Карло Лукарелли День за днем

Моей матери, совсем не похожей на ту, что изображена здесь


Американский питбуль-терьер (питбуль). Выведенный в XVIII веке путем скрещивания бульдога и терьера, благодаря силе характера и развитой мускулатуре использовался как бойцовая собака. После запрещения собачьих боев у породы развились такие качества, как общительность, верность, дружелюбие. Однако считается, что если молодая особь попадет в руки недобросовестного дрессировщика, к ней возвратится свирепый нрав, создавший этой породе славу самых опасных в мире собак.

* * *

Должно быть, он пролетел по меньшей мере десять метров, потому что горящая машина находилась далеко позади, у самого тротуара, зажатая между автофургоном с треснувшим ветровым стеклом и «вольво», багажник которого распахнулся от взрыва. Пострадавший, наверное, вылетел через переднее стекло вместе с сиденьем и со всем прочим; его выбросило из машины со скоростью ракеты, и он, надо думать, перекувырнулся в воздухе, потому что упал на спину почти посредине перекрестка. Человек должен был быть уже мертв, потому что в результате взрыва бомбы, который вытолкнул его из машины, ему оторвало ноги до колен и тело обгорело до кости; но тем не менее он еще был жив и цеплялся за белую портупею бригадира Карроне, дергая изо всех сил, словно собираясь задушить офицера. Пострадавший пытался что-то сказать непослушными, завернувшимися внутрь губами, и от усилий зубы обнажались в оскале, а в углу рта вздувался красный пузырь слюны. Устремив на бригадира целый глаз, он все дергал и дергал за портупею, а из сожженного горла рвалось клокотание и натужный, раздирающий легкие хрип.

– Мужайтесь, – произнес бригадир, – сейчас приедет «скорая помощь», мужайтесь.

Было глупо, неизмеримо глупо обращать такие слова к полусгоревшему, лишившемуся ног человеку, и все-таки бригадир говорил, отворачивая лицо, потому что он был в Ирпинии во время землетрясения, нес службу в Косове и находился в Капачи, когда там подорвали Фалъконе вместе с двоюродными братьями; но человек все тянул и тянул его к себе, к своему проваленному, иссохшему рту, уже похожему на рот мертвеца, и бригадиру не было противно, нет. Ему было страшно.

Человек перестал дергать за портупею, и руки его скользнули по покрытой трещинами коже, оставляя красноватые и черные следы. Он перестал дергать – видимо, выбился из сил и теперь собирался скопить их для чего-то другого; в самом деле, приподняв голову, он издал скрежещущий звук, похожий на приступ кашля.

– Питбуль! – прохрипел он. – Питбуль!

Бригадир Карроне подумал, что в машине, наверное, оставался пес на заднем сиденье или в багажнике; он даже повернулся к почерневшему остову, который до сих пор горел, содрогаясь, оплетенный побегами яростного пламени. Да, подумал он, если там действительно была собака, что с ней, бедняжкой, сталось. Но человек снова дернул за портупею, будто проникнув в его мысли, – нет, он не это хотел сказать, совсем не это. Тогда бригадир Карроне посмотрел на него и решил: несмотря на весь страх и ужас, человека с оторванными ногами, умирающего от ожогов, который пытается что-то сказать, следует выслушать – и, перестав упираться, поддавшись рывку, он нагнулся к самому рту умирающего, даже стукнулся щекой о его зубы.

Бригадир стал вслушиваться в сухой, прерывистый скрежет, хотя слов было почти не разобрать, и настолько был поглощен этим, что не заметил, как подошли санитары. Один схватил его за плечи, стараясь оторвать от пострадавшего.

– Назад! – скомандовал бригадир. – Назад! – повторил он, рукою отстраняя санитара.

– Как это – «назад»? – возмутился второй. – В каком смысле – «назад»?

– В таком смысле, что придется вам минуту подождать, – решительно отвечал бригадир.

Просунув руку за отворот мундира, под окровавленную портупею, он извлек оттуда ручку и записную книжку.

– Вы оба будете свидетелями, – заявил он, щелкая клапаном шариковой ручки. – Запишем показания.


Бывает тишина, полная звуков, которые друг друга уничтожают. Их перестаешь различать, они так незыблемы, так однообразны, что уже не привлекают внимания. Скажем, шорох или свист радиоприемника, давно включенного, но так и не настроенного, не принимающего никакой передачи: вначале это режет слух, а потом ушная полость, вконец исцарапанная, теряет чувствительность, как будто получив обезболивающий укол. Или когда автомобиль долго стоит на месте и двигатель, работающий на определенной скорости, на холостом ходу, клокочет ровно и глухо; возможно, заднее колесо пробуксовывает, и вначале более резкий вздох нарушал слитное пыхтение, но теперь это не более чем очередная безразличная нота, настолько монотонная, что уже как бы и не существующая.

Кто знает, с каких пор.

Через вентиляцию проникал ночной воздух, беззвучно, как бывает, когда вздыхаешь с открытым ртом, и эти беззвучные вздохи сливались, смешивались с тишиной, густой и многошумной, которая заполняла салон в машине Витторио, пространство между окошками, полом и крышей. Тишина наваливалась на него, потоками черной ртути проникала под одежду, скользила по коже; жидкая, летучая, заполняла нос и уши, в конце концов затекая в череп и оставляя свой неизгладимый след между извилинами мозга.

«Надо бы отвести машину на техосмотр», – подумал он.

Слова прозвучали в голове отчетливо и ясно. Они даже зашевелились в горле, пощекотали корень языка и, коротко, звонко прищелкнув у нижнего нёба, отправились в гортань плотным, немым комком.

Бывает такое молчание, в котором несказанные слова звучат особенно громко. Дело не только в отсутствии шума, не только в том, что молчание одиночества запечатало его всего – губы, язык, горло и далее вниз, до самого желудка – словно некий сосуд, переполненный и никому не нужный. Особую роль играет освещение. Ясным зимним утром, когда всюду сверкает лед, крик звучит резче и распространяется быстрее, чем в тумане. А летом в иные дни небо такое синее, что можно, кажется, проникнуть взглядом в другую часть света, и нет причины, чтобы и звук не проделал тот же самый путь. И на море, когда солнце сияет над волнами, голоса далеких кораблей достигают берега, словно отражаясь, перепрыгивая с места на место, как плоские камешки, пущенные по воде. Но с беззвучными голосами, со словами, произнесенными в мыслях, все наоборот.

Им нужна темнота.

Темнота автострады.

Ночью автострада черная. Если бы фары не освещали ее, она была бы неподвижной и темной, как длинный-предлинный спящий зверь; только выделялась бы светлая разделительная полоса: позвонки, проступающие под шкурой. Если бы не фары, она не сверкала бы издалека перед капотом автомашины, особенно так, как сверкает сейчас, после дождя; если бы не фары и не габаритные огни, которые перемигиваются с красными и желтыми огнями дорожного ограждения; если бы не шкала радиоприемника, раздирающая зеленоватыми вспышками темноту в салоне, в которой, при бледном мерцании приборной доски, едва видны его руки, лежащие на руле; если бы не световой индикатор, при повороте вспыхивающий оранжевым в углу левого глаза, – если бы не это, все утонуло бы во мгле: он сам, автомобиль, дорога, воздух, небо, даже море, когда оно есть, когда проезжаешь мимо. Ибо автострада не светит собственным светом. Как и луна.

Именно в этом странном, прозрачном сумраке, рокочущем, слегка освещенном, мысли, его мысли звучат громче.

«Нужно бы выпить кофе», – подумал он.

Мысль эта пришла ему на ум, едва явился глазу квадратный знак, оповещающий, что до бензоколонки пятьсот метров, и Витторио резко затормозил, только потом глянул в боковое зеркальце, нет ли позади другого автомобиля. Там и вправду светились фары, не так близко, чтобы столкнуться, но достаточно близко для укора совести. Витторио повернул к автогрилю, одновременно отстегивая ремень безопасности, который, резко щелкнув, вошел в паз над левым плечом. Маленькая стоянка была совсем пустой, Витторио проехал подальше, чтобы не занимать отмеченное желтыми линиями место для парковки автомобилей, принадлежащих людям с физическими недостатками, и только потом осторожно притормозил, стараясь не задеть бампером высокий бортик тротуара. Выключил мотор и лишь тогда заметил того человека.

Ему было лет тридцать, он подходил, улыбаясь, сунув руку под джинсовую куртку, нащупывая что-то у себя на груди. Он поднял палец, словно пытаясь привлечь внимание, потом ткнул этим пальцем себе в грудь, туда, где пряталась другая рука, и улыбнулся еще шире, еще дружелюбнее. Витторио, уже открывший дверцу, отрицательно покачал головой. Он отцепил мобильный телефон от приборной доски и хотел было показать подошедшему, что вот он, телефон, уже есть, спасибо, но тот вытянул свободную руку, и улыбка на его лице сменилась преувеличенно отчаянным, почти оскорбленным выражением; рука раскрылась, поднялась выше. Потом человек снова улыбнулся и поднял палец, готовый начать все сначала и продолжать, пока кто-то из них двоих не устанет.

Витторио вздохнул. Он собирался уже выйти из машины и что-то ему сказать, хотя сам еще не знал, что именно, когда человек схватил его за плечо и толкнул обратно, вытаскивая из-под куртки другую руку. Раскрылся пружинный нож, холодное лезвие прикоснулось к щеке Витторио, а колкое острие вонзилось в висок у самой брови. Витторио, не дыша, вжался в спинку сиденья. Человек схватил его за галстук, пару раз намотал на кулак, задирая ему голову, и наполовину просунулся в салон.

Не шевелись. Только пикни, останешься без глаза.

Витторио не шевельнулся. Не издал ни звука. Он сидел смирно, стараясь не смотреть на того человека. Под пиджаком, прицепленный к поясу, у Витторио был пистолет, но ему и в голову не пришло даже прикоснуться к оружию. Протянув руку, он дотронулся до чемоданчика с образцами, который стоял на соседнем сиденье, но человек плотнее прижал нож, и Витторио крепче вдавил голову в мягкую кожу. Чуть раньше в зеркальце бокового обзора он заметил машину, которая ехала следом, когда он притормозил, сворачивая к автогрилю. Теперь эта машина стояла рядом, с включенным мотором; дверца со стороны пассажира была открыта, а водитель, остававшийся за рулем, пристально смотрел на них. Человек с ножом отпустил галстук, перегнулся через Витторио и протянул руку к чемоданчику с образцами. Витторио подумал, что надо притвориться испуганным: как-то неубедительно он себя ведет.

Пожалуйста. Пожалуйста, не трогайте меня. Он чуть-чуть опустил веки, не решаясь полностью закрыть глаза.

Дерьмо вонючее. Мудак. Ненавижу таких дерьмовых франтов, как ты.

Вытаскивая чемоданчик, человек проехал острым краем ножа по скуле Витторио, и тот взвыл, но, стиснув зубы, старался сидеть смирно, чтобы случайно не порезаться. Глаза слезились, волей-неволей пришлось их закрыть.

Сиди тихо. Подожди, пока мы уедем, и только тогда выходи из машины. И не поднимай шуму. Я знаю, где ты ездишь, и могу достать тебя, когда захочу. Мы за тобой давно следим, кусок дерьма.

Витторио инстинктивно поднял веки и сквозь блестящую пелену увидел, как пятится из салона напавший на него человек. Ножа у щеки уже не было, но ощущение холода осталось.

«Мы за тобой следим», – подумал он.

Одним движением век Витторио смахнул слезы. Увидел, как удаляется лицо нападавшего, как протискиваются в дверцу его плечи, как он поворачивается спиной. У Витторио под пиджаком был пистолет, но ему и в голову не пришло прикоснуться к оружию.

«Мы за тобой следим, кусок дерьма», – подумал он.

Витторио бросил взгляд на автогриль через ветровое стекло. Этот угол стоянки оттуда не просматривался. Потом опустил глаза и заметил зеленый краешек автомобильной карты, торчащий из кармана полуоткрытой дверцы. Схватил ее, выскальзывая из машины, другой рукой в заднем кармане брюк нащупал деревянную рукоятку складного стилета, который завалился под бумажник. Вытащил стилет и открыл его, и едва тот человек начал поворачиваться, услышав подозрительный звук, как Витторио вонзил ему острие прямо в горло, точно в сонную артерию, надавил и вытащил, заслоняясь картой, чтобы кровь не забрызгала лицо.

Забираясь в машину с включенным мотором, скользя по сиденью к другому грабителю, он размышлял, что скажет матери на следующее утро, как объяснит, откуда взялся синяк, уже набухающий, расплывающийся под скулой.


Я влюбился в тебя, было нечем заняться…

Сколько можно просидеть не шевелясь, не меняя позы, на вращающемся кресле, если вытянуть ноги на стол, подпереть кулаком щеку и закрыть глаза? Сколько времени пройдет, прежде чем мириады невидимых мурашек начнут вгрызаться в затекшие бедра, а локоть, прижатый к подлокотнику, пошлет по всей руке, от плеча до кисти, электрические разряды? Прежде чем край стола начнет врезаться в щиколотки? Сколько времени можно продержаться так? Всю жизнь? Можно – всю жизнь?

Я влюбился в тебя, я не мог оставаться один…

Морбидо, в дверях за моей спиной, скорей измученный, чем раздраженный:

– Алекс, послушай меня, я хочу сказать тебе три вещи. Во-первых, я не могу уже выносить эту песню. Знаешь, почему ты ее слушаешь? А? Знаешь?

Я:

– Потому что она красивая.

Он:

– Нет, потому что она грустная, а поскольку ты сам грустишь, то и крутишь целый день один и тот же диск. А мне не грустно, мне, видишь ли, весело, и через два дня у меня экзамен, так что сделай потише, мне нужно заниматься. Во-вторых…

А теперь, когда тысяча дел появилась, я чувствую, как исчезают мечты…

– …к концу недели мы должны заплатить хозяйке за квартиру, а следовательно, хоть это, конечно, и не мое собачье дело, но поскольку твои посылают деньги только в случае, если ты сдаешь экзамены, то неплохо бы тебе тоже взяться за учебу. В-третьих: от проблемы нужно избавиться срочно, понял? Срочно – то есть сегодня, сейчас. И раз уж пошел такой разговор, хоть это опять-таки не мое собачье дело, но, по-моему, зря ты так переживаешь из-за девчонки. Есть предел всему, Алекс. К тому же и не было в ней ничего особенного. Жизнь продолжается.

Последние фразы он произнес уже не в изнеможении, а изображая дружескую солидарность, и я хоть и не двигаюсь с места, во всяком случае, пока он не уйдет и не закроет за собой дверь, уже знаю, что сниму ноги со стола и похромаю к стереосистеме, заживо сжираемый полчищами оголтелых мурашек, хватаясь за спинку кровати, будто паралитик, пораженный очередным ударом. Но сначала дождусь, пока закончится песня. Во-первых, потому, что не хочу так быстро сдаваться. А во-вторых, потому, что это неправда.

Я влюбился в тебя и теперь не знаю, что делать, днем жалею, что встретил тебя, по ночам все ищу и ищу.

Неправда, что я слушаю эту песню только потому, что она грустная. Тенко мне в самом деле нравится. Ладно, сейчас мне нравится песня об ушедшей любви, но едва я собираюсь выключить систему, как взгляд падает на изнанку диска, лежащего в ячейке, на список треков, и я замечаю один, где ни слова нет о любви, но песня все равно красивая, и я нажимаю на кнопку, жду, пока номер появится на дисплее, и включаю. Потом, чтобы не раздражать Морбидо, который, по сути дела, прав, убираю громкость почти до минимума и сажусь на пол, прислонившись к колонке.

Песня возникает внезапно, из слитной тишины невидимых бороздок компакт-диска. Арпеджио на гитаре то поднимается, то опускается, в медленном ритме, сладко завораживающее, чуть запинающееся в середине, так, словно вот-вот начнется с начала, а в конце тоненькой слюнкой стекает более низкая нота, с которой начинается следующее арпеджио, точно такое же, абсолютно идентичное, меланхолическое и нежное, всегда одно и то же до самого конца трека.

Неправда, что я живу только на деньги, которые мне посылают. Я работаю. Работа дерьмовая, но все же работа. У интернет-провайдера, из тех, что предоставляют бесплатный доступ и еще целую серию услуг. Офис в Болонье. Я, наряду с другими, слежу за электронной почтой, обеспечиваю защиту от вирусов; забочусь, чтобы абоненты не скандалили, а пароли действовали. Что-то вроде виртуального портье, ночного портье, потому что чаще всего я работаю ночью, иногда дома. Во всяком случае, в последнее время.

Где-то посередине третьего арпеджио Тенко принимается петь. Голос не слишком грустный, хотя настолько душераздирающих слов я, пожалуй, и не слыхал.

День за днем уходит время. Улицы те же, те же дома.

Я зарабатываю девятьсот тысяч лир в месяц. Не так уж много, но я и не переламываюсь: выхожу в сеть на несколько часов в сутки, делаю то, что положено, и баста. Когда от моих поступали деньги, было здорово, однако теперь, когда из этой суммы нужно отстегивать шестьсот тысяч за комнату, приходится туговато. Стереосистема, которую я слушаю, прислонившись к одной из полуметровых колонок, – предпоследняя вещь, купленная на заработанные деньги. А «Информатика-1» – последний экзамен, который я сдал в этом году. С тех пор от моих поступают лишь угрозы и нагоняи по телефону.

Неправда и то, что в Кристин не было ничего особенного, и не только потому, что мне точно уже не встретить такой красивой девушки. Ну ладно: может быть, я сейчас так ее вижу, рано или поздно это у меня пройдет и мысли изменятся – но сейчас мне очень плохо, и на то, что будет потом, в данную минуту глубоко плевать.

Из всего, что сказал Морбидо, проблема – единственное, где он попал в точку. Последнее приобретение, которое я сделал на зарплату, хотя оно мне и было не по карману. Но Кристин в доме Ивана увидела, как он прыгает на сетку вместе с другими щенками, а Иван ляпнул сдуру, что таким собакам не везет: если они попадают в дурные руки, то становятся свирепыми и их стравливают между собой на потеху публике, в то время как от природы это очень добрые псы. Он обошелся мне в четыре купюры по сто лир, и он на самом деле незлобивый, только и делает, что спит в своей коробке в ванной комнате; но уж такой безобразный, Господи, прости, – острая, крысиная морда, маленькие глазки, широко расставленные, почти у самых висков. Я не успел подарить его Кристин. А здесь ему нельзя оставаться.

Я гляжу и гляжу вокруг: где будущее, что приходило в мечтах…

Есть в этой песне одно место, когда голос у Тенко ломается. До этого места он поет так, как всегда; кажется, будто голос, выходя из глубины гортани, пробивается сквозь сигаретный дым, через только что сделанную затяжку, поэтому он такой густой, чуть сиплый. Можно представить себе, что певец в недоумении, что он погружен в себя, даже печален; взгляд затерян в пустоте, глаза чуть прищурены, приподняты к вискам – но здесь, в этом месте, все не так: здесь голос ломается, соскальзывает ниже, хрипнет и обнаруживает то, что есть на самом деле. Певец не задумчив, он в отчаянии.

Но мечты – это только мечты, а будущее становится прошлым.

Внезапно мне приходится стиснуть зубы, потому что уголки рта у меня опускаются и губы начинают дрожать. Приходится шмыгать носом, иначе никак не вздохнуть; движения судорожные, болезненные, похожие на рыдания. Приходится закрыть руками лицо и зажмуриться, хотя слез нет, только гримаса, раздирающая черты; приходится разинуть рот и сунуть туда кулак, чтобы Морбидо из своей комнаты не услышал протяжного стона, рвущегося из груди; и я так сжимаю веки, что начинают наконец течь слезы, и от них тоже больно.

Я боюсь.

Боюсь пустоты, которую ощущаю внутри. Боюсь навалившейся усталости. Боюсь потому, что мне кажется, будто уже ничего не поправить. Потому что мне двадцать три года, а я себя чувствую тысячелетним старцем.

Я боюсь потому, что думаю: это все мало связано с Кристин или даже совсем не связано. Так уж получилось, и все тут. И никакого исхода.

День за днем.


Грация проснулась с ощущением, будто она что-то бормочет, самая не зная что; какие-то слова рвутся из полуоткрытых губ вместе с коротким вздохом, похожим на рыдание; тут она открыла глаза, но ничего не увидела. Приподняла голову, рывком, слишком резко; при этом защемила какой-то мускул: шею свело, а затылок пронзила острая боль. Грация снова закрыла глаза, тоже со вздохом, таким же коротким, но томным – то ли недовольство, то ли желание, – и свернулась калачиком, опуская плечи, прижимая колени к груди, складывая ладони, чтобы подложить их под щеку. Если бы она лежала в постели, в своей постели, в трусиках и лифчике, ничто не помешало бы ей снова проскользнуть в сон, погрузиться туда, как печенье погружается в стакан теплого молока, но грубая джинсовая ткань натирала под коленками, ступням было неудобно в тесных махровых носках, похожих на горячую губку, – и Грация окончательно проснулась, внезапно осознав со всей ясностью, где она и что с нею. Полуодетая, она лежала на боку в позе зародыша, на раскладушке, поставленной посредине сырой мансарды, совершенно пустой. Она скинула куртку и кроссовки, но позабыла снять часы, и на виске, должно быть, остался след в форме цифры 7, глубокий, судя по тому, как саднило кожу. И наверняка она говорила во сне.

Грация приподнялась на раскладушке, с минуту посидела неподвижно, нагнувшись вперед, опершись о колени локтями скрещенных на груди рук, устремив пристальный взгляд полузакрытых глаз на стену, которая начинала уже мельтешить, расплываться в серую, опасно завораживающую пустоту. Посидишь так еще немного, ляжешь на бок и снова заснешь – и Грация встряхнула головой, провела руками по лицу, взъерошила волосы, выпрямилась, поправляя завернувшуюся футболку, которая сковывала ее движения во сне, и, наконец, встала. Остановилась на пороге смежной комнаты, прислонилась к дверному косяку и, опершись пяткой о колено, стала медленно, с наслаждением почесывать твердый, зудящий, опоясывающий щиколотку след, оставленный резинкой носка.

– Давно пора, черт возьми, – заметил суперинтендант Саррина, снимая наушники. – Я тоже имею право поспать, а?

– Угмм, – промычала Грация, оторвалась от двери и вернулась к раскладушке подобрать с пола кроссовки и пистолет.

На обратном пути застыла у порога в балетном па, пропуская Саррину, который, ни на кого не глядя, решительно направлялся к постели. Грация уселась на табуретку перед прослушивающей аппаратурой и закинула ноги на стол, подумав, что вряд ли это как-то повлияет на концентрацию запахов. Уже три дня они безвылазно сидели в двух комнатках под самой крышей, с одним только умывальником, не имея одежды на смену, и как бы плотно ни закупоривал в пакеты объедки тот, чья очередь была дежурить, пока двое других спускались в кафе, запах помойки уже начинал ощущаться, проползал мало-помалу, забивая более привычный запах окурков и застарелого дыма. Инспектор Матера смолил не хуже Саррины, даже вытащил сигару, правда, не стал закуривать, просто держал в пальцах, время от времени разминая. Но долго ему не вытерпеть – уже пошли разговоры, что сигара, мол, кубинская, а потому не воняет.

Грация надела наушники, поправила обруч, сползающий на затылок, но микрофон, тайно установленный в доме напротив, только однообразно жужжал, донося до ее слуха абсолютную, даже какую-то сонную тишину. Грация, пожав плечами, сняла наушники.

– Кто меня будил? – спросила она у Матеры, который сидел с закрытыми глазами, скрестив руки на животе, откинувшись вместе со стулом так, что спинка касалась кронштейна.

– Я, – отозвался Матера, не открывая глаз.

– Я что-то говорила?

– Да! – крикнул Саррина из другой комнаты. – «Хватит, дорогой, ты меня совсем заманал».

Матера улыбнулся, по-прежнему с закрытыми глазами. Грация взяла со стола пластиковый стаканчик и швырнула в раскладушку, но стаканчик был слишком легким и не долетел, а покатился по полу.

– Нет, серьезно, что я сказала?

– Ты сказала: «Симо, пожалуйста, не приставай». Честное слово.

Грация кивнула. Обнаружила на столе еще один пластиковый стаканчик и заглянула внутрь. На дне виднелось темное, зернистое колечко растворимого кофе, слишком затвердевшего для дальнейшего употребления даже в данных условиях. Но термос вместе с чистыми стаканчиками стоял на подоконнике рядом с видеокамерой на штативе, и до него было не дотянуться. Матера открыл глаза и увидел, как она по-детски надула губы, а между черных, густых бровей появилась легкая морщинка, знак недовольства и нетерпения. Матера протянул руку, но Грация уже встала.

– Сиди уж, – сказала она, – будешь дергаться, свалишься и убьешься. Сама возьму.

Помешивая прозрачной пластмассовой палочкой чуть теплый кофе, она склонилась над видеокамерой и заглянула туда, зажмурив один глаз. Увеличенный объективом, крест-накрест перечеркнутый двумя тонкими линиями со шкалой, подъезд многоквартирного дома напротив еще не открывался; над ним, неподвижным, серым, высился безобразный эркер из стеклобетона, в котором отражался грязноватый утренний свет: была половина седьмого утра. Грация уже поднесла стаканчик к губам, как вдруг заметила, что показатель timecode[1] изменился с тех пор, как она уходила спать.

– Что случилось? – спросила она у Матеры.

– Ничего. Парнишка вечером вернулся домой, а утром дяденька пошел на работу. Это ведь жилой дом, там не только наш клиент торчит.

Грация опять нахмурилась, надула губы. Показала на наушники, лежащие на столе, и открыла рот, но Матера не дал сказать, словно прочел ее мысли.

– Нет. Парень не поднимался на четвертый этаж. Он поднялся выше, на пятый или шестой. И за всю ночь не было никаких необычных звуков. Мы практически не снимали наушников, и потом, ведь все записывается.

Грация уставилась на массивный аппарат для прослушивания, хромированный, похожий на стереосистему последней модели: кассета на 120 минут вращалась в окошечке магнитофона, соединенная с передающим устройством. Жучок внедрили три дня назад в стену квартиры, выходящую к шахте лифта, заблокировав кабину на третьем этаже и проникнув на крышу через спасательный люк. В таких многоквартирных домах стены будто картонные, и если отрешиться от вибрирующего жужжания проходящего лифта, можно услышать все, что делается в квартире, от прихожей и почти до спальни.

– Как ты думаешь, он знает, что мы тут? – спросил Матера.

– Нет, – отозвалась Грация. – В Палермо знал бы, а здесь, в Болонье, – нет. Здесь он недостаточно контролирует территорию, чтобы вычислить посторонних, во всяком случае, пока мы сидим тихо и не высовываемся.

– Может быть, и все равно мне кажется, что это хрень, инспектор Негро. Раз уж Джимми Барраку засел в той квартире, почему бы нам не пойти и не арестовать его?

Грация со вздохом вернулась на место. Кофе совсем остыл, от него во рту оставался холодный, металлический привкус. Грация вздрогнула, передернула плечами, а когда вытянула ноги в грубых махровых носках, вспомнила, что так и не обулась.

– Мне это тоже вначале показалось хренью, – заговорила она, сгибая ноги в коленях, чтобы обуть кроссовки, – но потом доктор Карлизи мне объяснил. В суде хотят, чтобы мы, арестовав Джимми, предъявили ему фотографии всех, кто его навещал; записи всего, что он говорил, даже как пыхтел, занимаясь любовью с супругой. Так он уверится, что его взяли не случайно, что ему не отвертеться. Тогда, может быть, он пойдет на чистосердечное признание. Ну, станет сотрудничать. Я имею в виду, заговорит.

Грация отвернулась от Матеры, на лице которого читалось сомнение, и надела наушники. Если бы не жар, исходящий от пористой резины, и не глухой рокот помех, можно было подумать, что никаких наушников нет и в помине, что ты находишься прямо в той квартире. Молодчик-фашист, телохранитель Джимми Барраку, спал прямо за стенкой, которая выходила на лифт, а Джимми с женой – в дальней комнате, и никто не просыпался до десяти утра, только женщина ставила будильник на семь часов, принимала лекарство и снова ложилась. Собственно, на Джимми и вышли через жену. Гоняясь за ним, полицейские – в частности, Грация – объездили пол-Италии, от Палермо до Болоньи, а теперь засели в мансарде, выгнав оттуда какого-то студента, и слушали, как бандит дрыхнет.

Грация плотнее прижала наушники и пригнулась к аппарату, как будто звуки, доносящиеся из квартиры, действительно исходили из него. Что-то было не так, и она сказала об этом шепотом, скорее себе самой, чем Матере, который снова закрыл глаза.

– Что-то не так.

– А?

– Я говорю, что-то не так. Слишком тихо.

– Все спят.

– Вот именно. И никто не храпит.

Молодчик-фашист спал прямо под микрофоном, который они установили. Грация помнила его мерзкое хрюканье: храп будто копился во рту, цепляясь за зубы, потом вдруг прорывался наружу. А теперь в жужжащей тишине не слышалось никакого хрюканья, и жена Джимми не сопела, как она это делала обычно, – звуки отдаленные, но такие громкие, что непонятно было, как мужу удается спать с ней рядом. Грация поглядела в окно.

– Нет, – сказал Матера. – Никто не выходил. Мы бы заметили, и потом, услышали бы шум.

На столе лежал сотовый телефон. Грация пододвинула его к Матере.

– Позвони доктору Карлизи. Расскажи ему, что происходит.

– В такой-то час? Рассказать ему, что мы ничего не слышим? Да он озвереет.

Грация замахала рукой: погоди, мол, не мешай. Посмотрела на часы, которые показывали шесть пятьдесят девять, потом закрыла глаза и крепко сжала наушники, наваливаясь грудью на аппарат, словно собираясь с головой погрузиться в полную шорохов тишину, переполнявшую ее слух. Казалось, Грация даже различает запах этой горячей, томительной тишины: она пахла так же, как магнитофонная пленка, которая вращалась в своем окошке, истрепанная, покрытая светящимися точечками, которые начинали мельтешить, стоило только прищурить глаза. Грация ждала. Затаила дыхание, чтобы прогнать дурноту, и ждала. Ждала.

Она даже вздрогнула, когда писк электронного будильника донесся до нее из дальней комнаты, истеричный, прерывистый, три ноты и пауза, три ноты и пауза, такой пронзительный, что зазвенело в ушах. Потом будильник замолк. Возможно, кто-то его выключил: Грация представила себе, как жена Джимми протягивает руку, пальцы шарят в пустоте, потом сонный вздох, и комнатные тапочки шаркают по коридору на кухню, где в ящике лежат лекарства.

Но нет. Через заданные двадцать секунд снова раздается истошный вопль будильника, еще более истеричный и настойчивый.

– Что-то стряслось, – сказала Грация, снимая наушники. – Звони доктору. Идем туда.

У двери им встретилась женщина: завидев вооруженных людей, бегущих через улицу, она прижалась к косяку, выронила сумку.

– Не закрывайте! – крикнула Грация. – Полиция!

Они вошли в парадную и бросились бежать по лестнице; немолодой, грузный Матера чуть отстал, а Саррина с пистолетом держался слева, правой рукой хватаясь за поручни. Грация сжимала автомат, и пряжка бронежилета, который она не успела застегнуть, била по животу на каждой ступеньке.

На квадратную площадку четвертого этажа выходили две двери. Первая дверь открылась, когда полицейские с топотом ворвались, и чей-то голос проговорил: «Кто это? Ой, боже мой, мамочки!» – и не успел Матера обернуться, как дверь закрылась опять.

Второй была дверь Джимми. Все трое уставились на нее, стиснув зубы, затаив дыхание, потому что ничего хорошего они не увидели. Дверь была не заперта.

– Черт возьми, они не могли уйти! – зарычал Саррина. – Здесь только один выход – парадная дверь внизу. Они не могли удрать!

Грация сделала знак рукой, чтобы он замолчал. В этой команде она была старшей, и от мысли, что случилась какая-то беда, что Джимми сбежал, что по ее вине операция провалилась ко всем чертям, вдруг неудержимо захотелось плакать. Слезы подступили к глазам, веки зачесались, и тогда Грация стиснула зубы, крепче стянула липучки на бронежилете и дулом автомата распахнула дверь.

– Эй, детка, осторожнее! – пробормотал Матера. – А вдруг там бомба?

Бомбы там не было. Был узкий коридор, тонущий в серой, зернистой полутьме. В коридор выходили три двери, еще одна, наполовину прозрачная, виднелась в глубине. Будильник до сих пор пищал, упорно, нескончаемо, в своем прерывистом ритме. И чувствовался какой-то странный запах, настолько сильный и терпкий, что Грация оторвала одну руку от автомата и прижала пальцы ко рту. Этот запах она хорошо знала. Запах смерти.

В первой комнате справа, той самой, что выходила к лифту, Молодчик-фашист лежал в постели, в трусах и майке. Тот, кто перерезал телохранителю горло, должно быть, прижимал ему лицо подушкой, она так и осталась там, смятая и без единого пятнышка, хотя все вокруг было пропитано кровью: постель, трусы и майка, даже простыня, сбившаяся в ногах у парня, который, должно быть, долго брыкался, прежде чем умереть.

В дальней комнате за стеклянной дверью Джимми и его жена тоже лежали в постели. Она – справа, голые плечи торчат из-под простыни, рука свесилась до пола. Он – на спине, слева, одна рука покоится на изгибе ее ягодиц, выступающих под одеялом, вторая вцепилась в простыню, судорожно, так крепко, что простыня завернулась, оголив ногу. И ей, и ему, должно быть, выстрелили в голову, в упор, потому что от голов практически ничего не осталось.

Грация, опустив автомат, прислонилась к дверному косяку. От запаха, от вида мертвых тел, от изумления пропала охота плакать, но колени дрожали. Она вошла в комнату и, стараясь не смотреть на постель, стукнула по кнопке ребром ладони и выключила будильник. И тогда она его увидела, или, скорее, услышала.

Ноутбук, тихо шелестящий на комоде. Монитор пригнули к клавиатуре, и когда Грация медленно подняла крышку, логотип «Майкрософта» заплясал из угла в угол, освещая полутемную комнату своим разноцветным хвостом. Грация дотронулась до красной кнопки мыши, утопленной между клавиш, и заставка исчезла.

На ее месте появилась картинка во весь экран, видимо выловленная из Интернета, из сайта, посвященного собакам, такая цветная и яркая, что Грация на мгновение отвела взгляд.

Когда она снова повернулась к экрану, прямо на нее с острой, покрытой коричневыми пятнами морды смотрели маленькие, широко расставленные, почти у самых висков, глаза.

«American pit bull, – гласила надпись под фотографией, – the most dangerous dog in the world».

Питбуль. Самая опасная собака в мире.


Охота тебе всегда так коротко стричься, сказала мать, протягивая руку.

Витторио инстинктивно отпрянул, но замер столь же инстинктивно: мускулы шеи напряглись, сдерживая движение, чтобы она могла запустить пальцы в немного отросшую прядь, светлую, блестящую, чуть ниспадавшую на лоб.

У тебя волосы красивые, в меня, тебе шло, когда ты их носил длинными.

Грубоватая материнская ласка. Руки маленькие, тонкие, ухоженные – а кажутся какими-то тяжелыми. Она не дотрагивалась, а толкала, сдавливала, будто хотела убедиться, что все, ей принадлежащее, до сих пор еще здесь, рядом, под рукой. Не прикасалась ласково, а сдвигала с места, и Витторио так и стоял, напряженно вытянув шею, пока не почувствовал на коже под волосами твердые, холодные пальцы, а когда ласка откатилась и ушла в песок, как морская волна на пляже, безразлично пожал плечами.

Мне так нравится.

Мать уже думала о другом, о бифштексе, который шипел на сковородке; о том, чтобы в нужный момент ткнуть в него вилкой и перевернуть; посолить; подождать, пока кровь вытечет и испарится на раскаленном металле, ибо она была уверена, что Витторио любит хорошо прожаренное мясо, и ему так и не удалось ее переубедить. Так же Витторио не мог добиться, чтобы она оставалась на диване в гостиной и продолжала смотреть телевизор, когда он возвращался в десять, в одиннадцать часов вечера: бесполезно было говорить, что в тридцать лет он как-нибудь сумеет поджарить себе бифштекс, – нет, она все равно вставала, бросала фильм на середине и шла на кухню, а если сын настаивал, твердила, что они так редко видятся, что его никогда нет дома, и вот наконец выпал случай немного поговорить. Говорила в основном она, а Витторио едва отвечал.

Вот, хорошо прожарился, по твоему вкусу. Не склоняйся к тарелке, нос обожжешь. Салат, помидоры? Надо поесть зелени, неизвестно, чем ты там питаешься в дороге. Не слишком ли много ты работаешь? Мне кажется, ты устал, или мне только кажется? Ну так чего тебе – салата, помидоров?

Помидоров.

Он думал о другом. О носе, носе старика, который он заметил в этот день. Нос стоял у Витторио перед глазами, пока он резал мясо, белое, волокнистое, слишком сильно зажаренное, вперив невидящий взгляд в клетчатую скатерть. Сломанный нос, нависающий над губой, плоский посередине, чуть клонящийся влево. Нос человека, пережившего много; много претерпевшего, потрудившегося на своем веку.

Мать придвинулась поближе, положила руки на край стола.

Слышишь? Это – Праздник единства, но вся улица жаловалась, и теперь торжества проходят в сторонке, почти ничего не слышно. Правда, почти ничего?

Правда. Почти ничего.

Аннализа жаловалась, говорила, что все время тебе звонит, но твой сотовый отключен. По-моему, ты совсем забросил девушку – уж не морочишь ли ты ей голову? Когда вы увидитесь? Завтра вечером?

Да. Мы увидимся завтра вечером.

Эту неделю ты дома? Если дома, давай сходим навестим папу. Сколько времени ты уже не видел папу, месяц, наверное?

Да. Я эту неделю дома.

Может, завтра утром и сходим? Не слишком рано, тебе надо отоспаться. Пойдем завтра утром, хорошо?

Да.

Ты доел? Можно убрать тарелку?

Да.

Съешь еще парочку помидоров, это тебе полезно.

Да.

Пойду досмотрю фильм. Оставь все, как есть, я завтра приберу.

Да.

Витторио подождал, пока мать выйдет из кухни, положил на тарелку три ломтика помидора, один съел, другой подцепил на вилку и встал из-за стола.

Идешь в свою комнатушку? – крикнула мать из гостиной. Долго не засиживайся, ты устал.

Витторио не ответил. Он прошел через темный коридор и стал подниматься по ступенькам. При голубоватом, мигающем мерцании телевизора можно было сосчитать деревянные ступеньки, не дотрагиваясь до них носком ботинка, – седьмая, как всегда, громко скрипит. В коридоре верхнего этажа тоже было темно, и свет от телевизора не попадал туда, но Витторио слишком хорошо там ориентировался, чтобы пропустить дверь в свою комнату. Комнатушку, как ее называла мать.

Оказавшись внутри и закрыв за собой дверь, он зажег лампу под абажуром, стоявшую на письменном столе у стены, отошел на середину комнаты и остановился там, пока глаза привыкали к новой полутьме, понемногу различая распятие над изголовьем кровати, керамическую фигурку ангела-хранителя, плакат с освещенными силуэтами нью-йоркских небоскребов и еще один, с разноцветными парусами серфинга. Подумал, что мать права: праздник Единства проходит тихо, криков и музыки почти не слышно, хотя действо разворачивается в другом конце улицы, на стадионе, который находится в конце жилого квартала, застроенного маленькими особнячками на одну семью, такими же, в каком живут они с матерью. Потом открыл один из двух ящиков письменного стола и вытащил пластмассовую модель самолета, «Мессершмит-262» времен Второй мировой войны, марка «Эр-фикс», масштаб 1:150. Поставил ее на полированную столешницу: фюзеляж открыт, кабина еще не закреплена, в нее нужно поместить пилота длинными щипцами для бровей, которые он положил рядом с моделью, вместе с моментальным клеем, ручными тисками и напильником, чтобы зачищать наплывы пластмассы, остающиеся после сварки. Потом сдвинул все это на край стола, нашел в кармане ключ и открыл другой ящик. Извлек оттуда деревянную шкатулку, раскрыл ее под настольной лампой и стал придирчиво вглядываться в нос.

Нос был не такой, как ему хотелось. Не такой, какой был нужен, пока не такой. Витторио вытащил его из шкатулки, снял эластичную пленку с массивного гипсового слепка и пристроил резиновый нос к своему лицу, расправляя пленку на скулах и придерживая переносицу, чтобы случайно не уронить. Нос пришелся впору. Даже трубочки, вставленные в резину, ибо он еще не провертел до конца дырочки для ноздрей, воткнулись прямо в его ноздри, как будто эта толстая беловатая шишка выросла сама собою у него на лице. Однако нос был не такой, как надо; пока не такой.

Витторио взял гипсовый слепок, вложил его в оболочку из латекса и крепко прижал. Отломил кусочек пластилина от блока, лежавшего в шкатулке, размял его, повертел так и сяк, прилепил к переносице, расплющил и стал моделировать большим пальцем. Ногтем отковырнул от блока еще один завиток пластилина, крохотную, почти невидимую запятую, и пристроил у переносицы слева, как раз там, где заканчивалось утолщение.

Облокотился о столешницу, приподнял нос большим и указательным пальцами и долго, прищурившись, созерцал его под настольной лампой. Нос достиг совершенства. Новые детали гармонировали с грубыми линиями слепка, и только контраст между темно-серым пластилином и матово-белым латексом обнаруживал, что это – новые, более поздние накладки к фальшивому накладному носу. Теперь оставалось снова покрыть его гипсом, чтобы получить однородную форму, потом через специальные отверстия заполнить латексом до нужной густоты, до нужной плотности. И вот вам массивный стариковский нос, раздувшийся, деформированный, искореженный жизнью.

За пределами комнаты, за дверью, седьмая ступенька на лестнице, как всегда, громко скрипнула. Витторио сунул стариковский нос в деревянную шкатулку и потянул к себе модель самолета. Мать уже давно перестала входить без стука в комнату Витторио, в «комнатушку», но он считал, что следует постоянно, каждый раз придерживаться рутинных правил защиты – это помогает сохранять бдительность на должном уровне.

Мать, из коридора: я иду спать. Не засиживайся допоздна, ты устал.

Витторио подождал, пока мать хлопнет дверью, потом снял латексную пленку со слепка, нанес тонкий слой мастики на нос старика: совсем немного, просто чтобы нос удержался на лице, – и нацепил его. Чего-то еще не хватало.

И вот, со свистом дыша через трубочки, выходящие из резиновых ноздрей, он вынул из шкафа длинный металлический крюк и оттянул вниз крышку люка, ведущего в мансарду, вытаскивая заодно и стремянку. Может быть, из-за слишком низкого потолка или из-за узких окошек, расположенных у самого пола, он без особой охоты поднимался в мансарду, разве для того, чтобы выполнить какую-нибудь рискованную или компрометирующую работу, например вставить в глушитель «брюггер-томе» абсорбирующий слой войлочных прокладок, взятых из воздухоочистительного фильтра подвесного мотора. Глушитель лежал на полке, покрытый каким-то тряпьем, рядом с «зиг-зауэром» 9-го калибра, к которому его нужно было приспособить. Но теперь – другое: открыть одно из окошек, сесть верхом на подоконник и через маленький бинокль «сваровски» наблюдать за Праздником единства, тихо насвистывая.

С этой стороны дома музыка слышна лучше. Она, конечно, доносилась издалека – ее отражали стены, расстояние скрадывало высокие ноты, оставляя лишь назойливый грохот басов, – но звучала достаточно отчетливо, чтобы можно было разобрать мелодию и слова. Группа «Субсоника», хит «Все мои ошибки».

Он искал старика. Подходящего старика. Настроил окуляры, подкрутил болты с насечкой, пока не образовался правильный, четкий круг, в который попадали один за другим люди, передвигавшиеся по стадиону. Витторио быстро вышел из центра, где давали концерт, потому что там толпилась одна молодежь, проскочил через пивную и остановился у буфета, который, похоже, еще работал. Далекая, совершенно не связанная с тем, что попадало в черный круг бинокля, музыка казалась еще более отвлеченной, чужеродной – так бывает, когда смотришь телевизор, убрав звук, но оставив включенным радио.


Ты меня защищаешь и делаешь больно;

Ты меня убиваешь и снова

Берешь меня живым,

Ты – все мои ошибки.


Витторио искал между столиками, за стойкой, у мангалов, но не видел никого, кто бы мог пригодиться. Потом вдруг нашел. Старик поднимался из-за столика рядом со стойкой. В одной руке он сжимал поднос, полный пластиковой посуды, а другой снимал, скорее, срывал фартук с бедер. В уголке рта, зажатая между зубами, виднелась щепочка, и Витторио мысленно отметил эту подробность, на всякий случай, на другой раз, потому что сейчас это ни к чему. Наверное, старик, добровольно вызвавшийся помогать в буфете, собирался поесть после смены – но не это интересовало Витторио, хотя он и направил окуляры на тарелки, что громоздились на подносе, скорее из любопытства и по привычке, чем по необходимости. Тортеллини с мясом, сарделька с кукурузной кашей, пол-литра красного и английский суп. Ни воды, ни кофе. Витторио ждал, пока незнакомец двинется с места, поскольку его интересовала именно походка. Скорость и ритм движений, как учили на последнем курсе школы актерского мастерства. И вот наконец он увидел. Быстрые, чеканные шаги, скорее, прыжки, которые завершались прежде, чем успевали до конца развернуться, словно встречая какую-то преграду. Как он двигает свободной рукой, согнув ее в локте, словно отпихивая кого-то невидимого; как держит поднос, прямо, твердо, но окостенелыми, распухшими пальцами, которые не сжимали край, а просто поддерживали; даже как он оборачивается к стойке, и голова на негнущейся шее движется медленно, на одной высоте, как башня танка. Старый, проржавевший танк, старый рабочий, или старый ремесленник, или старый крестьянин – он еще полон энергии, но тело уже подчиняется только рывками, ноги заплетаются, идти трудно.


Ты силишься свободно вздохнуть,

ты учишься пускать себе кровь,

а день уходит, уходит.

Подлинное время – это ты.


Витторио подумал: вот такой нужен старик.

С такими движениями, с таким носом, который сейчас получился. Подумал еще, что такой стариковский нос должен дышать с присвистом, как сейчас, через трубочки: да, дырки в латексе, разумеется, нужно проткнуть, но не до конца, только на поверхности, чтобы и в самом деле дышалось с трудом; сохранив в памяти столь точную подробность, Витторио прислонился затылком к оконной раме и удовлетворенно улыбнулся.


Ты – моя гордость, на потом отложенная;

и даже когда подступает боль,

нет у меня сожалений,

я не могу поддаться

всем моим ошибкам.


Одного стула не хватало. Саррина ринулся было к смежному кабинету, но дверь перегораживала тележка с переносным телевизором. Тогда он сделал шаг по направлению к коридору, но доктор Карлизи рявкнул: «Довольно, хватит, тут вам не кино!» – и Матера заявил, что постоит, у него и так, мол, болит спина. Матера прислонился к стене, обеими руками поддерживая поясницу, а Саррина, уже отошедший от стула, не осмелился возвратиться и застыл у двери. Грация присела на металлический табурет, прямо на стопку документов, подальше от комиссара. Отсюда плохо различалось изображение на экране, мешали блики света из окна, те самые, от которых пытались избавиться, двигая тележку так, чтобы комиссару было удобнее смотреть. Но после вторжения в квартиру и всего, что за этим воспоследовало, Грация так и не успела принять душ и стеснялась сесть ближе к начальству. В любом случае в такие моменты лучше запрятаться как можно дальше, чтобы о тебе поскорее забыли.

– О переполохе, который вы устроили, и о его последствиях мы поговорим потом, – отчеканил комиссар. – Теперь сидите тихо и слушайте, потому что это странно, очень странно. Саза, давай включай.

Инспектор Ди Кара прибыл из Палермо сразу после полудня и прямо из аэропорта поспешил в уголовную полицию изучить магнитофонные записи и видеокассеты, полученные из мансарды, откуда наблюдали за квартирой Джимми. В той комнате, где все они сейчас находились, инспектор провел более четырех часов. Когда он нагнулся к аппарату, стоявшему на тележке, Грация, Матера и Саррина уставились в экран, не сразу разобравшись, что инспектор включил только магнитофонную запись.

– Практически, – сказал он, – нам удалось выяснить точное время, когда происходили убийства. Вот, пожалуйста. – Он указал пальцем на одну из двух колонок, расположенных по краям тележки. – Три сорок семь – телохранитель.

Свистящий звук задержанного дыхания, сдавленный всхлип и быстрый, тут же прекратившийся шорох.

– Три часа пятьдесят семь минут и двадцать секунд – остальные двое.

Два рыдающих звука, близких, почти слитных. Шорох только один.

– Подожди-ка, вот еще. – Рыдающий звук, еще более тихий, тусклый, отдаленный.

– Кто в это время не спал? – осведомился комиссар.

– Я, – ответил Саррина, – но я не…

– Я тоже, – подхватил Матера. – Я вообще почти не спал прошлой ночью. Эти последние звуки я слышал, но мне показалось, что кто-то вздохнул во сне и повернулся в постели.

– А на самом деле кто-то выпустил три стеклянные пули в пластиковой оболочке. Двадцать второй калибр, с большим ускорением, если судить по результатам. Пистолет с глушителем, – пояснял Ди Кара. – Другие звуки – это конвульсии. Но не расстраивайтесь так, перед тем как дать вам послушать, мы устранили помехи, выровняли и увеличили звук. Я бы и сам ничего не услышал без наушников.

– Ладно тебе, Саза, – махнул рукой комиссар. – Не надо их выгораживать. Позволили ухлопать клиента, за которым следили, три убийства во время слежки! Я считаю, они в дерьме по самые уши. Но об этом позднее.

Грация оперлась локтями о колени, прижав палец к щеке и покусывая ее изнутри. Сцена вставала перед внутренним взором. Тот, кто убил Джимми и его домочадцев, наверняка имел прибор ночного видения, поэтому и двигался по квартире бесшумно, ни на что не натыкаясь. Вот он беззвучно скользит по лабиринту мерцающих зеленых линий, между силуэтов, издающих мертвенное свечение; подходит вплотную к телохранителю и перерезает ему горло. Стрелял, может быть, второй человек, и определенно с лазерным прицелом, поэтому так метко. Красная точечка мигает из-под бесформенной массы глушителя, «брюггер-томе» или «марк-уит-миллениум», возможно обернутого мокрой тряпкой; пляшет по зеленоватой голове, торчащей из-под простыни, и внезапно останавливается. По выстрелу в каждого, потом еще один, чтобы прикончить Джимми. Под затвором пистолета висела, наверное, сеточка, потому что никто не слышал, как падают гильзы, да и в комнате их не нашли. Все вставало перед внутренним взором Грации, все, кроме одной детали.

– Как они вошли? Дверь только одна, мы бы услышали, если бы ее открыли. Шум от взлома мы бы услышали тоже, так?

– Три часа двадцать одна минута, – кивнул Ди Кара, склонился к магнитофону, дотронулся до клавиши обратной перемотки, но потом покачал головой. – Ладно, расскажу сам. В три часа двадцать одну минуту различается какой-то металлический звук, очень тихий. Я его распознал, только выведя звуковую дорожку на дисплей. Через девятнадцать минут – другой металлический звук, вроде звяканья цепочки, но тоже очень тихий. Он вставил отмычку в замочную скважину и поворачивал ее так медленно, миллиметр за миллиметром, что это заняло девятнадцать минут. Потом зажал цепочку в пассатижи и снял ее; это заняло еще семь минут.

– Господи, – пробормотал Матера. – Ну и хладнокровие!

Комиссар бросил многозначительный взгляд на инспектора Ди Кару, и тот улыбнулся.

– Это еще не все, – продолжал Ди Кара. – Угадайте-ка, зачем он это делает. Что тихо, это понятно, не хочет разбудить тех, кто в квартире, – но почему так тихо?

– Потому что ему известно о нас, – вмешалась Грация. – Ему известно, что мы прослушиваем квартиру, и слух у нас более тонкий, чем у Джимми и домочадцев. Поэтому он, застыв на месте, почти двадцать минут проворачивает отмычку в замочной скважине.

– Молодец, – похвалил Ди Кара.

– Черта с два она молодец, – буркнул комиссар. – Знаешь, Саза, эта девчушка имеет опыт поимки преступников. До того, как перевестись сюда, в оперативный отдел, она работала у меня в Риме – и клянусь тебе, хватка у нее, как у мастифа. Когда ей нужно было кого-то выследить, она полностью на нем сосредоточивалась, без сна и отдыха изучала его; знала все, что он делал, все, что говорил; как вел себя в детстве, даже какие видел сны, вот какая хреновина, словно он ей – жених и она в него влюблена. Но не замуж она собиралась, а отправить голубчика в тюрьму. Я не зря ей поручил это дело, а она меня вываляла в дерьме. Молодец, Грация, мои поздравления!

Грация промолчала. Она уставилась в пол, со сжатыми губами и дрожащим от ярости подбородком. Знала, что едва она поднимет глаза, как тут же расплачется.

Матера оторвал руки от поясницы и вынул сигару из кармана рубашки. Курить он не собирался, только подержать в пальцах: едва все вошли, комиссар заявил, что кабинет слишком маленький, здесь курит только он. Матера собирался повторить: «Какое хладнокровие», но его отвлекла мысль, назойливая мысль, не дававшая покоя.

– Минуточку, – сказал он. – Если вы думаете, что эти ребята знали о том, что их прослушивают, так тому и быть. Но если вы полагаете, что они об этом догадались в процессе слежки, то вы неправы. Я ведь там был и не заметил никакого подвоха. Мы выходили поесть, мы расходились, но ни разу нам не встречались одни и те же лица, не было никого подозрительного.

– Ты мог не заметить, – провозгласил комиссар.

Матера, выпрямившись, отделился от стены. Нос и кожа под глазами внезапно покраснели, словно он надел полумаску. Сигара хрустнула в пальцах.

– Извините, но даже вам я не позволю.

– Не заводись, Матера, – оборвал его комиссар. – Не стоит. Посмотри сюда, и все поймешь.

Инспектор Ди Кара снова склонился над тележкой и на этот раз включил видеомагнитофон. Грация вскочила с табуретки и кинулась к столу, чтобы не мешали блики. Она вытянула шею, оперлась рукой о комиссарское кресло, изогнулась над его плечом. О том, что начальник учует запашок, исходящий от нее после трех дней без душа, она уже не думала.

Кассета была заранее установлена, и в экране телевизора, в верхней его части, показалась парадная дверь дома, где скрывался Джимми. Неподвижная, серая, наглухо закрытая. Быстро мелькали белые циферки таймера в правом углу. Секунды беспрестанно сменяли друг друга в конце полосы, показывавшей три часа десять минут.

– Этот дом, – начал инспектор Ди Кара, – настоящий многоквартирный барак постройки семидесятых годов.

– Мы это знаем, – перебил Саррина. – Мы там торчали целых три дня. Два одинаковых корпуса, две входные двери, две лестницы. Больше никак нельзя войти. Оба корпуса семиэтажные, по две квартиры на этаже.

Ди Кара вздохнул. Нагнулся, нажал на кнопку «стоп». В кадре показалась все та же картинка: запертая парадная дверь, темный стеклобетон карниза, кусочек улицы впереди, конус света от фонаря, бледный, испещренный неподвижными тенями.

– Успокойся, коллега, – сказал Ди Кара, все еще наклоняясь вперед, не снимая пальца с клавиши видеомагнитофона. – У меня и в мыслях нет вас подкалывать. Я только хочу сказать, что в этих чертовых бараках живет как минимум сто человек, и если даже уголовный розыск пройдется по всем квартирам, чтобы вычислить, не запечатлелся ли на пленке кто-то, кто в доме не живет, полной уверенности все равно не будет.

Наконец он нажал на кнопку и, задыхаясь оттого, что говорил так долго, согнулся пополам, потом откинулся на спинку стула.

– Грация, – спросил комиссар, – сколько, по-твоему, их было?

Что-то такое предвещала картинка на видео, чего-то от нее ждали. Грация не сводила глаз с экрана, даже перестала покусывать щеку.

– Боевая группа из двух человек, – ответила она. – По меньшей мере из двух. На стреме никто не стоял, Саррина бы его заметил. – В этом, правда, она не была до конца уверена.

– В самом деле, – подтвердил Ди Кара, – у нас двое подозреваемых. Вот первый.

Подъехал юноша на велосипеде, а перед тем, словно сигнализируя о его прибытии, погасли и снова вспыхнули фонари. Лет двадцать–двадцать пять. Типичный студент. Высокий, худой, с длинными нечесаными волосами, собранными на затылке в курчавый хвост. Облегающая блекло-коричневая футболка до бедер, кирпичного цвета хлопчатобумажные брюки. Кроссовки. Черный рюкзачок между лопатками. Рыжеватая бородка, в тон штанам и кудлатому хвосту; короткая, редкая, козлиная, вся состоящая из пары завитков, закрывающих подбородок. Прислоняет велосипед к стене дома, со стороны улицы, у самой границы кадра, раскручивает цепь, намотанную на руль, продевает ее сквозь спицы колеса и закрепляет за что-то невидимое, находящееся вне кадра. Потом открывает парадную дверь своим ключом и заходит внутрь.

– Вот, – повторил Ди Кара, нажимая на кнопку быстрой перемотки. – Это – первый. Через десять минут начинается шум у двери Джимми. Но есть и еще один.

– Я его помню, – сказал Матера.

– Я тоже, – подтвердил Саррина. – В нем не было ничего особенного.

– Только то, что он вышел через двадцать минут после последнего выстрела, – возразил Ди Кара. – Но не в этом дело. Вот, посмотрите.

На таймере четыре десять. Из серой двери выходит мужчина лет под пятьдесят. Низенький, сутулый, редкие седые пряди сплющены на висках и начесаны на круглый голый череп. Синяя спецовка под серой лыжной курткой, желтые и красные полосы на выцветших рукавах. Во рту почти докуренная сигарета, правая рука сжимает ручки спортивной сумки, старой, тоже почти потерявшей первоначальный цвет. На пороге он останавливается, делает затяжку, пальцы свободной руки сомкнулись на фильтре, глаза сощурены, рот искривлен в злобной ухмылке; потом движением среднего пальца окурок выщелкивается из губ. «Найти этот хабарик», – подумала Грация. ДНК по слюне.

– Что-то тут не так, – покачал головой Матера. – Парень приковал велосипед, прежде чем войти. Зачем бы это, если он собирался убить троих.

Комиссар улыбнулся. Откинулся на спинку кресла, подложив под голову сцепленные пальцы. Чуть не стукнулся о Грацию, которая быстро отпрянула, чего, кажется, никто не заметил.

– Ну, Саза, – вздохнул комиссар, – скажи им, и на том покончим.

– Я тут поиграл с одной программой научно-исследовательского отдела, касающейся сличения антропометрических показателей.

Грация кивнула, как будто обращались непосредственно к ней, хотя Ди Кара все время смотрел на комиссара. Она хорошо знала эту программу. Компьютер выделял ключевые характеристики человеческого лица. Преобразовывал в цифровые данные фотографию или фотограмму, рассчитывал расстояние между глазами, лицевой угол, длину ушей и сводил все это в формулы, которые можно было сопоставить с аналогичными формулами, полученными при анализе других лиц. Так удавалось вычислить до восьмидесяти процентов виновных в ограблениях.

– Я сопоставил полученные данные с теми, что имеются у нас в картотеке, – продолжал Ди Кара. – Ничего… ни тот ни другой ранее не были судимы. Убийство, грабеж – пусто. Чистенькие, нигде не значатся. Но самое странное впереди. Идею подал доктор Боцци. Мы сравнили лица мужчины и юноши – и знаете, что получилось? Это – один и тот же человек.

Комиссар вынул две фотографии из пачки, лежавшей перед ним на столе. Парень с велосипедом и мужчина в спецовке на фотограмме анфас – черно-белой, увеличенной, зернистой и тусклой, с пунктирными линиями и оставленными красным фломастером кружками на неподвижно застывших лицах.

– Черт, – пробормотал Саррина. – Как же такое может быть?

Грация навалилась на стол комиссара, вглядываясь в фотографии. Но ведь это разные люди. На самом деле разные. Совершенно разные.

– Матера, – проговорил комиссар, отводя взгляд. – Мне очень жаль, но твой отпуск накрылся, с кубинкой увидишься в другой раз. Мы заварили кашу, нам ее и расхлебывать. Объявился профессиональный киллер, способный как угодно изменять свою внешность, убивающий в одиночку, без промаха, да еще и во время слежки за потерпевшими. Негро… – Комиссар поглядел на Грацию, и она так и впилась в него взглядом. – Работа как раз для тебя. Приложи все силы и поймай мне этого типа.

Грация молча кивнула. Следом за Матерой и Сарриной пошла к двери, по дороге опрокинув стул. Ди Кара говорил почти шепотом, на ухо комиссару, но Грация еще не успела выйти и все услышала.

– Доктор, но вы уверены, что у этой девчушки хватит духу на такое дело?

– Это не питбуль.

– Но похож на питбуля.


– Это не питбуль, это американский стаффордшир. Он похож на питбуля, но это не питбуль. Это очень добрый пес, добрее не бывает.

– Все может быть. Но мне кажется, что это питбуль. Не спускай его с поводка, пожалуйста.

Вот так всегда. Стоит вывести его на улицу, как мамаши хватают детей, а собачники берут на руки болонок. Бросают на меня косые взгляды – опять, мол, этот со злой собакой, – но ничего не говорят, а если бы сказали, если бы стали, например, ругаться, я бы объяснил, что это не пес, а сарделька на ножках, и пасть у него затем, чтобы поглощать с отвратительной жадностью по две банки собачьих консервов в день, по тысяче лир штука, специальное предложение. И то, что они принимают за свирепый оскал, – не более чем идиотская ухмылка: чего еще ожидать от существа, которое дрыхнет двадцать три часа в сутки, а остальное время либо ест, либо какает, либо писает. Но никто мне ничего не говорит, просто смотрят как на маньяка, и не могу же я повесить себе на шею табличку «Это – не питбуль, черт бы вас всех побрал!».

К счастью, некоторые это понимают. Морбидо, например: он просто не хочет, чтобы пес жил в доме, а в остальном не создает проблем. Наверное, еще и потому, что не знает, какая это порода, питбуль. Здесь, в офисе «Фрискайнет», меня никто не понял. В первую же ночь, когда я привел с собой пса, случился форменный переполох. Начальник велел никогда больше этого не делать, а Луиза не верит, что это не питбуль, черт бы ее побрал.


Я не стану в тебя стрелять,

еще больше заставлю страдать –

Ты заслужила и это, и больше.


– Укороти поводок, мне к столу никак не подобраться. Алекс, я до клавиатуры не достаю.

Луиза загружает в сеть запись концерта «Субсоники» на Празднике единства. Даже не напрямую, а со вчерашней записи, но «Фрискайнет-Болонья» довольно паршивый провайдер. На самом деле Луиза не столько следит за загрузкой, сколько слушает концерт: ей эта группа нравится. Мне тоже, хотя в данный момент я предпочитаю Тенко. День за днем.


Как после выстрела кружится голова,

Секунды мчатся, их осталось мало.


– Или укороти поводок, или садись к другому терминалу. Нет, ты только погляди, боже правый! Чуть мне в ногу не вцепился!

– Давай поменяемся, я займусь музыкой.

– Фигушки! Чаты – твоя работа, дорогой.

Она права. За чатами – не самая скучная часть работы провайдера, но если долго ею заниматься, можно с ума сойти. На самом деле «Фрискайнет-Болонья» расположен в центре города, в трех комнатах третьего этажа старинного дворца. В первой, сразу за входной дверью, сидит секретарша, она работает с клиентами, занимается абонированием, маркетингом и тому подобным. Во второй, смежной, – кабинет начальника, совсем крохотный, но ему так нравится. В третьей – мы, живое сердце отдела: здесь – столы с терминалами, полочки с модемами и невольники, галерные рабы, составляющие веб-страницы, загружающие и стирающие сайты, следящие за тем, чтобы все проходило гладко, особенно чаты и почта. И всего-то нас – я, Маури и Луиза. Или, по иерархии, Маури, Луиза и я.


Все это время я

исторгал из себя обиду,

все из кусочков сшил,

снова обрел надежду.


На самом деле сейчас мне ни черта не хочется делать. Положить бы руки на клавиатуру, сверху водрузить голову, уткнуться носом в букву «зет» и уснуть навсегда, и пусть по монитору бежит бесконечная вереница zzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzzz. Так и провести оставшуюся жизнь, вот уж правда, что день за днем. Последнее, чего бы мне хотелось, самое-самое распоследнее, – это сидеть здесь и заниматься чатами. Следить, чтобы связь не прерывалась, чтобы абоненты придерживались правил, чтобы никто не создавал каналов, посвященных противозаконным темам, особенно чтобы не было педофилов. Не сейчас, по крайней мере, когда в газетах печатают все эти жуткие истории. Одно время худшим злом считались нацисты, потом – сатанисты, а теперь нет, теперь директор так и сказал открытым текстом: следите, чтобы не было педофилов. Даже поставил на первой странице портала, рядом с логотипом чата: «Warning, net patrol! Внимание: слежка за педофилами!» Это ко мне: я – ночной портье, электронный почтальон и кибер-патруль, вылавливающий педофилов. Как будто действительно можно вывести педофила на чистую воду, следя за тем, как строки шрифта «гельветика» четырнадцатого размера мчатся по монитору одна за другой.

<Кл@удия> Привет! Тебе сколько лет?

<М@ксдобрейший> Что ты сейчас делаешь?

<Роберт@> Кто ты?

<@урор@> Откуда набираешь?

<Дебби>;)

<Роби>;)

<Китти>;(

<Патти>; (((

Кликнешь на имя, можешь прочитать краткое, в несколько слов, резюме, если оно есть. Но мне сейчас наплевать на чужие истории. С меня хватает моих собственных.

«Грустныймальчик87» (х Мара, Т. В. Б.)»

«Рамонес88» (охренительный)

«Торчилово86» (Бумалек Бумалек Шивааа!)»


– Послушай, Луиза, обычно ты сама бросаешь твоих парней или они тебя посылают?

– Я их бросаю сама.

– А бывает так, чтобы ты передумала? Поразмыслила на досуге и вернулась?

– Не бывает.

– Спасибо, Луиза.

Она отдает себе отчет в том, что говорила со мной немного резко, потому что поворачивается и смотрит на меня. Я тоже на нее смотрю. Она довольно недурна, эта Луиза. Двадцать пять лет, маленького роста, миниатюрная, но хорошо сложенная. Милая. Пышные светлые волосы до плеч. Ожерелье, чересчур броское, из продолговатых косточек, в стиле американских индейцев, на очень загорелой шее в стиле «конец каникул», и снова косточки вокруг запястья, в африканском стиле. Кольца из переплетенных полос металла на пальцах с коротко подстриженными ногтями, в пальцах – тонкая-тонкая сигарета «Мерит». Брюки цвета хаки, длиной до щиколотки, со множеством карманов; кирпичного цвета майка: начальник экономит на кондиционере. Открытые сандалии с квадратным задником, босые ноги с ногтями, выкрашенными в темно-синий цвет, поставлены сверху, прямо на кожаные ремешки. Вокруг щиколотки – тоненькая серебряная цепочка. Кажется, до сих пор я ни разу так внимательно не рассматривал Луизу.

– Послушай, она – не единственная девушка в мире, – говорит Луиза. – И ты не самый последний на свете урод. Рано или поздно найдешь себе другую.

– Ты так думаешь?

– Да.

– Может, завтра сходишь со мной куда-нибудь?

– Нет.

– Спасибо, Луиза.

На этот раз она не смотрит на меня, пожимает плечами и поворачивается к «Субсонике», к шероховатому изображению подмостков в крохотном окошке по центру монитора; подмостки состоят из ярких квадратиков, а певец и музыканты движутся не совсем в такт музыке, как-то вяло, рывками.

Все – и мечты, и любовь,

себе ты взяла тогда.

Все забрала, что плохо лежало,

без совести, без стыда.

Я откидываюсь назад, на спинку кресла, очень медленно, чтобы ножки на колесиках не разъехались, и закладываю за голову сцепленные руки. Поднимаю глаза к влажному пятну, тенью проступившему на потолке, в самом углу. Как во многих старинных дворцах в центре Болоньи, в этом тоже потолок расписан фресками, или, лучше сказать, был бы расписан, если бы кто-нибудь о них хоть раз вспомнил.

– По правде говоря, – изрекаю я, – она была самая красивая девушка на свете.

– Могу вообразить, – бурчит Луиза себе под нос.

– Да-да, очень красивая. Датчанка, блондинка с голубыми глазами. Не такая, как все блондинки с севера, нет, у нее было особенное лицо. Нос немножко искривлен, что-то среднее между Камерон Диас и Эллен Баркин. Она его сломала в детстве.

Я трогаю свой нос, прямой и тонкий. Мне хочется ощутить под пальцами ту же впадинку, тот же едва заметный изгиб. Мне не хватает ее носа.

– Один глаз у нее был немного светлее другого – голубой, по-настоящему голубой, а другой – более темный, синий. И уши: когда она зачесывала волосы назад, можно было заметить, что одно более сплюснутое. Все потому, что маленькой она спала на этом боку в колыбельке. А еще ключица, вот здесь, – я трогаю под майкой свою ключицу, но это совсем не то же самое, – немного торчит, выступает наружу.

– Короче говоря, она вся перекошенная.

– Да нет, что за чушь ты городишь – все в ней было таким гармоничным. Особенным.

– Специфическая девушка, короче.

– Да ну, Луиза, какая там специфическая… Красивая. Кристин была очень красивая, совсем не специфическая.

Я заговорил слишком громко, с излишним пылом. Под моим столом Пес просыпается и поднимает голову. Разжимает челюсти, вываливает из пасти длинный розовый язык, тонкий и влажный. Водит по комнате крохотными, широко расставленными глазками, расположенными чуть не по краям острой морды, и вид у него, как всегда, слегка заторможенный. Луиза отъезжает на своем кресле, подняв ноги. Она так торопится, что одна сандалия остается на полу, и Пес нацеливается на нее, тянет за поводок, но не сильно, почти не поднимаясь.

– Убери от меня подальше это чудовище! – кричит Луиза.

– Он тебя не трогает.

– Позови его! Есть у него какая-нибудь кличка, а? Она, эта девица, как-нибудь назвала его перед тем, как послать тебя подальше?

По правде говоря, нет, не успела. Я как-то тоже об этом не подумал. Морбидо зовет его Проблемой, я – просто Псом. Но сейчас мне не хочется углубляться в такие подробности.

– Вовсе она меня не послала, – поясняю я, – то есть не совсем чтобы послала. Она сюда приехала по проекту «Эразм», сроком на год, год кончился, и она вернулась в Копенгаген. Все, точка.

Пес никак не может решить, тянуть ли ему и дальше за поводок, подползая к сандалии Луизы, или оставить все, как есть. Должно быть, все-таки решил, что дело не стоит усилий, потому что склоняет голову на пол, там, куда успел доползти, и немедленно засыпает. Луиза откатилась далеко, к углу своего стола; сидит, поставив обе босые ноги на оставшуюся сандалию. Смотрит на меня злобно, делает последнюю затяжку, тушит сигарету в пепельнице и показывает на мой монитор.

– Погляди-ка, у тебя все соскочило, – говорит она ехидно.

Это правда. Зона чатов отсоединилась и не проявляется, сколько я ни вожу мышью. Окна тоже остаются неподвижными, инертными, пассивными, когда я щелкаю по ним. Я кладу руки на клавиатуру и набираю сообщение абонентам, просьбу отсоединиться и выйти на связь заново, а потом быстро привожу все в порядок.

<Баффи> Облом!

<Дебби> Улет!

<Поппи> Ты со мной?

Чатов в «Фрискайнете» около пятидесяти. Меню в прямоугольнике слева, и если провести по нему стрелку курсора, справа обозначаются ники, вымышленные имена тех, кто пользуется тем или иным чатом. Некоторые чаты, к счастью немногие, – опосредованные, в том смысле, что имеют посредника, в данном случае это почти исключительно я: посредник оживляет беседу, когда она затухает; следит за тем, чтобы не использовались слишком грубые словеса, и вышвыривает вон урода, который вклинивается с обычной фразой: «Ищу б… хочу е… – кто мне даст???» У каждого чата есть имя, странное, своеобразное, притягательное, непристойное: Молодежь. чат, Ледяная луна, Царство Авалона, Друзья Филиппо. чат, но в большинстве чатов речь идет о сексе: Секс. чат, Оралсекс. чат, Аналсекс. чат, Высрисьмневрот. чат, даже Подрочимвместеговоряомоейдевушке. чат, это – абонент Пипися27, который ждет, один-одинешенек, в прямоугольнике слева. Чаты СМ, то есть садо-мазо, в количестве четырех, всегда переполнены. У геев и лесбо пятнадцать чатов, девушки ведут со счетом восемь-семь. Некоторые используют чаты вместо телефона, например Чиновник31, который всегда отключается с одной и той же фразой: «Должен покинуть вас, ребята: пришел начальник». Кто-то в самом деле ищет кого-нибудь для чего-нибудь особенного и с первых слов просит поместить фотографию на сайт, сообщить E-mail и номер сотового: к чему терять время. Кто-то играет, изобретает себе маску и старается ей соответствовать, например Казанова32 см, Майя Замарашка-Свинюшка, Рейнхардт Юный СС, МистерМастер и ваш нижайший слуга, все строчными буквами, ибо слугам, рабам не дозволяется использовать в никах заглавные. В этих чатах почти никто не говорит на публику, не отправляет фразы торопливым нажатием кнопки в общее пространство, одну за другой, с опечатками от чрезмерной спешки. В этих чатах почти все пользуются режимом pvt, приватным, частным режимом: достаточно дважды кликнуть на имя в прямоугольнике справа, и можно говорить непосредственно с данным субъектом, в отдельном пространстве, наедине, и никто не может видеть фразы, которые пишутся на мониторе.

Так, во всяком случае, обычно думают.

Но это неправда.

Я могу читать эти чаты.

Перед моим ником – целая серия команд, графически обозначенная маленькой улиткой: это предоставляет мне возможность делать в чатах практически все, что угодно. В частности, тайком заходить в pvt и подсматривать.

<Корнелиус> Чувствуешь, как мои руки прикасаются к тебе? Чувствуешь, как мои пальцы стискивают тебе горло, разрывают рот.

<Лара> Чувствую.

<Корнелиус> Чувствуешь мою палку внутри? Я прижимаю тебя к стене и толкаю, Лара, толкаю.

<Лара> Да, Корнелиус, толкай, я охватываю ногами твои бедра, толкай.

Киберсекс, даже довольно мягкий. Мне всегда интересно, чем они на самом деле занимаются в такие минуты. Щупают себя, действительно возбуждаются? Или чинно сидят в офисе и делают вид, что работают?

<Сад> Наслаждайся, рабыня, я хлещу тебя плетью. Вжик! Вжик! Вжик!

<Жюстина> Я лижу у тебя, хозяин. Чмок! Чмок! Чмок!

<Мазох> Да, делай мне больно. Аххх! Аххх! Кончаааааааю!

< Венера в мехах> Насчет того рецепта зажарки, который ты мне давал в прошлый раз, ты берешь все-все ароматизаторы? Морковку тоже?

У меня к такому делу душа не лежит, я не люблю подглядывать. Вначале это забавляет – ходишь по чатам, будто Большой Брат, видишь, как всякий по-своему с ума сходит, поражаешься тому, в каком странном мире живешь. Потом надоедает. Я сам схожу с ума, и тоже по-своему. И все-таки прыгаю с чата на чат: вот так, бывало, перед экзаменом никак не взяться за книги, одна мысль о них вызывает мучительную, раздирающую усталость, и я подолгу смотрю в окно, или включаю телевизор, или шляюсь по Интернету – еще четверть часика, честное слово, потом начну.

Луиза, кажется, просит помочь, или что-то в этом роде, поскольку, бросив взгляд на ее монитор, я вижу, что концерт «Субсоники» завис в своем цветном квадратике, превратился в узкую полоску наложившихся друг на друга изображений. А я не могу, и говорю об этом, и не потому, что я такое дерьмо, а из-за ощущения физической боли, которое ко мне приходит, как только нужно что-нибудь делать, особенно сейчас, когда я способен только слушать Тенко и рассказывать о Кристин. И все-таки ради приличия выхожу из эротических чатов и начинаю просматривать чаты более серьезные и, может быть, более странные. Подвожу стрелку курсора к нижнему правому углу и вызываю список чатов, который быстро меняется, ибо каждый может, когда захочет, создать свой чат и закрыть его. В самом деле, вот новый: увидев, как он называется, я отрываюсь от спинки кресла и вглядываюсь в монитор. Он называется Питбуль. чат.

В квадратике справа – два ника, один над другим, Питбуль и Старик.

Бросаю взгляд на Пса, который спит на полу, так тихо, неподвижно, что кажется мертвым, и вхожу в чат, хотя мое имя и не появляется в списке ников.

Ничего нет. Пустой экран, ни единой строки. Питбуль и Старик общаются в частном режиме.

Луиза еще что-то говорит, но я мотаю головой, даже не вслушиваясь. Пальцы уже лежат на клавиатуре, мышь наготове. Ищу их, обнаруживаю и вхожу.

<Старик> Мой питбуль готов?

<Питбуль> Почти.

<Старик> Мне звонят, торопят. Хотят получить прямо сейчас.

Смотрю на Пса, на сброшенную сандалию Луизы, распластанную в сантиметре от его носа. Урод проснется и сгрызет ее в одну секунду. А Луиза поднимет крик.

<Питбуль> Получат, когда он будет готов.

<Старик> Нужно поскорее.

<Старик> Некогда ждать.

Как бы мне хотелось войти в чат и сказать им, что у меня есть похожая собака, прекраснейшая, чистейших кровей, и я ее отдам хоть даром. Прямо сейчас. Где бы они ни жили – в Порденоне, в Палермо, где угодно, я сам ее доставлю, на машине Морбидо, и он сядет за руль. Рискнуть? Если я войду в чат, разразится скандал, я потеряю работу, да еще, того гляди, на меня подадут в суд.


<Старик> Американский стаффордшир не подходит.

<Старик> Нужен питбуль.

Вот дерьмо. Ну, нет так нет.

<Старик> Это будет нелегко.

<Старик> Ты это знаешь, правда?

<Питбуль> Знаю.

Что-то есть странное в этом разговоре. Что-то тревожащее. Смотрю на экран, а по спине бегают мурашки. Сам не знаю почему. Не забыть бы сохранить этот разговор, прежде чем выходить из чата.

<Старик> Ты знаешь, что мне нужен.

<Старик> Лучший.

<Старик> Самый лучший из всех.

<Питбуль> Знаю.

/Воскресенье, 17 сентября, 02:09:30, Pdt 2000/ Pitbull left private chat.

Чат закрывается в тот самый момент, когда Луизе удается разблокировать концерт «Субсоники». Музыка грохочет во всю мощь, потому что, работая с аудиофайлом, Луиза по ошибке дала полный звук. Из колонок на ее терминале вырывается пронзительный, чуть гнусавый голос певца, растянутый, искаженный помехами, и я отклоняю голову, словно меня действительно ударили.


Что там выстрел – будет больнее,

Ты по заслугам получишь.


Он глядел пристально.

Глядел неотрывно.

Глаз с него не спускал.

Всякий раз, когда они с матерью навещали его, отец поднимал взгляд, едва входил Витторио, и больше не отводил от него глаз, голубых, светлых, почти прозрачных. Смотрел, ни на секунду не смежая широко распахнутых век: следил за каждым его движением. Едва Витторио переступал порог следом за матерью, ставил дежурный букет в вазу на столике у окна, снимал халат со стула и садился.

Отец не произносил ни слова.

Никогда.

Просто молча глядел.

Зато мать не молчала. Она начинала говорить еще в коридоре с медсестрой дома престарелых и продолжала, войдя в отцовскую палату: перескакивала с предмета на предмет, болтала обо всем с одинаковым безразличием, в одном и том же тоне, с одинаковой громкостью. По правде говоря, она и до этого ни на секунду не умолкала – ни на дорожке, ведущей к корпусу, ни в машине, на объездной дороге, ни дома за обедом, ни даже с самого утра. Можно сказать, что она говорила с самого момента своего пробуждения, и в некотором смысле, имея в виду однообразный тон ее разговоров, говорила все время с отцом, даже издалека.

Видишь, и Витторио пришел тебя навестить.

Правда, ты давно его не видел?

Он говорит, что какое-то время побудет дома; может быть, зайдет еще раз.

Сидя в углу, вытянув на столе руку и касаясь кончиком пальца капли воды, упавшей с букета, Витторио тоже молчал, разве что открывал рот, чтобы ответить на прямой вопрос матери, которая просила о чем-нибудь рассказать. Тогда он разлеплял губы резким, почти болезненным движением и начинал говорить, шептать, бормотать, сбивчиво, не заканчивая фраз, пока ему не казалось, что он произнес достаточно слов и может опять умолкнуть, замкнуться в молчании и наблюдать, как капля растекается по столу, как она испаряется от теплоты пальца.

Отец находился в доме престарелых «Вилла Мария ди Сан-Ладзаро» уже три года, с тех пор, как он во второй раз пропал. У него была болезнь Альцгеймера на довольно поздней стадии: достаточно серьезно, но пока не смертельно. Когда почти через неделю отца обнаружили в Тренто и никто не мог понять, как ему удалось туда добраться, мать решила поместить его в «Вилла Мария». Дома подстерегало множество опасностей: терраса, дверь, которая оставалась открытой, пока мать ходила по магазинам; слишком близко расположенное шоссе; а Витторио вечно в разъездах и не может помочь. Значит, «Вилла Мария». «Вилла Мария». Но мать навещала отца каждый день, иногда два раза на дню и все время с ним говорила.

Знаешь, Праздник единства теперь проходит не с таким шумом и треском.

Знаешь, дочка Пины бросила мужа.

Знаешь, у синьоры Марангони внук пристрастился к наркотикам.

Витторио никогда не смотрел на отца.

Он, если мог, вообще не поднимал глаз, и когда говорил, не смотрел в лицо, выбирая какую-нибудь точку справа или слева, а если приходилось встретиться с отцом взглядом, тут же отворачивался или отводил глаза, словно заметив что-нибудь интересное – муху на стене, какое-то движение матери. Каплю воды под букетом.

Потирая влажные подушечки пальцев, Витторио задался вопросом, разговаривает ли отец с другими, не с ним. С медсестрой, с врачом, с самим собой.

Или все время живет в молчании.

Вот он сидит в кресле, синем, цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, вцепившись в закругленные, по моде шестидесятых годов, подлокотники из искусственной кожи; страшно худой, с впалыми щеками, утонувший в слишком широком пиджаке, согбенный, тощая шея торчит из пристежного воротничка, раскрывшегося буквой V, держащегося кое-как на второй пуговице рубашки; тонкие запястья и лодыжки высовываются из рукавов и из брюк, словно ржавые рельсы из черного провала туннеля. Костлявые руки на подлокотниках, пальцы, высохшие, как древние корни; на тыльной стороне бугристой ладони – светлые пятна. Тапочки стоят неподвижно целый день. День за днем.

Отцу пятьдесят пять лет, а кажется, что все сто.

Интересно, какое молчание обитает у него в голове, подумал Витторио. На что оно похоже, это молчание. Не жужжит ли оно, случайно, не забивает ли уши извне, словно затычки из воска; не застилает ли звуки пеленою, сначала тонкой, потом все более и более густой; не смыкаются ли его ячейки, не превращается ли оно из сети в плотный, непроницаемый шатер, который вздымается над барабанной перепонкой и не дает проходить другим шумам, забивает их полетом пчелиного роя, раскаленным, назойливым пением сверчков и цикад; пронзительным, истерическим шипением кипящего масла.

Или это черное, жидкое молчание образуется внутри черепа, между ушами, в какой-то неопределенной точке в самом центре мозга: еле заметная крапинка, крошечное пятнышко пустоты расширяется мало-помалу и вбирает в себя все – тоны, частоты, колебания, тембры низкие и высокие, слова и звуки; затягивает их и поглощает в свинцовый водоворот, плотный, тусклый, давящий; черная дыра распространяется, проскальзывает в горло, пожирает сердце, легкие, кишечник, и нет ей больше предела, разве что кожа, уже бесполезная.

Или нет: это молчание – капля, которая собирается внутри черепа, у затылка, словно на своде пещеры; она разбухает, потом вытягивается, потом, наконец, отрывается, летит вниз, быстро-быстро, вдоль позвоночного столба, и ударяется о сиденье кресла, следом – еще одна, и еще, и еще; неудержимые, плотные струи; яростный звон, который никогда не смолкает, звучит и звучит под сурдинку, зачаровывает, заглушая все прочие звуки, вбирая их в себя, растворяя, затягивая на дно и уничтожая, – так треугольник в симфоническом оркестре звенит, звенит и звенит, пока не остается один только он, только его назойливая капель внутри мелодии.

Витторио вдруг поймал себя на том, что смотрит на отца, пытаясь понять по отрешенному выражению, что же он все-таки видит. Да, именно: не отдавая себе отчета, перевел взгляд с какой-то безразличной точки в светящейся пустоте комнаты и заглянул отцу прямо в глаза, которые начали уже заполнять эту пустоту, пристальные, всевидящие. Глаза распахнутые, такие светлые, что кажутся серыми, остановившиеся, с веками, заведенными под самые брови, чтобы как-нибудь нечаянно не моргнуть. В глубине этих глаз что-то шевелилось, да так бурно, что, казалось, вот-вот взорвется выпуклая роговица. Могучее, явственное, легко различимое чувство.

Ужас.

На какой-то миг Витторио ощутил то болезненное смятение, какое всегда овладевало им при встрече с deja-vu,[2] когда от твердого убеждения в том, что он заново переживает нечто такое, чего доселе никак быть не могло, перехватывало дыхание и чуть ли не темнело в глазах. Но здесь не deja-vu. Несколько лет тому назад Витторио действительно пережил подобный момент и хорошо помнил выражение страха, ужаса в глазах отца.

Поэтому, увлеченный воспоминанием, этой быстро промелькнувшей, царапающей мыслью, Витторио выдержал взгляд отца на долю секунды дольше, чем хотел, а потом так и не смог отвернуться, все смотрел и смотрел ему в глаза, пока старик не откинул голову и не разинул рот.

Ему ничего не удалось сказать. Из горла вырвалось лишь судорожное рыдание, звонкий всхлип, спазм, от которого язык вывалился наружу; какое-то невнятное слово, задушенное, непроизнесенное, разбившееся о зубы и разлетевшееся осколками; звук, который издал отец, походил скорей на короткий, сдавленный хрип, чем на голос. Мать услышала этот звук и немедленно прервала свою речь.

Ты что-то сказал? Винченцо, ты что-то сказал?

Витторио, смущенный, опустил взгляд, даже крепко зажмурился. Мать стремительно промчалась мимо и, когда он снова открыл глаза, уже хлопотала вокруг отца, склонившись над ним, положив ему руки на плечи.

Ты хочешь что-то сказать, Винченцо? Мне, лично мне? О боже, Винченцо, ты наделал в штаны. Ты это хотел мне сказать? Сейчас я тебя переодену. Витторио, выйди на минутку, ладно?

Витторио встал, стараясь не глядеть на отца. Скользнул взглядом по стенам, по никому не нужным предметам, загромождавшим комнату. Кивнул, задвинул стул.

Ты вернешься сама? А я заеду к Аннализе, мы с ней сходим куда-нибудь сегодня вечером.

Конечно вернусь, я всегда сама возвращаюсь. Тут ходит автобус. Винченцо, Витторио уходит, но он вернется. Правда же, ты навестишь папу еще раз?

Да. Навещу. До свиданья.


В Риме бывали дни, когда она даже не умывалась, только протирала глаза, проводила пальцами по волосам, и довольно. Так бывало, когда не хватало времени, когда нужно было вскакивать с раскладушки и мчаться на дежурство, или когда подозреваемый начинал перемещаться и она должна была за ним поспевать, или же приходил приказ, появлялась новая наводка и требовалось сменить квартиру, сменить город, даже иногда сменить страну. Хотя бывало и так, что она не следила за собою и тогда, когда сидела дома и ничего не делала, в отпуске или во время болезни.

С тех пор как Грация перешла в оперативный отдел, она научилась мириться со многим. В частности, с запахами, своими и чужими: с запахами немытых тел, склеившихся от пота волос, давно не менявшейся одежды, пыли и застарелого табачного дыма; с металлическими, маслянистыми запахами, исходившими от пистолетов и автоматов. Мириться с шумом, с мерным жужжанием прослушивающей аппаратуры, с искаженными голосами тех, кого прослушивают; с беспрерывной болтовней товарищей, которые никак не могли сидеть молча; с тем, что простуженные шмыгают носом и кашляют, а кто-то, в том числе и она, то и дело портит воздух, исподтишка или не таясь. В Болонье, правда, все было по-другому, легче и спокойней.

Однако даже в Болонье после четырех дней без мытья душ становился не просто потребностью, но плотским желанием, чуть ли не страстью. Забравшись в кабинку, задвинув за собой дверь из матового стекла, Грация повернула влево ручку смесителя и закрыла глаза, когда тугие струи полились на нее с высоты. Вначале на грудь низвергался холодный ливень, и она вся напряглась, но вскоре вода стала теплой, совсем горячей, и Грация подставила лицо, чтобы струи хлестали по лбу, по губам, проникали в волосы. А когда она нагнулась и поток обрушился ей на затылок и плечи, потом заскользил, ласковый и теплый, вдоль спины, у нее вырвался стон истинного наслаждения.

Грация стояла под душем так долго, что подушечки пальцев сморщились, даже стало больно. Перед тем как выходить, она снова подставила лицо под душ, набрала полный рот уже чуть теплой воды и выпустила тонкую струйку на плитки с рельефным рисунком: это она проделывала всегда, каждый раз, с самого детства.

Ей так хотелось чистоты, что она даже не стала вытираться. Собрала блестящие волосы в короткий, влажный хвост, закрутила кое-как на затылке, с наслаждением ощущая, как душистые капли шампуня и геля скользят по коже и быстро высыхают. Она вышла из ванной, как была, голая и босиком, и в гостиной, у лестницы, которая вела в спальню, обнаружила Симоне.

Стоя под душем, Грация не слышала, как он вернулся. Они жили вместе уже почти два года, и ей следовало знать, что в это время Симоне возвращается из института. Но Грация вздрогнула, приложив руку к груди, и судорожно, со всхлипом, вздохнула: совсем забыла, что живет не одна.

– Грация? – спросил Симоне, и Грация отозвалась:

– Да.

Вопрос совершенно излишний, заданный попросту из удивления. Симоне был слеп от рождения, но мог узнать Грацию где угодно, по многим приметам, никак не связанным со зрением. В самом деле, он даже не повернулся в ее сторону, только чуть склонил голову набок: глаза полузакрыты, веки чуть приподняты, одно выше другого, отчего лицо казалось асимметричным, почти перекошенным. Видеть Симоне не мог, но улавливал звуки. Вдыхал ее запах. Вслушивался в движения.

– Не слышу, как шуршит одежда, – сказал он. – Ты голая.

– Да.

– Ты только что приняла душ.

– Да.

– А почему ты не идешь ко мне?

«Не знаю», – хотела сказать Грация, но промолчала. Сдвинулась с места, подошла к Симоне, крепко обняла его. Прикосновение нагретой одежды к чистой, свежей коже вызвало ощущение, которое Грация никак не могла определить. Брезгливость, что ли, – но она убедила себя в том, что это не так. Симоне склонился к ней, стал тыкаться губами в шею, в плечо. Принюхался, глубоко вздохнул и сжал ее в объятиях, но тут Грация отстранила его, обняла за шею и поскорей прижалась губами к губам, так крепко, что зубы тоже соприкоснулись. Однако поцелуй получился короткий; сильный, но слишком короткий – не то чтобы притворный, нет, но недостаточно искренний.

Симоне высвободил голову из рук Грации и помчался к вешалке у стены так целенаправленно, будто ее видел. Притормозил как раз вовремя, чтобы не врезаться в стену, протянул руку, провел по деревянной планке, пока не нащупал оловянный крючок. Потом снял куртку и повесил ее обеими руками.

Грация смотрела на него, голая, свежая, пахнущая шампунем и гелем. Когда они познакомились в ходе расследования, в которое оказался замешан и Симоне, он был угрюмым, никому не доверяющим юношей и целыми днями сидел в своей мансарде, слушал пластинку Чета Бейкера и одновременно перехватывал с помощью сканера разговоры по сотовым телефонам и полицейским радиопередатчикам. Больше он ничем не занимался, ни с кем не виделся, не разговаривал – просто сидел один, взаперти, в своей мансарде. Потом произошли разные события, расследование завершилось, Грация поймала преступника, и Симоне изменился. Похорошел. Раньше он даже не причесывался, только отбрасывал волосы со лба и никогда не улыбался: на губах его так и застыла ироническая, вызывающая гримаса. Теперь он делал хорошую стрижку, при покупке одежды следовал советам, преподавал итальянский язык в школе для незрячих. Но его ранимость, его манера опускать голову, когда что-то его обижало; надувать губы, когда что-то причиняло боль; полная неспособность что-либо скрыть, даже когда он ничего не говорил, даже когда молчал, – все это оставалось. Поэтому, собственно, Грация и влюбилась в него, когда узнала поближе.

– Ты замерзла? – спросил Симоне, услышав, как Грация быстро-быстро растирает себе руки.

– Да, немного.

– Хочешь одеться?

– Нет.

Грация двинулась с места. Она подошла к Симоне и, по-прежнему скрестив на груди руки, приникла к нему, припала к его груди, толкнула легонько – тогда и он пошевелился, крепко обнял ее, а она, привстав на цыпочки, достала до его губ и поцеловала, на этот раз по-настоящему. Симоне задрожал. В такие моменты его всегда охватывала легкая дрожь, которая иногда заканчивалась спазмом. Это длилось недолго, но повторялось каждый раз с тех пор, как они впервые любили друг друга. Грация об этом вспомнила и улыбнулась, не прекращая поцелуя; потом своим языком нашла язык Симоне и, крепко обняв возлюбленного, упала на спинку дивана. Симоне последовал за ней, инстинктивно вытягивая руки, а Грация, обнимая его за шею, скользнула вниз, на подушки, помогая себе ногами. Симоне дрожал все сильней, возбужденный запахом Грации, жаром ее тела, от того, как ее язык шевелился у него во рту, а ноги задрались и охватили его бока. Потеряв равновесие, Симоне всей своей тяжестью рухнул сверху; руки его так и остались под спиною Грации, и та, задыхаясь, обняла его еще крепче, прижалась еще плотней; задрала голову, чтобы Симоне мог поцеловать ее в шею, но когда ему удалось высвободить руку и он просунул пальцы ей между ног, Грация ощутила боль, даже застонала, но тут же задышала тяжело и страстно, чтобы дать понять, что этот стон – стон наслаждения. Симоне, наверное, все понял, потому что попытался убрать руку, но Грация не позволила, наоборот, зажала ее бедрами, вспоминая о том, как этот юноша дотронулся до нее в первый раз, когда она села к нему на колени и направила его руки, руки слепого, к своему телу, под футболку, потому что этот юноша нравился ей. Он не мог ее видеть, но слышал ее и утверждал, будто у нее голубой голос и голубые волосы, ибо все красивое – голубого цвета. Когда Грация приближалась, Симоне напевал песенку из рекламы дезодоранта, который она использовала; это звукоряд, говорил он, звукоряд сна; не важно, что она уже давно не пользуется этим дезодорантом и даже не помнит, как он называется. Думая о слепом юноше, который дрожал в ее объятиях, Грация совсем разгорячилась, размякла, почувствовала, как увлажняется ее лоно, и поспешно расстегнула ремень на его брюках, стянула их резко, рывком, практически сорвала. Потом впустила его и стиснула зубы, потому что на какой-то миг, один-единственный, опять ощутила боль. Симоне перестал дрожать. Он приподнялся на локтях, хотел поцеловать ее, но Грация отвернулась, завладела его руками и положила их себе на грудь, крепко прижав. Ей опять стало больно, и она, не ослабляя объятий, приникла к Симоне вплотную, стиснула ногами его бедра, уткнулась лбом ему в плечо и выгнула спину, чтобы отвечать на толчки, которые следовали один за другим, все быстрее, все глубже, пока он не кончил.

Когда Симоне расслабился, обмяк в объятиях Грации, словно теряя сознание, она так и не выпустила его. Грация боялась заглянуть парню в лицо, увидеть его выражение: ведь она тоже не умела притворяться и боялась – вдруг Симоне заметит, что ей не понравилось, что она занималась любовью через силу; и, крепко вцепившись ему в волосы, прижимая его голову к своему плечу, она держала его, пока он сам не высвободился, не вывернулся из объятий. Встал, склонил голову к плечу и направился в ванную, не говоря ни слова, придерживая спустившиеся до колен штаны.

Грация закрыла глаза. Стиснула зубы и сглотнула, шмыгнув носом, очень тихо, чтобы Симоне не услышал. Одна-единственная слеза показалась в уголке глаза и скатилась, горячая, под подбородок. Но тут Симоне, уже в ванной, яростно выругался, и она мигом вскочила.

– Что такое? – спросила Грация, останавливаясь на пороге.

– Ты поставила шампунь не на место, – заявил Симоне.

Грация зашла в ванную, подобрала из-под раковины флакончик, из которого выливался шампунь, и завинтила крышку: резьба на флаконе была вся липкая.

– Когда ты ставишь шампунь не на место, я не могу его найти, – продолжал Симоне. – Или натыкаюсь на него, когда ищу мыло. Ты это знаешь, Грация, знаешь.

– Знаю, – подтвердила Грация, – извини. Я забыла.

– В последнее время ты очень многое забываешь.

– Все из-за работы, Симо. У нас опять новая заварушка.

Симоне вздохнул. Он стоял посреди ванной, перед раковиной; штаны, упавшие на пол, кренделем лежали вокруг щиколоток.

– Я не об этом. Я о том, что тебя не было две недели и ты успела все на свете забыть. О твоей работе мы уже говорили, правда? Я знаю, что тебя вечно нет дома, а ты знаешь, что я скучаю, когда тебя нет. Но с некоторых пор я скучаю, даже когда ты есть. Почему, Грация? А? Почему?

Он надул губы, и Грация закрыла глаза, чтобы не видеть. Ей снова захотелось шмыгнуть носом, но она сдержалась. По щекам покатились слезы, на этот раз две, и пришлось подождать, пока в голосе не останется влаги.

– Ладно, Симо, – произнесла она. – Давай я подмоюсь первая: мне снова нужно в комиссариат. Потом мы поговорим.

Симоне пожал плечами. Нагнулся, подобрал штаны и прошел мимо Грации к двери, не коснувшись ее, словно мог видеть глазами, по-настоящему.


Он думал: откуда берется такая усталость, ведь мне приятно чувствовать рядом эту теплую плоть, но каждый раз я инстинктивно ищу себе оправдание: только бы не обидеть, не разочаровать – и все становится невероятно утомительным.

Ай, что это там у тебя?

Аннализа отстранилась от него, выгнув спину. Она почти встала коленками на сиденье, а теперь отклонилась назад, чтобы он мог высвободить руки, лежавшие на ее бедрах, хотя сама не разомкнула объятий, как будто боялась, что он сбежит. Витторио вынул пистолет из кобуры, прицепленной к поясу, и потянулся к бардачку. С трудом его выдвинул, потому что Аннализа не пускала, но все-таки умудрился сунуть туда пистолет. Хотел было вытянуть руку, чтобы убрать звук у приемника, и без того еле слышный, но колесико, регулирующее громкость, оказалось слишком далеко.

Ты должен все время носить с собой эту штуку?

Нет, просто привычка. Я уже не замечаю пистолета.

Он тебе помогает? Мне было бы спокойнее без него.

Мне тоже, но страховые компании иного мнения. Торговых представителей, демонстрирующих ювелирные изделия, страхуют на крупные суммы.

Ты бы смог им воспользоваться? Если бы что-нибудь случилось, ты бы выстрелил в человека?

Он подумал: те два типа на автостраде – из этого пистолета никогда; выстрелить – ни за что на свете; всегда есть правильный способ, вот именно, всегда.

Он подумал (мысль промелькнула быстро, мимолетный образ, неизвестно почему черно-белый): протянутая, напряженная рука – Бум! – пуля шмякнулась о височную кость, губы искривились, будто от кислого вкуса, голова клонится набок, ноги подгибаются, снова рука, еще один выстрел, когда человек уже на земле, – Бум!

Нет, не знаю. Но думаю, нет.

Да, я тоже так думаю. Это не для тебя. Если что-нибудь случится, отдавай образцы, наплевать на них.

Аннализа пододвинулась ближе. Крепче сжала его в объятиях, скользнула по сиденью, не вставая с колен, села, ловко миновав переключатель передач и ручной тормоз. Прижала его к спинке, принялась целовать так, как она всегда это делала, – жадно, открытым ртом, словно пожирая его губы. Витторио обхватил ее, руки заскользили по шуршащим колготкам, забрались под юбку, под майку, пока не нащупали упругую резинку трусов и теплую кожу спины; а он тем временем думал: было что-то такое, что-то было, что-то такое, что его отвлекло, но теперь вылетело из головы, и никак не припомнить.

Свет фонарей проникал в салон автомобиля сквозь листву деревьев расположенного рядом парка и едва озарял потемки. Мертвенно-бледный, он подсвечивал предметы, обводил контур, но не выхватывал их из тьмы: серое становилось более серым, а черное – более черным, почти темно-синим. Даже музыка, доносившаяся из колонок, была серо-синей. Низкий, дымчатый звук трубы, едва различимый, застилаемый мелодией контрабаса на заднем плане, которая время от времени совсем его поглощала.

Ты меня хочешь?

Витторио понял, что его отвлекло. Ее акцент. Легкий, почти незаметный, скрываемый.

Конечно хочу, разве не видно?

Нет, правда: ты хочешь быть со мной?

Конечно хочу.

Нет, правда: ты меня любишь?

Витторио нагнулся к Аннализе и поцеловал ее, позволив пожирать свои губы. Сунул руку ей в трусики, и хотя пояс колготок врезался в запястье, нащупал изгиб ягодиц и двинулся ниже. Аннализа застонала, привалилась к нему, задрав ногу, проворная, ловкая. Витторио вытащил вторую руку из-под майки и поискал рычаг, чтобы опустить кресло.

Тем временем раздумывал: да, акцента мне не хватает, но более ярко выраженного, характерного для жителей Эмилии вообще, не только Болоньи, болонский вычислят, такой, как у нее, подойдет.

Спинка не опустилась до конца, но и так было неплохо. Аннализа продолжала целоваться, двигаясь следом за его пальцами, потом вдруг замерла, схватила его запястье и вынула из-под юбки. Потом нависла над Витторио, и тот, зная, к чему идет дело, начал расстегивать ремень, Аннализа сняла туфлю, только одну, и быстро спустила колготки, высвобождая только одну ногу. Потом помогла Витторио стянуть брюки и трусы, а сама устроилась сверху, возбуждая своим теплом, царапая белым кружевом белья.

Витторио смотрел на нее: белокурая, миниатюрная, глаза закрыты, губы закушены. Аннализа была хорошенькая, больше ничего, но в такие моменты казалась красавицей. Все из-за теней, которые далекий свет фонарей рисовал на ее лице; из-за полумглы, которая его скрадывала, придавала чувственное, таинственное выражение, что еще подчеркивалось прядью волос, упавшей на глаза. Аннализа двигалась плавно, терлась своими трусиками в ритме неспешной мелодии, обволакивающей, сосредоточенной, как она сама. Теперь пел женский голос, поглощенный расстоянием; пел, будто улыбаясь. Поднимался и опускался, пытаясь следовать спотыкающейся фортепьянной гамме, но рассеянно, словно нехотя.

Аннализа навалилась на Витторио, не целуясь, как раз вовремя, чтобы спустить трусики, высвободить из них ногу, тоже только одну. Потом опять приподнялась, задвигалась на нем, теплая, голая, чуть отстранилась, опуская руку: отыскала, взяла, помогла войти. На какое-то мгновение Витторио, как всегда, ощутил боль, которая потом исчезла.

Он подумал: вот теперь я хотел бы, чтобы это длилось вечно и закончилось сразу.

Он подумал (смутно): ее акцент, акцент; мой акцент должен быть более явным, ладно, потом заставлю ее говорить.

Снова сунул руки ей под юбку, стиснул голые бедра, стал помогать двигаться в нужном ритме. Женский голос сделался более хриплым, каким-то вышелушенным, и предпочитал, кажется, следовать не за фортепьяно, а за трубой, которая время от времени возвращалась. Даже издалека, даже измененный, этот голос продолжал улыбаться.

Он подумал: красавица, о да, красавица.

Он подумал: мне нужен ее акцент, сломанный нос, фарфоровый ствол для «хеклер-энд-коха» – вот что мне нужно.

Витторио выгнул спину, и ягодицы оторвались от сиденья так резко, что это причинило боль. Он отнял руки от бедер Аннализы и сжал ее плечи, следуя ритму, который теперь задавала она.

Он подумал: когда же, когда, сейчас, нет, когда же, теперь я могу, сейчас – или подождать – когда – сейчас, когда же?

Он подумал: боже мой, теперь не получится.

Аннализа застонала и приникла к Витторио, притягивая к себе его голову, раскрывая рот для поцелуя. Она продолжала двигаться, а он содрогался, с выгнутой спиной и сведенными ягодицами, дергался, толчок за толчком, стараясь продержаться как можно дольше, пока хватает духу, но в конце концов соскользнул, влажный, расслабленный, раздавленный последним спазмом, даже немного болезненным.

Аннализа снова поцеловала его, на этот раз легонько, нежно, не раскрывая рта, и тоже скользнула на соседнее сиденье. Снова обняла его за шею, положила белокурую головку на плечо, но Витторио заворочался: ему было холодно сидеть вот так, с брюками и трусами, спущенными до колен, и он себя чувствовал немного смешным, как всегда после занятий любовью. Аннализа подвинулась, открыла бардачок и вынула пачку бумажных салфеток. Быстро почистилась сама и протянула салфетку Витторио – не успел тот вытереться, как она уже была готова: трусики на месте, колготки натянуты, майка обдернута, и очки в легкой оправе снова сидят на носу. Теперь она подбирала волосы, чтобы стянуть их резинкой, зажатой в зубах, и Витторио подумал, что она всегда такая, как сейчас, – соблазнительная блондинка, даже когда волосы приглажены и собраны в хвост, а на носу – тонкие очки; даже когда она сидит у себя на работе, в библиотеке в Ферраре. Добропорядочная, лукавая, умная.

По радио уже передавали другую музыку. Женщина, певшая под трубу и фортепьяно, исчезла. Кто-то заговорил в тишине: слов не разобрать, голос монотонный и низкий; потом началась другая мелодия, очень далекая, легким дуновением излетающая из приемника в серо-синюю мглу. Грустная, это было понятно по первым нотам. Грустная.

Живот болел, и Витторио подумал: завтра придется выпить столько воды, завтра столько воды.

Он подумал: надо бы ее разговорить, послушать ее, разговорить.

Аннализа сняла вторую туфлю и положила ноги на колени Витторио, который застегивал ремень. Взяла его руку и положила себе на бедро.

Ты можешь мне объяснить, почему мы занимаемся этим в машине, как двое подростков? Тебе тридцать, мне – двадцать девять, и у меня в Ферраре своя квартира. А все-таки после кино мы останавливаемся на парковке под стеночкой – и трах. Почему?

Он подумал (очень быстро): в машине лучше всего, он сидит, чем-то занят, ключи в руках, бежать может только по направлению к тебе, а ты стреляешь.

Он увидел (очень быстро): вспышка, брызги крови на боковом стекле, и глаза закатываются – белые, белые, белые.

Может быть, потому, что мы до сих пор подростки.

Аннализа кивнула, вдруг посерьезнев. Поставила свою ногу на ширинку Витторио, передвинула его руку выше, себе на талию, но это был только жест, рассеянный, ничего не значащий.

В том-то и беда. Мы с тобой живем, как два подростка. Мы не жених и невеста, мы – холостяк и старая дева, которые занимаются любовью друг с другом.

Неправда. И потом, это ничего не изменит. Я вечно в разъездах, по работе…

Знаю, но все было бы по-другому, если бы…

Если бы – что? Если бы мы жили вместе?

Нет, не это. И…

Аннализа говорила плавно, будто бы вдыхала слова и медленно выдыхала их, удерживая на весу с помощью длинного, пружинистого «м», похожего на мычание.

Он подумал: нет, не так; не так изящно; хотя – вверх и вниз, напевно, не так, как венецианцы, но «е» чуть-чуть закрытые и подчеркнутые «с»; не так, как у романьольцев, но «л» насыщенные, почти двойные, как у феррарцев.

Слышишь?

Витторио приподнял голову. Огляделся, уперся подбородком в плечо, устремил взор в окошко.

Что я должен слышать?

Песню, которую передают по радио.

Аннализа быстро протянула руку и сделала погромче. Ненамного, но теперь мелодию можно было разобрать.

Помнишь? Это – заставка телесериала про комиссара Мегрэ, с Джино Черви. Его время от времени повторяют. Знаешь, какие в этой песне слова?

Не знаю. Какие?

А вот какие: «День за днем уходит жизнь». Правда, странное совпадение? Я как раз не хочу, чтобы так продолжалось.

Совпадение с чем? Продолжалось что?

Я хочу, чтобы во всем этом был какой-то смысл. Какой-то план, что-то такое, что должно сбыться, что не уйдет вот так, день за днем. Ты уезжаешь, потом возвращаешься, мы встречаемся, идем в кино, занимаемся любовью, потом ты уезжаешь опять…

У меня такая работа, ты же знаешь. Мне нужно ездить.

Я не о том. Не о том, что тебя вечно нет, и ты никогда не звонишь, и твой проклятый сотовый телефон всегда выключен. Я о плане. О чем-то прочном.

Витторио сжал губы, глядя сквозь переднее стекло. Наверное, поднялся ветер, потому что листва дерева, росшего впереди, колыхалась, двигалась не в такт музыке.

Но у меня есть план.

Неужели?

Он подумал: да.

Да, есть.

А для меня в твоем плане найдется место?

Он подумал: нет.

Да, найдется.

Аннализа улыбнулась, придвинулась для поцелуя, и его рука непроизвольно стала подниматься к трусикам. Витторио склонился к губам Аннализы, ее нога надавила ему на живот, и он опять подумал, как много воды придется выпить на следующий день.


Когда такое со мной случается, я себя чувствую последней дрянью.

Не это дело само по себе, не чувство вины типа «ослепнешь», «Боженька плачет» или «фи, как неприлично, в твоем-то возрасте»: на подобные вещи всем давно наплевать. Но от того, как это происходит, мне скверно. Вот причина.

Я лежу на диване и переключаю программы, напряженно, даже немного истерично, потому что пульт дистанционного управления плохо работает и нужно по три, по четыре раза надавливать ногтем на резиновые кнопки, а потом еще открывать дверцу и переворачивать батарейки. Я меняю каналы молниеносно, задерживаюсь, только если заедает пульт. Я ничего конкретного не смотрю, даже вообще ничего не смотрю, разве что ловлю себя на том, что передо мной – телераспродажа, астрологический прогноз или телесериал, а откуда это взялось, я и сам не знаю.

Недавно я прочитал рассказ моего друга Андреа, который мечтает стать писателем, и там шла речь о диване, точно таком же, на каком восседаю я. Кожаная обивка, впитывая пот студента, который там валялся день-деньской, вырабатывала фермент с гипнотическим действием, и этот фермент не давал встать и чем-то заняться. Так вот, если подобный диван существует, то это непременно мой. Уж и не помню, сколько времени я провел, погруженный в его объятия кирпичного цвета, в его потертости, морщины и трещины. Порой я чувствую, что надо бы встать; какое-то волнение, разряд электричества, нервная дрожь пробегают по коже, но тут же пропадают, и я себя чувствую вконец измотанным. И переключаю каналы, горным козлом скачу между телевикториной и телефильмом и наконец утыкаюсь в детектив семидесятых годов типа «Полиция стреляет» или в «Пьерино» с Бомболо и Каннавале, а когда до меня доходит, что я эту муть смотрю, переключаю опять. И пока я вот так бегаю по программам, со мной случается это.

Прохожу через МТВ, музыку слушать не хочется, но кнопку заедает. Там какая-то девица, блондинка, хорошенькая, типа Бритни Спирс, мяукает популярную песенку для пятнадцатилетних. Мне на блондинку начхать, но пока я давлю, толкаю и жму, все-таки случается взглянуть на экран, и я замечаю, что певичка сидит точно так, как сидела Кристин. Задрав ноги, пристроив пятки на краешек стула, прижав колени к груди. Шевелит пальцами ног в такт музыке и смотрит на меня сквозь волосы, упавшие на глаза. Она мне улыбается, Кристин улыбается мне, и чей-то холодный палец протыкает живот, между желудком и сердцем, и я подхожу, не говоря ни слова, обнимаю ее за шею и целую в первый раз. Губы у нее сухие, но очень горячие, и вот это-то воспоминание накатывает на меня и вызывает определенный эффект. Я пристально вглядываюсь в хорошенькую блондинку, слежу, как она встает и принимается танцевать среди нелепых кубических декораций, и мне приходит на ум, что джинсы на ней почти такие же, какие были на Кристин в тот раз, обтягивающие, приспущенные до бедер, расклешенные внизу; на Кристин были более светлые, не такие, конечно, фирменные, но гладкие и прохладные: вставая, она задела мои ноги, голые, потому что тогда начиналось лето и я был в бермудах. Пока я об этом раздумываю, эффект стойко держится, даже усиливается, прижимается к резинке трусов, приходится сунуть руку в штаны и привести все в порядок, расправить, высвободить из спутанных волос и сбившейся ткани. Рука задерживается, я закрываю глаза и не хочу прерываться, я ищу Кристин в резких толчках, которые чувствую внутри, как будто кто-то колотит кулаком, и, наконец, нахожу: она встает на цыпочки, обнимает меня за шею, у нее горячие, сухие губы, а язык двигается неожиданно быстро и настойчиво. Я распускаю ремень, расстегиваю верхнюю пуговицу брюк и большим пальцем приподнимаю резинку трусов, чтобы дать пульсации больше простора. Пусть придет Морбидо, пусть явится квартирная хозяйка, пусть я ослепну, пусть Боженька плачет – наплевать. На мгновение открываю глаза, чтобы найти в блондинке что-нибудь от Кристин, которая от меня ускользает, уходит прочь: нужно задержать ее прежде, чем она снова превратится в воспоминание, яркое, но бесполезное; и нахожу ее в лукавой улыбке, в необычной складке рта, и на ум опять приходят губы Кристин, и я опрокидываюсь на диван, лицом в потертую, сморщенную кожу, и так и лежу, вдыхая пыль, до самого конца.

Загрузка...