ДЕПУТАТСКИЙ ЗАПРОС Повесть

1

В сквере за окном ярко цвели бордовые георгины, а с неба падали снежинки, сначала редкие и легкие, их кружило ветром, и казалось, что это перед теплом толкется мошкара, потом полетели гуще и крупнее, ветер стихал, и белые хлопья ровно ложились на зеленые газоны, на цветы, на лимонную листву с облетевших тополей. «Рано ты пожаловала, красавица», — мысленно укорил снежную заметь Василий Глыбин, сидевший в зале, у самого окна, полузакрытого тяжелой шторой.

Сессия райсовета длилась уже четыре часа, Глыбин выступил еще до первого перерыва и теперь ждал только заключительного слова Стремутки. В том, что Петр Стремутка будет «выправлять загибы депутата Глыбина», Василий не сомневался, — это уж не один год ведется между ними, когда один «загибает», другой выпрямляет, и все, кто их знал, давно к этому привыкли, — и все же Василий ждал с интересом, что на этот раз ответит председатель исполкома. Но… Петр Иванович Стремутка не удостоил Василия Васильевича Глыбина ответом с трибуны. Обошел молчанием. Не счел нужным останавливать внимание.

Глыбин от удивления гмыкнул: «Гм, это как же понимать? Признал или отмахнулся?» Он опять посмотрел в окно, и в облепленных снегом цветах почудилось ему что-то трагическое. «Да ведь они уже мертвые!» — осенило его. Снег растает, но цветы почернеют и поникнут, они убиты, и это свершилось в считанные минуты, на его глазах. Как просто! Была краса — и вот уже нет ее. Будет другое — белое и холодное. «Ну что ж, делают и так: ты говори — я молчать буду, надоест — перестанешь».

В гардероб была очередь. Василий Васильевич потоптался в хвосте и вышел на крыльцо во двор, глянуть на машину. Что-то ему мешало, дожидаясь очереди, поболтать, как обычно, с мужиками, с удовольствием после двухчасового говения затягиваясь сигаретным дымом. Его «Жигули» стояли в углу двора, у забора, залепленные снегом. Заметно похолодало, и он подумал, что надо бы очистить ветровое стекло, не то мокрый снег возьмется коркой, но спускаться с крыльца не стал — мол, пять минут ничего не прибавят, не убавят — и вернулся в вестибюль. Тут его и окликнула с лестницы секретарша Стремутки:

— Василий Васильевич, вас просит Петр Иванович.

— Что… просит? — рассеянно переспросил Глыбин.

— Зайдите к Петру Ивановичу в кабинет.

Глыбин полез в карман, достал сигарету и прикурил от окурка. В кабинете у Стремутки не курят, нетерпеливым он обычно говорит: «Ничего, поговеешь — поздоровеешь», даже ему, зятю, не разрешает, хотя дома, когда приходится к нему заезжать, шурин не возражает, дыми сколько влезет. Глыбин и сейчас, после сессии, собирался заехать к шурину, — там ждала его Лида, жена, приехавшая вместе с ним, чтобы походить по магазинам, — и, как всегда, рассчитывал, что за обедом они с шурином продолжат свой бесконечный диспут. Приглашение в кабинет, похоже, означало, что диспут если и будет, то не за обедом.

Глыбин бросил сигарету в урну и поднялся на второй этаж. Стремутка стоял у стола, поджидая его.

— Садись, — коротким жестом показал Глыбину на кресло и, видя, что тот не двигается от двери, повторил, чуть прибавив в голосе твердости: — Садись. Разговор продолжим тут.

Внешностью родственники сильно разнились. Петр Стремутка был высок и строен, черные густые волосы только-только начинала пробивать седина, лицом приятен, особенно красили его чуть продолговатые, нездешние глаза под стрельчатыми бровями и в сочетании с тонким прямым носом и мягко очерченными скулами придавали лицу выражение женственности. Глыбин, словно оправдывая свою фамилию, был кряжист и длиннорук, редкие бесцветные волосы жиденько прикрывали залысины широкого лба, голубые глаза в сетке морщин, лицо обветренное, загрубевшее, несколько смягченное полными улыбчивыми губами, которые более всего и придавали ему вид простецкого мужика-балагура.

Глыбин сделал два шага к длинному, для заседаний, столу, отодвинул крайний стул и сел вполоборота к Стремутке. Он не глядел на шурина, молча ждал начала разговора. Его не покидало ощущение возникшей еще в зале, после заключительного слова докладчика, неловкости, словно бы он, Васька Глыбин, по какой-то ошибке прокричал в окна тревогу, а взрослые люди даже ухом не повели на его крик, и он топчется под окнами и озирается: а была ли в самом деле причина для сполоха? И хотя он твердо знал — была, а все же чувствовал себя неловко, и неловкость эта исходила, скорее всего, от неожиданности: чего-чего, а игнорирующего молчания от Стремутки он не ждал.

Петр Иванович, чувствуя состояние зятя, подошел к нему и положил руку на плечо, чуть наклоняясь, чтобы увидеть ответный взгляд.

— Надеюсь, понял? Или будешь настаивать на объяснении?

Глыбин поглядел на него долго и изучающе: значит, все-таки отмахнулся. Решил не приковывать внимания. Сотрясай, Васька, воздух, авось надоест…

— Понять тебя, Петр, нетрудно. Ты же обещал положить конец… Только я-то ничего такого не обещал.

— Слушай, Василий. — Стремутка выпрямился. — В твоей опеке я не нуждаюсь: не маленький. И вообще, с чего ты решил, что твоя роль — опекуна, моя — подопечного?

— Ну, об этом говорено не раз, не заводись. Сам же сказал, что объяснения не будет. Позволь, я позвоню от тебя.

Не дожидаясь согласия, Василий встал и прошел к телефону. Он набрал номер квартиры Стремутки.

— Аня? Здравствуй, Василий говорит. Лида у тебя? Скажи, пускай идет к райисполкому, я не смогу заехать. — И, положив трубку, — Петру:

— Так, дорогой шурин, наши отношения переходят в другое качество, как говорят философы. Ты этого хотел?

— Я хочу, чтобы ты отвязался от меня наконец. — Голос Стремутки отвердел. — Хватит играть в мальчишеские игры! Но если ты и дальше станешь изображать из себя пророка из народа, то…

— То ты употребишь власть, — закончил за него Глыбин. — Не оригинально, знаешь ли. Как и фигура умолчания, которую ты сегодня изобразил. Что такое депутатский запрос, надеюсь, знаешь.

— Депутатство не вечно, ты это тоже знаешь.

— Как мое, так и твое. Будь здоров. Одумаешься — приезжай, двери открыты.

Не подав руки, Глыбин вышел. Получил в гардеробе куртку, прошел во двор и стал сосредоточенно счищать снег с машины. Чувство неловкости исчезло, на его место заступила досада. Неужели и он в чем-то не прав? Причина, конечно, в самолюбии, Петр дал ему разыграться. Но с чего бы? Ничего такого, что могло задеть его самолюбие, он сегодня не сказал, между ними бывали стычки и поострее. И вдруг: «Хочу, чтобы ты отвязался…» Значит, что же, конец дружбе? Столько лет как братья, и все к черту? Ради чего?..

Пришла Лида, в руках две сумки, недовольная.

— Заставляешь таскать… Что случилось, Вась?

— Ничего особенного. Приятно поговорил с шурином.

— О господи, опять… Когда на тебя угомон сойдет?

— Наверно, никогда, Лидунь. Таким уж родился, не ворчи.

— Поворчишь на тебя…

Глыбин прогрел мотор и вырулил со двора. По городу ехали молча, Лида никогда не отвлекала его разговорами в городской сутолоке. Но за городом не утерпела, спросила:

— Из-за чего сегодня-то?

— Смотри, как снег прикатали, — вместо ответа сказал Василий. — Дорога скользкая, Лидунь, помолчим до вечера.

— Помолчим, — согласилась жена. — Радио включу?

Он кивнул. На волне «Маяка» передавали легкую музыку. А снег все шел, крупные хлопья летели то прямо, то взвихриваясь от налетавшего ветра, и вся земля была уже белая, без зеленых и коричневых пятен, — для середины октября погода необычная.

2

— Дети, сначала научимся правильно сидеть за столом, — сказала первоклашкам Варвара Петровна. — Спину распрямите, ноги поставьте на ширину плеч, руки положите на стол ладонями вниз, вот так…

Варвара Петровна была молодая и веселая, первоклашки обожали ее, поэтому послушно приняли правильную позу и соблюдали все четыре года. А в Васю Глыбина правило вошло на всю жизнь. За каким бы столом ни приходилось ему сидеть — в классе механизаторского всеобуча, на собрании, в столовой, в гостях, дома за обедом, — спина у него всегда прямая, ноги расставлены, руки на столешнице ладонями вниз. Он давно уже понял, что в такой позе и других слышишь хорошо, и сам соображаешь неплохо. С годами, правда, руки становились беспокойными — пальцы начинали выбивать дробь, и по тому, как они ее выбивали — спокойно, бурно, медленно, нервно, можно было судить о его настроении.

Сейчас, сидя за кухонным столом в ожидании, когда Лида соберет ужин, Василий легонько водил подушечками пальцев по клеенке, словно катал хлебные шарики, и с задумчивым видом разглядывал свои руки. На белой с голубенькими узорами клеенке короткие, грубые пальцы его казались обрубышами, как корни старой яблони, которую он неделю назад выкорчевывал в своем саду. Взгляд его остановился на полоске шрама у левого запястья, и он вспомнил, как первый раз в жизни тесал кол, чтобы починить загородку в хлеву, и носком топора зацепил руку. Он увидел совершенно белый разрез кожи и мяса, это длилось одно мгновение, а в следующее, не дав порезу окраситься кровью, он пригнул кисть и крепко зажал рану большим пальцем правой руки. Тогда он так и не увидел своей крови — на перевязке сидел зажмурившись, — и первое ранение не вызвало в нем ни страха, ни боли. Потом царапин, порезов, ушибов было хоть отбавляй, он не придавал им значения; если уж сильно кровоточило, перевяжет тем, что попадет под руку, а обычно обходился слюной: поплюет, пальцем разотрет — заживало, как на собаке.

Тут ему пришло на ум «прочитать» по пальцам следы своей трудовой биографии. Отметин было немало, не каждую и помнил, но более всего Василия поразило то, что почти все они пришлись на один палец, указательный левой руки. Всего на один. Он повертел им так и этак, то сжимая в кулак, то разжимая, попробовал отъединить от других, воображая, что его вовсе нет, и чувствуя, как слабнет от этого сила в руке.

— Лидунь, отгадай загадку. — Василий лукаво поглядел на жену. — Который из пальцев — страдательный?

Лида усмехнулась.

— Который на тебя похож — суется, куда не просят.

— Хм, не просят… В том-то и дело, что на службе не просят. Больше всех страдает державный.

— Одиннадцатый, значит?

— Почему… одиннадцатый?

— Потому что вырос только у тебя. У других нет.

— Э, не то говоришь. У всех он есть. Вот большой, вот указательный… На правой он указательный, а на левой держательный. То есть державный. Он все держит, поняла? А раз держит, то первым и под удар попадает. Погляди, сколько на нем отметин, хочешь, расскажу, какая, когда и по какому случаю поставлена? Целая биография.

— Понятно. Так что же тебе Петя сказал?

— Петя-то? Петя скажет… А ты щи сегодня не варила?

— Вчерашних полкастрюли поросенку вывернула. Сам же просил супу фасолевого.

— Разве? Суп фасолевый тоже хорошо, Лидунь. Вари почаще, фасоли нынче уродило.

— Вась, — Лида строго глянула на мужа, — не заговаривай зубы. Знаешь ведь, не засну…

Кухня у Глыбиных занимала четверть избы и делилась на летнюю и зимнюю. Летняя находилась, собственно, не в избе, а в прирубе, но прируб был сделан заедино, под одной крышей, так, что не вдруг разглядишь, что срублено, а что прирублено. На летней половине, соединяющейся с небольшой верандой, стояла газовая плита, здесь Глыбины обедали с весны до осени, когда не нужно было топить печь. Нынче они запоздали перебраться в зимнюю, потому что долго ждали печника, единственного на весь совхоз мастера, чтобы переложить старую громоздкую русскую печь на более компактную, комбинированную: с плитой, обогревательным щитом и лежанкой. К тому же много времени отняла облицовка: печник впервые делал такую работу и, как готовить раствор под облицовочную плитку, знал лишь понаслышке.

Внезапное похолодание сказалось — на кухне было прохладно, с веранды сквозь легкую дверь дули сквозняки.

— Может, переставим плиту в избу? — спросил Василий, упорно уводя разговор в сторону. — Найду кусок трубы, пробуравлю стену — на два часа работы. А, Лидунь?

Жена промолчала: обиделась. Василий же уходил от разговора о том, что произошло у них сегодня с Петром, не потому, что не хотел посвящать в это дело жену — секретов у них друг от друга не было, — а потому, что и сам толком еще не понимал, что значил для него короткий разговор в кабинете Стремутки. Поначалу он решил, что это конец тем своеобразным отношениям, которые сложились между ними за долгие годы, ведь Петр ясно сказал, что не нуждается более в его опеке. Думать, что это было сказано в шутку, по меньшей мере наивно. И все-таки, перебирая в памяти весь разговор, Василий склонялся к тому, что Петр просто изобразил перед ним свою досаду, как изображал не раз и прежде, но всегда отходил и первым шел на примирение, признавая правоту зятя. Василий почти уверил себя в том, что так произойдет и теперь, и не хотел расстраивать жену: она всегда принимала их размолвки близко к сердцу. Но Лида, не зная этих мыслей мужа, обиделась и замолчала.

Окончив ужин, она ушла в избу, а Василий остался на кухне покурить. Разминая сигарету, он опять посмотрел на корявый, весь в шрамах «державный» палец и подумал, что жена сразу отгадала его мысль. Да, он действительно сравнил себя с пальцем, который все держит. А если так… «Если я — держатель, то Петр, выходит, молоток. Я держу заготовку, он бьет. Придает ей задуманную форму. Что произойдет, если я выпущу? Или не захочу держать? Я же не механический зажим, я хочу знать, что задумано и что получится. Я мыслю. А раз мыслю, то и вижу, туда ли он бьет. А коль вижу, то и советы подаю. Я вправе сказать, что он колотит не туда, куда надо, и не так, как надо… Интересно, приходит ли это в голову ему? Думает ли он, что держатель-то разумный? Приедет — спрошу. Обязательно скажу: мало ли ты, Петька, колотил впустую, и если бы не я…»

Лида включила телевизор на полную громкость — сигнал того, что обида разыгрывается и может принять затяжной характер. Надо гасить, пока не дошло до пожара. «В конце-то концов она права, чего я скрытничаю, вдвоем скорее разберемся…» Василий скинул ботинки и в одних носках прошел в избу.

Телевизор стоял в большой комнате, называемой в деревне по-старинному залой, отгороженной от кухни фигурной перегородкой из реек и тесин, которую Василий смастерил по рисунку в книжке «Ваш дом». С кухонной стороны на перегородке висели кашпо с вьющейся зеленью, с внутренней на полках стояли книги. Телевизор гремел эстрадной песней, на экране с «грушей» у рта вихлялась девица, похоже, не русская: слов было не разобрать.

Лида сидела в кресле перед телевизором, лицо ее, освещаемое мерцающим экранным светом, казалось неспокойным. Семейные «пожары» у Глыбиных гасились по неизменному, как церковная служба, ритуалу. Муж простенькой шуткой делал первый шаг к примирению, жена, уже готовая принять мирное предложение, косила на него чуть прищуренным глазом, выдерживала паузу, в течение которой брови, глаза, губы ее как бы впитывали идущее изнутри тепло, оттаивали, готовились расцвести — и расцветали смехом. За этот смех, одинаково легко снимающий с души и малый грех и тяжкий гнет, Василий особенно любил жену. В негромком, теплом, словно бы солнечном всплеске радости проявлялась вся ее добрая, чуткая душа. Все Стремутки, сестра и братья-близнецы, были похожи и внешностью, и этой вот отходчивостью: легко вспыхивали, легко и отходили.

Василий опустился на диван, сбоку от жены. В свои сорок пять лет Лида, невысокая, тонкая в талии, с короткой стрижкой черных, как вороново крыло, волос, все еще выглядела девчонкой, хотя в жизни ей выпала доля не из легких. Она вон даже руки, переделавшие чертову уйму домашней работы, которой хватило бы на пятерых нынешних баб, сумела сохранить по-девичьи чистыми и красивыми, не то что он, тракторист-мазилка, свои корявые обрубыши. Василию хотелось без лишних и, в сущности, ненужных сейчас слов взять ее руку и приложить к своей щеке. Чего проще! Но мешала вихлявшаяся на экране девица, вся какая-то деланно-фальшивая, и ее присутствие гасило в нем чистый душевный порыв.

Василий домашним голосом произнес:

— Дед Щукарь дал товарищу Давыдову отлуп…

Выдержав приличествующую случаю паузу, Лида поднялась с кресла, сделала два шага к телевизору и повернула рычажок громкости до упора — девица онемела и удалилась, — другой рукой она нажала кнопку торшера, и в комнате разлился мягкий розоватый свет.

— А товарищ Давыдов что?

— Он, Лидунь, проигнорировал критику. А потом позвал Щукаря в кабинет и сказал…

Василий начал усиленно тереть лоб, ладонью прикрывая губы, уже потянувшиеся в улыбке.

— Ты перестанешь тянуть кота за хвост? Нашел удовольствие — остроумие свое на жене испытывать.

— Сказал, что в опеке Васьки Глыбина он не нуждается и если пророк из народа от него не отвяжется, то…

Принявшая было шутливый тон мужа и подыгравшая ему Лида уловила умышленную наигранность в его голосе, отчего шутка грозила перейти в шутовство, а неестественность, в какой бы дозе она ни присутствовала, более всего ранила Лиду.

— По-человечески ты можешь говорить? — спросила она, нахмурясь. — Третий час тебя корежит, а ты молчишь или шута разыгрываешь. Вась, говори, как было, все ведь вижу.

Взглядом, в котором затаенно билось что-то тревожное, он выплеснул всю свою признательность жене за то, что она так близко принимает и разделяет его переживания.

— Сядь, Лидунь. Вот сюда, рядом. Ты ж понимаешь, мне теперь не переделаться, я такой до конца. Ты устала от моих… чудачеств. Глыбина считают чудаком, вот что обидно. Какую правду ни скажи, пусть она тебя хоть по сердцу режет, все равно — смешочки, улыбочки… Как же: Глыбин потешает. Не собирался я выступать, ни вчера, ни позавчера, ехал с пустой головой. А перед заседанием меня и стукнули по пустой моей башке. Агроном из управления говорит: «Исполком заседал, снимают вашего Князя». Ну я и завертелся. Туда-сюда, у одного-другого спросил — все правильно: с директоров снять. Стремутка на исполкоме сказал: «Устали мы, товарищ Князев, разбирать жалобы на вас…» Какие жалобы на Федора пишут, ты знаешь. От одних начетов без штанов останешься. Федя из своего кармана платить не устал, а Петр Иванович от разбирательств устал. Ну вот… Чего дальше говорить?

— Значит, Петька сказал, что в нас больше не нуждается? — спросила Лида странно спокойным, не идущим к мужниной взволнованности тоном.

— Не в нас — во мне не нуждается.

— Что ты, что мы — это все одно. — Не поворачиваясь, она нашла его руку, погладила «страдательный» палец. — Только не знаю я, Вась, надо ли было тебе за Федора вступаться.

3

Лидия Ивановна Глыбина работала почтальоном. Это была последняя «должность», которая оставалась ей в своем Бугрове.

В Вязники — четыре километра — она ходила обычно пешком, обратно же, с полной сумкой газет и журналов, возвращалась рейсовым автобусом. Автобус был совхозный, курсировал он регулярно, два раза в день по кольцу. Грунтовую дорогу машины быстро разбивали, но ее постоянно подсыпали, весной и осенью ровняли бульдозером, и дорога держалась. С кольца, так называли дорогу, и начался, по существу, совхоз «Вязниковский».

До семидесятого года Бугрово, как и другие малые деревни, многократно перекидывали из хозяйства в хозяйство: то укрупняли и разукрупняли колхозы, то один за другим присоединяли к совхозу, совхоз тоже и делили, и объединяли, пока наконец не прислали в Вязники нового директора, который якобы сказал так: «Поэкспериментировали — и хватит, надо начинать жить». Начал он с того, что нанял автоколонну, прибавил к ней всю совхозную технику и бросил на отсыпку кольца. Потом в каждой деревне отобрал по добросовестному мужику, дал каждому коня с телегой да по совковой лопате и назначил дорожными мастерами. С этого и пошла путевая жизнь в совхозе, а для директора — не прекращающаяся много лет, как он сам говорит, оборонительная война с объединенными силами местных демагогов и приезжих ревизоров, которая в октябре 1984 года кончилась для него полным поражением. Последний удар директору нанес Петр Иванович Стремутка, родной Лидин брат. А директор — это Федор Семенович Князев, уроженец Бугрова, одногодок и одноклассник Лидии и Василия Глыбиных.


Первосентябрьское утро сорок восьмого года выдалось теплое, с чистым голубым небом и ясным солнцем. Желтизна чуть-чуть тронула березы, а клены и осины стояли зеленые, и весь лес был еще по-летнему свеж и весел, только птицы уже не пели в нем. Впрочем, никто из ребячьей ватаги, высыпавшей к восьми часам на околицу Бугрова, не обращал внимания на безмолвный лес, ватага сама походила на звонкоголосую птичью стаю, собравшуюся к отлету в дальние края. Наталия Алексеевна Стремутка так и сказала малышам:

— Вот и полетели вы в дальнюю дорожку. Куда она вас поведет? Если б знать…

Наталия Алексеевна была фельдшером в Вязниковской больнице, каждый день бегала туда на работу, а сегодня к тому же вела в первый класс свою дочку Лидочку и соседских парнишек Васятку Глыбина и Федьку Князева. Она и попросила учительницу Варвару Петровну посадить бугровских первоклашек за один стол. Парт в ту пору на всех не хватало, в первом классе стояли низенькие некрашеные столы с такими же скамейками. Варвара Петровна посадила их за первый стол, девочку посередине, мальчиков по краям, и сказала, что делает это умышленно, потому что все мальчики — непоседы и шалуны, их надо сдерживать, и Лидочка окажет на них благотворное влияние. Наталия Алексеевна осталась довольной и, наказав малышам быть послушными и старательными, убежала на работу.

С годами Лидия Ивановна все чаще и чаще вспоминала тот первосентябрьский день и мамин вопрос: «Куда она вас поведет, ваша дорога?» Удивительно, что много лет она не помнила, о чем говорила тогда мама, а вот когда навалились на нее невзгоды, тогда из каких-то таинственных глубин памяти и явился ей мамин вопрос-вздох: «Если бы знать…» Может быть, ничего грустного и не было в том вздохе, может, наоборот, были в нем облегчение и надежда, что ей, дочери, не придется испытать того, что выпало на долю матери, подпольщицы и партизанки, и на долю отца, израненного солдата, но Лидии Ивановне казалось, что мама все-таки провидела что-то в ее судьбе и печалилась тем, что родители, как бы ни старались, не в силах уберечь своих детей от несправедливой судьбы.

Было время, когда Лидия Ивановна действительно роптала на судьбу. Ведь начиналась-то она счастливо, счастливее, чем у других. У Васи и Феди отцы погибли на войне, а у нее хоть и израненный, но живой есть отец, есть мама-служащая, значит, они не бедные, в доме у них деньги, они не носят на базар последнее. Еще у нее есть добрая бабушка, которая ее берегла, пока мама партизанила, есть братики-близнецы, горластые забияки Петька и Ванька, с которыми ей приходится часто сидеть за няньку. Она понимала — этому учили ее дома, — что счастьем надо делиться, помогать тем, у кого много бед и мало счастья, и она, как могла, делилась и помогала.

А потом что-то случилось там, высоко, на небе, куда человеку не досягнуть, — бог отвернулся от них. Так говорила ее неверующая мама, когда земные силы совсем покинули ее. Лида кончала седьмой класс, братья — второй, и тут первое горе — скончался отец. Через месяц слегла бабушка и осенью умерла. Постарела, осунулась, все чаще стала жаловаться на недомогание мама, но она все же настояла, чтобы дочь пошла в среднюю школу, вот ведь, говорила она, и Федя с Васей идут, а им труднее, но их матери хотят и из последних сил стараются, чтобы дети кончили институты. Школа была в районном центре, и жить надо было в интернате. Лида хорошо кончила восьмой класс и половину девятого — и бросила: случилась беда с мамой.

У Наталии Алексеевны начала развиваться мышечная атрофия. Страшно было глядеть, как худели ее полные, красивые ноги, усыхали и съеживались, словно их подсушивали на невидимом огне, икры и бедра, уродливо выпирали суставы, и ей день ото дня все труднее становилось двигаться, палочку сменила на костыли, но болезнь перекинулась на руки, и она уже не в силах была держать костыли, с трудом поднимала руку с гребенкой, чтобы расчесать по утрам волосы, а у нее были длинные, черные как смоль, волнистые волосы, и она попросила дочь обрезать их ножницами. И наконец, наступило последнее — мама не смогла донести ложку до рта и совсем слегла. Нервы ее сдали, и всякий раз, когда Лида умывала и причесывала, а потом кормила ее с ложки, она плакала и просила у дочери прощения, а у бога скорой смерти. «Доченька ты моя милая, потерпи еще немножко, я не залежусь, освобожу тебя. Чем только я прогневила бога, что он так наказал нас обеих: и мне мучение, и твоя судьба поломана. Лидунь, а как же Петька с Ванюшей? Ты уж дотяни их как-нибудь до училища. Училище кончат, начнут работать, тебе помогут…»

У мамы оказалось крепкое сердце, и она в постели и в коляске прожила почти десять лет. Много воды утекло за этот срок, и хлебнула Лидия Ивановна полной мерой и слез, и отчаяния, и бедности, такой бедности, что, кроме фуфайки да резиновых сапог, не знала она другой обувки-одежки. В Бугрове в то время была контора колхоза, ее взяли счетоводом, потом контору закрыли, года два заведовала красным уголком, но и эту должность сократили, ходила за телятами, была полеводкой, пока не освободилось место почтальона. Она тянулась из последних сил, и вот пришел час, когда надо было решать судьбу братьев — они кончили восьмилетку.

В тот день глаза у мамы были полны слез, руки ее лежали плетьми, и мальчики держали свои аттестаты перед ее лицом, а она из-за слез никак не могла разглядеть оценки и просила читать ей все-все, что там написано.

На семейном совете оказался и Василий. Случайно ли так совпало или подгадал он к этому часу, Лида тогда не думала. Она только заметила, что он в чистой рубашке, причесан и надушен и как-то непривычно серьезен. Он поздравил ребят с окончанием школы и сел, придвинув табуретку к маминому изголовью. И тут Лиду как обожгло: «Он же свататься пришел! Неужели так и будет, как он сказал?» Ведь тогда, в тот год, когда рухнули ее надежды, Глыбин тоже оставил девятый класс, ушел на курсы трактористов и весной уже пахал бугровское поле. О причине она узнала не от него, а от Феди, и не сразу, а через три года, когда Князев был уже на втором курсе института и приехал объясниться с ней. Он сказал, что Глыбин пошел в трактористы из-за нее. «Васька влюблен в тебя. Я не хочу мешать вашему счастью. Ты ведь за меня все равно не выйдешь, тебе нельзя оставить дом…» У Лиды как оборвалось внутри. Вспыхнув, она сказала ему: «С этого и начинал бы. Не бойся, на шее у тебя не повисну». Тем же летом до нее дошел слух, что Князев женился на актрисе. Лида пережила и это, но обида и злость ее обратились и на Василия: вот еще жертвователь выискался! Она старалась избегать его, а он делал вид, что не о ней думает, не о ней заботится, а всего только помогает мальчишкам стать мужчинами. Он брал их с собой на трактор, ездили в лес готовить дрова, ходили на покос, и в конце концов сделал из ребят работников, без которых она надломилась бы, и все понимающая мама говорила ей: «Доченька, я все вижу. Стерпится — слюбится. Вася добрый…» Капля точит камень, на бескорыстную, ненавязчивую доброту Василия отозвалось ее сердце, и, почувствовав это, он сказал ей, что будет просить ее руки. «Нет, нет, — испугалась она, — только не сейчас, погоди. Пусть хоть ребята школу кончат…» Он понял буквально, не захотел ждать даже лишнего дня.

— Наталия Алексеевна, можно я скажу свое мнение? Ребятам надо в среднюю и — в институт. Время такое. У Пети, я считаю, способность к технике, а Ванюха — человек книжный, ему надо по научной части.

— Ни в какой институт я не пойду, — заявил Петя. — Три да пять — целых восемь лет, с ума сойти! Я подам в техникум.

— Три, конечно, не восемь, но учти, что и техник не инженер, — возразил Василий.

— Я хоть сегодня пошел бы работать, да в пятнадцать лет никто не возьмет, — сказал Ваня. — А учиться и заочно можно.

— Вот именно! Ты, Глыбин, подумай: зачем терять годы на зубрежку? Деревня еще сто лет обойдется без инженера. Техника хватит вот так! Во всех колхозах механиками и бригадирами — простые трактористы.

— Важно не что знаешь, а что умеешь, — вторил брату Ваня. — У тебя, Глыбин, только курсы, а кукурузу растишь дай бог! Без агронома.

— Ну вот что, мужики, — остановил ребят Василий, — вас не переспоришь, шибко грамотные, но я скажу так: учиться пойдете, и никаких дискуссий. Поймете, когда вырастете.

Наталия Алексеевна молчала. Слушая спор, она радовалась своим мальчикам. Как взросло судят о жизни, как добры они сердцем! Понимают: тяжело сестре тянуть их, и продлится это долго. Так долго, что в жизни ей уже ничего не останется. Но сердцем Наталия Алексеевна чувствовала и другое: сегодня судьба повернется к ее дочери лицом, и она вздохнет, разогнется, увидит свет и расцветет под солнышком — ее счастье рядом, она любима добрым человеком. Понимала и Лида: Вася уже хозяин в их доме. Без него сидели бы они сейчас и горевали о несбыточности надежд. Только за одно это надо молиться на него. И — все, и нечего терзаться, это — судьба. «Не тяни, Глыбин, говори свое прошение, или как это называется… проси руки, отказа не будет. Боже мой, ну почему я такая разумно-холодная, почему не рвется к нему сердце, как рвалось к другому? Может, во мне уже нет любви и никогда не будет, я истратила свою любовь на маму, на братьев, на… да, и на него, неверного, отрекшегося от меня, — расходовала всю, до капельки, и на его долю ничего не осталось, как же тогда жить?..»

Оказывается, все в жизни происходит просто: и измена, и горе, и потери. И замуж выходят просто, и дети рождаются, вырастают и разлетаются из гнезда… И просто, незаметно, будто бы незвано приходит счастье. Да, все просто, когда глядишь назад, в то, что было…


Лидия Ивановна шла в Вязники белой от снега дорогой, обходя пристывшие лужи, и думала, что первый снег — это еще не зима, он лег на талую землю, и его сгонит, как только переменится ветер. Но кто знает, бывало и такое, что ноябрьские праздновали по зиме. Теперь-то чего о ней думать: дрова на дворе, сено в сарае, в погребе все есть — теперь жизнь не та, другая пошла, а все равно о погоде первая дума, не о своем, так о чужом душа болит: зябь не успели поднять, солома осталась неубранной…

Еще Лидия Ивановна думала о детях, второй месяц писем не шлют. О дочери-то беспокойства меньше — сама уже мать, а вот за сына все время сердце в тревоге: не в России служит — за границей, по радио только и слышишь о ракетах, о бомбах, о переворотах — неспокойно на Земле, ох неспокойно…

О погоде, о детях, о доме думы привычные, будто с ними и родилась. А вчера Вася рассказал новость — не знаешь, как и подумать. Казалось, все так хорошо сложилось, лучше и не придумаешь: Петю после института инженером в Вязники прислали, вскоре и Федя появился — директором, Василия в Совет стали выбирать, то в сельский, то в районный, а один раз даже областным депутатом был — получалось, что власть своя, деревенская, не из приезжих, и они настроили жизнь, наладили, люди видели их старание, и хотя, конечно, находились недовольные, жаловались, кляузничали — где без этого обходится? — но в общем-то все помогали, радовались за бугровских ребят, и у всех было настроение и желание работать.

И вот нате вам: Князева снимают! Не кто-нибудь снимает, а Петр Стремутка, вместе тянувший лямку, друг и приятель. Мало того, и Василию заявил: не нуждаюсь в вас больше. Что ж такое выходит: и деревня ему уже не своя, и совхоз не свой, и мы тоже? Повернулся же язык такое сказать! Что там с ним произошло, почему перестал нас понимать?

Лидия Ивановна отшагала бо́льшую часть пути, когда заслышала сзади машину. Она сошла на обочину, подальше, чтобы не забрызгало из-под колес, — молодые шофера гоняют лихо, — но машина почему-то не обгоняла, гудела рядом, и, оглянувшись, она увидела директорскую «Ниву». За рулем сидел Князев. В летней кепке, в кожанке, при галстуке — такой, каким привыкли его видеть зимой и летом, и на лице ничего особенного не отражалось, — полное, чуть-чуть флегматичное лицо знающего, уверенного в себе хозяина.

— Здравствуй, Лида. — Он остановил машину и распахнул дверцу: — Садись, подвезу.

Лидия Ивановна подошла, оперлась рукой о дверцу, кивнула на его «здравствуй».

— Знаешь ведь мое правило: кто больше ходит, тот дольше живет. Выйди-ка, а то лица не вижу. Спросить надо.

Федор Семенович выключил мотор, помешкал минуту, двигая что-то в салоне, и грузно выбрался из машины: был он высок и нездорово полн.

— Доконает тебя сидячая жизнь, — усмехнувшись, сказала она. — Хоть бы карета сломалась… Ну что?

Она поглядела ему прямо в глаза, пытаясь найти в них что-нибудь, что сказало бы ей о его досаде, волнении, растерянности, но он только пожал плечами, оставаясь невозмутимо спокойным, и как будто не понимал, о чем она спрашивает.

— Значит, уходишь… Сам пожелал или предложили?

— Какое это имеет значение, Лида? В частности, для тебя? Василия я еще понимаю, он правдолюбец, ради правды и за врага вступится, а тебе-то какая корысть?

«Наверно, поэтому на тебя и пишут, что не можешь не уязвить человека, обязательно заденешь в душе что-нибудь больное. К твоей бы умной голове да чуткое сердце» — так подумала она про себя, но говорить не стала: ему не раз говорено другими, и Петром и Василием, и он вроде бы понимал, соглашался, но понятия ему хватало ненадолго.

— Моя корысть, Федя, такая, как у всех людей: не мы для тебя, а ты для нас. По-моему, это твои слова, на первом собрании ты их сказал. Или забыл?

Их разделял капот машины. Князев сделал такое движение, будто хотел подойти к Лиде, но только перемялся с ноги на ногу, взглянул исподлобья и сказал, как обронил:

— Лозунги. В жизни всё не так.

Наверно, ему все-таки хотелось ее поддержки или хотя бы понимания, он подался к ней и поглядел прямо и открыто.

— Я устал от людской неблагодарности, Лида. От злобы, которая черт знает откуда берется. Чем больше для них делаешь, тем злее они становятся. И пишут, и пишут… Как только руки не отсохнут? Да что говорить, сама знаешь.

— Я-то знаю, Федя, — вздохнула она, и он не уловил в ее вздохе сострадания к нему. — Давно знаю. А ты… Больно скоро устал. Скажи, это Петя настоял, чтобы тебя сняли? Только — прямо, не юли.

— Надо ли… прямо?

— Надо.

— Он злопамятный, твой братец.

— Что же он тебе припомнил?

— Не будем, Лида. Это мужской разговор. Ты лучше вот что, скажи Василию, пусть не встревает. Утром я его видел, предупредил, но ты скажи еще раз: не его тут забота.

— Зря ты так… Василий худого тебе никогда не желал. А насчет заботы… Это еще как сказать, чьей тут заботы больше. Послушай меня, Федя, не бери еще один грех на душу. Я простила, люди не простят…

«Зачем же я так? — упрекнула она себя, глядя вслед медленно удалявшейся машине. — Подумает, что и я злопамятная. А, пускай… Если кто ему и должен, то не я. Нет за мной долга…»

В глазах защипало, и встало что-то в горле, стеснив дыхание, и она всхлипнула. «Вот еще, чего это я вдруг? Горе, что ли, какое?..» А ей было просто обидно. Обидно за человека, которого когда-то любила. Как просто отрекался он от всего, что ему уже не надо. От любви, от дела, от людей…

С почты Лидия Ивановна позвонила в райисполком Петру, но телефон не ответил, и она набрала квартиру. Невестка сказала, что Петя уехал в область и вернется к концу недели.

— Передай, что хочу его видеть. Пусть приедет в Бугрово. Ничего особенного, Аня, пустяки, семейное дело… Что? Он сказал, что поругались? А тебе это в новинку? Мало они ругались, потом обнимались — не забивай себе голову чем не следует…

На почте был «пенсионный» день — прислали пенсии, — Лидия Ивановна получила на всех бугровских стариков и старух, вернулась автобусом и до темноты разносила деньги и газеты. К ее приходу Василий был уже дома и прибирался во дворе.

4

— Поросенку дал, овцам положил. Корову подоишь, а я воды накачаю, — доложил Василий.

— Переоденусь — подою, — сказала Лида, проходя через двор к крыльцу. — Писем опять нет.

— Придут, если написаны. А не написаны — напишут. А не напишут — значит, писать нечего. Не переживай.

— Тебе все шуточки. Ох, Вася…

Двор у Глыбиных закрытый. Хлевы и сенник поставлены параллельно глухой стене избы; две калитки в тесовых заборах ведут на улицу и в огород; заборы и крыша сенника с козырьками, под ними поленницы желтых березовых дров, от которых во дворе светло и уютно, как в новой избе; у той калитки, что ведет на улицу, — колодец с двумя крышками, он как бы врезан в забор, воды можно зачерпнуть и со двора и с улицы: в Бугрове не принято прятать колодцы за заборы, мало ли прохожему захочется напиться или приезжему коня напоить — подходи к любому, ведро на крюке, колода перед срубом, так заведено издавна, даже в тех домах, где мужиков нет, правило соблюдается неукоснительно, старухи наймут плотника, но сделают, как должно быть. У Глыбина тоже и крюк есть, и ведро висит, но он им редко пользуется, у него в колодец опущен глубинный насос, нажмет электрокнопку — вода пойдет в бак на потолке, а с потолка по трубам в избу, в хлевы, в баню. По-научному эту систему называют локальными бытовыми удобствами, а в деревне проще — Васькиным водопроводом. По поводу названия Глыбин, как всегда, смеется:

— А что, и правильно. Патентов не выдают, наградных не сулят, пускай хоть в названии автора увековечат.

Глыбин бескорыстен. Голова у него сообразительная, и когда кто-нибудь из подражателей приходит посмотреть его систему, он надает кучу советов, причем с каждым разом его придумки мудрее и рациональнее. Нынче у деревенских трактористов в домах черт-те чего напридумано: и ванны, и теплые клозеты со смывом, и погрузчики картошки с огорода в подпол, и даже усадебные мини-самоходы, которые, правда, больше одного сезона не живут — но… живут же! — и во всей этой эпидемии по механизации домашности Глыбин выступает закоперщиком. Идеи из него сыплются, как горох из мешка. У него какой-то особенный глаз: поглядит на бросовую железину — и тут вам идея, куда и как ее приспособить. Петр Иванович Стремутка в бытность инженером в «Вязниковском» так аттестовал своего зятя: «Вас-Вас мыслит узлами, и я точно скажу, когда у него этот дар открылся, — когда в деревне появилась свалка». Трактористы, конечно, смеялись, но Стремутка в два счета доказал, что так мыслят конструкторы машин во всем мире. «Зачем придумывать колесо, когда оно давным-давно придумано? Или коробку передач. Бери готовые узлы и комбинируй. Не было в деревне свалки — изобретали велосипед, а теперь выбирай и маракуй…» А и правда, согласились мужики и стали донимать Глыбина вопросами: «Вас-Вас, подскажи — куда бы этот редуктор приспособить?» «Ты не находишь, Василий, что из этой штуковины, если дать привод, отличный получится измельчитель?»

С этой точки зрения неплохо бы рассмотреть всю глыбинскую усадьбу, для архитекторов и экономистов польза несомненно была бы, но на улице темень и всего не разглядишь, отложим до более подходящего случая, тем более что на крыльцо вышла Лидия Ивановна с подойником и повернула мысли Василия от хозяйственных забот совсем в другую сторону:

— О чем тебя просил утром Князев?

— В каком смысле?

— Насчет твоего выступления на сессии. Через меня велел передать, чтобы ты не встревал.

— Ишь ты… С чего бы это? Уж не нагрешил ли по-крупному?

— Может, все-таки не мешаться, Вась? Подумай…

Что Глыбину думать, ему давно все ясно. А если Федору неясно, то пусть он и думает. Вишь, через жену воздействует, надо же! Как будто чего-то боится… Утром разыскал в мастерской, отозвал в сторонку и давай укорять: «Зря ты полез на трибуну, в защите я не нуждаюсь и по-товарищески прошу: не заводи волынку. Мне здесь делать больше нечего». Что я должен был ему сказать? Что думал, то и сказал: «Вот когда откажем в доверии, тогда можешь убираться, а пока такого основания у нас нет, сиди и не капризничай». Усмехнулся и рукой махнул: «Неисправимый ты карась-идеалист…» Ладно, думаю, насмехайся, меня не убудет. А вечером опять подкатил — в глазах злость: «Глыбин, я тебя как друга просил, а ты? На кой черт вы с Никитой бумагу состряпали?» Ну тут и я разошелся: «Осведомителями обзавелся? Да, написали. В областное управление запрос послали. Никита — депутат областного Совета, я — районного, и ты нам не указ». Надулся: «Я думал, ты человек, а ты… циркуляр». Видали такого? Чего о нем думать, в какое такое положение входить? Набаловались, понимаешь: чуть не по вкусу — заявление на стол, прощайте, я вам не слуга. Сколько их, таких, мелькнуло — целая, поди, дюжина, считать неохота. А спросил ли хоть один у Глыбина: «Ты-то как, Василий Васильевич, справишься без нас?» Черта лысого спросят, а не Глыбина. Глыбин для них пешка бессловесная. Так вот нет же — словесная. Да еще как словесная!

Разволновался Василий. Пошел к поленнице, дров в избу набрать, взял полено и колотит, будто кулаком на трибуне. Лида вышла из хлева, поглядела, рассмеялась.

— Будет шуметь-то, оратор. Пошли ужинать, вторая серия сегодня.

По телевизору передавали многосерийный детектив, и в каждом доме торопились прибраться по хозяйству. Василий набрал охапку поленьев и пошел следом за женой в избу. Едва они сели за стол и Лида, как всегда сообщая «почтовые» новости, сказала: «А Николаю Михайловичу письмо из прокуратуры, опять, наверно, насчет картин», как с улицы постучали в окно.

— Не закрыто, — крикнул Василий сквозь двойные рамы, потом открыл форточку и повторил: — Открыто. Заходите.

Через минуту в избу вошел старик в брезентовой куртке с капюшоном, в сапогах и с можжевеловой суковатой тростью в руке.

— Добрый вечер.

Вошедший откинул капюшон. Старик был совершенно седой: спадавшие на лоб пряди волос, окладистая борода, усы и брови — все белое и лохматое, словно заиндевевшая моховая кочка, на которую кто-то обронил два черных уголька — так резко контрастировали его глаза с сединой.

— Здравствуйте, Николай Михайлович. — Василий поднялся и придвинул к столу третий стул. — Милости прошу, как говорится, к нашему шалашу. Поужинайте с нами.

— Спасибо, сыт. А вот если простокваша найдется, Лидия Ивановна, — возьму. Нет, нет, не сейчас, с собой захвачу. У меня минутное дело к вам, Василий Васильевич…

Художник Николай Михайлович Садовский поселился в Бугрове три года назад при содействии журналиста Ивана Стремутки. Старик в тот год овдовел и сильно тосковал. Иван был знаком с ним и, чтобы отвлечь от горя, уговорил поехать в деревню. Первое лето он жил у Глыбиных в старой избе, увлекся пейзажами и все, что написал, подарил Вязниковской школе. В следующем году Садовский приехал пораньше, едва согнало снег, а в совхозе как раз поставили на ремонт Дом культуры, и Князев обратился к художнику с просьбой расписать фойе. Директор, понимая, сколь нужен такой человек в деревне, помог ему купить выморочную избу, и вот уже во второй раз Николай Михайлович оставался в Бугрове зимовать.

— Вы же, наверно, к телевизору торопитесь, я не задержу. Видите ли, Василий Васильевич, вы депутат, а мне вот приглашение прислали, так я посоветоваться…

Садовский присел к столу и стал искать по карманам письмо. Лидия Ивановна налила в кружку только что процеженного молока и подвинула к гостю:

— Парное, Николай Михайлович. Вы же любите…

— Спасибо, Лидия Ивановна, выпью. А вы знаете, милая хозяюшка, ваш портрет я закончил. Час назад, да. Когда вы вручали мне корреспонденцию, я вдруг… Ах вот оно где! Какое-то, знаете, странное: приглашаетесь в прокуратуру по вопросу домовладения. Что это, по-вашему, означает, Василий Васильевич?

Глыбин повертел повестку в руках.

— Надо полагать, насчет бабыдуниной развалюхи. Других домовладений у вас же нет. А что выяснять? Изба куплена на законных основаниях. Зря волнуетесь, Николай Михайлович. Может, просто на учет берут?

— Да, но… прокуратура же… Насколько я осведомлен, это учреждение интересуется злоупотреблениями. Помните, как с Домом культуры было, сраму натерпелся на старости лет.

— М-да… Черт знает! — развел руками Глыбин. — Какая-то эпидемия повальной проверяловки. Впору подумать, что честных людей совсем не осталось.

— Вы знаете, Василий Васильевич, этому-то я как раз не удивляюсь. Проверяловка, как вы говорите, необходима, разбаловались изрядно. Ну, Федор Семенович — человек несомненно честный, а возьмите другого на его месте, с той же росписью клуба: один нолик прибавил к сумме — и разбогател. Велик соблазн!..

«Дело» о росписи клуба возникло по очередной анонимке на Князева. Директор сунулся было в художественные мастерские. Там запросили сумму, равную стоимости десяти быков, а делали на уровне картинок из серии «наглядная агитация», да и срок исполнения его не устраивал. Тогда он обратился к Садовскому. Николай Михайлович согласился на условии, что ему оплатят стоимость красок и продадут кирпича: надо было переложить в избе печь, а кирпич продавали только по разнарядке. Сумма была ерундовская, пятьсот рублей, и Князев, зная, что нанимать «вольных мастеров» запрещено, включил Садовского в строительную бригаду, ему начисляли как за малярные работы. Кто-то сигнализировал в прокуратуру — и началась проверочная карусель. «Присвоения денежных средств» не установили, но следователь остался в сомнении: как это, дескать, можно за пятьсот рублей выполнить десятитысячную работу. А сомнение, как известно, сестра подозрения. Князев в глазах ревизоров не вылезал из числа подозреваемых.

— По части соблазна, Николай Михайлович, в ваших словах доля правды есть, — согласился Глыбин. — Но я скажу так…

Лидия Ивановна, поняв, что Василий «завелся», извинилась перед гостем и вышла из-за стола, к телевизору.

— Если захотите чаю — на плите. Я все-таки посмотрю…

— Хорошо, Лидунь. Мы недолго… Вот говорят: все дело в контроле. Правильно, в контроле, только в каком? Кто есть самый надежный контролер? Мы. Сами рабочие. Над директором, если он мазурик, ставьте хоть сто ревизоров-контролеров — обведет. Кого обведет, кого совратит, есть и такие, в газетах вон пишут… Всякие бывают. А вот кого не обведешь, не совратишь, так это коллектив. Я сам бывал в ревкомиссии, тогда мы еще колхозом жили, так, знаете, каждая веревка-копейка мимо глаза не пройдет. Люди всё видели. Вот пишут на Федю… Анонимки, конечно, дрянь дело, непорядочно. Но соль-то в чем? Соль в том, что мимо людского глаза мышь не проскочит. Я на языке мозоли набил, где надо и не надо, говорю об этом, а толку? Нуль. Кто бы мне объяснил, почему так получается, что я, народный депутат, впустую молочу? Вот в чем вопрос, Николай Михайлович.

Садовский всегда с интересом слушал неугомонного Глыбина. Сам-то он в хитросплетениях деревенской жизни мало разбирался, а до того, как поселился в Бугрове, можно сказать, и вовсе имел о деревне смутные представления, а Глыбин — житель коренной, потомственный крестьянин, и через него Садовский постигал деревню. И все же, как художника, Садовского привлекали не столько речи Василия Васильевича, сколько он сам, удивительно цельный в словах и поступках человек. Его неугомонность поражала художника: всюду он лезет, во все вмешивается, всем советы дает, однако никто на него не в обиде — слушают, соглашаются, спасибо говорят. Пусть бы в глаза, так и за глаза худого слова не скажут. За то время, как они знакомы, Садовский понял, что Глыбин абсолютно бескорыстен, от своей неугомонности он не получал ни малейшей для себя пользы, скорее, наоборот: терял и время, и нервы, случалось, и рубли. Он представлялся художнику, как теперь говорят, неофициальным лидером, а по-стародеревенски, правдолюбцем, а точнее — правдоискателем. Ныне желающих ходить в правдоискателях немало, это стало даже некоей модой — всё подмечают, всюду пишут, обо всем судят, взять хотя бы вязниковских анонимов — это ж надо, десять лет изводят человека подметными письмами! А Глыбин жалоб не пишет. Никуда и ни на кого. Встает и говорит. Кто угодно будь перед ним — скажет, что думает. «Должен же быть в его поведении какой-то расчет? — не раз раздумывал Садовский. — Хотя бы тщеславие. Приятность для души. Нет, ни малейшего самодовольства не заметно. Попробуй изобрази такого». А изобразить хочется, иной раз просто зуд в руках, вот как сейчас: сидит перед тобой, лицо широкое, глыбистое, вдохновенное, сидит и изрекает: «Нас не проведешь, не совратишь!» — и в то же время со страдальческим изгибом рта вопрошает: «Объясните же, почему я впустую молочу?»

Очень хочется Садовскому написать Глыбина! Ему кажется, напиши он портрет — обязательно постигнет нечто главное — главное в деревне и в земледельце, в человеке и земле, в той неразрывной их связи, которая есть и будет вечно, без которой вообще немыслима жизнь. Но — не удается. Не удается постичь суть этого интересного человека. Многое понял в характере, в мыслях, видит позу, освещение, фон, а образа нет, не возникает в воображении образ земледельца-правдоискателя. Может, в этом как раз и секрет — вопрошающий пахарь? Спрашивающий у неба, у земли, у людей: как жить? И не находящий ответа. Небо и земля немы, а люди почему-то не спешат с ответом…

— Вы меня не слушаете, Николай Михайлович? Давайте чаю выпьем. Или — вторую серию…

— Нет, нет, Василий, я слушаю. Со всем вниманием слушаю. И думаю… Вы очень хотите посмотреть эту… вторую?

— Как вам сказать… От нечего делать можно.

— Тогда… Пойдемте ко мне, я вам покажу… Только по секрету от Лидии Ивановны. Ах, Василий Васильевич, как это сложно! Представьте себе, полвека малюю картинки, а не могу написать человека. Не могу, и все. Думаете, я прибежал к вам из-за этой повестки? Да, конечно, и потому тоже, но я побежал к вам от радости. От радости, что ухватил жар-птицу. А ухватил ли? Вот где наши сомнения и мучения. Так как насчет… секрета?

Глыбин рассмеялся.

— Да запросто! Встаем и удаляемся. Сейчас целую деревню обворовать можно: все шпиона ловят…

В окнах у Садовского горел свет — три желтые пятна в густой, чуть-чуть разбавленной снегом темени, в которой сливались изба, чахлый сад и близкий, за огородом, лес. Невидимое, в беспорядке раскиданное по холмам Бугрово проступало из осенней беззвездной черноты малыми кучками то желтых, то голубоватых светлячков, и, обходя по памяти чуть пристывшие лужи и то и дело оступаясь, Василий в который раз чертыхался в душе от досады, что никак не добьется, чтобы повесили на столбы хотя бы пяток фонарей.

В избе Садовского если что и напоминало жилье, так это кухня: печь, плита, стол, скамейки, топчан в запечье, все остальное пространство занимали холсты, мольберты; вместо стульев пни-коряжины, но и на них что-то лежало, стояло, вприслонь и дыбком, — не найдешь, куда сесть; неоклеенные бревенчатые стены увешаны картинками, иконами, шкафчиками, какими-то резными штуковинами; под потолком и на полках керосиновые, всевозможных фасонов лампы, фонарь «летучая мышь», чучело совы; и в довершение всего — в углу навалом — самопрялка с куделью, станины от ткацкого станка и не поймешь какая рухлядь.

— Однако вы кое-чем разжились, Николай Михайлович, — засмеялся Глыбин. — У вас, как у Мирона Пантохи, был в деревне такой, не то леший, не то колдун. — Заметив, как сверкнули на него из снеговой кудели два черных уголька-глаза, Василий смутился и поспешил сгладить свой промах: — Не примите всерьез, это я в шутку.

— В известной мере мы с вами оба колдуны, — не обижаясь, сказал Садовский. — Вы по железкам, а я… Сейчас увидите, получился ли из меня колдун. Садитесь куда-нибудь, не стесняйтесь — скиньте, отодвиньте, вот так… Ну-с, теперь повернем этот холст…

На Василия глядела его Ли-ду-ня. Именно так ему хотелось произнести: негромко, напевно и обрадованно. Как будто он, истомленный ожиданием, засыпает и видит сон: она пришла, и он, протягивая руки, произносит ее имя. На картине Лидуня стояла, может, перед калиткой, может, перед крыльцом, и кто-то встречал ее, ждал, с нетерпением протягивал руку — ничего этого не было на полотне, но оно угадывалось. Угадывалось по ее позе, по движению руки, протянутой с письмом, по выражению лица, вроде бы обрадованному, довольному и в то же время встревоженному, чего-то ждущему. Она так хотела порадовать и вот уже несет, протягивает в белом конверте эту радость, но она не знает, что там, она боится: а вдруг принесла беду.

— Ох ты! — выдохнул Василий и подался вперед, словно хотел вскочить навстречу своей Лидуне.

Садовский, пряча в бороде улыбку, наблюдал Василия. Он умышленно показывал портрет ему первому. Не только потому, что близкий человек скорее заметит погрешности в изображении, но и потому, что ему нужен был сам Василий. Он хотел видеть его в момент встречи с… искусством, то есть с известным и неожиданным, с привычным и непонятным. Если он, думал Садовский, поймет или хотя бы заметит то, что хотел выразить художник, если «прочтет» портрет, как задумано, значит, и он, Садовский, можно сказать, понял Глыбина.

— Вы все-таки настоящий колдун, Николай Михайлович. Надо же так изобразить! Душа как на ладони. Ли-ду-ня… — Теперь он произнес ее имя вслух с интонацией увидевшего желанную во сне, и от этой его интонации Садовский вздрогнул.

— Как вы сказали? Повторите. Прошу вас…

Василий с недоумением взглянул на взволнованного художника: что именно повторить?

— Я сказал, что вы великий…

— Да нет же! — с досадой прервал художник. — Вы произнесли имя. Вы назвали жену… Ли-ду-ня. Нет, я не сумею. Василий, друг мой, ты подарил мне название. Какой к лешему «Почтальон», это же «Лидуня». Только так: «Ли-ду-ня». Ах, братец ты мой, ведь это же такая редкость — название! Сколько холодных, невыразительных названий стоит под картинами, и вдруг — сверкнуло и озарило.

Садовский взял кисть и стал мазать что-то на обратной стороне холста, приговаривая:

— Вот так… Вот так… А теперь напишем… Василий, друг мой, все хочу спросить: о чем думает человек, когда он сидит в кабине трактора? Какой видится ему земля? Самому мне не приходилось…

— Проще простого, Николай Михайлович, — сядем в кабину и покатим, куда скажете.

— Сядем и покатим, вот-вот… А о чем думать будем?

— Да о чем угодно! Хоть песни петь.

— А бывает желание петь?

— Когда как. Иногда бывает. Когда душа просит.

— Ага! Значит, все-таки просит. А когда ваша машина губит красоту, приходит желание петь? Погодите, погодите… Я вам конкретный случай скажу. Был я в Сухом Береге, там столбы меняли, деревянные валили, бетонные ставили. И что вы думаете? Помешали трактористам старые липы. Под корень! Такую красоту под корень! На ее место столбы. Я глядеть не мог, Василий Васильевич, а в деревне — никто ни словечка, как будто не заметили. Что же это такое, а?

Глыбин помрачнел.

— Эх, Николай Михайлович, на больную мозоль давите. Я ж вам говорил: язык устал. Электрики, они хоть чужие, а что сами-то делаем… Взял бы иного за шиворот, выволок из кабины да под зад пинком.

— Не поможет, Василий Васильевич, не поможет. Красоты не понимают, вот где беда. Чувства гармонии нет. И в том, знаете ли, не их вина: не учим понимать прекрасное. Мы, художники, устранились. У нас свои интересы. Я по себе скажу — о чем я думал до Бугрова? О выставках, о музеях, о салонах, о чем угодно, только не о том, дойдет ли моя картина до народа. Для нас народ — это посетители выставки, а не трактористы, корчующие старые липы.

— Картинками их тоже не научишь.

— Система нужна, дорогой Василий Васильевич, система. Картинка — часть системы. Как жаль, что я поздно это понял. На закате — размышляют, переделывать — времени нет, а новый день начнут другие… Вам-то еще далеко, вы многое успеете… Давайте-ка портрет ваш начнем. Работы у вас стало меньше, вечера долгие, вот мы и займемся, а? Вдруг да с нас и начнется эта самая система…

Василий вернулся от Садовского поздно, Лида была уже в постели.

— Ну, жена, это невообразимо! На тебя молиться будут. Садовский сказал: выставит в Москве, и посмотреть на тебя поедут люди со всех концов.

— Понятно… Вам уже не до простокваши было. Ох, Вася!..

— Ну что ты все — Вася да Вася… Отказать такому человеку? Не-ет, как можно! Он воскрес, понимаешь? Как радовался, когда я сказал: «Лидуня». Он так и подписал: «Ли-ду-ня». Нельзя оставлять человека одного, когда он воскресает. А может… Ты заметила, какой он стал белый? Только глаза как уголья горят, плохо ему, мучается. Закат, говорит, наступил. А еще эта повестка… Ну что людям надо? Никак не живется спокойно, только бы грызть друг друга.

— Ложись спать, заступник. Двенадцатый час.

Василий погасил свет и лег. Он лежал на спине, закинув руки на подушку, Лида прильнула к нему, положила голову на грудь, и так они, не говоря ни слова, лежали несколько минут, слушая мерный ход маятника — единственный звук, раздававшийся в избе и за избой и, казалось, на всей земле, укрытой непроницаемой осенней теменью. В такие минуты рядом с сильным, добрым и любящим мужем Лида чувствовала себя покойно и счастливо. Все, что было в ее жизни прежде, в далекой юности, было как будто и не с нею, а с кем-то очень близким ей — так все выглядело бледно, стерто, будто в тумане. Ей вспоминалось что-то мелкое, незначительное, случайное, но мелким оно было тогда, а теперь все чаще озарялось, высвечивалось в памяти, как высвечивается осенним лучом какая-нибудь пожухлая кочка на лугу или голый куст в лесу, и они от солнца вспыхивают теплым и красивым огнем. Память ее, оказывается, хранила таких минутных радостей немало, и теперь они странно переиначивали ее жизнь: было одно только хорошее и ничего — худого.

— Вась, ты счастлив был в детстве?

— М-мм… Не знаю. В детстве, что бы там ни было, по-моему, все счастливы. Потому что растем. Все время чего-то ждем. Ложишься спать — утра ждешь, утром встал — дня ждешь, куда-нибудь бежать собрался…

— Это сейчас так думается. Помнишь, однажды на уроке Варвара Петровна сказала… Урок был про войну, что-то мы читали, не по учебникам, а по книжке, красивая такая книжка. Я сейчас думаю: почему книжка про войну была красивая?.. Варвара Петровна сказала: «Война, дети, принесла горе в каждый дом». Что такое горе, я поняла после, а тогда думала, что в нашем доме горя нет, только счастье, а у вас с Федей горе, потому что ваших отцов убило. Мне было жалко вас. Погоди, не перебивай, сама собьюсь. Горе в каждом доме… Для взрослых это так страшно! Дети не понимают… Только когда вырастут, и то как-то не так.

Она замолчала, не зная, как выразить то, что все больше подступало к ней и тревожило. Вот уже три года подряд носит она почту, ходит в каждую избу и видит то, что другим не видно. Она видит беду.

— У каждого своя беда, Вась. Ты воя в бригаде знаешь всех. Трактористы, шофера… На работе вы трезвые, думаете о деле, о чем-то там рассуждаете, и все у вас по-умному… А дома? Они же не приходят «сухими»! Демьянов кулаки в ход пускает, у Спиридонова беспорядок, грязно, другой раз поесть нечего, все пропивает — ужас! Бабка Мирониха, как ни приду, все плачет: воды зачерпнуть не в силах, наношу ей полный котел, так хоть чаю вскипятит. А у нее два сына и дочка. Хоть бы рубль когда прислали, хоть бы письмо кинули — как будто и матери нет… Тогда говорили: горе в каждом доме, а теперь — беда у каждого. И как-то свыклись, притерпелись, как будто не от человека все это…

Глухо отстукивал на стене маятник. Тихо и темно было в избе и за избой. Ни звука не раздавалось в раскиданной по буграм лесной, деревне, уставшие за день люди спали, но не спали их беды, они только оставили сонных на несколько часов, притаились и ждут утра…

5

Как ни убеждал себя Князев, что вынесенный ему и почти что исполненный приговор — с приказом, надо думать, не задержатся — нисколько его не задевает, что он сам желал этого и расстаться с Вязниками ему будет нетрудно, он все-таки волновался, а к концу второго дня начал нервничать. Особенно после разговора с Глыбиными. С Василием, с Лидой, и опять с Василием. Как спелись! Что он, что она — слово в слово о какой-то перед ними обязанности: мы доверяем, мы лишаем… Тракторист и почтальонка. Они изволили выразить свою волю: Князева не снимать, он нам потребен для дела. Какая чушь! Васька-то, черт его дери, за десять лет депутатства разве не понял младенческой истины: руководитель присылается, назначается, ставится… И ведь не дурак. Не-ет, не дурак! Умный бес!.. С глупым разве была бы Лида счастлива? И как это он его за столько лет не раскусил? Крикун-правдолюбец с демагогическими наклонностями… Шутник, потешающий охочую до острых представлений публику… Так привыкли воспринимать Ваську. А он — нате вам: депутатский запрос! Что теперь будет? Комиссия, надо думать! На высоком уровне. В Вязниках прецедент: народ не отпускает директора! И вся эта проверочка аукнется на Князеве: сам, мол, подстроил, подговорил… Правда, он застрахован звонком, предупредил Стремутку, но эта палка о двух концах, могут всыпать по первое число — и устраивайся по своему усмотрению, бывший номенклатурный Князев.

К вечеру недовольство Глыбиным дошло у Князева до степени неприязни. Федор пришел домой в седьмом часу, Ольги не было, в доме, как всегда, ералаш, на ужин ничего не приготовлено. Он отрезал кусок сала, съел с хлебом и соленым огурцом, запил кислым молоком и растянулся на диване. Взял было книжку, но не читалось, в голове, как заноза, сидели и раздражали слова Глыбина: «Вот когда откажем, тогда и катись…» Можно подумать, что Князев, как какой-нибудь президент, мается в ожидании подсчета голосов. Провалился б ты, народоправец, со своими амбициями!

Князев повернулся на диване, стало холодно в одной рубахе, накрыться — ничего под рукой нет, печи не топлены, дров не принесено, надо вставать и обихаживать самого себя. Он надвинул валенки с галошами, накинул куртку и вышел во двор. И тут все как попало. Дрова за лето так и не удосужился сложить в поленницу, лежат кучей, уже снегом присыпало, мешают ходить, хоть шофера попросить, что ли, помочь уложить. Впрочем, и ходить-то по двору незачем, скотины не держит, а в гараж к машине как-нибудь пройдет. Да и зачем это нужно, если вот-вот пришлют нового, — уступить ему за сотню, пусть сам укладывает… Между прочим, многие удивляются: как это так — у хорошего директора плохой порядок в доме. Не согласуется с теорией. По теории ведь как: хозяин в доме — хозяин на производстве. А ему этот коттедж — хоть бы он провалился! Да еще двор, огород… Кабы семья как семья, может, и надо, а на двоих зачем?..

Отсыревшие дрова не загорались, Князев набил в топку газет, кухонным ножом нащепал лучины, занозил ладонь и, пока выгрызал щепку зубами, окончательно распсиховался. Но дрова, слава богу, занялись, он успокоился и стал думать, отчего у него в душе такая неустроенность. Добро бы, привередлив был, тянуло к комфорту — ничего подобного, как привык к бедности в детстве, притерпелся к неуюту в интернатах да «общагах», так и довольствуется малым. Вещи, блага, о которых теперь столько звону, все это преходящее и его мало волнует. Куда более кисло от неустроенности в душе. Всего сорок пять лет ему, Ольге чуть меньше, а похожи они на одиноких деревенских стариков. Не физической немощью, нет, — до этого им еще далеко, — а тем, что уже справили главную человеческую справу — вырастили, вывели в свет детей, только детей-то всего ничего, один сын, и к сорока годам, к расцвету души и тела — пустота… Не только у него так сложилось, у всего поколения; похоже, пойдет и дальше, будет так у детей, у внуков, да опять же не у всех эта самая неустроенность… Ведь доволен же Глыбин, в водку не ударился, в доме хозяин, все чего-то мудрит, лезет в каждую бочку затычкой. Отчасти Князев его понимает: Лида. Светлая душа! И предназначена была ему, Феде Князеву, но об этом — нечего, сам виноват, светила фортуна в образе белого лебедя: карьера, жизнь-поэзия… Поменял золото на мишуру. Васьки хватило на жертву, а его — не хватило. Но это прошлое, позабытое, и хватит мусолить…

Князев лениво, вразвалку, так и не снявши, придя со двора, валенок, ходил по гостиной взад-вперед, с отвращением останавливал взгляд то на книжных полках — темные переплеты книг посерели от пыли, то на серванте — хрусталь вперемежку с безделушками напоказ, то на провисших оконных шторах… Нет в доме хозяйки, не было и нет.

За дверью, в коридоре, кто-то громко спросил: «Можно зайти?» — и шарил рукой в поисках скобы. «Так лампочку и не собрался заменить», — вспомнил Князев и с досадой толкнул дверь в прихожую:

— Кто там тычется, как теленок, — заходи.

— Это я, Федор Семеныч. — На нетвердых ногах вошел молодой мужчина — пиджак враспашку, кепчонка на затылке, — сварщик Славка Петрунин. — Из роддома звонили, разрешите машину взять. Петрович соглашается, только ваше разрешение надо.

— А чего тебе в роддоме делать?

— Как это? — опешил Петрунин, кривя губы в пьяненькой ухмылке. — Так я, это самое… отец. Сын у меня, Федор Семеныч, сына выписывают.

— Не сына, а жену с сыном. Который? По счету, спрашиваю, который: третий, четвертый?

— Гы-ы, скажете тоже!.. Под Новый год женился, и уже который? Первый и последний.

— Дурак.

— Ну, вы это… без оскорблений. Нельзя — так и скажите: нельзя, а то…

— Я не оскорбляю, а судьбу тебе предсказываю: сопьешься. К сорока годам алкоголиком станешь. Понял? Скажи Петровичу: разрешаю.

Обидевшийся Петрунин, бурча под нос, повернулся и хлопнул дверью. «Вот твое будущее — Петрунин!» Размахнувшись, он сильно швырнул валенок с ноги; пролетев через всю комнату, валенок шлепнулся о стену и упал на неприбранный диван. Таким же манером он разул и вторую ногу. Там вам и место, лежите, пока не сгниете. Хозяйка ваша… э-ман-си-пе! Умная, всесторонне развитая личность. Современный лишний человек. Из тех «лишних», коих увековечили классики русской литературы. Классики что-то не повторяются, а герои — пожалуйста, вот они, обитают в особняках, на обоих уровнях. Фу, черт, ну и распсиховался я сегодня! А отчего? Оттого, что некто от имени массы заявил права на нашу личность. И личность коробит.

Ну, хватит пузыри пускать. Прикинем, как все это будет развиваться дальше. Так, сегодня среда, значит, в пятницу депутатский запрос положат на стол Зеленеву, начальнику областного управления. Суббота и воскресенье — выходные, понедельник на рассуждения и распоряжения, во вторник надо ждать гостей. Оттуда будет двое, не меньше, третий из района. Так… Снег остановил подъем зяби, сено к фермам подвезено — половину тракторов на прикол. Надо писать приказ: вернуть полеводам выходные, дать отпуска… Что еще? К мелиораторам съездить насчет подстилочного торфа, проверить у зоотехника график запуска коров, посмотреть, все ли готово на кормоцехе… Из главного, пожалуй, все, остальное — текущие мелочи. Да, вот еще… Узнать в рабочкоме насчет путевок. Васька давно не ездил на курорты, полечиться ему не мешало бы… И пожалуй, на пару с Новожиловым, вдвоем веселее отдыхается. Вариант безобидный и со всех сторон полезный…

Пришла Ольга — и прямо с порога обрадованно:

— Вот молодец, догадался печку затопить! На улице так стыло, бр-р… Федя, ты где? — Заглянула в гостиную, увидела мужа: стоит в одних носках, загибает на руке пальцы. — Ты что, не в духе сегодня?

— В духе. Раздевайся да берись за ужин… Нет, погоди. Молоко прокисло, сходи за молоком.

— Прокисло? Надо было поставить в холодильник.

— Надо было. Конечно, надо. Ты где была?

— О, что мы готовим, Федя, только послушай!.. Разденусь, за молоком рано… — Она скинула пальто, бросила его на кресло, предстала в «школьной форме» — в джинсах и темного цвета водолазке.

Вот всегда так: стоит ему увидеть жену, и злость улетучивается. Ольга ростом под стать ему, стройна. Грудь высокая, талия тонкая. В Доме культуры ведет класс аэробики. Чувствуется «школа», не то что у него — расплылся от сидячей жизни, даже Лида упрекнула. Лицом, правда, Ольга не удалась, курносая, с конопушками, волосом рыжевата, зато умом взяла. О, ум у нее глубокий и разносторонний, только дуре достался. Это она сама утверждает, не он. Театра попробовала — не вышло, в журналистику кинулась — не понравилось, в культпросвет пошла — надоело, теперь третий год в педагогах ходит, в филологах. Чем его жена щедро наделена, так это обаянием глупости. Это уже не она говорит, это он подметил. И давно, в первые годы совместной жизни.

— Ты чем-то хотела порадовать, слушаю.

— А, готовим вечер фронтовой лирики. Не пожалеешь, что отдал конференц-зал под литературный салон. Стихи воспитывают чувства. Сейчас чрезвычайно важно привить молодежи вкус к поэзии.

— Но почему именно фронтовой?

— Ты правильно сказал: именно! С фронтовой начинаем потому, что ни в какое другое время поэзия не достигает такой высоты чувств, как в военное. «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Или: «Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви…» Представляешь, о чем думает солдат, чем он живет? Любимой женщиной. «Твое имя шептали уста…» На войне был культ любимой, Федя. Надо его вернуть в наше время…

— Петрунин заходил. В роддом поехал, за сыном. Спрашиваю: который? Говорит, первый и последний. Какого еще культа вам надо?

— С тобой распоэзишься… «Стране нужны рабочие руки, рожайте, бабы!» Ф-фу!.. Ладно, пойду за молоком. Поставь воды на плиту, пельмени сварим.

С поэзии — на пельмени, так-то лучше, ближе к реальной жизни. На чем наши мысли были прерваны? На комиссии. Да. Комиссия проволынит до конца той недели — конец октября, там праздники… Нескладно, черт возьми, вакансия может лопнуть, а еще ж на передачу неделя уйдет. Время, время… А если… Если повернется по-другому? Могут ведь и повернуть. Возьмут да и уважат… депутатский запрос. Анонимки анонимками, а тут — голос народа. Глыбин знает, что делает. Ох, непрост мужик!.. Ладно, будем надеяться, что и Князева все-таки спросят, фигура как-никак известная. Это для Стремутки подозрительная, а в областном штабе иной мерой мерят. Но что же со Стремуткой случилось? Все понимал, разделял, и вдруг — мозги набекрень. Загадка…

А каков Князев директор? Конфликт вызван не личными его достоинствами или недостатками, а производственной деятельностью, следовательно, эта сторона и подвергнется в первую очередь ревизии. Мнения на сей счет, надо ожидать, будут такие.

Перво-наперво возьмут его личное дело. Бумаги скажут, что Князев — дипломированный инженер-механик, имеет опыт руководящей работы в областном масштабе — заведовал отделом, управлял трестом, выразил (после ликвидации треста) патриотическое желание перейти на низовую работу — направлен в «Вязниковский». За годы директорства хозяйство поставил на ноги, из убыточного сделал прибыльным. Взысканий по партийной линии не имеет, по служебной… Тут обстоит так: в досье — чисто, а фактически — со счету сбились. Однако выговоры и штрафы — это, как бы сказать, наказание разовое, оно вроде окрика: влево не сворачивай, вправо сильно не бери, поэтому — надобность миновала — про окрик забыли. До следующего звонка.

Неофициальное мнение «кругов» таких хозяйственников оправдывает. Давно считается, что вести хозяйство так, чтобы оно шло в гору, и не нарушать при этом всевозможных инструкций и указаний, попросту невозможно. Нарушения как бы даже подразумеваются, когда говорят, что данный хозяйственник самостоятелен и инициативен, и выходит, что дело это похвальное. Но… только неофициально, то есть пока нарушение не выплыло наружу. Князеву не везет в том смысле, что все его нарушения «выплывают».

Это обстоятельство и определяет мнение Петра Ивановича Стремутки о директоре «Вязниковского». Председатель райисполкома считает, что Князева пора укоротить и поставить на место, что как руководитель он плох, самонадеян и высокомерен, позволяет себе в отношении районных лиц неуважение, граничащее с пренебрежением. По вопросу производственных успехов у Петра Ивановича тоже свое мнение, он считает, что рентабельность хозяйства — это результат принятых партией и правительством мер по дальнейшему подъему сельского хозяйства, а не личная заслуга директора. Тут вот и кроется для Князева загадка: почему Стремутка игнорирует его личные заслуги, когда сам же, в бытность секретарем парткома, поддерживал все его начинания и с трибун собраний и совещаний прославлял инициативу директора?

Мнение Василия Васильевича Глыбина, как представителя коллектива и его главной ударной силы — механизаторов, не согласуется с суждениями шурина. По Глыбину, Князев — хозяин. И потому хозяин, что умеет загадывать и рисковать. Взять хотя бы то же кольцо — дорогу через весь совхоз. Разве до Князева не видели, не понимали, что без дороги жить нельзя? Видели. Понимали. Отчего же не делали? Оттого, что не загадывали наперед, жили — абы день прожить, а так живут, как известно, гультяи, а не хозяева. Вот и вся отличка: если думаешь, что будет завтра, через месяц, через год, ты — хозяин, не думаешь — гультяй.

У Лидии Ивановны Глыбиной мнение о директоре Князеве противоречивое. Она одобряет его прежде всего за порядок в совхозе. Теперь-то кажется просто: есть порядок — жить можно, да непросто его было навести. Тут Федя сил положил немало, и за это ему спасибо. А с другой стороны, хочется, чтоб он был подушевнее к людям. Заботу, конечно, проявляет, отказу в помощи, если кто в чем нуждается, нет, только все это делается как-то механически, вроде как с железками: хочешь, чтобы машина работала, — гляди за ней, вытирай, смазывай, подвинчивай, но ведь и машина, хоть она и неживая, любит душевность, человек тем более. Другой раз лучше ты ему откажи, но отнесись душевно, и он не обидится, может, еще и поблагодарит. Теперь, правда, в среде руководителей это считается несовременным, деловой стиль не допускает, мол, сантиментов, но Лидия Ивановна помнит и другие времена, когда председатель в том же Бугрове ничем помочь ей не мог, кроме как посочувствовать, но она то доброе слово до сих пор помнит, а теперь: сегодня выписали-отпустили, назавтра уже позабыли. Потому что — по обязанности, недушевно, без участливого слова. Это, конечно, сугубо личное мнение, другим, может, и нравится, слово за дело не считают, но Лидия Ивановна, будь на то ее воля, такой счет директорам все-таки предъявила бы.

Таковы мнения о директоре Князеве тех, кого мы уже знаем. Есть еще художник Садовский, но он судит о нем больше с чужих слов, потому что знакомству их, как говорится, без году неделя. Из своего же опыта делает вывод, что Князев — человек порядочный, в своем деле хваткий, что касается личных качеств, то тут Николай Михайлович имеет привычку не осуждать или одобрять, а изучать.

Вот пока и все. Что скажут другие — и скажут ли? — покажет время. В деревне вести долго не лежат на месте, в Вязниках уже все знают, что Князева снимают и что трактористы Глыбин и Новожилов написали в область запрос: просим, мол, объяснить, за что и почему к нашему директору такая немилость. Новости, конечно, перетолковываются в каждом доме, и мнения складываются, только в чью пользу — это пока неизвестно.

До Ольги Владимировны Князевой, как ни странно, весть дошла в последнюю очередь. Впрочем, странного ничего тут нет, муж не доложил, а учителя в школе, полагая, что она-то уж знает, тактично молчали. Посочувствовала Ольге Владимировне баба Маня, у которой Князевы брали молоко, и, придя домой, Ольга Владимировна, конечно, укорила мужа, но несильно, без раздражения и обиды, пожалуй, даже с некоторой долей обрадованности, что теперь-то у нее будет возможность настоять на своем.

— Вот, оказывается, отчего ты не в духе: тебя освобождают! Мог бы сразу сказать, чтобы не моргать, как дурочке, перед людьми. Да ты не переживай. Пойдешь директором в школу. Теперь реформа, и наша директриса явно не соответствует. Я же сдала за пединститут, и ты сдашь, ничего сложного. Школе инженеры нужны, их еще направлять будут, вспомнишь меня. А ты первым покажешь пример. Я — серьезно, не качай головой. Из деревни я не поеду, призвание свое нашла, не все же мне за тобой, как нитка за иголкой, мотаться, на этот раз можно и мужу за женой последовать.

Федор не спорил: у нее за вечер мнение десять раз переменится, и отвечать на каждое — язык устанет.

— Вода вскипела, где у тебя пельмени? — спросил он. — В холодильнике не нашел.

— Разве? Куда же они делись? Позавчера брала три пачки… Давай сделаем омлет, омлет даже лучше.

За ужином он спросил:

— Олина (так называл он ее по-домашнему, и ей нравилось), у нас, кажется, был Гарин-Михайловский, не помнишь?

— Поищи. Должен быть. А что тебе в нем?

— Да так… Перечитать захотелось. Может, ответит на один вопрос.

— А я, думаешь, не отвечу? Догадываюсь, о чем хочешь у него спросить. Почему мужики жгли его хлебные амбары, а на тебя катают анонимки, так? — Он кивнул. — Вот видишь. Могу, если хочешь, и ответить. Потому что вы… заставляете. Что барин, что директор — учат мужиков жить.

Он удивленно вскинул брови:

— Да-а? Заставляем? Странно… От тебя, по крайней мере, странно слышать.

— Недооцениваешь, Федя, мой ясный ум. Он хоть и дуре достался, но дура кое-что смыслит. Заставь ты меня жить по-умному, образцово — я от тебя уйду. Потому что не хочу быть рабыней мещанского уюта и порядка.

— Анархистские замашки. Чушь собачья, извиняюсь. Порядок не порабощает, а освобождает.

— От чего же он освобождает?

— Хотя бы от лишней траты сил и времени. А сэкономленное время есть свобода. И нечего спорить. Так что не я их заставляю, а порядок. Тот, кто это понимает, никакого принуждения не испытывает, а вот лодыря и бездельника от порядка коробит.

— Спасибо, милый, значит, я, по-твоему, лодырничаю и бездельничаю.

— Есть люди, которые не бездельничают, но их деятельность в лучшем случае бесполезна, в худшем — мешает другим. Не о тебе речь… А если хочешь, то и о тебе. Жена или помогает мужу, или мешает, третьего не дано.

— Теперь чаще — наоборот: муж жене.

— Не спорю, бывает. Ну, я пошел, почитаю… Посуду вымой, чистой тарелки не найти…

— Вымою. После фильма. Сегодня вторая серия…

В Вязниках, как и в Бугрове, садились к телевизорам, чтобы на полтора часа отвлечься от своих страстей, забот и обид и погрузиться в экранные.

6

Петр Иванович Стремутка ехал в область, на трехдневный семинар. Всю дорогу им владело неприятное чувство, возникшее после звонка Князева. Князев позвонил после обеда, перед самым отъездом, и сказал, что Глыбин с Новожиловым послали в область депутатский запрос и он, Князев, предупреждает председателя райисполкома об этом факте во избежание неприятностей.

— Каких? — спросил Петр Иванович.

— Возможных, — туманно намекнул Князев. — И лишних. Для меня, конечно. У меня, как ты знаешь, их и без того хватает.

Петр Иванович первым словом ругнул Глыбина: «Вот дьявол упрямый, приводит свою угрозу в исполнение!» Потом заподозрил Князева: «Зачем позвонил? Что за ход? Подстроил, предупредил — и моя хата с краю?.. С него станется — мастер комбинаций известный, да только резону тут нет, он ведь всерьез собрался уходить…»

Неприятно было размышлять Петру Ивановичу о всей этой заварухе в «Вязниковском». Ну с чего, скажи пожалуйста, поднялся на дыбки бугровский медведь? Чего он горой встал за Князева? Мало приятного было слушать его речь на сессии, так хотелось дать ему отповедь, но укротил себя, промолчал — и правильно сделал: депутаты поняли, что в районе, слава богу, есть кому думать. Спросят тебя — скажи, а неспрошенный — сиди и помалкивай…

Глыбин на язык, конечно, несдержан, во всякую бочку затычка, но в отношении к нему, Петру Стремутке, Васька, пожалуй, теряет всякую меру. Как взял над ним опеку еще в детстве, так и считает, что вправе наставлять его до седых волос. Всякое опекунство хорошо до поры до времени, а от такого, когда тебя, взрослого человека, учат, как руководить, недолго и взбелениться. Добро бы начальник учил — тут никуда не денешься, сколько ни руководи, все наставлять будут, — а то кто, братцы вы мои, в учителя лезет: Васька бугровский! Объектом шуток при таком учителе недолго стать. Скажут: гляди-ка, наш районный премьер как бычок на поводу ходит. Со стыда сгореть!

Дорога до областного центра неблизкая, часа три ехать, и времени на воспоминания и размышления у Петра Ивановича было достаточно. И, вспоминая, он то раздражался, то вдруг успокаивался и думал о Вас-Васе, своем чудаковатом зяте, с благодарностью и доброй улыбкой. Всякое в их жизни бывало, и ничего из нее не вычеркнешь, все надо помнить, потому что это «все» и есть ты сам, твоя собственная персона. То, что вылепил тебя как человека Глыбин, — это факт. И надо сказать, ваятель он упорный, даже какой-то… закоснелый, как усвоил, неизвестно где и от кого, что это вот порядочно, а это — подло, так и долбит и долбит, пока в мозгах твоих вмятина не образуется.

Отчего, например, Петр Стремутка никак не может преодолеть недоверия к Феде Князеву? Чуть не пять лет работали вместе, он секретарем парткома, тот директором, и вроде бы никаких принципиальных расхождений между ними не случалось, но какая-то настороженность все время сидела внутри, как будто живешь и оглядываешься: не подложил бы свинью. Умом понимал, что надо избавиться от этого ощущения ненадежности, нехорошо подозревать человека, который лично тебе ничего плохого не сделал, а не получается. Тогда, в детстве, когда весь мир воспринимался без оттенков: черное — черное, белое — белое, он, узнав от сестры о Фединой измене, назвал это подлостью, потому что уже всем сердцем принял внушенное Глыбиным понятие, что всякий, кто бросил, оставил, не помог человеку в беде, есть подлец и другого ему названия на человеческом языке нет. Глыбин был воинственно прямым и честным, и это более всего тянуло к нему, покоряло юных братьев Стремутка.

Никогда не забыть, как заступился он за… овец. Была такая кампания — выводить личный скот. Особенно почему-то ополчились на овец. А в Бугрове их держали помногу, коровы не у всех были, а овцы — обязательно, даже у одиноких старух. Эта животина рациональна со всех сторон: сена надо немного, тех, что пускали в зиму, вполне можно прокормить с огорода, зато мясо — когда захотел, тогда и зарезал, шерсть на валенки, носки, варежки, овчина на шубу, в Бугрове долго полушубки носили, чуть ли не до последней моды на дубленки, теперь, правда, перестали: овчину некому выделать, старики перемерли, молодые — не охотники, Василий иногда возьмется, сделает, Ивану на целую шубу выделал, тот на рыбалку в ней ездит. А кто был в ту пору председателем, не вспомнить, кажется, уже не отдельно жили — вместе с Клёвниками, там и правление было, а может, и с Сухим Берегом объединились, но это не суть, важно, что поступил приказ среди лета: вывести овец, болезнь какая-то объявилась. Теперь-то Петр Стремутка понимает, что подобные «эпидемии» зарождались в изощренных умах ретивых начальников, знает, почему вспыхивали и как распространялись, а тогда, юнцом, что он соображал? Мать плакала, сестра не знала, что делать: резать — а куда мясо, продать — а кто заразных купит, хоть живьем зарывай. Тут и пришел Глыбин, сказал матери так спокойно и твердо, что у нее сразу слезы высохли: «Нечего, Наталья Алексеевна, мокроту разводить, загоняйте овец на мой двор, не перепутаем, которая чья, а я им покажу эпидемию…» Петя с Ваней тогда так и делали: встречали с поля и загоняли в глыбинский хлев. Дело было еще в том, что хозяйство Стремутки не считалось колхозным двором, а было хозяйством служащих и на него не распространялся колхозный устав, их могли запросто лишить выгона, хоть клади овец в торбу и неси с собой, так что волей-неволей выведешь. Глыбин, приезжая с поля, ставил трактор перед хлевом так, что подпирал колесом дверь, — и хотел бы проверить, да не влезешь. Проверяльщики были и свои и районные, Глыбин разговаривал с ними так, будто одолжение делал, по крайней мере, так казалось Пете. Он думал, что Глыбин — это что-то несокрушимое, большое и твердое, как дуб на Игнатовом бугре, который даже танком не своротишь. «Граждане, — спрашивал он уполномоченных, — может, я что-нибудь украл и вы пришли с обыском? Предъявите, пожалуйста, ордер. Ах, болезнь? Какая? Почему не едут ветеринары и не наложат карантин? Значит, страсти-мордасти, турусы на колесах… Может, колхозное собрание изменило устав и отныне личное хозяйство отменено? Нет? Тогда до свидания. Понравится — приходите еще». Приподнимал кепку и раскланивался. К нему подступали, грозили, куда-то вызывали, а он — свое: «Предъявите документ…» Так овец в Бугрове и не вывели. Петя Стремутка, вспоминая рассказы отца о войне, говорил брату Ване: «Глыбин насмерть стоит, как солдат в обороне». Братьям по душе была несокрушимость Глыбина, они глядели на него как на бога и подчинялись во всем.

Взрослея, Петр, конечно, освобождался от наивной детской веры в могущество Глыбина, тем более что и разница в годах меж ними была невелика, каких-нибудь шесть лет, и со временем она как бы стиралась — они становились ближе и понятней друг другу, но все равно зависимость оставалась, правда, теперь уже иного характера, осмысленная, трезвая, без всяких там эмоций и привычек. К тому времени, когда он пришел в совхоз «зеленым» инженером, Глыбин кончил заочно техникум, стал признанным в бригаде мастером и хотя никаких должностей не занимал (предлагали, но он отказывался), но без совета с ним агроном ни одного дела не начинал. Естественно, и главный инженер не считал зазорным советоваться, он выглядел бы в глазах трактористов молоденьким петушком, если бы вздумал оспорить мнение Глыбина. Надо отдать должное Василию Васильевичу, он щадил авторитет шурина, хотя язвительности своей не утратил, скорее, наоборот — стал острее на язык. Глыбин заботился не столько о престиже инженера, сколько оберегал его человеческую порядочность. Памятен Стремутке случай с похоронами тракториста Максима Пашкова. Умер Пашков «нехорошо»: у чужой женщины. И Петр, всего месяц назад избранный секретарем парткома, стал в тупик: как хоронить? Как «частное лицо» или как заслуженного человека — ветерана войны, бригадира тракторной бригады? Деревня осуждала мертвого насмешливо, ядовито, ханжески. Тогда Глыбин и пришел к нему в партком:

— Петр Иванович, — они были один на один, но Василий не позволил себе назвать шурина по-свойски, на «ты», — поверьте мне сейчас на слово: Пашков не уронил чести. Семейную историю долго рассказывать, в другой раз как-нибудь. Той семьи, которая официально, у него давно нет, я Пашкова знаю, как себя. Сделайте похороны с почетом. Если поддадитесь сплетням, уроните себя в глазах всех порядочных. Осуждают Максима только злые и лживые. И не ссылайтесь, ради бога, на… — Он указал пальцем за плечо. — В делах чести надо брать на себя. Ни на кого не оглядываться. Послушайте меня, Петр Иванович…

Пашкова похоронили с почестями. Глыбин оказался прав: деревня, ехидствующая, осуждающая, в одночасье превратилась в искренне оплакивающую усопшего. Верный вывод сделал из того случая Стремутка: да, свое мнение надо иметь, но и усомнился: как же так, почему люди, как хамелеоны, меняют окраску, выходит, ими можно вертеть, кто хочет и как хочет. Он еще многого не знал в искусстве овладения массой, он будет прилежно постигать и в постижении том будет оглядываться на Глыбина, ожидая его одобрения или осуждения, принимая и отвергая, споря до хрипоты, ссорясь и примиряясь, пока наконец не дойдет до последней точки и он заявит ему: «В твоей опеке я больше не нуждаюсь…»

Машина шла ходко, за стеклом мелькали деревни, перелески, чуть прибеленные снегом поля, — дорога была знакома до мелочей и не отвлекала от дум. Перебирая и как бы заново осмысливая свои отношения с Глыбиным, Петр Иванович вспомнил и тот случай, когда он без всякой вины с обеих сторон нанес Василию обиду. Очень сильную обиду.

Было отчетное партийное собрание. Стремутка объявил открытие и спросил, какие будут предложения насчет президиума, когда из зала передали записку: «Если отчетные собрания не перестали быть закрытыми, то почему присутствуют беспартийные?» Петр Иванович с недоумением оглядел зал, никого из посторонних не увидел и пожал плечами. Ему крикнули: «Читай вслух!» Он прочитал и сказал: «Не вижу». И тогда в проходе с приставного стула поднялся Глыбин: «Я беспартийный». Постоял, прямой и хмурый, повернулся и медленно пошел к двери, на пороге оглянулся, надел кепку и вышел. Зал молчал, пораженный: как, Глыбина удалили? Чтобы собрание да без Глыбина — не бывало такого! И только потом сообразили: он же не член партии. И до Стремутки с трудом доходило: что же такое сейчас произошло? Почему? Это какое-то наваждение: он ни разу не подумал, что Глыбин — не коммунист. А ведь знал, что его нет в списках, что ни разу не принимал от него членские взносы, знал, что в партии не состоит, но… не понимал, хоть ты убей, не доходило до сознания… Потом Стремутка напишет о своем недоумении в журнал «Партийная жизнь» и будет говорить с Глыбиным, предлагать ему свою рекомендацию, но все это было уже запоздалым и ничего не меняло: чувство, что он безвинно обидел человека и тот — единственный раз в жизни! — не мог ему ничего ответить и молча удалился, это чувство вины долго не проходило. Сейчас, позабытое, оно опять шевельнулось в груди и укололо мимолетным упреком: «Не поторопился ли?» Он мотнул головой: «Нет! То ушло. Все правильно. И хватит воспоминаний».

«Отчего же хватит, продолжай. Разве это все обиды, что ты причинил? — Стремутке почудилось, что он слышит чей-то насмешливый и очень знакомый голос. — А вспомни, как вы с Князевым вознамерились разбогатеть на клеверных семенах».

«А чего особенного случилось? — возразил Стремутка своему невидимому оппоненту. — Разумное использование хозяйственной конъюнктуры, только и всего. На клевера был урожай, сумели убрать, а передовые соседи без семян остались — ну и запросили с них втридорога. А с нами разве не так поступали? Жить захочешь — начнешь вертеться…»

«Не о том речь. Вспомни, что ты Василию ответил, когда он возразил вам».

«Хм, это называется «возразил»? Он всю коммерцию испортил. Не выгорело с ценой. Ну, не сдержался, обругал его дураком…»

«Нет, Петр Стремутка, ты не просто обругал, ты предсказал своему зятю, что он свихнется на справедливости, что у него уже начался в мозгах перекос, не отличает свое от дядиного…»

«Не хочешь ли ты этим сказать, что давняя перебранка и вчерашний разговор в кабинете — одна цепочка? Ошибаешься. А впрочем, хорошо, что напомнил: характеры развиваются по своим законам, медицина знает сколько угодно примеров, когда правдоискатели превращаются… могут превратиться… Ерунда все это, просто я раздражен, и лезет в голову всякая чепуха».

— Михалыч, — обратился Стремутка к шоферу, — притормози у той вон полянки — разомнемся, спина что-то затекла.

Машина остановилась. Петр Иванович вышел, поводил плечами, потер поясницу и углубился в лес. В лесу было чисто и тихо, снега под деревьями не было, чуть пристывший мох с легким хрустом пружинил под ногами. Хорошо в лесу, минут тридцать можно побродить: дел сегодня никаких, только в гостиницу устроиться. Как выдвинули в район, так, считай, и кончилась для него природа, из машины только видит, на охоте бог знает когда был. Отгадать бы загадку, что делает с человеком место? Ну вот он, Петр Стремутка, поднятый вверх, и Федор Князев, спущенный вниз, — что общего, в чем разница? Не поменялись ли они ролями? Сидел Князев управляющим трестом — жучил таких, как инженер Стремутка, за всякие выкрутасы. Стал директором — начихал на правила, повел игру по-своему, и пожалуйста, он на коне, обвешан выговорами, как медалями, но признанный хозяин и спит спокойно. Отчего Федя спокойно спит? Оттого, что к рукам ничего не прилипло. Одно это уже дает ему право глядеть свысока на таких, как я, каким он сам когда-то был. А я? Почему я, зная его как облупленного, зная, что у него ни в доме, ни на книжке, да и на плечах ничего, кроме потертой кожанки, почему я настоял на его снятии? Только потому, что не по правилам игру повел? Что высокомерен и самоуверен? Что ненадежен? Ну, это, положим, личное, интуитивное и к делу не относится. Суть дела в том, что я оказался на его месте, а он на моем. Место определяет правила поведения. А они, в свою очередь, образ мыслей. Любопытно. Что же тогда есть человек? Гайка в машине, приводная шестеренка?

Помнится, он кому-то уже задавал такой вопрос. Кому? Когда? Да Ивану же, брату своему. И не так давно. Да-да, это было… в номере гостиницы. Он, начальник райсельхозуправления, приехал в облисполком на прием к первому заму и встретил там Ивана. Иван и сейчас часто наезжает, он собственный корреспондент центральной газеты по областям Среднерусской возвышенности.

— Приятная встреча, — заметил тогда зам, добродушный старик, собиравшийся на пенсию. — А что, братушки, время к обеду, не пойти ли нам в столовую, а разговоры — на потом. Приглашаю в нашу келью, нынче послушники в разъезде, места свободные.

Столовая находилась в здании облисполкома. «Кельей», как назвал зам, была небольшая комната с длинным столом и приставленными к нему с обеих сторон стульями с высокими спинками. Один стул, пошире других и с подлокотниками, стоял в торце стола. Иван вел себя уверенно, видно, такие «столовки» ему были не в новинку.

— Куда прикажете? — спросил он с той долей иронии, которая понимается и принимается хозяином.

— Этого нет, этого не будет… — Хозяин указал пальцем на стулья. — Вот сюда, рядышком и садитесь.

Вскоре вошли степенные мужчины, следом важная, с высокой прической и постным лицом дама, чинно расселись по своим местам и стали ждать подавальщицу. Петр чувствовал себя ужасно стесненно, его угнетали молчание и эта впервые увиденная им чопорность, словно попал он в английский дом времен Диккенса. А Ивану — нипочем, он задает вопросы, смеется, первый зам ему со снисходительной улыбкой отвечает, а застолица осуждающе молчит, и Петр, чуть освоясь, начинает улавливать в поведении брата нечто похожее на вызов. Что он тогда ел, никаким напряжением памяти не вспомнить, было только ощущение полной безвкусицы, зато навсегда сохранилось чувство стеснения и чопорности. Тогда в номере гостиницы Петр и спросил брата:

— Зачем они так? Неужели им нравится? Монастырь какой-то.

Иван, помнится, ответил:

— Правила поведения вырабатывают образ мышления. Одна из абсолютных истин: поведение дисциплинирует мозг. А ты что, хотел бы иначе?

— Непривычно, — только и сказал тогда Петр.

Теперь он рассуждает иначе. Теперь он убедился, что истина действительно абсолютна и, если она забыта и нарушается, порядка не жди. Из таких истин состоит жизнь. Хорошо бы встретить Ивана, давно не виделись. Может, позвонить ему? Пожалуй, так и сделаю. Чей-то совет все равно надо, но лучше от своего услышать. Что-то в этой вязниковской истории лежит глубже, чем кажется…

7

Журналист Иван Стремутка два дня ездил по сельским Советам области, собирал материал для газеты. В пятницу, во второй половине, возвратясь в город, зашел в облисполком, и в приемной ему сказали, что его спрашивал сам Николай Романович.

— Хочу вас уведомить, — сказал председатель исполкома, с чувством пожимая руку журналисту. — Завтра у нас последний день семинара, будет деловой разговор, так что вся стать вам поприсутствовать. И еще… Из управления сельского хозяйства принесли любопытный документ. Думаю, что пригодится для иллюстрации того, о чем мы с вами говорили. Депутатский запрос. Есть в Краснопольском районе совхоз «Вязниковский». Запрос оттуда.

— Вязники, Николай Романович, моя родина.

— Вот как! Простите, не знал.

— Ну что вы, я просто к слову. О чем же, интересно, запрашивают область мои земляки?

— Оспаривают решение райисполкома о снятии директора… фамилия его, сейчас скажу, вот… Ф. С. Князев. Да, позвольте, а предрика в Краснополье… однофамилец или?..

— Петр Стремутка приходится мне братом, Николай Романович. Я, пожалуй, смогу назвать и автора запроса — Василий Глыбин. Угадал?

— Однако ж хватка у журналистов! Когда успели? Проинформировались в управлении?

— Куда проще: Глыбин — мой зять, женат на сестре.

Председателю облисполкома оставалось только руками развести.

— Неисповедимы пути человеческие. Однако, я чувствую, дело, как говорится, табак. Ситуация для вас весьма щекотливая.

— М-м… Как вам сказать… Если там что-то поучительное, в статью, пожалуй, неудобно будет вставлять, вы правы. Но заинтересованность моя от этого не уменьшается. С вашего разрешения я бы съездил, так сказать, в частном порядке.

Иван Стремутка решил не оставаться на деловое совещание, выехать в Вязники рано утром, чтобы субботу и воскресенье побыть там, коль едет он частным лицом, а сейчас разыскать в гостинице брата. Но участников семинара, оказывается, увезли в район смотреть новинки сельской застройки, и братья встретились поздно вечером.

С возрастом их внешнее сходство начинало утрачиваться, особенно в лицах. У Ивана резче обрисовывались скулы, глаза под выпуклыми надбровьями казались глубоко запавшими, больше было и седины в голове, только фигурами, по-юношески стройными, они все еще походили как две капли воды.

— А я ведь собирался звонить тебе, — с первых же слов доложил Петр. — Захотелось поговорить по душам, больше года не виделись.

— Поменьше. Как там дома, жена, дети? Лида как? Ты, кстати, ужинал? А то я в ожидании тебя…

— Нас кормили, но я закажу в номер. Один момент. — Он тут же набрал номер гостиничного ресторана и попросил прислать официантку. — Дома, Ваня, все нормально, а у Лиды… Вчера разговаривал с Аней, передала, что сестра просила приехать, какое-то у них там семейное дело.

— Семейное? С Василием что-нибудь?..

— Кто их знает. На Глыбина не похоже, может, с детьми что.

— А ты не связываешь это… с запросом? Он ведь…

— Тебе откуда известно? — насторожился Петр. — Тут узнал или он… в газету?

— От Николая Романовича. Я, Петя, собираюсь съездить… Не волнуйся, не как корреспондент — как родственник.

— Не знаю… Не знаю, Ваня, надо ли тебе встревать.

— Ну уж извини, это не по-братски.

Постучав, вошла официантка, и разговор прервался. Минут пять делали заказ, Петр браковал то одно, то другое, и было похоже, что он тянет время, желая осмыслить, какой оборот может принять дело, если вмешается Иван. А то, что его поездка, в каком бы качестве он ни выступал, окажет воздействие, нечего было и сомневаться. Николай Романович наверняка уже отреагировал.

— М-да, — проговорил Петр, отпустив официантку. Он засунул руки глубоко в карманы и, сведя плечи вперед, заходил по тесной прихожей номера. — М-да… Скажу начистоту. Была сессия. Накануне исполком отказал Князеву в доверии. Глыбин на сессии взял его под защиту и разделал меня под орех. С трибуны я не стал ему отвечать, поскольку критика, сам понимаешь, есть критика, а вызвал его после сессии в кабинет.

Иван слушал не перебивая, сидел в кресле, дымил сигаретой. Он внимательно разглядывал брата: «Почему он сутулится, как будто ему зябко? Раньше такой манеры не было. Наверно, от сидения за столом…»

— Ну а один на один я не сдержался. Он пригрозил, что пошлет депутатский запрос… Ты знаешь, я подозреваю, что это ход Князева, во всяком случае не без его влияния.

— Позволь, говоришь, что исполком был накануне… Когда же они успели сговориться?

— А черт их знает когда… Долго ли умеючи?

— Выходит, Князев не согласен с вашим решением?

— Ты что, Федю не знаешь? У него на уме одно, а на языке другое. Неприятное дело, черт бы его побрал! Перед концом депутатского срока, сам понимаешь…

Принесли ужин. Петр неохотно поковырял вилкой и взялся за чай. Он чувствовал, что в глазах брата выглядит неубедительным. Всего двумя вопросами Иван показал ему надуманность его подозрений. Тогда что же дернуло Глыбина лезть с защитой?

— Ты вообще-то как тут оказался? Случайно или… Извини, повторяюсь. Нервы, брат…

— Приехал готовить плановую корреспонденцию. Тема как раз депутатская.

— Зуб у тебя разгорелся, вижу. Еще бы — конфликтная ситуация! Теперь это модно, в каждом номере что-нибудь этакое…

— Мучает тебя что-то, Петя. Может, погорячился, а остыл — каешься? Чего уж там, говори как на духу.

— Нет, не каюсь. И решение принимал без горячки. В абсолютных истинах не должно сомневаться.

— Ого! Пахнет теорией. В какой истине усомнился Князев?

— Почему… Князев?

— А кто же? Снимают того, кто усомнился.

— Да. — Петр поднялся и опять — три шага к окну, три от окна к двери. Только руки — за спину, плечи назад. И сразу вид другого человека, уверенного и непреклонного. — Порядок есть порядок. Никакого сомнения, иначе — ералаш. Ты видишь, что с дисциплиной? Никто никому не указ. Проанализируй финансовые нарушения — самовольства сплошь и рядом. Это только те, что вскрыты проверками. А сколько не вскрыто!

— Неубедительно, Петя. Меня убедит ответ: почему? Почему нарушают? Почему массово? Может, ты подпираешь дверь, которую пора распахнуть?

— Какую еще дверь?

— Инициативу.

— Кто ее сдерживает? Проявляй, пожалуйста! Если разумная — отказа никому нет. Просим даже. Представляешь: просим быть инициативными!

— Какая же это инициатива, когда просят? Это как-нибудь по-другому называется. Послушай меня, Петя. Вот ты ратуешь за порядок: никаких сомнений, никаких нарушений! И — просишь, чтобы проявляли инициативу. Это согласуется? Вдумайся…

— Да, согласуется. Еще как! Только в условиях порядка возможно наиболее полное проявление личности.

— До каких пор? Ведь инициатива — это разрушение порядка. Разрушение устоявшейся, устаревшей формы. Инициатива — растущий организм, порядок — одежда. Она становится тесной, ее меняют на другую, по росту и даже на вырост. Но не сбрасывают совсем, не ходят голыми, тут ты прав. Пойми, порядок неизбежно должен нарушаться, это обязательное условие его устойчивости, иначе он станет гирей на ногах, камнем на шее. Жизнь, конечно, не остановится, не было еще такого порядка, который жизнь не сломала бы. Но задержать он может, и тогда жизнь будет искать обход. Не с этим ли явлением мы и имеем дело сейчас?

Петр стоял у окна и нервно барабанил пальцами по стеклу. Он не хотел показывать брату своей растерянности. Как Иван умеет все поставить на свои места! «Порядок должен нарушаться…» Да, конечно. Но как? Кем? Кому можно, кому нельзя? По выбору, что ли?..

— Хорошо. Пусть так. Действительно, так. — Он говорил не поворачиваясь, и голос его, отражаясь от стекла, звучал глухо. — Я был инженером. Выкручивался, сочинял «липу», комбинировал… Знал: откроется — накажут. Но одно дело — быть инженером, другое — председателем исполкома. Начинается день — начинаются доклады: управляющий банком, прокурор, народный контроль, райфо, управление — и все с одним и тем же: воздействуйте! Ты пойми меня, мне не дано права отменять или изменять. Прикажешь закрыть глаза? А бумага? Ты знаешь, что бо́льшая часть нарушений и злоупотреблений вскрывается по жалобам и письмам трудящихся. За игнорирование сигналов с мест так взгреют, что родную мать не узнаешь. Рассуждать о философии, сидя на твоей горе, хорошо, а ты попробуй сесть в мое кресло.

— Понимаю, — проговорил Иван, закуривая.

Споры на эту тему затеваются везде, куда бы он ни приехал, они надоели ему, и надоели именно тем, что веет от них, в сущности, равнодушием. Да-да, равнодушием и бездеятельностью. Критикуют, чего-то требуют, а сами — ни с места, палец о палец не ударят, ждут каких-то указаний. Это-то вот более всего и удивляло его: что же это за явление, когда требуют перемен и ничего не хотят делать, чтобы перемены наступили?

— Понимаю, Петя, — повторил он. — И в то же время не понимаю. Ты говоришь, к тебе идут с докладами… Ты хоть у одного из твоих докладчиков спросил: а что ты как депутат — ведь они все избраны в райсовет — сделал, чтобы не нарушали? Ловишь, хватаешь за руку — и только? Информируют ли они каждый свое ведомство о положении дел? Нет, не сводку нарушений, — это-то они шлют наверх регулярно, — а анализ действительности и свои предложения? Ставят ли вопрос об устаревших правилах и инструкциях хотя бы перед исполкомом? Вот в чем вопрос: кто они — чиновники или граждане? Чиновник зафиксировал, доложил и считает, что свое дело сделал, а гражданин начинается тогда, когда пытается что-то изменить. Так вот Глыбин, по-моему, есть гражданин, а твои докладчики — не более как чиновники. И ты берешь их сторону. Что касается сигналов с мест… Ох, Петя, сигнал сигналу рознь, поверь мне, я не меньше твоего имею с ними дело.

Они посидели еще с полчаса, спорить больше не хотелось, да и странно как-то у них получалось: встретятся раз в году, поспорят о высоких материях, а поговорить просто, как родные, вроде бы и не о чем. Неужто так отдалились? Или это оттого, что их жизнь — это их дело и личное — всего лишь грань, оттенок того большого и сложного, чему они отдаются целиком, не разделяя себя и в себе?

Петр долго ворочался в постели. С первого этажа, из ресторана, проникали глухие, мерные удары барабана, долбили по голове, раздражая и мешая заснуть. Звуки раздражали именно тем, что ты был не властен прекратить или хотя бы уменьшить назойливое «бум-бум-бум…». Удивительно, что мелодия не доходит, не проникает сквозь бетон, хотя знаешь, что она есть, но ее не слышишь, только один доводящий до умопомрачения мерный, глухой, как из преисподней, звук: «бум-бум-бум…» А ведь в жизни тоже есть и мелодия, и барабан, и литавры, жизнь поет свою нежную, светлую песню, поет негромко, — может, потому не всякий и слышит ее, что забивает ее звон меди и удары барабана, но как тогда жить, если не слышать ни своей, ни чужой песни? Заглушить бы все литавры и барабаны, чтобы звучала только мелодия, только светлая, возвышающая душу песня!

И он услышал эту песню под утро, во сне. Он увидел себя на Игнатовом бугре, под могучим дубом, под синим небом, в котором пели жаворонки, а внизу, у подножия, рокотал трактор Василия, к которому он шел с обедом в узелке. Сейчас Василий передаст ему руль машины, и он потянет за собой широкую, как дорога, борозду на своем бугровском поле. А жаворонки пели, заливались в небе…

8

Стремутка приехал в Бугрово, когда над лесом занимался вялый рассвет, в деревне ярко горели окна и в избах топились печи. Он пошел не к калитке дома Глыбиных, а поднялся чуть вверх по склону бугра к родовой своей избе. Хотя и прибранная, починенная, под шиферной крышей, она все равно выглядела старой, осевшей и какой-то особенно печальной оттого, что не светились в ней окна и не вился дымок над трубой. Там стоял его стол, за которым он писал свои статьи и корреспонденции, когда приезжал в отпуск или мимоходом на день-два, как сейчас. Писал и кое-что другое, не на редакционный портфель, а на свой, как говорят газетчики, для себя. Вот уже год, как Иван Стремутка вынашивал замысел повести, он почти уже сложился, но в газетной сутолоке никак не выберешь времени, чтобы сесть за стол и писать. Нынче он еще не брал отпуска, отодвинул его на зиму и все больше склонялся к тому, чтобы провести его здесь, в родной избе, за старым столом. После разговора с братом он подумал, что конфликт в Вязниках, если разобраться в нем поглубже, может вписаться в замысел повести, и тогда, действительно, есть смысл брать отпуск и ехать в Бугрово. Поэтому он и подошел первым делом к старой избе, как бы спрашивая и советуясь, примет ли она его и даст ли сил и вдохновения исполнить задуманное. А задумано было немалое и непростое — попытаться ответить, почему не живется человеку на своей земле. Что срывает его с родного места и носит как неприкаянного по стране? Статистика ему известна, и от нее иной раз дрожь берет — двенадцать миллионов холостых или только оженившихся молодых людей мотаются по свету в поисках… чего? Рубля, квартиры, удачи, счастья?.. А на таких вон лысых буграх, отвоеванных предками у леса, распаханных и застроенных, осталось всего-навсего четыре мужика, и какого же хлеба ждем мы от этой земли? Мучают Ивана Стремутку думы, и не уйти ему от вопроса к самому себе: а что увело тебя? Неизбежность? Ладно, пусть так сложилось, что не ты решил, а за тебя решали, но потом-то, когда сам мог решать и выбирать, почему не вернулся? Подозревает Петр Федю Князева в каких-то кознях, ерунда это все, от воспаленного воображения, — вернулся он в Вязники, потому что потянуло. Был у них откровенный разговор, и признался Федя, что, когда засосало, заныло в душе, все переломил и повернул назад. И еще раз ладно: пусть не всегда в нашей власти распорядиться собой, зато и во власти, и в воле, и в совести нашей не делать зла земле своей. А что же делаешь ты, Петр, почему изгоняешь Федю? Во имя какого порядка ты это задумал?

Что-то стукнуло за его спиной, он обернулся, но сзади никого не было… Наверно, Лида или Василий вышли во двор, хлопнули дверью. Небо высветлялось, и бледнели огни в окнах. Стала видна поодаль еще одна темная, без света, изба, и Иван подумал, что не спросил у Петра о Николае Михайловиче Садовском, — это ведь его хата чернеет, — да едва ли Петр что-нибудь знает о нем, в его круг забот такие люди не входят. «Представлюсь своим и навещу Николая Михайловича…»

Лида топила печку, а Василий — вот небывалое дело! — нежился в кровати. Услышал голос, вскочил, облапил по-медвежьи: «Ух ты, надо же! Ну, Ванюха! Вот удружил!» Лида отстранила мужа: «Хоть бы штаны натянул, срамник!» — вытерла мокрые руки о фартук, обняла, притянула его голову к себе, погладила по волосам: «Белеешь, братушка, скоро совсем как Николай Михайлович станешь».

— Не уехал ли? Что-то огня в избе нет, — спросил Иван.

— Он поздно встает. Мы вон тоже сегодня… Василий со вчерашнего в отпуске, я у печки, и машины не слышали. Зови шофера-то.

— Машину я отпустил. На выходные приехал.

Василий вышел одетый.

— Меня, Ванюха, в санаторий хотели упечь — отказался, говорю, у нас в Бугрове свой не хуже. Вот и валяюсь. А признаться тебе, и дела-то настоящего нет. Собирался сегодня осоки на подстилку покосить. Не имеешь желания проехаться по лесу?

— Угомонись ты, дед Пантоха. Не слушай его, Ваня, надо ему осоку, как лешему карусель. Будет весь месяц колобродить, лучше б на курорт ехал.

— А что, сестра, — отозвался Иван, — пожалуй, и съезжу. Давно в лесу не бывал. По первому морозцу хорошо!

— Ну! О чем речь, Ванюха! Мигом! Коня запрягу — и на Лядину, хорошая там болотника. А может?.. С отпускных-то, Ванюха, за встречу, а? Ты ж, поди, выписался из секты трезвенников. Или пребываешь?

— Пребываю, Василий. Назад ходу нет.

Лида спросила:

— Это серьезно, что у вас там отказываются пить? Или разговоры одни?

— Серьезно, Лида. Не только у нас. Клубов трезвости теперь много.

— Хоть бы у нас нашелся человек, — вздохнула она.

Поговорили о домашних делах, о новостях деревенских и городских, но о ссоре с Петром ни Василий, ни Лида не обмолвились, и Иван не стал первым заводить разговор, время еще будет. Поехать же с Василием он согласился не без умысла: за работой скорее душа слова запросит.

Василий скрытничать не умел, но и суеты не терпел. Как всякий хозяин, он считал неудобным с первой минуты выкладывать перед гостем всякие там свои неурядицы. У каждого они случаются, и чего уж так сразу плакаться, это еще счастьем, коль привалило, позволительно хвастать, а беда иль невзгода не любят скоропалительности. Другое дело, вот так: сели рядком, ноги свеся, коня шагом пустили, дымком носы обогрели, можно и душу словом побаловать.

— Осоки-то, правду Лида говорит, не шибко и надо, сена вдосталь накосил. Теперь с сеном, Ванюха, нужды не знаем, не то что бывало, помнишь, как с болота таскали. Беремя навьючишь и ползешь, ни ног, ни головы не видать, будто копна самоходная сама на сушу прет. Теперь, пожалуйста, коси, не ленись. И скажи, как оно получается, иной раз раздумаешься, аж смех возьмет: сена-то оттого, что разрешили, не убавилось. И в совхозе больше, и у совхозников… Правда, это у нас, про других того не скажу. Солому видишь неубранную? Зачем бы мне по осоку ехать, нагрузили б мы с тобой возишко — всю зиму и стели корове. Этого-то вот и нельзя: солома забронирована. Дивишься? Объясню. В районе с кормами каждый год бедствуют, не одни, так другие обязательно проворонят, на моей памяти не бывало, чтоб все в зиму спокойно вошли. Ну район и бронирует, велит вроде резерва держать. Убрал не убрал, а до весны держи, мало ли что. Вообще-то сказать, оно и разумно, надо и о других погадывать, помнишь, поди, как один год даже в Поволжье отправляли. Но я тебе о другом хочу сказать. Такая штукенция недавно мне открылась, стороной узнал, не буду говорить от кого, факт, как говорится, лично не проверен, однако, думаю, врать тот человек не будет. Есть у нас одно такое хозяйство — каждый год соломой побирается. С них уж и денег не берут, на бедность, мол, вашу так отпустим. И куда, ты думаешь, они эту солому пускают? На корм? В подстилку! Навоз канальи делают. Видал? Они, конечно, хозяева, слов нет, но зачем же дурачками прикидываться? Это ж, в сущности, мы им свой хлеб отдаем. Покрепче подморозит, обратаю «жигуленка» и съезжу, удостоверюсь. Вот уж тогда я их раздену, выставлю голенькими: не криводушничай!

— Стоит, — одобрил Стремутка. — Но скажи ты мне, Василий, положа руку на сердце, ведь изводишь себя?

Глыбин вздохнул:

— Извожу, Ванюха. Хоть бы последний случай взять. Раз ты с братом виделся, то он, конечно, не промолчал, рассказал, поди, как отлуп мне дал. Было? Ну вот, и скажу тебе честно: согнулся во мне стержень, боюсь, как бы вовсе не сломался. Обидно стало до горького горька. Не удостоил ответом перед депутатами — ладно, прощаю, пускай о тебе думают, что ты умный и твердый. Но один на один зачем? Зачем говорить, что он во мне не нуждается? Разве так бывает, чтобы человек в человеке не нуждался? Ну сегодня не нуждаешься, а завтра-послезавтра кто тебе гарантию даст? Никто. Нет таких гарантий. Ехал я с сессии, Ванюха, совсем убитый. Спасибо, Лида гнет сняла. Вот она — человек. Святой души человек!.. Непременно, как будешь у Садовского, попроси картину показать. Похвастаюсь — я ему название подсказал, нечаянно, конечно, но он так рад был, даже спрыснули такое событие.

Василий разговорился. Его словно прорвало, говорил и говорил… Наверно, потому что слушатель был внимательный и ехали — не гнали, плелся конь нога за ногу, колесо в телеге покурлыкивало отдаленным журавлиным всхлипом, и в лесу было тихо и покойно, и солнце нет-нет и проглядывало, бросало на дорогу робкий луч. Словом, хорош был поздний октябрьский денек, и хорошо было на душе оттого, что сидит рядом понимающий тебя человек, истинный брат, мало ли что по крови не родня, зато по духу верный друг.

К двенадцати они возвратились с полным возом, сложили осоку за хлевами в стожок, притиснули жердинами от ветра.

— Покурим, да коня отгоню, — предложил Василий, присаживаясь на телегу. — После обеда Лиду до почты подброшу да Никиту к поезду отвезти надо. Никита согласился в санаторий, он желудочник, а я пока не жалуюсь. Поездка много не займет, от силы час-полтора, вернусь — баню затопим.

— Хорошо. Я пока Садовского проведаю.

— Тоже правильно. Мудрый старик! Рад будет… Ты, Ванюха, это… сестру-то не расстраивай, не говори того, что я… про стержень. Не надо, переживает она…

— Хорошо. Обещаю первым не заводить разговора.

— Ну и ладно. Иди переодевайся, я мигом.

Лида сообщила Ване, что час назад заходила Ольга Князева, хотела видеть его, сидит сейчас у Садовского…

— Не успел на порог — уже с визитами. Откуда только узнала?

— Телефоны, сестра, исправно работают. А что Ольга, все в школе? Не сменила профессию?

— Преподает. Я, Ваня, не охотница до чужих секретов. Но на почту придешь, всякое слышишь. Болтали, что в Краснополье собиралась, от Федора. Да это у них не в первый раз. У тебя-то все ли хорошо с Галей? Не скрывай от меня, если что… Светка, паршивка, не пишет, второй месяц ни строчки. И Коля молчит, у этого, конечно, служба, но черкнуть-то слово-два мог бы. Или уж я такая мнительная стала, все кажется, что у кого-то из вас неладно.

— Понимаю, сестра. Ты всем нам мать, вот и переживаешь. Только зря в голову не бери. У тебя завтра выходной? Может, сходим с утра на кладбище?

— Сходим. Я и сама с троицы не была. Может, Петя подъедет, звонила ему на днях — Аня сказала, что в области, к концу недели должен быть.

— Вчера мы с ним виделись. В гостинице. Собирался…

Иван точно не помнил, было ли сказано это слово Петром. То, что о просьбе сестры приехать в Бугрово говорил, это точно, а сказал ли «собираюсь» — не помнил, сейчас усомнился, но тут же одернул себя: да в чем сомневаться, коль сестра просила, — приедет, не часто беспокоит она нас просьбами.

Но Петра они не дождутся. В тот час, когда Иван с Лидой вспоминали его, на областном семинаре объявили перерыв и Петра Стремутку попросил на два слова начальник управления Зеленев.

— От Николая Романовича был звонок. — Начальник в знак доверительности покрутил пуговицу на пиджаке Петра Ивановича. — Просил меня лично разобраться по депутатскому запросу. Сегодня в Вязники поехал корреспондент, личность тебе хорошо знакомая, так вот… Словом, прошу: воздержись пока от контактов с заинтересованными лицами. Лишние разговоры ни к чему. Анонимы в «Вязниковском» зоркие, так что не будем сами себе усложнять задачу.

— Понял, Валентин Георгиевич. С братом у меня был разговор, он в это дело не полезет, но вы правы: повода не следует давать… А как решаете с Князевым?..

— Теперь от меня мало что зависит, сам понимаешь. Депутатский запрос — не какая-нибудь анонимка. К слову, если уж пошел разговор… Ты в «Вязниковском» столько лет проработал, скажи — чем все-таки вызваны эти тайные писания? И кто там такой неугомонный?

— Черт их знает, Валентин Георгиевич, ума не приложу. Пробовал докопаться — как в болото! Думаю, причина все-таки в Князеве. До него ведь ничего подобного не было.

— То-то и оно, что не было. Это и меня смущает. С одной стороны — доносы, с другой — запросы. М-да, придется вникать…

9

Ольга Владимировна узнала о приезде Ивана Стремутки из утреннего разговора мужа по телефону — кто-то уведомлял директора совхоза о выезде к нему корреспондента центральной газеты. В субботу у нее был всего один урок, она провела его и поспешила на дорогу. Подвернулась попутка, и через полчаса Ольга была в Бугрове.

Ольга Князева числилась в селькоровском активе Ивана Стремутки: как-то, будучи в отпуске, он помог ей подготовить статью о проблемах сельской культуры, газета напечатала, и хотя с тех пор она ни строчки более не написала, но в списках значилась, и редакция регулярно ко Дню печати слала ей поздравления. Иван же при встречах называл ее лентяйкой: какой-никакой опыт газетной работы у нее был, и словом владела, и материала кругом хоть отбавляй — не писать при таких условиях может только лентяйка. Но Ольга была Ольгой, быстро загоралась, быстро и охладевала. Сейчас ей хотелось поделиться с Иваном очередным своим увлечением — литературно-музыкальным салоном и, может быть, через него пригласить в Вязники кого-нибудь из литературных знаменитостей.

Когда Стремутка пришел к Садовскому, Ольга успела вымыть на кухне пол, поставить самовар и собрать к чаю. За столом она взяла на себя роль хозяйки.

— Оля, а ты похорошела, — заметил Иван. — Школа на тебя благотворно действует.

— Не школа, Ваня, — годики. Серьезнее становлюсь. Степенности больше.

— Смотрите, Николай Михайлович, как точны женщины в определениях. Действительно, степенность…

— Хоть от одного дождалась похвалы. Мой Князев считает меня современным «лишним человеком». Консерватизм мышления — болезнь мужчин.

— Особенно когда касается взгляда на женщин. Ты права, Оля. Меняетесь вы, надо признать, со скоростью моды.

— Ну, Стремутка, язык у тебя… Припомню.

Николай Михайлович помалкивал, пережидая, пока они наговорятся. Да и настроение у него было не из веселых. После вчерашней поездки в город ему нездоровилось, хотел сегодня полежать, а более всего, конечно, расстроился он разговором в прокуратуре, по говорить о том пока никому не говорил, старался спокойно обдумать и понять, что же такое происходит.

Ольга рассказывала о своих планах «воспитания высоких чувств у сельской молодежи».

— Ты когда последний раз был в Вязниках? Позапрошлым летом? О, тогда ты не видел, что мы сотворили! История, Ваня! Помнишь красный уголок, ну тот, старый, потом его переименовали в конференц-зал, собрания там проводили? Когда новую контору сдали, я к Князеву с ножом к горлу: отдай под салон! Он — то-сё, пятое-десятое, но… «Если женщина просит, снегопад, не спеши…» Он нанял мастеров, я эскизы нарисовала, торчала там целыми днями — словом, руководила. Зато салон получился — во! Артистов приглашали, поэты местные выступали, сейчас готовим вечер фронтовой лирики. Помог бы нам знаменитость зазвать, а? Порадей землякам, Стремутка. Короче говоря, все хорошо: молодежи нравится, в отделе культуры хвалят, только Князеву кисло. Им с прорабом по триста рублей насчитали.

— Денежный начет? За что?

— Удивительно, Ваня! Не иначе, в Вязниках устроена тайная сигнализация. Как в ювелирных магазинах: руку протянул — раз, и зазвенело. Стоит моему Князеву сделать доброе дело — тотчас сигнал, катит проверка и — медаль на грудь! Прямо смех! Сначала недоумевали, потом пугались, а теперь анекдотом стало. Нет, я не шучу — серьезно, все смеются.

Николай Михайлович сердито опустил чашку на блюдце.

— Что же тут смешного, Оля? Не понимаю, как можно смеяться при виде, извините, гадости. Не хотел говорить, но задели вы меня этим… смехом. Вчера прокурор допрашивал: какую, мол, взятку дал я директору совхоза и председателю сельсовета за то, что оформили купчую на избу… Что же вы не смеетесь, Оля?

Иван был ошеломлен.

— Как?! Вас… назвали… взяткодателем? Не понимаю. Ничего не понимаю. Вызвать и так вот прямо сказать: какую дал взятку?

— Нет, Ваня, не прямо. Слова они умеют выбирать.

— Кажется, я знаю причину, Николай Михайлович, — сказала Ольга. — Есть какое-то постановление — запретить продажу старых домов горожанам. Купить можно только на снос. Покупай и перевози в садовый кооператив, там разрешено. А в деревне нельзя. Наверно, поэтому и к вам придрались. Вообще-то чушь какая-то, Ваня. Собираемся поднимать культуру деревни, а городскую интеллигенцию не пускаем. У тебя это укладывается?

Стремутка молчал. Это ведь ему укор, он зазвал Садовского в деревню. И вообще в проблеме «выморочной деревенской избы» много непонятного и досадного. Если глядеть в корень, то все тут экономически и социально закономерно. Оно неизбежно должно было возникнуть. Уходит целое поколение солдатских вдов, доживающих свой век в одиночестве. Их обветшалые избы ни на что и никому не нужны, кроме как под дачу горожанину. А у того тяга к деревенской избе не только потому, что заимел машину и его тянет из городской сутолоки на природу, но еще и потому, что он — горожанин-то всего-навсего в первом поколении, он — сын той же солдатской вдовы, оторванной от земли временем. Он такой же, как братья Стремутки, только они — наследники родовой избы, и к ним не придираются, а у того горожанина наследства нет, и он ищет купить. Да ведь не только горожанин ищет второе жилье, но и селянин уже имеет второе — в городе. Тот же Федя Князев. Городская квартира за ним сохраняется, и в Вязниках коттедж получил. Сельский инженер Петр Стремутка женился на горожанке, та комнату свою не сдала, даже не выписалась, жили на две квартиры, пока Петра не перевели в город. Да сколько их теперь таких, и кто разберется, что тут законно, что незаконно. Избрали козлом отпущения старика художника. Потому что он бессловесный? Или потому что непривычен, чужероден, не имеет прямого отношения к производству? Он ведь не строит, не монтирует, не осушает, он — рисует, он — воспевает человека, формирует душу, а это-то как раз экономистам-прагматикам и чуждо.

— Чего молчишь, Стремутка? — допытывалась Ольга.

— Согласен, не укладывается, — нехотя ответил Иван и перевел разговор на другое: — Николай Михайлович, я ведь не видел ваши последние работы, показали бы. Василий мне говорил…

Садовский поднялся и прошел в мастерскую, Стремутка сердитым полушепотом выговаривал Ольге:

— Ну а вы-то что же? Школа, сельсовет, совхоз — вы что, безголосые? Не можете защитить старика? О воспитании высоких чувств трезвоните, а что вы сделаете без таких стариков — ничего не сделаете. Скажи Феде: хочу его видеть. Я всего на два дня приехал, пусть не откладывает, очень нужно поговорить…

Портрет Лидуни произвел на Ивана и Ольгу впечатление неожиданно ударившего грома — они онемели. После долгого молчания эмоциональная Ольга кинулась старику на шею: ах, ах, это чудо! Вы волшебник! Это гениально!.. А Иван только моргал глазами, не в силах оторваться от портрета. Он с необычайной ясностью увидел в сестре героиню своей ненаписанной повести. Все в ней было так, как он задумывал: и радость, которую она несет одиноким старикам, и укор их детям за короткую память, и всем ее видом выраженный, повторенный в лице, в фигуре, в движении руки, в складках платья вопрос: «Почему? Почему? Почему?..»

Вопрос звучал так сильно, так требовательно, что Ивану сделалось как-то не по себе. Надо было отвечать. Повесть повестью, еще неизвестно, как она пойдет, удастся или не удастся, все-таки он не писатель, а отвечать надо сейчас. Молчать нельзя. Ищи, сегодня ищи ответ, Иван Стремутка, завтра, может, и найдешь, но не было бы поздно. Время необратимо, а души человеческие что нива — посеянное обязательно взойдет, зерна и плевелы, добро и зло, радость и гадость — все всходит и плодоносит.

Он обещал не вмешиваться в вязниковский конфликт, он приехал как частное лицо, как родственник и земляк, никого не обвиняет, ничего не исправляет, только слушает. А кому он нужен в таком качестве? Нейтральных позиций природа не знает, нейтралитет — это прикрытое фиговым листком предательство. Есть только правда и ложь, добро и зло; полуправда — тот же обман, полудобро — то же зло. Итак, что делать? Уезжать или остаться? Выслушать с сочувствием близких, чтобы вложить их мысли потом в уста вымышленных героев, или влезать в конфликт, брать сторону правых и драться вместе с ними?

Ольга горячо, сумбурно говорила что-то о колорите и композиции, Садовский посверкивал из-под лохматых бровей черными своими угольками и, похоже, досадовал на многословие поклонницы, а у Ивана все требовательнее билась неспокойная мысль. Порядок и инициатива, покой и движение, опека и эгоизм — вот она диалектика жизни не на бумаге, не в учебнике, а прямо перед тобой, в знакомых лицах схватились эти единые и непримиримые противоречия. Как просто рассуждать холодным умом об отвлеченных материях и как непросто расставить живых людей согласно книжным категориям. И похоже, очень похоже, что брат пойдет против брата. А может, против сестры и зятя? Против этой умницы-болтушки и ее затурканного ревизорами мужа-директора? Против одинокого старика с детской душой и высоким талантом? Нет, нет, сердце говорит, что правые тут, на бугровской и вязниковской улицах. Вот они, правые, неправые, активные, нейтральные — все тут, хватит ума разобраться, расставить, осудить и оправдать? Такой ли, сякой ли, но ты все же судья, эта роль сегодня отведена тебе, и ты обязан ее принять.

Иван обернулся к Ольге и, не ожидая от себя такого тона, сухо-официально, даже грубо распорядился:

— Князева, не трать время попусту. Отправляйся домой и скажи Федору: немедленно хочу его видеть. Да, как корреспондент. Извините, Николай Михайлович, что распоряжаюсь в вашем доме. Иногда возникает необходимость…

— Мне-то что, Ваня, — сказал Садовский, проводив Ольгу. — Она обиделась. Женщина умная…

— И ленивая, — сердито договорил Иван. — Нет ничего хуже умных и ленивых российских интеллигентов. Только из-за их лени мы все еще… Ладно, не буду, я и сам недалеко ушел.

— Отчасти так, Ваня, — согласно кивнул Садовский. — Скажи, ты как поедешь — машиной или автобусом? Хочу уехать. Заскучал я, Ванюша, неуютно как-то… Твой окрик на Ольгу я понял так, что ты затеваешь драку, а я уже стар для этого.

Стремутка показал на портрет сестры:

— А это? Николай Михайлович, что это, как не драка? Скажу вам честно: хотел писать повесть… До той минуты, пока не увидел вашу работу. Разве мне сравниться с вами? Смогу ли я показать душу обыкновенного деревенского человека, как показали вы? Прытких много, и я в том числе, но прыткостью таланта не заменишь. Другое дело — газетная статья, тут я смогу кое-что. Вы правильно поняли: полезу в драку. Вы отчего-то хмуритесь…

— Ладно, Ваня, скажу тебе все: хотел тихонько уехать… — Николай Михайлович подошел к вешалке, достал из кармана куртки какую-то бумагу, подал Ивану. — От позора хотел уехать…

Бумага была иском прокурора к гражданину Садовскому, незаконно приобретшему домовладение в деревне Бугрово. Иск направлялся в народный суд на предмет расторжения договора купли-продажи…

У Стремутки опустились руки. Вот они, докладчики, входящие по утрам в кабинет брата-председателя и кладущие ему на стол свой улов — выуженные в житейском море нарушения порядка. Что им до того, что море живет по своим законам. Им потребно на любую волну надеть узду, чтоб не гуляла вольно, не беспокоила шумом покой равнодушных. Да кто же они такие? Откуда взялись? Да оттуда же, откуда и ты, Иван Стремутка. Такие же, как ты, выросшие в Бугровах, Клевниках, Сухих Берегах, Вязниках, Заречьях — в сотнях деревень, раскиданных по просторной русской равнине. Переустроители жизни…

10

Посадив Никиту Новожилова на поезд, Глыбин вернулся домой и затопил баню. Дым стлался понизу и тек в сторону озера: менялся ветер, обещая оттепель и грязь на дорогах.

Глыбинская баня походила на самоходную баржу: длинная, приземистая, с надстройкой в виде голубятни. Строена она была в два приема. Сначала хозяин срубил как полагается — парилку с малым предбанником. Но приехали как-то в отпуск братья Стремутки и задумали пристроить «пивной бар». Лесины на подворье были — за месяц поставили прируб с односкатной крышей и этой самой голубятней, называемой капитанской рубкой, — забава для племянников, они тут, когда приезжают на каникулы, и ночуют. «Пивной бар» служит и дипломатическим целям, Петр иногда привозит гостей, которые не прочь после парилки побаловаться ухой и коньячком. Одно время Петр подбивал Василия устроить сауну, но хозяин сухой жар не обожает, он тянул время, а потом и Петр охладел, и баня осталась чисто русской, без иноземной примеси.

Подкинув дров в каменку, Василий стал растоплять печь в предбаннике, может, все-таки подскочит на часок Петр, тогда они втроем посидят, как бывало, побалуются пивком, не зря же он возил Никиту на вокзал — расстарался в ресторане дюжиной «чешского». Печь разгорелась, он сходил в гараж, принес сумку с пивом и полез на голубятню — там, под крышей, был холодильный шкафчик. Выставляя бутылки, не утерпел, откупорил попробовать. Не очень свежее, но ничего, под вяленую рыбку пойдет, было бы кому пить. Что-то неприятное кольнуло его там, на вокзале. Покупая пиво, Василий заметил за столиком Павла Артемыча, районного главврача, — они были на короткой ноге, не раз сиживали рядком в этом вот предбаннике, — Василий поздоровался, а Павел Артемыч, понимающе кивнув на его сумку, спросил, имея в виду гостей:

— Высокие?

— Шурин заглянул на выходные, Иван.

— Кланяйся от меня. Ты на своей? Подбрось-ка до дому.

— Сколько угодно, пожалуйста, — ответил Василий их банной приговоркой, означающей готовность подкинуть парку, похлестать веником. — А может, до бани, Артемыч? Прямиком, а?

— Нет, Василий, нет, дорогой, сегодня только до дому. Коллегу провожал, так я это… малость того. Хорошее пивко… — с извинительной улыбкой говорил Павел Артемыч, усаживаясь в машину. Жил он за городом, в больничном городке, и Глыбину было по пути. — Давно не виделись, аж с самой войны, понимаешь, а тут… областной симпозиум невропатологов, встретились…

— А я Никиту отправил. В санаторий поехал. И мне давали, да на кой ляд мне санаторий. Один раз в жизни съездил и закаялся.

— Вот и зря. Лечиться, брат Василий, надо. Шурин просил… Обитали мы в номерах рядом. Ты, значит, не жалуешься? Это хорошо. Голова как? Боли не мучают?

— Какие там боли, Артемыч! Если и мучает, то другое.

— А именно? Говори, не стесняйся. Смутное беспокойство, сновидения? Может, страх преследует? У тебя прежде-то как… ну, это… травмы, ушибы бывали?

— Ушибы-то? — Глыбину стало весело: Артемыч туго знает свое дело, у него весь мир делится на ушибленных и неушибленных. — Бывали. С печки свалился и не проснулся, обратно сонный залез.

— Вот видишь… Шурин твой за-ботливый человек… Врачей, бра-ат Василий, за-абывать не след…

Павел Артемыч размяк, и Василию пришлось вести его на третий этаж под руку…

Что он про шурина-то молол? Ушибы, сновидения… Какое отношение имеет шурин к ушибам? Темнил что-то Артемыч. Сам ушибся о бутылочное горло… Однако Василий ясно помнил, что его что-то неприятно кольнуло. Впрочем, чему дивиться: пока ссора не уладится, будет и колоть, и раздражать, и сна лишит… Правильно заметил Ванюха: изводишь ты себя, Глыбин. Интересно, а сам бы на моем месте… Поседел ты, Ванюха, как старик. Предсказал я тебе путь-дорогу по научной части, да наука-то у тебя нелегкая. Обижаться вам, братья Стремутки, на своего зятя не приходится, как сказал, так и вышло. У меня, по правде сказать, причин для обид тоже нет. Славные мужики, чего там. Соберемся сегодня, побанимся, все будет нормально…

Пришла Лида, подала Василию письмо от сына.

— Сердце хоть на место стало, — сказала с облегчением. — На учениях был. А так все хорошо… Светке ужо напишу, отругаю.

— У нее, может, тоже ученье, зачем настроение портить?

— Какие у нее могут быть учения, дома сидит.

— А ты думаешь, Лидунь, дома не бывает учений-мучений? Может, заочно… Курсы кройки и шитья. А то курсы шоферов… Женщины теперь, знаешь, и руля не доверяют, сами мужей возят. Тебя вот никак не научу, а то глядишь бы…

— Понятно: адъютант нужен, — усмехнулась жена. — К Петру не заезжал?

Он нахмурился и покачал головой. Лида спохватилась: зря спросила, не стоило бередить.

— Ладно, уладится. Обещал же Ване, что приедет.

…Приехал не Петр, а Федя Князев. Один, без Ольги. Сказал Ивану, что обиделась на него за какую-то грубость. Князевы тоже частенько приезжали к Глыбиным побаниться — случалась такая необходимость и у директора совхоза, — Ольга в таких случаях составляла компанию — дирижировать, как она говорила, у самовара. Сегодня вот не пожелала.

— Нашло на меня что-то, Федя, — виновато сказал Иван. — Передай супруге мои извинения.

Разговора, на какой рассчитывал Иван, с Федором не получилось. Князев на этот раз почему-то не захотел откровенничать.

— Знаешь, — говорил он Ивану, охлаждаясь после парилки в предбаннике, — директор совхоза похож на навязанную лошадь. В деревнях сейчас лошадей одна-две, так их не пасут, а навязывают, она и ходит по кругу. Выест круг — кол на другое место перенесут. Я, как тот конь, хожу по кругу. И хороша трава рядом, да не дотянешься, привязь не пускает, а оборвешь — на собственной шкуре испытаешь, что за это бывает. Так что не пытай, Ваня, ума, все ты знаешь не хуже меня.

— То, что я знаю, относится к общей обстановке, у тебя же помимо общего есть свое, чисто вязниковское, обстоятельство, — пытался разговорить директора Стремутка. — Как ты объяснишь странную назойливость анонимов? Один ли пишет или многие? По характеру писем все-таки можно судить.

— Характер может быть один, а авторов много. Подсказчиков.

— Какой в этом смысл, по-твоему? Личность директора не устраивает или порядки?

— Видишь ли, я считаю, что порядок уже говорит о личности. Одно вытекает из другого.

— Позволь, но ты же не смиряешься с таким способом пастьбы лошадей. Натягиваешь-натягиваешь веревку да и рвешь ее. Я тут недавно доказывал одному стороннику неизменности… Корневая суть инициативы состоит в разрушении порядка. Согласен?

Князев усмехнулся:

— У нас на озерах рыболовы приловчились ловить на резинку. Знаешь такой способ? К грузилу привязывают резинку, чтобы не делать каждый раз заброса. Неплохо бы и коней на резиновые веревки навязывать. Забил утром кол — сиди чаи распивай, на день коню хватит.

— Понимаю иносказание так, что инструкции хозяйственникам должны быть резиновыми.

— Гибкими. Подвижными. Это точнее.

— Понятно. Жесткие конструкции чаще ломаются. Но все-таки, какой смысл преследовать директора анонимками?

— Не знаю.

Замкнутость Князева огорчала Ивана. Все он, конечно, знает, но не хочет откровенничать. Зачем тогда приехал? Уклонился бы от встречи. Предупрежден? Возможно. Иначе откуда бы Ольга могла знать о его приезде? А зачем она приходила? Не салоном же похвастать… Нехорошо получилось, грубо. А все от рассказа Садовского. Перевернул ему старик нутро. Надо же: подозрение во взятке, иск на расторжение… Даже в баню не пришел, расстроился. И ведь уедет, бросит все и уедет…

— Дело твое, Федя, — заговорил Василий, видя, что контакт у собеседников не налаживается, — но я на твоем месте не стал бы скрытничать. Как ни вертись, а уехать тебе не удастся. Это я точно говорю. Никто из трактористов руку не поднимет.

— Какую… руку?

— А любую, хошь правую, хошь левую. Проголосуем — и будь любезен подчиниться.

Князев засмеялся.

— Не смеши, Васьк. Ты хоть и Глыба, а объехать тебя не составляет труда. Какое еще голосование?

Василий откупорил бутылку, разлил пиво в две кружки: Иван даже пива не потреблял. В предбаннике натоплено было жарко, они сидели завернувшись в простыни, рыхлый Князев сильно потел.

— Выпей холодненького. — Василий подал ему кружку. — Какое голосование? Обыкновенное. На предмет подряда: переходить или не переходить? Мне скрывать нечего, мой расчет на этом. Поэтому и говорю: не отвертишься. Никто приказа на тебя писать не будет.

— Не понимаю.

— В том и дело, что не понимаешь. Нас отвык понимать. Переход на подряд — это что, линия? Вот нам и скажут: мужики, берите землю на подряд. Мы ответим: согласны, если директором будет Князев. Куда ты денешься? Назови мне начальника, который подпишет на тебя приказ. Петр Иванович Стремутка? Если б он не горячился, я ему объяснил бы, и никакого запроса не надо было писать. Вы думаете, так вам все и будет сходить, тет-а-тет поговорили, ручки пожали — дельце сделано. Нет, Федя, не получится. Головы у вас с Петром умные, только одного не учитываете: не тот вас ставит-снимает, кто бумагу подписывает, а тот, кто молчит. Согласны — молчим, а если уж не согласны — найдем способ свою власть показать.

Федор от растерянности не находил слов. Вот что, оказывается, задумал землячок, та-ак… А черт, и ведь действительно поставят условие…

— Это, Глыбин, называется демагогией, — бухнул в сердцах Князев.

— Демократией это называется, Федя. Народовластием.

Василий откровенно наслаждался растерянностью Федора. Он все-таки не вытерпел, высказал то, о чем до поры до времени не хотел говорить. Уж больно задела его фасонистость Князева. Коня, видишь ли, стреноженного изображает! А что других стреножит, это ничего. Единоначальник… Люди ему не указ…

— Я тебе зла не желаю, не думай, — смягчился Глыбин. — Но пойми же наконец и ты: если я не ушел из Бугрова, значит, и я чего-то хочу. Вы думаете, только тот ищет чего-то, кто уходит, а остаются, мол, от безвыходности. В том и беда ваша, руководителей, что не понимаете нас. Ты много сделал в совхозе, это видим и ценим, так зачем же нам другого? Надеюсь, популярно объяснил.

В избу после бани Князев не зашел, уже садясь в машину, сказал Ивану:

— Если ты официально, поговорим в кабинете. Машину пришлю…

Иван попросил Лиду постлать ему на диване в прирубе — там было не так душно, как в избе, да и не хотелось ему сейчас вести утомительные разговоры с Василием, надо было спокойно осмыслить, что же такое в конце концов этот вязниковский конфликт. С одной стороны, кто-то донимает директора анонимками и в союзе с ревизорами добивается его отстранения. С другой — депутатский запрос, который, надо думать, Василий с Никитой писали не без поддержки трактористов, поэтому он так уверенно и заявил, что никакого приказа не будет. Пожалуй, и в самом деле не будет: не проголосуют за подряд — и любой начальник пойдет на попятную. Не кроется ли ответ в словах Василия, что их, оставшихся, никто не спрашивает, чего они хотят? Газетные страницы пестрят статьями о молодежи, и в каждой в той или иной форме вопрос: что надо для того, чтобы молодые оставались в деревне? Глыбины же, считаем, ясны как стеклышко, податься им некуда, дайте сносный заработок, сена на корову да огород под картошку — и все вопросы сняты. А когда сталкиваемся с каким-нибудь феноменом, размажем на целую страницу что-нибудь паточно-шоколадное под названием «зов души» или «власть земли». Конечно, у Глыбина есть и «зов» и «власть», да только все это хорошо, когда есть п о р я д о к. За порядок он и бьется и изводит себя, но получается странная вещь: Глыбиным недовольны, от него отмахиваются, на него сердятся, а на голос анонимов без промедления спешат комиссии, берут под сомнение дела хозяина, потому что «телега» продиктована защитой якобы государственного интереса. Какая, в сущности, несуразность! И каким примитивным приемом гипнотизируют нас мнимые радетели: копейка, истраченная на дело, но не по регламенту, непременно несет ущерб государству, а тысячи, вбуханные в несостоятельный, но заверенный печатью прожект, — неизбежные и потому простительные издержки. И другая сторона дела — ту копейку истратил работник-самовольник, а те тысячи пустил на ветер управляющий: второй с первого спросит, первый со второго — увы… Пружина вязниковского конфликта тут, но привела ее в действие какая-то другая сила, не та, которая руководит Глыбиным, не та, которой руководствуется аноним. Есть третья сила. Но какая? Как называется? Кто носитель?

11

За ночь сильно потеплело. Снег, припорошивший было пожни и огороды, растаял, кора на деревьях отпотела, и над окрестными лесами стоял белый пар.

Глыбины после завтрака собирались пойти на кладбище, но случилась беда. Лидия Ивановна вдруг забеспокоилась, почему не пришел Садовский. Обычно он приходил пораньше, чтобы выпить парного молока, а сегодня уже два часа прошло, как она подоила корову, а его все нет. Встревоженная, она взяла кринку и заторопилась к Николаю Михайловичу. Двери на внутренние запоры у него никогда не запирались, только на защелку, Лидия Ивановна вошла в сени и постучала… «Не ушел ли куда?» — подумала она и, не дождавшись ответа, отворила дверь в избу.

— Николай Михайлович, вы дома? — окликнула она. — Я вам молока принесла.

Печка не топлена, на столе холодный самовар, со вчерашнего не убранная чайная посуда. Ей вдруг стало боязно. Она не решалась заглянуть в запечье, где на топчане обычно спал неприхотливый в быту художник. Потоптавшись у стола, она все-таки прошла в угол, отдернула занавес и увидела на смятой постели неподвижного старика. Глаза его были закрыты, седая лохматая голова чуть запрокинута, рука свесилась с постели. За руку она и схватилась, поспешно пытаясь нащупать пульс. Биение пульса не улавливалось, и, уже не пугаясь, а торопясь поскорее предотвратить беду, Лидия Ивановна откинула одеяло и припала ухом к груди старика. Звук был слабый и неровный — сердце трепыхалось. По опыту она знала, что шевелить в таких случаях больного нельзя, только поправила легонько его голову, чтобы не так запрокидывалась, прикрыла грудь одеялом и побежала домой. Через минуту со двора Глыбиных вырвалась машина и на предельной скорости помчалась в Вязники.

Лидия Ивановна с братом в ожидании фельдшера сидели у постели больного. Они ничего не предпринимали, оберегали его только от возможных движений — предполагали паралич. Иван клял себя в душе, что оставил старика одного в расстроенном состоянии, не зашел проведать его к ночи. Надо было не размышлять в тиши и прохладе о причинах людских конфликтов, а идти ночевать сюда, быть рядом со стариком, который так тяжело переживал нанесенное ему оскорбление. Да что толку каяться! Если бы раскаяния прибавляли нам ума и сердца!..

Через полчаса Василий привез фельдшера, а еще через сорок минут на «скорой помощи» приехал с бригадой сам главврач Павел Артемыч (Василий позвонил ему на квартиру), установили кровоизлияние с параличом руки и потерей речи. Больной был нетранспортабельный, Лидия Ивановна настояла, чтобы его на носилках перенесли к ним в дом. Она сказала, что немедленно возьмет отпуск и будет ухаживать за больным столько, сколько потребуется.

Событие это, на первый взгляд совсем не чрезвычайное — кровоизлияние у стариков в семьдесят лет не такое уж редкое дело, — вызвало, однако, неожиданный резонанс: пошли слухи о взятке, о том, что их, художника и директора, вызывают в суд, поминали и Глыбиных, что вот, дескать, поселили старика в деревне, чтобы рисовал их портреты, славы им, видишь ли, мало, ну и всякие другие вымыслы передавались, от которых Иван Стремутка приходил в бешенство. Лида с Василием, наоборот, были совершенно спокойны, как будто это их нисколько не касалось. Иван сердился, говорил, что нельзя же быть такими деревянными, человеку свойственно возмущаться, иначе черт-те чего наплетут, в грязи вываляют — отмывайся тогда.

— Возмущаться надо, Ванюха, — урезонивал шурина Василий, — только знать, когда и чем. Сплетни — обычное деревенское дело, иной молодухе не посплетничать — ночь не спать. Так что не принимай близко к сердцу, меня другое возмущает: почему Петр как воды в рот набрал. Третий день уж…

Шел третий день, а Садовский не открывал глаз. Лидия Ивановна неотступно находилась у постели. Василий три раза на дню ездил в Вязники за фельдшерицей, она делала больному уколы и успокаивала Глыбиных, что вот-вот должно наступить улучшение: пульс наполняется, давление становится лучше… Ждали Павла Артемыча, он обещал сегодня быть.

Иван Стремутка не знал, что делать. Оставить больного и сестру нельзя, мало ли что еще случится, а заниматься делом, ради которого приехал, неловко, да и отошло оно на второй план, сейчас его всецело занимала судьба Николая Михайловича. На час-два подменял он у постели сестру, пока она управится по хозяйству, иногда уходил за деревню, бродил там, и на душе у него было неспокойно: мучила вина перед Садовским и нарастала досада на Петра — неужели не выберет время приехать, что с ним такое случилось? В воскресенье, когда Садовского перенесли в дом, Павел Артемыч, расспрашивая Ивана, как больной вел себя накануне, посочувствовал, что да, конечно, старика обидели, не надо было так бесцеремонно поступать с ним, но дело в том, что вызов был неизбежен, потому что по распоряжению райисполкома идет общая проверка таких домовладений. Как все это нескладно получается, досадовал Иван, один распорядился, другой исполнил, а третий… лежит парализованный. Ни первый, ни второй, похоже, не чувствуют своей вины, и попробуй докажи им, что они поступили антигуманно, нет, они поступили п р а в и л ь н о.

В полдень Стремутка зашел в мастерскую Садовского. Портрет Лидуни стоял на мольберте, повернутый обратной стороной, Иван не подошел к нему, не повернул, ему было отчего-то боязно встретиться с укоряющим взглядом сестры. Он разобрал прислоненные к стене картины, расставил их и, присев на опрокинутую табуретку, стал рассматривать этюды. Один особенно поразил его. Изображен был Игнатов бугор, место, с которого, как гласит предание, началась деревня Бугрово. На памяти ныне живущих на бугре ничего, кроме одинокого старого дуба, не было, но все бугровцы говорят, что там стоял двор Игната, мужика, нездешнего обликом, высокого, жилистого, с черной бородой и орлиным взглядом черных глаз. От него и остался дуб, то ли посаженный им, то ли оставленный при вырубке, и под которым якобы похоронен Игнат.

На этюде был жаркий полдень, цвели травы, тень от дуба накрывала часть склона, будто делила его на сумеречную ночь и цветущий день, и на границе света и тени стоял мальчишка в белой рубахе, в одной руке он держал узелок, а другой кому-то махал, скорее всего — трактористу, который угадывался в темном мазке кисти на дальнем конце поля.

«Откуда он знает, что это наше детство, мое и Петра, — подумал Иван. — Вот так мы носили обед Василию. Он любил обедать под дубом, в чистой, прохладной тени. Может, Василий рассказывал? Или Петр? А может, и вообразил. Это нетрудно представить: и мы, и до нас не одно поколение мальчишек бегало сюда с узелками для пахарей и косарей». Этюд выражал какую-то глубокую и единую для всех времен суть: так было, так будет. Вечно кто-то будет пахать поле и кто-то, в узелке ли, на телеге, на машине, будет доставлять пахарю обед…

Отворилась дверь, кто-то вошел в избу. Иван не обернулся, мыслями он был в своем детстве. Каблуки простучали у него за спиной, вошедший что-то искал.

— Не помню, где оставила. Ты не видел томика стихов? Симонов, «Фронтовая лирика».

Ольга не поздоровалась, и Иван понял, что она все еще сердита на него.

— Здравствуй, злопамятная. Виноват и прошу прощения.

— Скажите, какой тон! Само раскаяние.

— Ты с Василием приехала? Что фельдшер?

— Я не заходила, не могу. Виноватой себя чувствую.

— Присядь. Я вот тоже места не нахожу… А виноват, Оля, параграф. Закорючка такая, которой дерутся между собой принципиальные. У одного принципиального своя закорючка, у другого своя, и каждый доказывает, что только в его закорючке правда и всеобщая польза. В споре не замечают, что под их кулаки может попасть человек…

— В иносказаниях я не сильна.

— Какие тут иносказания, все просто.

В голосе его было грустное раздумье. Ольга, чуть наклоняясь, заглянула ему в лицо, что-то хотела сказать, но промолчала. Она перевела взгляд на этюд, перед которым он сидел, и, видимо, поняла, о чем он сейчас думает.

— Вообще-то я искала тебя совсем по другому. Не затем, чтобы похвастаться салоном, но ты… Сейчас ехала в машине, глядела по сторонам. Снег сошел, и все стало видно. Там солома, там хворост, там грязь… Знаешь, о чем подумала? Никто не прибирает землю, прибирают только свои квартиры. Работают, да… А поглядишь — только гадят. Если вглядеться, что делают люди на земле, — тошно станет. Так и с душами, Ваня. Всяк думает о комфорте своей души, а что в чужой наследит, нагадит — даже и не заметит.

Он принял ее слова на свой счет.

— Будет корить-то, а то подумаю, что в самом деле злопамятная.

Она сняла с кресла-коряги коробку с тюбиками, откинула полу пальто и присела, боком к нему, вытянув облитую высоким сапожком и джинсами стройную ногу.

— Это не тебе укор — всем. И себе тоже. Чего, думаешь, не зашла к вашим? Сестра твоя — святая, рядом с ней я — дикая эгоистка. Где уж о других душах думать, в своей бы прибраться. И все-таки думаю, Ваня. Начинаю думать. С тех пор, как стала педагогом… О чем я хотела с тобой поговорить? О нас, интеллигентах, кто к этому званию причислен. До школы я как-то не сравнивала. Учителя — это учителя, агрономы — агрономы, культурники — культурники… А разница есть, еще какая! Не в профессии дело — в звании. А может, и в профессии, не знаю. Учитель работает с человеком, он обязан общаться — с детьми, с родителями, с рабочими, — это его работа. А есть другие, для них общение — обуза, если бы не надо наряд давать, так они бы, кажется, и вовсе не разговаривали с людьми. О специалистах говорю. Их у нас тридцать человек, половина — с высшим образованием. Но попробуй вовлечь их в общественную работу! Бегут, как черт от ладана. Почему? Почему их не тянет к людям? Не хотеть общения — значит не иметь никаких духовных потребностей. Если мы ставим цель — воспитание высоких чувств, надо вызвать желание общаться друг с другом. Как это сделать? Скажи — как? Иначе мы обречены на пассивность. Обрастем, загнием, протухнем… Твой Глыбин обвиняет Федю: дезертир, о людях, мол, не думаешь, приехал-уехал… Я ему тоже сказала: никуда не поеду, хочешь жить — иди в школу. Но придет на его место другой — будет то же самое. Какая-то сила противится… Чему? Сама не разберусь. Будто стена перед тобой невидимая, вязкая, ткнешься в нее — вроде бы поддается, а ходу нет. И чувствуешь: бессилен. Это страшно угнетает, руки опускаются…

Иван Стремутка знал Ольгу лет десять или чуть меньше, с того времени, когда Князевы приехали в Вязники. Жена Федора казалась ему легкомысленной особой. Да и не только ему, это было общее мнение. Сам Федор считал, что в голове его супруги гуляет ветер. И вдруг такие суждения! Зрелые, выношенные и, видать, выстраданные! Без боли так не скажешь: никто на земле не прибирает, только в квартирах.

И он спросил: а что она вообще думает о вязниковском конфликте?

— Думаю, что Федору не хватает характера. На его месте я давно прогнала бы половину помощников. Поинтересуйся, если хочешь, историей с коттеджем.

В сенях что-то загрохало и покатилось, дверь распахнулась, и в избу шумно влетел Василий.

— Ванюха! Ты где? Пришел!.. В себя пришел! Николай Михалыч!.. Ф-фу, слава богу, от радости аж взмок. — Он снял шапку и рукавом вытер лоб. — Пойдем, Артемыч тебя хочет видеть…

Из снеговой путаницы волос, из запавших глазниц на Ивана глядели два черных уголька. Взгляд их был осмысленный. Стремутка склонился к самому лицу.

— Здравствуйте, Николай Михайлович. — Глаза ответили ему благодарно, и от доброго взгляда старика с Ивановой души свалился гнет вины. — Все будет хорошо, только не волнуйтесь. Мальчик принес пахарю обед. Он всегда будет носить, пока есть земля. Вы меня слышите?

Садовский прикрыл глаза в знак того, что они поняли друг друга.

На кухне совещались. Лидия Ивановна заявила врачу, что она поедет в больницу и будет там за сиделку.

— Какие у вас сиделки — попить не дадут. Не спорьте, Павел Артемыч.

— Да я не спорю, милая Лидия Ивановна. Я хочу сказать, что денька два ему еще придется полежать у вас, дорога не ахти какая, а там приеду — и решим.

— Я уже решила и перерешать не буду. Вы же помните нашу маму, Павел Артемыч? Тяжко ей было, но у нее были мы, а у него? Один-одинешенек… И не возражайте, прошу вас.

— Хорошо. Сдаюсь без возражений. С вашего разрешения я удалюсь покурить. Василий, ты в избе не куришь? Смотри у меня, дымокур. Ваня, составь компанию…

Они удалились в прируб, в Иванову комнату. Павел Артемыч присел к столу, подтянул поближе пепельницу.

— Будем надеяться, Ваня. Ресурсы у старика есть. Но такая болезнь… сам понимаешь… Словом, как быть дальше? Без постороннего ухода не обойтись. Ты знаком с обстановкой в городе, можно ли там найти прислугу?

— Понимаю вас, Павел Артемыч. Сестра не оставит его. Без нее что-либо решать бесполезно.

— Да-да. Сестра ваша — удивительная женщина. Виделся сегодня с Петром, беспокоится… Ваня, ты не мог бы как-нибудь… Мне неудобно в семейные дела лезть, но поскольку причастен… Надо погасить ссору Петра с Василием. Не зашло бы это слишком далеко, у меня есть основания для беспокойства.

— Скажите, Павел Артемыч, по-вашему, это что — столкновение амбиций или… У Василия характер не сахар. Петр тоже горяч. Не петушатся ли они?

— М-да… Не без этого, конечно. Запальчивость, как говорится, имеет место. Все мы человеки, Ваня. Однако в целом ситуация видится мне иная. В Краснополье я три десятка лет, каждого мужика, каждую бабу в лицо знаю. Мог бы, кажется, заявить, что в деревенской жизни ничего нового для меня не откроется. Мы, сидящие в райцентре, эту жизнь направляем, ведем, туда-сюда поворачиваем, следовательно, знаем досконально. Так думаем. На самом деле не так. Мы управляем аппаратом, то есть кабинетными людьми, которые и должны наши указания исполнять. Это и принимаем за управление жизнью. Иллюзия — ты, надеюсь, понимаешь. Жизнь — это Нечто, огромное, медлительное, неповоротливое Нечто. Мы, районщики, ее не знаем. Смею предположить, и ты не знаешь. Но судьи мы строгие и скорые. Так что ссора твоих родственников имеет, как говорится, социальную подоплеку. Тем не менее придавать ей принципиальное значение, по-моему, не следует, все надо уладить по-семейному.

У Ивана мелькнула мысль: не поручена ли Павлу Артемычу, как другу дома, дипломатическая миссия? И задача ее — урезонить корреспондента Ивана Стремутку: не встревай, брат, без тебя поссорились, без тебя помиримся. Ему очень хотелось сказать, что он хорошо понял намек, но обещать ничего не может, один раз пообещал, а что вышло? Ничего. Нельзя смотреть на такие вещи по-родственному, это равносильно добровольной слепоте, это, как сказала Ольга, забота о комфорте собственной души. Но помня, к чему уже привели его резкости, Иван не сказал Павлу Артемычу того, что думал. Он попросил передать Петру, что хочет его видеть. Не в Краснополье, а здесь, в Бугрове. И с намеком добавил: «Если хочет по-семейному…»

12

Депутатский запрос, получивший входящий номер и увенчанный резолюцией, залег на чьем-то столе — комиссия в Вязники не спешила. Не ехал в Бугрово и Петр Стремутка. Упорно не хотел откровенничать Федор Князев. Депутат Глыбин целиком погрузился в домашние дела: Садовского увезли в больницу, и Лида уехала с ним за сиделку. Конфликт, начавшийся так бурно, вдруг замер и стал вянуть прямо на глазах. Похоже было, что на его внутреннюю пружину накинули защелку и она перестала раскручиваться. Уловив замедление событий, Иван Стремутка подумал: уж не сам ли он, явившись непрошено, стал этой тормозной защелкой? Такие случаи в его практике бывали: стоило появиться на сцене корреспонденту — и действие сворачивалось, страсти теряли накал, герои утрачивали пыл и все улаживалось. Никто не хотел шуму. Это явление давно занимало пытливый ум журналиста, но все как-то недосуг было поразмыслить над ним. Перед ним и сейчас стоял выбор, он уже неделю сидит в Бугрове, в газету ни строчки не дает, и в редакции вообще не знают, чем он тут занимается, и как быть дальше: уезжать или все же докопаться до той таинственной силы, которая сначала привела в действие пружину, а потом вдруг съежилась и затаилась. Неужто, в самом деле, его присутствие играет тут роль? Но ведь он, если судить по газетным меркам, и не влезал еще в конфликт. Разговоры с родственниками и знакомыми — это так, для информации, для некоторой ориентировки, но не материал расследования, не факты, на которые можно опираться. «В таком случае что же, — спросил себя Иван Стремутка, — включаться в действие? Если мое присутствие явилось защелкой на пружину, то пусть оно теперь и развернет ее. Я должен найти эту таинственную силу, увидеть в лицо и дать ей название».

Он стал размышлять над тем, что уже слышал, а услышал он пусть и не новые, но все-таки важные мысли. Вот Павел Артемыч выразился по поводу районного звена: мы, мол, управляем не жизнью, как нам сдается, а всего лишь аппаратом… А наблюдение Ольги Князевой? Какая-то вязкая стена перед тобой, ткнешь — вроде поддается, а ни с места… Или условие, поставленное Глыбиным, оно ведь, в сущности, переводится так: хотите от нас дела — дайте право. Три разных человека выразили, по существу, что-то общее, похожее. Но что? Требование самостоятельности и инициативы, о которых так много теперь разговоров? Да, и об этом, конечно, речь, но не только, есть в их суждениях и нечто более глубокое… Мучительна погоня за ускользающей мыслью. Фактов недостает, фактов, вот что! И не вообще, а конкретно: вязниковских. На этом пятачке вспыхнул конфликт, тут ищи и причины, и повод, и противоборствующие силы. Та-ак… С чего начать? Ольга советовала поинтересоваться историей с каким-то коттеджем.

— Василий, что за сыр-бор разгорелся у вас из-за особняка? — спросил он у зятя.

Василий только что подоил корову и процеживал молоко, а Иван щепал лучину, готовясь затапливать печку. Сегодня был первый день их мужского хозяйничанья.

— Насчет агронома, что ли?

— Не знаю. Ольга говорила, что был какой-то конфликт.

— Сутяжничество было, а не конфликт. Все это от жадности. Дали, к примеру, мне квартиру, живу, доволен, а тут, видишь ли, особняки начали ставить, так у меня сразу амбиция: почему не мне, я больше прав имею… Жадность, Ванюха, ей-богу, жадность людей одолела.

— А если подробней?

— А подробней было так: директор пообещал этот особняк агроному. Где-то он его нашел, сагитировал в совхоз. Тот приехал, поглядел, заявление написал, и вдруг… Тут вот и обнаружилось, у кого о чем душа болит. В рабочком поступило сразу три заявления на этот самый отдельный дом. От специалистов. Каждый доказывал, что только он имеет право: по стажу, по семейному положению… Я уж не помню, какие там доводы приводились… Короче говоря, рабочком решил предоставить особняк инженеру. Тот агроном, понятное дело, заявление в карман — и будьте здоровы. В квартиру тоже не пожелал. Все, понимаешь, их величествами стали. Я тебе скажу вот что: не было на моей памяти таких забалованных работников, как нынешние управляющие. Посуди сам, зарплата под три сотни, вдвое больше тракториста, спросу никакого, жилье казенное, транспорт казенный, и все мало, мало… Я себе огород вспахать и то трактор выписываю, а они… Была как-то проверка, так они, оказывается, для отвода глаз оплатят один машино-час, а обработают пять огородов. Крохоборство. Ну какой после этого авторитет?

— А новый агроном, он что, очень нужен был хозяйству?

— Наверно, нужен, если директор пригласил. По мне бы, их любой половины хватило. Ну куда, к черту, такую прорву напихали — тридцать специалистов! А прибытку от них? Ноль целых, ноль десятых. Нет, ты не думай, что я против науки и прогресса. Только, видишь ли, наука без спроса и ответа — это не прогресс, а обыкновенное дармоедство. Сказал я Князеву насчет подряда, ну, что условие, мол, поставим… Да, погоди-ка, что же это у нас за разговор был? Никита Новожилов, кажется, говорил, что новый агроном вроде бы соглашался… Ну, значит, не на окладе работать, а с процента. То есть взять бригаду — и на подряд. Что-то в этом роде. Ты у Князева спроси, потому как это только слухи, что я говорю.

«Это уже кое-что, — отметил в уме Стремутка. — Вполне может быть, что агронома просто не пустили. Ситуация неновая, но вполне возможная. Да-а, как угодно, но Князева надо разговорить. Похоже, он не только веревкой к колу привязан, но и стреножен…»

Иван Стремутка был журналистом достаточно опытным, но в суждениях относительно заторможенной пружины допускал ошибку. Он предполагал воздействие лишь сверху: мол, в районе, да, пожалуй, и в области, обозначилось нежелание выносить сор из избы. Что касается низов, то есть поведения вязниковцев, то он даже не подумал, какое на них возымеет действие сам факт присутствия корреспондента. Скорее всего, помешали дошедшие до него сплетни вокруг болезни Садовского, и он усомнился, что деревня может толковать о чем-нибудь здраво. А может, и того проще: как ни говорите, а журналистов тоже завораживает энергичная деятельность контор, и они обычно поспешают туда, где больше шума. Небольшие они охотники копаться там, где тихо, и даже когда тишину нарушают конфликты, подобные вязниковскому, все равно стараются разведать в первую очередь: а что думают по этому поводу верхи? Проще сказать, действуют методом «сверху вниз», а не наоборот. Стремутка не был в этом отношении исключением.

Появление высокого, в кожанке и берете, строгого на вид, с седыми висками корреспондента на вязниковской улице было замечено сразу. Старожилы, конечно, знали, чей он и откуда, и радушно здоровались, охотно шли на разговоры о житье-бытье, о больших и малых событиях за пределами Вязников, обнаруживая при этом неистощимую любознательность и немалую осведомленность, но все эти в общем-то приятные разговоры ничего не добавляли и ничего не проясняли в главном: что же все-таки происходит в самих Вязниках? Причина была в нем: уверенный, что ничего дельного не услышит, он и не наводил на эту тему своих собеседников, а если и задавал вопрос посерьезнее, то опять же не учитывал, что в деревне не любят говорить о сокровенном на ходу, да еще кучей. Так провел он полдня на улице без толку. Правда, ему бросилась в глаза какая-то сонливая вялость в конторе и вокруг нее. Мужчины и женщины, по внешнему виду непроизводственники, двигались размеренно, лениво, подолгу о чем-то толковали меж собой, но опять же нехотя, с кислыми выражениями на лицах, как будто и говорят-то они только потому, что молчком стоять неудобно и надо что-то произносить. Бросилось это в глаза, скорее всего, по контрасту с привычной городской сутолокой, а еще, мелькнуло у него, что не лето же на дворе, когда все носятся как угорелые, а осень — время размягченности и бумажной писанины. Но удивительно, как влияла атмосфера лени и апатии на человека! Стоило подышать ею несколько часов — и Ивану показалось вдруг свое намерение ненужным и бесполезным времяпровождением. Он был тут лишним, в нем никто не нуждался, и его интереса тут не лежало.

«Что за чертовщина, с чего это на меня нашло? То негодовал, раздражался, спорил, а то вдруг — ненужно, бесполезно и интереса нет. В самом деле, что-то вязкое и непробиваемое есть в этой атмосфере ленивой заведенности. Может быть, как раз это и имела в виду Ольга? По натуре-то она человек деятельный. Пусть непостоянный, но в энергии, если загорится, ей не откажешь. Да и Глыбин из того же теста, этот, правда, замешан погуще, в нем упорства на десятерых хватит, поэтому и скандалит без конца, возмущается, долбит стену, а стена-то… резиновая!»

Расслабленность прошла, и Иван Стремутка перешагнул порог кабинета Федора с твердым намерением добиться от него откровенности.

Князев сидел откинувшись в кресле. Куртка распахнута, руки на животе, взгляд отрешенный, поверх бумаг на столе, в пространство. Похоже, ему просто хочется спать. Наверно, только что пообедал. Ох, не знал Иван, как обманчив бывает вид вязниковского директора!

— Мне показалось, — начал он, поздоровавшись и опускаясь в кресло у стены, — что пастбище так выбито, что как ни навязывай коня…

И тут Федора будто подбросило, он резко вскочил и вдавил кулачищи в бумаги на столе.

— Какой еще конь, какое пастбище?!. Афоризмами, понимаешь, изъясняться научились. Вот где ваши афоризмы аукаются, — он похлопал себя ладонью по загривку, — на моей шее! Который день мылят! Ну что вам с Глыбиным надо? Звонили из управления: «Не будет на вас, товарищ Князев, приказа — работайте. Голоса депутатов за вас…» На черта мне такая самодеятельность!

Иван хотя и опешил от столь неожиданного взрыва всегда уравновешенного Князева, но быстро сообразил, что это с ним от растерянности. Да, он настроился уходить и теперь растерян: как, опять то же самое? Поэтому Стремутка, сделав вид, что нисколько не тронут его эмоциями, продолжал с усмешкой свое иносказание:

— Да, пастбище, на котором пасется конь, выбито ленивыми волами. Коню с ними не справиться. Тебя не столько инструкции ограничивают, сколько вот эта современная контора, набитая современными сонями. Они у тебя спят на ходу.

Князев отвел глаза и опустился в кресло, приняв ту же позу, как будто и не он только что сжимал кулаки и гремел негодованием.

— Прозорлив Стремутка-второй, разглядел-таки ленивых волов… Пойдем, тошно мне тут сидеть.

«А ведь он в самом деле издерган. Нервишки-то сдают… Жаль будет, если сорвется. Кажется, я начну сейчас утешать его», — думал Иван, пока шли от конторы до директорского дома.

В доме было намыто и прибрано. От неожиданности Князев приостановился на пороге, поглядел на свои грязные ботинки — разуваться было лень, и не разуваться нельзя: у порога чистый половик, в комнате постлан палас, с самого лета стоявший рулоном в коридоре. «Что-то на нее нашло, — подумал он о жене, — стих какой-то: за два часа свернула такую гору!»

— Проходи. — Он пропустил Стремутку вперед и, нагибаясь и кряхтя, стал расшнуровывать ботинки. У Ивана были на резинках, тот разулся скоро — нога об ногу. Разделись и в одних носках — тапок под рукой не оказалось — прошли в гостиную. — Это она, чтобы подсластить мне пилюлю. Домашний уют смягчает служебный стресс. Твоя как в этом отношении? Хозяйка или?..

— Не жалуюсь. Причин для разлада нет.

— Да причин-то и у меня нет. Мы ведь бугровские, Ваня. — Сказал и осекся: не любят его Стремутки. Виду не показывают, но и забывать не забывают. Стоит между ними тот давний-давний день, когда он… Только этого сейчас ему и не хватало — воспоминаний! — Садись где душе угодно, а я чего-нибудь поищу. Не махай, знаю. Не в одиночку ж мне… Одного не пойму — как это тебе удается? Встречи, приемы, разговоры… С тобой же без этого самого никто откровенничать не станет.

Говоря все это, Федор похлопал дверцами шкафа, холодильника, нашел нарезанную колбасу, лимон и бутылку коньяку, перенес на журнальный столик, наполнил две рюмки.

— Ладно, сделай хоть вид. Иллюзия, а все приятней. Видывал некоторых из вашего брата, наберутся с «подследственными» — души нараспашку, друзья по гроб жизни, а потом бабах статейкой, вот это, я понимаю, журналисты! А ты? Чем ты раскалываешь своих?

— Логикой, Федя. Здравомыслие сильнее хмеля. Припирает к стене намертво.

— Да уж вижу, как припирает. Бьешь в десятку. «Ленивыми волами» наповал сразил, аж сорвался, прошу прощения. Волы неодолимы — вот в чем трагизм положения! Особенно сытые, закормленные. Нет на них погонялки.

— Скажи, а тот агроном, которого ты пригласил, он действительно соглашался без оклада работать?

— И это знаешь? Хорошо, скажу: да, без оклада. На доле от урожая, от заработанного. И он бы не проиграл. Уверен в земле и в своем умении дело делать. Вот такие мне нужны. А его выжили. Ленивые волы не пустили в свое стадо. И главное — чем? Ты только вдумайся: законными правами на привилегии! Бей баклуши, годами, десятилетиями бей, только не бегай с места на место — и будешь иметь первоочередное право на блага. Здравому смыслу неподвластно сие. Логика твоя бессильна. А их не один-два, их три десятка — и все как на подбор. Это уже стиль, Ваня. Более того — способ существования. Но не мой стиль, не мой способ. Нам вместе не жить. Сколько бы Глыбин ни голосовал за меня, я все равно уйду. Так что передай ему: на данном этапе совпадают интересы Князева и Стремутки-первого… А между прочим, любопытная штука: не только на данном! Ты знаешь, Стремутка-второй, что мы с твоим братом, если оглянуться назад, ни в чем не расходились. Странно, ей-богу, до самого только дошло: думали-то мы одинаково с ним, а не с Васькой, Ваську все время куда-то относило. Или… Погоди! Может, не его — от нас, а нас от него клонило, а? Ну говори. Умолкаю и слушаю.

— Видишь, Федор, что бы я тебе ни сказал, ты настроен не воспринимать. Ты уверил себя — и не только ты, все вы, хозяйственники, страдаете этим, — что со стороны вам советчиков нет, не считая, конечно, начальства, перед начальством вы ухо тянете так, что на цыпочки приподнимаетесь. Между тем… Кто твой истинный повелитель, ты, надеюсь, убедился. А вот меня за советчика все еще не считаешь. Скажешь, не так?

— Ну-ну, давай дальше. Начинаю вникать…

— Не знаю, твоя ли вина или тут что-то общее… Во всяком случае, в твоей власти убрать стеклянную перегородку. Наверно, приходилось стоять у витрины магазина или перед закрытым окном вагона… Ты по одну сторону, кто-то по другую. Друг друга видите, губами шевелите, знаки делаете, а не слышите и оттого один другого не понимаете. Это вы с Глыбиным. Ты, директор, по одну сторону, Глыбин — по другую. А вот стеклянную перегородку, не знаю, сам ли ты соорудил или кто-то другой между вами воздвиг. Тут думай сам, тебе виднее.

— Ты умнее своего брата, Стремутка-второй, это я давно заметил. И потому умнее, что все берешь под сомнение. И это, между прочим, нехитрая штука. Сомневаться не делая — проще и легче, чем делать сомневаясь. Десять лет я сомневался, но делал, худо ли, хорошо ли, пусть другие скажут, а вот бросил сомневаться, поверил Стремутке-первому, что порядок незыблем, и делать перестал, не могу делать не сомневаясь. Понял мою путаную мысль? А если понял, прими. Стремутка-второй, от такой благодати отказываться…

— Отказаться-то в пользу ближнего своего, Князев!

— Вот черт! А ведь точно! Мой умный агроном — и я вместе с ним — отказался от особняка в пользу ближних своих, ленивых волов, и смотри какая благодать на душе! Аж кошки скребут, хоть на стенку лезь. Ладно, хватит мудрствовать, скажи, Садовский поднимется? Вот кого жаль… Такие люди всегда страдали, а мы умны задним числом. Если все обойдется и будет в моей власти — все сделаю, чтобы… Поклоняться его таланту — это поклониться своей земле, на которой живем. Хочешь — верь, хочешь — не верь, но сделаю. Искусство, Ваня, скорее всяких циркуляров растворит стеклянные двери, и человек услышит человека. Возвышенно, да? Ничего, не одним интеллектуалам изрекать возвышенное, пришло время и затурканным директорам изъясняться высоким штилем. Я тут перечитал кое-что… Были и до нас умные люди. Человека потому и легко затуркать, что неведомо ему, что было до него.

13

Садовского положили в палате на двоих, но вторая кровать пустовала, и Лидия Ивановна первые две ночи тут же, в палате, и спала. У Николая Михайловича шло на поправку, он уже говорил, правда не очень внятно, многие слова, мучаясь, долго вспоминал, но Лидия Ивановна понимала его, она старалась разговаривать с ним так, как говорят с детьми, у которых запас слов пока еще мал. Садовский упорно силился что-то вспомнить, он часто повторял фразу, которую Лидия Ивановна не сразу разобрала, а разобрав, никак не могла сообразить, что она означает.

— Мальчик принес обед пахарю…

— Вы хотите есть? Вам что-нибудь принести? — задавала она наводящие вопросы, но он хмурился, досадуя не на сиделку, а на себя.

Ему никак не удавалось вспомнить, откуда взялась эта фраза и почему живет в нем. Ее произносил чей-то очень знакомый голос, но чей, чего он хотел от него, художника? А то, что мальчик что-то требовал, это Садовский чувствовал всем своим существом. От него чего-то хотят он что-то обязан сделать, а что, кому — не знал, и оттого на лице его все время было беспокойное выражение, тревожившее Лидию Ивановну, — ей казалось, что ему больно, тяжело, он думает о том, как ему теперь жить, и, не дай бог, не радуется своему выздоровлению, и она утешала его:

— Николай Михайлович, вы ни о чем не думайте. Лежите, поправляйтесь, у вас же все хорошо идет. Когда вас выпишут, будет уже зима. Зимой в Бугрове хорошо, правда ведь? Вам нравится зима, я знаю. Приедем, а кругом такой чистый белый снег. Жить станете у нас, а рисовать будете ходить в свою мастерскую. Помните, как вы Настю Миронову чуть не заморозили у колодца? Она под коромыслом стояла, а вам все не нравилось, как она стоит. А хотите, я запрягу коня и повезу вас на Игнатов бугор, оттуда такой вид!

— Бугор, — произнес Садовский и напрягся. — Гнатов… бугор. Дуб там… Старый, как я… И мальчик… Он нес обед… Это он сказал, Ваня… Или Петя… Мальчики… Ли-ду-ня, а где Петя? Почему нет Пети?

Чтобы спрятать глаза, она нагнулась и стала поправлять на нем одеяло. Ей надо было соврать, а она не могла: он бы все понял по ее глазам.

— Петя приезжал. И сюда заходил, доктор не разрешил вас будить. Я схожу и передам… Вы хотите его видеть?

Он прикрыл глаза и ясно, отчетливо произнес:

— Ваня уехал без меня.

— Нет. Он с Василием, в деревне. Сочиняет статью…

— Сочи-няет, — раздельно повторил Садовский. — Мальчик принес обед… Помнишь? Обед в поле… На бугре. Это сказал он. Я слышу…

«Почему он не ответил, хочет ли видеть Петра? Или я не поняла? А может, услышал в моем голосе неправду? Ведь я сказала неправду. Обманула больного. Петя, Петя, как же так получается? Ты даже не проведал нас: больного, сестру, брата… Тебя ведь звали. Не приехать, когда зовут свои…»

На третий день в палату к Садовскому положили ходячего больного, и лечащий врач сказала Лидии Ивановне, что теперь она может не дежурить по ночам, и Лидия Ивановна пошла ночевать к брату. Невестка с племянницами очень обрадовались ей, а Петр смутился и, встревоженный столь поздним появлением сестры, спросил:

— Откуда ты? Одна?

— Из больницы, — сказала она, глядя прямо ему в глаза, и строго вопрошающий взгляд ее говорил: «Для тебя это новость? В самом деле не знал?»

Он понял ее укор и, теперь уже догадавшись, из какой она больницы и почему там оказалась, виновато развел руками и отвел глаза.

— Не осуждай. Часу не мог выбрать.

— Знаю. У всех одна отговорка. Вот твой час — с газетой на диване валяться.

Она всегда была строга с братьями, не потакала им ни в детстве, ни в юности, и они никогда не перечили ей, слушались, как мать. Петр знал, что она спросит с него, и знал за что. Тогда он, конечно, сразу понял, что за «семейное» дело случилось у Глыбиных, как понял и позже переданное Павлом Артемычем приглашение брата, но если на зов сестры он скрепя сердце еще мог откликнуться, то на приглашение брата — ни в коем случае, потому что помнил совет Зеленева не вступать в контакт до разрешения конфликта. Самое досадное оказалось то, что в осторожности его совершенно не было нужды. Никакой проверки по делу Князева не понадобилось, на депутатском запросе появилась резолюция: «Удовлетворить» — и конец истории. Князева в области знали и ценили как хозяйственника, понимали, как когда-то понимал и он, что все его «нарушения» вынужденные, бескорыстные и, естественно, незачем было устраивать ему новых проверок. К чему же тогда он, Петр Стремутка, затеял всю эту волынку? Почему настоял на его снятии? Поддался назойливым просьбам блюстителей порядка укротить самовольника, или не совладал с собственным раздражением, подогретым давним недоверием, или… Или всех их, районных руководителей, ввели в заблуждение эти проклятые анонимные «телеги», принятые за глас народный? Какая бы причина ни сыграла тут роль, ясно одно, что он допустил ошибку. Оказался по молодости неосмотрительным. По горячности характера поспешным. Можно было найти и другие оправдания. Оправдания в деле с Князевым. А перед Глыбиным? Перед сестрой и братом? За те поступки, за которые начальство не спрашивает. За то, что не отозвался, не приехал, не навестил больного… Сейчас изобразил перед сестрой непонимающего, удивился, откуда она пришла. Разве не знал от Павла Артемыча, что больной Садовский в доме сестры, что она выхаживает его, что по этой причине застрял в деревне брат? Кто за эти пустячные грешки с тебя спросит, Петр Стремутка? Кому надо докапываться, спокойна или неспокойна твоя совесть перед родными? Никто не спросит, и никому не надо, кроме… Лиды. Вот напьется сейчас чаю, наговорится с домашними — и наступит минута держать ответ. Хватит ли смелости повиниться, или скажешь и ей, как сказал зятю, что в их опеке ты больше не нуждаешься?

Нервничал Петр Иванович, сильно нервничал в ожидании разговора с сестрой. Он ушел в свою комнату-кабинет, сел на тахту, откинулся, утонув в ее поролоновой мягкости, но мягкость эта показалась ему неудобной, какой-то засасывающе-болотной, он пересел на жесткий стул к столу, зажег настольную лампу и придвинул к себе папку с бумагами. Ничего, кроме сводки по надоям и продаже молока, в папке не было, он знал ее наизусть, и оттого, что он будет сейчас демонстрировать сестре фальшивую занятость, ему стало стыдно.

И когда она вошла и остановилась, прислонившись к дверному косяку, и молча глядела на него, словно не решаясь оторвать его от дела, он, уже взвинтивший себя, не сдержался и грубо спросил:

— Что? Допрашивать будешь?

Она медленно двинулась к нему. Пять коротеньких шагов по мягкому, тепло-оранжевому паласу, совершенно не слышных, но отдающихся в нем страхом перед чем-то непоправимым, что вот-вот произойдет. Она стала за его спиной. Что? Что она сейчас сделает? Он невольно пригнул голову… Она положила ему на плечо свою руку, маленькую, легкую, почти невесомую, и через ткань рубашки он почувствовал, как она горяча, — такая рука бывает у больных, неужели она нездорова?

— Петя…

Он молчал. Ему вдруг захотелось накрыть ее руку своей, широкой и сильной, но он не посмел этого сделать, потому что не она нуждалась в его помощи и защите, а, как всегда, он, ее брат.

— Не пытай меня, — вырвалось у него жалостно.

— Успокойся. Я пришла просить, чтобы ты навестил Николая Михайловича. Он спрашивал про тебя.

Вот и не хватило духу сказать ему, что накопилось за эти дни. За долгие бессонные часы у постели больного она не один раз переворошила свое прожитое. И не потому, что ни о чем другом не могла думать, это получается, наверно, само собой, и не только у нее — у всех, кому приходится вот так сидеть у постели и, хочешь не хочешь, думать: а вдруг этот час последний? Иногда в полудреме ей чудилось, что между тем, долгим-долгим, сидением у постели матери и этим, свалившимся на нее так неожиданно, не было перерыва, это одно и то же дежурство, одна и та же ноша, взваленная на нее судьбою, и так же, как тогда, ее думы были о братьях, для которых она оставалась единственной опорой и надеждой. И она перебирала в памяти их слова и поступки, радуясь и тревожась, пытаясь предугадать, какими они станут, и этим своим загадом как бы предопределяла им путь, и когда они не следовали определенной ею дорогой, сворачивали в сторону, она строго корила за ослушание.

Тревожил ее больше Петя. Может, потому, что был более упрям и своеволен, а может, просто оттого, что все время находился на ее глазах, работал в совхозе, а теперь вот в районе, а это не такая уж даль, чтобы видеться раз-два в году, как с Ваней. Она видела его и дома и на службе, слышала, что он говорит и что о нем говорят, знала о его успехах и неудачах, и, оценивая его жизнь, она, как могла, правила ее в то русло, какое ею было загадано ему. В этом постоянном сопоставлении реального с идеальным улавливала она одну черту его характера, которая, как казалось ей, с годами обозначалась все явственней: он мог поступиться честью ради минутного успеха или шумной славы. Даже не то что поступиться — поступаются тем, что осознают в себе, — а как бы считая, что в таком поступке ничего нет предосудительного, он естествен, и так делают все. Хотя в других — тут-то и была для нее загадка — это несоответствие он чувствовал довольно остро и осуждал.

Все это она и намеревалась сказать ему, но сбила его растерянность, и ей стало жалко его. «Что уж я так строго собралась судить? Разве я знаю, каково приходится ему? У почтальона своя мерка, у председателя — своя…» Эта мысль и вернула ее опять в тот вечер, когда пришел к ним растерянный Садовский с повесткой прокурора.

— Скажи мне, Петя, думаешь ли ты когда-нибудь о том, что твои бумаги и распоряжения приносят человеку? Не населению района, а человеку. Ну, например, Насте Мироновой, или Косте Иванову, или вот… Садовскому? Представляешь ли хоть на миг их лица, вопросы в глазах, как руки дрожат, как они пугаются казенных бумаг? Я потому у тебя спрашиваю, что я все это вижу. Каждый день вижу и переживаю. Может, я уж такая есть, ненормальная, ты не обижайся, но знать мне надо.

Он взял ее руку в свою, снял с плеча, повернулся к ней и произнес тоном старшего, успокаивающего мнительного ребенка:

— Правда, сестра, ты у нас немножко ненормальная. Нет, нет, я в хорошем смысле… Все тебя трогает, за всех болеешь. Твой Василий трезвее смотрит. Смотри, какую пощечину мне отвесил, звон на весь район — отстоял все-таки Князева. Это и есть наша жизнь: никаких сантиментов, кто — кого…

Она отняла свою руку.

— Нет. Не надо мне такой жизни. — Голос ее вдруг окреп, она снова стала той сестрой, которая обязана спросить и наставить. — Вам — кто кого согнет, а нам выхаживать… согнутых? Почему Верка Спиридонова — она моложе тебя — на старуху стала похожа? Муж довел. Пьяница. Ты сколько раз на дню ее видишь? Совсем не видишь. А я по два-три раза. Хочешь, чтобы и меня не трогало? Тебя не трогает, Князева не трогает — воюй, Верка, со своей бедой: кто — кого. Либо ты беду — из дому, либо беда тебя — в могилу. Почему не приехал, когда тебя просили? Почему Садовского не навестил? Когда тебя хвалили за внимание к искусству — как же, просвещенный руководитель! — ты заботу проявлял, избу разрешил купить, а стоило кому-то наверху чихнуть — ты его на суд потащил, взятку приписал. Не перебивай, не все сказала. Начала, так скажу. А Василию что ты заявил? В самом деле в нас не нуждаешься? Сегодня мы не нужны, Князев надоел, завтра тебе вообще никто не нужен будет, кроме начальства… Опомнись, Петя, не доводи до того, когда тебе люди скажут: не нужен. А ведь может дойти!..

— Ох, сестра, далека ты от реальности, — со вздохом произнес он, жалея и сочувствуя. — Как мне избавить тебя от наивности? Ну что такое я? Так ли уж много у меня власти?

— Сколько бы ни было, пользуйся так, чтобы людей не сгибать. Сам говоришь, что пощечину получил. Вот за это и получил. Не снимешь с Садовского навет, не помиришься с Василием — я тебе прямо говорю, не будет моей ноги в твоем доме. Думай как хочешь, сам вынудил. Продолжай считать плюсы-минусы, извини, что от дела оторвала. Пойду к Анне, она знает, зачем я пришла…

«Ну вот и получил выговор, — усмехнулся Петр Иванович, оставшись один. — Сам не поехал — на дом принесли. Но если трезво рассудить — поделом. Какой черт дернул этого обалдуя в мундире брякнуть Садовскому о взятке? Одному вправишь мозги, у другого — вывих, только и дела, что стоять с погонялкой. Какая тут власть с такими помощниками! Власть ума не прибавит, если своего нет. Может, в том и беда, что к погонялке привыкли? Выросли под ней, а другого примера нет, не видим. Хм, не видим… А если он — в твоей родной сестре? В Глыбине, например? Ведь преподал урок, чего тебе больше? Ладно, сестрица, съезжу, замирюсь, потерять тебя — боже избавь, и в мыслях нет, но хоть бы и ты чуть-чуть поняла брата: обстановка определяет поведение. Ну почему ты не хочешь признавать этой абсолютной истины?»

14

Резолюция на депутатском запросе еще не дошла до «Вязниковского», ее еще переведут на солидно аргументированный язык официального ответа, отпечатают на фирменной бумаге, пронумеруют, впишут в книгу исходящих, законвертуют и сдадут на почту, а пока ее не было, в Вязниках об исходе тяжбы гадали и так и этак, но большинство мнений склонялось к тому, что Ваське Глыбину и Никите Новожилову не одолеть Петра Стремутку, потому как примеров, когда мужик переспорил бы власть, в истории «Вязниковского» не было, и Федору Князеву, ясное дело, в директорском кресле не сидеть.

Это мнение одобрял и поддерживал пожилой, вечно хмурый и замкнутый, бывший тракторист, а ныне слесарь из Сухого Берега, Николай Третий. Полный его титул — Николай Николаевич Николаев, то есть в роду он был третьим Николаем, а прозвище ему дали еще в эмтээсовские времена, и под ним он был известен каждому трактористу в районе как отменный знаток техники и примерный работник.

Жил Николаев исправно: имел хороший дом, держал две коровы, пускал в зиму шесть-семь овцематок, откармливал поросят, мясо и молоко сдавал по договору в заготконтору, деньги клал на сберкнижку — копил на машины двум городским сыновьям и зятю. Он был одним из немногих вязниковцев, которые быстро реализовали на своих подворьях государственные меры по поддержке личных подсобных хозяйств, большинство же, надо сказать, осталось не то чтобы равнодушным к этим мерам, а просто по своей лености не стремилось иметь много: для себя есть — и хватит. У мужика Средней России, никогда не знавшего солидного достатка, стремление к большому двору увяло давно и, пожалуй, безвозвратно, поэтому к таким, как Николаев, отношение в деревне было весьма прохладное, во всяком случае, подражать ему не спешили.

Однако он никогда не был захребетником и стяжателем, все, что имел, имел благодаря своему старанию и золотым рукам. Трактористы ни в какие времена не были обижены заработком, ни в МТС, ни в колхозе-совхозе, но и в тех условиях Николаев зарабатывал больше других, потому что не ленился и дело знал. Его мастерство и явилось однажды причиной конфликта с директором совхоза Князевым. По крайней мере, сам он так считал и был уверен, что работай он, как все, ничего бы не случилось.

Николаев отлично освоил льнокомбайн и неизменно выходил в районные передовики. Приноровившись да кое-что усовершенствовав, он взялся работать один за двоих — за тракториста и за комбайнера. В тот сезон он заработал кучу денег: совмещение оплатили по полной ставке. А на второе лето в совхоз пришел Князев, который, опираясь на акт ревизии и положение об оплате за совместительство, скостил ни много ни мало, а восемьдесят процентов второго заработка, что вылилось в довольно крупную сумму. Сыграло тут роль еще одно обстоятельство: кто-то шепнул в конторе, что Николаев вовсе не один теребит, а посадил на комбайн зятя-отпускника. Он не отрицал, что на небольшом, но сильно затравеневшем участке, где комбайн забивало и приходилось часто останавливаться, попросил зятя помочь, и было это всего две упряжки, с завтрака до обеда. Но, как говорится, ему это лыко поставили в строку, заподозрили обман и лишили вдобавок ко всему премиального места. Потом-то, разобравшись, Князев сам негодовал по поводу неумной инструкции по оплате совместительства и обещал платить полностью, но у трактористов веры уже не было, а Николаев через два года, сославшись на болезнь, вообще оставил трактор и ушел слесарем.

Такова была предыстория. А истории, начавшейся вскоре после того конфликта и продолжающейся почти десять лет, никто не знал, кроме… Впрочем, тех, кто был причастен к ней, никакой закон не мог бы причислить к соучастникам, формально они таковыми не были.

Каждому человеку рано или поздно захочется кому-то поведать, с кем-то поделиться, просто похвастать содеянным втайне, будь то хорошее дело или плохое, похвальное или предосудительное. Разговоры о том, что Князева снимают, разбудили такое желание у Николаева, и похвастать он решил не первому встречному, а Василию Глыбину, хоть и не близкому, но дружку давнему и, как мастеру, уважаемому. Тем более что и повод для встречи был: приближалось время заготовки дров, а у Николаева еще прошлой зимой отказала бензопила, и мужики сказали, что у Глыбина есть запчасти, — надо было сходить в Бугрово, авось выручит. Естественно, такое дело без «смазки» не делается, и Николаев купил бутылку «вьетнамской рисовой», благо в сельмаге этого добра навалом и в ассортименте.

Глыбин только прибрался по хозяйству и собирался жарить на завтрак яичницу. Шурин на целый день уехал в Вязники. Одному в доме было скучно, и Василий обрадовался приходу Николаева.

— Здорово, Третий. Недаром, понимаешь, сорока с утра стрекотала. Вот и гость. Снимай бекешу, проходи. Ты, похоже, тоже в отпуске. Маета, брат, без дела.

— Без дела-то, вижу, не сидишь, — заметил гость, неспешно раздеваясь и скидывая у порога грязные сапоги. — Не буду грязи добавлять, один обитаешь, женка что, в самом деле за сиделку поехала? Да-а, слышь, жизнь, она такая штука: ходишь-ходишь, бац — и на больничной койке. Ты это, сгоноши-ка чего-нибудь закусить, я тут с отпускных захватил… ненашенская, сорок пять градусов, забористая, говорят.

— Это можно, за этим делом не станет. Как раз яичницу собирался… Самая мужицкая пища. В смысле скорости и, как говорится, калорийности. Ты из дому или в Вязниках был?

— Из дому. По делу к тебе. Пила отказала, а зима, сам знаешь, вот-вот…

— По какой причине?

— Детально не скажу, не разбирал еще. Кинул в сарае, так и лежит. Мотор, конечное дело… Ты же вроде новую достал. Сенька информировал…

— А ты чего не достал? Под мясо в магазине были.

— Видишь ли, Вась…

— А, зятю на машину квитанции копишь, ясно. В таком разе выручить придется. Машина — дело стоящее.

Они сели за стол, выпили, и тут Николая Третьего потянуло на откровенность.

— Не гони, спешить некуда. Скажи ты мне, Вась, как другу, чего это вас с Никитой потянуло за Князева вступаться? Ну, в мастерской вы правильно объяснили, я спорить не стал, только за душой у тебя, как я соображаю, другой расчет.

— Почему ты решил, что другой? Не первый год знакомы, знаешь, что в тайне расчетов не держу.

— Ну это как сказать. У каждого свой расчет, который незачем объявлять. Но я так соображаю: не выгорит у вас, не вам со Стремуткой тягаться. Постановление правильно вынесено. Хочешь, скажу, кто ему крылья обломал? Давай выпьем, коль налито, и скажу.

Глыбин насторожился: гость пожаловал с чем-то важным. И решил дать ему выговориться. По правде говоря, он и мысли не допускал, что Николай Третий имеет что-то против директора, никто не слышал от него хулы или недовольства какого, в разговоры не лезет, на собраниях молчком, делает свое дело — ни к нему претензий, ни у него.

— Никто Князеву никаких крыльев не ломал, не завирайся. Если ты имеешь в виду доносы, так это — тьфу, сегодня не прав — завтра хвалить будут.

— За нарушение порядка никогда хвалить не будут, ты это запомни. Как депутату, тебе положено знать. Ты помнишь тот случай, с оплатой за комбайнера, когда меня надули?

— Когда это было? При царе Горохе?

— Не при Горохе, а при Князеве. Скостил он с меня тогда побольше тыщи. Сам встревал в это дело, забыл, что ли?

— Мало ли я во что встревал… Ну и к чему ты это волокешь, забытое?

— Для тебя забытое, а для меня незажитое. Я тогда сказал себе: всё, Князев, ты с меня скостил — я с тебя сдеру. Погляжу, как ты со своего кармана потянешь.

Тут Глыбин и не сдержался, его обожгла догадка.

— Ты? Так это, значит, ты строчил?

— Не кипятись. Не строчил, а сигнализировал. В интересах государства.

— Слуша-ай, ты ж гад! Подколодный гад! Исподтишка…

Николаев захохотал. Щерясь вставными зубами, он хохотал Глыбину в лицо, наслаждаясь его растерянностью. Захлестнувшая Глыбина злость была действительно от растерянности: «Вот это да-а!!. Вот это сюрприз! Какая же ты сволочь, Николай Третий, столько лет мстить! И под каким видом: в интересах государства, а! Подумать только!.. Пилы просить пришел. Врешь, никакой пилы тебе не надо, ты пришел ткнуть меня носом в дерьмо. Ну поглядим, что ты дальше запоешь…»

Глыбин заставил себя умерить свой гнев.

— Та-ак, приятель… Сигнализировал, значит? И наверно, подсчитал, сколько Князев выложил штрафов? Говори, подсчитал?

— А ты как думал? С лихвой… Кожанку-то потертую не на что сменить. На женке-то одни штаны, как напялила, так и не сымает. Вот так, Глыбин. Кто из нас борец за правду, это еще поглядеть надо.

— Надо, обязательно надо. Ну, если ты считаешь, что твое время торжествовать, тогда уж раскрывай секрет целиком: откуда все знал? В советах, в комиссиях не заседаешь, на планерки тебя не зовут — откуда знал, что и как директор задумывал? Не сорока же на хвосте приносила. Я депутатом лет десять, а и то всего не знал, что ты в кляузах доносил.

— Сороки есть, Вася. Подглядывают и разносят, — сказал Николаев на удивление миролюбиво, как будто и не он минуту назад хохотал и злорадствовал. Глыбина все больше разбирал интерес: да что же он за человек? Что такое накопилось в нем за эти годы, что и отталкивает Глыбина и как будто притягивает, так бы вот и заглянул в самую глубь его мстительной души, и в то же время хочется отвернуться и не глядеть на его бесстыжую рожу. — Загадка, слышь. Я, положим, свой счет имею, а вот они… Какой им расчет гадить директору? А расчет должон быть, что-то свое защищают. Не раз думано, почему они новости свои рассказывают обязательно при мне. Прямо-то в глаза не скажут, а все этак вроде как меж собой и по секрету.

— Да о ком ты талдычишь? — не выдержал Глыбин. — Шпионы, что ли, какие? Изолгался ты весь, Третий.

— Извини подвинься, таился — да, но лгуном не был.

— Ты хуже, чем лгун, бить тебя, сволочь такую, надо. Возьму вот бутылкой шарахну по башке.

— Засудят, дурака. Кто тебе поверит, что Николаев сам на себя наплел? Это дурость, друг Вася, кулаками махать. Ударить можно культурненько, конвертиком. И тебя, и меня, и кого хошь. Вон старикана твоего, художника, как саданули, с копыт долой, а тоже, говорят, конвертиком. Так что не шуми. И не думай, что я тебе пришел секреты выкладывать. Я к тебе пришел, поскольку ты активист и критик, а я, стало быть, элемент пассивный, понял? Не понял, вижу. Не защищай Князева, все равно его сожрут. Я это давно вижу, а ты слепой. Я свои счеты свел, с меня хватит, если хочешь знать, я уж с год не писал, другой кто-то пишет. Обиженные — это орудие, а сила — в тех. И сила, думается мне, в том, что они порядка не хотят. При порядке-то, Вася, работать надо, отвечать, недолго и с тепленьким местечком расстаться, стало быть, при беспорядке лучше. Другого расчета не вижу.

— И все-таки ты темный человек, Третий. Мути у тебя на душе — телегой не вывезешь. Худо тебе живется, ей-богу, худо.

— Перед тобой не скрываю: не сладко. Петь, сам понимаешь, не пою. Той радости, что попервости радовала, не испытываю. Насладился вдосталь. Даже перебрал, видать. Как на духу говорю. Но и твоей не принимаю. Нет в твоей драчливости радости, тоже, гляжу, петь разучился.

— Поговорили… Славно мы с тобой, Третий, покалякали. Это ж надо в такую извиль душу свою закрутить! Не даст она тебе спокойно помереть. Намучаешься…

У Глыбина все думы, большие и малые, начисто вылетели из головы, кроме одной — о Николаеве. Всякие бывают в жизни неожиданности, давно ли, например, шурин выкинул такое, чего никак от него не ждал, или вон с Садовским, тоже думать не думано, но все они в конце концов объяснимы, а уж то, что Николаев содеял, ей-богу, никакому уму не подвластно. Самое первое — обиду его — Глыбин еще так-сяк понять мог: отняли честный заработок — на сердце и закипело, злость разум помрачила… Такие случаи бывали. Впервые, что ли, подряд открыли, может, тыщу лет люди по аккорду подряжались, в совхозе чуть не каждая постройка таким манером поставлена, и сколько угодно бывало так: выведут счетоводы помесячную — ах, много заработали! — бац, и срезали. И судились, а толку что? Разругаются — уйдут, год-два поболтаются вдалеке от дома, глядишь, назад просятся. Эта-то сторона еще объяснима. Конечно, восемь или сколько там лет мстить обидчику — насытиться можно во как! Желчи в организме не хватит. Ну ладно, допустим, Николаев и в этом уникум. А вот поведение его тут, за столом, то, с какой сладостью он хохотал в лицо, то, что под конец чуть ли не разрюмился, этого не постигнуть. Но какой-то расчет у Третьего был, надо только припомнить, какую он тут околесицу нес.

И Глыбин стал восстанавливать в памяти весь разговор. Что-то такое его царапнуло, но не ухватил сразу, промелькнуло, другим заслонилось, а вот что?

«Про борьбу что-то… Да-да, борьба за правду. Все, мол, боремся. Нет, не все, а что-то такое он сравнил… Да нас же, меня и себя! Вот-вот, именно так: ты борешься, и я борюсь, а кто прав, еще поглядеть надо… Вон оно, значит, как: борец… М-да…

А черт его знает, вдруг да в самом деле уверовал, что борется за справедливость? Толчок-то несправедливость дала… Сначала, значит, за свой интерес боролся, а там, помаленьку-помаленьку, и за государственный заступился, все ж таки не хапуга он, не дармоед, все своим горбом наживал. И конечно, за целую жизнь как-никак усвоил: есть у государства — есть у меня. Что-то в этом мужике кроется. Такое кроется, от чего не отмахнешься…

Поставить нас всех в ряд, как говорится, по ранжиру: Петра, Федора, Ваську Глыбина, Николая Третьего… Поставить и спросить: кто за государственный интерес — шаг вперед! Все шагнем. Вот дела-то какие: нет противников. А на самом деле есть. Ну кто ж, как не мы, этому самому интересу и ущерб наносим. Петр Стремутка, значит, указ сочинил: во имя того-сего деньги расходовать так-то и на то-то. Федя Князев рассуждает: сушилку не построю — хлеб сгною, ущерб поимею, значит, указ под сукно, приказываю — ассигновать. Стремутка Князева — долой, Васька Глыбин — на защиту: врешь, он о государстве беспокоится. Та-ак… А Николаев, значит, против Князева и Глыбина попер. Этот-то почему, он что, не крестьянин, не видит, что дорога нужна, сушилка нужна, без навесов нельзя?.. Наверно, считает, что начальству виднее, начальству перечить нельзя, кормится-то он хлебом с магазина, а не с поля, свой сгниет — голодным не останется. Сколько людей, столько и правд. А она, крути не крути, одна. Интерес государственный — один. Хоть бы Иван скорее являлся, может, он мозги прояснит.

А что тут, между прочим, прояснять? Говорил же я не раз и Петру, и Федору, и с трибун, и без трибун: дайте своим умом похозяйничать. Твердят: инициатива, инициатива, а как до дела — глядь, там огорожа, там шлагбаум — хоть подлезай, хоть перелезай, все равно обо что-нибудь стукнешься. Где тут причина? Какая сила нас за хвост держит, вперед не пускает? А если так вопрос поставить: хотим ли вперед? Мы, сами, без толчков и понукалок, — хотим? И опять: кто хочет — шаг вперед! Дружно шагнули. А на самом деле: надо ли, неплохо и так-то. Вот она где, собака, зарыта — как бы покоя не потерять! Хочешь не хочешь, а и ты, Николаев, за свой покой дерешься, только средство выбрал ты па-аганое!»

15

Всю ночь Иван Стремутка писал статью. Глыбин не поверил бы глазам своим, увидев, как он озаглавил ее: «Конец директора Князева». Он и сам еще не совсем верил в то, что логика фактов и на этот раз не подвела его. Неужели только он разглядел, что у человека, из-за которого разгорелись такие страсти, будущего нет? Как-то даже боязно понимать свою правоту и чувствовать свою прозорливость.

Он заснул под утро. Разбудил его звук машины под окном. Прислушался к голосам: что-то знакомое, повышенно-бодрое, с хохотком. Он уже оделся, когда Василий, отворив дверь в прируб, сказал:

— Вставай, Ванюха. Готовься капитуляцию принимать.

Петр Иванович Стремутка, получив с утренней почтой пакет из облисполкома, привез в Бугрово ответ на депутатский запрос. По пути заглянул в контору, «порадовал» Князева, теперь докладывал Глыбину:

— Торжествуй, противник, твоя взяла. Облисполком отменил наше решение, твой протеже может управлять спокойно… До очередной жалобы. Почему на ваших лицах не вижу радости?

Василий воспринял новость спокойно. У Ивана в глазах было раздумье.

— Ну ты, вижу, еще не проснулся, — сказал Петр брату. — А тебя, депутат Глыбин, что-то не понимаю.

— С некоторых пор, Петр Иванович, я и сам перестал себя понимать. Сейчас самовар наставлю, чайку попьем, обед еще не сварился. Лиду не видел, долго она там пробудет?

— Видел. Недолго. С Садовским нормально, поправляется. Просил кланяться. Могу и об этом доложить: недоразумение снято.

Иван молчал. Он заново прокручивал в голове свои доказательства, которые ночью так стройно ложились на бумагу, а сейчас как будто начинали выпирать из ряда и беспокоить нелогичностью: Князев признан хорошим директором, а он в статье утверждает обратное.

— Нет, мужики, вы, кажется, тут совсем обирючились. — Петр все еще пытался задать встрече наигранно-бодрый тон. — Вань, ты чего сопишь под нос?

— Я сомневаюсь…

— В чем, позволь узнать?

— Мне кажется, оба вы не правы. И Василий, и ты. По части Князева.

Глыбин, наливавший самовар, остановился с ковшиком в руке. Взгляд его выражал недоумение. Петр тоже недоверчиво-настороженно покосился на брата.

— А именно? В чем именно не правы? Слышишь, Глыбин, идем с тобой в разные стороны, а он говорит: не туда. Умничаешь ты много, Ваня.

— Может быть… Не спорю. Сегодня конфликт должен был разрешиться именно так: Князев останется директором. Прав Глыбин, а не ты. Ты, отстранив Князева, был бы прав завтра. Только по другой причине.

— Опять диалектика, — вздохнул Петр. — Все так, Ваня, ничто не стоит на месте, сегодня верно одно — завтра другое.

— Если хотите, я изложу то, что увидел в Вязниках. Во всей этой истории. В вашем столкновении.

— Валяй. Только недлинно, — разрешил Петр, за шуткой скрывая свою заинтригованность.

— Пока самовар греется, уложусь. Наше поколение, Петя, присвоило себе звание «деловых людей». Поскольку мы дети эпохи НТР, следовательно, должны отличаться от своих предшественников, руководителей старого типа. Они, предшественники, жали на сознание, выезжали на энтузиазме, словом, штурмовали. Штурмом взяли такие высоты, как индустриализация, коллективизация, штурмом разгромили фашизм и так далее. Нам штурмовать не подходит, наш бог — рацио: организация, расчет, система. Мы — «головастики»: все подчиняется разуму, и долой эмоции! Наше дело — сидеть в кабинетах, рассчитать, расписать, спланировать и, нажимая кнопки селекторов, приводить систему в движение. Так, в грубой, конечно, схеме, представляем мы себе свою роль. И вот поколение новых, так называемых деловых руководителей повело дело. Ведет Федя Князев, ведет Петя Стремутка… Возьмем Князева, поскольку сыр-бор из-за него разгорелся. Хватка есть, технически грамотен, понимает расчет, умеет загадывать… Относительный порядок, наведенный им в расстроенном хозяйстве, сказался на материальном положении и конечно же на самочувствии людей. Эти первые результаты, то есть устойчивость, уверенность, если хотите, душевное спокойствие, и принял Глыбин за заслугу Князева. Он прав, не спорю, потому что ему тут жить, работать, и он хочет порядка. Ты, Петя, тоже ради порядка, но другого, формального, консервативного, конторского, намерился лишить Глыбина уверенности, которую он обрел благодаря Князеву. Глыбин восстал против твоего намерения и был понят в области лучше, чем тобою. Скажи, Василий, я прав?

— Похоже, — согласился Глыбин.

— Хорошо, пойдем дальше. Один человек мне сказал: «Никто не хочет прибирать землю, прибирают только свои квартиры». Я проехал по совхозу — действительно так. Куда ни глянь — настоящим хозяином и не пахнет. Порядка-то нет! Так что же мы принимаем за порядок? Примитивное благополучие, в срок выполненную работу. Дело, сделанное по конторскому плану и расчету. В конторе записали: к такому-то числу посеять, к такому-то сжать, столько-то высеять на гектар, столько-то получить с гектара. А каким остался после нашей работы гектар — этого в плане нет. Этого и не запишешь ни в какой план, как ни в какую графу не впишешь душу работника, его совесть. Так вот, «деловой» современный руководитель Князев не учитывает сего фактора — душу человеческую, — потому что не знает ее, а не знает потому, что вообразил, что она не вписывается в стиль эпохи НТР. Проблески понимания я уловил в его рассуждениях, но он уже закоснел, ему не переучиться, значит, лет через пять, а то и раньше он устареет как руководитель морально, хотя и войдет в самый мудрый возраст. Тогда окажешься прав ты, Петр, отстраняя его от руководства. Но причина, как видишь, иная.

— Что же в твоем открытии нового? — спросил Петр. — Все это на поверхности дня. Видим и принимаем меры. Переход на подрядную систему организации труда вызовет то самое чувство хозяина, которого ты сейчас не усмотрел.

— Не вызовет, Петя. Не заблуждайся, пожалуйста. Перевести Глыбина и Новожилова на подряд, привязать их рублем к урожаю — и все? И в этом ты видишь панацею? А Князев, а тридцать его ученых управляющих, а ты со своим штатом, а Зеленев со своим? Вы-то как будете? Да ведь и Глыбину длинный рубль не нужен. Куда он его денет? Кончился рубль, пойми ты это. Кончился как стимул. Он не будит совесть. В лучшем случае — заставит вкалывать. А землю надо прибирать, Петя.

— Пусть так, прибирать надо, согласен. Кто, по-твоему, разбудит совесть? Что заставит без понукалок, по велению совести прибирать землю? Садовский с его картинками? Вы сейчас носитесь с идеей толкать искусство в деревню. Считаете, что оно поможет?

— Как одно из средств — да, поможет. А главное ты сам назвал: без понукалок. Понукалками можно заставить работать руки, но не душу, они ее только усыпляют и замораживают. Хозяином должен быть коллектив, а не Князев и не Стремутка как личности. Василий прав: ты нам нужен — сиди, не нужен — уходи. И это они тогда скажут, когда почувствуют себя действительно коллективом.

— Ох, Ваня! — вздохнул Петр. — Не работал ты в этом самом коллективе, иллюзии у тебя. Нет его, коллектива-то, есть четыреста рабочих единиц, каждая из которых знает только себя и свое.

— Погоди. А что же им еще знать-то, если вы с Князевым долго и упорно отучали их думать о коллективном? Допускал ли ты их к управлению? В лучшем случае — доводил до сведения, информировал. Они не возражают, пока платишь им ты, а не сами они зарабатывают себе на хлеб. А коль ты платишь, то и стоишь железно на своем праве приказывать. Не понравился Князев — уволить. Кому не понравился? Тебе, районному руководителю. А если людям по нраву — ты на дыбы: какой-то тракторист, видишь ли, посмел оспорить твое решение… Хочешь, скажу, чего ты боишься? Понимаешь и боишься?

— Ну-ну, скажи, отчего мы такие трусливые.

— Оттого, что не сумеете. Лично ты не сумеешь распрощаться с привычкой командовать. Вы деловые люди эпохи НТР, вы распределили функций: вам — управлять, массе — исполнять, а это противно самой сути нашего общества. Никакие вы не новые, вы — рудимент старого волевого стиля, только там хоть энтузиазм признавали, а вы и его отбросили, положились только на свои инженерные головы.

— Однако ты выдал, братушка. Под корень, что называется, сечешь. Как тебя только в редакции держат?

— Давайте пить чай, — позвал Василий к столу. Слушая спор братьев, он все думал о Николае Третьем, которого вдруг потянуло вывернуться перед ним наизнанку. А если бы было так, как говорит Ваня, ведь не дошел бы Третий до такого состояния. Обиду можно затаить на одного человека, на мир долго не позлишься. — Я думаю, Ванюха все-таки прав. Нельзя нам дальше жить бессловесными. Нельзя, братушки. Вас ведь тоже коробит, когда ума вашего не спрашивают. А мы на своей земле живем, кормимся с нее. Хотим же мы чего-то! Хотим, ребята, и немало — не владельцами земли числиться, а хозяевами на ней быть…

— Та-ак, — протянул Петр. — А вы тут, я вижу, славно спелись. Под звонкие фразы о коллективе, о хозяине замахнулись на основу экономики. Да-да, на прибыль замахнулись. Вам желательно так: государству — копеечку, себе — тыщу. И мне положить рублишко, коль сочтете нужным. Это, Ваня, называется анархо-синдикализмом.

— Ну, если тебя потянуло на определения, то это будет не анархо-синдикализм, а «строй цивилизованных кооператоров». Надеюсь, помнишь, чей это завет? Ленинский. И это действительно, как ты говоришь, на поверхности дня. Не только дебатируется, но и на практике отрабатывается. Называется самофинансированием. Но дело не в названии, дело вот в ком — в Василии Глыбине, в его самосознании. Он устал быть поденщиком. В сущности, и ты, Петр, устал не от нарушений Князева, а от той же поденщины.

Глыбин, слушая Ивана, думал, что на этот раз миром у него с Петром не кончится, они настолько разошлись, что и родственные отношения им уже не помогут. Право нашло на право. Становилось ясно: Стремутка не может далее управлять по-старому, а он, Глыбин, не хочет жить по-старому.


Март — апрель 1985 года

Загрузка...