Богато село Устье-Кубинское. Во всей Вологодчине одно такое село. Пять церквей, казёнка, много шинков. Торгашей-лабазников, купцов и перекупщиков — не один десяток. Дома у них построены долговечные, в два этажа, с мезонинами, с террасами, с магазинами-подвалами, а ворота в магазины кованные железом и на два широких раствора. В переулках собачьи будки, а около торговых рядов и около казёнки и казематки — три будки полицейских.
Базарные дни в селе зимой по пятницам, летом — по воскресеньям. Раз в году, на Иванов день, — ярмарка. Тысячи гуляющих, глазеющих, сотни торговых людей заполняют тогда улицы и переулки в Устье-Кубинском.
Наряд полиции в ярмарку усилен. Ещё накануне съезжаются урядники и стражники из Заднего села, из Старого, из Нового, из Закушья и Уфтюги. Из Заболотья приезжает становой. Из Кадникова — сам уездный исправник.
Волостной старшина за три дня перед ярмаркой собирает сотских, десятских, толкует им, как надо следить за порядками в ярмарочные дни, как ловить воров и помогать полиции таскать пьяных в надёжное место. А если кто из ссыльных и зимогоров будет заподозрен в непотребных словах и делах против государя, то таких доставлять, в целости или в избитом виде, прямо в волостное правление, — там разберутся.
…По всем просёлочным и трактовым дорогам на ярмарку тянутся конные и пешие, бесконечными вереницами. Одна из прямых дорог, через Лебзовское болото, — в летнюю пору не пропускает ездоков. По хворосту и валежнику, по зыбкому торфу и мшистым кочкам, поросшим голубикой и морошкой, прыгают на босу ногу пешеходы. Идут они на ярмарку из далёких деревень, сёл и хуторов. Идут нарядные, в цветных платьях и вышитых узорчатых рубахах, разодетые, как на великий праздник; идут себя показать, на людей посмотреть, чтобы потом до следующей ярмарки, было о чём посудачить.
Пожилые пешеходы обуты в сапоги, парни — в штиблеты, девки — в полусапожки с резиновыми растяжками; на многих, несмотря на июньскую жару, блестят галоши.
Подходя к Лебзовскому болоту, пешеходы начинают скучиваться. Садятся в густую траву на кочки, разуваются. Обтирают травой пыль с обуви и, босые, приступом берут болото. Редко кому удаётся благополучно пройти по валежнику, по кореньям, затянутым трясиной, — пройти и в кровь не разбить ноги. Да что ноги?! Лишь бы обутка осталась целёхонька. Ноги не купленные, заживут, а вот обутка — её каждый год не купишь…
Ремесленный народ — кустари-сапожники, роговых дел мастера, бондари, горшечники-гончары, рыболовы, кожевники, охотники и люди других промыслов — заселяют усть-кубинские, уфтюжские и окрестных волостей деревни.
От ремесла, перепродажи и скупости богатеют наиболее ловкие из кустарей. Две больших трактовых дороги тянутся из глубины северной к Устью-Кубинскому: одна — мощёная, прямая — проходит от Томаши через Заднее село, другая — извилистая, с буераками — дорога из Уфтюги через владения помещика Межакова. Дороги разные, и люди по ним пробираются на ярмарку одни на других не похожие. По Заднесельскому тракту в тарантасах на упитанных, в наборной сбруе, лошадях, торговцы, перекупщики-прасолы едут с возами всякой снеди. А с Уфтюги — люди так себе, непривлекательные, на скрипучих двуколках, на клячах в драной упряжи. И товарец уфтюжане везут на ярмарку дешёвенький: грабли, топорища, доски ольховые для приезжих владимирских богомазов, пестери, шайки, вёдра, дёготь, смолу, рыжики прошлогодние; грош цена этому товару.
Не таким добром красна и богата усть-кубинская ярмарка. Далеко гремит она торговлею местного и приезжего купечества. Баржи, гружённые белой мукой и пшеном, приводят пароходы из Рыбинска — изворотливому богачу-миллионеру Никуличеву.
Немец Цуккерман, братья Круглихины, компания Красавиных и других торгашей от самого Саввы Морозова возами доставляют мануфактуру. Вологодские торговцы из «светлых рядов» — Свечников, Тихомиров, Семёнков — привозят в изобилии на ярмарку тонкие, дешёвые лодзинские ткани. Груды всяких лакомств, игрушек и разных безделушек мелкие торгаши привозят отовсюду.
На площади вокруг двух каруселей и по главным улицам — сплошь крытые парусиной ларьки и балаганы. Разукрашенные карусели блестят, сверкают в центре села. Около пожарного депо перед открытием ярмарки благочинный с дьячком и певчими служат молебен с водосвятием. Молящихся немного.
— Не время молиться, когда на уме двоится, — говорят приезжие купцы, но в жертве богу не отказывают, когда подходят к ним церковники и монахи за подаянием.
И сразу после молебна на вершину высоченного шеста взвивается красный с белым полотнищем ярмарочный флаг, и тогда прорывается ярмарочная плотина.
Пароходы на Кубине — «Коммерсант», «Отважный», «Герцог», «Братья Варакины» — долгими пронзительными гудками извещают об открытии ярмарки.
За рекой гудят свистки трёх лесопильных заводов: Рыбкина, Ганичева и Никуличева (лесопилка барона Граппа давно перестала гудеть, навсегда замолкла; её закрыл незадачливый хозяин, не выдержав конкуренции усть-кубинских заводчиков).
Как только взвился над селом флаг, сразу всё вдруг ожило, зашумело, загудело и закрутилось в ярмарочном водовороте. Настежь раскрылись магазины, ларьки и балагану. Обе карусели под звуки бубнов, тальянок и шарманок словно пустились в пляс.
В шуме и гомоне то и дело раздаются заманивающие выкрики торгашей и приказчиков:
— Любая вещь пять и десять копеек!
— Дёшево мотаем, домой поезжаем!
— Смоленские хитрости! Продаю смоленские хитрости, — кричит длинный верзила в полосатом, нарочито приметном балахоне. У верзилы в руках корзина с детскую зыбку переполнена таинственными разноцветными пакетиками. — Пять копеек, только пять! Смоленские хитрости — счастье для всех!.. А ну, сами подходите и других, подводите!
Падкие до «счастья» покупатели сначала недоверчиво переглядываются и пережидают, кто бы первый начал. Ведь пятак — не малые деньги. Наконец кто-либо решается разориться на пятак и, отвернувшись, чтобы не посмеялись над ним, с утайкой вскрывает пакет, а в нём… две щепочки, склеенные смолой, — вот и вся «смоленская хитрость».
А жулик в балахоне, проталкиваясь сквозь толпу, шагает дальше и кричит, как попугай, одно и то же:
— Смоленские хитрости! Пять копеек счастье для всех! Смоленские хитрости!..
На дрогах пузатый крашеный бочонок. Рядом дородная, краснолицая хозяйка в нарядной кофте, бусы в шесть рядов, белый передник вышит петушками и козулями. Отмахиваясь платком от назойливых мух, она выкрикивает заученные слова:
— А вот кому сбитень? Не тёплый, не горячий, в аккурат подходячий! Кому сбитень? С моего сбитня голова не болит, ума-разума не вредит. Пил его дядя Назар и хвалил на весь базар. А вот кому сбитень?!.
В ярмарочной сумятице почти незаметен узкоглазый, будто больной желтухой, невинно улыбающийся японец. В его крохотном дощатом балагане поставлен только один плохонький стул, да на затасканном кожаном чемодане разложены светлые, металлические предметы: чашки, иголки, трубочки, стаканчики. Подражая опытным, жуликоватым торговцам, он время от времени робко зазывает посетителей к себе в балаган:
— Зуба лицыть, зуба лицыть!.. — гнусавя, с трудом выговаривает японец и, к удивлению столпившихся зевак, показывает ровные, чистые, как свежий горох в стручке, зубы.
Публика долго не понимает, на что горазд этот низкорослый и хитроглазый человек, одетый невесть во что, не то в юбку, не то в широкие шаровары тонкого зелёного шёлка и в голубую кофту.
Первым из его посетителей оказался сапожник Николай Осокин. Он уже слегка подвыпил и потому, не задумываясь, перешагнул через перегородку в балаган.
— Ну, что у тебя за фокусы, шут гороховый? Ну, показывай! А то я тебе остатки носа со щеками сравняю…
Японец робко отступает под напором неприветливого словоизвержения, но быстро спохватывается и, глупо улыбаясь, снова лопочет:
— Зуба лицыть, — и показывает на свои зубы.
— Ага, понятно! Он, ребята, доктор, зубной рвач.
— Пять копейка зуба лицыть.
Осокин вразумительно поясняет публике:
— Добро пожаловать, у кого зубы гнилые! Дерёт с корнем пятак со штуки… А я своих не дам. Я кому угодно сам бесплатно вышибаю.
— Дай-кось я попробую, — говорит мужик с подвязанной щекой, — может, польза будет, — и лезет через барьер.
— Ну, дери тя чорт… Пятачок — так и пятачок!..
— Лицыть будем, лицыть, — радостно бормочет японец.
Сняв с головы повязку, мужик широко раскрывает рот.
— Да ты поуже раскрывай, — замечают ему любопытные, — а то всех мух переловишь.
Мужик сердито огрызается и — снова рот нараспашку. Японец берёт металлическую трубочку и вязальный крючок. С минуту он ковыряет у мужика больные зубы, затем извлекает на бумажку мелких жёлтеньких червей… Отложив инструмент на чемодан, он показывает червей публике:
— Глите, глите, церви, зуба лицыть…
Взяв с мужика пятачок, говорит ему более ясно:
— Иди. Здорова зуба…
Тогда и те, у кого от роду не болели зубы, из любопытства повалили в балаган. Так бы и сыпались лекарю пятаки, да скоро люди вывели его на чистую воду.
Кто-то из усть-кубинских ловкачей нашёлся и вперемежку с другими посетителями три раза подсаживался к японцу. И каждый раз неразборчивый «дантист» доставал у него изо рта червей по пяти штук.
Догадливый посетитель кричит на весь базар:
— Братцы! Нехристь нас надувает, поганит…
— Как? Что?
— Да черви-то не в зубах, а у него в дудочке…
«Лекарь» поспешно складывает в чемодан свои пожитки. Но не тут-то было! Толпа нажала. Треснули у балагана доски, рухнул барьер, опустилась крыша.
— Кажи, дьявол, дудочку!
— Откуда набрал червей?
— Дайте ему по башке, чтоб из него самого черви крошились…
И тут подоспел Осокин.
— Русских, брат, долго не обманешь, — торжествует он, — на-ко вот тебе, чтобы помнил… — Осокин слегка ударил японца кулаком в подбородок, так, что у того чавкнули зубы, и, брезгливо вытерев руку о полу пиджака, посоветовал без злобы:
— Собирай свои хунды-мунды да ступай во-свояси. Жулья тут и без тебя много.
Японец начал поспешно собираться. Кто-то любознательный схватил с чемодана его злополучную «дудочку» и разломил её на части. Действительно, из трубочки посыпались мелкие живые черви.
— В полицию его, в полицию!
Появился стражник и предложил «лекарю» следовать за ним в каталажку на законную расправу. А по ярмарке слух, как чума:
— Слышали, японского шпиёна поймали?
— Какого, где?
— Да того, что червей продавал, зубодёра…
В полиции он не задержался, за приличную взятку его вытолкнули на улицу и намекнули, чтобы впредь не попадался…
…Бородатое купечество, приезжее и местное, чинно, степенно расположилось за прилавками переполненных товарами лавок и магазинов. Не блещут купцы нарядами; одеваются они просто, практично, в сюртуки из долговечного сукна; штаны с «выпуском» на лакированные голенища; золотые массивные цепочки поперёк живота. Следят богачи за ярмарочным ловом, следят за работой своих приказчиков. А те готовы лезть из кожи вон: мечутся, стараются показать хозяевам своё уменье — привлечь покупателя заманчивым словом, ловко обмерить, обвесить, обсчитать.
Особенно оживлён на ярмарке сапожный базар. Около тысячи кустарей-сапожников из Заднеселья, от Николы-Корня, от Ивана Богослова, из усть-кубинских деревень ведут розничный торг обувью, с рук, с телег и подмостков. Многие из сапожников, сделав почин в продаже, успели выпить магарыч и чувствуют себя весело, как подобает на своём долгожданном празднике. Сотские и десятские разнимают уже кое-где пьяных драчунов.
На траве за забором, около Смолкинского трактира, именуемого «Париж», пятеро закадычных приятелей распивают гербованную сивуху.
Среди них известный Осокин — холостяк лет под сорок, бездомовный, дерзкий на руку забияка. Рядом с ним Иван Чеботарёв — сапожник из деревни Попихи, умом неглупый и выпить не дурак; тут же Алексей Турка — его сосед, тоже сапожник, резкий на слово, однако не драчун. К ним присоединились плотник Звездаков и конопатчик Калабин. Выручка за сапоги у Чеботарёва и Турки была неплохая. Но, на беду им, их расторопные жёнки Марья Петровна и Анюта Глуханка ласковым словом расположили к себе своих мужиков, взяли кошельки с выручкой и скрылись. Искать хитрых баб в многотысячной ярмарочной толпе — дело напрасное. Как ни вытягивался Иван Чеботарёв на заборе, не мог заприметить ни той, ни другой. Потом Иван бросился было к своей телеге, — нет ли там бабы с кошельком, — но около телеги стоял выпряженный бурый мерин и лениво жевал свежее, пахучее сено, а в телеге на подстилке в уголке одиноко сидел трёхлетний Терёшка, сынишка Ивана, и, перемазавшись патокой, с аппетитом ел дешёвые пряники-сусленники.
Иван что-то проворчал и снова ушёл к своим приятелям на луговину.
Пить водку им было не на что, — в этом откровенно признались все, за исключением Осокина, а на того нечего было и рассчитывать. Правда, Осокин неплохой сапожный мастер, но к ярмарке он остался без работы и без денег. Накануне хозяин-кожевник прогнал его не то за мелкую кражу, не то за крупную драку. Сейчас в кругу своих друзей Осокин рассчитывает погулять и повеселиться за их счёт.
Снова поднимается на забор Иван Чеботарёв и, держась за жерди, высматривает, нет ли кого знакомых, чтобы у них попросить взаймы. Вдруг он обрадованно кричит:
— Скородумов! Подь сюда, дело есть. Поддержи компанию…
К ним подходит высланный шорник Скородумов. Он одет в дешёвый, но чистый костюм, на ногах новые гамаши; распахнутый ворот белой холщовой рубахи вышит звёздочками.
Лицо у Скородумова бритое, трезвое, и весь он подтянутый, строгий.
— Вы, ребята, с ним поаккуратней, — предупреждает Иван своих приятелей, — это политический, он не любит зря брехать. У него каждое слово с весу.
— Скоморох попу не товарищ, дал бы нам трёшницу взаймы — и пусть себе идёт с богом, — соглашается плотник Звездаков.
Скородумов, высланный под наблюдение усть-кубинской полиции, много работает в деревнях, шорничает; деньги, конечно, у него есть, но дать взаймы на вино он считает зазорным.
— Идите-ка по домам, выпили — и хватит, — советует он мужикам. — Знаете, стаканчики да рюмочки доведут до сумочки.
— Ну, ну, ступай, коли так. Просим не указывать.
— Ворчанья-то мы и от своих баб вдоволь наслушались.
Когда Скородумов удаляется, Иван подсаживается ещё ближе к приятелям и тихо говорит:
— Он степенный, я на него мало и рассчитывал. Знаете, это какой груздь? Год в рестанских ротах за решёткой сидел да сюда под надзор попал. Каждую неделю к уряднику на отметку ходит. Живёт будто на привязи. За одно слово человек страдает…
— Какое же такое слово? Может, он врёт? — усомнившись, спрашивает Осокин. — Наврать — дело нехитрое, и мы можем.
— А ты по себе не суди, других на один аршин с собой не меряй. Не такой человек Скородумов, чтобы соврать. Да и какая ему корысть? А слово было сказано к месту. В каком-то польском городе забастовали рабочие. Губернатор послал солдат на усмирение. А Скородумов был старшим унтером, под командой у него взвод. Ротный скомандовал солдатам: «Пли» — по рабочим! А он — наоборот: «Отставить». И вот за это «отставить» — тюрьма ему и высылка.
— Да, — вздыхает Калабин, — стоящий мужик! Но ещё легко отделался.
— А я бы на его месте ротному штык в брюхо, а сам на виселицу. Нашему брату терять нечего, — бойко замечает Звездаков.
Посидели, помолчали. Снова взгрустнули:
— Ярмарка-то в разгаре, а мы сидим, как бабы-келейницы, да языки чешем. Уж если пить, так пить, — злится Осокин.
— Рубахи или штаны пропивать с себя не станем. Пожалуй, стыдно будет, — уклончиво высказывается Турка.
— А подождите-ка тут, я сейчас, может, соображу, — Осокин поднимается с луговины, одёргивает на себе красную рубаху; она втугую натянута на его широкое туловище и еле-еле смыкается с гашником штанов.
«Рубашонка-то, должно быть, чужая, краденая», — думает, глядя на него, Чеботарёв.
— Сидите, я сию минуту, — предупреждает их Осокин и не спеша, покачиваясь, идёт к трактиру.
Подойдя к окну, он тихонько стучит в раму.
Показывается бритая голова трактирщика Петра. Смолкина.
— Тебе чего, Николаха?
— Водочки, — жалобно просит Осокин.
— Чем богат? — спрашивает трактирщик.
— А сколько дашь за узду вон с той лошади? — показывает Осокин на подводу, стоящую в стороне, неподалёку от трактира.
— Две бутылки, — не задумываясь, оценивает Смолкин.
— Маловато, Пётр Степанович. Нас пятеро. Четыре дай — и спасибо…
Тут Осокин старательно хвалит узду, что она и прочная, и выездная, а не будничная, и что ширкунцы на ней под серебро и кисть бархатная.
— Три бутылки! Вся цена, — окончательно говорит трактирщик. — Узда, кажись, неплохая.
— Смотри-ка, Пётр Степанович, — баба в тарантасе сидит, хозяйское добро стережёт не хуже собаки, один риск чего стоит.
— Ну, ладно, мне торговаться некогда, тащи.
Осокин, невинно оглядываясь по сторонам, подходит сбоку к лошади, вроде бы за естественной надобностью.
— Тьфу, дурак бесстыжий, — баба отвёртывается и продолжает беззаботно шелушить семечки…
Опорожнив все бутылки, приятели повеселели: двое вразброд запели что-то несуразное и скоро умолкли. Конопатчик хватает порожнюю бутылку и замахивается, намереваясь швырнуть её в окно трактирной кухни и угодить в голову повара. Звездаков, вырывая из его рук бутылку, увещевает Калабина:
— Дурак! Зачем! Человек в поте лица старается, ему, бедному, и выпить некогда, а ты обижать…
Калабин, ухмыляясь, растягивается на траве. Турка собирает все порожняки, и так как он уже плохо соображает, то считает на пальцах и, к общей радости, торжествуя, заявляет:
— Братцы мои, за порожняки-то ещё, пожалуй, бутылку дадут!
Потом они идут, обнявшись, и нескладно поют:
Шёл я лесом,
Палкой подпирался,
Каждый кустик
Надо мной смеялся,
Что горе-горькая
Пьяница идёт…
Осокин, подхваченный под руки, идя с товарищами по улице, расчувствовался, пускает слезу:
— Эх вы, мои дорогие! Дайте я вас поцелую! Вы не брезгуете мной, не сторонитесь меня, а я кто? Вор, прощалыга, а вот иду с вами!
— Ладно, Колька, не надо, — унимает его Иван, — шагай, шагай с нами… Мы-то тебя знаем…
Турка тоже утешает его:
— И надеемся!
— Да уж надейтесь, — весело и бойко заверяет Осокин, потрясая в воздухе кулаком, — надейтесь! Случись кому против нас не своротить, дам по башке, — до поясницы щель будет!
Притопнув ногами, зычно голосит:
Я гуляю, как собака,
Только без ошейника.
Ещё раз притопнул и, выдержав паузу, орёт:
Протокол за протоколом
На меня, мошенника.
А публика, глядя на подгулявших:
— Во как окосели мастеровые…
Осокин поворачивается, смотрит в сторону лошади, с которой он стащил узду: в тарантасе, уткнувшись лицом в подстилку, рыдает баба, а юркий корявенький хозяин безжалостно лупит её кулаками по спине, приговаривая:
— Да где у тебя глаза были? Да на кого ты свои бельмы пялила? Где узда?..
Кончался первый день ярмарки. Солнце, нагулявшись, красное, распухшее, медленно спускалось где-то за церковной оградой, за шелестящими берёзами и то полями, уходило на короткий ночной покой, а завтра снова весь длинный северный июньский день глазеть ему со своей высоты на бурную усть-кубинскую ярмарку…
Улицы села сплошь засорены шелухой семечек, орехов, обрывками бумаг, притоптанными в пыли, досками от разбитых ящиков и всяким мусором.
В закрытых ларьках и магазинах торговцы подсчитывают барыши. В казёнке за день не осталось ни одной бутылки. В трактире тоже. Шинки втридорога сбывают водку.
Наступил светлый летний вечер. Казалось бы, добрым людям на покой, домой пора. Но вечером гулянье молодёжи, а разве не хочется посмотреть взрослым, как гуляет молодёжь, и как при этом не вспомнить своё недавнее или давнее прошлое?
Обе карусели продолжают неустанно крутиться в разные стороны. Лошадки, собачки, лебеди, санки, каретки перегружены «пассажирами». Надрываются шарманщики, до обалдения стараются гармонисты и барабанщики; охрип голос у балаганщика «петрушки».
Нарядная, весёлая деревенская и сельская молодёжь, пёстрая, как луговина в канун сенокоса, колыхается по улицам села то туда, то сюда. А когда стало чуть потемней, улицы начали пустеть. Молодёжь потянулась в сад «имени купца Никуличева». И было чего там посмотреть.
На дощатой, разукрашенной эстраде представление «знаменитого индейского факира Али Демьяновича Петухова-Северодвинского».
В заманчиво размалёванной программе объявлено:
1. Танцы-балеты голыми ногами по битому стеклу.
2. Прокалывание губы булавками-иглами в голое тело и подвешивание гири в полпуд.
3. Атский кузнец над головой.
4. Волшебный мешок и магический ящик, или вылезание Али Демьяновича через зашивание и завязывание.
5. Заклеивание глаз, ноздрей и губ. А так же запутывание веревкой остальных конечностей.
6. Исчезновение бутылки со стола и продчих съестных предметов.
7. Глотание огня и вытягивание ленты изо рту.
8. Глотание хрустальной рюмки и появление ее снова.
9. Явление и исчезновение монеты из рук.
10. Отрезание носа.
11. Чугунная голова одним мгновением переломит кирпич и другие номера.
За всё время существования древнего села Устья-Кубинского, со времён новгородских ушкуйников и до сего, 1907 года, такого публичного развлечения ещё не бывало.
«Индейский факир» Али Демьянович Петухов вполне угодил запросам невзыскательной публики.
Балаганщик с «чугунной головой» был приглашён из Вологды не кем-нибудь, а председателем «общества трезвости» — прославленным пьяницей местным купцом Железковым.
…Пятеро мужиков с Николахой Осокиным во главе продолжали шататься по селу до солнечного заката. Они выкрикивали частушки, толкали прохожих, падали, снова поднимались и снова орали в пять глоток на всё село. Полицейские, видя среди них Осокина, благоразумно сворачивали в переулки.
И гулять бы им, гулять, ничего бы особенного не произошло, если бы не подвёл их и себя Иван Чеботарёв. Он забылся и при народе спел невпопад частушку:
Бога нет, царя не надо,
Губернатора убьём,
Платить подати не станем,
Во солдаты не пойдём.
И тогда раздались с разных сторон свистки. Коршуньём налетела стая сотских и десятских. Откуда-то взялся становой с револьвером в руке:
— Ни с места! Кто пел?! Который?..
Тут откуда-то со стороны появляется сельский староста Прянишников и услужливо показывает:
— Вот эти два, я их знаю — Ванька Чеботарёв да вот этот беспоясный, с рубанком — Звездаков подхватил последние слова…
— Прочь с дороги! — рычит Осокин.
Он сшибает с ног двух десятских и зигзагами бежит вдоль улицы. Кто-то свистит, трое бросаются за ним вдогонку, но догнать Осокина так и не удаётся.
Ивану скручивают и вяжут руки. Звездаков, размахивая направо и налево рубанком, никого не подпускает к себе близко. Чеботарёва двое полицейских тащат в кутузку, Турка и Калабин решают беспрекословно сдаться; десятские берут их под руки. Недолго упорствует и Звездаков; он швыряет рубанок в чей-то огород, рвёт на себе крепкую кумачовую рубаху и с досады и злости орёт на весь базар:
— Берите, сволочи! Да не попадайтесь на узкой дорожке…
Его намереваются связать, как и Чеботарёва, но чувство собственного достоинства пробуждается в сознании пьяного плотника.
— Не смей вязать! — кричит он, отпинываясь от подскочившего к нему сзади стражника. — Свяжете — на руках понесёте, либо, как бревно, по земле потащите; не свяжете — сам дойду. Я вам не Ванька Чеботарёв, он мне не указ…
Кроме Осокина, всех четверых привели в вонючую и тёмную кутузку. Там при закрытых дверях наделили их подзатыльниками и забили в угол, на клоповые нары, впредь до вытрезвления. Утром Турку и Калабина допросили как свидетелей и вытолкнули на улицу. Звездакова, избитого, с кровоподтёками и ломотой во всех суставах, вывезли на дрогах за околицу села и бросили на межу в поле высокой ржи.
Через день нашли его мёртвым. Где нашли — тут и зарыли, в стороне от кладбища, как, по обычаю, зарывают самоубийц, без молитвы и даже без гроба. Было так сделано по распоряжению пристава. На могилу Звездакова кто-то взвалил тяжёлый серый камень, не как памятник, а как приметину…
Ивана Чеботарёва урядник Доброштанов в ту ночь не тревожил. Утром он приказал стражнику разбудить арестованного и представить в правление для обстоятельного допроса…
…Взлохмаченный, с синяками на лбу, с наполовину выдранной бородёнкой, стоит Иван перед урядником. Он часто моргает мутными глазами и едва ворочает избитой головой.
Холеный, гладкий урядник барабанит пальцами по столу. Над урядником внаклон висит портрет царя. Ивану кажется, что царь таращит на него остекляневшие глаза, и будто видят эти глаза насквозь его, Ивана, незамысловатую душу.
— Так, так, — кряхтя, произносит Доброштанов, — хорош гусь! Ну-с, мерзавец, рассказывай, кто научил тебя петь против бога и государя? Кто?
— Ничего не помню, ваше благородие, ровно ничего, пьянёшенек был, — оправдывается Иван. — Помню, меня крепко вязали, помню, как били изрядно, а за что — убей меня бог, не знаю.
— Прикидывайся, прикидывайся, умён! Ты понимаешь, чем это пахнет? Понима-а-ешь?!
Урядник держит в левой руке серую папку с двуглавым орлом и вычурной надписью: «Законы и распоряжения», в правой — ручка с пером. Папку поворачивает лицевой стороной к столешнице: дескать, не всё ты должен видеть и знать.
— Не помнишь?.. Так ничего и не помнишь?
— Ничегошеньки, ваше благородие.
— Гм… А вот такую песенку слыхал? — Урядник заглядывает в протокол свидетельских показаний конопатчика Калабина и напоминает Ивану пропетую им частушку.
— Слыхать — слыхал, многие поют.
— Кто это «многие»?
— Да разве упомнишь, — смиренно отвечает Чеботарёв, крестя зевающий рот.
— Нет, ты припомни: откуда это исходит?
— Ваше благородие, отступитесь от меня. У меня сын Терёшка трёх годов, баба молодая, да стану ли я со злого умысла петь про царя такое… Господи!..
Видя, что дело не обещает большой выгоды, урядник вызывает стражника, приказывает ему отвести Ивана обратно в кутузку и всыпать ему ещё «горячих» — двадцать пять розог.
— Да пусть поваляется с недельку на казённых харчах, а потом выпустим, — напутствует урядник.
Иван, слыша это, говорит умоляюще:
— За мной Марья или брат Михайла могут сегодня приехать. Отпустите, господин урядник, Христом богом прошу, ваше благородие…
— Больше петь не будешь?
— Какой я певец, ваше благородие! Нет уж, благодарю покорно…
— То-то! Вот как учить вас, дураков надо! А недельку для пользы дела клопов покорми!..
Так и не видел Иван ярмарки…
…Сбежав от облавы сотских и десятских, Осокин скоро протрезвился и до рассвета «промышлял» по ларькам. До открытия торговли он успел украсть мешок орехов, ящик мыла и укатил в укромное место бочонок ворвани. Весь товар по сходной цене сбыл тому же трактирщику Смолкину. Затем, при деньгах и с двумя бутылками водки, он решил уединиться за село, на берег реки.
…Полноводная, гладкая Кубина серебрится от солнечных лучей. Осокин присаживается на кряж, выброшенный приплёском, и любуется на широкое плёсо устья, слившегося с Кубенским озером.
Напротив, на высоком левом берегу, раскинулось село Чирково с церковью на Лысой горе. Справа, на островах, дымят лесопильные заводы; оттуда доносятся едва уловимые шум и визг лесопильных рам.
С верховья реки, с Высоковской запани, буксирный пароходик, надсаживаясь, еле-еле тащит огромный плот леса. Сплоченные рядами сосновые брёвна отражаются на солнце золотистой желтизной. Около никуличевских лабазов, наполовину нависших над водой, стоят баржи с мукой, сахаром и кипами разного товара. Грузчики, загорелые, в соломенных шляпах, в пропотевших рубахах, бегают по сходням.
— Люди-то работают, а я дурака валяю, — осуждая себя, глядя на грузчиков и сплавщиков, вслух думает Осокин. — Не на дело я ударился… — Он, тяжело вздохнув, припоминает вчерашний день, затем достаёт из карманов штанов обе бутылки и с неистовой силой швыряет в реку.
— Хватит. Пора за ум браться…
В устье реки с озера тянутся парусники, гружённые свежей рыбой. Буксирный пароход с плотами барахтается в солнечных волнах, — он почти не движется с места.
От противоположного берега медленно плывёт паром с четырьмя подводами. Из-за барж, причаленных к берегу, скрипя уключинами, показывается раскрашенная лодка. В ней сидят приехавшие из столицы две красавицы-студентки, одетые в лёгкие розовые платья, — дочери местных купцов, и три студента в белых кителях со светлыми пуговицами. Один из них лениво помахивает вёслами, другой сидит и держит на коленях какой-то альбом, третий, звеня струнами, настраивает гитару.
— Барчуки проветриться поехали, — задумчиво говорит Осокин и, завистливо поглядывая на молодёжь, добавляет: — Вот кому житьё-то! И воровать не надо. Родители награбят…
Думая о своих делах, Осокин поглядывает на старательных грузчиков, на тюки и кипы товаров, сложенные на берегу, и бубнит себе под нос:
— Товаров-то, товаров-то — на тыщи! У мироеда Никуличева разве грешно спереть сотенки на две-три? Конечно, не грешно — и на совести ни пятнышка…
Узнала Марья Петровна, что Иван угодил в кутузку, сильно расстроилась, взгрустнула. Не помнит она, как приехала домой с ярмарки, — всю дорогу от Устья-Кубинского до Попихи плакала, проклинала свою горькую судьбину. Терёша, не понимая материна горя, поднимался в телеге, хватал мать ручонками за шею и лепетал:
— Мама, не плачь, мама, не плачь…
Потом неделю изо дня в день с корзиной пирогов ходила Марья в село, упрашивала урядника, в ноги кланялась — не помогало. Не дал он ей с мужем увидеться. А когда урядник неожиданно известил её, чтобы приехала и увезла из казематки своё «несчастное сокровище», Марья обрадовалась, прибежала домой и попросила у Иванова брата Михайлы лошадь.
Скуп и бережлив Михайла, долго он молча тужился, не хотел давать мерина, но растрогали его чёрствое сердце Марьины слёзы. Раздобрившись, сказал:
— Ладно уж, идите с Енюшкой, запрягайте. — А потом наказ дал Марье: — Поедешь, смотри, колёса не поломай, чеку не потеряй, супонь не оборви. Да не хлещи лошадь-то. Торопиться некуда, не езди прямо-то, а валяй по тракту, — вернее будет, хоть и дольше проедешь.
Не послушала Марья Петровна своего деверя, поехала не трактом через Елюнино, а прямиком через пустошь Боблово, по неезженным просекам, по рытвинам и кочкам. Ивовый кустарник, колючий шиповник хлестали её с обочин по лицу, по голеням ног, свисавших с телеги. Но Марья не чувствовала боли, то и дело махала кнутом, дёргала вожжи, а старый Бурко, чуя, что вожжи и кнут в неумелых бабьих руках, трусил нерасторопно. Напрасно беспокоился Михайла — выдержала телега на деревянном ходу, не лопнула сыромятная супонь, и мерин не надсадился.
Вот выехала Марья на тракт. До Устья-Кубинского — рукой подать.
«До дождя успею доехать», — думает она, глядя на тёмные, густые облака, и, ослабив вожжи, говорит сама с собой:
— Господи, и на небе тучи и на сердце тучи. Эх, Ваня, Ваня! Как-то ты там? Да хоть бы без суда дело обошлось. Если избили бедного — в больницу и соваться нечего: путное лекарство фершал только богачам за большие подарки даёт, а нашему брату — одна касторка. Может, придётся к ворожее Пиманихе за снадобьем наведаться…
В селе, поравнявшись с церковью Петра и Павла, Марья набожно крестится и шепчет:
— Святые апостолы Петро и Павло, помолитесь за грешную Марьюшку! Какая я несчастная уродилась! Пять годков прошло, как у вас тут венчалась. А показались мне годки эти дольше и тяжельше всей моей девичьей молодости… Господи, никакой-то у меня в жизни радости — пьяный муженёк, побои, обиды от деверя, от золовок… И вынес же меня леший в такую семью! Вдовцу обрадовалась, будто бы лучше не нашлось.
Встрепенулась Марья, отогнала прочь мрачные думы и снова говорит:
— Ну, ладно, чему быть, того не обойдёшь, не объедешь. Назад не на что оглянуться, да и впереди не ахти какая сладость… Эх, кабы зажить с мужиком по-хорошему!.. Святые Петро и Павло, бессребреники Козьма и Демьян, научите его остепениться…
Марья далеконько уже отъехала от церкви, обернулась и ещё раз перекрестилась. Махнула кнутом на лошадь, и снова думки одна за другой:
«Нет, не бывать мне хозяйкой-большухой с моим забулдыгой. Не быть и ему степенным хозяином, — сроду он такой, хоть и мастер не худой. Вся жизнь моя и радость в Терёшке, а из него, ох, долго ждать работничка…».
И не заметила Марья, как въехала в село к торговым рядам, на затоптанную ярмарочную площадь.
После шумного торга село выглядело сиротливо, неприветливо: всюду торчали сваи от подмостков и балаганов, валялись пустые бочки, ломаные ящики, доски, мочало и разный хлам. Около важни[1] разбирали по частям карусельный остов. Приезжие торговцы упаковывали непроданный товар и отправляли на пристань грузить на пароходы, чтобы отвезти на другую ярмарку, в Заозерье. Ребятишки не оставались без дела — ходили по опустевшей базарной площади и ковырялись в мусоре, искали случайно оброненную копейку…
Ехать Марье к кутузке мимо казёнки. Золочёный двуглавый орёл распростёр крылья над входом.
«Спалить бы все казёнки, — думает Марья, — авось лучше бы люди жили».
— Стой! Тпррру!.. Куда тя леший понёс?! — ворчит она на мерина и тянет левую вожжу.
Но Бурко, насупясь, по привычке сворачивает к воротам казёнки.
— Вот ведь чорт какой! — Марья, спрыгнув с телеги, берёт лошадь под уздцы.
Вдруг, распахнув широкие стеклянные дверницы, появляется на пороге казёнки конопатчик Калабин. Завидев Марью, он, подвыпивший, балагурит:
Ох ты, Марьюшка Петровна,
Да поехала по брёвна.
Не помазала колёс, —
Чорт сюда зачем принёс?..
— Ха-ха-ха! Почему такая невесёлая? А? Знаю, знаю: за Ванюхой приехала. Увези его, увези! А про Звездакова-то слышала? Царство ему небесное! Умер. И похоронили как пса, без молитвы и креста.
— Слышала, слышала, — нехотя отвечает Марья и умоляюще говорит Калабину: — Будь добрым, ради бога, не ходи к нам в деревню, не смущай Ивана на пьянство.
— Он не ребёнок, сам понимает.
— Дай ты ему остепениться, — упрашивает Марья.
— Ладно, не покажусь…
До вонючего клоповника (его называют ещё кутузкой, казематкой, чижовкой) Марья под уздцы ведёт Бурка.
Дежурный стражник, узнав, за кем приехали, брякнув ключами, отпирает дверь.
Прежде чем вызвать Ивана, он, закрыв своей широкой спиной дверь в кутузку, пускается с Марьей в переговоры.
— Хм, так, так! Соскучилась?
— Ясно, заботушка покою не давала.
— Н-да… Долго ещё твой Ванька в дело не погодится.
— Да уж, кто к вам в ручищи попадёт, не возрадуется.
— Жив — и то слава богу. Скажи спасибо мне да при случае отблагодари, — тихо говорит полицейский, — а то, если бы не я, твоему Ваньке каюк, в Сибирь бы упекли. Еле урядника и пристава упросил.
«Врёт, благодетелем прикидывается, а, наверно, сам первый бил его», — соображает Марья и лукавит:
— Спасибо, родной, а отблагодарить-то мне тебя нечем.
Полицейский, крякнув, распахивает дверь:
— Иван Чеботарёв! Вон отседова!
Бледный, измученный, немытый и непричёсанный, в измятом, затасканном пиджаке, в запачканных брюках и в опорках вместо сапог, опираясь на косяки, показывается в дверях Иван. Свет режет ему глаза. С минуту он ничего не видит перед собой, часто моргает и что-то глухо ворчит себе под нос.
— От свету божьего отвык, — замечает стражник. — Ну, ну, дружок, не ворчи, с сумой да с тюрьмой не бранись. Кто знает, бывать ещё тебе у нас в гостях.
Но Иван его не слушает. Он видит плачущую Марью, Бурка с телегой, и ему хочется скорее домой. Спускаясь с низенькой лестницы, он осторожно щупает поясницу и, простонав, идёт к телеге, с трудом в неё влезает и сразу же ложится на бок.
— И телега пустая, хотя бы сенца положила.
— Круто собиралась, забыла, — со скорбью в голосе тихо отвечает Марья.
— И ни шанег, ни опекишей ты мне не привезла, — живи тут, мужик, как знаешь. Дохни с голоду!
— Да не ворчи, и так тошнёхонько, — оправдывается Марья. — Спроси вот у него, — кивает она в сторону полицейского, — кажинный день к тебе ходила, пирогов приносила, да не было к тебе допуску.
Марья, подтянув чересседельник, снимает с себя ватный казачок и кладёт его в задок телеги.
— Это тебе, Иван, под голову.
— Спасибо.
— Не за что. Как тебя расчехвостили-то! Ну, лежи. Но, но, Бурушко, поехали!
Взяв в одну руку вожжи, в другую кнут, Марья идёт рядом с лошадью.
— А ты садись. Места хватит, я отодвину ноги. Садись, — добреет Иван, — только на меня не облокачивайся — больно, нет на мне живого места…
Марья садится на облучок телеги рядом с Иваном и, не глядя на его худое лицо, спрашивает:
— Как ехать-то, Бобловами или трактом?
— Давай трактом, подальше будет, зато меньше тряски.
Долго едут молча.
По сторонам дороги на узких полосках от легкого ветерка волнами перекатывается колосистая рожь. Между полосками ржи кое-где зеленеет жидкий овёс, цветёт горох и щетинится усатый северный низкорослый ячмень.
В прогалинах, на межах, там и тут звенят косы. Густая созревшая трава ложится на прокосах и, высыхая, распространяет приятный запах.
Иван осторожно приподнимается в телеге, глядит на косарей и, чтобы его не приметили, снова, согнувшись, ложится на бок.
— Косят ведь люди-то.
— Да, косят.
— А наши деревенские?
— И наши собираются.
— Собираются? — переспрашивает Иван. — А я вот недельки две-три не работник.
— Здорово отлупили?
— Очень. Хуже, чем Звездакова.
— А ты слышал, Звездаков, говорят, умер от побоев?
— Ну-у-у!
— Вот тебе и «ну»! И с тобой это может статься, помянешь меня, да поздно будет. Смотри, до чего докатился. Чует моё сердце: быть нашему Терёшке сиротой… — Слёзы катятся по исхудалым загоревшим щекам Марьи. — Много я передумала, как за тобой поехала, чего только в голову не лезло.
— А ты меньше думай, чтоб голова не распухла.
Иван снова приподнимается в телеге, глядит на жену, измученную и печальную, и, не решаясь сказать грубого слова, прислушивается — пусть говорит баба.
— И думала я, Иван, о себе и семействе нашем, о тягости всей: укоры, упрёки, ругань, побои — вот что я вижу от тебя и от деверя Михайлы. Ни ласки, ни доброго слова, хоть бы в шутку, и, то не вижу… Пять годов прожила замужем, а что ты мне хорошего в жизни дал? Ничего! Припоминаю, за все пять лет ты только три раза меня поцеловал. Хошь, скажу, когда это было: на свадьбе раз, когда нам сваты и сватьи крикнули «горько», да раз в первую ночь, и ещё раз в пасху, в первый год замужества. Скажи, был ли, ещё четвёртый случай? Не было, Иван, нет, не было. А припомни-ка: часто ли зовёшь меня по имени — Марьей? Эх, Иван, ведь три года ты меня кликал, как скотину какую: «Эй, ты, Машка!». Уши мне резало, а я и слова не скажи, а то оплеуха. Помнишь, когда ты пьяный упал с повети и разбился, я делала тебе примочки, отводилась с тобой, и тогда ты меня впервые назвал Марьей. Так я не поверила своим ушам. Подумала: уж не богородицу ли кличешь? И я в тот день ходила, как на празднике. Поумнел, казалось, муженёк, ласковый стал… Господи, дура я, дура, как мне мало надо…
Иван слушает жену и, болезненно вздыхая, дивится: откуда берётся в ней столько горечи, столько душевной накипи? Ведь за пять лет совместной жизни она до сего дня была терпелива, молчалива, а тут откуда у ней такая уйма слов взялась? И как это она всё припомнила?
— И вот придумала я, — продолжает Марья, — уйдём-ка давай от Михайлы, отделимся от него и от золовок. Встанем на свои ноги; в большой семье вся большина на Михайле, ни тебе, ни мне жизнь не впрок и работа не лежит близко к сердцу. Михайла большак, всё у него в руках, норовит дочерям в приданое; Енька, сынишка его, под носом ещё не высохло, а во все дела суётся. От укоров тётки Клавди кусок в горло нейдёт. Вот она и жизнь. Уйдём от них, Иван, лучше заживём.
— Подумать следует. Нельзя с бухты-барахты, — отвечает Иван на жалобы жены, — подумать надо, изба новая ещё не отстроена.
Но Марья не унимается:
— Наплевать, лето проживём, а к зиме и тепла в новую избу наживём. От вина тебе отвыкнуть надо.
— Это верно, — соглашается Иван, — пока не вижу проклятущей бутылки, вино на ум не идёт, а как увидел — затрясёт, ну, не жить, не быть, а смочить горло надо.
— И какой вкус в вине, не понимаю, — удивляется и негодует Марья, — горесть одна, а горести у нас и в жизни много, до смерти не прихлебать! А ты ещё как напьёшься, так и выкинешь несуразицу. Уж не обидься, прямо скажу: трезвый не умён, а напьёшься — так всем людям на смех. Вон елюнинские мужики тебя по всей волости просмеяли…
— Кто? — резко спрашивает Иван и сердито двигается в телеге.
— Николаха Караганов — вот кто, да не он, по правде-то сказать, а ты сам себя посмешищем делаешь. Весной дело было, — помнишь, в Николин день ты пьяный и мокрый весь приехал?
— Ну и что?
— Мужики-то и рассказывают елюнинские: спишь ты спьяна в телеге, а Бурко свернул к пруду напиться. Ты очнулся и заорал: «Перевозчик, подай паром!»; тут на другой стороне пруда Николаха Караганов стоял, он и крикнул тебе: «Езжай, Иван, вброд, река не глубока». Ты натянул вожжи и затесался в пруд. Хорошо ещё из телеги не вывалился, а то бы утонул, оставил бы меня вдовой.
— Вдовой, говоришь? Будет сказки-то рассказывать, гляди, куда мерин воротит, не опрокинь телегу в канаву.
Марья выправляет Бурка на середину дороги и снова, задумчивая, помахивая кнутом, идёт рядом с телегой по обочине. Иван долго молчит, потом, не поднимая головы, спрашивает:
— Слышь, а ты бы хотела быть вдовой?
— Не сладче и без тебя-то будет.
Она заглядывает ему в лицо, в мутные, полуживые глаза. И ей кажется, что за эту неделю в казематке Ивану заметно укоротили век.
— Боюсь и думать об этом, — продолжает она начатый разговор, — с мужем нужа, а без мужа и того хуже. Остаться вдовой — хоть волком вой…
— О разделе помышляешь, спишь и видишь себя полной хозяйкой в доме? Может, и надо мной хочешь хозяйкой быть?
— Ну и что? Разве я урод какой? Али дура? Почему я не имею права быть хозяйкой? — отвечает Марья, окончательно осмелев.
— Не бывать этому! Никогда ещё мужик под бабой не ходил. Если я встану на праведный путь, так не по твоему хотенью, а сам по себе. Твоего ума-разума не хочу, побереги для себя. Дело ваше бабье нехитрое: избу подмести, обед припасти, скот обрядить да детей народить… А в остальном мужик вывезет.
— Вот ведь ты какой, терзатель мой!
Так, то сердясь, то мирно разговаривая, супруги незаметно подъезжали к своей деревеньке Попихе.
Солнце поднялось на полдень и выглянуло из-за лохматых туч. Иван зажмурил глаза и, отвернувшись от солнца, пытался вздремнуть. Теперь только Марья заметила, что на ногах у него вместо сапог остались одни опорки.
— Господи! И голенища пропил?
— Нет, не открывая глаз, отвечает дремлющий Иван, — подменили. Кто-то надел мои сапоги, а опорки мне оставил.
— Несчастная ты головушка!
— Каюсь, жёнка, каюсь.
— Скажи спасибо, что деньги в ярмарку я у тебя отобрала.
Иван повернулся в телеге, привстал:
— Брату отдала кошелёк?..
— Не такая уж я дура.
— Где же тогда деньги?
Марья молчит, потом решается сказать правду:
— В пустоши за деревней под кочку спрятала. Станем делиться — пригодятся, там около полусотни рублей.
— Ишь ты! А что же я брату скажу? Обокрали, мол, — и делу конец? Да? Нет, это нехорошо. Придётся поделить.
— Ну, как хочешь, а только деньги под кочкой.
— Ладно, там будет видно.
До Попихи осталось проехать одно поле. Впереди лениво помахивает крыльями ветрянка-мельница, за ней, покосившись, стоит дряхлая толчея. Пастух, рослый парень Колька Копыто, босой, в кропаных портчонках, в выцветшей, без пояса, рубашонке, гонит прочь от толчеи стадо: он боится, как бы толчея не рухнула и не придавила телят. Поле пересекает речка Лебзовка. Змейкой извивается она по опушке еловой рощи, меж кустов, лугами выползает она на поле, к Попихе, и уходит дальше, в пучкаса. Днём Лебзовки совсем не слышно, а ночью она журчит по камушкам, как будто только и пробуждается, когда люди спят.
Большой бревенчатый завод-маслодельня на Лебзовке. Завод принадлежит богачу — сельскому старосте Прянишникову. Сорок окрестных деревень сдают ему молоко «под товар», и все сорок деревень всегда у него в долгу. У маслодельни на речке шалят ребятишки: одни купаются и ловят портками пескарей, другие строят плотины из камней и дерна.
— Глянь-ко, нет ли там нашего Терёшки? — интересуется Иван, с трудом приподнимаясь в телеге.
— Да вон тётка Клавдя нам его навстречу тащит.
— Иван да Марья, подвезите своего парня! Тяжелющий стал, от ребятишек отстаёт, а носить его — руки устали, — идя навстречу, верещит писклявым голосом Клавдя.
Терёша юркнул в телегу. Встретив неприветливый взгляд отца, надулся, и никак не поймёт он, почему отец стал такой хмурый, не похожий на себя, будто чужой.
В избе за верстаком сидит злой Михайла. Подмётывая к сапогу стельку, он сгоряча рвёт щетину и сквозь зубы ругается. Марья сама распрягает Бурка, а Иван, опираясь на поручень, медленно по взъезду поднимается в избу. Чувствует он себя тревожно, болезненно, стыд одолевает его. Он не знает, как взглянет в глаза брату, о чём и с чего начнёт с ним разговор. Зайдя в избу, он истово крестится на образа и нарочито бойким голосом говорит:
— Здорово ночевали, здравствуйте!
Михайла не отзывается на приветствие брата, молчит, сделав вид, что не заметил его. Енька тоже молчит.
— Вот как! — ещё громче говорит Иван, стараясь держаться непринуждённо. — Вот как! Хотите со мной в молчанку играть? Ну и чорт с вами!
После продолжительного молчания Михайла ехидничает:
— Здравствуй, герой с дырой, здравствуй…
— И на этом спасибо, — отвечает Иван.
Енька несдержанно смеётся.
— Чего ты гогочешь, сосунец?! — ворчит Иван на племянника.
— А ты не хорохорься, братец, — с напускным спокойствием говорит Михайла. — Не важничай. Подумаешь, какой князь!
Енька опять прыснул со смеху.
Иван ему на это резко:
— Молоденек подхихикивать! Знай своё дело, тачай сапоги, а не то ступай на улицу собак гонять.
Енька замолк. Он всегда злится, если ему шутя или всерьёз кто-либо предлагает заняться детскими забавами. Ему четырнадцать лет, а он считает себя взрослым, старается во всём подражать отцу: отец смеётся — и Енька улыбается, хотя бы и неизвестно над чем; отец сердит — и Енька дуется; отец ворчит — и Енька ему помогает; отец обворовывает соседа — и Енька учится прихватывать чужое; отец ненавидит брата — и Енька относится к дяде Ивану так же. Он видит, что рано или поздно Иван может вырвать из дому такой же пай, какой достанется и ему с отцом.
— Ну, что спину-то щупаешь? Садись да шей, — предлагает Михайла и с ненавистью смотрит на Ивана, — пора за дело браться, хватит, нагостился. Сегодня шей, а завтра косить пойдём, сначала в овины, потом на пустошь.
— Нет, брат, я пока не косец.
— Прикидываешься?
— Зачем прикидываться! Не могу.
— Крепко тебя измолотили?
— Дай бог тебя бы так, — отвечает Иван и, грустно усмехаясь, ходит взад-вперёд по избе. Уловив запах тёплых пирогов, он обращается к сестре: — Клавдя, накорми-ка меня, может, в последний раз…
Михайла настораживается и, как будто не расслышав; спрашивает брата:
— Чего, чего ты сказал, чего?
— Делиться с тобой хочу, вот чего.
Эти слова заставили вздрогнуть Михайлу. Он снимает очки, запутанные дратвой вокруг головы, молча кладёт их на верстак и долго и часто моргает бесцветными глазами.
— Так, так, братенёк! Хозяйство рушить? С кем же ты это надумал?
— Де-ли-ться?! — протяжно, чуть не со стоном спрашивает Клавдя, подойдя от печки к Ивану. — Да ты что, с ума сошёл?
— Может быть, и сошёл, но жить с вами вместе больше не желаю.
— Братец, слышишь? — говорит Клавдя, обращаясь к Михайле. — Это его Машка взбаламутила.
— Ну что ж, — стараясь казаться спокойным, решает Михайла, — делиться, так делиться. Только сначала отчитайся, сколько за сапоги на ярмарке выручено да сколько пропито — вычти из своего пая.
— Всё пропито, до копейки! — буйный огонёк сверкает в мутных глазах Ивана.
— Как так — до копейки?
— А так, как бывает: приятели помогли, — поясняет Иван, про себя подумав: «Ладно, позлись, скряга, деньги в сохранности и поделить их успеем, ежели заговоришь по-хорошему».
Михайла затрясся. Тяжело дыша, он встаёт со скрипучей табуретки, обитой старым голенищем. Глаза налиты кровью, в правой руке крепко зажата деревянная колодка.
— Всё, говоришь, пропил, цыган черномордый, всё?! — и налаживается бросить колодку в брата.
Иван поднимает с полу увесистую осиновую доску-крольницу и спокойным голосом предостерегает:
— Тише, братец, иначе тебе башку расколю.
Драки не произошло. Решимости у братьев на это хватило бы, но Иван, выпуская доску из рук, сознался, что он пошутил, что деньги Марьей сбережены от пропоя, никуда они не девались. Михайла сплюнул себе под ноги, положил колодку в угол, на кожаные лоскутья.
Между тем Алексей Турка, узнав, что Марья привезла из казематки Ивана, оделся и побежал к Чеботарёвым. Довольный возвращением Ивана, он живо интересуется:
— Здорово выдрали, а? Да зачем так долго тебя держали?
Иван, поворотясь к Турке спиной, загибает на себе рубаху:
— На-ко, вот, полюбуйся, дружок.
Синеватые полосы и кровавые язвы длинными рубцами вкривь и вкось скрещивались на пояснице и ниже. Клавдя, будто ненароком заглянув, морщится. Михайла посмотрел и, усмехаясь, говорит:
— Заслужил, значит… Ишь чем расхвастался, какой великомученик! Ни за что, ни про что не исхлестали бы.
Турка, покачав головой, возражает:
— А всяко бывает, из-за пустяка могут истерзать. Сильно, сволочи, исполосовали, сильно. Мы вот в серости выросли, а ведь скотину так не бьём.
— Так то скотину, а то нас, — со вздохом говорит Иван, опуская рубаху. — Как знать, может, придёт время, мы не с нагайками, а с топорами пойдём на живодёров. В городах-то, говорят, вон рабочие снова попугивают купечество и начальство. Шорник Скородумов откуда-то об этом знает. Может, ещё народ президента заместо царя выберет, тогда этому своеволию конец…
— Тебя тут не спросят. До бога высоко, до царя далеко, не тебе судить, — глухо отзывается Михайла. — Что бродишь по полу? Садись да за дело принимайся.
— Сел бы, да не сидится. Могу только или стоять, или лежать на животе.
— Так тебе и надо, впредь к начальству почтительнее будешь, — поучающе говорит Михайла и берётся за работу.
— Кто? Я? Почтительнее? — выкрикивает Иван и, вскочив на лавку, срывает со стены лубочную картину с изображением царя, царицы, четырёх дочерей и наследника; затем берёт с верстака шило и поочерёдно выкалывает глаза всему царскому семейству.
Турка испуганно голосит:
— Что ты делаешь?.. Иван, да ведь ты на каторгу просишься! Сейчас же сожги эту картинку, да чтобы и пеплу от неё не осталось.
Иван понял, что сделал неладно, однако ещё храбрится:
— Да разве это царь? Япошка — и тот ему спуску не дал.
Михайла, не то из трусости, не то из преданности царю-батюшке, угрожает брату:
— Не смей такое при мне баить! Ведь не про пастуха Николку Копыта так рассуждать. Пастуха мы поряжаем, а царя бог помазывает, не нам его судить. Не смей язык высовывать!..
Заметив, что братья вот-вот поссорятся, Турка застёгивает на себе пропитанный дёгтем пиджачонко и, уходя, говорит:
— Поправляйся, Иван, да заглядывай ко мне, поговорим.
О предстоящем дележе братья Чеботарёвы Турке не поведали. Им казалось, что удобнее делиться без шума, без разговоров, чтобы никто лишний не знал и без надобности не совался в их дело.
Пока у Чеботарёвых сидел Турка, Клавдя успела обегать в чулан и двумя замками заперла там свой большой кованый сундук. Михайловы дочки Полька и Манька, прибежав с огорода, тоже заперли два одинаковых новых синих, с морозом по жести, сундука. Енька на повети предусмотрительно зарядил шомпольный дробовик, спрятал его в потайное местечко над наземные ворота.
Когда все собрались в избу, Михайла зажигает лампадку перед «нерукотворным спасом», трижды крестится и, обернувшись к домочадцам, елейным голосом говорит, как проповедник:
— Большое дело, храни господи, собираемся делать. Сто лет покойные отец с дедом добро наживали, а тут раз-раз — и, всё на части. Ну что же, давайте, благословясь, приступим…
У Михайлы на глазах слёзы, совестно мужику плакать, а тут прорвало.
Молятся молча, при закрытых дверях. В скобу наискось поставлен ухват — на случай, чтобы кто-либо из соседей не открыл раньше времени великую тайну.
— Как, с понятыми или без понятых? — спрашивает Иван брата, истово крестясь и не глядя на засиженного мухами спасителя.
— Давай без греха, без понятых, да не будем народ смешить, это, брат, не шуточку ты затеял со своей Машей, — невесело отвечает Михайла и, подумав немного, тихо говорит: — Известное дело, делить станем на три пая: на меня пай, на тебя пай и на Клавдю тоже пай.
Клавдя при упоминании её имени всхлипывает и грязным передником трёт единственный зрячий глаз, постоянно красный, заплаканный.
— Брату Михайле пусть два пая, — говорит она сквозь слёзы, — я ему свой уступаю, я от Мишеньки до смерти никуда ни на шаг не уйду. Мне не замуж итти.
— Живи с богом, не гоню, — утешает её Михайла. Клавдя падает Михайле в ноги.
— Ну, это уж ты зря, я не бог, чего мне кланяться. Уступаешь пай — живи с богом, не гоню, — повторяет Михайла и помогает Клавде подняться…
Жили Чеботарёвы среди других попихинских обитателей сравнительно исправно. Четыре коровы, овец полдюжины, кур три десятка. Хлеба своего на весь год хватало с излишком. В большие праздники появлялась белая мука-крупчатка, пекли аршинные пирога со свежей рыбой, пива варили целые кадушки.
В доме Михайлы всё было слажено и пущено на верный ход. Клавдя ведала сбытом молока в маслодельню Прянишникова, Полька — старшая дочь Михайлы — ухаживала за овцами, шерсть копила на валенки, овчины хранила, Манька за курицами присматривала и разводила цыплят. Марья — Иванова жена — обряжала коров, поила, кормила, доила, солому им постилала, Енька жеребца выращивал, Иван Бурка холил и больше за верстаком сидел. За Михайлой оставалась забота по всему дому — его хозяйский глаз. Сапогами торговать он доверял Ивану. Однажды, вроде бы на помощь ему, как-то послал своего сынишку Еньку. Но понял Иван, что Енька ему не помощник, а помеха, наделил он его пинком на базаре и не подпускал к себе близко. Сам Михайла на людях казался робким, косноязычным и неумелым продавцом. А Иван, — тот знал, как надо обойтись с покупателем. Слово скажет — будто приворожит:
— Налетай, покупай, сам бы носил, да деньги надо. Крепкий товар, такими сапогами три года о зауголок хлещи — ни чорта им не станется. Подошва краковская, стелька гамбургская. В городе такие сапоги только офицеры да енералы носят!
Одно худо — к водке Иван был неравнодушен. Любил он и в картишки с зимогорами поиграть и подраться непрочь, если случалась в этом надобность. Но так вообще он не хуже других, и самостоятельное житьё в разделе от брата его не пугало, тем более, что у Ивана никакое дело из рук не валится. Сапоги он шил замечательно, мог и по столярному делу: двери сколотить резные, киоты к иконам, телегу или сани починить — всё у него получалось хорошо, просто, красиво.
И вот в семье Чеботарёвых начался делёж.
— Разваливается наш дом — полна чаша, — простонав, говорит Клавдя.
Она выходит в закутье и выбирает там на полке самый круглый, большой и румяный каравай ржаного хлеба, торжественно выносит и, кладёт посреди стола.
— Еня, бери лист бумаги да карандаш, пиши делёжную, — распоряжается Михайла и, тяжко вздохнув, упрекает брата: — Эх, Иван, Иван! Ты нарушитель и всему этому затейщик. Хозяйство-то вести нелёгкое дело, пожмёшь — спокаешься.
— А там видно будет, не стращай, управимся.
— Хоть и золотые у тебя руки, — продолжает Михайла, — а винцо тебя сгубит, вот помяни меня.
— И ты, брат, не ахти какой мудрец по хозяйству. Больше не рассудком, а нахрапом да скупостью наживал добро-то. Уж лучше быть мне самостоятельным. Я не в тебя, брат, уродился, — и нечего мне указы давать. Буду пить, буду и зарабатывать.
— Не противьтесь, братцы, — уговаривает их Клавдя, — подобру-то поздорову ужели нельзя? Иван, ты помоложе, будь уступчивее.
Братья молчат. Клавдя берёт нож и умело, ровными частями разрезает каравай на три, доли:
— Вот так и дом наш благодатный со всей живностью, с пристройками, с наделами покосов и пахоты делите поровну мирно. А где мир да лад, там не надо и клад.
— Это верно. Худой мир лучше доброй драки, — как бы про себя соглашается Иван и торопливо смотрит украдкой на Марью.
Та не может скрыть своей радости, глядит весело, живо бегает по избе и без надобности перемывает и переставляет с места на место глиняную посуду. Ивану что-то не нравится Марьина преждевременная радость.
Стали делиться. Ивану досталась новая, недостроенная изба на краю деревни, лошадь Бурко, пёстрая корова, старый самовар, десять куриц, овец две штуки…
Делились тихо до тех пор, пока не зашёл разговор о сбруе. Тут Михайла стал упираться, он никак не хотел уступать сбрую Ивану; свой жеребёнок скоро подрастёт, сбруя понадобится.
Иван стукнул кулаком по столешнице.
— Делить надо по чести, — говорит он, — или я возьму понятых и старосту. Раз мне Бурко, мне и сбруя.
Михайла ему на это отвечает, не тревожась:
— Ну и что, зови старосту, можно ещё урядника позвать да рассказать ему, как ты царский патрет изувечил шилом. Давай зови старосту.
Иван поперхнулся, молчит.
Михайла продолжает диктовать Еньке:
— Сани, телега, сбруя вся — мне и Клавде. А Ивану пиши: двои наземные вилы, два молотила, две косы, двои грабли, соха старая, десять кринок, две кадки…
— Ладно, ладно, хапай. У тебя, скряга, три свадьбы на носу, они тебя вытряхнут, — говорит как бы себе в утешение Иван…
На другой день попихинские мужики и бабы стали косить. Они рассыпались пёстрыми рядами и шли друг за другом, сверкая на солнце остро отточенными косами-горбушами. А Михайла с Иваном, взяв по топору, незаметно от соседей задворками пробрались в ржаное поле и начали делить полосы. День выдался хороший, без единого облачка. Над цветущей, приятно пахнущей рожью, там и тут усеянной голубыми глазастыми васильками, бесшумно кружились ястребы, высматривая себе добычу. На межах и прогалинах звучно кряхтели коростели-невидимки. Ржаное поле сливалось с овсяным, изворотами уходило между соседних деревень и упиралось вдали в редкий перелесок.
— Рожь нынче будет на славу, если ветром цвет не сдует, — говорит Михайла, чтобы не молчать.
— И ячмень ничего, а овёс в низинах и того лучше, — с той же целью пристаёт Иван к словам Михайлы.
Оба опять молчат, не зная, о чём говорить. Наконец приступают к дележу полос. Михайла отводит Ивану полоски, которые похуже, — глинистые, с вымочкой и жидкой мелкоколосной рожью, — и говорит:
— Вот тебе эти, вырубай на заполоске букву «иже», а я против своих и Клавдиных полос «мыслете» высеку.
Иван чувствует, как у него от обиды сжимается сердце.
— Знаешь что, брат, давай по-хорошему: у тебя скота больше остаётся — и навозу будет больше. Тебе сподручней малоудобренные полосы…
— А я тебе зимой навозу хоть сорок возов могу уступить, — отвечает Михайла, — только знай вози, не сам, так Марья…
— Нет уж, спасибо. А полосы дели без обиды, давай под жеребий.
У Михайлы ширятся глаза и топор ходит из одной руки в другую.
— Не могу уступить, не могу, — бормочет он дрожащим голосом. — Я старше, я больше твоего трудился. Нам с Клавдей, а не тебе выбор. Мы с ней горбом сколько годов трудились, не с твоё…
Не сговорились братья. Половину полос они кое-как поделили, а для дележа остальных полос понадобились понятые.
Хмурые, порознь возвращаются братья с поля. Михайла идёт впереди; Иван, играя топориком, бредёт саженях в пятидесяти позади.
У одной полосы Михайла замешкался. Иван проходит мимо, предупреждает его:
— В понятые давай возьмём таких мужиков, чтобы ни за тебя, ни за меня не гнули, а по справедливости.
— Ладно.
И, снова ускорив шаг, Михайла оставляет Ивана позади себя. Потом он сворачивает в сторону и на заполоске поднимает борону, прячет её в густую рожь на полосе, против которой по луговине значится чёрное вырубленное клеймо «М».
Иван замечает это, отстаёт ещё чуть-чуть от брата, вытаскивает борону и рубит её топором надвое. Одну половину бороны оставляет на старом месте, а другую тащит туда, где поблизости вырублено «И».
Два дня бродили братья по полям, прислушивались к суждению понятых и, наконец, без большого скандала раздел кое-как завершили.
Привезли старосту Прянишникова, угостили водкой, петуха поджарили и узаконили раздел приложением к описи казённой печати.
В деревне дивились миролюбию братьев Чеботарёвых:
— Диво-дивное! Оба неуступчивые, а обошлись без драки!..
Попиха выстроена на один посад. Пятнадцать сереньких, бревенчатых изб окнами к югу, задворьем на север расползлись вдоль дороги.
Стара Попиха. Слепому Пимену за девяносто перевалило; четырёх царей пережил, при пятом живёт, а помнит Пимен с малых лет, как девять раз Попиха горела, снова отстраивалась не лучше, не хуже, не больше и не меньше — всегда пятнадцать изб. В тот год, когда ослеп Пимен, из его окна было видно десять окрестных деревень: Боровиково, Копылово, Кокоурево, Беркаево, Ваганово, Беленицыно, Телицыно, Шилово, Зародово и Никола-Корень.
В давние времена вокруг Попихи стоял лес, а за лесом невидимо прятались названные деревни. Там, где теперь поля и подсеки, раньше, в детские годы Пимена, водились медведи.
Время изменило местность. Леса теперь поблизости вырублены, а медведи кое-где водятся вёрст за двадцать отсюда.
Глубоко корнями в прошлое уходит Попиха, а в ширь не подаётся. Родятся люди, женятся, замуж выходят, умирают, а прибыли в Попихе нет и нет.
Народ живёт не шибко богато. До раздела позажиточней других жили братья Чеботарёвы, а остальные — так себе, через пень колоду, кто чем может: Чеботарёвы братья — хозяйством и сапожным промыслом: Менуховы братья тем же занимаются, да ещё по конным ярмаркам промышляют. Николаха Бёрдов уходит на всю зиму сапожничать в Вологду к богатым хозяйчикам. Вася Сухарь бродит по окрестным деревням и псалтырь над покойниками читает, да ещё умеет чинить валенки и переплетать старые книги. Алёха Турка — сапожник, на хорошем счету у заказчиков, но вино никак ему не даёт встать на ноги. Про Пимена говорить нечего, стар стал, ослеп, никуда из дому не ходит, внучки старика кусочками поддерживают, Афоня Пронин с зятем-приемышем краденое скупают и живут с оглядкой. Николаха Копыто — бобыль безземельный: летом скот пасёт, зимой гнездится кое-где у вдовушек. Миша Петух часто бывает на отхожих заработках. Косарёвы — Фёдор с сыном Пашкой — тоже в деревне почти не живут, весной уходят на баржах с тёсом от кубинских лесопромышленников, а зимой на заводе у Никуличева доски в стопы укладывают.
Об Осокине можно одно лишь сказать, что после усть-кубинской ярмарки он исчез. Были слухи, что он дал обещание попу поступить в монахи и уехал в зырянскую землю, в Усть-Куломский монастырь. Слухи скоро подтвердились. Осокин написал в письме кривой Клавде, что его теперь зовут уже не Николай, а Никодим. Много по этому поводу было разговоров, всех крайне удивляло, как могло случиться, что такой буйный человек мог оказаться в монастыре. Значит, был на душе грешок не маленький…
Бедна Попиха: домики неказистые, лесу своего нет, строить крупные избы не из чего. В верховьях Кубины лесу сколько угодно. Но тот лес мужикам не по карману. В дачах промышленников Никуличева, Рыбкина и Ганичева в верховьях Кубины без умолку раздаётся стук топоров, звон пил. Лес валят и сплавляют к заводам, там пилят и на баржах отправляют в Питер и даже за границу. Деревенскому люду по воле государевой издавна достались пустоши с мелким кустарником да чахлые болота и неудобные поля на старых подсеках.
Бедна Попиха. Стоит она вблизи от извилистой речонки Лебзовки. Водятся в речонке мелкие щурята и пескари. Зато по соседству, в сторону к Кубенскому озеру, где необъятные пожни монастырские, там богаты всякой крупной рыбой пучкаса[2]. Если и случается здесь попихинским мужикам бреднями ловить в тех пучкасах рыбу, то украдкой, как бы на сторожей не нарваться да под суд не попасть.
Бедна Попиха, однако справляет она в году два престольных праздника. Один — на тихвинскую богоматерь, другой — на день Фрола и Лавра. Праздники с водосвятием, с крестным ходом, с пивом, вином и драками. Много вырывают из крестьянских пожитков эти два праздника: попу — от богомолья доход, кабатчику-шинкарю — от вина доход, кулаку-барышнику — от торговли тоже доход, а мужику в праздники немного веселья, а после праздников снова нужда и тяжёлый труд.
В тихвинскую в этом году после обхода полей с водосвятием собрались мужики на лужайке около пруда. Пономарь, беззубый, но голосистый, в выцветшем подряснике, седой и лысый, похожий на Николу-чудотворца, беседовал с мужиками. Он им рассказывал о войне с Японией и почему эта война кончилась не в пользу России.
— Политиканты виноваты: народ мутили, солдат мутили. Опять же вера в бога пошатнулась, и вот нам такое наказание — побил япошка…
Пономарь этот из всего причта не был завистлив, любил поговорить с прихожанами и слыл за большого грамотея. Даже начётчик Вася Сухарь уступал ему в познаниях и никогда не вступал с ним в споры. Слепой Пимен, когда речь шла о чём-нибудь давно минувшем, всегда напрягал свою память и поддакивал пономарю.
— Ваша Попиха в нашем приходе самая родовитая, самая старая средь других деревень, — шамкая, говорит пономарь после того, как обо всём переговорено.
— Наша родовитость небогатая, в старину жили — небо коптили, и теперь то же. А вот вы, батенька, научили бы нас, как из бедности-то вылезти, — спрашивает совета Алексей Турка. — А то ходите, ездите, бога славите, а нам от этого ни тепло, ни холодно. Нищий придёт — подай, поп придёт — подай, старосте — оброк подай. А нашему-то брату, нам-то кто подаст?..
— Вам бог подаст, — скупо отвечает пономарь. — Раньше-то, когда была ваша Попиха монастырская, дородно и сыто жили старики.
— Я что-то не помню такого чуда, чтобы дородно жилось, — возражает Пимен. — Век голытьба. А то, что мы монастырю были принадлежны, это на моей памяти ещё было. Корневские да богословские деревни барину Головину принадлежали, уфтюжские — Межакову, а наши были монастырские.
— Есть об этом бумаги, сам я читывал, — говорит пономарь убеждённо. — В одной грамоте сам царь Алексей Михайлович предписывал на Спасову обитель игумену со братией на ладан, на свечи, на пропитание людей монастырских и на вино — претворять оное в кровь христову — брать с Попихи ежегод хлебом пять четвертей, жита разного по десять четвертей, скота двенадцать телушек. Оную толику расходовать по игуменью усмотрению. Грамота та подлинная царём подписана, дьяком Андрюшкой Немировым скреплена…
— Нынче бы нам от такой напасти не выдюжить, — замечает Сухарь, — сыто, видать, жили монахи от трудов наших попихинских старичков, царство им небесное.
Турка не вытерпел, толкает в бок сидящего рядом с ним Ивана Чеботарёва и говорит, покачивая головой:
— У мужика всегда на шее петля: ждём манную, а и пшена не видим. С масленицы, кроме Чеботарёвых, у нас в деревне все мякину жрут. А от этой пищи брюху одна сплошная худоба.
Мужики, помолчав, снова галдят:
— Земля истощала, худо родит.
— Вон у меня тёща тринадцать раз родила, а больше не в силах, — так и земля.
Третий голос из-за спины пономаря:
— Скот морёный, навозу нехватает, семена худы.
Иван Чеботарёв, бросив окурок под ноги, тоже вмешивается в разговор:
— Ремесло да отхожие заработки не дают нашему брату за землю крепко ухватиться.
— Да как ты за землю-то ухватишься, — как бы себе в оправдание ворчит отходник Федя Косарёв, — коли земля-то нас не может прокормить; она хоть, матушка, и толста, да пуста. Хошь — не хошь, а на отхожие идёшь…
Долго и о многом беседуют мужики с пономарем. Николай Бёрдов рассказывает вологодские новости — о том, как там по весне чёрная сотня избивала студентов и как полиция разгоняла за городом политических ссыльных. Косарёв тихонько повествует о беглых каторжниках, которых будто бы видели на рыбкинском и никуличевском заводах, где они исподтишка появляются и даже рассовывают грамоты против царя.
— Рано ли поздно, а всё должно лопнуть, — делает вывод Турка.
— И лопнет, — поддерживает его Иван Чеботарёв.
Пономарю такой разговор не по характеру. Он сопит и, тыча в песок деревянной клюшкой, молча взирает на небо. А оно, чистое, голубое, без единого пятнышка, прикрывает Попиху и весь мир.
Тихо. Слышно, как в затянутом тиной пруде квакают лягушки.
— Смотри, парень! Моё дело — сторона, а распускать язык я тебе не советую, — говорит пономарь Чеботарёву и не сводит глаз с ясного неба.
Наступает неловкое молчание, которое погодя решается по старшинству нарушить Вася Сухарь.
— Нашему брату пикнуть нельзя. Нет, ты вспомни-ка, что библия говорит, — обращается он к пономарю: — «И увидел я всякие угнетения, какие делаются под солнцем; и вот слёзы угнетённых, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих их — сила». И ещё сказано в библии: «Лучше бедный, но умный юноша, нежели старый, но неразумный царь, который не умеет принимать советы. Ибо тот из темницы выйдет на царство, хотя родился в царстве своём бедным».
— Мудрые слова, их понимать надобно, — добавляет от себя Сухарь и многозначительно обводит всех старческими глазами. — Смутное время наступает, и всё это давным-давно предсказано, и вот погодите…
Сноса тишина. Лишь льётся певучая речь старика, познавшего древнюю книжную премудрость.
Вечереет. Звеня колокольчиками, вереницей возвращаются сытые и усталые коровы. Позади стада, с длинным хлыстом в руке, вяло шагает утомлённый пастух Копыто. С другого конца деревни в широко раскрытый отвод ватагой идут с Лебзовки ребята и девки.
Три гармониста от плеча и до плеча растягивают золочёные мехи тальянок, играя незамысловатый, залихватский турундаевский «марш под драку»; другие, приплясывая поют:
Мне не в старосты садиться,
Не оброки собирать,
С горя пьяному напиться,
Да до зорьки погулять.
За ребятами в нескольких шагах, ухватившись за руки, цепочкой поперёк всей улицы плавно выступают девахи, плечистые, круглолицые. Одеты они в простые длинные платья: ситцевые, ластиковые, кашемировые, канифасные — всех цветов и красок. На разные голоса они вытягивают, не уступая ребятам:
По селу девчонка шла,
Прокламацию нашла.
Не пилось, не елося,
Почитать хотелося…
— Вишь, какие песни-то нынче; пожалуй, мне пора домой собираться, — озабоченно говорит пономарь.
И, озираясь в сторону подгулявших ребят, он опирается на клюшку. Простившись с попихинским народом, уходит.
— Чего доброго, эти псы подшутить над стариком могут, — говорит он опасливо, глядя на молодёжь.
Вслед за пономарем поднимается из толпы Иван Чеботарёв и обращается к соседям:
— Если кто, мужики, даст мне телегу напрокат, так я пономаря-то, пожалуй, отвезу в приход на своём Бурке.
— Это можно, — сразу же одобрительно отзывается один из братьев Менуховых, — возьми мои дроги и, вези на здоровье.
Пономарь снимает старую, выцветшую шапку и, кланяясь, благодарит:
— Спасибо, мужички, спасибо. Только ты, Иванушка, в Елюнинский пруд меня не завези, — шутит он, искоса поглядывая на Ивана.
Чеботарёв разводит руками и, будучи трезв, смущённо говорит:
— Удивительно: вся волость знает; людская молва — что морская волна…
…Угомонилась Попиха, притихла после праздничного дня. Белая летняя ночь окутала деревню сизым туманом. Где-то вдали, за полями, в болотах и лесах, дымят пожары. Лёгкий ветерок приносит запах торфяной гари. Из перелесков слышатся вечерние переклички кукушек, коростелей и зычный крик филина.
Спит Попиха. Лишь в крайней, ещё недостроенной избе настежь раскрыто боковое окно. На лавке у окна в белой кофте сидит, ожидая мужа из села, Марья. Зажмурясь, она гадает: сводит и разводит руки, стараясь свести указательные пальцы: «Пьяный ли? Трезвый ли? Эх, Иван, будто без него некому пономаря отвезти?».
Спит Попиха. Одна Марья не спит — ждёт мужа.
«Пьяный ли? Трезвый ли?» — снова гадает она и снова прислушивается, высовывая голову в раскрытое окно.
Тишина. Тяжело вздыхая, Марья отходит от окна прочь, к соломенной постели, раскинутой на полу, где, в одной рубашонке, полуголый, спит Терёшка, любимый сынок. Она осторожно и бережно прикрывает его от мух домотканным пологом, целует нежно в лоб — и снова к окну. Слышно, как журчит речка Лебзовка. Ещё глуше стало издалека доноситься уханье филина, даже коростель-невидимка — и тот умолк. А Ивана всё нет и нет. Разные нехорошие думки лезут в голову Марье: уж не угодил ли опять в кутузку? Не пригревает ли его, пьяного, вдова-шинкарка?
Марья отходит в избяную полутьму, роется в стареньком сундуке и с бумажным свёртком в руках идёт к окну, к свету. Она развёртывает бумагу, приближает к глазам затасканную фотографическую карточку. На ней Иван, молодой ещё, с подкрученными усиками, стоит, облокотясь на плечо своей первой жены Ольги, в девичестве Бобылёвой из деревни Полустрова. Вот уже десять лет, как хранит Иван этот снимок подальше от посторонних глаз: как бы соседи, не высмеяли его за то, что у фотографа тогда он допустил ошибку, себя унизил, — надо было жене стоять, а ему сидеть.
Марье взгрустнулось:
«Кто знает, не я у него первая, может не я и последняя. Эта вот, говорят, родов не вынесла, умерла, а меня, кажись, горюшко заест…».
Она торопливо прячет снимок на дно сундука и ложится рядом с Терёшей, обнимает его, силясь заснуть. Несколько минут она лежит, ворочаясь с боку на бок. И вдруг настораживается, заслышав раскаты тележных колёс.
«Он. Никто другой в такую пору…».
С пригорка от ветряной мельницы к Лебзовке по ухабистой дороге во весь дух несётся Бурко. Прыгая по буеракам, гремят дроги. Не мог Иван угодить в отвод, сплоховал вожжой, задел трубицей заднего колеса и разворотил изгородь.
Марья притаилась за косяком, следит исподтишка. Иван неловко спрыгивает с дрог, шатаясь, идёт к крылечку и стучит в незапертые ворота:
— Эй, ты! Отпирай!..
Видит Марья — пьянёшенек муж. Выглянув в боковое окно, предупреждает Ивана:
— Потише ори, чортова глотка, паренька разбудишь.
— Отпирай! Я тебе говорю! — и снова неистовый стук 6 ворота.
— Да не заперто, чего зря ломишь?
— Ах, не заперто! Какое имела право? Кто был? Кто?! — не унимаясь, кричит Иван, не уходя от ворот.
— Чорт ночевал и до свету убежал, — злится в ответ Марья.
— Я те покажу чорта! Я те научу, как надо хозяина встречать. Ты у меня запоёшь «Иже херувимы»…
— Не пугай, привыкла.
— Иди, распрягай лошадь.
— Распрягай сам да отвези сначала дроги-то к Менуховым под окна, чтоб потом самому не тащить.
— Ах, да! — спохватывается Иван и, садясь на дроги, грозит Марье кулаком. Трогается в другой конец деревни. Там он долго и неловко распрягает Бурка. А когда распряг и попытался сесть на него верхом, чтобы с криком вскачь проехать по деревне, то ничего из этого не вышло. Бурко оказался непокладист, вырвался из Ивановых рук и с хомутом на шее ускакал за деревню, в овсяное поле.
— А ну тя к дьяволу! Беги, никуда не денешься. — И, взяв дугу и вожжи, Иван, пошатываясь, с песней возвращается домой.
Ранним утром просыпается Попиха. В избах, потрескивая сухими дровами, топятся печи. Над крышами дымят трубы. На поветях гремят ручные жернова. Кто-то запоздало отбивает косу, кто-то, ругаясь, чинит развороченную около отвода изгородь. Петухи выводят стаи кур на кормёжку в открытое поле. Марье спать некогда: встретила она Ивана руганью, а он ей ответил побоями.
Днём Клавдя пришла навестить Ивана и одному, без Марьи, начала выговаривать:
— Слышала, братец, слышала. Видишь, как дело-то выходит: счастлив тот, кто вина не пьёт. И счастлив тот, кто своим умом живёт, а не бабьим. Одно скажу: бьёшь ты Машуху, да и не зря. Лупи, чтоб шёлковой стала, а то не миновать греха, коль баба лиха.
— Ладно, помалкивай, — сердито отвечал Иван, — это наше дело, семейное.
— А я тебе кто? Сестра или не сестра?
— Сестра. Ну и что?
— И приду, и укажу, не взыщи, тебе же на пользу.
— Указывай Михайле, а у меня не горшок на плечах. Ступай-ка восвояси. Ходишь тут зря, грязь натаптываешь…
Не ладилось семейное счастье у Ивана с Марьей. Водка губила домохозяина на горе Марье, на радость Михайле. Соседи успели в ведряную погоду наметать стога пахучего сена, успели выжать рожь, а Иван после большого похмелья выточил косу и только ещё начинал косить. Упрямая, застаревшая трава «белоус» неохотно ложилась перед косарём. Понадобилось скошенную траву возить на обмётку в стога — лошадь есть, а телеги нет. Попросит Иван, а соседи от него отмахиваются:
— Нельзя дать, своё добро в чужих руках пуще ломается.
Справить какую-нибудь повозку у Ивана времени нехватает. За лето печь сложил, рамы вставил, с мельником за помол рассчитался, а кожевнику еще остался должен.
Подошла хмурая, грязная осень. На базаре в Устье-Кубинском спрос на обувь. Иван сидит за верстаком, рано встаёт и до поздней ночи шьёт сапоги. Пахнет в новой избе дёгтем и ворванью. Радуется Марья и втайне молится: обещает Касьяну-угоднику свечу за гривенник поставить, если ом навсегда отвратит Ивана от пьянства.
В воскресный день рано утром Иван снимает с полки сапоги, покрывает каблуки лаком, набивает голенища соломой, чтобы не помялись в дороге, и, связав сапог к сапогу за разноцветные ушки парами, несёт на базар через плечо на палке, бережно, как бабы носят на коромыслах вёдра с водой.
Сапоги чистой работы, и перекупщики, охотно за них хватаются. Надоумился теперь Иван, как надо с деньгами обращаться: отвернётся в сторону, посчитает: на вино — рубль, Терёшке на гостинцы — гривенник, остальные деньги — в кисет и за гашник. «Авось спьяна на дороге усну, не вытащат», — смекает Иван, не доверяя сам себе. И так каждый раз.
Когда буйство проходило, Иван засыпал за столом на голой лавке. У Марьи прорывались слёзы.
«Ужели не того святого молила?..».
Пришла однажды Марья и к ворожее Пиманихе за советом, три аршина холста снесла, сметаны горшок. Ворожея посоветовала:
— Перво-наперво, будет Иван ругаться, а ты набери в рот воды и не глотай. Драться полезет, а ты возьми икону в руки. Замахнётся муженёк, а ты икону-то и подставь.
— Заранее знаю, не поможет, — грустно возражала тогда Марья ворожее, — лучше бы отворотного снадобья в вино насыпать.
— Можно и снадобья, — охотно согласилась Пиманиха и тут же в своей курной лачуге истолкла в ступе в мелкий порошок горсть сухого птичьего помёта и наговорила над порошком такие слова:
— Ты, небо, слышишь, ты, небо, видишь, что хочу я делать над телом раба Ивана. Звёзды ясные, сойдите в чашу бражную, а в чаше той ни дна, ни покрышки. Солнышко привольное, уйми раба Ивана от вина, месяц красный, отврати его от вина, слово моё крепко, аминь… Подсыпай мужику в вино, понемножку да почаще, должна быть польза, — напутствовала ворожея.
Обычно Иван ссорился с женой, пока был пьян, а чуть протрезвеет и возьмётся за работу, Марья около него на цыпочках ходит, хлопочет обо всём: всё, что надо, приготовит, лишнее приберёт, порядок в избе наведёт и, довольная, приговаривает:
— Работай, Ваня, так-то — не житьё будет, а масленица…
Сама, как только освободится от домашних обрядов, садится за пяльцы, брякает коклюшками, плетёт из белоснежных ниток красивое кружево. И не подозревает плетея, что это кружево через перекупщиков пойдёт в Питер и за границу. Самой Марье кружев не нашивать, зато двугривенный в день заработан — хозяйству подмога.
В начале зимы случилось неожиданное несчастье: Марья ходила на Лебзовку мыть бельё и, поскользнувшись, упала в прорубь, промокла до костей. Простыла. Дома бросило в жар. Выпила ковш студёного хлебного квасу и слегла.
Два дня и две ночи, не поднимаясь, бредила Марья в постели. На третий день Иван поехал за попом, и пока ездил — Марья умерла. Старенький поп совершил над покойницей «глухую» исповедь, взяв за это с Ивана последнюю трёшницу.
Содрав с крыши несколько досок, Иван с помощью Турки сколотил гроб.
Приходила кривая Клавдя. Она омыла покойницу и поголосила над осиротевшим Терёшей:
Не взяла с собой тебя, дитятко.
Сиротинушка безматеринская,
Да на кого тебя мать оставила,
Во сыру ушла во земелюшку.
По деревне бабы пускали всякие слухи:
— От воспаленья печени скончалась.
— От побоев.
— Безменом пришиб, Копыто видел, этот не соврёт.
Клавдя, выгораживая брата, ходила по деревне и старательно рассеивала эти слухи:
— Скончалась, бабоньки, по своей воле, от простуды да от расстройства. Все в Марьином роду такие неживучие, все примерли.
Стояли крепкие заморозки. По мёрзлой дороге на дровнях везли на кладбище Марью. Нерадостен был Иван, перебирал он в памяти всё, что мог припомнить, и ничего утешительного не приходило ему в голову. Одна дума не слаще другой: первую жену, Оленьку, вот так же несколько лет назад он отвёз на погост. Красавица, рукодельница была и характером покладиста, но замучилась во время родов. Успей бы тогда Иван сбегать за бабкой-повитухой, Оленька, возможно, была бы жива.
Не сумел уберечь вот и эту.
Сутулясь, Иван идёт за гробом, изредка оглядывается на скудную похоронную процессию. Впереди всех, с древней в кожаном переплете книгой, степенно шагает Вася Сухарь. Ветер развевает пряди его седых волос. Не своим голосом Сухарь протяжно читает:
— «Подаждь, господи, оставление грехов и сотвори вечную память Марии…»
Провожавшие на ходу крестятся.
Сухарь листает книгу и, запинаясь за мерзляки, тянет нараспев:
— «Живый в помощи вышнего, в крове бога небесного водворится. Речет господеви: заступник мой еси и прибежище мое бог мой, и уповаю на него…».
Церковный сторож встречает покойницу колокольным звоном.
Прижавшись к гробу матери, сидя на охапке сена, скорчась, спит Терёша. Он пробуждается от первого удара колокола, с удивлением глядит вокруг, на соседей, на осунувшегося, пожелтевшего отца и горько всхлипывает.
Отец наклоняется над сыном, успокаивает:
— Терёша, не плачь, вот когда тебя детинку малого, разобрало, не плачь…
Когда понесли гроб по ступенькам паперти, Терёша, прижимаясь к отцу, спрашивает:
— Тятя, маму закопают?
— Закопают, сынок.
— А кого ты бить будешь?..
— Молчи, дуралей, господи. Вот ведь у тебя умка-то сколько!..
Отпевал поп покойницу на паперти и у могилы, густо кадил ладаном, отгоняя невидимых бесов от Марьиной души.
Но попу по его должности полагалось служить не только богу, но и полиции. О внезапной и потому подозрительной кончине Марьи Чеботарёвой вскоре стало известно уряднику.
На той же неделе верхом на карей кобылице прискакал в Попиху урядник Доброштанов. Подъехал к Ивановой избе. Привязав лошадь за скобу к воротам, он быстро взбегает по лестнице и, звеня шпорами, вваливается в избу.
— Здесь живёт Чеботарёв?
— Здесь, — робко отвечает Иван, — присаживайтесь, ваше благородье, господин урядник.
Урядник крутит чёрные усы и говорит:
— Так-с. — Потом он, сняв шинель, садится за стол на лавку, роется в сумочке, достаёт какие-то бумаги, чернильницу и, разложив всё это на столе, приступает к допросу.
— Не везёт тебе, Чеботарёв, не везёт. Помнишь, в ярмарку одно дело я завёл и, жалеючи тебя, прекратил. А сейчас вот опять возникает дельце. Что же это такое?
— Никакой вины я за собой не чувствую, — говорит Иван, — живу я тише воды, ниже травы. — Говорит и замечает, что в горле что-то встало комом.
— Разберёмся. — Урядник, лукаво ухмыляясь, показывает на дверь: — Закрой-ка покрепче — на крючок.
Иван запирает дверь.
— Итак, есть данные, что твоя жена скончалась от насильственной смерти. Прекрасно, так и запишем.
— Да что вы, господин урядник, ваше благородие! Она простыла, все скажут.
Урядник, не слушая Ивана, строчит протокол, задаёт вопросы:
— Часто бил жену?
— По воскресеньям только — и то легонько. Все скажут.
— Так и запишем.
Перо быстро-быстро бегает по бумаге, мелкие чернильные брызги сыплются вокруг написанного.
— Чем ты ударил её в последний раз? И в какое место?
— А разве упомнишь! Только зря вы всё это затеваете, господин урядник. Говорю — от простуды, от простуды и, есть…
— А вот есть слушок, что ты её этой штукой бил.
Урядник достаёт из-под полатей безмен и, помахав им, говорит:
— Таким орудием быка убить можно. Прекрасно, так и запишем.
Ещё что-то он приписывает в протокол, и, наконец, подсовывает Ивану подписку о невыезде из волости.
— Дальше придётся оформить по всем правилам, и скажу прямо — острога не миновать, — стращает урядник.
Иван держит на коленях перепуганного Терёшу и не сводит глаз с прилизанного, упитанного Доброштанова. Не читая протокола, он дважды выводит свою фамилию в бумагах урядника и уныло говорит:
— Что ж, острог, так и острог. Терёшку вот жаль только, — и, опустив на грудь голову, прячет навернувшиеся на глаза слёзы.
Урядник завинчивает крышку на никелированной чернильнице и прячет её в карман шинели. Закинув ногу на ногу, он закуривает пахучую папиросу.
Развёрнутый протокол лежит на столе, как грозное напоминание. Ивану мерещатся тюремные решётки, суд и дорога на каторгу. Кто знает, как дело повернётся, как и что соседи на него покажут. Есть отчего и приуныть, и есть над чем призадуматься. Урядник курит, искоса поглядывая на убитого горем мужика, и чего-то выжидает. А ждёт он, что вот-вот сам догадается Иван, упадёт ему в ноги и станет упрашивать не судить, не рядить и посулит за это… по меньшей мере последнюю и единственную корову. Конечно, если бы Иван знал, о чём сейчас думает урядник, он без лишних слов и корову и Бурка согласился бы отдать, лишь бы услышать: «Квиты, живи спокойно, никто тебя больше не побеспокоит». Но думы Ивановы путаются и вязнут, как в трясине. Где ему знать, о чём думает сидящий перед ним вооружённый, благополучный блюститель порядка.
Урядник отмахивает кисею папиросного дыма и, в упор глядя на Ивана, вкрадчиво говорит:
— Твоя судьба, Чеботарёв, меня тоже не радует. Невелика корысть — загнать тебя в тюрьму. Ведь я-то тоже человек и крест на шее имею. У тебя вот один сынок, у меня их пятеро. Тут как?..
Иван чувствует какое-то облегчение. А быть может, урядник заигрывает с ним? Не дожидаясь дальнейших рассуждений, поняв урядника с полуслова, он начинает его упрашивать:
— Ваше благородие, господин урядник, не заводите канитель. Всех ваших деток в новую обутку задарма обую, давайте только мерки с ихних ног. Корову не пожалею. Без обряжухи-то к чему мне она. Берите с богом…
Дальше разговор у них быстро налаживается. Урядник рвёт протокол и обрывки сжигает на шестке.
На том и договорились, что сам урядник и дети его будут все в новых сапогах и что Терёшка теперь уже не такой маленький, может обойтись без молока.
Предупредив Ивана не болтать об этой сделке, урядник сел верхом на кобылицу и ускакал.
По пятам запоздавшей осени пришла и закрепилась студёная зима. Иван налаживает розвальни и каждое утро по мягкому снегу ездит в лес, рубит сухостойные осины, привозит и складывает вокруг избы, запасая «тепло» на целый год. Длинные зимние вечера он сидит за верстаком на липке, усердно работая на перекупщиков.
Соседи даже стали забывать, когда они в последний раз видели Ивана пьяным. Бывая в селе, Иван продавал сапоги, покупал кожу, иногда две и, не глядя в сторону казёнки спешил домой.
Алексей Турка не раз находил его задумчивым и, случалось, говорил:
— Выпьем, Иван, горе забудется.
— Нет, не забудется. Хватит, попито. Целый пруд водки вылакал я на своём веку, а толк какой?
Стал иногда думать Иван о женитьбе. Нужна была хозяйка в доме. Хлеб печь Иван не умел, да и не хотел, считая это делом бабьим. Питались они с Терёшей милостынями. Иван покупал у нищих куски по тридцати копеек пуд. Любил Терёша порыться в бесчисленных кусочках — милостынях, разложенных на столешнице. Выбирал он себе по вкусу — то с пшеном, запечённым в ржаное тесто, то с вяленой репой.
— Привыкай, Терёша, ешь на здоровье. Из ста квашней у нас хлебец. Своего не будем кушать, пока не женюсь.
Нищие-зимогоры часто приходят на ночлег к Ивану. Безымённые, беспаспортные, тёмные люди. Называют они друг друга не по имени, не по фамилии, а кличками: Додон, Рваная губа, Обабок, Бухало, Полиско… Не пугают их ни лютые морозы, ни летняя жара, и никакие болезни не задевают их. Казалось, сама смерть боится зимогоров. В большинстве они выносливые, крепкие, средних лет холостяки. Острые на язык, резкие на руки. Про себя они говорят:
— Что ж, лето под кустом лежим, зимой по миру бежим.
— Мороз? А что нам мороз? Он железо рвёт, птицу на лету бьёт, а зимогора не трогает.
Иногда зимогоры подогревали себя водкой. Воровство считалось обычным делом, но зимогоры воровали только у скупых и богатых.
Хотели к Ивану Чеботарёву перекочевать на пристанище известное по всей округе воры — братья Кулаковы: они пытались подарками раздобрить его, предлагали задарма ношу кожи, подошв, подклеек. Однако побоялся Иван связываться с ними, посмотрел на краденое добро, сказал:
— Знаю, у Никуличева из лавки спёрто. Это его товар. Отнесите к Афоньке и Приёмышу, а я не привык в такие дела соваться.
Картёжная игра — любимое развлечение у зимогоров. Тут им Иван не препятствовал. Это развлекало его и Терёшу. По вечерам зимогоры снимали с кону за керосиновый свет копейки-двушки и дарили Терёше на конфетки. Терёша долго не смыкал глаз, подбегал к столу за подачками и складывал медяки отцу на верстак стопочкой. Когда их накапливалось много, Иван укладывал Терёшу на полати спать, а сам брал мелочь, садился за стол и требовал себе карту. Играли на деньги, спускали в игре и рубахи, проигрывали один другому даже «деревни».
Если бы слышать их разговор со стороны и не видеть, кто играет, можно было подумать, что это не зимогоры, а помещики.
— Ставлю на кон Зародово! — кричит кто-либо из прогоревших игроков.
— Иду втёмную, ставлю Кокоурево и Попиху.
— Играю под Телицыно! — перебивает третий голос.
— Ходи с козырей… Нет ваших!
Так зимогоры играли под милостыни. Проигравший «деревню» должен был на другой день обойти, собрать милостыни и передать до крошки тому, кто эту «деревню» выиграл. Каждому так хотелось отыграться, а потом лежать у Ивана на печи за счёт другого зимогора. Если же картёжная игра всем надоедала, зимогоры искали других развлечений, и тогда начинались «представления».
Пастух Колька Копыто за пятак, не поморщившись, хомутной иглой прокалывал себе щёку и протаскивал насквозь аршинную суровую нитку. Это некоторых забавляло, а кто привык к фокусу — не удивлялся.
Обабок за три копейки подставлял свой лоб кому угодно на сто стречков и терпеливо, с усмешкой на толстых, обветренных губах, переносил это страдание. Если же три копейки давал ему Алексей Турка, то Обабок после пятнадцатого стречка отказывался и платил от себя пятак неустойки, после чего, зажимая на лбу красную шишку, сопровождаемый хохотом зимогоров, убирался на печь.
Бухало — тот со связанными позади руками изгибался и ловко прыгал до потолка, ловя зубами привязанный на мочале крендель. Додон замечательно пел, да такие песни, каких никто не знал…
Когда развлечения надоедали, зимогоры начинали рассказывать сказки, стараясь переврать один другого.
Ивану с Терёшей в зимние вечера было не так скучно. С зимогорами время шло быстро и незаметно. Однажды Чеботарёву посчастливило в «очко». Он выиграл гармонь-черепанку. Правда, голоса у черепанки были расстроены. Басы хрипели, как Туркино горло после перепоя, клапаны наполовину обломаны, а отверстия замазаны тестом. Но и такая «гармонь» для Терёши составляла большую радость. Соседние ребятишки спозаранку приходили к нему гулять и попеременно потешались игрой, издавая хриплые и визгливые звуки.
Ивану надоедало слушать и смотреть на возню ребятишек. Дети были послушны. Они уходили и уводили к себе Терёшу на весь день. В людях, пригретый лаской и подачками, Терёша забывал об одиноком и хмуром отце и неохотное поздние сумерки возвращался в свою избу.
Изредка пристанище зимогоров навещала шинкарка Саватеиха, дородная, лет под сорок, вдова с необыкновенно румяным лицом и рыжими волосами. Она продавала водку, наживая по гривеннику с сороковки. Иван, на удивление всем, был теперь всегда трезв.
Перед весной Саватеиха стала заглядывать чаще. Как-то вечером приходит она к Ивану, когда у того не было ни одного ночлежника, подсаживается к нему поближе и ласково говорит:
— Всё шьёшь и шьёшь, Иванушко?..
— Да, всё шью и шью.
— Так, так. А я пришла тебя поздравить с днём ангела, — поди-ко, и сам забыл, что ты сегодня именинник?
— До того ли, — отвечает безразличным голосом Иван, — покойная Марья из головы не выходит. До именин ли тут?!
— Царство ей небесное, — с напускной скорбью говорит Саватеиха и достает из-под передника бутылку водки.
— На-ко, Ваня, давай справь именины да скуку разгони. Ты вдовец, я вдова. Пей-ко на здоровье, угощаю и денег с тебя не возьму. Попил ты раньше у меня многонько.
Иван сначала не соглашается, потом, ради именин и тронутый вниманием шинкарки, достаёт с полки две чайных чашки, кусок хлеба.
— Ну, шельма, будь здорова!
— Во здравие именинника, — говорит гостья и выпивает чашку за единый дух.
Потом, жалуясь на потёмки и шум в голове, Саватеиха остаётся ночевать. В ту ночь спала она с Иваном на полу, за печкой. Ночь была лунная. Терёша валялся на полатях; он не мог заснуть, вытягивая голову и глядел, как на полу колебалась тень рябины, скрипевшей от ветра под окном. И никак не мог понять несмышлёный Терёша, зачем отец бросил в него старый валенок и велел спать. Пришлось малышу зарыться под шубу.
Иван спал дольше обычного. Трезвый, испуганно вскочил он с постели и, торопливо выпроваживая шинкарку, заворчал:
— Иди-ка, голубушка, к чорту, пока люди не увидели. Из-за водки вся моя жизнь прахом пошла, а ты ещё меня смущать прикатилась. Хватит…
Прошло лето. Терёша заметно подрос без матери. На отцовский присмотр нельзя было жаловаться.
Истёк год со дня Марьиной смерти.
Кривая Клавдя принесла Терёше засохшую просфору, велела ему съесть и помянуть добрым словом мать. Терёша послушно повторил за тёткой:
— Помяни, господи, маму, дай, господи, здоровья тяте…
У Ивана с утра сегодня очень мрачное настроение. Без надобности сходил он к Турке, посидел, поговорил и скоро вернулся. Клавдя разговаривала с Терёшей, ожидая Ивана. Он шёл тихо, спокойно с другого конца улицы. Не заходя в избу, Иван примостился на мокрую от растаявшего снега завалинку, свернул толстую цыгарку, закурил. Но и махорка, едкая, ярославская, не могла благотворно повлиять на его мрачное настроение.
— Страдаешь, братец? — спрашивает Клавдя вошедшего Ивана.
— Душа болит, — отвечает он, сбрасывая с себя сапожный фартук. — Сегодня у меня день такой: год без Марьи…
— Знаю, мы с Терёшей помянули её. Сходили бы вы с ним на могилку да поплакали…
— А что, и в самом деле, сходить разве?
И они пошли в село.
Вперемежку со снегом моросил холодный дождь. Иван прятал лицо в воротник и быстро шагал. Сапоги чавкали, из-под подошв вместе с грязью летели по сторонам тонкие, как стеклянные осколки, льдинки. Терёша в затасканном — заплата на заплате — ватном пиджачишке, укрываясь за отцом от дождя и ветра, не отставая, скакал за ним.
Когда они добрались до погоста, дождь перестал. Серые, грузно нависшие тучи разнесло по сторонам. Сиротливо выглянуло холодное, бледное солнце и снова быстро накрылось рваными лохмотьями облаков.
Звякнула железная щеколда в калитке церковной ограды. Старый сторож молча пропустил их на кладбище.
Было тихо. Стаи крикливых галок гнездились под церковной кровлей. С обветшалых, оголённых берёз свисали ледяные сосульки и падали на вековые могилы и старые, подгнившие кресты. На глинистой поверхности Марьиной могилы торчали почерневшие обломки досок, какие-то ржавые гвозди. И почувствовал Иван — холодный озноб пробежал по нему от головы до пят. Помолчал и закурил вторую цыгарку. Дым и табачный угар постепенно застлали перед его глазами все видимое. Скоро он накурился так, что немигающими глазами смотрел только в одну точку и совершенно перестал понимать, где находится, зачем и как сюда попал.
А Терёша, взглянув на жалкое, растерянное лицо отца, осторожно потрогал его за плечо, спросил:
— Тятя, я побегаю маленечко?
Иван не обернулся, не посмотрел на сына, лишь промычал что-то нечленораздельное. Терёша подался немного в сторону. Выбрал железный крест, огляделся по сторонам и начал сдирать с креста медное распятие. Но покрытый зелёной плесенью Христос цепко держался за железную крестовину и никак не поддавался. Зато с другого, деревянного креста Терёша сорвал образок какого-то старца и перетащил на могилу своей матери. Иван, понурый, угрюмо сидел на корточках и, тяжело дыша, попрежнему смотрел в одну точку.
— Тятя, очухайся, чего ты? — стал тормошить Терёша отца. — Пойдём отсюда…
И тогда расширились у Ивана глаза. Закрыв лицо руками, он затрясся, рыдая:
— Терёша, где мы?
— Тятя, не плачь, мы у мамы.
Иван упал на Марьину могилу и заревел истошным голосом.
И вот снова студёная, северная зима, снова зимогоры на подворье у Ивана Чеботарёва. Они приглядываются к нему, втихомолку и открыто судачат:
— Тридцать пять годов мужику. Невесту подыскать бы ему с приданым и для нас обходительную, с добрым характером.
Задумывались зимогоры, перебирали в памяти невест, вдов и постаревших, обойдённых женихами девиц. Однажды Копыто посоветовал Ивану самолично сходить сватом к Дашке Найдёнковой.
— Вот это будет баба! — говорит, восхищаясь, Копыто. — Верно, она ростом коротка, красоты не особенной, иначе бы и в девках не сидела так долго, зато сила в ней большая. Эта, пожалуй, вдарь кулаком — не пошатнётся.
— Алексашки Найдёнкова дочь, что ли?
— Не знаю, как отца звать, — он такой коренастый, борода зелёная, табак нюхает.
— Значит, он и есть, — догадывается Иван, — бойкий мужик, шибко вино любит. А я от вина теперь прочь да дальше.
— Отдаст ли он за него Дашку? — осторожно высказывает сомнение Алексей Турка. — Жених-то у нас не сильно задорен.
Копыто, как заправский сват, зная невесту, продолжает уверять Ивана и Турку:
— Да как ей не итти замуж? Зачем её Найдёнков будет в девках держать? Двадцать семь годов девке, и никто ещё к ней не сватался. Смешно довольно: что она, до ста лет девкой будет? — И признался Копыто откровенно: — Я, грешный, сам ждал: авось скоро у Дашки отец умрёт, глядишь бы, я к ней в дом в приёмыши вошёл. Да разве Найдёнкова переживёшь!..
Турка, смеясь, качает головой:
— За тебя-то вот уж никакая дура не пойдёт.
— Это ещё посмотрим! Что, пастух, по-твоему не человек? Да в летнюю пору мне вся деревня в долгу, как Прянишникову.
— Не спорь, как бог ума не дал, — перечит Турка Копыту, — ничего ты не понимаешь в бабьем деле. Да разве так невесту хвалят? Что нам негоже, то тебе боже. Никто не берёт, так, думаешь, Чеботарёву как раз?
Копыто, поняв оплошность, пошёл на попятную:
— Может я не так сказал, может, у меня вырвалось. Но Дашка — деваха жаркая. Рожа у неё — что калёная сковорода. Видал я, как дрова Дашка колет — ну, что те орехи щёлкает, а чурки толщиной по самовару. Растопырит этак лапищи, да как со всего плеча хлесть — и вдребезги!
Иван слушал-слушал и говорит:
— А что, разве попробовать, вдруг да выйдет дело. Съезжу как-нибудь, посмотрю сначала, полюбится — разговор с отцом заведу.
— А съезди, браток, посмотри.
— Смотри, будь осторожней, не купи кота в мешке, — предупреждает Алексей Турка, стремящийся как можно лучше устроить семейную жизнь своего приятеля.
На той же неделе в субботу Иван целый час полоскал над лоханью свою лохматую голову. Мыла душистого извёл на пятачок, расчесал на пробор чёрные, давно не стриженные волосы и пошёл к Турке бриться. Бритвы у Алексея не было, но он умел неплохо брить сапожным ножом (а Копыта как-то, поспорив, обрил даже осколком стекла). Побрился Иван и ещё раз помылся.
— Ну, теперь ты, как огурчик, — похвалил его Турка, скрывая усмешку.
— Но-о! — обрадовался Иван.
— Как молодой огурчик, — повторил Турка и ехидно добавил: — Зелёный и весь в прыщах.
— Ну, ты не шути.
— Эх, форсун! С бородой-то мужичок мужичком, а тут ни то, ни сё, зря побрил я тебя.
Иван собрался ехать. По такому случаю брат Михайла не пожалел ему дать напрокат выездные сани с бархатным задком. Ехать от Попихи до Баланьина, где живёт Найдёнков с дочерью, вёрст шесть-семь. Дорога тянется между деревень перелесками. Ивовый кустарник чуть-чуть выглядывает из-под сугробов глубокого, скрипучего снега. Иван держит вожжи, понукает Бурка. Когда приходится сворачивать с дороги — пропускать встречных с возами, Бурко по брюхо барахтается в снегу.
— Ну и снегу навалило! Быть хорошему урожаю, — заговаривает Иван со встречными.
Те отвечают:
— Неизвестно, что весна скажет.
Другие спрашивают:
— Куда едешь, Иван?
— Коровёнку думаю купить, так еду.
— Хорошее дело. Выбирай породистую, не навозницу…
— Кормов мало породистую-то выбирать.
— Ничего, скоро апрель, а там на подножный.
Убогая деревенька Баланьино, снег вровень с крышами. То спускаясь, то поднимаясь с сугроба на сугроб, Иван еле-еле пробирается до крайней, Найдёнковой избы. Бросив лошади охапку сена, он, прихватив с собой ременный кнут, чтобы не украли ребятишки, направляется в избу. После дневного света и примелькавшейся снежной белизны Ивану кажется в избе у Найдёнкова темно, как в подземелье. Он наугад крестится не в тот угол, где висят образа (их не видно), а в тот угол, где в кадушке калёными камнями хозяин согревает для овец воду. Ощупью Иван идёт и осторожно садится на широкую лавку, не дожидаясь приглашения. Найдёнков растерянно начинает разговор:
— С улицы-то сразу у нас в фатере шибко темень стоит. Окошки-то сделаны по-старинному, тулошные, свету-то и нехватает. Мне-то с дочкой привычно, а постороннему не того… Дашка! Где ты, зажги лучину…
— Не надо, я и без лучины как-нибудь разгляжу, — отвечает Иван, постепенно присматриваясь и доставая из кармана кисет с табаком; холодными пальцами он крутит цыгарку.
— Не порти спичку, уголёк достану, — Найдёнков берёт кочергу и тянется за угольком.
— Не от этого наши домики покривились, — шутит Иван и, не дожидаясь уголька, с форсом чиркает спичку и быстро схватывает глазами незавидную обстановку Найдёнковой хаты.
Матерая, неуклюжая печь вся в саже; в чёрной, прокопчённой стене — деревянный дымоход. Около печи распахнута западня в подполье — туда спускается грязная лестница. Гремя деревянными вёдрами, не спеша вылезает из подполья Дарья. Она одета в две ватных кацавейки, подпоясана чересседельником, а голова укутана в тёплый, грубой шерсти платок.
«Что те копна», — думает Иван и в полутьме пытается разглядеть невесту.
Она расправляет на голове платок, трёт рукавом под носом и тогда лишь отвешивает Ивану поклон.
— Погреться свернул? — спрашивает Найдёнков.
— А то как же, погреться, — отвечает Иван, — погреться.
— Куда путь держишь?
— На мельницу ездил, — не задумываясь, врёт Иван.
— Погрейся, погрейся. Дашка, подкинь-ка дровишек, пусть полыхает.
Ноша сухого хвороста вспыхивает на горячих углях. Огонь озаряет избу. Иван видит под шестком кучу хвороста, на лавках и на полу какое-то тряпьё; шайки, вёдра, кринки, ухваты, мешки с зерном, пучки соломы разбросаны по всей избе.
«Обряжуха, видать, неважнецкая», — думает Иван, посматривая на Дарью и на поразивший его беспорядок.
У печки Дарью разрумянило. Выглядит она действительно полнокровной, широколицей, как и рисовал её Копыто.
«Так-то, кажись, и ничего, всё на месте, здоровья у девки хоть отбавляй», — думает Чеботарёв.
Найдёнков тем временем достает из загнёты накалившийся камень и железным совком опускает в кадку с водой. Пар из кадки облаком разошёлся под потолком. Прикрыв кадку постилкой, Найдёнков достает из кармана овчинных штанов табакерку и, щёлкнув медной крышкой, угощает Чеботарёва:
— Не нюхаешь?
— Ой, нет, избави бог! Мало-мало курю, а ноздри не набиваю.
Иван ещё раз осматривает Дарью с ног до головы и решает заговорить напрямик:
— Как, хозяин, думаешь, девке-то твоей и замуж пора?
— Расхватили, не берут, — шуткой отзывается Найдёнков.
— А то знаешь, как в лесу сухостоина, одна-одинёшенька останется. — И, желая вызвать на разговор Дарью, Иван обращается к ней: — Даша, женишки-то есть?..
Дарья стоит лицом к печке и, не глядя на Ивана, отвечает скороговоркой:
— Где уж нам уж итти замуж! Какие к чорту женишки, дело наше небогатое, наряжаться не во что, а за красивое перье и петух любит курочку.
Ивану кажется, что Дарья неглупа, за словом в карман не лезет. Пусть неопрятна, но ведь из такой кокоры, если умело к ней руки приложить, человека можно сделать!
Найдёнков всё ещё не догадывается, зачем приехал Иван.
— Моя греховодница не богата, не модница, — усмехаясь, говорит он. — Бедная Дашка — что ни год, то рубашка, а платью и смены нет!
— На всякую рыбку бывает едок, — замечает ему на это Иван, — здоровье всему голова, а не одёжа. Девка у тебя — что медный колокол.
— Что верно, то верно, — соглашается Найдёнков. — Да ведь не всякий это понимает. Другому хоть пень, да баско одень. А у меня ей одеться не во что. Да и я не норовлю, семья-то у нас: я да она. Умру — найдёт себе приёмыша, как никак избёнка, коровёнка, пятеро овец — всё ей достанется.
Иван начинает льстить Найдёнкову:
— Ты, старина, крепок, что те жёрнов, много ещё работы на своём веку перемелешь. О смерти забудь думать, а вот о дочкиной свадьбе соображать надо.
— Сама как хочет, — отмахивается Найдёнков и снова берётся за табакерку. — А ты уж не сватом ли, дай бог, подкатил?
— Хотя бы.
— За кого?
— За вдовца тут одного, — хитрит Иван и, обращаясь к Дарье, спрашивает обиняком: — Пойдёшь, девка, за вдовца, за хорошего сапожника?
— Не знаю, смотря за какого вдовца. В девках-то я больно привыкла. — И тут же, чтобы не сплоховать, добавляет торопливо и покладисто: — Вдовец тоже человек, если в небольших годах да не урод.
— Вот, к примеру, я, — бойко и прямо заявляет Иван, — ну, чем я не жених: руки, ноги — всё на месте. — Он как бы в шутку встаёт с лавки, подбоченясь, поворачивается кругом и снова садится.
Найдёнков раскатисто смеётся:
— Плутяга! Да ты хоть бы не сам, а сваху подослал, а потом бы своё добро показал. Ох, и плутяга, самолично за себя сватает!
— А я весь тут, — лихо отвечает Иван, — к чему мне сваха? Ты меня всяко знаешь.
— Я не про то говорю, — поясняет Найдёнков, — с лица-то ты и бритый, и мытый, и шуба на тебе исправна. Но от людей я слышал, говорят, как ты овдовел, так последнюю корову пропил.
— Врут! — резко отвечает ему Иван. — Корова — штука нелёгкая, в день её не сработаешь. Будет время, будет и корова. И вовсе я её не пропил, а на дело употребил.
Дарья обиженно смотрит на отца, вытаскивает из печки дымящую головню и сердито суёт её в лохань. Головня шипит и дымит.
Иван расстёгивает чертокожную шубу, достаёт из кармана пиджака ломаные серебряные часы, вертит их в руках, подставляет к уху, затем, спрятав обратно, говорит спокойно и веско:
— Скажи, пожалуйста, за кого же ты метишь отдать свою дочь? За человека бывалого, с умом и рассудком, или за такого, у кого голова не в порядке?..
Найдёнков мнётся на лавке, затем отвечает таким тоном, как будто просит у Ивана прощения:
— Ну, ладно, не зли ты меня и сам не обижайся; верно, девка в годах, — кивает он в сторону дочери, разливающей в деревянные вёдра овечье пойло, — говори с самой; если ты по душе, то можно честным пирком да и за свадебку. Решай, Дарьюшка, сама, а я вожжи опускаю, как хочешь…
Не долго думала-гадала Дарья. Иван ей показался вполне подходящим женихом. Она отвесила поклон отцу, поклон Ивану и, перекрестившись на тёмный угол, на невидимые чёрные лики никому не известных святых, ответила отцу покорно:
— Так и быть, тятенька, на роду мне, видно, писано, и под такую звезду я уродилась, что быть за вдовцом.
Найдёнков и Иван встают с мест и тоже молятся.
— С богом! — говорит Найдёнков весело и решительно.
— Пускай к добру да к счастью. Теперь бы сороковочку! — восклицает Иван. — Поверьте, совсем не пью, но распить по такому случаю — обязательно!
При этих словах жених трясёт кошельком, нарочито наполненным медяками.
Найдёнков отстраняет его, достаёт с полки жестяную банку и среди множества разных пуговиц находит три гривенника, подаёт Дарье.
— Ну, девка, сбегай знаешь к кому, принеси мерзавчика.
Выпили, закусили солёными рыжиками с горячей картошкой и разговорились о предстоящей свадьбе.
— Дело-то наше, верно сказать, небогатое, — признаётся Иван. — Нельзя ли, богоданный тестюшко, нам свадьбу-то без родни, подешевле сделать? Сам знаешь, лучше погореть, чем овдоветь, а я вдовел два раза, похороны да свадьбы, всё как-то начётисто, дорого.
— Не-ет, — не соглашается Найдёнков, — давай по-настоящему, с гостями, с колокольцами, с вином и пивом… Дашенька-то у меня одна-единственная…
Договорились они перевернуть всё вверх дном, а свадьбу сыграть и не раньше, не позже, как через две недели.
С этого дня каждый вечер ездит Иван в Баланьино — до свадьбы «привыкать» к Даше. Попутно у купчика Прянишникова он, когда за деньги, когда в долг, берет фунтами подсолнухи, пряники-сусленники, леденцы для угощения невесты. Привозит толику гостинцев Терёше, себя и его обманывает:
— Ешь, паренёк, это тебе новая мама послала, потом ты ей спасибо скажешь.
Уезжая гостить к невесте, Иван каждый раз оставляет Терёшу на попечении Кольки Копыта и зимогора Додона; Додон начал учиться сапожному ремеслу, думая стать подмастерьем, а потом и мастером. Дело у него шло неплохо. Довольный успехами, Додон на разные голоса то и дело песни поёт. Копыто Терёше сказки говорит. Живётся им весело…
— Хочешь, про царя расскажу? — спрашивает Копыто.
— Хочу, — радостно отвечает Терёша.
— Ладно, хорошо, — степенно начинает Копыто. — Живёт себе, значат, царь в золотом дворце, под стекольной крышей; небо и звёзды и как вороны летают — всё сквозь крышу видать. Ничего не делает царь, только жрёт белые пироги с изюмом да пиры справляет. А вина у него, — чмокает губами Копыто, — полный колодец вровень с землёй. Ездит царь на лесапетах с колокольчиком. В нужник — и то пешком не ходит. Боится, как бы ногу не намозолить, а у самого каждый день портянки новенькие, мяконькие. Сапоги утром и вечером дёгтем мажет. Постеля у его с царицей во весь чулан, широченная. Катайся, мнись, сколько хочешь, соломы набито втугую. А ему не спится. Слуги спрашивают: «Ваше государево величество, почему ты не дрыхнешь?» А он им говорит: «Сон не идёт на ум, брюхо спучило от белых пирогов, спать мешает». — «Может, увеселить ваше государево величество к ночи?» — «Увеселите, — отвечает царь, — соберите мне сорок зимогоров, наденьте им петли на шеи и повесьте. Пусть болтаются у меня под окном…».
— А ты видел живого царя? — нетерпеливо перебивает Терёша.
— Видел, на именинах у его бывал. А когда умер тот царь, что был до этого, мне царица-вдовушка за помни его души царские портки подарила, без единой дырки. И досель ношу, не снимаю…
— Вот эти самые? — доверчиво спрашивает Терёша.
— Эти самые.
Додан смеётся, потом ругает Кольку отборными словами:
— Чего ты, Копыто, городишь!
— Я горожу? Я никогда не вру! Посмотри, у порток и сейчас пуговица с двоеголовым орлом. Сам царь носил. У кого ещё такие пуговицы?
— Мели, Емеля, твоя неделя, — говорит Додон и крупными стежками торопливо строчит задник, наматывая дратву на толстые, просмолённые кулаки.
— Ещё расскажи, — просит Терёша, глядя на морщинистое, некрасивое лицо Копыта.
— Сказка вся, больше врать нельзя. Скоро твой отец приедет от невесты, надо самовар ставить.
Копыто вытряхивает самовар, наливает до краёв речной воды. Через минуту самовар поёт на разные голоса.
Иван возвращается навеселе.
Подошло время свадьбы.
Иван просыпается раньше обычного, убирает сапожный верстак из переднего угла на чердак. Копыто топит чужую баню. Турка бегает по деревне, собирает колокольцы, бубенцы, ширкунцы и ситцевые обрезки для украшения сбруи. Клавдя и обе Михайловы дочери заняты стряпнёй на свадебных гостей.
В Баланьине в эту пору у невесты собираются девахи. Они вплотную сидят на широких лавках и при свете лучины слушают слёзный причет Дарьи. Закрыв лицо цветистым платком, она рыдает и напевает всё то, что ей положено пропевать на «девишнике»:
Вы подруженьки, голубушки любезные,
Задушевные да расхорошие.
Вы послушайте, что скажу-то вам,
Мои славные да ненаглядные:
Как пойдёте вы ил гуляньицо,
На гуляньицо на весёлое,
Уж вы вспомните-ка, голубушки,
Меня, Дарьюшку, дочь Олександровну…
Дарья прокашливается под платком и, передохнув, продолжает голосить немного на другой лад:
Вы пойдёте в леса тёмные,
Во болотца во моховые,
Собирать грибки да ягодки,
Меня вспомните, сердечные.
Вы пойдёте во чисты поля,
В зелены луга весенние,
Работать работы страдные,
Вспомяните меня, милые…
Когда я-то растоскуюся
За Иваном во замужестве,
За вдовцом-то, за сапожником,
Я приду к вам, вас проведаю
Да про свою вам жизнь поведаю…
Лишь только Дарья кончила свой причет, из толпы девушек выходит девица всех наряднее, с венком из бумажных цветов на белокурой голове и затягивает протяжную ответную песню. К ней примыкают остальные девушки. Никогда ещё изба Алексаши Найдёнкова не слыхала такого складного предсвадебного распева:
Возле реченьки, на бережке,
Тут стояла нова светлица,
А во этой новой светлице
Сидит девица покрытая,
Печальная да сговорённая.
Собирались к ней подруженьки
На девичник на девический.
«Ты, подруженька-голубушка,
Свет ты, Дарья Олександровна,
Нам с тобой больше не гуливать,
В хороводах не приплясывать…».
На другой день после венчания вечером в Попихе состоялась гостьба. Из Шилова и Бакрылова, из Беленицына и Телицына и многих других деревень пожаловали любопытные люди на Иванову свадьбу. Конечно, в избу все сразу не вошли; пришлось смотреть на жениха с невестой и на всё свадебное застолье поочереди. Не было на свадьбе нарядных гостей. В родне у Найдёнкова голь перекатная, да и у Ивана немногим богаче. Гости пили-ели так, что у многих от голов шёл пар. Запах дёгтя смешивался с запахом водки и разваренной говядины. В углу, под полатями, в тесноте и темноте пиликала тальянка, выговаривая бесконечное: «Отвори да затвори».
На полатях в жаре лежит Копыто и, обнимая, успокаивает Терёшу:
— Не горюй, малютка, авось всего не слопают, и нам с тобой останется.
А Додон подшучивает:
— И не ждите: наехали, что те собаки голодные.
— Пусть, леший с ними, завтра Иванова родня жировать в Баланьино поедет. Ох, и вытряхнут они этого тестя, табачную ноздрю, не возрадуется! — говорит Копыто и с сожалением поясняет Терёше: — Ты ещё мал, а я Ивану не родня. Ни ты, ни я отгащивать не угадаем, а то бы мы им показали…
Водки было вдосталь. Гостям — ведро, соседям — ведро, бабам-соседкам — полведра. Кончились угощенья, и тогда затряслась изба от пляски. Турка переплясал всех гостей с невестиной стороны. Даже слепой дед Пимен топтался, точно глину месил, и пел:
Эх, трях кудрям
По всем углам, —
И звали меня девки,
Да сам не пошёл.
Пошёл плясать,
Дома нечего кусать —
Сухари да корки,
На ногах опорки.
С ним на перепляску выходил Найдёнков, да неудачно: во время пляски хотел он выкинуть коленце и незаметно высыпал на пол нюхательный табак.
Табачная пыль, едкая и забористая, всем защекотала ноздри. Гости зачихали. Передние начали толкать задних, задние напирали на передних.
— Что случилось?
— Ворожея Пиманиха порчу подкинула, у всех носы дерёт, — сказал кто-то в шутку.
— Порча, порча! — раздались тихие, испуганные голоса повсюду.
Народ из избы и с повети выскочил на улицу…
Иван крепко жмёт руку побледневшей Дарьи и спрашивает брата Михайлу:
— Где ворожея? Хребет бы ей переломать.
А когда узнали, что Пиманихи тут и близко нет, и что всё это произошло от найдёнковской табакерки, успокоились и над собой посмеялись.
До позднего вечера шумела свадьба. «Князю» со «княгиней» много раз кричали: «Горько!..». Иван наклонялся и троекратно целовал Дарью, крепкую толстушку, никогда и никем не целованную.
В полночь уехали невестины сородичи с песнями и руганью. Лошадёнки, настоявшись на холоде, неслись во всю прыть, выбрасывая на раскатистых сугробах сильно подгулявших гостей.
Жениха и невесту спроваживали спать в холодный чулан. В избе первую ночь, при оставшихся ночевать гостях, спать новобрачным не полагалось.
Кривая Клавдя, разметая веником дорожку в чулан, светит им лучиной и напутствует:
— Окутайтесь потолще. После свадебного стола как бы не простудиться.
— Разве можно! — отвечает протяжно Иван, довольный и взволнованный. — С такой бабой любой мороз нипочём, — и, неуклюже обняв супругу за широкую талью, с трепетом душевным переступает порог чулана, где им приготовлено брачное ложе из двух соломенных «перин», про которые говорят: в нашей перине каждая пушина — полтора аршина.
Наутро Иванова родня во главе с женихом и невестой двинулись в Баланьино отгащивать. Когда гости уселись за стол, один из баланьинских мужиков, самый бойкий на язык, пробирается с блюдом вперёд для получения выкупа за невесту. Он развёртывает скомканную, замусоленную грамотку и бойко начинает читать:
— Читаю сказ, написан про вас! — показывает пальцем на новобрачных.
Иван подхватывает Дарью за локоть и, как полагается «молодым», стоя слушает свадебного шута:
— «Писано-переписано после Сеньки Денисова, писал Макарко чёрным огарком в бане на двери, чорт его дери!.. Слушайте, новобрачные, — не вертитесь, по рылу попадёт — не сердитесь. На князе свадебный пиджачок, дал ему Турка-мужичок, пиджачок поношен, под порог был брошен, да наш новобрачный подхватил и под венец покатил». Правда?..
Посетители, наполнявшие избу, сдержанно улыбаются. Иван тоже смеётся и молча отвешивает чтецу низкий поклон в знак того, что в сказке никакого вранья нет, а всё сущая правда, и что он не в обиде на острословье.
— «У нашего князя огромный хором — на трёх саженях со двором, два кола вбиты да бороной покрыты. В широкие двери лазают звери, в окошки скачут кошки. В доме приволье, вода в подполье». Правда?
Иван опять кланяется чтецу.
— «Наш князь хоть и не очень здоров, зато имеет шесть коров. Была корова Пеструха, да корову отнял урядник Петруха; да у соседа корова бура, да корова когда-то будет; да коровку даст тесть, ещё бы одна, вот и станет шесть». Правда?
Хохот разносится по избе. Иван стискивает зубы, кивает чтецу:
— Ври, да знай меру, — и достаёт кошелёк, чтобы откупиться за невесту.
Но чтец, спрятав блюдо за спину, под общий смех продолжает:
— «Есть у князя три лошадки, откормлены и гладки: лошадь пегая, чорт знает, где бегает; да лошадь чала — голову напрочь откачала; правда, ещё бурый меринок — совсем без ног, — под гору вон из хомута, в гору лупят в три кнута». Правда?
Иван хмурится и снова говорит:
— Ври, да знай меру.
— Не любо — не слушай, а говорить правду не мешай, — быстро отвечает чтец и, заглянув в грамотку, принимается отчитывать новобрачную «княгиню»: — Ну, теперь, к слову да к месту, всё обскажу про невесту. У нашей Дарьи именья — пять возов каменья, воз поленья да сундук веретён, оглоблей пригнетён. А одёжи-то, одёжи — две рогожи да праздничный куль!
Иван протягивает руку с зелёненькой бумажкой — трёшником на водку баланьинским мужикам, но чтец отстраняет подачку и, показав на невесту, ухмыляется:
— За такую тетёрочку пожалуйте пятёрочку! Невеста у нас настоящая, дюже работящая. Люди пойдут траву косить, а она — хлеба просить, люди — грести, а она — себе косу плести. Люди — жать, а она — на меже лежать; как ноги сожмёт, глядишь, и полосу сожнёт…
— Хватит! — не вытерпев, кричит Иван, не дожидаясь, когда кончит чтец; красноречие которого кажется неисчерпаемым.
— Хватит! — повторяет он и добавляет к трёшнице два серебряных рубля, в карман суёт опустевший кошелёк.
Свадьба продолжается своим чередом.
— Не люба мне твоя Дашка-коротышка, — откровенно признаётся однажды Алексей Турка Ивану, — не умеет она ни печь, ни варить, ни с народом говорить. Поздороваешься, а она: «гы-гы-ы!», отвернётся и рот ладонью прикроет. Какая-то она из-за угла мешком богом битая.
— Не тебе с ней жить, — нехотя, с обидой, говорит Иван, но мысленно соглашается со своим приятелем: «Верно, она не такая, как другие, вроде чумовата, — так это оттого, что она долго в девках сидела».
— Стряпуха из неё — что из коровья хвоста подмётка: то перепечёт, то недопечёт, — жалуется Додон, вмешиваясь в этот разговор. — Под носом кулаком трёт, как Терёшка. Отучи её, Иван, от этой привычки, со стороны смотреть неловко.
— Зря ты послушал тогда Копыта, разве он чего понимает в бабьем деле? — заключает Турка и не глядит на Ивана.
Тошно Ивану слышать такие разговоры и поздно теперь думать, что в выборе невесты он действительно промахнулся.
Терёша подрастает, становится догадливее, начинает понимать беспокойство отца. Вот и сейчас, подслушав его разговор с Туркой, он спрашивает:
— Тятя, кто она мне, мама или коротышка?
— Мама, конечно, — безразлично говорит отец.
— Зови коротышкой, — поправляет Турка, — больно будет добро.
— Коротышка! Коротышка! — громко и весело выкрикивает Терёша.
Дарья приходит в избу и, узнав, что Турка так обучает Терёшу называть её, сердито фыркая, набрасывается на Алексея:
— Ты чему парня учишь? Надо, чтоб я ему уши оторвала? Какая я коротышка? Твоя Глуханка чем меня лучше? Меня никто так в Баланьине не обзывал.
Терёше достаётся пинок, Иван косится на Дарью, но, не говоря ни слова, ковыряется у себя за верстаком, не желая производить шума из-за пустяков. Турка ворчит:
— Подумаешь, какая королева-принцесса! Да у нас в деревне ни одной бабы без прозвища нету; не взыщи уж, а тебя тоже прозовут. А Терёшку не обидь. Смотри, я знаю Ванюхин характер: он молчит-молчит, да как двинет…
Дарья кажется Ивану совсем иной. И ростом ещё ниже, и подбородок отвис, как рукавица, и губы раскисли, вот-вот слюна потечёт по ним. А её неряшество и дурной нрав совсем сбивают Ивана столку. А тут ещё Турка, друг несомненный, посмеиваясь, возьмёт да и скажет:
— Знаешь, Иван, что я заметил?
— Чего, Алёша?
— Во всей Попихе только на одну твою бабу Орлик лает.
— Ну тя к чорту, насмешника, — отвечает Иван без всякой злобы, — и не говори лучше, не тревожь сердца…
С зимогорами Дарья неприветлива. Обругала их ни за что, ни про что, и все они, как по уговору, переметнулись из Иванова пристанища к Турке. И от этого стало Ивану скучно. Брал он тогда с собою сапожное шитьё и уходил на весь день к Алексею. Поздно вечером возвращался домой. Дома тишина. За печкой шуршат тараканы, их развелось густо. Терёша спит на лавке с заплаканными глазами, вместо подушки — валенок под головой, окутка — рваная шубёнка. Дарья, разметав стёганое из разноцветных лоскутьев одеяло, лежит, притворяясь спящей. Иван, наскоро поужинав редьки с квасом или капусты с картошкой, торопливо лезет к ней под окутку.
— Дарья, Дашенька…
Молчит жена, пузырём дуется. Иван опять:
— Дарья, Дашенька!..
И опять молчит, будто язык проглотила. Замахнётся Иван, ударить хочет: авось баба голос подаст, замахнётся, а не ударит — не стоит грех заводить. А Дарья повернётся к нему спиной, лежит, как пень-колода, не шевелится. Нет, не пара Иван с Дарьей. Не жизнь у них, а недоразумение.
И стал Иван примечать, что пропадают из кошелька деньги: то полтины, то рубля каждую неделю недостаёт.
Иван снова запил, неузнаваемо оброс чёрной бородой с проседью. Густые брови сердито срослись над переносицей. Губы у него покрылись синевой, а нос сначала краснел-краснел, потом стал лиловый. Руки тряслись, и когда он садился за верстак, то не мог уже так скоро и хорошо шить сапоги, как это у него получалось раньше.
Дарье нерадостно живётся с ним, но как будто так и надо, на всё она смотрит равнодушно и молчаливо. Ивана такое отношение задевает больней, чем когда-то Марьина ругань. Он сам иногда пытается вызвать Дарью на воркотню:
— Дашка, почему тебя не касается, что я пью? А почему пью? Ты знаешь?..
Дарья ему невозмутимо:
— Пей, пока жив, сопьёшься насмерть — другого найду, тверёзого…
— Ах, вот оно что! Коротышка! Змея!..
— Не ори, не боюсь. Заденешь — и на тебя руки найдутся.
Полный гнева, Иван пинает всё, что попадает ему под ноги: корчагу с углями — вдребезги, верстак — кверху ножками, горячему самовару пинком в бок — и, вмятина до самой трубы. Хватает безмен — и с размаху о печку. Два кирпича вылетают на пол. Со второго удара безмен сгибается в руке.
Дарья стоит у дверей, криво усмехаясь.
— Ты чего сжалишься? Чего ждёшь?..
— А жду, когда своей головой будешь в простенок бить.
— Вон из избы! — кричит Иван.
Дарья уходит.
Терёша в такое время забирается в угол на полати, испуганно следит за отцом, вздрагивая от страха. Он не смеет заговорить. Но вот Иван перестаёт буянить и, склонив на грудь голову, начинает хныкать. Странно всё это кажется Терёше: почему отец посуду бьёт, и вдруг, такой большой, взрослый, никто его не трогает, а он плачет?
Обмякнет Иван, берёт Терёшу, усаживает с собой рядом, гладит по голове.
— Тятя, зачем ты такой? — участливо спрашивает отца Терёша.
— Большой вырастешь, узнаешь, — говорит Иван и широкой ладонью разглаживает морщины на лбу. — Худо мне, Терёша, ой худо!
— А ты пей из самовара, не из бутылки.
— Не могу, Терёшенька, не могу, хоть и дело ты говоришь. Надежда ты моя, сокровище!
— А я, тятя, пить не стану.
— Хорошо бы. И в карты не учись играть.
— Тоже не буду. И драться не буду.
— Кем же ты, сынок, будешь?
— Поваром в трактире у Смолкина.
Отец смеётся:
— Почему, сынок, поваром?
— Копыто сказывал, что там всего можно поесть досыта.
Не думал, не гадал никогда Иван, что случится с ним такое несчастье, что когда-либо постигнет его преждевременная смерть по злобе зимогоров, с которыми он всегда ладил, всегда жил в согласье.
Как-то в начале осени, в богородицын день, вечером скопище зимогоров в Ивановой избе затеяло картёжную игру. Звенели медяки, слышались острые слова и ругательства. Иван был трезв, а денег у него не было, но сходил к приятелю Турке и с лёгкой руки занял у того два рубля. Потом он вернулся домой и сел играть. Ему повезло. Кучи медяков и серебрушек громоздились перед ним на столе. Копыто скоро «вылетел в трубу» и, тайком взяв у Дарьи целковый, начал отыгрываться и плутовать. Он бросил под стол две карты от перебора, сам же обнаружил их и начал обвинять Ивана в нечестности. Тот возмутился, зашумел. Игра, как и следовало ожидать в таких случаях, сменилась дракой. Иван полез на Копыта, Копыто схватил с верстака сапожный нож. Нож у него отняли и выбросили в окно. Тогда кто-то погасил лампу.
Зимогоры выбежали на улицу. Там поднялся крик. В изгороди затрещали колья. Иван на всякий случай нащупал под порогом топор и, не зажигая света, встал посреди избы. Копыто на улице впотьмах, размахивая колом, начал выхлёстывать рамы. Стёкла вместе с крестышами летели в избу и со звоном сыпались на пол, на стол, на верстак. Терёша проснулся, заревел. Дарья прижалась на печи за кожухом и, натянув на себя одеялишко, невнятно что-то бормотала.
— Бей мельче — собирать легче! — кричал Иван впотьмах, уснащая выкрики руганью.
Со звоном и треском вылетела последняя боковая оконница.
— Всё? Ну, держись, теперь моя очередь! — проговорил он дрожащим, не своим голосом и, вскочив на подоконник, с топором в руках выпрыгнул на улицу.
Хлюпанье кулаков, треск кольев, рёв и вдруг чей-то стон.
В это позднее время вея Попиха почивала крепким сном.
Лишь Вася Сухарь открыл окно в своей избе, прислушался и определил:
— Война около Ивановой избы, — и, широко зевая, закрыв окно, спрятался под тулуп к своей Степаше.
Когда всё стихло, Дарья в домотканной исподке, с распущенными волосами, слезла с печи и в темноте из-под окон услышала сдержанные голоса:
— Дышит ещё?
— Ну-ка, сволокём в избу.
Чтобы не наколоться босыми ногами на стёкла, Дарья обулась в опорки, зажгла лучину. Перепуганный Терёша в ужасе забился под лавку, плакал и сквозь слёзы твердил:
— Где тятя? Где тятя?..
— Леший унёс драться, — грубо буркнула мачеха и с горящей лучиной вышла в сени.
Навстречу ей трое зимогоров волоком тащили в избу избитого до потери сознания Ивана. Дарья осветила его лучиной и, взглянув на беспомощного, окровавленного мужа, сказала:
— Туда и дорога, не надо было соваться.
И кто знает, какие у неё тогда были думы и виды на будущую жизнь.
Ивана положили на осыпанный стёклами пол. На третий день брат Михайла съездил в село за фельдшером.
— Антонов огонь, лечить поздно, не выживет, — сказал фельдшер.
Так и случилось.
На этот раз урядник Доброштанов обошёлся без корысти. С зимогоров взятки гладки. Освидетельствовав труп, урядник, пыхтя, скрипел пером:
«…На лбу кровоподтёк величиною с медный пятак, в области сердца на груди — кровоподтёк от удара тупым орудием величиною три вершка в длину, два пальца лежачих в ширину; в задней части черепа незначительный пролом; кисть правой руки разбита совершенно, от коей начался антонов огонь и, развиваясь, пресек деятельность сердца…».
Круглым сиротой остался Терёша. Горько мачехе с пасынком, а пасынку-сироте с ней — и того горше. Жалели малютку соседи, но сами же и говорили, что из жалости шубы не сошьёшь и валенок не скатаешь. Жалость не грела и вызывала у Терёши одни лишь слёзы.
Бабы-соседки рассуждали:
— Стравит мачеха теперь своего пасынка, изморит, холодом изведёт.
К тётке, кривой Клавде, приступали:
— Взяла бы Терёшку к себе, пока заживо.
Может, и взяла бы его Клавдя, не каменное у неё сердце, как никак — тётка. Но Михайла отсоветовал:
— Не надо, пусть Дашка канителится, ей всё добро после Ваньки, досталось. А у меня свои девки замуж не выданы, Енька к женитьбе тянется, а там, глядишь, внучата, как солодяги после дождя, пойдут, куда нам лишний рот? А за Терёшкой мы и так со стороны посмотрим.
Дарьина соседка Агниша пятнадцать годов прожила со своим Мишей Петухом в сгнившей хибаре — окна с землёй вровень, дверь из избы прямо на улицу без сеней и крылечка.
Как схоронила Дарья Ивана, всю Попиху Агниша выбегала и, завидуя вдове, всюду вела разговор:
— Коротышке-то, смотрите, какое счастье подвалило. Году с мужем не жила, небрюхатой осталась — и всё имущество ей. Изба новая, Бурко, струмент сапожный. Возьмёт она теперь Копыта в приёмыши, а Терёшка им не ахти какая помеха. — И, разводя толстыми веснущатыми руками, Агниша вздыхала и твердила: — Вот счастье-то Дарье, на диво счастье…
И на самом деле, ни тоски, ни печали не было на сердце у Дарьи. Она даже для приличия не всплакнула на похоронах, а вернувшись домой, справила поминки со своим отцом и Копытом.
Были у Дарьи какие-то заветные думки. Хозяйством в Попихе она решила не заниматься. Полоски в полях, кулиги в пустырях — всё сдала деверю Михайле в аренду на три года, а деньги за аренду — тридцать рублей — чистоганом отвезла в Устье-Кубинское, на почте сдала на хранение.
Остатки ржи и ячменя сушила Дарья в печи, собираясь сушёное зерно везти на мельницу. Утром она открывала заслонку, надевала на Терёшины ручонки старые, истрёпанные рукавицы, подсаживала его на шесток и заставляла выгребать из печи, из всех щелей высохшее за ночь зерно. В печи поднималась пыль. Терёша, задыхаясь, кашлял, изнемогая, вылезал на шесток и плакал.
Грубоват был Копыто, но и тот сжалился над ребёнком, насадил сосновое помело на длинную палку и сказал Дарье:
— Не изгиляйся над сиротой, я сам выгребу.
Пинки, колотушки, подергушки за волосы часто вызывали у Терёши, слёзы, обиду и прививали ему злобу. Родной дом становился ему хуже чужого сарая. По утрам он перестал умываться, и мачеха на это не обращала внимания. На завтрак он искал себе где-нибудь завалявшуюся корку хлеба, а если не находилось хлебной корки, Терёша, не унывая, брал тупой нож-квашенник, отскабливал от стенок деревянной квашни присохшее тесто и ел. За это мачеха его не бранила: парень сыт, и квашня в чистоте. Днями он не бывал дома. Повадился к соседским ребятам и, босой, без штанишек, в одной длинной рубахе, бегал к ним. Больше всего тянуло его к Менуховым ребятишкам — к Серёге и Костьке. Мать у них была добрая: нередко от неё перепадали Терёше гороховые калачи и овсяные олашки. В Попихе не осталась без прозвища даже эта молчаливая, добросердечная женщина. Поп при крещении назвал её Анной, а попихинцы — «Свистулькой». Она была высокая и тощая, до замужества жила в семье гончара, который, кроме горшков, делал глиняные игрушки-свистульки. И потому прозвище Свистулька к ней в Попихе крепко пристало.
Однажды Анна впустила к себе в избу продрогшего Терёшу, приласкала и, накинув ему на плечи порожний мешок, взяла ножницы, остригла волосы и горячей водой вымыла ему над корытом голову.
— Ой, сирота, бедная твоя головушка! Ну, теперь скачи, конём, летай соколом!
Терёшина мачеха узнала, чьих это рук дело, и, злая, впопыхах прибежала под окна менуховской избы.
— Кто тебя, Свистулька, просил стричь чужого парня? У своих ребят под носом вытри!.. — и начала ругаться.
К её удивлению, на ругань никто не отозвался. Мимо проходила Степанида — Васи Сухаря жёнка; постояла, послушала Дарьину ругань, и, покачав головой, проговорила:
— Худенько бранишься, в Баланьине, видно, не умела, да и у нас ещё не обучилась. Ступай-ка отсюда прочь, а то у Менуховых ребятишки пошальнее Терёшки, возьмут да из окна тебя кипятком ошпарят. Анну не жди. Она у нас одна из всех никогда ни с кем не ругается.
Дарья подоткнула подол и, сверкая голенями толстых ног, лихо прошлась вдоль улицы. Дома напала на пасынка:
— Думаешь, остриг голову, так и рвать тебя не за что? Не радуйся: а уши-то на что! Дай-ка их сюда!..
«Ладно, подрасту ужо, и ты, Коротышка, не возрадуешься», — думал Терёша после очередной трёпки.
Невесёлое было Терёшино житьё. От безделья он брал старый, затупленный нож, выбирал у печки подходящее полено и щепал лучину. Мачеха молча наблюдала: что ж, пусть дерёт, лучина на растопку пригодится. Но вот Терёша из лучинок начинает делать крестики и втыкает их в щели между половицами. Рядом тут же из пустых спичечных коробок он строит церковь и на ней водружает крест из лучинок.
Дарье не нравится такая игра пасынка. Она догадывается и опять наскакивает на него:
— Ты чего это затеял?!
— Кладбище, — робко отвечает Терёша, невинно взирая на разъярившуюся мачеху, и добавляет: — Эта вот тятина могилка, эта мамина, а эта — тебе.
— Ах ты, сатанёнок! Вон из избы. Ты мне смерть ворожишь!
Терёша получает пинок и с рёвом выбегает на улицу. Крестики из лучинок трещат под подошвами, Дарьиных полусапожек.
Глаза у Терёши скоро просыхают. На улице, среди своих товарищей, в игре и шалостях он забывает об обиде и даже о том, что дома всегда поджидает его злая мачеха.
После смерти Ивана Чеботарёва Алексей Турка не находит себе покоя. Он лишился друга, про которого говорил: «У меня с ним лён не делён и отребье вместе».
Однажды Турка запил и, разгоняя грусть, ходил по деревне и уныло пел те самые песни, что пел раньше покойный Иван.
Он пропил все свои жалкие гроши и напоследок ре-шил сходить в село прогуляться.
…На пыльной улице попихинские ребята играют в бабки. Кон тянется поперёк улицы. Алексей Турка, слегка покачиваясь, подходит к ребятам. Бережно переступает кон, останавливается, роется в карманах. Найдя уцелевшую медную копейку, бросает её на дорогу:
— А ну, кто живей?!
Копейка катится и исчезает в пыли. Ребята гурьбой валятся, толкаются, колотят друг друга. Алексей смотрит на них и глубокомысленно рассуждает:
— Эх, вы, сосунцы! Вам ещё по десяти годов нет, а из-за копейки готовы глаза друг другу выдрать. Нехорошо, ребята! Вот у меня последняя копейка встала на ребро, а свет не без добрых людей; главное, чтоб человеку доверье было, захочу — буду сыт, пьян и нос в табаке. К чему деньги? Будь сам золото! — Увидев Терёшу, он подзывает его к себе, ласково улыбнувшись, спрашивает: — Безотецкой, сиротинушка, кто тебя так хорошо остриг?
— Менуховых ребят мама.
— Молодец баба, скажи ей от меня спасибо.
Турке пришло в голову сделать Терёше что-то приятное. Он держит его за плечо и говорит:
— Хошь, пряниками накормлю?
— Хочу! — обрадованно прискакивает Терёша.
— Ну, так пойдём со мной в село.
Бабки — бабками, а пряники — другой разговор. Он идёт рядом с Алексеем, заправски вышагивает, как взрослый, и изредка обдуманно отвечает на его расспросы.
— Мачеха-то тебя не бьёт?
— Маленько, не больно.
— Нисколько не надо. Чуть что — так ты сразу жалуйся мне, а я ей, Коротышке, дам жару. Хоть и не моё дело тебя оберегать, я никакая не родня, а тебе буду всё равно что заместо отца.
Они идут молча, прыгая по болотным кочкам и обходя трясины. Дорога как раз проходит поперёк болота, и Терёша попутно то и дело срывает и горсточками отправляет в рот переспелую голубику.
Лето выдалось сухое, ягодное. Алексею такое лето ни к чему. Когда сухо, то спросу большого на сапоги нет.
— С твоим отцом-то мы были крестовые побратимы-товарищи, — говорит Турка после некоторого молчания. — Ага, ты не понимаешь, что значит крестовые? Мы с отцом-то твоим крестами, как-то раз поменялись и побожились друг за друга всегда горой стоять. И вот скажу я тебе: в крест я не верю, а в дружбу с отцом верил всегда. Будь я на том месте, когда его били зимогоры, может, меня бы убили, а твой отец жив бы остался. Чуть что, ты от мачехи-то ко мне забегай, я тебе заступу всегда окажу.
— Ладно, дядя Алёша.
— То-то. Будь бойким. Сам никого не задевай и себя в обиду не давай. Тебя тронут раз, а ты дай сдачи дважды. Сам не в силах — я пособлю. Вот так и живи. — Поглядев на Терёшины ноги, покрытые болотной грязью, Турка спрашивает: — Зачем босой-то? Тут ящерицы, змеи бывают.
— А у меня сапогов нет.
— Как нет? Были, я помню, отец тебе из лоскутков шил.
— Тесны стали, мачеха их продала.
— Ладно, погоди: разживусь я — тебе сошью.
— Спасибо, дядя Алёша.
— Погоди, сошью — тогда и спасибо скажешь.
Обходя зыбкие места стороной, Алексей тяжело прыгает с кочки на кочку, Терёша, лёгкий в ходьбе, ему не уступает. Турка часто оглядывается на него, предостерегает:
— Гляди под ноги, чтоб на гадюку не наступить.
Болото прошли благополучно. А когда они вышли на грунтовую дорогу, гадюка не короче аршина, шипя, переползала дорогу. Алексей заметил её сразу.
— Вот как я их, Терёша, изничтожаю! — и, чуть наклонившись, с размаху голым кулаком ударяет змею в голову.
Терёша в испуге отскакивает в сторону, смотрит, как гадюка, извиваясь, кружится, не сползая с места. Турка брезгливо вытирает кулак о траву, говорит:
— Твой покойный отец всегда их сапогом топтал, а я кулаком не боюсь. Надо только на раз бить вот этим местом, кокотышками, и прямо в голову. Мне покойный дедушка говаривал, что от этого рука сильней бывает.
— А верно ли, что бог сорок грехов прощает за убитье змеи? — спрашивает Терёша.
— Тебе кто сказал?
— Тётка Клавдя.
— Врёт кривая, не верь. А убивать эту гадость надо, она самая вредная на земле. — Турка берёт гадюку двумя пальцами за хвост, резко встряхивает и, к удивлению Терёши, осторожно кладёт её в карман распахнутого пиджака.
— Дядя Алёша, зачем она тебе? — Терёша шарахается от него в сторону.
— Молчи знай, в трактир отнесу… подшучу там.
В будни в трактире у Петра Смолкина бывает почти пусто. За буфетом сидит жирная хозяйка, жена трактирщика, и от безделья вяжет разноцветный чепчик. Около буфета, привалясь к стене, стоит усатый, с заплывшими глазами официант и отмахивается полотенцем от тучи мух. В углу за столиком два сельских завсегдатая залпом глотают из рюмок водку и не спеша закусывают солёными огурцами.
Алексей Турка садится за стол, рядом с собой усаживает Терёшу. Барабанит по столу пальцами. Официант нехотя, ленивой походкой идёт к занятому Туркой столу:
— Что угодно-с?
— Где сам хозяин? — Алексей показывает в сторону буфета.
— В Вологду за пивом уехал.
— А с бабой его мне, пожалуй, не спеться, — мрачно говорит Алексей и любезно обращается к официанту: — Поговори-ка, дружок, с хозяйкой, не поверит ли она мне на полтину в долг? Фунт пряников и сороковочку.
Официант идёт к буфету и быстро обратно.
— В долг нельзя, под залог можно-с…
— Я так и знал, — сокрушённо говорит Алексей, — этакая подлюга! Мало, что ли, я тут у вас пропил? На полтинник доверья мне нет.
Оставив Терёшу за столиком, Турка направляется к буфету и там, покашливая, тихо и вкрадчиво беседует с пухлой хозяйкой:
— Смилуйся, государыня, в долг. Четыре версты парнишку тащил, пряников посулил ему. Круглый ведь сирота: после Ивана Чеботарёва остался. Больше на покойную мать лицом смахивает…
— Наплевать. С пустым карманом к нам не ходят, от ворот да и поворот, — не слушая Турку и не глядя на него, отвечает хозяйка.
— А может, у меня кармашек-то не пустой, уважаемая? Чего бы ты хотела под залог? — не отступается Алексей и строит хозяйке такую умильную рожу, что та невольно, заинтересованная, откладывает чепчик в сторону.
— У меня, хозяюшка, есть одна вещичка, да, знаете, не своя и такая редкость, что я, право, боюсь показать: как бы вон те двое не приметили.
— А что у тебя такое? — оживляется хозяйка, охочая, как и её супруг, до краденой дешёвки.
— Цепочка, — шепчет Алексей, вытягиваясь через стойку, — чистое серебро. Уж на что пузат твой Пётр Степанович, — и на того два раза поперёк брюха хватит.
— Покажи-ка.
— Нет, показать сию минуту не могу. Вот те два фрукта что-то за мной поглядывают. Ей-богу, оставлю, цепочка будет ваша. Немного и прошу: сороковочку водки, фунт пряников.
Через минуту Турка опохмеляется и угощает Терёшу пряниками.
При выходе из трактира, выбрав момент, когда хозяйка разговаривала с посетителями, Алексей тихонько и вроде полунамёком спрашивает, куда можно сунуть «вещичку», чтобы не заметили люди.
Смекалистая хозяйка показала на порожний чайник, кивнула:
— Сюда.
И, пока она отпускает посетителей, отвлекая их разговорами, Турка быстро и незаметно накрывает на подоконнике чайник полой пиджака и суёт гадюку. Затем он вежливо кланяется, благодарит и уходит.
На улице около трактира, у коновязи, закуривая, спрашивает Терёшу:
— Ну, как, Терёша, сыт?
— Спасибо, дядя Алёша, досыта накормился.
— Ну, вот и ладно, и, мне тоже как раз.
Он не успел докурить цыгарку, как из открытых окон трактира вырвался истошный, нечеловеческий крик. В буфете что-то упало, загремело. Кто-то, выйдя на улицу, насмешливо говорил:
— Хозяйка за буфетом упала, родимчик трясёт!..
Алексей, затоптав окурок, берёт Терёшу за руку:
— Пойдём-ка, голубчик, подобру-поздорову. Пусть Смольчиха вспоминает Туркину забаву…
Ворожея Пиманиха нехорошо нагадала Дарье. Раскинув карты, прошамкала:
— Копыто тебе не жених. Дом этот всякому гроб. Две смерти в новой избе были, третьей не миновать. Или саван себе готовь, или уходи, куда хочешь.
И стало Дарье по ночам чудиться: будто стук по углам разносится и хруст такой, как от костей в мешке. Не спалось ей и страшно думалось:
«Смерть караулит, уходить надо, пока не поздно».
Невдомёк было Дарье, что новая изба осадку даёт и, оседая, потрескивает. На счастье Дарьи, в начале второй её вдовства зимы подыскался жених — вдовец Василий Росоха. Овдовел он давненько, жениться не собирался и не стал бы жениться, если бы не несчастный случай, который и толкнул его посвататься к овдовевшей Дарье. Была у Росохи кляча, ездил он на ней ровно двадцать лет, возил богачам товары из города. Росоха старался хорошо заработать, клал всегда большие, непосильные для лошади возы и однажды, помогая кляче вытаскивать воз из буерака, от надсады приобрёл грыжу. А лошадь была, видно, слабее своего хозяина, надорвалась и подохла. Неделю горевал Росоха, потом узнал от людей, что Найдёнкова дочь Дарья Чеботарёва осталась вдовой, собирается выйти замуж, а в придачу она имеет Бурка — настоящую крестьянскую лошадь. Раздумывать Росохе некогда: жди ещё такое счастье? Как проведал об этом, так целую ночь Росоха и, не спал. Утром, ещё ни свет, ни заря, он пришёл к Найдёнкову, и вместе с ним отправились в Попиху.
У Дарьи проживал Копыто. У него были своя намерения — исподволь обжиться и стать хозяином. Вдруг, как назло ему, Росоха с Дарьиным отцом пожаловали в избу.
Входят оба, раздеваются, как у себя дома. Около шестка приветливо закипает вода в самоваре. За столом заводится разговор. Отцу стесняться нечего, он говорит прямо:
— Вот, Дашка, раз не посчастливило тебе, вдругорядь подвезёт, жениха я привёл. Смотри, полюбится ли?
— Раньше я не рылась в женихах, а теперь и подавно, — равнодушно отвечает Дарья, однако пристально осматривает гостя в лицо.
А Росоха, пощипывая усы, не сводит глаз с невесты, поддакивает:
— Вдова, так о чём же разговор, — знамо дело, такой товар не нарасхват.
Но тут Копыто не выдерживает. Сначала он свешивает с полатей босые ноги в синих полосатых домотканных портках; затем пересаживается на порог — и тут ему не сидится; прохаживаясь по полу, хочет сказать о Дарье что-то язвительное, чтобы отбить у новоявленного жениха охоту.
— Вдова, вдова, — передразнивает он Росоху, — а может не вдова? Может, и без мужа жила, да одна не спала, то тут как?.. Может, у других есть расчёты?
Неизвестно, что ещё хотел сказать Копыто и сказал бы, если бы Дарья молча не подошла к нему и не плюнула ему в морщинистое, небритое лицо. Росоха оказался находчив и не ревнив. Он отмахнулся от Копытовых слов, как от напраслины, и сказал, что ему об этом вовсе не хочется знать, и стал клонить разговор к тому, как бы вот сейчас посмотреть на лошадь, на Дарьино приданое.
И Копыто снова пытается уязвить Дарью и, Росоху.
— На ком же ты думаешь жениться? — спрашивает он ехидно. — На мерине или на Дарье?
— А это не тебя касается, — огрызается Дарья, после чего, накинув на голову тёплый платок, она ведёт Росоху и отца в придворок.
— Выходит, я лишний? — кричит им вслед Копыто.
— Как хошь, погодя увижу, а сейчас не гоню.
— Ну и баба сатана!
Сквозь щели придворка свистит зимний ветер, порошит снег, покрывая позёмкой притоптанную подстилку соломы. Бурко от холода жмётся в угол. Стоит он с закрытыми глазами.
Росоха, подойдя к лошади, проводит по хребту ладонью против шерсти.
— Худо кормишь, хозяйка, — вишь, хребет-то выставился.
— Никуда не езжу, оттого и кормлю так.
— Опять же в пазы продувает, — замечает Росоха, — надо было бы все дыры затыкать ещё с осени. Эх, баба, баба! Лошадь — ведь она тоже божья тварь: сорвётся — не вдруг справишь. Ну-ка выведем на волю, здесь темно.
— Можно и на волю.
Дарья достаёт со спицы старую сыромятную уздечку, надевает на Бурка. Найдёнков, прежде чем распахнуть ворота, вилами откидывает комья мёрзлого навоза. Ворота распахиваются со скрипом. Бурко, упираясь, нехотя идёт на показ Дарьину жениху. Продрогший в придворке, застоявшийся на одном месте, он начинает прыгать, поднимая поочередно зараз то передние, то задние ноги.
Дарья передаёт поводок отцу:
— Подержи, пусть поскачет.
Но резвость у Бурки проходит в два счёта. Он встаёт, как вкопанный, и дрожит. На боках у него столько засохшего и примёрзшего навоза, что на скребницу нечего и надеяться.
«Три самовара кипятку понадобится на отмывку», — думает Росоха, с прискорбием глядя на лошадь. Затем он крутит хвост, под брюхо лазает, разжимает челюсти и определяет по зубам:
— Пятнадцатая весна будет. Был конь, да изъезжен…
— Самолучшие годы! — похвально отзывается Найдёнков.
— Нет, нет, что ни говори — лошадка запущена.
— Зато дар — не купля.
— Это верно, — скромно соглашается Росоха и косо глядит на Копыта, как раз вышедшего из избы в овчинном полушубке с мешком за спиной.
— Прощевай, Дашка! — не оборачиваясь, громко говорит Копыто и бредёт куда-то на задворки не путём, не дорогой, прямо по снегу в сторону Беленицына.
В избе Росохе кажется, что Дарья чем-то опечалена. Она сидит молча, не находит слов для разговора.
Найдёнков с Росохой снова садятся за стол продолжать чаепитие.
— Пейте да ешьте, что бог послал, — угощает их Дарья.
А бог послал не ахти что: чай морковный, огрызки сахару и ржаные, позавчера испечённые калачи. Но не это тревожит теперь Дарью: она знает, что нетребовательного жениха привёл к ней отец, словом, во всём сойдутся, только вот как быть с Терёшкой? Кому он нужен?..
— О чём ты, хозяюшка, призадумалась? — участливо спрашивает её Росоха. — Может, жених не по душе?
Дарья чуть заметно расцветает, усмехается.
— Хочу у вас совета спросить, — говорит она, — как мне быть с Терёшкой? Куда я сироту дену?
А Росоха об этом как раз не думал и такого подвоха не ожидал. Куда ему чужая обуза?! Он растерянно таращит серые глаза на Дарью и мычит себе под нос что-то неопределённое.
Найдёнков заранее смекалисто обдумал эту неприятность и сейчас рассуждает так:
— Нечего, Дарья, тебе брать на свою голову чужого парнишку. Пасынок — не сын, да и мачеха ему — не мать. У бога сирот не бывает. Оставляй, соседи приберут. Где он у тебя?
— Ушёл по деревне, бегает из избы в избу, домой только спать приходит.
— Ну вот, я и советую, ступай за Василья Росоху самоходкой, тишком да молчком, никому об этом и не хвастай. Прибери всё именьишко после Ваньки, посколь ты ему была законная баба, и переезжай к Росохе, а там и повенчайтесь… Свадьба теперь ни к чему…
В густые сумерки приходит от соседских ребят домой Терёша. Он замечает в избе большую перемену: ни Копыта, ни мачехи дома нет, самовара тоже нет. От медного рукомойника, что висел над лоханью, болтается одна лишь верёвка. В кадке недостаёт ковша. Крашеный сундук мачехи тоже исчез. Предчувствуя что-то неладное, Терёша выбегает в сени и ревёт во весь голос:
— Мама! Копыто!..
Сумеречная темень отвечает глухим молчанием. Терёша, прозябший на гулянке, забирается на печку, прячет голову в рваное тряпьё и думает о многом.
Видел он немало ребятишек-сирот, которые ходят хилые, оборванные, собирают милостыню, — знать, и его ждёт такая участь… Мрачные думки вызывают у Терёши горькие и горячие слёзы. А ночь неумолимо надвигается, и за окнами немилосердно гудит вьюга. Ветер то открывает, то закрывает незапертые ворота, стучит доской по подворотне. Терёша, наконец, выплакался, решает, что надо зажечь лампу; на свет придёт кто-либо из соседей, хоть бы Клавдя догадалась заглянуть. Лампа висит под потолком. Её никак не достанешь даже со стола. Но Терёша догадывается взять ухват, чтобы подцепить лампу. Не выдержали ручонки: ухват вырывается и, размахнувшись, откидывает лампу к дверям. Осколки стекла разлетаются по холодному и грязному полу.
Терёша, испуганный, забирается на печку и наглухо закутывается в тряпьё.
Просыпается он рано. Розовые лучи зимнего солнца сквозят в щели промёрзших окон. Дверь в избу оставалась на ночь полураскрытой. Доски с крыши над сенями давно разобраны на гроба Терёшиных родителей; через отверстие в крыше за ночь в сенях намело снегу почти в аршин. Снег пробрался даже в избу и запорошил пол.
Кот Мурчатка прижался на шестке к загнёте, жмурится и лениво поводит усами. Около него лежат две мышачьи «туши». Кот доволен, он не мяукает, не жалуется на свою судьбу.
Терёша слез с печи, быстро оделся, обулся и, умывшись только слезами, вышел на улицу. Запахнув на себе изношенный ватный казачок и нахлобучив шапчонку на лоб, в раздумье постоял около своей избы и тихонько пошёл к тётке Клавде. Пришёл, сунулся к ней головой на колени и заплакал навзрыд.
Михайла с очками на лбу показался из-за перегородки, отделявшей сапожную мастерскую от другой, «чистой» половины избы.
— Чего ревёшь? Не стыдно нюни распускать? Ты теперь не маленький, — ворчит Михайла на племянника-сироту.
Но Терёша долго и неуёмно плачет, потом еле произносит:
— Мачеха с Бурком и самоваром вчера уехала. Один и спал, и лампу разбил, и в избе стужа…
Клавдя всплёскивает руками.
— Слышь-ко, что парень-то говорит? — обращается она к брату.
— Чего опять? — настораживается Михайла.
— Дарья-то что наделала! Одного его, круглого сироту, на духа свята оставила. И хоть бы слово кому! Вот коротышка злосчастная!..
— Эка мерзавка! — дивится Михайла и садится рядом с Клавдей, чтобы вместе обдумывать, как теперь быть с сиротой.
— Придётся за старостой ехать да сход созывать… — решает Михайла.
…Привезли от Николы-Корня старосту сельского общества — Прянишникова. Причёсанный, приглаженный, одет он фартово, как подобает сельскому купчику, лакированные сапоги с галошами, суконный тулуп с волчьим воротником, снизу поддёвка подпоясана расписным красноборским кушаком. Шарф на шее в четыре поворота, разноцветные кисти свисают до кушака, а за кушаком рукавицы с вышивкой.
Зайдя к Михайле в избу, он снимает бобровую, с бархатным верхом шапку, набожно крестится на иконы и, сбросив с себя тулуп, садится к столу. Терёша жмётся к Клавде и с опаской глядит немигающими глазами на важного старосту. А тот тоже глядит на Терёшу и говорит:
— Обличьем парень не в отца. Невелик женишок. Сколькой тебе годок?..
— Шесть годов, пятый пошёл, — поспешно и растерянно отвечает Терёша.
— Маловато, — усмехается староста.
Десятский Миша Петух тем временем собирает попихинских мужиков на сходку. Долго судачат мужики. Ругают Дарью, зачем сбежала она от ребёнка. На бога обижаются, почему он, вездесущий, так рано прибрал Терёшиных родителей, не дал им вырастить сына. И тут же одни предсказывают, что судьба с малых лет толкает Терёшу к нищете; другие уверяют старосту, что малыш смышлённый, подрастёт и выберется в люди, зимогором не будет…
Староста слушает-слушает разговоры и, наконец, говорит:
— Довольно пустословить. Давайте о деле. Нищих плодить я не позволю… Под опеку парня! Кто желает сироту взять к себе на воспитание? Вот вопрос…
Пока староста не объявил условий опеки, мужики шумят наперебой.
— Ни для кого не задорен, — говорит Сухарь, — один, видно, бог сирот любит, — а нашему брату — обуза.
— Лишних ртов у нас своих немало, хоть глиной замазывай, — присоединяется Менухов-старший, — у меня вон два таких горшка растут.
— Взял бы я, — задумчиво рассуждает Турка, — да бедность у меня через край прёт. Чем я его кормить стану? Может лучше в город, в приют, отвезти?..
— Я, пожалуй, могу взять, — соглашается десятский, — пусть живёт, у меня в избе места хватит, дам корзину: себе на прокорм всегда кусочков насобирает.
— Э-э! Извини, подвинься, — насмешливо возражает староста, — это будет не опека. Нищих и без того немало.
Староста кладёт на стол прошнурованную протокольную книгу, внушительно стучит по столешнице медной печатью и степенно говорит, запинаясь на каждом слове:
— Вот что, мужики, такие условия я предлагаю: после умерших родителей у сироты числится за ним две с половиной души земли — это раз, — староста пригнул один палец, на котором блестело широкое золотое кольцо.
Михайла поспешно перебивает старосту:
— Землю я взял у Дарьи на три года в аренду.
— Это кстати, — продолжает староста, — ты сироте дядя, кому, как не тебе, его воспитывать?
— У меня сын жених, две дочери не выданы, — начинает отговариваться Михайла.
— Нет, ты погоди, выслушай, — настойчиво продолжает староста. — Сироте скоро семь лет. Остаётся пять лет опекать, а когда ему будет двенадцать, тогда пусть опекаемый отработает опекуну задарма, за хлеб да соль шесть лет. Так мы и запротоколим, — это два, — Прянишников пригибает ещё палец. — Кроме того, опекуну безвозмездно в вечное пользование передадим арендуемую им сиротскую землю, — это три… Михайла же, со своей стороны, будет обязан за это грамоте его обучать и, поелику возможно, сапожному ремеслу.
Мужики переглядываются. Дерзкий на язык Алёха Турка откровенно предсказывает:
— Вырастет парень, и дышать будет нечем…
Другие, отмахиваясь от сироты, попрекают Турку:
— Ладно. Чего завидовать, пусть берёт Михайла.
— Не велика корысть.
— Подумаешь, земля толста, да пуста, одно каменье да глина.
Сход закончился составлением протокола. Староста покоптил над лучиной медную печать и пристукнул её рядом со своей разборчивой подписью.
— Надо бы имущество сиротское описать, — предлагает, уходя, Турка.
— Нечего описывать, Коротышка успела дело сделать. Всё прихватила.
— Ну и чорт с ней.
Все, не торопясь, расходятся.
Староста остаётся у Михайлы на чашку чаю. Пар двумя струями валит до потолка. За столом Прянишников заводит разговор о хуторах, о людях, которые умеют быстро богатеть. Михайла слушает, не перебивая. Староста говорит:
— Вот кто-то давеча на сходке сказал, что от земли нет проку, дескать, земля толста да пуста. Может, это, Михайло, так и есть?
— Оно, пожалуй, да, — соглашается Михайла, — земелька у нас неважнецкая и вся раскидана. С полосы на полосу, с кулиги на кулигу — много зря время тратится.
— Так вот я и говорю, — поясняет староста, — есть такой закон, и ты, как мужик самостоятельный, твёрдый, подходишь под этот закон.
— Насчёт хуторов? — оживлённо интересуется Михайла.
— Да, закон этот исходит от главного министра Столыпина и утверждён самим государем.
— Так, так, какая же льгота? — настораживается и вникает в суть старостиных слов Михайла.
— Можешь, скажем, ты выделиться всем своим хозяйством на лучшую землю в один усадебный участок. Сейчас у тебя земли много, она вся вразброс, а тут только пожелай быть хуторянином — и я тебе окажу полное содействие. Согласно закону всю землю твою сведу в один участок. Живи тогда, как барин.
Михайла, подумав, отвечает:
— Вышел бы я на хутор, да одного боюсь: народ стал отчаянный. Задень кого — не взлюбится; одного-то на отшибе возьмут да и подожгут, а то и кокнуть могут…
Клавде не хочется, чтобы опекаемый сиротинка выбился из её рук. Часами она просиживает с Терёшей, читает ему полушопотом молитвы, заставляя повторять за ней непонятные слова: «Яко спаса родила еси душ наших». Терёша послушно твердит, быстро заучивает и быстро забывает короткие молитвы. Знает Клавдя, что детская молитва до бога самая доходчивая. И Клавдя придумывает к коротким молитвам длинное добавление.
Сначала идёт поминовение усопших:
— Помяни, господи, тятю Ивана, маму Марью во царствии твоем, дедушку Александра и бабушку Александру, прадеда Кондратия и всех сродников. Дай, боженька, здоровьица опекуну дяде Михайле и опекунье тётке Клавдеюшке. Дай, боженька, здоровья, счастья-талану Михайловым деткам: Енюшке, чтобы никогда его в острог не посадили и в солдаты не брали, девицам — Полинарье и Марье — пошли, господи, богатых женихов. Сохрани, господи, у опекуна скотинку от падежа, хозяйство от грабежа и дом благодатный от огня…
Утром и вечером, молясь на тусклого спасителя, Терёша твердит это незамысловатое прошение к богу. Михайле любо Клавдино наставление и Терёшино послушание.
Однажды Терёша читает по памяти Клавдии «канон» перед сном в присутствии Алексея Турки. Тот заливается смехом и, показывая на Терёшу заскорузлым пальцем, говорит Клавде:
— Ой, умру, ей-богу, умру! — надрывается, кашляя.
Терёша стоит в недоумении, опустив руки; он растерянно смотрит то на икону, то на Турку. Наконец Турка перестаёт смеяться и говорит:
— Эх, Клавдя, Клавдя! К чему эти твои выдумки? Чего ты парнишке голову морочишь? На его молитвах хочешь в рай въехать? Держись крепче, а то вывалишься. Ну и, попал Терёша в руки! Ничего, подрастай, голубчик, в попы не попадёшь, человеком будешь. Знают чудотворцы, что мы не богомольцы…
Михайла не вытерпел, вскочил с места, закричал:
— Ты не гляди, Клавдя, на Туркины насмешки! На том свете с тебя спросится. Терёшку-то знай просвещай, на пользу пойдёт.
Просить об этом Клавдю не было надобности, она и без того щедро и без устали набивала детскую голову однообразными скучными нравоучениями. Вот и сейчас, как только ушёл от них Турка, она стала долго и терпеливо разъяснять Терёше, где находится рай и что он собою представляет.
— А сколько вёрст до рая? — спрашивает тётку Терёша. — Журавли туда могут долететь? Они всех выше летают.
— Вёрсты туда не меряны, — отвечает Клавдя, — ни журавли, никакие птицы туда не летают, да бог их туда и не пустит.
— Почему не пустит?
— Нельзя их, дитятко, в рай, они там всё лоно загадят. И опять же на земле без птиц нам невесело будет. А в раю свои птички, с человечьим ликом и поют «иже херувимы».
— А какое это самое лоно?
— Лоно? — Клавдя, подумав, поясняет: — Это такая бархатная, с цветами, постилка во весь рай. На лоне детские души играют, наслаждаются хорошей жизней…
Терёша слушает Клавдю и соображает, что действительно в раю неплохо. Но ему непонятно, как это рай на небесах держится.
— Рай, дитятко, держится высоко-высоко, на воздусях, — поясняет Клавдя, — выше облаков, на седьмом небе, там, где солнышко. А солнышко — это и есть богово лицо. Потому на него и, смотреть долго нельзя грешным людям.
— У-у, как высоко! А кто там, в раю, бывает? — не унимается Терёша. — Тятя с мамой там?..
— Как же, держи карман шире! — вмешивается Михайла. — Много тебе бога просить надо, чтобы Иван с Марьей туда попали.
— В раю праведники живут, ангелы там и бог стремя лицами, самый главный надо всеми, — отвечает Клавдя.
— А чего они там едят?
— Поди-ко, не редьку с квасом, духом божьим все сыты, — начинает злиться Клавдя. — Больно любопытен, всё-то тебе знать надо.
Терёша не замечает её ворчливого тона.
— А от духа божия вкусный дух, как от тёплого пирога, понюхаешь — и сыт?
— Дурак! — злится Клавдя. — Тебя учить — всё равно что дохлого лечить, никакого проку, всё по-своему переворачиваешь.
Они недолго молчат. Клавдя берётся за прялку, а Терёша лезет спать на полати, но ещё и оттуда исподтишка поглядывает на тётку и осторожно спрашивает, снова вызывая её на откровенный божественный разговор:
— А чего там растёт, в раю?
— Цветы разные, яблоки, ягоды всякие.
— Кислые или сладкие?
— Только сладкие.
— Эх, жаль, нельзя нашим попихинским ребятам туда попасть, — вот бы поворовали!
— Ну и дурак ты! Да разве можно в раю воровать! Бог всё видит.
— Я в рай попаду, — продолжает размышлять Терёша, — не буду воровать и попаду.
— Да попасть в рай трудно, Терёша, только святые да праведные туда угадывают, да детские безгрешные душеньки.
— А ты, тётка, видала душу?
— Нет, дитятко, и никто её не видел. Она маленькая и невидимая.
— Как зайчик от солнышка? — догадывается Терёша.
— Вот, вот! Светлая, святая и в руки не возьмёшь.
Терёша долго что-то думает, молчит. И вдруг ему приходит в голову случай, недавно происшедший в соседней деревне: там упал в колодец трёхлетний ребёнок и утонул.
— Скажи, тетка, а из колодца достали ангелы душу?
— Как же, обязательно достали.
— Так мокрую и достали?
— Ничего, бог обогреет и высушит.
— На что ему эти души?
— Как на что? На утеху. Бог любит детские души. Хорошо там, Терёша, всё готовенькое, ни заботушки, ни печали…
Подобные Клавдины наставления не пропадали даром. Как-то Терёша вздумал попасть на небо, но, к счастью, ему помешали. А было это так. Однажды в жаркий летний полдень Терёша устал от беготни с ребятишками и остался один на речке Лебзовке. По бережку, заросшему одуванчиком и белой ромашкой, он дошёл до моста и взобрался на перила. Свесив с перил босые ноги, Терёша стал любоваться на протекавшую под мостом речку. Сначала он заметил на поверхности каких-то букашек, чёрных, быстроногих. Затем на дне реки он увидел гладкие, серые камни и мелькавших щук и пескарей. Потом в глазах его отчего-то помутилось, и ни букашек, ни пескарей, ни даже камней он уж не видел. В реке отразилось во всю ширь голубое глубокое небо. Лучистое, горячее солнце оказалось в воде у Терёши под ногами и будто бы звало его к себе в гости, чтобы вместе с ним порезвиться на мягких, пушистых облаках. Терёше пришли в голову Клавдины наставления, он захотел попасть на небеса. Ему показалось, что небо, и, солнце, и рай, стало быть, — всё под мостом…
Поблизости на речке стирала бельё Анюта — мать Менуховых ребятишек. К счастью Терёши, она заметила, как он упал с моста, и, быстро прибежав, не раздеваясь, только подоткнув подол, решительно кинулась в воду. Бесчувственного Терёшу она вынесла на берег, сразу же, не теряя ни минуты, покачала его и, задыхаясь, понесла на руках в Попиху. Там кое-как Терёшу отходили.
В деревне к этому случаю отнеслись безразлично. Только Алексей Турка в первое же воскресенье купил в селе пять аршин ситцу, розового в клетку, два — Терёше на рубаху подарил, три аршина Анюте Менуховой на кофту дал и сказал ей:
— Молодец, баба! Медаль бы тебе следовало за спасение чужого ребёнка! И кто тебя ещё хоть раз Свистулькой назовёт — скулы сворочу…
Тот год для Михайлы был удачен: заднесельская и кумзерская ярмарки дали ему дохода от продажи сапог не одну сотню рублей. Ещё другое счастье привалило Михайле: совсем нежданно-негаданно пришли сваты из Беркаева и Шилова и уговорили Михайлу выдать замуж обеих дочерей. От больших расходов на свадьбы и приданое избавился скряга-мужик. Женихи нашлись нетребовательные: один — сапожник, другой — роговых изделий мастер. В Попихе до масленицы были две свадьбы, но без больших гостей и перепоя, как это было в расточительную свадьбу Ивана с Дарьей Найдёнковой.
Последнюю зиму катался Терёша с ребятами на салазках с горушек, лепил из снега «бабу», а когда зябко бывало, сидел у Менуховых в избе и обучался картёжной игре в «пьяницы» и «акульки».
— Пусть пока пошляется мальчуган, побегает, а на будущую зиму отдадим в училище, там его протрут с песком, — говорил Михайла и однажды даже «разорился» на три копейки — купил Терёше азбуку-самоучку.
Терёша обрадовался и не расставался с ней. Ходил к Алексею Турке, но тот сам ничего не смыслил в грамоте и посоветовал ему учиться — если не у Еньки, то у Василия Сухаря. И Терёша спрашивал у них, как надо запоминать буквы и как из букв складывать слова.
Сухарь учил его так: «Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, живете, зело, земля, иже, како…», а под конец азбуки шли такие словечки-скороговорки, которых Терёша никак не мог понять:
Ер-еры —
Упал с горы,
Ерь-ять —
Некому поднять,
Эр-юсь —
Сам поднимусь…
Енька учил Терёшу иначе. Он написал слова столбиком на грифельной дощечке. Начальные буквы этих слов:, и составили азбуку:
Аднажды
Бабушкин
Василий
Григорьевич
Думал
Ехать
Жениться
Зимой
Иван
Кланялся
Луше
Маше
Наташе
Оле
Параше
Рыжая
Собачка
Тужила
У ворот
Федя
Хохотал
Цирюльник
Читал
Ша-ща-ер-еры
Ижица
Фита
Ясно?
Хотя было ещё не совсем ясно, но Терёша понемногу осилил премудрость азбуки-самоучки и к весне стал неплохо читать.
Как-то в весенние сумерки Михайла отдыхал на полатях и от безделья подсчитывал сучки, глазевшие из потолочин. Клавдя лежала на печи и согревала промокшие ноги.
— Не пора ли нам, Клавдеюшка, Терёшку делу приучать? — вопросительно заговорил Михайла. — На побегушках он может теперь взрослого заменить.
— А в школу? — спросила встревоженная Клавдя.
— Осенью отдадим, а летом нынче пусть во всяком деле помогает, люди за это не осудят: он большой.
И с этой поры Терёше каждый час находилось какое-нибудь дело: его заставляли носить воду с Лебзовки, посылали с починенной обувью к заказчикам, в лавку за солью, за керосином, за дёгтем. Если Терёша ходил долго, Михайла на него ворчал и грозил стегнуть ремнём-шпандырем.
Досадно было Терёше так проводить время, когда его сверстники гуляют, где хотят и сколько хотят. И чтобы на беготне то туда, то сюда не было скучно, Терёша припоминал частушки-коротушки, какие приходилось слышать от взрослых ребят и, куда бы он ни шёл, всю дорогу горланил песенки вроде:
Лучше баня бы сгорела,
Не чем милка умерла,
Баня новая построится,
А милка — никогда.
Однажды Клавдя подслушала Терёшины напевы да с такими словечками, что не знала, верить ли своим ушам. Она увела его в горницу, села с ним рядом на коробью, охая и вздыхая, начала выговаривать:
— Ах ты, дурачина ты этакий! Да тебя за такие песенки вицей в кровь надо драть. Не учись ты у Копыта: он отпетый. За него мачеха твоя — и та не вышла: пастух, так пастух и есть, последний человек.
Терёша сказал Клавде, что без песен ходить ему скучно, а с песнями дорога короче.
— А ты иди себе дорожкой, куда тебя посылает дядя, и вместо коротушек читай сто раз «богородицу», обратно пойдёшь — сто раз «царю небесный». И богу ладно и тебе хорошо.
— А если я со счёту собьюсь?
— Тогда начнёшь сызнова.
— Ишь ты, какая хитрая…
…Кончилось лето. Хмурая осень спустилась на землю. Начали желтеть и оголяться рощи. Серые густые облака всё чаще и чаще скрывали солнце. На полях, где недавно были суслоны, теперь стаи птиц бродили в щетинистом жнитве. В холодные утренники дымились овины. На промёрзших гумнах обмолачивали рожь и яровое жито.
Верстах в двух от Попихи на перекрёстке проезжих дорог в эту осень открылась заново построенная Коровинская церковноприходская школа.
Клавдя зачинила Терёше одежонку и отвезла его к учителю. Белобрысый высокий парень Иван Алексеевич, недавно окончивший учительскую семинарию, принял Терёшу и записал в книгу. Терёша стал учеником в группе «младших». Кроме младших, в эту школу были переведены из двух отдалённых школ «средние» и «старшие». Все три группы поместились в одной обширной комнате.
Учиться Терёше было не трудно. До поступления в школу он умел бойко читать и считать, а молитв узнал от Клавди гораздо больше, чем следует знать даже в «средних». Учитель всегда его ставил в пример другим, как толкового и нешаловливого.
Терёшу это радовало. Среди своих сверстников ему делать было почти нечего, он выпросил у учителя «книгу для чтения» и, обгоняя «средних», зубрил наизусть «Бородино» и «Смерть Сусанина». Возвращаясь из школы домой, Терёша нередко заворачивал к Алексею Турке и читал ему наизусть складные стихи.
— Молодей! Башковат будешь, шельма. Жаль, отца твоего нет в живых, порадовался бы на тебя…
Среди школьников, по выражению учителя, были «дылды» и «балды», которые учились по два-три года, не вылезая из «младших». Они к Терёше относились недружелюбно, с чувством зависти. Случалось, что они его обижали.
— Нападайте, нападайте, — не робея, говорил Терёша своим обидчикам, — учителю я не пикну. Но смотрите, если узнает об этом дядя Турка или наш деревенский пастух Копыто, — тогда берегитесь. Я безотецкий, они за меня заступятся и кому хочешь жару-пару нагонят.
На другой день за уроком учитель спрашивает:
— Кто это тебя, Чеботарёв, так изукрасил? Ах, боже мой! И тут, и тут — сплошной синяк.
Терёша встаёт, одёргивает на себе рубашонку, подпоясанную тесёмкой, смотрит учителю в глаза.
— Не скажу, Иван Алексеевич.
— Почему? Значит, прощаешь обидчикам? Похвально, похвально.
Терёша вспыхивает:
— Ничего не прощаю, а если заденут ещё, тогда не возрадуются.
Ребята, которые вчера на него нападали, краснеют и ждут расправы.
— Храбёр, — замечает учитель и требует прочесть «Отче наш».
Когда Терёша кончил молитву, учитель, подняв палец, обращается ко всему классу.
— Ну вот, дети, слышите, в молитве сказано: «И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим». О чём это, дети, говорится, кто скажет?
Терёша стоит за партой и, будто не слыша учителя, сосредоточенно глядит в окно, на стаю воробышков, прыгающих, по оголённым веткам рябины.
— А ну-ка, Чеботарёв, отвечай, что эти слова означают?
Терёша не теряется:
— А это вот что: скажем, Серёжка Менухов и Колька Травничков дадут мне перо или карандаш взаймы или, ещё лучше, кусок пирога, а я им обратно не отдам. По этой молитве они не должны и спрашивать с меня…
— Садись.
Уроки «закона божия» надоедают учителю не меньше, чем его ученикам. Он требователен и строг только внешне. Добродушный простак, Иван Алексеевич любит подшутить над «дылдами», которым с большим трудом даётся грамота. Во время урока чистописания он ходит безмолвно, закинув руки за спину, и предаётся размышлениям. Когда ему становится скучно и не о чем думать, он вызывает кого-либо из самых неспособных учеников к доске.
— Грузов! — громко называет учитель фамилию ученика, засидевшегося в первой группе.
Грузов выше остальных учеников ростом, ему уже тринадцатый год. Он легко справляется дома с лошадью, запрягает её, может возить дрова, сено, а грамоту вот уже третью зиму никак осилить не может.
— Прочти на пятнадцатой странице сверху, — предлагает учитель.
Тот без надобности прокашливается, трёт рукавом под носом:
— Где читать? Туточка? Под петухом?
— Ну, хотя бы под петухом.
Грузов пыжится над букварём и под знакомым рисунком «читает» без запинки:
— Петух.
— Это понятно, — говорит учитель, расхаживая по классу, — раз петух нарисован, то не напишут же под ним «ворона» или «корова». А дальше что? Какое слово дальше? Прошу не подсказывать!..
За петухом коварное слово «поёт», и Грузов никак не может овладеть им. Ученики шепчутся.
— Не подсказывать! — снова кричит учитель. — После урока оставлю! Без обеда!
Класс затихает. Несмышлёный отрок выигрывает время и для разбегу вторично перечитывает «петуха». Учитель тяжело вздыхает и задаёт наводящий вопрос:
— Ну, скажи, Грузов, что петух делает?
— Ага! — восклицает Грузов и уверенно ведёт пальцем под петухом. — Пы-е-пе-тух куриц топчет.
Серьёзного выражения на лице учителя как не бывало. Но он сдерживается от смеха и даже хмурится, чтобы не превратить урок в посмешище. Заметив смеющихся учеников, ворчит:
— Перестаньте! Не смех, а горе… Эх уж этот мне Грузов…
Затем учитель достаёт из кармана носовой платок, вытирает с лица пот и кротко говорит:
— Стань-ка, Грузов, пока в угол.
— А потом куды? — спрашивает тот, оглядываясь и покорно пробираясь в угол, загороженный доской, счётами и деревянной кадушкой с водой для питья. С истрёпанным букварём в руках Грузов стоит в углу и строит ребятам всевозможные рожи. Учитель замечает это:
— Я тебя поставлю на колени! Что за кудесник? Ведь ни черта не смыслишь. — И, неожиданно показывая на портрет царицы, спрашивает: — Кто это, по-твоему?
— Патрет.
— А на «патрете» кто? — добродушно спрашивает учитель.
Грузову что-то втемяшилось в голову; он долго, пристально и пытливо смотрит на портрет и, наконец, обрадованно говорит:
— Дохлая муха, Иван Алексеевич, под стеклом и два таракана.
— Да я про царицу-государыню спрашиваю! — говорит учитель и, краснея, притопывает ногой.
— Видишь, так чего про неё спрашивать, — спокойно и лениво отвечает Грузов и, чтобы не рассердить учителя, молча поворачивается лицом к стене.
В перемену ребята выбегают на улицу, шумят. Кто-то дразнит поставленного в угол ученика.
— Грузов, Грузов, голова с кузов!
Тот поворачивается и грозит кулаком:
— Погоди, ужо!
Снова урок, тишина. Одни рисуют, другие пишут, третьи грызут карандаши и, решая задачу, отсчитывают на руках пальцы. В конце дня Иван Алексеевич чувствует себя до одури уставшим, старается забыться от тяжёлых трудов. Ему вспоминается дородная, полнотелая поповна Введенская из Вологодского епархиального училища. Забыв о своих толковых и бестолковых питомцах, учитель с сожалением перелистывает в памяти прошедшие годы учёбы, губернский город с полусотней церквей, с колокольным перезвоном и шумными базарами. Ему вспоминается, как часто из семинарии он ходил по Соборному мосту за реку на свидание с епархиалкой, а она его ждала в беседке, полная, румяная, пахнущая духами. Увы, теперь это только праздное раздумье об исчезнувшем прошлом. А действительность — глушь, Коровино.
По воскресеньям учитель ходит в село к обедне и попутно заглядывает на почту. Забирает за неделю газеты, изредка получает и письма от поповны…
«Может, не один я у неё? Может, ещё поклялась кого любить до гробовой доски?» — думает учитель, забыв о том, что он в классе.
Скрипят ученики перьями, пишут, кто отдельные буквы выводит, кто сочиняет несложное предложение. И, пока в классе тишина, учитель свободно пускает в дальний полёт свои мысли. Но вот кто-то из учеников протягивает руку.
— Иван Алексеевич, как писать змею, через ять или через е? — спрашивает ученик размечтавшегося учителя.
— А где курс правописания? — Но, вспомнив, что единственная в школе книжка по правописанию у него в комнате, Иван Алексеевич говорит: — Вот что, ребята: кто не знает, как правильно пишется «змея», пишите «гадюка», тогда ошибки не сделаете.
Терёша усердно пальцем стирает в тетради змею. На её месте получается дырка, а рядом — добросовестно выведенная «гадюка».
Каждую субботу школу посещал поп. Это были самые нудные дни и для учеников и для учителя. В перемены не разрешалось ребятам ни баловаться, ни громко смеяться.
Особенно поп зачастил в школу накануне рождества. Надо было всех учеников церковноприходской школы подготовить к празднику, а потом распустить на каникулы.
Рождество и святки в деревнях проходили весело. Взрослые в гости ездили, разговлялись после поста, выпивали. А ребятам и девкам когда как не в святки погадать и погулять. Гуляли так, что на целый год разговоров хватало: на крыши изб затаскивали дровни, ворота заваливали хворостом, колодцы забивали снегом, трубы-дымоходы закупоривали соломой, мелкие постройки стаскивали с места за деревенскую околицу. Иногда этот святочный обычай вызывал смех, иногда — слёзы. Святочные ночи, ряженье и круговая порука — «не выдавать своих» — оставляли в покое зачинщиков-закоперщиков молодецкого разгула. Больше всех приходилось в святки терпеть усть-кубинским торгашам. В этом году в святочные ночи исчезли в селе все три полицейских будки. Одну потом нашли в Кубине в проруби, другая оказалась на скотском кладбище, третью ребята набили соломой и сожгли. У купеческих лавок, магазинов и лабазов все замочные скважины ребята засорили песком, залили водой, а мороз довершил их затею. Тогда же поснимали и перепутали многие вывески. На казёнке красовалась вывеска с золочёным двуглавым орлом; в когтях у орла — скипетр и держава. Нашёлся кто-то хитроумный из ребят: вместо скипетра вставил орлу в когти кнут, а вместо державы, подвязал глиняный горшок. Полиция принимала меры; заводские ребята на допросе показывали на сельских, сельские — на деревенских, деревенские — на тех и других. На очной ставке оказывалось, что ни те, ни другие, ни третьи о настоящих виновниках не имеют представления.
Ученики и подростки, пока не дотянулись до взрослых ребят, встречали рождество и святки совсем по-иному.
Попихинские школьники накануне праздника нашли где-то старое решето. Вклеили в решето картинку — маленький боженька в яслях, около него плотник Иосиф, два пастуха и богоматерь. Решето облепили цветной бумагой и прибили к древку. Собрались в Михайловой бане: Терёша, Менуховы Серёжка и Костька, двое Травничков и Ванюшка Шадрунчик. Пели рождественский тропарь все вместе и порознь, сговаривались, куда и в какие дни ходить славить. Наметили двенадцать деревень: Попиху, Боровиково, Копылово, Кокоурево. Беркаево, Ваганово, Телицыно, Беленицыно, Тюляфтино, Шилово, Бакрылово и напоследок Николу-Корень.
Менуховы братишки настаивали, чтобы всем вместе побывать и в Устье-Кубинском. Но Терёша слыхал от зимогоров, что в селе народ жадный, и потому возразил:
— Туда и без нас идут многие, да, говорят, и дома там сплошь на запоре, и собаки там цепные, злые-презлые.
В первый день рождества, едва народ успел вернуться от обедни, как ватага попихинских ребятишек со своим решетом двинулась по деревням.
Стоял крепкий звенящий мороз. Сухой, сверкающий серебряными искрами снег хрустел под ногами. Издалека доносился скрип полозьев. Ребята, греясь на ходу, бежали вприпрыжку. Гурьбой ввалились в первую с краю избу: задыхаясь, пели «рождество», отогревались, затем обходили подряд всю деревню. Подаяние было небогатое. На шесть «христославов» хозяева совали копейку, редко две, а чаще кусок пирога или совок жита. В последней избе подсчитывали добычу. Приходилось иногда по три копейки и по пяти кусков на прокормление. Завязывали потеплей головы, натягивали на холодные ручонки кропаные ватные рукавицы и снова пускались в путь до следующей деревни.
Изморозью покрылась цветная бумага на решете. У ребят белели, щеки, выступали слезы. Но уверенные, что мёрзнут не зря — соберут ещё по пятаку на брата и в Телицыне и в Беленицыне, а у Николы-Корня и того больше, школьники терпеливо обходили одну деревню за другой.
Иногда, проходя по перелескам, они видели свежий волчий след, и от мысли встретиться с волчьей стаей каждого охватывал страх.
Терёша прикрывал звериный след рукавицей и, тяжело дыша морозным воздухом, выкрикивал:
— Ребята! Лапищи-то какие! Страсть!..
— Вечером домой не пойдём, — говорил повязанный бабьим платком Серёжка Менухов.
— Они человеков не едят, — пищал из-под тёплого шарфа Колька Травничек.
— Ну, не едят! Голодные ни в чём не разбираются.
— Не пойдём, заночуем в Тюляфтине.
На ночёвке в Тюляфтине ребята забрались на печь, в тишине и в потёмках звенели медяками, полушопотом рассуждали, на что они израсходуют свою добычу. Серёжка думал о том, как бы на эти деньги купить леденцов и поесть их досыта. Костька — его меньшой брат — хотел бы купить у Копыта почти новые карты. Травнички мечтали о настоящих железных коньках.
— А ты, Терёшка, на чего деньгу зашибаешь? Скажи правду, побожись, — спрашивал Костька Менухов простуженным голосом.
Терёша приподымался из-под окутки, щупал в полутьме холодные разутые ноги и тихо говорил:
— Накопить бы копеек тридцать да в село бы сходить, там книжек занятных купить.
— Купишь — и нам дай почитать, — попросил Серёжка, — не бойся, мы книжек не истреплем.
— Только не придётся на книжки тратить, — передумал Терёша, — лучше кабы на штаны выпеть. Надоело в домотканных портках бегать. Мне, слава богу, девятый пошёл, а настоящих-то штанов я ещё не нашивал.
— На штаны не выпоешь, много захотел.
— На штаны-то худым концом рупь надо.
— Ну, тогда на кумачовую рубашку соберу, может, и на книгу останется…
Сложив медяки в коробочку из-под спичек, Терёша быстро уснул, уснули и его товарищи, пригретые теплом домашнего очага. В избе было по-праздничному прибрано. На мытом полу раскинуты грубые разноцветные половики. Стены украшены лубочными картинами: «Охота на медведя», «Страшный суд» и «Как мыши кота хоронили». На выбеленном потолке круглая тень от лампы, на свет и тепло кучками собрались рыжие прусаки — тараканы. За столом хозяин с хозяйкой и домочадцами играли в «дураки». Играли бесшумно, не мешая попихинским ребятам с морозу и устатку наслаждаться приятным сном.
На другой день ребята пришли славить в село Никола-Корень.
На высоком холме слилась со снегом белая пятиглавая церковь. Вокруг неё десятка два домишек. В стороне за речкой, скорей похожей на овраг, двухэтажный кирпичный дом торговца и старосты Прянишникова. Ребята, не сходя с дороги, посмотрели на богатые хоромы, потом, свернув, зашли о чью-то избу, отогрелись и, набравшись смелости, без шума направились в дом богача.
Во дворе на цепи рычала громадная собака. Терёша бросил ей кусок пирога. Собака понюхала, но не дотронулась.
— Она говядиной сытёхонька, — позавидовал Терёша собаке и, отряхнув шапкой снег с кропаных валенок, пошёл впереди всех по крашеной лестнице.
В обширной комнате, устремив глаза на божницу, школьники запели. Когда рождество христово было прославлено, они, обратясь к хозяину и хозяйке, запели на другой лад:
Хозяин, хозяюшка,
С праздничком!
За божью славу
На всю ораву
Смилуйтесь, отвалите-ко.
Подавай целиком,
Не ломай ломком,
Не прелого,
Не горелого,
А богаты кулаки,
Отпирайте сундуки,
Гоните пятаки.
Если нету пятаков,
Дайте гривенников!..
Передохнули и все разом протянули ручонки к хозяину. Прянишников, гладко выбритый, с подкрученными усами, стоял, облокотившись на комод, и, довольный, ухмылялся. В соседней комнате звенели рюмками гости.
— Больно уж вас много. Ну, что вам надо? — спросил он.
— Чего не жаль, да побольше, — смело отозвался Терёша.
— Восемь вёрст нарошно до вас брели, — покашливая, проговорил Серёжка и высунулся вперёд остальных ребят.
— Ну, ладно, вот, чтобы не было вам обидно, возьмите три копейки, — всем по грошу.
— Спасибо, дяденька, — поторопился Шадрунчик.
— За грош-то спасибо?! — возмутился Терёша. — Да ну его! С экого богача разве по грошу? Давайте, ребята, отпоём ему.
Взявшись за руки, они все шестеро встали вплотную и, глядя бойкими, весёлыми глазёнками на хозяина, громко, наперебой друг другу, запели:
Хозяин потешен,
За скупость повешен
На задний жолоб,
На конёвий волос,
Волос-то сорвался,
Хозяин оборвался,
О борону зубами,
В грязь руками,
В бревно головой…
— Это ещё что за безобразие?! — закричал Прянишников, прерывая ребят.
Распахнулась дверь, и подвыпившие гости вышли, из соседней комнаты. Один из них, с золотой цепью на тучном животе, смеясь показывал и шутя науськивал на хозяина:
— Хорошо, ребята, так его и надо! Ха-ха-ха! Кто тут у вас за главного кассира? Вот вам полтина на гостинцы. Молодцы!..
Полтинник попал в руки Терёше.
Не помня себя, толкаясь и падая друг на друга, ребята быстро прогремели вниз по лестнице. Древко обломилось, и разукрашенное решето с христом выкатилось на улицу.
Среди младших Терёше делать было нечего, оставалось или заниматься шалостями, или совсем перестать ходить в школу. Но тут случилось то, чего Терёша не ожидал: после каникул учитель перевёл его в группу средних. Незаметно подходила весна. Дни становились длинней и радостней. На унавоженных просёлках появились первые грачи. В деревнях перестали, зажигать лучину. Спать ложились с закатом и вставали с восходом солнца.
В весеннюю распутицу поп стал реже заезжать в школу. Зато пронёсся слух о том, что ездит по епархии и скоро по дороге, пролегающей через Коровино, проедет сам архиерей. Встревоженный Иван Алексеевич не находил себе покоя. Но точно, куда и когда поедет священная особа, никому пока не было ведомо.
Одни говорили: архиерей должен поехать, несмотря на распутицу; другие утверждали, что надо ждать его, когда весна пройдёт и установится летняя дорога. Учитель мало-помалу успокоился и стал повторять с учениками «закон божий»…
…Весенняя оттепель. Солнце быстро сгоняет с крыш остатки снега. На полях чернеют широкие проталины. Быстро сползает снег.
Сегодня перед началом первого урока учитель, посмотрев в листочек отрывного календаря, немного удивлённо говорит:
— Вот что, ребята, сегодня у нас уроков, пожалуй, не будет.
Сделав многозначительную паузу, Иван Алексеевич обводит глазами притихших учеников. Потом он молча подходит к доске и мелом рисует наискось три кружочка. Около нижнего кружочка написал «земля», около среднего — «луна» и вверху около третьего — «солнце». Затем он вытирает пальцы о тряпку и, взяв в руки указку, поясняет:
— Сегодня, ребята, должно быть по календарю полное солнечное затмение. Кто из вас видал солнечное затмение? Поднимите руки.
Ни одна рука не поднялась. Ребята, чумазые, грубо постриженные и просто лохматые, сверкая удивлёнными глазёнками, ожидают, что скажет им учитель. Даже постоянные шалуны впились глазами в рисунки, что на доске, сидят смирно.
— Итак, будет полное солнечное затмение, — продолжает учитель и почти целый час рассказывает о том, как после полудня луна должна заслонить солнце и на земле воцарится тьма. — Но беды тут особенной не произойдёт, — успокаивает учитель удивлённых и взволнованных учеников, — луна пойдёт своей дорогой, солнце — своей, разойдутся, и ничего тут страшного не случится, а для науки даже полезно.
Иван Алексеевич садится за свой столик и, выжидающе смотрит в окно. День прекрасный, солнечный. Небо чистое, без единого облачка. Стремительно тает снег.
— Видимость будет хорошая, — говорит учитель. — Надо только закоптить стекло и сквозь него смотреть на затмение, иначе вредно для глаз.
Терёша, поднявшись с места, задаёт учителю вопрос:
— Иван Алексеевич, а вдруг да луна зацепится за солнце, что тогда будет?
— Ничего не будет, потому что никогда этого не произойдёт.
— А вдруг да бог так устроит?
Учитель усмехается.
— Я насчёт бога ничего не сказал, у нас сейчас не урок закона божия. То, что я изобразил на доске и рассказал вам, это относится к области мироведения и астрономии. Вам до этого далеко, как от луны до солнца, и не всякому из вас суждено это постичь. Имейте в виду: вселенная очень-очень обширна, это не то, что весенняя дорога, где два мужика, попав один другому навстречу, не могут разъехаться. Небесные светила никогда не столкнутся… Вот что, — ступайте-ка вы все домой и, как будет затмение, расскажите вашим родителям то, что я вам говорил.
— А завтра не будет затмения? — обрадованно спрашивает Грузов, довольный случаем поскорей улизнуть домой.
Терёша, Шадрунчик, двое Менуховых, двое Травничков бегут по проторённой по снегу дорожке, торопятся прибежать в Попиху, чтобы поспеть к полному затмению. И вот они уже в деревне. В глазах у них рябит. Снег становится жёлтым, а солнце уменьшается, краснеет, будто наливается кровью.
В Попихе весь народ на улице. Творится что-то невообразимое: Вася Сухарь в дублёном рваном полушубке стоит впереди всех с библией в руках и, роняя крупные слёзы, читает.
У ног Сухаря, обливаясь слезами, голосит его жена Степанида. Она стоит на коленях, уткнувшись лицом в снег, и просит у мужа прощения в своих грехах. Сухарь, часто отрываясь от чтения, оборачивается к толпе и, поднимая руку, взывает:
— Покайтесь, нечестивые, близятся скончание света и страшный суд божий!
В его словах, кроме Алексея Турки, пожалуй, мало кто сомневался. Алексей стоит поодаль от всех, изредка поглядывает на умирающее солнце. Отворачивается и, часто-часто мигая, злится, что не может и не знает, как объяснить соседям столь необычное явление. Но одно кажется Турке: «Перед войной это знамение!..». А Сухарь, увлекая соседей, нараспев продолжает громко читать, он почти не смотрит в раскрытую древнюю книгу, бубнит наизусть, надеясь на свою память.
Степанида рыдает громче других баб. Сквозь её плач соседи слышат слова покаяния:
— Васильюшко свет мой, прости меня, грешную: грешна я перед тобой и богом. Тово году, как ты уходил на заработки, согрешила я, плотников тогда пускала на постой… грешна, Васильюшко! До самой смерти думала утаивать. Прости, родной…
У Сухаря падает из рук библия.
— Ладно, прощаю. Молчала бы уж, дьявол!
Алексей Турка, услышав Степанидино покаяние, смеётся.
— Мели, Степаша, на свою шею, пока не поздно, — говорит он и, не оглядываясь, быстрой походкой натравляется к своей лачуге, оставляя на снегу рубцеватый след стёганых валенок.
В проулке Алексей встречает школьников.
— А вы, бесенята, отчего так рано домой?
— По случаю полного затмения.
— Вот как! Учитель-то чего вам баял?
Терёша, жмурясь, показывает рукой на померкнувший диск солнца:
— Учитель велел всем вам сказать: будет так, как было. Луна с солнышком разойдутся — и только делов.
— Ну, это само собой, — говорит весело Турка, — учитель, он понимает. А они вон там все с ума посходили, дураки. А насчёт войны учитель не говорил?
— Нет, дядя Алёша.
— Ну и ничего он не знает. Молоденек ещё ваш учитель…
Солнце постепенно растёт и растёт. Редеет на улице толпа. Слышно, как, стекая в Лебзовку, шумят подснежные ручейки.
Вася Сухарь, с подмокшей библией в руках, подталкивает Степаниду к своей избе, покрикивает:
— Ступай отсюда, распутница! Дома остатки доплачешь…
У Михайлы в избе Терёша видит что-то похожее на водосвятный молебен: Клавдя кропит направо и налево крещенской водой. Перед спасителем горит лампада и пылают три свечи. Михайла и Енька в сапожных фартуках стоят около табуреток и втихомолку кончают упрашивать бога об отсрочке светопреставления и о прощении всех грехов, вольных и невольных.
Сбросив с себя сумку с книгами, пользуясь замешательством домочадцев, Терёша украдкой берёт со стола большой кусок ржаного хлеба и, чтобы не заставили его молиться, убегает к Менуховым братишкам…
Между тем день будто начался сызнова. Недолго пряталось солнце за спиной луны; выкатилось целое, невредимое и загорелось ярче и веселее прежнего. Петухи выводили кур из подворотен на улицу и перекликались между собой.
На задворках ребята мастерили из липкого снега крупную «бабу». Терёша прибежал туда и стал катать снежный ком. Ком становился всё больше и больше, и одному катить уже не под силу. Терёша замочил в сыром снегу рукавицы, засунув себе в рот покрасневшие от холода пальцы и попросил у ребят помощи. На помощь ему подоспел Колька Травничек. Снежный шар сдвинулся и покатился, вырастая ещё больше. Колька, надсаживаясь, шепнул Терёше:
— Побежим, послушаем.
— Чего?
— Как Вася Сухарь вожжами Степаниду лупит.
Наконец в Коровинскую школу учителю приносят из села извещение:
«10 мая сего года, проездом к Николе-Корню, Вашу школу посетит владыка Александр, епископ Вологодский и Тотемский, а посему благословляю вас произвести подготовку к встрече его преосвященства. Накануне проезда владыки школу навещу сам.
Учитель встревоженно крутит бумажку и думает:
«За какие грехи такая напасть — сам архиерей!».
А потом, подумав, решает, что не надо робеть, а обстоятельно готовиться к встрече знатной особы.
Отшумели ручьи. На деревьях стали набухать липкие, пахучие почки. Торопливо расцветали подснежники, быстро покрывались зеленью луга. Вереницы перелётных птиц — уток, гусей, лебедей — тянулись на север. И много перелётной птицы оставалось здесь, в Кубеноозерье, на лето.
В деревнях вытаскивали из-под навесов сохи, бороны, чинили их и начинали весенний сев. По непросохшим дорогам перекупщики везли семена. Измученные лошади еле вытаскивали из буераков возы. Трещали оси, скользили и падали неподкованные клячи. Ругань, крики не смолкали всюду, где пробирались обозы. За околицами больших деревень оживали, пыхтели горнами и звенели железом кузницы. Кузнецы в эту пору в большом почёте: надо лошадей подковывать, наваривать лемеха, ковать отрезы, — дела по горло, и заработок по весне самый лучший.
В тот день, когда учитель получил извещение, в Попиху нарочный привёз от волостного старшины строгий приказ:
«Десятскому и всем крестьянам деревни Попихи. Приказываю безоговорочно немедленно бросить всякое дело и произвести тщательный ремонт дорог, в том числе как-то: поправить мосты, канавы, сровнять буераки, выправить верстовые столбы там, где покосились. Если же паче чаяния вы не примете надлежащих мер, то пеняйте на себя.
Попихинские мужики идут осматривать дорогу. Рытвины, выбоины, переполненные мутной водой, повсюду на их пути.
— Дорожка неказиста, — говорит десятский Миша Петух, почёсывая поясницу, — придётся, мужики, поправить.
— А немного мы и ездим, — возражает безлошадник Николай Бёрдов, — у кого есть лошадь, тот пусть и дорогу кропает, а у нас своих дыр много.
Турка рассуждает злее:
— К чорту, никто не должен править! Оброки с нас берут? Берут. Пусть земство и правит дороги за свой счёт.
— А вот тут верстового столбика нехватает, раньше стоял, а теперь нет, — замечает Сухарь и подозрительно поглядывает на Турку: — Не ты случаем, Алёша, этот столбик на дрова унёс?
— Хотя бы и я, а ты докажи. Стало быть, не пойман — не вор! — Турка, щёлкнув языком, хитро щурит глаза. — Зато теперь одной верстой до села ближе.
— Ну и зачем же ты столбик спалил? Мешал он тебе? — наступает на Алексея Турку Михайла Чеботарёв. — За пропажу казённого предмета могут всё наше общество оштрафовать.
Турка откровенно признаётся:
— Потому-то я и спалил, что это был казённый предмет и полосатый, как полицейская будка. Пусть глаза не мозолит. А мы и без столбов вёрсты знаем…
Наконец кое-кто из мужиков берётся за работу. Железные лопаты мягко входят в сырую землю. Комья глины, дерна летят в выбоины.
Один только Алексей Турка не хочет работать. Он зовёт к себе десятского и просит ещё раз прочесть приказ старшины…
— Больно уж строго, — говорит он, заслушав десятского, — строго, будто сам губернатор пишет, либо исправник какой. Дай-ка посмотрю, что это за бумага.
Десятский доверчиво подаёт Алексею бумажку. Тот мнёт её, отрывает четверть приказа с подписью старшины и свёртывает цыгарку.
— С паршивой овцы хоть шерсти клок, — говорит Турка, намереваясь закурить и итти домой.
— Будешь чинить дорогу или нет? — требовательно настаивает десятский. Но, зная, что Турка вообще не любит, когда с ним разговаривают повышенным голосом, он вежливо упрашивает: — Ужели тебе трудно хоть один буерак замостить?
— Труд невелик, миром можно гору своротить, но только не ради приезжего архиерея и не из-под палки старшины.
Школьники в тот день, возвратясь из училища, известили своих родителей о вызове их в школу. Учителю понадобилась помощь для того, чтобы навести, внешний лоск — придать школе более торжественный вид. Терёша сказал об этом Михайле и Клавде.
На другой день в школе выставляли зимние рамы. Прохладный весенний воздух освежал помещение. Иван Алексеевич, размахивая камертоном, готовясь к встрече архиерея, разучивая с учениками непонятные, как заклятье, слова: «Ис полла эти деспота…». Вокруг школы отцы и матери учащихся драли дёрн и покрывали им грязные места. Несколько человек вязали шпагатом гирлянды из вереса и еловой хвои; зелень растягивали под карнизом крыши и вокруг косяков.
К вечеру приехал поп проверить, готова ли школа встретить редкого гостя. А через два дня после приезда попа к школе подскакал верхом на взмыленном коне урядник Доброштанов. Не слезая с седла и с трудом сдерживая разъярённого скакуна, урядник крикнул:
— Учителя!
Иван Алексеевич в чистеньком костюме, с чёрной шёлковой «ласточкой» под горлом, выглянув в раскрытое окно, поздоровался. Урядник оповестил:
— Владыка подъезжает к Попихе. Скоро будут здесь, — и, круто повернув коня, поскакал дальше извещать попутные деревни о проезде архиерея.
Школа притихла. На улице около крыльца толпились родители учащихся. От Попихи оторвалась вереница лошадей, повозок и пеших людей.
Ученики уселись за парты. Место у Терёши выгодное, с краю от окна. Он увидел, как первыми на двух парах подъехали какие-то попечители с бархатными петлицами и со светлыми пуговицами. За ними на тройке подкатил исправник с приставом, а позади исправника, пыхтя и потея, двенадцать мужиков поспешно тащили архиерейскую колымагу. Терёша узнал шиловских, телицынских и беленицынских мужиков, а посреди них, в корню, в красной вышитой рубахе, держась раскинутыми руками за оглобли, шагал Вася Сухарь. Терёшу это так удивило, что он не успел разглядеть архиерея, толкнул в бок Кольку Травничка и сказал тихонько:
— Глянь, лошадей, видно, загнали, так мужики его на себе везут.
На самом деле, четвёрку сытых архиерейских кобыл, отнюдь не заезженных, вели под уздцы позади всей свиты. А то, что люди заменили лошадей, тогда это мало кому казалось унизительным и позорным. Михайла, стоявший у школы, даже позавидовал вспотевшему Сухарю, которому довелось удостоиться раз в жизни везти архиерея.
Староста Прянишников и с ним волостной старшина Соловьёв спрыгнули с самого заднего тарантаса и подбежали к архиерейскому экипажу. Поддерживая владыку под руки, они помогли ему сойти на вымощенную дерном землю.
Свита столпилась около школы. Все стояли в ожидании, когда гостю будет угодно зайти в помещение. Он осмотрел школу снаружи, медленным движением левой руки поправил на голове клобук. Елейной улыбкой и незаметным кивком головы поздоровался с людьми. Затем он, поддерживаемый старшиной и старостой, в сопровождении светских и духовных чинов, осторожно ступая по лестнице, вошёл в школу.
Ученики, смущённые присутствием множества чернорясых и светлопуговичных, растерялись и спели троекратно вразброд, так, что «ис полла эти деспота» прозвучало и было понято мужиками как «на полатях не тесно там».
Иван Алексеевич, весь красный, едва опомнившись, подошёл к владыке под благословение. Тот ленивым и небрежным жестом перекрестил голову учителя и сунул к его губам пухлую, холеную руку. Обращаясь к ученикам, сказал ласково:
— Сядьте, дети.
Ученики почти не дышали. Они жались один к другому и нетерпеливо ждали, чтобы эти приезжие строгие и нарядные люди скорей оставили их одних с учителем.
Терёша, не робея, уставился на архиерея. Лицо у того было широкое, лобастое, глаза узкие, под густыми седыми бровями. Пышные усы закрывали чуть припухшие посиневшие губы, а широкая, волос к волосу причёсанная борода спускалась на грудь, украшенную массивной золотой цепью и эмалированной, в драгоценной оправе, панагией с изображением богородицы.
Архиерей, слащаво улыбаясь, заговорил спокойно и ровно:
— Дети, школа ваша благопристойный вид имеет. Учитесь слову божию, чаще посещайте церковь, помните, что кому церковь не мать, тому бог не отец… — Обернувшись к попу и учителю, проговорил: — Будьте и вы, чада мои, благочестивы, прилежны, и от бога за труды ваши воздастся вам.
Затем архиерейская свита что-то пропела, и степенно, без толкотни все, в том числе и ученики, вышли на улицу.
Владыка с помощью подручных, кряхтя, влез в свою колымагу. Сопровождавшие его расселись по своим местам. Процессия тронулась в направлении к Николе-Корню…
«Куда он едет? Зачем он едет? И почему его люди везут, а не лошади?».
Много подобных вопросов возникло в тот день в Терёшиной голове. Спрашивать об этом Клавдю — пустое дело. Знает Терёша, что её ответы будут приторны и неправдивы. Он идёт к Алексею Турке; к нему он всегда чувствует привязанность и больше, чем кому-либо, верит его словам.
Турка сидит на липке и чинит дряхлые сапоги. Увидев вошедшего Терёшу, приветливо улыбается:
— Ага, Терёшка! Почему ты нынче ко мне редко ходишь?
— Уроки учу, задачи решаю, некогда.
— Так, так. Ну, расскажи, как тебе приглянулся сегодня этот самый, про которого в Вологде торговки поют:
Я стояла во соборе у дверей,
Да приласкал меня дороден архирей…
Алексей, отложив работу на лавку, стряхивает с фартука под ноги мусор, курит. Терёша, не зная, что ему ответить, спрашивает:
— А ты видел, как архиерея мужики в таратайке тащили?
— Видел, Терёшка, видел. — Турка уже не смеётся. С прискорбием покачивая головой, говорит: — Мало ли есть дураков на свете! Темнота наша…
Турка молча докуривает цыгарку, Терёша рассказывает ему свои впечатления от встречи с архиереем, потом говорит:
— Тебя бы, дядя Алёша, архиереем-то сделать!
— Вышел бы толк, — смеётся Турка, — я бы от такой должности не отказался.
— Вот бы ты тогда натворил!..
Турка, не задумываясь говорит:
— Да, если бы я сидел таким манером, как ты говоришь, в таратайке и, меня бы вёз Сухарь и другие остолопы, то я бы не прохлаждался так, сложа руки, а взял бы кнут и хлестал бы по этим «сухарям» до тех пор, пока бы не поумнели. А потом загнал бы их в хлев, бросил бы им охапку сена и сказал: «Жрите, холуи, да не отнимайте у лошадей работу…». Эх, темнота наша деревенская! Расти, Терёша, учись, да не будь дураком…
На лето закрыта Коровинская школа. Иван Алексеевич с большим саквояжем уезжает в город, поповна Введенская притягивает его к себе. В эту весну, когда в пустошах близ Коровина расцветала черёмуха, учителю минуло двадцать четыре года. В такую ли пору жить в глуши и довольствоваться скупыми письмами епархиалки!..
Школьники в деревнях весело встречают короткое, с длинными днями северное лето. Пока не растут в рощах грибы и в болотах выспевают ягоды, ребята играют на улицах в бабки и ловят в Лебзовке пескарей и щурят. Иногда ходят в пустоши, ножами и коточигами дерут ивовое корьё и вяжут в пучки, а родители продают корьё кожевникам по двугривенному за пуд — всё-таки заработок.
К счастью попихинских ребят, вдоль их деревни тянется большая трактовая дорога от Устья-Кубинского на Заболотье, в Уфтюгу и дальше. В базарные дни многие через Попиху едут в село. Ребята, разделившись на две группы, в воскресные дни стоят у околиц с обоих концов деревни, открывают «отвода» и просят с проезжих за это, кто что может дать: пряник, обломок кренделя, горсть семечек, леденец; неплохо будет, если кто раздобрится и бросит медяшку. К нынешнему лету Терёша подрос, и ему хватает дела в семье у опекуна Михайлы. Он послушно ходит всюду, куда его посылают: боронит, возит на полосы навоз, ухаживает за телятами, трудится целые дни, устаёт. Завидует Терёша соседским ребятам, хочется быть с ними на просторе деревенских полей, играть в чухи-рюхи, бегать у Лебзовки, но опекун и его сын Енька столько находят ему сподручной работы, что приходится забывать о весёлой ребячьей гулянке и мириться со своей участью. Только в воскресные дни и в праздники он может гулять без надзора и делать что ему угодно. В обоих «отводах» в Попихе Терёша с ребятами заводит такой порядок: кто поедет на плохой лошадёнке с рваной или старенькой упряжью, тому открывать «отвод» и пропускать задарма. Если же проезжий в тарантасе да с колокольчиком, и если он за открытие «отвода» ничем ребят не удостоит, то в такого скрягу бросать камнями, чтобы впредь не скупился. Исключение — для проезжих, одетых в полицейскую и чиновничью форму.
Но ребячья затея гибнет в самом зародыше. Деревней едет богач Прянишников — в лакированном тарантасе на толстых резиновых шинах. Сидит вразвалку и, опустив вожжи, о чём-то думает. А думать Прянишникову есть о чём: то, что он сельский староста, — это пустяки, полуграмотный писарь сумеет справиться за него со всеми хлопотами, а звание старосты ему нужно лишь для почёта и острастки. Нет, другие думы у Прянишникова: у него богатая торговля, в деревнях маслодельные заводы вырабатывают прославленное вологодское масло. Крестьян-коровников ом держит цепко, даёт им под молоко в долг чай, сахар, тухлую рыбу, спички, табак, пшено, керосин, и всё записывают в заборные книжечки приёмщики молока и приказчики. Много дум и забот у Прянишникова: как бы масло на складе не испортилось; там, говорят, возчики в пути молоко украдкой пьют и водой разбавляют… На Лебзовке пришлось нынче один завод на лето закрыть — много ненадёжных должников скопилось. До ребят ли Прянишникову, что столпились у раскрытого «отвода» и ждут от богача копеечной подачки! Он проезжает, не замечая их. Ребята бегут за тарантасом.
— Дяденька, брось нам что-нибудь!
Прянишников поднимает голову и с издевкой рычит:
— Это ещё что за таможня?! Пошли прочь, щенята!..
Терёша и двое Менуховых швыряют в него камнями.
— Ах вы, бесенята, вольница, отрёпыши! Жаль, что кнута с собой нет.
И Прянишников, спрыгнув с тарантаса, бросается на ребят. Те убегают врассыпную. И успел бы от него Терёша убежать, так как Прянишников страдает от ожирения одышкой, но, как назло, он виснет на изгороди, зацепившись подолом домотканной рубахи.
— Ага, не уйдёшь!
Сверкая злыми глазами, Прянишников стаскивает Терёшу с изгороди. Затем, обвернув руку носовым платком, рвёт пучок крапивы.
— Ну, щенок! Скидывай портки!
Терёша пробует вырваться. Но крепки у богача руки…
Ребятишки, прячась в проулках, кричат:
— Терёшка, вырывайся!..
— Терёшка, убегай!..
Но уже поздно. Пучок жгучей зелёной крапивы гуляет по его пояснице. Терёша изгибается в руках Прянишникова, как налим, и, стиснув до боли зубы, крепится, чтобы не подать слёзного голоса.
— Крепок бесёныш, — говорит Прянишников, охаживая Терёшу по голым местам, — деру, деру — и не плачет…
Будто горохом покрывалось пузырями Терёшино тело. Крапива ядовито жжёт, вызывая нестерпимую горячую боль.
— Ну, каково? — спрашивает Прянишников, когда от пучка крапивы у него в руке остались зажатые в платок одни ошмётки.
— Отпусти, — еле сдерживая слёзы, просит Терёша.
— То-то! Будешь ещё?
Терёша молчит.
— Молчишь? Чей ты такой упрямец, не Туркино ли изделие? Ах, да, я тебя узнаю, ты никак после Ваньки Чеботарёва сирота! Ай, ай, вот каким тебя Михайла воспитывает! Хорош опекун. Ну, ступай, с меня хватит, на другого нарвёшься — голову снимет… А с Михайлой я о тебе потолкую.
Терёша, не оглядываясь, идёт к ребятам, пришибленный и злей. На шее под рубахой у него остались синяки от чёрствой руки Прянишникова. Спина и поясница горят, точно в огне.
— Эх, вы, трусы, разбежались! Говорил я вам, что каменье надо брать покрупнее, — храбрится Терёша, стараясь не показать виду, что ему невыносимо больно и досадно.
Опекун, узнав об этом происшествии от самого Прянишникова, говорит Клавде:
— Слышь, Клавдеюшка, что Терёшка выкинул, — ведь мы за него, паршивца, в ответе. Ох, и надеру же я его, пусть только домой явится!
Но Терёша умышленно не возвращается. Алексей Турка к вечеру идёт с двумя удочками и несёт котелок окуней. Узнав, что Терёшу выпорол Прянишников, Турка стал выспрашивать ребятишек, куда девался Терёша. Никто ему на это не может ответить. Алексей встречает Копыта, высказывает тому своё беспокойство:
— Знаешь, Николаха, парень он с характером. Догадался, что от опекуна ещё будет баня, нехорошее полезло в голову, взял да и утопился. Сходи-ка ты, осмотри Лебзовку, все бочаги проверь и омуты, а я добегу до поскотины и там покликаю.
Копыто за день устал ходить за коровами, однако, несмотря на усталость, он бродит подле речки. И вот видит Николаха: вдали от деревни, под густой ивой, на песчаной отмели, Терёша лежит голый и трётся спиной о мокрый песок.
Пастух делает вид, что не замечает его, будто бы ходит по своему делу, ищет пропавшую невесть куда тёлку.
— Ого! Да никак Терёшка здесь?! — говорит он. — Ты чего тут не во-время купаешься? Да место-то какое выбрал: спина в море, а брюхо на воле.
— Спину с песком промываю, помогает, легче стало, — стыдливо поясняет Терёша.
С Лебзовки возвращаются вместе. Терёша идёт и, вздрагивая, рассказывает, как ему попало от Прянишникова.
Копыто, выслушав, говорит:
— Ну и ты хорош, разве можно в твои годы налезать на взрослых, да ещё на старосту, чудачище ты этакой! Вперёд наука. — Подумав, добавляет, предостерегая: — Пойдём спать к Турке, а то тебе ещё от опекуна влетит.
Терёша не соглашается.
— К дяде Алёше, пожалуй, тётка придёт меня искать, а давай лучше в копне сена переночуем на задворках…
— Ладно, в копне, так и в копне, — говорит Копыто, довольный тем, что ему так скоро удалось найти Терёшу — любимого из всех ребятишек в Попихе.
Стемнело. Они идут мимо маслодельни Прянишникова. Закрытый на лето завод одиноко маячит в сумраке над шумливым ручьём. Терёша поднял из-под ног камешек и бросил в раму. Звякнули стёкла. Внутри камешек ударился во что-то и вызвал звонкое эхо.
— Не стоит так баловаться, — ворчит Копыто, — подумаешь, разбил стекло, — это всё равно, что муха Прянишникова укусила, даже того меньше. Не так надо богачам досаждать!..
…Ребятишки в деревне после дневных шалостей крепко спали. Зарывшись в копну душистого сена, спал спокойно Терёша, а рядом, в другой копне, на задворках около Туркиной избы, храпел Копыто. Перед сном он предупредил Алексея, что сирота нашёлся.
Клавдя тоже беспокоилась:
— Озорной парнишка. Гляди, выбьется из рук, уйдёт зимогорить, — не будет в нашем доме помощничка!..
На другой день с опаской, с оглядкой пришёл Терёша к опекуну. И ему показалось невероятным то, что дома его не били и даже не обидели грубым словом. Все молчали и только косо на него посматривали.
Несколько дней Терёша не показывался на глаза ребятам, а это было для него нелёгким испытанием.
Из соседских ребят он больше всех любил Менуховых братишек — Серёжку и Костьку. И теперь, стесняясь показываться на улицу, Терёша выжидал, как бы поскорей шло время, а ребята, особенно Менуховы, поскорей бы забыли о том, как его отхлестал крапивой Прянишников. Чего доброго, ещё могут по деревне прозвать его Стёганым или Драным, и тогда такое прозвище прильнёт к нему навек.
Но Серёжка и Костька, дружившие с Терёшей, были на его стороне, таили злобу на скрягу купца Прянишникова и были готовы на любую дерзость, лишь бы отомстить за своего товарища. Повстречавшись с Терёшей, они даже не намекнули ему о крапиве, а приветливо позвали его в ребячью ватагу на речку Лебзовку — ловить щурят и пескарей.
Смышлёный и бойкий Серёжка, сверкая серыми глазами и сжимая крепкие кулачонки, однажды наедине упрекнул Терёшу дружелюбно:
— Не стоило камешками задевать Прянишникова. Годок-другой подрасти нам надо. Тогда мы ему покажем…
Скоро после обильных дождей появились рыжики, грузди, солодяги. Взрослые уходили рано утром в лес, наполняли грибами корзины и возвращались к дневным работам домой. Подростки и малыши подолгу бродили в рощах и болотах, питались земляникой и морошкой, а к вечеру, сытые и усталые, тащили также за плечами корзины грибов и ягод.
Однажды Терёша был разбужен Клавдей раньше обычного. Зевнул сладко, потянулся и, умывшись, стал собираться в лес. Клавдя подала ему две корзины: большую, из дранок, — для грибов, поменьше, корешковую, — под ягоды.
— Да не ходи босой, обуйся в Енькины обноски. Ломоть хлеба возьми, собирай больше, шали меньше, — напутствовала Клавдя.
Михайла только сегодня надоумился сказать:
— Не будь задирой. Крапивой — это ещё ничего. Отца твоего, бывало, в кутузке нагайками драли…
Пока в тот день Терёша ходил в лес за грибами, в Попихе случилось несчастье: сначала маленькие огненные язычки появились на крыше кладовки, затем пламя охватило всю маслодельню.
Первым прибежал на пожар Вася Сухарь. Ему хозяин маслодельни платил трёшницу в месяц за присмотр, чтобы кто из проезжих или попихинских ребятишек не «подшутил» над заводом. Не доглядел Сухарь. Завод вспыхнул, и спасать его было уже не под силу и поздно. С перепугу Сухарь, не чувствуя под собой старческих ног, бросился обратно в Попиху. Добежав до своей избёнки, схватил одной рукой из переднего угла икону «неопалимой купины», в другую руку деревянное ведро и, задыхаясь, с криком снова побежал к горевшему заводу.
Между тем из ближних деревень люди сбегались на пожар, охали, крестились и радовались, что, слава богу, пожар случился не у них в деревне, а на отшибе, на всполье, у речки, а это не так опасно.
Сухарь трижды пробежал вокруг пожара с иконой, но, невзирая на «неопалимую купину», завод пылал и трещал, рассыпая далеко по сторонам горящие искры и головни.
Неожиданно хватил сильный ветер в сторону Попихи. А ещё неожиданнее вспыхнул от искр вблизи от деревни крытый соломой гуменник. И началось. Вслед за гумном загорелась крайняя Терёшина изба с заколоченными окнами.
— Братцы! Гуменник!
— Спасайте! Сиротская изба горит!
— Ой, лиха беда! Огонь теперь всю деревню слижет.
Народ от маслодельни бросился к Попихе. Ломали перегороды. Огонь с Терёшиной избы перескочил на соседнюю Афонькину избу, с Афонькиной — на Бёрдову и начал рвать крыши, стропила и гулять по серым бревенчатым стенам. Домишки в Попихе были построены в тесном соседстве один от другого. Строили с расчётом, чтобы в случае злобы или зависти сосед побоялся подпалить соседа.
Вёдра, багры, ухваты — всё было собрано и пущено в дело. Из Тюляфтина и Кокоурева привезли на взмыленных лошадях две пожарные машины. Огонь удалось приостановить.
Шум, крик, перемешанный с детским плачем и воем баб, разносился далеко за околицу горевшей Попихи.
— Качайте сильней! Чего рты разинули! Это вам не ярмарка.
— Куда ты, кривая бестолочь, с иконой лезешь! До вашей избы огонь не доберётся, — ругал кто-то из соседей Клавдю.
— А и сгорит, так чорт с ним, не голый крюк, выдержат, — безразлично говорил Турка вспотевшему на пожаре мужику, — смотри-ка, у сеновала они какую груду всякого добра натаскали — сундук на сундуке да сундук сверху.
Действительно, Михайла и Енька с помощью набежавшей родни успели вытаскать из своей избы всё, что можно было вытащить. Афонька Пронин с Приёмышем не успели, они мало чего спасли из своего имущества. Огонь быстро охватил Афонькину избу, подступиться было нельзя.
Мужики из других деревень, глядя на Афоньку, судачили:
— Легко и наживалось.
— Ворованное-то не споро.
— Ну, так они и не горюют, им воры помогут на ноги встать, не наше горе.
— Свят, свят! — крестилась, бегая, Степаша.
— Свят, свят, господи! Леший Пиманиху на пожар принёс. Ох, она вам раздует! Гоните её, гоните…
— Где она, кикимора, где? — пронёсся говор среди праздно глазеющих.
— Вон, та, вся в красном.
— В огонь, дьявола!..
— С ума сошли! — вытирая рукавом пот, возмутился Турка. — Вовсе она не ворожея, а пройдоха-баба. На её век дураков хватит.
Напоследок огонь охватил ещё одну дряхлую избу, стоявшую в стороне. Пока отстаивали от пожара ближний посад, никто не ожидал, что огонь перекинется в противоположную от ветра сторону. Быстро рухнула на избе загоревшаяся крыша. Из избы донёсся приглушённый стон. Там, между стеной и печью, в закуте лежала больная Агниша. С самой весны она была точно прикована к постели. Муж её — Миша Петух — работал на лесопилке в подёнщине и домой приходил через два дня на третий. Больная иссохшая жена была ему обузой.
К объятой пламенем избе подбежали мужики и бабы. Густой дым валил из разбитых окон.
— Живой человек погибает, братцы!
— Спасайте! — закричали в толпе.
— Ну, что? — обратился к народу Алексей Турка, размахивая голыми по локти руками.
— Полезай сам, если хошь задохнуться.
— Всё равно не спасёшь.
Подтащили пожарную машину. Грязную, жидкую струю воды пустили через окно. Дым повалил ещё гуще.
— А ну, будь что будет! — сказал Турка, выплеснул на себя ведро воды и крикнул: — Ещё воды!
Раздумывать некогда. Алексей зажал мокрой фуражкой лицо, перегнулся через подоконник и шмыгнул в горящую избу. Задыхаясь в дыму, он кинулся за печку. Огонь до боли ожёг его плечи. Турка глухо вскрикнул и чуть не свалился.
«Поздно!» — мелькнуло в его голове.
Он повернул обратно и, схватив попавший под руку сундучок, неловко вывалился с ним за окно. Алексея оттащили от горящей избы и облили водой.
— Напрасно лазал, Агнишу огнём захватило. Пропала, несчастная…
Изба догорала. Около пожарища валялся всего-на-все перевёрнутый вверх дном Агнишин сундучок: полудюжины веретён, два клубка ниток, горсть разных пуговиц и несколько старинных медяков.
…А в Устье-Кубинском во время попихинского пожара начальник добровольной дружины трактирщик Смолкин протрубил в сигнальный рожок. На приходской колокольне ударили в стопудовый колокол. У церкви собрался народ. Смолкин с биноклем взобрался на колокольню.
— Где горит? — кричали снизу пожарники.
— Попиха! — отвечал громко Смолкин.
— Хорошо видно?
— Не худо. Три избы пылают.
Подъехали на дрогах, с машинами, к церкви. Смолкин велел сторожу прекратить звон и, не слезая с колокольни, закричал:
— Зачем лошадей запрягли? Кто велел? Распрягай! Через болото прямиком не проедешь, а кругом ехать — восемь вёрст, по инструкции не полагается, — и стал спускаться по винтовой кирпичной лестнице на землю.
Дружина разошлась, недовольная «ложной» тревогой…
Прошло не более двух часов, — в Попихе на пепелищах догорали последние головни. Извлекли обгорелый труп Агниши и в стороне, на лугу, прикрыли мокрой рогожей.
Народ уходил с пожара.
— Опять нищих прибавилось.
— Опять пойдут просить христа ради на погорелое место.
— Где тонко, там и рвётся, где бедность, туда и нищета прёт, — разговаривали уходившие из Попихи мужики, сочувствуя больше всех Петуху, Бёрдову и круглому сироте Терёше.
О последнем во время пожара в суете никто даже не вспоминал.
— Мир им поможет, — проронил один из уходивших, оглядываясь на пустоту пепелищ и на обгорелые стволы одиноких деревьев.
— Дожидайся, поможет.
— С миру по нитке…
— Голому петля, — поспешно добавил кто-то.
К груде обгоревших кирпичей, где была маслодельня, подъехал на дрожках Прянишников. Гарью резнуло ему ноздри. Богач высморкался, достал из потайного кармана записную книжку и, чёркая карандашом, стал подсчитывать.
«Завод работал пятнадцать лет без ремонта, выстроен за семьсот рублей. Сепаратор стоил двести с доставкой, итого девятьсот рублей. Страхован завод в обществе «Россия» тысячу двести рублей, да в обществе «Саламандра» одновременно страхован в тысячу рублей. Убытка не будет!» — подумал Прянишников и, весело присвистнув на лошадь, помчался в село известить страховых агентов о постигшем его «несчастье».
«А всё-таки отчего же случился пожар?» — думал Прянишников, потряхиваясь на дрожках.
Теряясь в догадках, об этом же думали многие и в Попихе.
Терёша возвращался из леса домой. Скоро он увидел прогалины лугов, поля, за полями — деревни.
Показалась Попиха. Над пепелищем маслодельни Прянишникова курился дымок. Целый угол деревни точно провалился сквозь землю. На месте Терёшиной, оставшейся после умерших родителей избы — чёрное, чуть дымящееся пятно; рядом развороченный сруб колодца, а над колодцем судорожно согнулась опалённая рябина. Из пепелищ погорельцы вытаскивали кочергами обгорелые железины: петли, скобы, ухваты — всё, что может пригодиться в хозяйстве.
Михайла отделался от пожара испугом. Клавдя, по случаю избавления от большой беды, уговаривала брата купить небольшую икону и пожертвовать в приходскую церковь. Турка по справедливости настаивал, чтобы Михайла не тратил деньги на икону, а купил бы два ведра водки и угостил тюляфтинских мужиков, во-время подоспевших с пожарной машиной…
Терёша переступил опекунский порог. Грузно поставил скрипучую корзину с грибами на пол, с ягодами — на стол и, горестно-молчаливый, сел на лавку.
Клавдя кинулась к нему со слезами на глазах, обняла за шею и заголосила:
Ой ты, дитятко разнесчастное,
Бесталанное уродилося!
Во младенчестве отец с матерью
Сиротинкою тя оставили.
Погляди-ко ты, что случилося, —
Вместо хатины — головешечки.
Поклонись челом ты, Терёшенька,
Свому дядюшке до сырой земли,
Попроси ты его, благодетеля,
Не забыть тебя, сиротинушку,
Горе-горькую, разнесчастную…
У Терёши выступили слезы. И, не дожидаясь конца Клавдину пропеванию, Терёша склоня голову, подошёл к опекуну и поклонился ему в ноги. Михайла, довольный покорностью племянника, слегка приподнял его и проговорил рассудительно:
— Ну-ну, не надо, зачем так! Не плачь, не вой. Живи да слушай меня. Подрастёшь, работником у меня будешь, а там, кто знает, может быть, пособлю тебе избёнку огоревать. Длинна ещё твоя песня…
Лето было в разгаре. Ведряная погода манила ребят отлучаться из Попихи подальше и надольше. Кажется, в окрестностях не было таких мест и закоулков, где бы не ступала их нога. И куда только они не бегали? Поля, поскотины, пустоши, пожни, берега Лебзовки — всё выбродили, выползали вдоль-поперёк. Только не было Терёши с ребятами. Скупой опекун не оставлял его без дела. А когда не находилось Терёше работы, Михайла посылал его на Кубину, на Сигайму, в становища — работать у лахмокурских рыбаков.
Деревня Лахмокурье, длинная, в два посада, расползлась по соседству с Устьем-Кубинским вдоль реки. Полтысячи лет тому назад здесь была Лахта — пристанище новгородских ушкуйников. Потом Лахта стала называться Лахмокурьем. Сыновья, внуки, правнуки, праправнуки ушкуйников стали здесь оседлыми рыбаками. Они имели свои рыбные угодья, а порой, не боясь греха, закидывали сети в монастырские воды и уводили в Вологду карбасы, переполненные нельмой и сигами.
В народе лахмокурские рыбаки были в почёте. Про них даже песенку распевали в окрестных деревнях:
Рыболовы наголо
Лахмокуры мужики.
Перву тоню заметали —
Им три мерина попали.
Втору тоню заметали —
Им кобыла с жеребцом.
Третью тоню заметали —
Леший с дьяволом попали…
Это была шутка, и ходила она в народе с тех давних пор, когда в здешние места были высланы из Москвы злоязыкие шуты и скоморохи. Отцы, деды, прадеды умирали, а живучие песни и прибаутки бережно проносились через столетия.
Лахмокурские рыбаки ловили рыбу артелью. Весь улов в конце рабочего дня раскладывали в кучи и делили без обиды поровну. И вот к ним, в рыбацкую артель, Иногда Михайла и посылал Терёшу.
Рыбная ловля его ничуть не тяготила. Добрые лахмокуры не обременяли малыша непосильной работой. Они заставляли его подгонять карбас от одной тони к другой и не пускать близко к улову нахальных чаек. А это было очень занимательно и нетрудно. Кормили его досыта. В субботу давали расчёт за неделю, не деньгами, а рыбой, и ровно столько, сколько Терёша мог унести от Лахмокурья до Попихи.
Дома Михайла прикидывал корзину на безмене и с досадой говорил:
— Эко дело-то: тянет только пуд с фунтом. Мало ещё силёнки у парня. Ну, и то ладно, не зря хлеб ест…
…У распахнутого окошка за верстаком Михайла лижет кожаную подошву и старательно лощит её яблоневой свайкой. О чём-то он вдруг вспомнил и, отложив сапог в угол на лавку, где в беспорядке лежат разбросанные кожаные лоскутья, печально задумывается. А думает Михайла о собственной жизни, о грехах своих и о том, как бы узнать, когда к нему явится смерть, и как бы успеть до её прихода во всём богу покаяться. Енька, не мешая отцу размышлять, молча тачает голенища, а Терёша учится всучивать щетину в дратву и, помалкивая, исподтишка наблюдает за своим задумчивым опекуном. Поворотясь широкой костлявой спиной к домочадцам, Михайла зажигает лампаду и молится. Голубой огонёк лампадки скупо озаряет тёмный лик спасителя в сусальном окладе.
Вчера Михайла украл у Васи Сухаря пять суслонов ржи, сегодня он замаливает этот тяжкий грех, умиляясь на всевидящего и всепрощающего бога. Михайла часто мигает, а толстые посиневшие губы шепчут самодельную молитву:
— Господи, прости прегрешения моя, научи любить ближнего своего, яко самого себя…
Терёше становилось с каждым днём всё скучней и скучней. В затхлой мастерской у Михайлы не то, что у лахмокурских рыбаков на озере, куда его опекун перестал отпускать, так как часто толика заработанной рыбы перепадала Копыту с подпасками, а иногда и Турке.
Михайла воровал у соседей осторожно и понемногу: то перепашет полосу, то перекосит кулигу, то копну сена прихватит у соседа и по ошибке в свой сарай сложит, то чужих дровишек привезёт к дому, — а слова покаяния у него всё одни и те же.
Клавде иногда доставала с полки потрёпанные «Четьи минеи» и заставляла Терёшу читать вслух жития святых. Во время чтения Терёша сразу забывался и, думая совершенно о другом, путался, читал сбивчиво и непонятно. Клавдя перебивала его и утомительно рассказывала о всех известных ей монастырях и требовала, чтобы Терёша называл её не тёткой, а мамой. И всегда в таких случаях происходило обычное: Терёша закрывал книгу и, плотно сжав губы, снова брался за дело.
Он знал, что такое мама, память о ней хранил крепко и помнил, как Клавдя ходила к его отцу и наедине бранила: «Эх, Иван, нажил ты несчастье на свою шею. Вздыху тебе не будет от Марьи, съест она тебя. Жена без побоев да грозы — хуже козы, ты уж лучше хлеба не молоти, а бабу поколоти…».
Помнит Терёша, как Клавдя таращила на его хмурого отца единственный глаз и, жалостно покачивая головой, твердила: «Лупи её, Иван, лупи, не бабье дело мужику указывать…».
И помнит Терёша, как отец, возвратясь из села, нередко пьяный, бил его родную мать, и помнит те сумерки, когда мать умерла. У Терёши к горлу подкатывается горький ком обиды.
Жизнь у опекуна нелегка. И хотя Клавдя старается обучить Терёшу «святости»», ничего из этого не получается: церковные книги, славянская азбука с древними титлами раздражают его, и каждый раз, когда принуждают читать, он ищет повода, как бы скорей отвязаться от нудного чтения…
Курс «младших» и «средних» Терёша прошёл успешно. Осенью учитель перевёл его в «старшие». И тут Терёша не был в числе отсталых учеников. В тетрадях по арифметике, по чистописанию у него стояли отметки не ниже пятёрки. Учитель не раз, ставя его в пример другим, говорил:
— Был бы не сирота да зажиточной семьи, в городское училище пошёл бы, а там в университет…
Терёша понимал, что от скряги-опекуна далеко не двинешься, и ему от похвалы учителя становилось грустно. Не без зависти он смотрел на тех учеников, которых родители были в состоянии учить после приходской школы. Правда, таких счастливчиков в школе было немного, но и те, на огорчение большинства, нередко вызывающе мечтали об учёбе и городском училище, о ремнях с медными бляхами, о кокардах на фуражках и о том, что им не суждено ходить за сохой, возить на поле навоз, — пусть этим грязным и нехитрым делом занимаются синепортошные Терёшки, Серёжки и Травнички, которым не придётся брякать на счётах, носить манишки и пить-есть, чего душа желает. Терёша знал, что ему судьба готовит место в жизни на сапожной липке за верстаком, пока у опекуна Михайлы, а там, дальше, видно будет.
Иногда в свободные минуты в школе его воображение доходило до несбыточных фантазий. Он смотрел сквозь тусклые оконные стёкла в поле, где возвышался одинокий курган, похожий на пирамиду. Слыхал Терёша от Копыта и от Турки, что на большой глубине под курганом спрятан богатый клад — быть может, бочка, а то и целый погреб золота. В том, что тут есть клад, мало кто сомневался: иначе для чего бы на ровном месте такой, будто руками сложенный, громадный курган?.. Иначе зачем же давний слух об этом кургане и спрятанном золоте?..
Из поколения в поколение народ передаёт, что триста лет тому назад по Руси гуляли шайки поляков и литовцев. Они дошли до Вологодчины и пошли дальше на север. И вот с награбленным добром потрёпанные поляки и литовцы возвращались восвояси. Но в здешних местах поднялся на них народ, кто с вилами, кто с топором и рогатиной, и окружили чужеземных грабителей, некуда было тем податься. Всех иноземцев перебили усть-кубинские, лахмокурские и других деревень мужики, остался цел один лишь главный поляк — пан воевода. Его хотели мужики живьём взять со всем богатством. Но воевода знал колдовство. Когда ему пришла неминучая, он вскочил на своё богатство-золото и, пальнув из пистолета в небо, сказал: «Провались, мое золото, столь глубоко, сколь пуля летит высоко!». Тогда мужики, что нещадно истребляли ляхов, услышали, как прозвенело золото, падая в преисподнюю. И даже тот из мужиков, который кончал последнего на этом кургане пана, слышал от него, что клад выйдет на поверхность, если кто-либо когда-либо догадается положить не то сто колов, не то сто голов; но каких колов или чьих голов, мужик как раз не расслышал, и это осталось неведомой загадкой.
Лахмокурские мужики долго бились над загадкой; они привозили на курган ровно по сотне кольев — сосновых, еловых, вересовых, осиновых, берёзовых, пихтовых, ольховых, рябиновых и даже черёмуховых и калиновых — клад под землёй не шелохнулся, не звякнул. Потом рыбаки приносили на курган по сотне голов — щучьих, окунёвых, ершовых, карасёвых, налимьих, сиговых и ещё чьих-то, но и это не помогло.
Клад лежит до сего дня.
Терёша глядит из окна школы на курган и думает: на чьи же головы выйдет клад?.. Может на коровьи? Тогда надо сначала быть богатым мясником, чтобы скопить столько коровьих голов. Может, человеческих? Тогда надо быть разбойником и рубить головы прохожим на большой дороге. А всё-таки хорошо бы иметь клад! Построил бы тогда Терёша «двоежитый» дом с мезонином, с крашеными углами, с боку бы «зимовку» пристроил для Алёхи Турки (у того изба стала рушиться). И всего-то бы, всего он накупил по хозяйству.
Но такие Терёшины мысли быстро возникали и быстро потухали.
Однажды в первых числах февраля Терёша два дня подряд не приходил в школу. Причиной тому был сильный холод. Не имея тёплой одежды, Терёша был вынужден отсиживаться во время уроков в дядиной бане. А потом, когда тепло одетые соседские ребятишки возвращались из школы, он выходил из бани и примыкал к ним. Учителю сразу стало об этом известно. Чтобы пресечь обман со стороны Терёши и не зная других способов воспитания, учитель написал записку и велел Серёжке Менухову передать её Терёшиному опекуну Михайле, чтобы тот за «сидение в бане» наказал своего воспитанника. Терёша, конечно, понял, что его ожидает, и пригорюнился.
Учитель сегодня был строг и, не в духе. Чем объяснить его плохое настроение, ученики не знали. А дело было вот в чём: Иван Алексеевич сразу получил два письма из Вологды от своих приятелей, которые писали о том, что вокруг епархиалки Введенской настойчиво начал увиваться жандармский офицер. Иван Алексеевич не мог с расстройства заниматься, но и распустить учеников он не имел ни права, ни смелости. Тогда он догадался младшим задать чистописание, средним — самостоятельное решение задач, а старшим — писать собственное сочинение, кто о чём вздумает. Сам он вышел из класса в свою комнату и, выпив стакан крепкого и горячего чаю, принесённого сторожихой школы, принялся писать внушительное письмо поповне Введенской. Так за письмом просидел час и другой, и ученики два часа без перерыва занимались по заданию учителя.
Посмотрев на часы, Иван Алексеевич колокольчиком объявил о перерыве. В следующий урок стал заниматься разбором ученических «произведений». У большинства ребят они были только начаты и не закончены, у некоторых изложения были закончены, но учителю они показались, настолько скудны, что он не стал в них разбираться.
«Сочинение» Терёши Чеботарёва было многословное и написано опрятно.
— Ну-ка, прочти, что ты такое придумал, — предложил учитель Терёше, возвращая ему тетрадку с исписанными страницами.
Терёша встал, одёрнул на себе выцветшую, закропанную Клавдей рубашонку, вытер рукавом под носом и начал читать:
— «Собственное сочинение из моей жизни.
…Жизнь моя не как у других соседских ребят, — читал Терёша, — безотецкая, безматеринская. Опекун Михайла и Енька, его сын, считают меня хуже последнего телёнка. За телёнком ухаживают и не ругают, а и ругают — так он не поймёт. А мне скажут, что я лишний рот, — у меня от таких слов нутро воротит и хлеб в рот не лезет. Скуп и жаден опекун. У соседских ребят обновки, рубашки, штанишки, сапоги, — у меня ничего хорошего, всё в заплатах. Опекун говорит: «Подрастёшь — сам заведёшь, а сейчас на тебе как на огне горит, ничего не надо». Всё же сдобрился и купил мне в это лето соломенную шляпу за восемь копеек и штанишки за рубль. Сказал: «На, носи да береги — бережёное и бог бережёт». Это верно. Если не беречь, то бог не сбережёт. Вон у нас в деревне случай был: Вася Сухарь худо берёг маслодельню у богача Прянишникова, кто-то поджёг её, и бог не спас… Радовался я шляпе и новым штанишкам. Штанов я до нынешнего лета не нашивал, всё в синих портках ходил. А тут вдруг штаны с карманами… Тётка Клаша велела за штаны в ноги поклониться опекуну, а мне что, не тяжело, сразу — бух в ноги. И ему любо. И мне хорошо… Есть у нас в деревне бык бодастый, небольшой бычок, но если рогами хватит, то Турка — и тот на ногах не устоит. Рассердился этот бык и кинулся однажды за мной, я от него да на изгородь. Соломенную шляпу с меня ветер возьми да и сдунь, да и покатил быку навстречу. Бык наступил ногой на шляпу, забрал полшляпы в рот и дёрнул. У меня слеза прошибла: вот те раз, думаю, что мне от дяди будет?.. От дяди мне ничего не было. Не повезло мне и со штанами. Хранил я их, с места на место прятал подальше, чтоб не потерялись. С пивного праздника Фролова дня я был в похмелье. Меня угостил пивом своей варки Турка — моего покойного отца приятель. Спрятал я тогда свои штаны перед сном, а куда? Проснулся — нигде не найду. Две недели искал штаны — нет нигде. Стала как-то тётка Клавдя перебирать головицу и всякую костерю да высевки в чане. Там и нашла вместо моих штанов одни тряпки, мышачьи и крысьи огрызки. Тут я и вспомнил, как зарывал туда свои штанишки, и распростился с ними. Енька вроде сжалился и говорит мне: «Я тебе заработок знаю, можешь на штаны заработать». — «Какой?» — спрашиваю. — «А вот босой по снегу сбегай в Боровиково — пятачок дам… Пятачок по пятачку, так на штаны себе и заработаешь». А я говорю: «Ты постарше меня, а не делу учишь, хочешь, чтоб я простудился и сдох, чтоб лишнего рта не было? Босиком не пойду, хитёр ты больно. Шутка ли — взад-вперёд две версты босому по снегу. Зимогоры — те могут. Они толстопятые. А я не пойду». А штанов у меня нет и нет. И вот хожу опять в тех же синих портках. Иногда морозно. Холодно итти, коленки мёрзнут. Из дому гонят в школу. Я ухожу на замерзание. Бывает, что в школу не иду и дома не сижу. Приверну в баню и там отсижусь. В бане я отпыхтел стекло, и мне там стало светло читать то, что читают ребята на уроке…».
Школьники внимательно слушали рассказ Терёши, некоторые усмехались. А Колька Травничек выкрикнул из угла:
— Ты бы, Терёшка, описал ещё, как тебя Прянишников крапивой отхлестал!..
— Это на другой раз, — не обижаясь, отозвался Терёша.
— Да, ну и ну! — промычал учитель, перебирая пальцами по столешнице. — Сочиненьице такое, хоть в вологодскую газету «Эхо» посылай. Нужда, нужда, нужда! А парнишка толковый. Менухов! Ну-ка, где моя записка к опекуну? Дай-ка сюда, я раздумал её посылать.
Серёжка Менухов встал за партой. Он сидел рядом с Терёшей, вместе с ним украдкой прочёл записку и уже успел порвать её, а обрывки засунуть себе в валенок.
Менухов стоял перед учителем красный, шевелил губами, подбирая подходящие слова для ответа и не находя их.
— Ну, ладно, — догадался Иван Алексеевич и, махнув рукой, сказал: — Записка ни к чему, порвите. А ты, Чеботарёв, зайди ко мне после уроков…
Когда все ребята с шумом разбежались по разным сторонам, Серёжка не спешил домой, ждал на улице Терёшу. Тот весело бежал, придерживая сбоку холщовую сумку с книгами.
— Ну, что? — спросил, любопытствуя, Менухов.
— Ничего, знаешь — помалкивай, рубль на штаны мне дал и просил не хвастать.
— Сказал ему спасибо-то?
— Сказал.
— Ну, и хорошо. А Травничка надо бы поколотить: чего он на уроке суётся!
— Пусть, невелика беда…
Тянулась серенькая, однообразная деревенская жизнь. Незаметно подошла масленая неделя, сытая и весёлая. В каждой избе овсяные блины с постным и коровьим маслом. Со вторника у всех начинались игрища, катанья с гор, катанья на лошадях. В среду пировали во-всю, в четверг — ещё шире, в пятницу отгащивали, в субботу справляли весёлые посиделки с песнями и пляской без устали. В воскресенье провожали масленицу: ребята и девки собирали в деревнях негодное барахлишко, ломаные кадушки, пестёрки, бочки, солому, на чунках-салазках свозили за деревню, складывали в большой костёр и в сумерки жгли «масленицу», хороводом ходили вокруг, протаптывали снег до самой земли, пели протяжные, заунывные песни. И когда прогорал дотла костёр, нехотя расходились по избам, перебрасываясь на ходу поговорками:
— Эх, масленица-объедуха, деньгам прибируха, не дала ты вдосталь на горах покататься, да блинами объедаться…
— Прощай, прощай, гулява-масленица, здравствуй, великий пост — от редьки хвост, пареная репа — брюху не закрепа…
С чистого понедельника до пасхи ни молочного, ни мясного есть не полагалось даже детям. Постились, ели редьку, капусту с квасом, грибы сушёные и солёные, репу и брюкву пареную и пекли постные картофельные рогульки на тонких ржаных соченьках.
Вместе с великим постом приходили солнечные дни. В каждую пятницу к вечерне на колокольный звон тянулись в Устье-Кубинское исповедники.
В этот год с группой старших учеников Терёша Чеботарёв впервые пошёл к попу на исповедь. Накануне учитель им говорил:
— Завтра, ребята, вы в первый раз пойдёте к священнику. Заходите к нему по трое-четверо, становитесь на колени и, о чем бы он вас ни спросил, кайтесь, говорите: «Грешен, батюшка!..».
В новой рубашке и новых дешёвеньких штанишках Терёша снарядился в церковь. Поверх он надел домотканный «хохотун» из старой материнской шубейки.
В великопостные сумерки десять коровинских учеников шумно поднимаются по лестнице на паперть. Здесь, в сумеречной мгле, при тусклом свете восковых огарышей, сбившись в кучу, стоят нищие старушки, инвалиды — безрукие и безногие. Все они жалобно просят: «Христа ради копеечку!».
На другой стороне при входе стоят в ряд шесть дородных, тепло и туго одетых торговок-булочниц. Перед ними в больших корзинах дышат паром свежеиспечённые булочки, козульки и уточки с изюминками вместо глаз. Тяжёлая дверь тихо распахивается; ученики вереницей входят в церковь. Сначала они останавливаются около дверей, вокруг жарко натопленной столбянки. Терёша, сняв мокрые рукавицы, жмётся к печке. С клироса доносится протяжный голос дьячка. Перед иконами там и тут теплятся тонкие жёлтые и раскрашенные свечи. Слева, около алтаря, — очередь исповедников и исповедниц. Ученики подходят к ним ближе. И тут Терёша слышит из-за перегородки тихое бурчание попа и звон, медных монет.
— О чём-то он будет нас спрашивать? — шепчет Терёша Серёжке Менухову и замечает, что тот от волнения стучит зубами.
— Трусишь?
— Нет, так, с непривыку боязно.
— Зря, не к медведю в берлогу идём, чего бояться, — успокаивает Терёша Серёжку.
Потом он оборачивается и видит около себя рослого церковного сторожа. Тот проталкивает ребят к боковой двернице, ведущей в алтарь к попу. На двери, в панцыре и в красной юбке до колен, растопырил крылья архангел Михаил. В руке у него огненный меч. Школьники, перекрестясь на архангела и толкая один другого, сразу вчетвером, плечо к плечу, заходят к попу. Терёша и за ним ещё трое вошедших падают на колени. Поп прикрывает их жёлтым передником и торопливо выспрашивает:
— Ходите ли в церковь?
Ребята в один голос:
— Грешен, батюшка!..
— Молитесь ли богу?
— Грешен, батюшка!..
— Не ругаетесь ли нечистыми словами?
— Грешен, батюшка!..
— Репу, горох не воруете ли?
— Грешен, батюшка!..
Наконец поп что-то нараспев ворчит и показывает им на оловянное блюдо, наполненное медяками. Ребята кладут по копеечке.
Из любопытства и от нечего делать, пока не началась вечерняя служба, Терёша бродит по церкви. Он глазеет на расписанные стены, толкается у прилавка, где церковный староста, похожий на угодника, бойко продаёт свечи, он же принимает поминальники с медяками и заказы на завтрашние просфоры. Совсем нечаянно около громадного металлического подсвечника Терёша видит соседку Степаниду. Она отбивает поклоны и, умильно взирая на Егория-победоносца, полушопотом о чём-то его просит.
«Наверное, за своего Сухаря молится, чтобы реже бил», — думает Терёша и, подкравшись к Степаниде, прислушивается.
Степанида, будто бы с глазу на глаз, полушопотом ведёт со святыми такой разговор:
— Святой Егорий, преподобный Власий да мученик Протасий, помолитесь-ко господу за нашу Пеструху, чтоб родила она к лету зараз двух телушечек одношёрстных, а не бычка белоголового, как в прошлый год на Артемьев день… Дай бог быть коровушке солощей и привыкнуть кушать солому, не худеть, не хиреть, игровой быть, стельной, не яловой переходницей… Батюшка Егорий, давай ей молочка вынашивать по целому подойнику. Помолитесь, святители преподобные…
Степанида слышит позади себя смех. В двух шагах от неё хихикает Терёша.
— Ты чего тут, бесёнок, подслушиваешь?
— У тебя учусь за коровье здоровье молиться, — тихонько отвечает Терёша и для приличия встаёт рядом со Степанидой на колени.
— Ишь ты, безотецкий! Ну, учись, учись… — И она снова обращается к Егорью, разящему копьём огнедышащего змия.
Началась вечерня. Исповедники помолились и разошлись на ночлеги: кто домой, кто в село к знакомым, а Терёша вместе с другими учениками — в приходскую келью. Здесь жил звонарь, он же церковный сторож и могильщик. И здесь была курильня для богомольцев и говорильня для любителей рассказывать всякие были и небылицы.
Эта первая исповедь была во второй и последний год Терёшиной учёбы в коровинской школе.
Весной младшие и средние были распущены на летние каникулы. Иван Алексеевич готовил к экзаменам старшую группу. Всё внимание было зубрёжке закона божия. Экзамены прошли благополучно. Терёша получил от попа евангелие с надписью: «За отличные успехи и примерное поведение». Учитель подарил ему дешёвенький томик басен Крылова и от себя надписал: «Недозрелый умок, что вешний ледок, учение — свет, неучение — тьма».
Терёша это понимал прекрасно, но сомневался, что поведение его было примерным.
За два года сирота успел кончить учение. Енька втайне даже завидовал ему и говорил: «Посмотрим, как он ремесло сапожное изучит, это не букварь». И Терёшу посадили за верстак. Евангелие с поповской надписью Михайла бережно обернул курительной бумагой и положил на божницу. Басни Крылова, чтобы не трепались, он отдал в переплёт Васе Сухарю. Звали Васю Сухарём за то, что он к семидесяти годам весь иссох. Кости в плечах выпирали, как стропила на старом овине, и кожа на них серая, будто солома на крыше, покрытая плесенью. Но Сухарь был жиловатый и крепко ещё держался на ногах.
В свободное от домашних работ время Сухарь по заказам переплетал старинные книги. Он был самоучка-начётчик и такой же самоучка-переплётчик. Десятки раз Сухарь перечитал жития святых и библию. Но самой его любимой книгой был «Потерянный и возвращённый рай». С ним Вася не расставался. Подвязав седые волосы узким ремешком, он всюду, где собирались люди, читал им эту страшную книгу и показывал лубочные картинки, изображающие борьбу сатаны с богом.
Михайла иногда, несмотря на свою скупость, бывая в Устье-Кубинском, покупал книжки. Так он в разное время приобрёл «Житие Алексия человека божия», «Грех Ивана Ивановича», «Оракул», «Колокол святого духа», «Тонул да выплыл, или похождения мужичка в Питере», «Купец Иголкин и его подвиг», «Житие преподобного Ксенофонта и супруги его Марии», «Рассказы про архангельских китоловов» и «Громобой». Была ещё у Михайлы одна книжка без обложки и названия, но Сухарь полистал её и определил, что это есть «Чудеса чёрной магии» — книга еретическая, недостойная быть вместе с «душеполезными» книгами.
Собрание этих книжек Терёша читал и перечитывал попихинским мужикам в воскресные дни. Но чтение одних и тех же книжек быстро надоедало; ему хотелось знать многое: о птицах, о животных, о самом человеке и отчего происходят гром и молния. Хотелось знать как можно больше о других странах, об электричестве, о разных машинах и многое другое, чему не учили в церковноприходской школе. На счастье любознательному Терёше, в соседней деревне у вдовы Миропии Суворовой был сын Лёшка; маленький, кучерявый, веснущатый, в школе он был меньше всех заметен. Подружился с ним Терёша по окончании школы. У Лёшки оказалось очень много интересных книг, оставшихся после смерти его отца, работавшего конторщиком у Никуличева на заводе. С позволения своей матери Лёшка охотно давал Терёше читать «Робинзона», «Гулливера», «Дон-Кихота», «Вия» и много других настолько увлекательных книг, что опекун Михайла освобождал Терёшу от работы и заставлял его по целым дням читать вслух.
И чем больше читал, тем больше Терёше хотелось знать, и становилось прискорбно и обидно за то, что так мало пришлось ему учиться. Иногда от раздумья у него выступали слёзы, и он говорил сам с собою, как вполне взрослый, взволнованно и решительно: «Нет, я буду знать больше других, подрасту и уйду из Попихи куда глаза глядят, побываю в разных городах, вокруг света объеду…».
Читая Жюля Верна, Майн-Рида, он мысленно путешествовал с их героями в Австралию, в Африку и в Америку, летал на воздушных шарах, плавал на корабельных обломках, сражался с дикарями, открывал новые, неизвестные острова в далёких сказочных морях и океанах.
После этих увлекательных книг Терёша ничего божественного не мог читать без строгого принуждения. В праздники и воскресные дни садился с книгой к раскрытому окну и просиживал с утра до вечера.
Турка обещал ему выписать газету, но всё откладывал до удобного случая. Если. Терёша напоминал об этом, он находил оправдание:
— Газету, Терёша, всегда выписать можно. Бутылку не выпить — вот тебе и газета. Только лучше выписать тогда, когда война с кем-либо будет (не зря затмение было!). А то в газете мало занятного: объявления для лавочников, происшествия для воров да для нашего брата разные вранины вроде: в такой-то деревне у вдовы такой-то родился урод с собачьей головой…
Впрочем, кроме случайно оброненных Туркой слов о войне, в Попихе никаких предположений и разговоров не было. Да и откуда им быть?
Война 1914 года для далёкого вологодского захолустья явилась нежданно.
…Вчера Терёша, утомлённый, лёг спать слишком поздно, сегодня утром Клавдя сквозь слёзы тормошила его на полатях:
— Вставай-ко, Терёшенька, вставай, почитай, от самого царя грамоты принесли! Про войну написано.
Терёша вскочил, протёр глаза.
— Где война?
— Да поди, дитятко, очухайся, почитай. Чует моё сердце: Енюшку в солдаты заберут, ты у нас доброхотом один расти будешь…
Неумытый, всклокоченный, бежит Терёша босиком на улицу. Там толпятся мужики и бабы. Енька и Сухарь вслух и наперебой читают манифест о войне и приказ о мобилизации:
— «Божьей милостью, Мы, Николай Вторый, император и самодержец всероссийский, царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая…».
Война встревожила деревню. Сразу набор в солдаты. За ним — второй, третий. Воевали где-то за две тысячи вёрст от Попихи, а слухи доходили каждый день всё новые и новые. Чтобы знать хоть приблизительно правду о войне, Турка не замедлил выписать «Газету-копейку». Два раза в неделю Терёша бегал за нею в село на почту и приносил новости о войне. Газета читалась, перечитывалась, затем расходовалась на цыгарки, а понятие о войне у всех оставалось весьма смутное. По сводкам и телеграммам штабов, что печатались в «Копейке», попихинским обитателям казалось, что англичане, французы, турки, австрийцы, немцы, сербы и русские — все перемешались и лупят друг друга невесть за что. Одно было понятно попихинским мужикам — что война началась не шутейная и конца ей долго не предвидится. Закрылась казёнка. Вздорожали товары. Староста Прянишников и старшина Соловьёв собрали в волости всех сапожников и от казны дали им заказ шить солдатские сапоги за хорошую цену. Накинули сначала по рублю на пару. Сапожники напрасно радовались: через неделю кожевники накинули по десятке на кожу. Зато старшина и староста с казны за поставку первой партии сапог нажили себе тысячи рублей.
Кому война — разор, а кому — ветер в спину. Подрядчики-торгаши наживали от военного ведомства. Они заготовляли кожи, шерсть, скот, овёс, сено. Цены росли, деньги дешевели. Золотых уже не было и в помине, исчезли серебряные деньги, даже медяки стали выходить из обращения; бумажки, розовые, жёлтые, как листья осенние, в изобилии сыпались по рукам. Шинкари и шинкарки давно уже распродали свои скудные запасы по бешеной цене. И всё-таки новобранцы наливались неведомо какого зелья и сильно буянили. Они отчаянно гуляли в эти призывные дни. Били бракованных «белобилетников», били и приговаривали:
— Нам воевать, а вам дома сидеть?! Бей их, робя, не жалей!..
Эх, распроклятая браковушка
Осталась дома жить.
Моя несчастная головушка
Царю пошла служить!..
Браковали тех, кто побогаче, кто в состоянии крупной взяткой задобрить воинское начальство. Таким «браковкам» приходилось ещё откупаться и от обычных побоев.
Призывались в Устье-Кубинском в бывшей казёнке. Около неё в наборы было и людно, и грустно, и весело. Ревели жёнки, матери, пиликали гармошки, новобранцы дрались, плясали, показывая стриженые, забритые головы, пели заунывные и залихватские песенки:
Мы к селу-то подходили,
Увидали белый дом.
Мы подумали — казёнка,
Распроклятый наш приём!..
Не вино меня качает,
Меня горюшко берёт;
Я не сам иду в солдаты,
Меня староста ведёт.
Во солдатушки забрили
Из деревни одного.
Я сударушку оставлю,
Сам не знаю, для кого.
Что, сударушка, не тужишь,
Платье чёрное не шьёшь?
Повезут меня в солдаты:
Провожать-то в чём пойдёшь?
В приёмной за барьером призывников взвешивали на весах, ставили под меру; то и дело слышались отрывистые голоса из комиссии:
— Анифатов — годен!..
— Серёгичев — годен!..
— Окатов — нон аптус!..
— Ганичев — нон аптус!..
Непонятные изречения военного врача становились для всех понятными. «Нон аптус» означало, что комиссию проходит купеческий или кулацкий сын и что он негоден к военной службе. Воинский начальник, тучный, в лакированных сапогах со шпорами, добродушно ухмыляясь, подмигивал бракованным:
— Не горюйте, без вас повоюют. Для победоносной войны здоровый тыл означает всё…
А на улице около приёмного пункта бракованных подстерегали бритые сорви-головы и не давали им проходу. Или — откуп, или — морда в крови. Чаще то и другое.
После призыва два-три дня давалось на отгул. Девки, грустные, точно заручённые за нелюбимых женихов, ходили за подгулявшими новобранцами и в песнях-коротушках выражали своё девичье горе:
Снеги пали, снеги пали,
Падали да таяли.
Наших миленьких забрили,
Шантрапу оставили.
Война с каждым днём становилась чувствительней. Пустели в селе купеческие лавчонки. Смолкинский трактир «Париж» прекратил существование. Издалека привезли в село полный пароход беженцев-поляков, измождённых, слезоточивых, и поселили их в бывшем трактире. Верстах в двадцати от Устья-Кубинского, на Сухоне, появились пленные австрийцы. Робкие и покорные, они безропотно трудились за кусок хлеба, строили шлюз «Знаменитый». Люди из деревень ходили смотреть на пленных неприятелей и ничего неприятного в них не находили. Народ как народ, только говор их непонятен.
В эти дни в Попихе изменилось многое. Обеспокоенный Михайла поспешил женить Еньку. Невеста нашлась с богатым приданым — хромая дочь старосты Прянишникова Фрося. В следующую очередь призыва льготному Еньке надлежало итти в солдаты. Сумеет ли он откупиться взяткой и получить «белый билет» — неизвестно. Слухи ходили, что война затянется и «белобилетников» заметут в тыловое ополчение. Это всё же лучше, нежели окопы. Взяли на войну Енькина соседа Пашку Косарёва. Он получил расчёт у Никуличева на заводе, гулял, стоптал каблуки на пляске, а потом, когда пришёл срок, Пашка тронулся на сборный пункт. Мать провожала его со слезами, верный пёс Орлик ласково увивался около Пашкиных ног; отец, грустный, шёл рядом с сыном и не сводил с него глаз, чтобы наглядеться и навсегда запомнить его. Никогда он не чувствовал такой отцовской привязанности к сыну, как сегодня. Когда подходили к Усть-Кубинской пристани, Пашка спросил отца:
— Тятя, чего ты так голову повесил, хоть бы слово сказал…
И вымолвил тогда Пашкин отец Фёдор Косарёв горестно и искренне:
— Иду я, сынок, гляжу на тебя и думаю: сказали бы мне сейчас воинские начальники: «Вот что, Фёдор: мы твоего сына бракуем, а тебе за это отрубим правую руку напрочь». Так я бы им сказал: «Рубите!..».
Пашка печально усмехнулся:
— Пустяки, тятя. Всех не перебьют, будем живы, не умрём!..
У пристани на протоптанной лужайке Пашка под чью-то гармошку плясал и, посматривая на свою мать, утиравшую обильные слёзы, пел как бы ей в утешение:
Полно, маменька, тужить:
Не один пойду служить.
Служит Фомка, служит Влас —
Наберётся много нас!
Я, отчаянна головушка,
Нигде не пропаду.
Я читать, писать умею,
В офицеры попаду.
— Эх, попадёшь ли? — вздыхал отец.
Проводив сына, Фёдор Косарёв пришёл к Михайле и высказал обиду:
— Мой-то на год моложе твоего Еньки, а взяли ведь… И твой, дай бог, не насидит, доберутся.
— Знаю, что доберутся, — сухо ответил Михайла. — У меня сын, как репка, без единой царапинки. Попадёт под меру — и готов…
Енька в эти дни переживал какое-то неведомое ему до сих пор чувство: то он, любуясь на свою молодуху, радовался семейному счастью, то думал о войне и что Фрося скоро будет солдаткой и, возможно, вдовой. Енька худел и часто говорил, что ему не миновать чужедальней стороны.
Вот и сейчас, когда Фёдор Косарёв пришёл к Чеботарёвым поделиться своим горем, Енька не замедлил его грубо одёрнуть:
— Что ты со своим Пашкой носишься! Он у тебя и дома-то не жил, всё на Никуличева работал. Тебе и отвыкать просто. А вот каково моему отцу будет? Тётке Клавде?
Фёдор Косарёв дымил махоркой и лениво отмахивался:
— Оно, конечно, всякому своё и немытое бело кажется. И ты не в сорочке родился, на войне пуля не разберёт…
— Чирей бы тебе на язык! — ворчала из-за заборки Клавдя. — Чего ты нашему Енюшке предсказываешь!
— Я так, к слову. Я никому худа не хочу, — оправдывался Фёдор.
— Не тужи, сынок, — успокаивал Михайла Еньку, — родительским благословением обнесу. Молиться за тебя станем. Бог сохранит. Лучше подумай-ка о том, как бы без тебя тут Фрося мне внучка родила, веселей чтобы мне, старику, было.
— За этим дело не станет, — ухмылялся Енька, лениво переворачивая в руках недошитый сапог. И, показывая грязным пальцем на Терёшу, говорил: — Вот кому счастье-то! Семь лет расти до солдатчины, а семь-то годов всяко не провоюют.
Но Терёше как раз это не казалось счастьем. Возбуждённый событиями, читая каждый день у Турки «Газету-копейку», он думал, как бы ему успеть подрасти, пока не кончилась война, а там поступить добровольцем и отличиться. Но ему ещё только тринадцать лет.
Дошла очередь и до Еньки. Из Попихи забрили тогда двух: Еньку и Кольку Копыта. Последний за всю свою жизнь впервые услышал в приёмной свою фамилию:
— Копытин Николай Осипов — годен в кавалерию!..
— Чеботарёв Евгений Михайлов — годен в нестроевую.
Оба новобранца встретили свою солдатскую судьбину по-разному.
Енька был доволен, что его зачислили в нестроевую, и теперь, надо полагать, бог его сохранит. Когда он сел в телегу и обнял Фросю, Михайла обернулся к нему и таинственно поведал:
— Ты не думай, сынок, это не зря: твоя «нестроевая» мне в сто рублей обошлась. Главному дохтуру сунул. Да тесть твой словцо заложил…
— Спасибо, тятя…
В попутных деревнях знакомые спрашивали:
— Как дела, Евгений Михайлович?
Енька с чрезмерно напущенною грустью молча снимал картуз и показывал бритую синеватую голову.
— На три дня домой отпустили только!.. — отвечал он грустно.
Колька Копыто вышел из приёмной точно заколдованный. Он долго стоял на лестнице и, опираясь на перила, таращил мутные глаза на серые облака, похожие на рваные паруса с голубыми заплатами. Потом, когда проглянуло солнце, Копыто улыбнулся и проговорил:
— Спасибо тебе, царь-батюшка, чтоб тебе подавиться… Оторвал ты меня от коровьего хвоста…
Пятнадцать лет Копыто пас небольшое попихинское коровье стадо, дальше своей волости он никуда не выглядывал и не думал о такой напасти, как война. Вечером он возвратился из села в Попиху — и прямо к Турке.
Тот сочувственно покачал головой:
— Не завидую тебе, Копыто, не завидую. И не заметишь, как пропадёшь из-за генеральской измены не за нюх табаку. Жаль, что ты в острог не попал: там бы сохранней было для здоровья и жизни. Либо в монастырь, как Осокин. Монахов в солдаты не берут. Ну, что ж, воюй, да гляди в оба.
Собирали деревню, подсчитывали, сколько Копыту заплатить, сколько недоплатить и кто его теперь заменит.
Исполнять Копытову должность Михайла охотно уступил односельчанам Терёшу. До осени оставалось немного времени, а пасти кому-то надо. Тем более, для опекуна это выгодно: кормёжка Терёше от всех, как гостю. У кого одна корова, у того Терёша будет день на харчах, у кого две — там два дня отъедаться и обносками пользоваться также подённо и покоровно.
Михайла сказал об этом Терёше. Тот опечалился. Быть пастухом, после того как он сдал экзамен в школе и скоро получит свидетельство с похвальным листом, ему вовсе не хотелось. Терёша предвидел насмешки соседских ребят. Ребята завидовали ему в школе, зато теперь посмеются над ним: «Сдал экзамен на пастуха!».
— Подумай сам, ты не маленький, — говорил Михайла. — Еню забрили, завтра он уезжает, за верстаком тебе, как ученику, дела не наберётся. А до осени попасёшь — пригодится.
Но гораздо убедительней повлиял на Терёшу и успокоил его наедине Копыто. Перед тем как ехать на военную службу, Копыто увёл Терёшу в поскотину, где паслось попихинское стадо. Сели на лужок. Земля была сухая и тёплая. По сторонам, в низкорослом ольшанике, бродили телята. Сытые коровы дремали.
Копыто встал и внимательно посмотрел по сторонам: нет ли кого из людей поблизости? Убедившись, что никто их с Терёшей не видит, он вынул из кармана штанов острый самодельный нож, сделанный из стального обломка косы, и провёл по земле черту вокруг себя и Терёши.
— Чур отсюда не выходить, — сказал он повелительно, — иначе худо тебе будет.
И, воткнув нож в землю посредине круга, Копыто снова сел на лужок, посмотрел Терёше в глаза пристально и сурово. Тот в недоумении почувствовал, как озноб пробежал по его телу, а на лбу выступил горячий пот и сразу же остыл. Копыто заметил это и сказал, не меняя голоса:
— Ты не бойся. Я тебя любил и люблю и тебе одному лишь выдам большую тайну…
Терёша облегчённо вздохнул. Страх исчез, появилось любопытство, хотел усмехнуться, но улыбка была бы не к месту: слишком серьёзен, не похож сам на себя Копыто. Морщины у него на лице после бритья вытянулись. На подбородке бритва оставила кровавые порезы, они были заклеены курительной бумагой, а сквозь бумагу была заметна запёкшаяся кровь, как ржавчина. Дрожащие губы Копыта шептали:
— Смотри, Терёша, чтоб никто этого не знал! Побожись!
Терёша повиновался:
— Вот те крест, ей-богу никому, никому и никогда не пикну.
— То-то, смотри! Скажи: «Лопните мои глаза, если кто узнает эту тайну».
Терёша вслед за Копытом повторил клятву.
— Ну, вот, теперь можно.
Копыто снял с левой ноги сапог, вывернул голенище, достал из-под подклейки тщательно завёрнутый в тряпку пакет и, подавая Терёше сказал:
— Возьми и сохрани себе: это «пастушеская статья», я десять рублей заплатил за эту сказку. Очень помогает. За все годы моего пастушества ни одной коровы не пропало, ни одной телушки. Вот какая это штука!..
— Можно развернуть?
— Можно.
— И прочитать можно?
— Только в кругу. Прочитай тихонечко, а я послушаю.
Терёша осторожно развернул тряпку и ещё осторожнее извлёк из неё свёрнутую, затасканную, пожелтевшую бумагу. Копыто предостерёг:
— Держи крепче, чтобы ветром за круг не вынесло. Иначе вся сила этой грамоты пропадёт.
Терёша крепко, дрожащими пальцами вцепился в бумагу и, склонившись над ней, стал разглядывать некрасивый древний почерк.
— Поймёшь ли? — спросил Копыто.
— Пойму кое-как…
И, полушопотом, запинаясь, Терёша стал читать колдовской пастушеский заговор от всякого случая.
— «Сия молитва — заговор, Николина ограда, тын железной от небеси и до земли, от востока и до запада, от юга и до севера — со всех четырёх сторон около меня, раба божия пастыря, и около моего любимого стада, крестьянского живота, аминем замкнута…».
— Ну, и написано! — изумился Терёша, прочитав всё до конца, и задумался: верить или не верить в чудодейственную силу этой неказистой грамоты?
Копыто, угадав его мысли, заговорил строго:
— Тут, брат, всё как есть правда сущая и очень большая помощь в пастушьем деле. До смерти бы пас, если бы не война, а про эту бумагу никто, даже Алёха Турка, не знает, и твой покойный отец не знал. Вот как я умел хранить. Теперь она мне ни к чему, а тебе пригодится… Ты тоже спрячь в голенище за подклейку и зашей дратвой.
— Я думаю, это пустяки! — усомнился Терёша.
— Дурак, вот что! — возразил Копыто и для пущей убедительности рассказал Терёше тут же придуманную им историю: — Однажды — дело под осень было — пасу я коров, и вдруг с репища прямо на стадо ковыляет медведь, такой пудов на осьмнадцать, а может чуть полегче. А у меня эта бумага всегда в голенище. Потрогал я её. «Стой, — думаю. — Что дальше будет?». А коровушки мои стоят как вкопанные и ничегошеньки не испугались: Медведь подошёл к ним, каждую пообнимал, понюхал и не обидел ни одной, ушёл вон в ту рощу. Медведю-то показалось, что это не коровы, а пни берёзовые. Вот, а ты не веришь! Молоденек ещё не верить…
— Ладно, — схитрил Терёша, — сберегу я эту бумагу, раз она такая…
День ещё не успел кончиться. Раньше обычного сегодня они пригнали в Попиху коровье стадо. У Михайлы под окном стояла наготове запряжённая лошадь.
В избе шли приготовления к отъезду Еньки. Терёша зашёл с ним проститься. С причетом плакала Клавдя. Михайла ворчал:
— Отстань, дура! Не над покойником причитаешь-то.
Молодуха Фрося отмерила Еньке два аршина холста на запасные портянки и зашила ему в гашник четвертную бумажку. Енька стоял на коленях перед раскрытым зелёным сундучком, прибивая к внутренней стороне крышки деревянную иконку — отцовское благословение.
Через несколько минут откормленная бойкая лошадёнка во весь дух неслась по пыльной дороге. Грохот колёс заглушал затянутую Енькой песню.
Пос-с-ледний нынешний денёчек
Гу-у-ляю с вами я, друзья…
В тот же самый час из Попихи пешком по большой тропе с берестяной кошёлкой за спиной тронулся через болото, напрямик к селу, Колька Копыто. Далеко за околицу провожали его два верных друга — Алексей Турка и смышлёный не по своим годам Терёша.
Нерадостно жилось солдатке Фросе. Письма от Еньки приходили редко. Если когда и писал, то в его письмах ничего не было, кроме низких поклонов всем родным и просьбы родительского благословения у отца-батюшки. Фрося не раз проливала слёзы, жалуясь на свою участь и попрекая себя за то, что не во-время чорт её вынес замуж. Ночами она подолгу не спала, ворочалась с боку на бок на скрипучей деревянной кровати за шкафом в углу горницы и думала:
«Жди вот его, когда вернётся, может, без руки, либо без ноги, — на что такого!».
Зиму прожили без перемен. Все, кроме Терёши, тосковали по Еньке, а Еньку в это время переводили из части в часть, из города в город. От Копыта вестей не было: он знал, что плачущих по нём в Попихе не осталось. Уехал и как в воду канул. О Пашке Косарёве также долго не было ни слуху, ни духу, но однажды отец его пошёл к Никуличеву на завод наниматься бурлачить и был внезапно поражён новостью. На заводе у Пашки осталась знакомая девушка, которую до призыва он метил себе в невесты. Она работала укладчицей досок, выглядела румяной, здоровой и была недурна лицом. Звали её Евстолией, а попросту по-рабочему Толькой. Увидев Фёдора, она бросила ношу досок на помост и, улыбаясь, пошла к нему навстречу:
— Здравствуй, дядя Федя! Что тебе Паша пишет?
— Лучше не бай, девка! То ли письма не доходят, то ли ему до отца заботы мало.
— А вот мне была от него весточка: под Варшаву угнали, и не раньше, не после, как вчера, получила ещё открытку — из плена, из Германии. Пишет — жив, здоров.
Косарёв так и развёл руками:
— Вот ведь шельмец, хоть бы словечко отцу! Видать, ты, девка, ему роднее всех будешь. Адрес-то есть?
— Как же, город Ганновер, какой-то лагерь, а остальное не по-русски. Ответ я ему сама настрочила, а почтовый барин немецкими буквами адрес мне за пятачок написал.
Фёдор не знал, обидеться ли на Пашку, что не ему, а чужой девке предпочтение отдаёт. Он постоял, подумал и сказал сокрушённо:
— Ну, что ж, в плену, так и в плену, на то воля божья. Ишь ты, мерзавец, хоть бы слово отцу черкнул! Спасибо, девка поведала…
В заводской конторе он сдал свой паспорт и, получив в задаток двадцать пять рублей, продал себя на всё лето Никуличеву в бурлацкую путину. На обратном пути в Попиху он привернул в село на почту. За проволочной решёткой сидел в темносинем мундире со светлыми пуговицами начальник, всеми называемый «почтовым барином».
Фёдор поклонился ему:
— Нет ли на Попиху письмеца от сына?
Барин кивнул низкорослой девчурке, напудренной, с густо подведёнными глазами. Та молча достала из шкафа два номера «Газеты-копейки» в Туркин адрес и одно увесистое письмо Клавде Чеботарёвой. Фёдор повертел в руках это письмо, посмотрел на печати, на адрес, написанный крупными буквами, и, заметив поверх разборчивых слов маленький крестик, проговорил печально:
— От Еньки им вот опять письмо, с крестиком даже, а мой Пашка не догадается так, — и сунул письмо с газетами за пазуху.
Фёдор ошибся. Письмо оказалось не от Еньки, а от монаха Осокина.
Терёша начал было читать вслух всему семейству и в присутствии Косарёва, но Клавдя вырвала из его рук письмо и спрятала в кутке на божницу.
— Ладно, Терёшка, раз на меня писано, так мне одной потом и прочитаешь.
И как ни разбирало любопытство брата Михайлу и Фёдора, доставившего пакет с почты, Клавдя настояла на своём. Она заперлась с Терёшей в горнице и там узнала из письма, что за грехи и провинности Осокина, или «старца Никодима», как он себя величал, перевели «по указанию свыше» из Усть-Куломской обители в Александрово-Куштскую пустынь, что неподалёку от Кубенского озера. Никодим сообщал о каком-то предстоящем празднике, на который и приглашал притти Клавдю.
— Вот ведь, батюшка, какой стал: о чужих грехах печётся! — вымолвила Клавдя, слушая Терёшино чтение и вытирая кончиком платка заплаканный зрячий глаз.
— «И ещё у меня к тебе, обожаемая и богомольная Клавдеюшка, есть дельце: посылаю я в этом письмеце заклинание солдатское, оно спасёт от смерти, ты давай списывать, кто идёт на войну супротив немецкого царя, австрийского короля и султана турецкого, и собирай за список заклинания по рублю. Деньги собранные отсчитаешь мне, когда придёшь в пустынь…».
К письму было приложено «Заклинание», чётко написанное на пергаменте красными чернилами.
Клавдя взяла из Терёшиных рук письмо, бережно завернула в тряпицу и сказала:
— Помалкивай, детка, тут не твоего ума дело…
С этим заклинанием она потом много обошла окрестных деревень, давая списывать с него копию всем, кто не жалел рубля за сохранение жизни ратного человека. Обильно перепадали Клавде жёлтые рублевые бумажки.
А когда их скопилось больше сотни, она стала просить Михайлу:
— Братец Михайло, давно у меня лежит думка на душе: не сходить ли мне с Фросей и Терёшкой в пустынь на Кушту? Поклонимся мощам, помолимся за Енюшку и за весь наш дом благодатный.
Михайла на благочестивые дела покладист. Почесал бороду, подумал и сказал Клавде:
— А с богом, сестра. Сев кончился. Гряды в огороде приведите в порядок и ступайте.
Время было такое Подходящее — весна на исходе. Пожни, луга заливные на побережьях рек и вокруг Кубенского озера, обнажаясь из-под разлива, ширились и быстро зеленели. Несметные стаи гусей, лебедей находили здесь временное пристанище, отдыхали от перелёта, кормились и пробирались на лето дальше на север.
Терёша, узнав от Клавди о предстоящем путешествии в пустынь, был несказанно обрадован и считал дни, ожидая, когда настанет монастырский праздник.
И день такой настал. Вместе с Клавдей и молодухой Фросей он пешком добрался до села, а оттуда на просмолённом карбасе с попутчиками по Кубине до озера, а там вдоль берега до Кушты и в монастырь. Путь был недалёкий, с утра они ушли из дому, а вечером все трое уже стояли за вечерней и отбивали поклоны. Ночевали в просторной, переполненной богомольцами, гостинице. Клавдя проснулась до заутрени и, разыскав Никодима Осокина, удалилась с ним для душеспасительной беседы на берег Кушты и там ему отсчитала сотню рублей.
Волосатый старец, вместо благодарности, как бы в шутку погрозил ей пальцем и, сверкая масляными глазами, сказал:
— Да может ли быть сотня тютелька в тютельку? Ах, Клавдя, Клавдя, от людей скроешь, а от бога всё равно не спрячешь.
Краска смущения появилась на морщинистом лице богомолки. Беседа между ними не ладилась. Тогда, чтобы не обидеть Клавдю, Осокин предложил ей обойти вместе с ним вокруг монастыря, посмотреть на монастырские владения, полюбоваться на окружающую природу, благо до заутрени остаётся, судя по колокольному звону, ещё целый час. И они бок о бок пошли тропинками в полуверсте от ограды. Клавдя пялила по сторонам глаз. А Никодим ей пояснял:
— Это вот на двух десятинах малинник, а это — огород, капустка своя, картошечка и свёкла с морковью вырастут. Под огородами десятинок двадцать наберётся. А вон там, поодаль, на старых пепелищах, хороший хмельник развели, игумен у нас большой любитель браги…
— Хватает, стало быть, вам работушки, — проговорила Клавдя, — однако монахи не изнурены.
— А с чего нам изнуряться, — удивился Осокин и хвастливо показал Клавде холеные, с рыжеватой порослью руки: — Видишь, нелишка намозолил. Да и чего ради? На наш век работников хватит, да святой Александрушка за всех трудится. Вот и нынче по обещанию за свои грехи записалось к ним на дармовые работы двести осьмнадцать годовиков, да на летние месяцы побольше того записалось месячников. Наше дело — за ними присматривать, чтобы без работы не слонялись. Ну, мы не обижаемся, нечего бога гневить, работают, из кожи лезут. Это вот всё ихних рук дело… Да мужички тут кубинские и куштские тоже на преподобного стараются. Мало ли им земель, пахотных и сенокосных, игумен в аренду отдаёт исполу — почитай, десятин не одна тыща наскребётся, — да приношений от православных сколько! Вот так и живём, Клавдеюшка, господу на радость и себе на удовольствие. Да ежели бы я знал о такой жизни, с малолетства бы в послушники ушёл!..
Они прошли ещё несколько шагов и повернули обратно.
Клавдя умильно поглядела на Осокина и, позавидовав его здоровью, проговорила:
— Мы ведь с тобой одногодки, обоим-то нынче за сто годов перевалило. Время-то как идёт!
— Да, быстро, Клавдеюшка, быстро, как вода весенняя, текут годы.
— Винцо-то попрежнему любишь? — спросила Клавдя и, наклонившись, на ходу взяла с гряды горсть земли.
Земля была не в пример попихинской — рыхлая, серая, плодородная, она рассыпалась, как творог, на Клавдиной ладони.
Никодим усмехнулся:
— Винцо-то? А кто его не любит, Клавдя! Да вот из-за проклятой войны многие протрезвели. Скоро год, как хмельной росинки во рту не бывало…
Затренькали колокола на монастырской колокольне.
— К заутрене, — определил по звону Осокин.
— Мне пора в гостиницу, — спохватилась Клавдя, — у меня там двое своих, как бы не проспали.
— Не дадут проспать, разбудят, — успокоил её монах и прибавил шагу. — Мне тоже надобно помыться и причесаться. Сегодня у нас два архимандрита будут — из Лопотова один, другой из Усть-Кулома по случаю праздника приехали. Глянь, народу-то сколько со всех сторон подходит.
Тут Клавдя заметила, что по тропам и дорогам к монастырю отовсюду тянулись бесконечной вереницей богомольцы. В гостинице в это время было почти пусто: те, которые проспали дольше всех, торопливо умывались, одевались и выходили на обширный монастырский двор.
Терёша сидел на нарах, болтал ногами и ел густо насоленный кусок чёрного хлеба. Фрося держала в зубах полдюжины костяных шпилек и расчёсывала волосы. В открытые окна врывался свежий воздух и разноголосый звон колоколов и колокольцов. От деревьев, стоявших высокой стеной под окнами, доносился сочный запах липы и берёзы и смешивался с каким-то особенным, монастырским, затхлым запахом. Клавдя набросилась на Терёшу:
— Ты что, безголовый, отродясь не едал, что ли? Да разве можно набивать брюхо до заутрени и обедни? Фроська, ты-то не видишь будто?..
— А мне и невдомёк, — проговорила та, освобождая свой рот от шпилек, — пусть, думаю, ест.
— Ах, ты, греховодник, греховодник! Умывался?
Терёша отрицательно покрутил головой.
— И богу не молился?
— Намолюсь ещё: обедня-то впереди.
— Ну-ка, иди, умойся, вот тебе рушник.
Терёша быстро сбегал в сени, поплескался и утёрся вышитым рукотёрником.
— А теперь давай помолись, — Клавдя показала пальцем в угол: — икон-то здесь, слава богу, не займовать.
Стесняясь, Терёша нехотя, с оглядкой, стал креститься и, шевеля губами, делал вид, будто читает какую-то молитву.
Клавдя опять набросилась:
— Да разве так молятся! — И, подойдя к нему, начала его учить: — Не так, сорванец! Говори за мной: «Богородица, дево, радуйся, благодатная Мария…». Да, чертёнок проклятущий, греховодник безотецкий, крестись по-людски. Сначала рукой ткни в лоб, потом тычь в живот, с правого на левое плечо, вот так. Да не торопись, чего зачастил правшой-то, будто мельница-шатровка в ветреную пору. Стыдобушка и глядеть на тебя: скоро с мужика ростом будешь, а крестишься, как пьяный Копыто, прости меня, господи.
Как ни сдерживался Терёша, не мог стерпеть, хихикнул в кулак и, не дожидаясь Клавдиной оплеухи, выбежал из помещения. Клавдя, не переставая ворчать, вышла вслед за ним и, окрикнув его, велела ему от неё никуда не отходить ни на шаг. Терёша поплёлся за ней и Фросей.
Монастырь был переполнен. Впереди всех, перед самым алтарём, у серебряной гробницы, чинно рядами стояли в поддёвках и вышитых рубахах куштские богатеи и краснолицые, упитанные усть-кубинские торгаши, и тут же прилизанные конторщики с лесопильных заводов и приказчики с речных запаней. За ними распирала монастырские стены густая, пёстрая, разноликая толпа. Толпа заполнила все монастырские приделы, паперть и кончалась далеко за монастырскими воротами.
Фрося пробивалась нерасторопно и где-то затерялась.
Клавдю с Терёшей толпа притиснула к стене, покрытой сырой плесенью. И больно бы досталось Терёшиным бокам, если бы он не смекнул вскочить на подоконник. Отсюда ему было невозможно податься ни взад, ни вперёд, волей-неволей оставалось стоять, опираясь на железную решётку, и здесь ждать конца службы. Зато с широкого подоконника, на котором лежали старинные книги и железные вериги, ему было видно и слышно, как дородный архимандрит с чётками на руке, потный и сияющий, умильно взирает на раскрашенный потолок и тянет вполголоса:
— «Радуйся, угодниче Александре, на местах сих обитель воздвигнувший. Радуйся, заступниче и ходатае о нас, грешных…».
Три здоровенных монаха с металлическими кружками, медленно пробираясь в тесноте, собирали подаяние. Среди них Осокин.
После утренней службы до обедни — часовой перерыв. Богомольцы тянулись очередями к гробнице угодника. Подходили, доставали из-под гробницы песок для лечения больных зубов. Очередь дошла и до Терёши с Клавдией. Бережно, как драгоценность, Клавдя высыпала песок в карман, затерявшийся где-то в бесчисленных складках допотопного сарафана. Терёша тоже хотел насыпать пригоршню песку в карман своего пиджачонка, но карманы были дырявы, и песок высыпался под ноги.
Клавдя приметила это, зашипела:
— Что ты наделал, греховодник?! — и больно ткнула его сухим кулаком в спину.
— Ну, не толкайся, подумаешь, какая! Для чего мне песок, а понадобится — так у нас в Лебзовке хоть возами вози. Кабы сахарный он…
Со стороны кто-то спросил Клавдю:
— Твой это?
— Племянник, сирота круглый.
— Сразу видно — нехристь будет. Молоко на губах не высохло, а уже в чудеса не верит. Вот и родись тут хлеб в оглоблю, а картошка в колесо!
— Слышь, остолоп, про тебя бают, — Клавдя дёрнула Терёшу за рукав так, что у него подмышкой треснула рубашонка. — Пойдём-ка давай на усторонье, посидим до обедни, да глянь: не увидишь ли Фроську?
Они вышли через боковые, настежь распахнутые двери и сели на лужайке под тополями. Степенно, не производя большого шума, сидели на широком монастырском дворе богомольцы. Они тихо разговаривали кто о чём мог: о болезнях разных, об исцелении, о пользе дождя, о монастырских кельях, о клопах, которых господь нарочно придумал для монастырей, чтоб монахи не жирели. Говорили об убитых и раненых на войне, об оскудении веры в народе. А когда знакомство заходило дальше и глубже, начинали откровенничать — кто с какой докукой пришёл к преподобному поклониться и о чём просить его, ходатая божья.
Надоело Терёше слушать бабью болтовню, и решил он незаметно исчезнуть из-под надзора Клавди. А тут скоро и обедня началась. Народ снова туго набился в монастырский храм. Клавдя встала у самого притвора на виду у всех входящих и выходящих. Ни Терёшки, ни Фроси поблизости она не заметила. Фрося ещё во время заутрени купила нарочно двухрублёвую толстую свечку и, поставив её перед иконой какого-то святого, загадала: если свеча догорит до самого конца или, не догоревши, погаснет — значит мужу быть убитому на войне. Если же свечки хватит на всю обедню, да сама она не потухнет, — значит никакой беды не приключится. К счастью Фроси, свеча была из сорта дорогих, хорошего воска, и таяла медленно.
Забыв, наконец, о своих домочадцах, Клавдя задумалась о себе. Она крестилась, отвешивая поясные поклоны, и вспоминала полувековую девичью жизнь. Вспомнила, как в далёком детстве она вскочила на запятки саней к проезжему мужику и тот спьяна кнутом выхлестнул ей глаз. Выросла — кривую, некрасивую деваху, как по уговору, обошли женихи. Зато в доме у брата Михайлы она никогда не была лишней. Работала до упаду, вынянчила Еньку, двух дочерей вдовца Михайлы, с Терёшкой нянчилась и вот теперь привезла его в монастырь.
Однако где же он, чертёнок? Может, бегает по закоулкам? Может, безобразит, шельмец?..
Между тем, скрывшись от тётки, Терёша выбрался за монастырскую ограду и побежал на берег Кушты любоваться на окрестности. Половодье у озера подперло реку. Вода вышла из берегов, залила прибрежный кустарник и какие-то монастырские строения. В затопленном позеленевшем ивняке плескались крупные щуки, весело полоскались дворовые гуси, и, будто бранясь между собой, крякали утки.
День был тёплый, солнечный, а незнакомая местность вокруг столь привлекательна, что Терёше никак не хотелось итти молиться. Да и молиться-то ему было не о чем.
«Пусть стараются Клавдя с Фросей, а мне-то что? Всё равно, чего бы я и хотел, у бога не вымолишь. Лучше поброжу вокруг да около», — подумал он и пошёл вдоль берега, мимо множества лодок и карбасов, стоявших на прицепе, мимо развешанных сетей, пахнувших рыбой…
После обедни, обеспокоенная отсутствием племянника и Фроси, Клавдя бросилась их искать. С Фросей она скоро встретилась, а Терёша будто провалился сквозь землю. Спасибо, выручил бородатый лахмокурский рыбак. Заметив взволнованную Клавдю, он ей крикнул:
— Ты чего? Не парня ли своего ищешь?
— Его самого. Не видал ли, где его пёс носит?
— Так бы и говорила, а то бегаешь зря. Ступай, он у меня в карбасе спит. Припекло парня…
Поездка на Кушту в монастырь не принесла особенных радостей в семью Чеботарёвых. Наоборот, даже, невесть почему, письма от Еньки совсем перестали поступать, и, кроме того, перед страдной летней порой Михайлу постигло несчастье: скатывал он на задворках брёвна в кучу, переломился аншпуг, и тяжёлое восьмивершковое бревно свалилось и придавило ему ногу. По хозяйству работать с больной ногой он не мог, но сидеть за верстаком и сапожничать был в силах. Пришлось порядить на лето работницу и уговаривать невестку Фросю, поскольку она после Еньки осталась не беременна, чтобы потрудилась, не жалея ни рук, ни хребта. Терёша стал подростком, и его теперь заставляли; делать всё, что под силу взрослому. На четырнадцатом году он мог уже косить горбушей не однорушником, а прокосом, размахивая косой направо-налево, косить, не разгибая спины до тех пор, пока не притупится коса и не понадобится поправить её лопаточкой. В косьбе и в уборке сена он, в одних портчонках и рубахе без пояса, казался ловок и неутомим. Когда его видел таким подвижным на работе Алексей Турка, то каждый раз терялся и не знал, то ли хвалить Терёшу за бойкость, то ли ругать, зачем он с детства тратит свою силу на скрягу Михайлу, от которого добра ждать нечего. К вечеру Терёша уставал, кое-как добирался до соломенной постели и засыпал в ту же минуту, едва успев укрыться холщовым пологом от мух и комаров. Он уставал, но рос здоровым, широким в плечах и крепким на руку.
Иногда для забавы на сенокосе мужики подзадоривали ребят бороться и весело наблюдали за их вознёй. Терёша плевал себе на ладони, стискивал ровные, широкие зубы и по-медвежьи, в обхватку, боролся, не уступая ни одному из своих сверстников…
Осенью, когда весь урожай был собран в скирды около гуменника, ночи стали темней и холодней. Вместе с опекуном Терёша ходил сушить снопы в овине. Сушили хворостом и смолистыми пнями. В подовине было тепло, уютно и приятно пахло житом и печёной картошкой. Дым от огня в приземистой и длинной печи послушно тянулся под колосники, проникал в продухи и выходил, расстилаясь за деревней в низине.
Вот они вдвоём в подовине: Терёша, облокотясь на пучок соломы, дремлет, а Михайла, подкидывая в печь прутья, начинает очередную сказку:
— Жил был царь Картаус, по прозванью «Сивый ус». У его была дочь, ни в сказке сказать, ни пером описать… Э, да ты, кажется, спишь? Ну, дрыхни, завтра овин измолотите да с Фроськой на мельницу отправлю, поможешь там ей…
— На мельницу, на ветрянку, к Паше Королёву? — очнувшись, спрашивает Терёша и протирает глаза.
— Нет, придётся на водяную, к Тоболкину, у Королёва дюже завозно, да и ветров нет. На водяную подальше, зато там черёд небольшой, скоро смелете.
— На водяную давно мне хочется, — зевая, говорит Терёша и снова сладко дремлет.
Потом слышится его храпение, а Михайла, подбросив хворосту на огонь, осторожно, чтобы не повредить себе больную ногу, поднимается по лесенке и где-то вверху, просунув руку в отверстие, щупает снопы под колосниками.
На другой день после молотьбы, наевшись картофельных рогулек и горячих капустников, Терёша с Фросей поехали на мельницу. Воз лёгкий, десять вёрст до мельницы они трусили рысцой. Показалась старая, забелённая мучной пылью водяная мельница. Она стояла на речке Кихти. Около мельницы на взгорье новый, под железной крышей дом мельника Тоболкина. Терёше здесь ни разу не приходилось бывать, и потому он с большим желанием и любопытством ехал сюда. Ему очень хотелось видеть и знать, каким способом вода крутит тяжёлые жернова. И вообще водяная мельница в его представлении казалась более интересной, нежели ничем не примечательный Куштский монастырь.
Ещё не доезжая с версту до мельницы, он услышал шум падающей с плотины воды, и сердце его забилось нетерпеливо. Шутка ли, он может потом рассказать ребятам в Попихе, как он управлялся с мешками на мельнице, а ведь такое дело посильно только взрослым. Рыжий мерин, заслышав шум, с непривычки насторожил уши и, озираясь по сторонам, пошёл тише. Фрося дёрнула вожжи, а Терёша, присвистнув, махнул кнутом:
— Но-но, чертяка необразованный, не видишь — мельница, чего испугался!..
Рыжко понял и снова затрусил рысцой.
Подъехали. Вокруг мельницы стояли десятки подвод, ожидавших своей очереди.
— Н-у-у-у! Тут нам, Терёшка, придётся ждать и ждать, — сказала Фрося и свернула к длинной коновязи, где земля была притоптана, унавожена конским помётом и запорошена сеном и овсяными зёрнами.
— Ты постереги тут, а я сбегаю к мельнику, разузнаю, — проговорила Фрося и, спрыгнув с телеги, пошла на пригорок, прямо в дом к Тоболкину.
Какой-то мужик, завязывая верёвкой воз, глядя ей вслед, проронил:
— Бывалая бабёнка, знает, что не с работника, а с хозяина надо начинать. Так-то скорей дело выйдет…
Мельника Тоболкина, несмотря на его солидный возраст, — ему было полсотни, — звали в народе просто Митькой, потому что был он не из богатого рода, а разбогател за какие-нибудь последние пятнадцать лет. Мельница на Кихти ранее принадлежала Куштскому монастырю. Тоболкин сначала работал на ней поверенным от архимандрита, затем договорился с монастырским экономом, нажился и скоро стал арендатором мельницы. За три года аренды он скопил порядочную сумму денег, запустил мельницу, сгноил плотину, через того же эконома купил полуразрушенное хозяйство у монастыря за бесценок и вместе с мельницей приобрёл участок земли около тридцати десятин. Не прошло и года, как на месте старой выросла новая, на четыре постава, мельница, а на угорье — крепкий дом под крашеным железом.
Мужики из соседних деревень ахали от удивления, разводили руками и называли между собой Тоболкина подлецом…
Фрося вошла в дом и на кухне у плотной, краснощёкой девахи-работницы спросила, где хозяин.
Митя-мельник, услышав незнакомый бабий голос на кухне, вышел из передней комнаты и, оглядев Фросю с ног до головы, спросил:
— С молотьем?
— Да и всего-то пудиков двадцать, — ответила Фрося, покраснев от пристального взгляда мельника.
— Пустяки, — сказал он. — А чего сам мужик не ехал на мельницу, долго ведь ждать придётся?
— Да сам-то ведь в солдатах, а свёкор ногу придавил бревном, меня с парнишкой и послал.
— Так, так, — и, щурясь на Фросю, он почесал подбородок, подмигнул ей. — Так что ж, ночью воды прибудет, пущу на все четыре постава, может, как-нибудь солдатке и смелю в ночь, без очереди.
— Уважь, будь добрым.
— Пойдём покажу, где сваливать мешки, а парнишку с лошадью домой отошли, — чего ему тут околачиваться: ночи теперь холодные, тёмные, случись что, я за лошадь не ответчик.
— Знамо дело, — согласилась Фрося и вышла вместе с мельником.
Тот в коридоре неосторожно хватанул её за бок и, оскалив крепкие зубы, заулыбался:
— Ишь ты, гладёна, без мужика-то отгулялась!
Фрося отвела Митькину могутную руку и, посмотрев ему в заплывшие глаза, вздохнула:
— На работе да в заботе не больно отгуляешься, кажинный день не знаешь, как до постели добраться.
— А свёкор-то, небось, рад, что сноха такая гладёна?
— Ну, свёкор! Он стар уж…
Мельнику показалось, что солдатка покладистая, и он, охочий до бабьей простоты, решил, что сегодня ночью добьётся, чего ему захочется.
С помощью работника, которого заставил мельник, и Терёши Фрося сложила мешки с зерном на верхний помост, поблизости от ковша, куда засыпают зерно.
Терёшу привлекал мельничный шум, тянуло обойти все уголки и осмотреть плотину, лотки, по которым стекает вода, двигавшая шестерни и тяжёлые жернова. Оставив у телеги Фросю, он побежал на плотину, осторожно прошёлся по дощатому настилу, посмотрел сверху на падающий поток воды, на кипение пены, на брызги, рассыпающиеся от огромных наружных мельничных колёс, и ему подумалось, что здесь он с удовольствием пробыл бы хоть целую неделю. Терёша вышел на другой берег Кихти, спустился вниз, к омуту, где на чёрной водной поверхности, кружась, плавали белые хлопья пены, и, присмотревшись, крикнул от удивления:
— Батюшки! Рыбы-то тут сколько кишит!..
Слыхал он от стариков в деревне поговорку: «На шум и рыба идёт», убедился же в этом только сегодня. Когда ему приходилось с лахмокурскими рыбаками бывать на ловле, то он отлично знал, что малейшим шумом рыбу можно вспугнуть, а тут мельница гремит всеми поставами, вода льётся и шумит с неумолчным однообразием, а рыба косяками и на глубине и на мелком месте кружится, точно зачарованная.
«Неводком ловить тут невозможно — глубоко, и берег коряжистый, — на удочку или садком и щуки и окуня тут не оберёшься», — подумал Терёша и удивился: почему же никто не приходит сюда ловить?
Конечно, не от кого ему было знать, что мельник никого и близко не пускает сюда ни с вершами, ни с удочками. В этом месте почти на версту вокруг мельницы вода — и рыба, и земля, и кусты ивовые, и второй укос клевера — всё собственное тоболкинское.
Терёша обратно вышел по плотине к мельнице, намереваясь заглянуть туда внутрь, но был остановлен выкупанным в мучной пыли дюжим работником:
— Ты куда, малец?!
— Посмотреть.
— Твоё будут молоть — насмотришься, небось учёный, видишь, что написано.
Взглянув на воротницу, Терёша увидел слова, намалёванные не то дёгтем, не то колёсной мазью: «Захот на мельницу без делов всякому оспрешшаеца». Засмеялся и снова прочёл; подсчитав ошибки, спросил работника:
— Это ты, дяденька, сочинил?
— Нет, мы неучёные, это сам хозяин.
— Вот так хозяин! Такой богач, а корову через ять пишет.
— Ишь ты прыткой, выше горшка на два вершка, а тоже судить лезешь. Не от первого слышу. Нашему хозяину в молодости было не до ученья, а сейчас тем более некогда.
Перед самой ночью Терёша пришёл в курилку. Это была небольшая избушка в кустарнике, неподалёку от мельницы, предусмотрительно построенная для приезжих помольщиков, которые и проводили тут время в ожидании своей очереди. Сейчас здесь было полно людей. Многие храпели на лавках. Терёша тоже вскоре уснул. Среди ночи его разбудил чей-то громкий смех. На чурбаках вокруг железной печки и просто на полу несколько мужиков и парней сидело и при свете коптилки слушало забавный рассказ тоболкинского работника. Терёша потихоньку сел поближе к печке, его никто не заметил. Кто-то из мужиков, дымя махоркой, понукал рассказчика:
— Ну, и что же дальше?
— А дальше, как только он захотел её обнять, она ему и говорит: «Чего ж ты ко мне суёшься! Неси тя леший к своей бабе…». Тогда Митька-мельник и говорит: «Нет, гладёна, не уйдёшь, я на тебя весь день нацеливаюсь». А она ему: «Ах, так!» — да как схватит жестяной совок, да ка-ак звезданёт ему по роже, — изпромеж глаз кровь у Митьки брызнула. А я притворился, будто сплю и ничего не вижу, ничего не слышу, лежу себе на мешках с рожью да всхрапываю, а сам вполглаза примечаю, что дальше будет. Вижу, Митька разгорячился и снова подступает к ней ретиво. А она совком машет: «Не подходи, — говорит, — дьявол, завоплю!». Тут слышу я, что второе от окна жерново вхолостую скыркает, надо зерно засыпать, — я и закашлял… Ну, эта бабенка вниз сразу шмыгнула, а я стал своё дело делать. Митька-хозяин наклонился головой в ящик над поставом и ворчит себе: «Вот так раз, вот так раз!», а потом спрашивает меня: «Ты видел?» — «Видел, — говорю. — Кто она, чья такая супротивная?» — «Из Попихи, Мишки Чеботарёва сноха…».
Рассказчик умолк, потянулся к печке, достал уголёк и закурил.
— Вот молодец бабёнка, вот молодец!
— Так его, подлеца, и надо! — послышались оживлённые голоса. — Люди на войне кровь проливают, а он к чужим бабам норовит. Зря она его не топором…
Кто-то из темноты, полулёжа на полу, смеялся и продолжал рассказ работника:
— Наутро спросит его своя жёнка: «Митенька, где ты так морду себе покарябал?». А он ей: «Молчи, баба, — в потёмках на гвоздь напоролся».
Терёша, выслушав всё, что говорили о Фросе, задремал, а когда начался разговор о войне, он заснул и увидел во сне Еньку с эполетами, шапка с кистью, сабля в руке, пика в другой. Митька-мельник стоит перед ним на коленях и пощады просит: «Не губи! Я ведь поиграл только…».
Наутро Фрося, зашла в курилку, растолкала Терёшу, они погрузили в телегу мешки и поехали. Утомлённая за ночь бессонницей, Фрося сидела на мешках и дремотно кивала головой. Терёша глядел на неё с лукавой хитрецой и застенчиво улыбался.
Зимой в начале шестнадцатого года в Попиху приехал с фронта легко раненый бывший пастух Копыто. В деревне он не был всего года полтора, а изменился настолько, что не имел никакого сходства с прежним Копытом. Он был гладко побрит, чисто одет — в новое солдатское обмундирование, обут в крепкие, с железными подковками сапоги с пряжками на голенищах. Потерял он на фронте всего один палец на левой руке, месяц пролежал в лазарете и так отъелся, что на его лице не осталось ни одной морщины, ни одной складки, и таким добряком явился в Попиху. Его даже стали называть по имени — Николаем, чего никогда не случалось раньше. Все почувствовали, что если звать раненого воина Копытом, то, пожалуй, он будет вправе обидеться. К тому же он имел георгиевский крест четвёртой степени — в деревне это что-нибудь да значило. Алексей Турка в день приезда разговаривал с ним на «вы». Раз Турка с уважением к нему — значит Копыто перестал быть Копытом. Да и сам он по этому поводу сказал, как бы в шутку, что теперь-то ему с «егорьевским крестом не хаживать за коровьим хвостом!..». И в это все поверили.
Однажды вечером Николай Копыто пришёл к Михайле Чеботарёву вместе с Туркой, а за ними и другие мужики — Менуховы братья, Сухарь, Федя Косарёв, набрались в избу ребятишки, бабы, даже слепой дряхлый Пимен — и тот ощупью по снежной тропинке вдоль всей улицы приплёлся на беседу. Мужики спрашивали Николая о многом, а он отвечал толково и смело, как мог.
— Скажи, Николаюшко, а крестик-то тебе за какие заслуги дали? — интересовались соседи.
Копыто поправил на своей груди «Георгия».
— Заслужил, стало быть, — горделиво отвечал он. — Сказать по правде — дело пустяшное. Бой был под Гродной. Немец кроет, а мы бежим. Вижу — прапор наш растянулся, башка в крови, ни встать, ни идти не может. Думаю, у человека мать дома, жёнка молодая, маленькие дети. Я к нему подскочил, хвать его за ремень и через плечо перекинул, версту на себе тащил, и на мне ранец, лопата, винтовка, шинель вскатку. А он такой лёгонький, ей-богу, Терёшка его тяжелей будет, дрыгает у меня на плече да стонет. Стал подбегать к окопу, чтобы залечь, тут меня по пальцу пуля резанула. Я бы и не почуял сразу-то, но эта же пуля ложу у ружья расщепала; гляжу: мать честная, — кругом я не вояка. Лежу в лазарете, вдруг приносят приказ: такого-то полка, такой-то роты рядовой Копытин Николай награждается за проявленную геройскую храбрость егорьем четвёртой степени…
Копыто расстегнул ворот гимнастерки, ему казалось — невмоготу жарко натоплено, и, закинув ногу на ногу, не зная, о чем больше говорить, спрашивал:
— Какие ещё вас диковины интересуют? Мы люди не заносливые, про всё, скажем.
Турка насмешливо и не без умысла тогда спросил его:
— Раньше, бывало, ты в карты играл и крест под пятку клал, чтобы с выигрышем остаться, — не пробовал этот крест подкладывать, никак он должен больше помогать?
— Мало ли что было раньше, — серьёзно отвечал Копыто. — На службе, братец мой, лишнюю дурь, небось, и из тебя бы вытрясли. Опять же этот крест мне через кровь достался и под пятой ему не место.
— Ишь ты какой, — мотнул головой Алексей, — молодец, дорожишь честью.
— Николаша, а как по-твоему, царь в окопах бывает — вот тут была такая картинка в газетине?
— Это реклама! — бойко и кратко отрезал Копыто.
— А что такое реклама?
— Реклама? Дело явственное, — пояснил Копыто, — вот скажем, в Петрограде идёшь ты мимо торгового заведения или трахтира, посмотришь — в окне за стеклом колбаса, раки, булки — и всё фальшивое; внутрь зайдёшь — и там ни шиша. Так и тут в газете видимость одна. Да и много ли царей-то! Один да и тот худенький, станет ли он по окопам лазать, пуля не разберёт, чей лоб ей подвернулся. Полковник тебе — и тот в окоп не полезет, а офицеришки в землянках прячутся да коньяки распивают.
Мужики заговорили, кто что горазд был сказать:
— Вот потому-то у наших и нелады.
— А немец-то прёт и прёт.
— Хоть бы сюда не добрался.
— Здесь-то в холодах, да в снегах много не навоюет.
— Николаша, верно ли, что немцы в манишках и в щиблетах в бой идут и к стуже не привыкши?..
— А чорт их знает, на морозе с ними бывать не приходилось. И опять же какие немцы: если из зимогоров, те, ясно, ни стужи, ни нужи не боятся. Так те и воевать не падки. Попадёт такой в плен и кричит по-своему: «Эй, русский камрад, я войне не рад…». А, мы-то рады, что ли?..
Сидели мужики в тот вечер долго. Михайла напоследок стал жалеть керосин, погасил лампу и зажёг берёзовую лучину. В избе стало дымно и жарко. С лавок мужики пересели на голый, холодный пол. Турка вытащил из-за голенища валенка несколько измятых газет.
Терёшу заставили читать. Часто мигая утомлёнными глазами, он читал им о том, что где-то за Львовом пал Перемышль, захвачено в плен свыше ста тысяч австрийцев, а на германском фронте наши войска продолжают отступать.
— Чем только всё это кончится?
— Сколько народу погубят, видимо-невидимо.
— Сошлись бы наш царь с германским царём, побарахтались — и делу конец. А люди-то при чём? Наши не знают ихних, ихние — наших, — и за что, чего ради дерутся?
— В газетах этого не пишут, за что. А я так маракую, — заговорил Турка: — людей наплодилось много, а наживы у богачей стало маловато, — вот и решили войну затеять.
Снова разгорались суждения о войне, Терёша откладывал газету, подбирал длинную, ровно нащепанную лучину и совал в щели железного светца. Лучина горела, чуть-чуть дымя, и каждый раз, догорая, изогнутой серой лентой падала в стоявшее на полу корыто, наполненное водой.
Вася Сухарь, молча слушавший разговоры соседей, улучив минуту общего молчания, начал откашливаться, и все поняли, что он хочет сказать что-то путное, по тому, как он терпеливо слушал и в разговор не вмешивался.
Все повернулись в его сторону.
А Турка, предугадывая, что может сказать Сухарь, заметил:
— Ну-ка, Вася, что твоя библия говорит насчёт войны?
— А ты не смейся, не кощунствуй, сам грамоте не учён и по дурости ни креста, ни песта не признаёшь.
— Запел опять! Говори о деле, — оборвал его Алексей.
— А придёт суд страшный и в один час всех рассудит, — вот что сказано Иваном-богословом. Сколько славились и роскошествовали цари и люди земные, столько воздастся им огорчений и горестей великих. Будет голод, смерть и плач и скрежет зубовный, и земля сгорит огнём, ибо силён господь, судящий всех, и восплачут и возрыдают цари земные, блудники и роскошники, праведники же возвеселятся…
— Всё это чепуха на постном масле, — перебил Сухаря Николай. — Побыл бы в окопах — и ты бы разуверился. Всякие у нас были, и вроде тебя такие, и с иконками, и с молитвенниками. Начнёт немец из пушек бахать, а они прижмутся друг к дружке и станут такое, как ты сейчас, молоть. А в это время снаряд бах! И нет ваших; куда куски, куда милостинки. Или такое дело: в газетах пропечатали рекламу про видение богородицы в Августовских лесах. А у нас говорят, что это по науке лучами осветили, чтоб туману в глаза напустить. Деритесь, мол, солдаты, на тот свет богородица вас приберёт.
— Вот так ка-ва-лер! Ха-ха-ха! — весело загоготал Турка. — Вот так опора царя-батюшки! Молодец, Николай!..
— Чего ты зубы скалишь? — недовольный Сухарь поёжился, озноб пробежал у него под дублёным полушубком. — Плакать надо, коли такое солдаты говорят.
Все приумолкли. Было слышно, как потрескивала лучина и как за заборкой на кровати храпела Фрося — прозябшая и усталая обряжуха. Из-под полатей донёсся тяжелый вздох сидевшего позади всех слепого Пимена:
— Ох, и времена настают, ох, и дожил я! Дайте и я скажу слово…
Пимен привстал на колени — показалось неловко, — присел на запятки стоптанных валенок и начал свою незамысловатую речь:
— Кажись, мужики, старее меня по всей волости никого не найдёте. При внуке матушки Катерины, при Олександре первом, рождён, в одна тысяча восемьсот, не то в восемнадцатом, не то в шешнадцатом, в этих которых-то годах. Жил при Миколае первом; в севастопольскую кампанью на Малаховом кургане тоже хлебнул из чаши страдания. Мы били, и нас били. При Олександре втором, тово году, когда барина Межакова в Никольском мужик из кремнёвого ружья хлопнул наповал, я по чистой домой вернулся.
— Мне в ту пору было годов восемь, чуть-чуть помню, — вставил Михайла.
— Ну вот, и ты помнишь, а я и подавно. Потом этово царя в Питере, слышим, бомбой разорвало, — продолжал вспоминать Пимен, — и сел на престол отец нынешнего царя. При нём я слепнуть начал, а по патретам помню — матёрый такой, краснорожий государище. При нём войны не было, а мало что-то посидел он на царстве, скоро скопытился. А теперь вот Миколай второй, нету ему счастья. Япошка бил, немец бьёт. Кажись, ребята, переживу я и пятого царя; худо что-то воюет. Изменщиков, не иначе, подле себя насадил. Я не Сухарь, не предсказатель какой, одначе понимаю дело так: если царь провоевался, то ему каюк. Библиям я не верю, — закончил Пимен, — этим вракам тысяча годов с гаком, а никогда и ничего по библии не сбывается, а всё идёт своим чередом.
Сухарь подскочил на месте, фыркнул и, показывая пальцем на Пимена, грубо сказал:
— Вот от чего люди слепнут! От своего неверия слепнут…
Пимен ему на это спокойно ответил:
— Я и слепой и на том свете меня с фонарями ищут, а всё-таки, Сухарь, мне ещё придётся за твоим гробом итти! Переживу…
Тут все одобрительно засмеялись, а Вася Сухарь спорить со стариком не стал.
…Заполночь разошлись мужики по своим избам. Николай Копыто раскинул на лавке шинель и, не разуваясь, лёг. Спал он как гость дольше всех. Фрося носилась по избе с вёдрами, стараясь не стучать, чтобы не разбудить солдата, проливавшего кровь на войне. Ей очень хотелось видеть вот таким героем, с крестиком, своего Еньку. То-то было бы тогда весело и радостно у неё на душе!.. Но где он? Не случилось ли чего с ним? Последнее письмо было от него полгода тому назад; писал, что отправляют на Карпаты, и с той поры ни слова. Клавдя копошилась в кутке около печи, месила в квашне тесто. Она надумала сегодня накормить Николая яшниками с творогом и сметаной. Кто его бездомного и безродного накормит?.. А Копыто спал и во сне чему-то улыбался. Шинель с него съехала на пол, и никто не догадается поднять её и накинуть на спящего гостя. Михайла, по обыкновению, сидел в углу под образами. Ему бы надо гвоздями прибивать у сапог подошвы, но, чтобы не тревожить гостя, нашёл себе другое, более тихое дело — сучил дратву и вырезал из берёсты задники.
Терёша ранним утром по насту был послан в соседнюю деревушку Копылово, где крюковщики-посадчики изготовляли для Михайлы кожаные вытяжки. Домой он подоспел к горячим пирогам, к морковному чаю. Копыто сидел за столом посредине, а не как прежде, не прятался за самовар, и пил чай, держа блюдце на растопыренных пальцах. Во время чаепития Терёша посматривал на Николая с затаённой усмешкой, ёрзал на месте и, казалось, хотел что-то ему поведать, но стеснялся. Копыто заметил это:
— Ты чего, Терёшка, вертишься, будто у тебя мышонок под рубахой?
— Знал бы ты! — мигнул Терёша. — У меня тебе что-то есть.
— Вот ещё оказия! А что?
— Писулька. Зародовские девахи тебе сегодня попутно со мной прислали пригласиловку, просят прийти к ним на вечорку.
— Во как! Ну-ка, где?
Терёша достал из кармана записочку, свёрнутую пакетиком.
— Читай, — сказал Копыто, — грамоте я пока не обучился.
В записке было написано:
Мы вас, Коля, приглашаем к нам-то на вечорочку, если только пожелаешь — найдёшь ухажорочку. Вечорка будет в доме вдовы Копниной Анны 17 февраля 1916 года. Не теряйте моменту. Не занеситесь гордо, приглашают, вас зародовские барошни».
Копыто расплылся в улыбке.
Михайла фыркнул и расплескал чай из блюдца. Поставив блюдечко на стол, спросил:
— Тебе, Николашка, который год на четвёртый-то десяток?
— Пятый.
— Бедные девки, до чего отощали! Ребят-то всех на войну угнали, остались вот одни сосунки, вроде Терёшки, да женатики, которым за сорок.
Николай спрятал писульку и, краснея, сказал:
— Схожу. Турке только не говорите; на всю деревню просмеёт.
— А ты бы подыскал девку либо вдову да вышел в приёмыши, — посоветовала Фрося, — теперь это легко.
— Отвоевать сначала надобно, а потом уж и шею в хомут.
— И то дело.
— Плясать-то умеешь? На вечорке ведь топнуть придётся, — смеясь, сказал Терёша, — девахи без пляски жить не могут.
— Сроду не плясывал.
— Поучись, не мудрено ведь, — посоветовала Фрося, — видал, знаешь, как пляшут: девка за парнем, парень за девкой, да вокруг её потопчется, а потом обязательно — мода теперь такая — ручку девушке пожать и сказать должно: «Благодарим покорно». И назвать её по имени по отчеству.
За чаем был такой разговор, а в сумерки Копыто помогал Терёше носить корм из сарая. Ходили с плетёным кузовом, чередуясь. Однажды Копыто долго задержался, а Терёша не стал его дожидаться, пришёл в сеновал и подглядел такую картину: скинув с себя шинель, солдат отчаянно плясал вокруг пестеря, топал так по гнилому настилу, что из-под каблуков летели ошмётки. Еле удерживаясь от хохота, Терёша решил ему не мешать, пока он не напляшется. Николай вытер папахой выступивший на лбу обильный пот, отошёл от кузова на сажень, упёрся руками в бока и стал, приседая, дробить и насвистывать. Обошёл три раза вокруг мнимой сударушки, потряс рукой верёвку, привязанную к кузову, и, задыхаясь, проговорил с нежностью в голосе:
— Благодарю покорно, Марья Ивановна!..
Тут Терёша не вытерпел и, давясь от смеха, вбежал в сеновал…
Репетиция не пропала даром. Николай был на вечеринке и пользовался там вниманием со стороны девушек и так плясал, как дай бог всякому.
Быстро проскочил месяц отпуска. Георгиевский кавалер — неизвестно, надолго ли — покидал Попиху. Михайла дал ему до станции Морженги подводу и в провожатые Терёшу. Для Терёши это было вдвойне приятно: во-первых, он увидит сегодня железную дорогу и самый настоящий паровоз; во-вторых, ему приятно и то, что бывший пастух уважен, как самый настоящий человек, не пешком шлёпает тридцать вёрст до станции, а в нарядном выездном возке едет. Недаром, как только переехали Лебзовку, Терёша спрыгнул с передней беседки саней и, порывшись в сене под ногами у Копыта, достал свадебный медный колокольчик валдайской работы и крепко привязал его к дуге.
— Это я его украдкой спрятал в сено, — признался он Николаю, — пусть встречные думают, что земского начальника везут.
— Ай, и молодчага ты, Терёшка! Бойким растёшь! Жаль, жаль, что ни отца, ни матери, ни дому, ни лому, — ничего у тебя нет, — восхитился и пожалел Копыто. — Очень напрасно тогда твоего отца насмерть побили, жаль…
Колокольчик брякнул, разлился голосистым звоном. Терёша туже натянул вожжи, и мерин пошёл быстрее. В передок саней летели из-под копыт снежные натоптыши. Без скрипа, легко скользили по гладкой, укатанной дороге шинёные полозья саней. Николаха закрыл ноги подстилкой, сидел, как барин. Изредка он просовывал за борт шинели руку и щупал, тут ли крестик.
Однажды, вскоре после отъезда Николая Копыта, к Михайле в избу вваливается уставший в дальней дороге отхожий сапожник и зимогор Афоня Додон. Одет он прилично — в дублёную романовку с разноцветной строчкой по борту, на ногах валенки с галошами, сбоку сумка кожаная с сапожным инструментом.
— Угу! Явленные мощи из осиновой рощи! — Михайла смотрит с удивлением на необыкновенно нарядного Додона. — Вот ведь война что делает: всех зимогоров в люди вывела, приоделись, что те купцы хорошие. Садись, рассказывай, какими судьбами, отколе к нам пожаловал?
— Из Томаши, за одни сутки полста вёрст отшагал, — отвечает Афоня Додон и, усталый, опускается на лавку. — Прослышал я там случаем, что Копыто здесь объявился: дай, думаю, взгляну на приятеля.
— Эге, опоздал, опоздал! Копыто теперь к позициям наверно подъезжает.
— Как? Уехал?! — Додон ударяет себя ладонью по лбу. — А я-то, дурак, с работы снялся, ай, ай… Жаль, жаль! Хотелось посмотреть, поговорить. Поди-ка по-прежнему врёт и не краснеет? — спрашивает Додон.
— Всяко бывает, пожалуй, наговорит — семь вёрст до небес и всё лес, а пойдёшь и дороги не найдёшь. Однако все его тут слушали да на ус мотали, — много чего он нагляделся. А ты почему не в солдатах?
— Годы не дошли, — шутит Додон, — лысина на голове пробивается, а живу попрежнему без всяких видов на жительство. Сегодня здесь, завтра там, — кто и где мне лоб брить будет? Знаешь, как в песне поётся: есть у птицы гнездо, у волчицы — дети, у Додона — ничего, он один на свете… Меня никто в солдаты не зовёт, а мне совесть не позволяет на убой напрашиваться, авось без меня обойдутся.
— Отчаянная головушка, — говорит Михайла и пытливо смотрит на Афоньку, на его обветренное, мускулистое лицо с хитрыми глазами. — Так чем же ты живёшь? Лёгким промыслом или сапожным ремеслом занимаешься?
— Живу — не маюсь, воровством не занимаюсь, — скороговоркой отвечает Додон, ничуть не обижаясь на то, что Михайла, спрашивая его, под «лёгким промыслом» именно подразумевает воровство. — С лёгкой руки твоего покойного брата из меня выкроился неплохой сапожник. Хожу по разным волостям, где есть кожа — шью сапоги, где нет кожи — берусь из тряпок туфельки девкам шить, а из старого бобрика или драпа я такие боты делаю, что тебе и во сне не приснятся.
— Так вот почему ты такой баской да нарядный! — догадывается Михайла и предлагает Додону раздеться и остаться ночевать.
Афоня остаётся на ночлег. Вечером он присматривается к Михайловой работе и усмехается: Михайла шьёт тихо и неказисто. Терёшина работа Додону нравится, но Терёша пока умеет только строчить задники и тачать швы на голенищах. Михайла нарочно не обучает его ничему больше и не даёт самостоятельного шитья: как бы Терёша не обучился и не ушёл от него к другому хозяину в погоне за заработком.
— Сколько же ты Терёшке за тачку и строчку платишь?
— Смешно довольно! За что тут платить, — отвечает Михайла, — условие такое было: взял я его под опеку шестилетним, прибавь шесть лет опеки — стало двенадцать, да за опеку он должен отрабатывать шесть лет. И выходит — когда ему исполнится восемнадцать, тогда только он будет у меня на жалованье.
— Охо-хо! Ну и дядька! Ну и скряга! — возмущается Додон. — Это тебе не стыдно, Михайло, родного племяша так грабить?
— Ну, ты не поджучивай! Я по закону, по приговору общества, — сам, наверное, помнишь, как дело было?
— Откуда мне обо всём помнить?
Терёша, потупив глаза, ковыряет шилом голенище и принимает близко к сердцу сочувствие Додона. Подобные речи он не раз слышал и от Алёхи Турки и, тем не менее, пока побаивался уйти от Михайлы, не решаясь встать на самостоятельный путь. С каждым днём накапливается в нём неприязнь к хозяину. Он понимает, что и Клавдя и Фрося смотрят на него уже не как на бедного сироту-родственника, а как на батрачонка, который должен, не разгибая спины, работать и ничего себе за это не требовать. Часто даже в воскресные дни он работает, не отдыхая. Заказов на обувь вдоволь, и сидеть за верстаком Терёше приходится по шестнадцати часов в сутки. Невтерпёж хочется спать. Терёша зевает и от переутомления еле-еле держится, чтобы не свалиться с низенькой липки, обитой старой кожей. Иногда, чтобы отогнать от своего подмастерья дремоту, хозяин для бодрости вытягивает его шпандырем вдоль спины. Терёша резко вздрагивает, привскакивает на месте и снова, нахмуренный, принимается за дело. Сам Михайла вечерами сидит терпеливо, работает без надсады, потому что днём, после обеда, он всегда забирается на полати и спит часа три ради сбережения своего здоровья…
Разговор Додона хозяину не по душе. Насупившись, Михайла молчит весь вечер. Молчит и Додон. Наблюдая за Терёшей, он видит, что ему живётся у Михайлы несладко. Но чем и как ему помочь в этом? Не пожить ли у Михайлы, не поработать ли на скрягу по найму, а потом уговорить Терёшу и уйти с ним в люди, чтобы жить и работать им вдвоём — вольготней, веселей? Так он и решает.
На другой день Додон разговаривает с Михайлой насчёт работы.
Михайла достаёт из-за иконы замазанные, дёгтем счёты, брякает костяшками, прикладывает в уме и предлагает свои условия.
— Что ж, если мастеришь сносно, так вот моя цена — триста рублей в год, харчи готовые за одним столом со мной.
Додон, усмехнувшись, отвечает Михайле:
— По-твоему, я дурак и ничего не понимаю? Напрасно так обо мне думаешь. В теперешнее военное время, когда деньги дешевеют с каждым днём, разве можно продавать себя ни за что? Ведь на триста рублей, вспомяни меня, через год можно будет справить не больше, как одну пару сапог.
— А твой запрос? — спрашивает Михайла, откладывая в угол счёты.
— Я без запроса: не за триста, не на год, а совсем наоборот. Расчёт попарно. За шитьё детской и женской обуви — по десяти фунтов ржи с пары, с мужских сапог — пятнадцать фунтов. Харчи твои, а воля моя: хочу — работаю, хочу — гуляю.
— Куда же тебе хлеба столько?
— Сам всего не съем, скоплю и тебе же продам по той цене, какая будет.
Долго Михайла торгуется и решает, что если он с заказчиков будет брать тоже хлебом за работу да раза в два больше, чем просит с него Додон, значит есть смысл его нанять.
Так и договорились, как сказал Афоня, с небольшой лишь уступочкой — в прогульные дни работнику харчеваться за свой счёт.
Додон остаётся. Хозяину не приходится жалеть, что он его нанял: Афоня хороший сапожный мастер, к тому же весельчак, голосистый, неунывающий песельник. Каждую субботу он бреет бороду, оставляя длинные чёрные усы, волосы смачивает гарным маслом. Богу он никогда не молится — ни утром, после сна, ни вечером, перед сном, ни за стол садясь, ни из-за стола выходя. И Михайла, несмотря на свою религиозность, не осмеливается ему выговаривать.
…Однажды перед каким-то большим праздником Михайла и Терёша приходят с Додоном в баню и при свете коптившей лампушки видят на его теле причудливые несмываемые изображения.
— Что это у тебя, Афоня, такое? — интересуется Терёша, держа коптилку перед Додоном.
— Грехи молодости, татуировка.
— Господи! Как ты измалёван! — дивится Михайла. — Зачем же ты рожу себе ещё не изукрасил? Уж заодно бы.
Додон черпает из ушата шайку тёплой воды, садится в угол. Терёша неотступно вертится около него, рассматривая накожные изображения.
— В иной книжке нет столько картинок, сколько их на тебе, — говорит он.
— Да осмотри ты всего, больно любопытен, — Додон встаёт и дважды поворачивается на месте.
На груди у него львица с приподнятым хвостом, а ниже, на животе, надпись по-печатному «Се лев, а не собака». На правой руке выше локтя — русалка с распущенными волосами, с чешуйчатым хвостом, вьющимся вокруг руки, без надписи. На другой руке — обнажённый кинжал кончиком касается сердца, изображённого в виде червонного туза. На спине чего только не было: крест, якорь, змея, стрела, цветок с лепестками и ещё какие-то завитушки.
Додон никогда о себе не рассказывает, чей он, откуда родом. Разве из его песен и можно понять, что он в детстве был беспризорным, потом с тюрьмой породнился, зимогорил, собирая куски христа ради. Наконец надоело ему всё это — стал сапожником.
Песни у него особенные, казалось, никто, кроме него, не поёт и не знает таких песен:
У меня нет фигуры,
У меня нет лица,
Мене мамка чужая,
Я не знаю отца…
Слова этой песни давали понять, что Додон «нагулян» и брошен незамужней матерью.
Иногда Афоня предавался воспоминаниям и на другой лад распевал звучно, захватывающе:
Я без прописок четверть века
По городам фатеровал
И даже имя человека
Подделывал и воровал…
«Наверное, у него и имя-то не своё», — думает Михайла, с интересом слушая неслыханные песни.
А Терёша упрашивает:
— Ты мне, Афоня, дозволь с твоих слов списать этакую песню.
— Не советую, Терёшка, глупости всё это… грехи молодости… — говорит Додон. — Погоди, обживусь я и тебя кое-чему научу, только не песням. Научу цветы бумажные делать, голубей из дерева вырезать, да таких, что сам дух божий позавидует, а Михайла такого голубя на пасху обязательно перед иконой повесит и, будет ему молиться…
Слова у Додона не расходится с делом. В воскресный день он берёт сырое полено и сапожным ножом вырезает подарки Терёше. Голубь получается прекрасный, хвост распущен веером, крылья расправлены, и если его выкрасить в голубиный цвет, то не отличить от настоящего. Он висит на ниточке под потолком и крутится то в одну, то в другую сторону. Соседи приходят нарочно смотреть и хвалят.
Скоро по всей Попихе не было ни одной избы, где бы не кружились под потолком Додоновы голуби. Потом он делает букеты из разноцветной бумаги. Цветы в его руках вырастают, как живые. Приходят девчата, заказывают наделать цветов для украшения подоконников в горницах. За это украдкой от родителей они несут Афоне яйца, сметану и пареную бруснику. Додон не скуп и тем, что перепадает ему, делится с Терёшей.
…Однажды, засидевшись заполночь, Терёша усталый, зажмурясь, часто зевал. Михайла, чтобы отучить его от дремоты и развеселить Афоню, схватил дегтярную мазницу и ловко провёл Терёше по губам. На глазах у того показались скупые слезинки. Додона хозяйская выходка ничуть не рассмешила. Он сердито вырвал из рук Михайлы мазницу и сказал твёрдо и угрожающе:
— Михайло! — и больше ни слова.
Достаточно того, как это было сказано и какой свирепый взгляд Афони скользнул по лицу хозяина. Додон тяжело вздохнул, будто гнев из себя выдавил, и, обратясь к Терёше, проговорил ласково:
— Ты, парень, выполощи рот и ступай ложись спать, — да, да, ложись, а твоё дело я за тебя доделаю.
У Михайлы язык присох. Супротив Додона не вымолвил ни слова. А Терёша постоял с минуту в раздумье, выполоскал над лоханью рот и молча полез на полати.
Михайла почувствовал, что тут дело кончилось бы плохо, если бы он только попытался возразить Додону. Как ни хотелось спать Терёше, он ворочался с боку на бок и не мог заснуть; он думал о доброте Додона, вспоминал Копыта, Алексея Турку, который недолюбливал Михайлу и редко стал бывать у Чеботарёвых.
Иногда в мастерскую из другой комнаты, называемой горницей, выходила кривая Клавдя, садилась за расписную прялку и накручивала на веретено нитки для дратвы. И если в мастерской все сидели молча, Клавдя скучала, откладывала прялку в сторону, искала в шкафу давнишнее замусоленное письмо от Еньки и начинала его смачивать слезами, причитая:
Не убили бы тебя люты вороги
Да на чужой дальней сторонушке…
— Тётка! Да ведь у тебя не письмо в руке, а оброчная книжка и квитанции страховые, — заметил ей однажды Терёша.
Оборвала причет Клавдя, смотрит: верно Терёша говорит, не доглядела, не над той грамоткой плакала.
А Додон, улыбаясь, советует:
— Вот она, неучёность-то, что делает! Давай, хозяюшка, слезам обратный ход, припевай:
Сколько горьких слёз да зря потрачено
Да на оброчную книжку наполивано…
Высохнут у Клавди напрасные слёзы, соберётся с мыслями и начнёт приставать к брату:
— Братец Михайло, каменное у тебя сердце.
— Почему, Клавдя?
— Да хоть бы догадался заставить Терёшку письмо Енюшке написать.
— Куда писать? От Енюшки ни слуху, ни духу.
— Давай, благословясь, ещё разок напишем по старому адресу. Ох, воюет он там, Енюшка, бедненький, воюет!
Михайла подсовывает Терёше лист курительной бумаги.
— На-ко, парень, пиши.
Как всегда, первым начинал диктовать письмо Михайла.
— Пиши:
«Милому, дорогому сыну Евгению свет Михайловичу от родителя вашего Михайла Олександровича нижайший поклон от бела лица до сырой земли. И шлёт он своё родительское благословение, навеки нерушимое, которое и на огне не горит и на воде не тонет. И ещё низко кланяется…».
Михайла делает паузу, а Клавдя, тут как тут, продолжает:
— «Кланяется тётушка твоя Клавдея Олександровна, та самая, что выносила тебя, Енюшка, сызмальства на своих-то рученьках мозолистых…».
Перебивая Клавдю, вмешивалась Фрося:
— После свёкра-то мне бы следовало поклон держать, я не какая-нибудь тётка, а жена богоданная!..
Клавдя сердито огрызается:
— А надо, так пиши сама наособицу. Много ли жила-то, а уж и завладела, хороша тоже!
Фрося, обиженная, убегает за простенок. Михайла ворчит на обеих:
— Бабы, так бабы и есть, дуры! Да кланяйтесь обе зараз в одну строку.
Когда с поклонами близких родственников покончено, Клавдя говорит:
— «И ещё, опричь домочадцев твоих, кланяются тесть твой Финагеныч и тёща твоя Марья. Тесть по-прежнему сидит на должности старосты и от старшины медаль получил за рубль девяносто, а тёщу твою трясёт какая-то боль дни и ночи так, что не может блюдечка с чаем в руках держать и поят её из вторых рук. И ещё кланяется твой шурин Колька Рубец…».
Но тут из горницы выскакивает Фрося и поправляет Клавдю и Терёшу:
— Какой он Рубец? Зачем так писать? Пишите: «кланяется Николай-шуринок», а не какой не Рубец! (Брату Фроси дано было прозвище за то, что его лягнула кобыла и на щеке его остался длинный рубец).
— «Ещё поклон от свата Асафа из деревни Ковалёва», — продолжает Клавдя.
Михайла протестует:
— Хватит! От Асафки не надо. Мы с ним на прошлой неделе на базаре погорячились. Мерзавец! Второй год долг не отдаёт.
Все трое долго думают, чего бы добавить после поклонов.
Терёша от безделья очинивает карандаш. Наконец Михайла снова говорит не спеша.
— «Сапоги, слава богу, вздорожали, по полусотне пара, сулят ещё дороже, денежки всегда есть, кожевенный товарец тоже. Хлебец в цене взыграл, ну, да нам до свежего хватит, и запасец имеем. Воротишься из солдат, думно — двоежитный дом сгрохать, после того мне и умирать можно. И ещё сообщаем: на твои именины зарезали овцу, ждём — скоро отелится бурая корова, а бычок подрос, на пасху заколем, своё мяско будет не так начётисто. Чуть так бы забыли тебе описать, дорогой наш Енюшка, об Афоне Додоне, я его подрядил шить сдельно, и прок от его есть… Приезжал тут Копыто и снова уехал на войну, он получил геройский крест, того и тебе все мы вкупе желаем от господа бога, доброго здоровия и в делах рук ваших скорого и счастливого успеха. А после того затем до свиданья…».
Адрес на старом, вывернутом на левую сторону конверте Терёша писал крупно, печатными буквами, с указанием: «Передать в собственные руки». На обратной стороне конверта по углам и посредине надписывал пять крестов.
И крещённое письмо разыскало Еньку. Через месяц пришёл от него ответ с приложением фотографической карточки. Енька снялся в бутафорском мундире, взятом напрокат у фотографа; два ряда частых белых пуговиц, ремень через плечо, на голове шапка с пером. Одной рукой Енька держится за рукоятку обнажённой шашки, другой опёрся на столик, уставленный порожними бутылками, а за спиной полотнище, на нём намалёваны стволы пушек, ружей, скрещенные знамёна с надписью «За веру, царя и отечество».
Письмо пришло в распечатанном виде. И к этому нельзя было придраться, так как на конверте значилось:
«Проверено. Прапорщик П а с т у х о в».
Однако цензор Пастухов не принадлежал к числу бдительных и заботливых людей и, видимо, штемпель свой прикладывал, иногда не просматривая солдатских писем. Этим только и можно объяснить, как могло проскочить с далёкого фронта весьма непатриотическое письмо.
Вслед за нижайшими поклонами всем родным и знакомым Енька писал:
«Милой тятенька Михайло Александрович, уж не сердись на меня, а дозволю сказать тебе прямо по-солдатски. Идёт война, ни конца ей, ни краю не видно, и за что воюем — неизвестно. Как дождь польёт, так в воде до самого пояса сидим, и высунуться из окопа нельзя, если не хочешь пули. Сундучок с твоим благословением родительским австрийцам на память оставил, когда пёрли нас без оглядки с Карпатских гор. Ох, и встали нам эти горы в копеечку! Сколько людей, сколько лошадей погибло, видимо-невидимо! И проклинал я тебя, тятенька, зачем ты мущиной, а не женщиной на свет меня произвёл. И нет никакой надеи домой выйти живым-здоровым. Молю бога, чтоб искалечили, — тогда уж что будет. Наплевать и на крестик, что Копыто выслужил, своя жизнь дороже, не крестикам завидуем мы, а тем, кто сидит теперь дома, у бабы за спиной, да чаи распивает. И ещё прошу тебя, родитель мой, — поглядывай за Фросей, моей супругой, чтобы блудить не вздумала без меня, а то вернусь и голову ей оторву, как пуговицу. Так пусть она подолом-то зря не трясёт без меня, а по хозяйству будет порачительнее и одёжу мою подальше приберёт, чтобы по воскресеньям Терёшка не надевал, — он, поди-ка, растёт и штаны мои ему и рубахи впору, мне самому это всё пригодится, — кто знает, хоть и не видно конца войне, а вдруг да мир приключится. По окопам такие слухи пошли, что и царя сменят и замирение тогда, авось, будет, только вы об этом никому не говорите, нашему брату война надоела, и пусть хоть на трон Алёха Турка вскарабкается, лишь бы людей бить перестали да всех по домам распустили. Пуля меня пока не берёт, а от простуды я не подохну, разве ревматизм ноги вывернет пятками наперёд. Зима за Вологдой во сто раз холодней здешней, и не каждый год она тут бывает, нынче была, потому как сюда много пригнали на убой вологодских, и архангельских, и сибирских, мужиков, они и стужу с собой сюда захватили. И ещё пишу вам, что самый страшный народ — это мадьяры, — злющие, воюют без пощады и в плен сдаются только по великой крайности, австрийцы — те просто не вояки. Письма я писал вам два раза в месяц, да, видно, не доходят, писал, писал — да и плюнул. И ещё спасибо тебе, дорогой родитель, что хозяйство из рук не ронишь, от этого сердце моё на спокое…».
Много раз заставляют Терёшу читать и перечитывать это долгожданное письмо.
А Додон, тихонько посмеиваясь, говорил:
— Ну и Енька, в письме-то он весь, как голенький, виднее, чем на фотографии. — И глубокомысленно заключал, как бы не в обиду хозяину: — Всяк человек равен самому себе…
Кстати сказать, Афоня Додон был неплохой грамотей, кое-что он читал на своём веку, мог иногда в разговоре ввернуть толковое, вычитанное и пережёванное словцо, но это чаще всего случалось с ним, когда он вступал в спор с кем-либо из посторонних людей, смотревших на всё свысока. Тогда Додон был непрочь блеснуть своими познаниями.
В Попихе да и в других деревнях хорошая книга считалась редкостью. Если она появлялась каким-либо случаем, то её носили из деревни в деревню, по вечерам читали и перечитывали вслух. Читали и слушали и верили каждому печатному слову; многие верили даже сказкам, не говоря уже про былины. Само слово «былины» заставляло верить: быль, былина — значит так было. А потом — как не верить даже сказкам, если жития святых великомучеников, явления икон, исцеления и прочие писанные чудеса — это тоже сказки, притом самые путаные и противоречивые, а верить в них заставляли и в школе и в церкви.
Однажды Терёше, а вместе с ним и Додону, неожиданно подвалило счастье. Взяли в армию учителя Коровинской школы Ивана Алексеевича. Перед тем как ехать на службу, он вспомнил своего ученика Терёшу Чеботарёва и принёс ему подарок — большую связку книг.
Никогда и ничему так Терёша не радовался, как этому подарку.
Среди книг были классики русской литературы и книги по естествознанию.
Додон быстро перебрал все книги, сказал с похвалой и благодарностью за Терёшу:
— Спасибо вам, Иван Алексеевич! Сразу видно хорошего человека: знали, кому такой подарок принести. Парень он у нас хоть и безотецкий, но стоящий, не баловень и не глупый. Да и книги тут все такие, что ни одной не откинешь. Вот, Терёша, благодари своего учителя. Прочитаешь всё, да не по однажды, — будешь знать немало…
Михайла не усидел на липке, оставив работу, заинтересовался:
— А про Руслана и про царя Салтана есть?
— Есть! — отвечал Додон.
— А про отца Серафима и патриарха Гермогена есть?
— Нет, этого хлама у Васи Сухаря поспрашивай.
— Ну, ты всегда против ветру дуешь, — обиделся Михайла на дерзость Додона и стал молча рассматривать в одной из книг картинки войны 1812 года.
— А я так и решил, — заговорил Иван Алексеевич, обращаясь ко всем находившимся в избе у Михайлы, — меня теперь взяли в армию, домой, на родину, посылать книги — чего доброго, потеряются. А тут пусть Терёша читает да меня вспоминает. Кто знает, вернусь ли? Ну, у меня, конечно, просьба: не только сам читай, но и другим давай. Книги пишутся не для того, чтобы их прятали, а для того, чтобы они были в ходу и пользу приносили.
— А я их запишу, и кто станет брать, буду записывать, чтобы не терялись, как в настоящей библиотеке! — говорил Терёша, взирая на Ивана Алексеевича глазами, полными любви и благодарности.
А Додон посмотрел на учителя и особенно пристально на его сапоги, сказал:
— Давайте-ка, Иван Алексеевич, я вам на отъезд в солдаты, в благодарение за книги, подмётки подобью и каблуки поправлю.
— Вот это пожалуйста, спасибо, спасибо!.. — И разутый учитель часа три сидел у них и разговаривал, охотно отвечая на все вопросы Михайлы, Додона и Терёши.
Потом, узнав о том, что у Чеботарёвых сидит учитель, прибежал к концу беседы Алексей Турка. Запыхавшись, он по-свойски протянул Ивану Алексеевичу руку, как старому знакомому, с которым, однако, никогда не встречался и знал лишь понаслышке как о хорошем, незаносчивом человеке.
— Наше почтение редкому гостю, добро пожаловать! Посидите да поговорите. Не угодно ли моего табачку?..
За куревом, и пока Додон чинил учителю сапоги, у Турки немало нашлось вопросов.
— Так, говорите, и вас забрили? — спрашивал Алексей.
— Да, взяли, — отвечал равнодушно учитель.
— Смотри-ка, до наставников добрались! И когда она, проклятая, кончится?
— Повоюют, повоюют, да и кончится. Всему бывает конец.
— Да, но и концы бывают разные. Кто кого, по-вашему, одолеет?
— Как всегда, одолеет сильный слабого.
— Это как есть. Только, сдаётся мне, худо наш царь к войне готовился, — не унимался Турка.
— Царя-то можно и не касаться, — вставил Михайла. — Не нам его судить.
— А почему бы и не посудить?! — возразил Алексей. — Пора перестать народу своего шопота бояться. Глядишь бы, и царь с чиновниками прислушались к людской молве да по-другому все дела повели, чтоб и народу легче жилось и чтоб на войне наша брала.
— Где уж там «брала»! Хоть бы своё-то не отдавали. Да, плохо дела идут, плохо, — говорил опечаленный учитель; видно, служба в армии ему не очень-то улыбалась, — а, впрочем, нет худа без добра. Ход событий к тому идёт, романовская династия за триста лет изжила себя, что-то в конце концов должно произойти, на смену старому что-то новое должно быть.
— Пока этого дождёмся, сколько людей погибнет! — заметил Турка.
— Даром ничто не даётся. Вот и я пойду служить. Кто знает, быть может, в свои тридцати лет придётся кости сложить где-нибудь в Галиции. А по правде сказать — погибать не хочется, хотя, рано ли поздно, смерть — неизбежность для каждого.
— За что погибать-то, Иван Алексеевич? — спросил Додон. — Поразмыслите: кажется, не за что!..
— За веру, царя и отечество, — поспешил перебить Додона Михайла, — каждая старуха знает, за что воюем.
— Вот именно — только старухам и знать это, а у людей, не отживающих и жаждущих достичь хорошей жизни, другие должны быть представления и о войне и о целях борьбы за устройство хорошей жизни.
— Совершенно верно! — понимающе воскликнул Алексей. — Справедливы слова ваши.
— Веры нет, а есть пока суеверия и темнота, на чём и держатся религии и наша и немецкая, — продолжал высказывать свои мысли учитель. — Каждый народ, угнетаемый властью богачей, ещё запутан и религиозным дурманом. Стало быть, вера отпадает. За царя? За какого царя? За того, что приказывал расстреливать рабочих и крестьян и населил каторжниками Сибирь?.. За отечество? Это другой вопрос. За него мы должны биться смертным боем, но — чтобы отечество перестало быть таким, каким было и пока есть при теперешних порядках. Мы должны биться за народное отечество…
— Вот так и солдатам говорите, Иван Алексеевич! — оживлённо поддержал Турка. — Солдата словом пронять надо, тогда он горы своротит…
Увидев, что Додон кончает ремонт, Алексей потрогал один, потом другой сапог, спросил, кивая на учителя:
— Это ему?
— Ему.
— Так ты не торопись, да покрепче. Валяй-ка ещё ряд пробей, подхваты толстой дратвой подшей. Набойки обязательно кованым гвоздьём. Человек идёт на войну. А тебе, Михайла, давно пора совесть иметь: учитель вместо трёх в два года Терёшку обучил, столько книг ему принёс, а ты даже его чаем не угощаешь?!
Михайле стало неловко.
— Да я подумал об этом, а спросить постеснялся. Думаю, станет ли он пить чай наш морковный, а вместо сахара — вяленая репа. Фрося! Поставь самоварчик. Чем богаты, тем и рады…
Чай пили больше для приличия и для продолжения разговоров, хотя Михайле речи учителя резали уши и он старался больше молчать.
Турка пересмотрел все обложки книг и, ничего не поняв, спросил Терёшку:
— Нет ли книг насчёт того, какой травой и какие болезни лечить?
— Таких нет. Тут всё больше сочинения, — важно, с видом порядочного грамотея, отвечал Терёша и бережно складывал книги на полку, одним концом врубленную в воронец, другим упиравшуюся в божницу.
Уходя, учитель попрощался со всеми, а Терёшу поцеловал в лоб, как сына родного, погладил по вихрастой голове и, заглянув ему в светлые голубые глаза, проговорил печально:
— Если погибну, не поминай лихом. Не теряй дружбу с книгами. Хорошие книги — замечательные друзья человеку.
Целый год живёт Афоня Додон в работниках у Михайлы и не думает уходить с обжитого места, к которому привык. Повсюду в деревнях и в городах народ переживает хлебные затруднения. На отхожие заработки рассчитывать не приходится, хлеба нехватает, наступает угроза голода. Додон спокоен: на чёрный день он имеет в амбаре у Михайлы чан, наполненный рожью. Это почти годовой его заработок, и он может распоряжаться им как угодно. С Терёшей он уже условился, что, как только придёт трудное время, они вместе пойдут путешествовать, куда захотят, и будут жить и работать себе на пользу. Но когда это произойдёт, они сами себе не представляют. Во всяком случае, как видно, нескоро. Война затягивается. Жизнь становится хуже и хуже. Михайла стал платить Афоне за работу вдвое меньше против прошлогоднего, и Афоня согласился, потому что заказчики за хлеб пошли на убыль, а деньги его не устраивали. Сбывать обувь Михайла стал осмотрительно: продаст несколько пар и в тот же день обязательно на выручку купит кожи.
Начинался 1917 год. Всё чаще и чаще докатывался до Попихи глухой ропот. Он слышался и в разговорах приезжих из города людей, сквозил в солдатских письмах.
— Не усидеть царю! Вымотался народ, война из терпенья вывела…
В конце февраля в Попиху несколько дней подряд не поступали газеты. И Алексей Турка первый догадался:
— Значит, в Петрограде что-то есть!..
Это «что-то», действительно, произошло. Весть о том, что царь был вынужден подписать отречение от престола, облетела усть-кубинские деревни в начале марта. В первое же воскресенье народ из деревень толпами пошёл в село любопытствовать и что-то делать, чтобы не отстать от событий.
Церковь Петра и Павла переполнена народом. Люди собрались сюда послушать приходского попа, охочего говорить проповеди. Но старенький, всклокоченный священник сегодня не в духе. Его страдальческое лицо с посиневшим носом и заплаканными глазами отнюдь не говорило о намерении выступить перед паствой.
Терёша стоял с Додоном и Алексеем Туркой впереди, у правого клироса, и с интересом ждал: как-то певчие будут петь «Спаси, господи, люди твоя»?.. Будут ли называть имя царя в этой молитве или же просто промычат, как мычит сказочник, заменяя в сказке похабные слова мычанием. Наконец хор запел и на словах «победы благоверному…» запнулся и замолк. Почувствовалось неловкое движение на клиросе и среди прихожан. Тогда церковный регент в чёрном фраке с растопыренным позади хвостиком, с широким белым нагрудником и красным бантом под горлом обратился к народу:
— Православные! Граждане! Мы переживаем с вами тяжёлое время, всем нам тяжело, а разве легко бывшему государю императору?
Регент, слегка наклонившись, уставился на богомольцев. Лицо у него было узкое и нос тонкий, птичий, и весь он в сегодняшнем наряде был похож… «На кого же он похож?» — подумал Терёша и вдруг вспомнил, что такая белая грудь, красное пятнышко под горлом, такой трясущийся хвостик и этакий нос бывают только у ласточек.
Регент помолчал и, как бы спрашивая позволения у присутствующих, проговорил:
— Так как же, православные? Может, споём по старой памяти?
— Пой, ласточка, пой… — послышался насмешливый Туркин голос.
Регент махнул камертоном, и хор исполнил тропарь попрежнему.
В конце обедни дьякон также провозгласил многолетие дому Романовых, как будто никаких изменений и не произошло. Потом низкорослый церковный сторож вынес аналой и поставил посреди амвона против царских врат. Поп снял с себя в алтаре парчёвую фелонь и вышел к прихожанам в рясе. Облокотись на аналой, он взволнованно сказал:
— Православные! Бог судья тому, что происходит. Всевышнему захотелось испытать свой народ…
Обильные слёзы потекли из его старческих глаз. Смахнув их широким рукавом, поп дрожащим голосом сокрушённо сказал:
— Ни сейчас, ни после, я не знаю, что сказать о происходящем в России. Пусть скажет слово всеми уважаемый Александр Флавьянович — наш регент и руководитель церковного хора.
Поп уступил за аналоем место регенту. Тот начал с того, что он двадцать лет трудится на ниве народного просвещения, близок к церкви и сочувствует взглядам кадетов и что он давно ожидал больших перемен, которые, по божьей милости, наступили.
— Я весьма рад этому, — говорил регент, — рад заменить казённый мундир простым пиджаком, ибо знаю, что холодный блеск металла казённых пуговиц на моём мундире мешал ученикам быть откровенными со мной, мешал им выплакивать своё горе на моей груди…
— Ты нам не об этом, о бунте расскажи, как народ бунтовал в Петрограде? — перебивая, вопрошал Турка. — Мы затем и шли сюда.
— Говорят, в Питере много полиции побито? — сразу же послышался другой голос.
И полилось со всех сторон:
— Когда замирение?
— Будут ли этой весной делить землю?
— Где Ливадия, куда царь уехал? У нас она или за границей?..
Не дожидаясь от покрасневшего регента ответов, выкрикивали всё громче и требовательнее:
— Почему у Доброштанова погоны не сорваны?
— Старшина почему засиделся?
— Долой старшину! К кобыле его под хвост!
— Да здравствуют депутаты!..
Какие депутаты? Никому не было ведомо. Но раз депутаты, значит это что-то от народа и за народ.
Турка потрогал за плечо стоявшего рядом с ним Терёшу, сказал тихо:
— Эх, парень, жаль, твой отец не дожил до такого времени!
Народ шумел, и скоро ничего нельзя было разобрать, кто о чём спрашивал, кто что говорил. И никак не удавалось прекратить неугомонный общий гвалт.
Наконец регент сообразил и, обратившись к хору, велел спеть «Достойно есть». От неожиданности все притихли. А регент сразу же после пения повышенным голосом заявил:
— Православные, я не в силах удовлетворить ваши вопросы ответами. Здесь не сходка. Идите к волостному правлению. Сегодня старшина слагает с себя полномочия, там вы узнаете обо всём…
Толпа, волнуясь, шумно хлынула из церкви. Терёша неотступно шагал вместе с Туркой и Додоном.
День выдался тёплый. Таял снег, на улицах села появилась навозная жижа. На Кубине стали заметны разводья. Зимняя дорога еле-еле держалась. Куцые, лохматые лошадёнки, смокшие от пота, тащили с пожен последние возы осоки.
Волостное правление набилось втугую. Терёшу, как несовершеннолетнего, туда не пустили. Он присоединился к усть-кубинским ребятам и вместе с ними, потешаясь, рвал на улице портреты царя и царицы, выброшенные из правления. На утеху ребятам вытолкнули прямо из окна большой позолоченный бюст Александра Второго.
— Освободителя-то зачем?! — кто-то выкрикнул на улице.
— Знаем мы этих «освободителей»! Кроши, ребята!
Бюст был гипсовый. Ребята старательно раздробили его на кусочки и поделили. Вместо мелу — пригодится писать на стенах, на заборах.
В правлении происходило бурное собрание представителей от всех деревень. По старому обычаю, не было допущено на собрание ни одной женщины. Стоял невообразимый шум. Урядника обезоружили. Привели в надлежащий вид его шинель — оборвали погоны и все до одной срезали медные гербованные пуговицы. Волостной старшина, рыжебородый и сам весь красный, плакал, уверял людей, что он служил так, как требовал этого закон.
Сняв с себя медную, с бляхой, шейную цепь, которую полагалось ему надевать на собраниях и в торжественных случаях, старшина не своим, кротким голосом произнёс:
— Отрекаюсь, граждане. Государь отрёкся, и я отрекаюсь, делать нечего, выбирайте себе временную власть.
Мужики галдели; они без внимания слушали речи врача Андросова, часовщика Субботина, волостного писаря Серёгичева и ещё кого-то, потом охотно поднимали руки, голосовали за депутатов временного волостного правления.
Разошлись поздно вечером, возбуждённые и недовольные тем, что революция в селе произошла тихо, спокойно, без единой царапины.
— Как-то теперь пойдёт жизнь? — спрашивал Додон, обращаясь к Турке, когда они шли обратно в Попиху. — Власть новая, должны быть и порядки другие.
— Поживём — увидим, — отвечал Турка, — бывает, что и новые песни поются на старый лад. Сегодняшние выборные — доктор, да бывший попечитель общества трезвости, да часовых дел мастер — это жохи да пройдохи. Едва ли на гнилых столбах могут долго держаться наши мужицкие стены. Для начала повластвуют они, а потом солдаты с войны домой понаедут, и тогда что-нибудь выкроится нам на пользу.
— А всё-таки неслыханное дело: народ без царя, без полиции! — радовался Додон. — Богачей поприжмут, бедным дадут облегчение, неграмотным просветление, кому надо земли — бери, паши, засевай сколько хочешь. Нашему брату — зимогору бездомовому, бобылю, наёмному батраку — лучше всего в город, на заводы, теперь податься, там сила большая нужна будет… Терёша, тебе пятнадцатый идёт?
— Да, с февраля пошел пятнадцатый, а что?
— Станут скоро всех учить за казённый счёт, учись и ты дальше. Брось на Михайлу спину гнуть, — советовал Додон, — учись — пригодится. Читаешь, пишешь ты хорошо, толк получится.
Турка, ступая набухшими, сырыми валенками по обочине разбитой дороги говорил:
— Всё это, Афоня, сулы да посулы. До учения ещё придётся хлебнуть мучения; что будет после войны, а сейчас за кусок хлеба каждый силу свою отдаёт. И у Терёши других видов на житьё пока нет. Полегчает жизнь — тогда и он на свои ноги встанет, а пока тяни да тяни лямку.
Так они и рассуждали, идя по рыхлому зимнику. Навстречу в вечернем полумраке попадали вереницей тянувшиеся обозы переселенцев. На возах с сеном и разной рухлядью гнездились бабы и ребятишки. Мужики и ребята-подростки, усталые, понуро шагали за возами.
— Чьи да откудова? — любопытствовал Алексей Турка, пропуская мимо себя встречных.
— Уфтюжские да кумзерские.
— Далече ли путь держите?
— Пока на Вологду, а там в Сибирь, на новые земли.
— А там чем сладче?
— Ещё бы! — слышался голос уходящего за возами. — Своя-то земля устала и рожать перестала, вот и едем туда, там, говорят, без навозу родит.
— Счастливого пути!
— И на том спасибо.
— Вот видишь, — говорил Турка Додону, показывая вслед переселенцам, — это, брат, не от сытой жизни. Голод и волка из лесу в деревню гонит. Белки — те тысячными стаями от голода бегут на восток, с голоду и человек озвереть может…
Терёша молча прислушивался к их разговору, думал о событиях, происшедших где-то в далёком Петрограде, думал о своём будущем, которое рисовалось ему весьма неясными очертаниями. И когда Алексей кончил говорить, Терёша вслух вспомнил стихи:
В мире есть царь: этот царь беспощаден —
Голод названье ему…
— Ты это из себя или из книги? — спросил Турка.
— Из книги Некрасова, — бойко ответил Терёша, — читал как-то и запомнил.
— Правильные слова. Одного царя стряхнули, другой, страшный, когтистый, к горлу тянется. Скорей бы кончилась война, хватит, настрадался народ. Что-то скажет новая власть? — И опять неопределённое: — Поживём — увидим…
Шли дни за днями. Вместо царя в золочёную раму в волостном правлении был помешен портрет Керенского. При этом правителе существенных изменений не Произошло. Война продолжалась своим чередом. Во время весеннего сева мужики заговорили о прирезках земли, а им на это временная волостная власть ответила:
— Всё остаётся по-старому, надо ждать учредительного собрания; когда оно разрешит, тогда и, получите.
— Ну, что ж, подождём, триста лет ждали, авось недолго осталось ждать, — говорили мужики и, не дожидаясь «учредиловки», рубили удельный лес, а те, которые посмелее, запахивали монастырскую землю и присматривались к казённым сенокосным угодьям.
Хлеб дорожал и дорожал. Из города, с сухонских фабрик, с железнодорожных станций в деревни потянулись встревоженные голодом люди променивать на хлеб разные вещи.
Михайла Чеботарёв подсчитал излишки, выдал Додону за работу зерном и сказал:
— Хлеб — это, батенька, теперь золото, без него никуда не двинешься. Хочешь у меня работать — пожалуйста, но только на своих хлебах, а за работу получай «бумажками».
Додон согласился, но стал выпрашивать у хозяина приварок — капусту солёную, рыжики, редьку с квасом, картошку. Михайле было жаль расстаться с выгодным работником, он махнул рукой:
— Ладно, чорт с тобой, хлеб твой, остальной харч мой, только чтоб и работа была на совесть…
На дверь амбара Михайла повесил два добавочных замка с рукавицу каждый. Голод его не пугал. На хлеб за бесценок выменял новый тарантас, двухведёрный самовар, часы золотые, два массивных перстня: вернётся сын из солдатчины — то-то рад будет.
Терёше житьё у Михайлы становилось всё хуже и хуже. Кормить его стал хозяин с выдачи, впроголодь. Иногда он отправлял его в отдалённые деревни менять на хлеб детские башмачонки, парусиновые туфли, сшитые Додоном. Отправляя Терёшу, Михайла говорил:
— Обувайся потуже, одевайся похуже, броди дольше да неси больше. За башмачки, и туфельки фунтиков бы тридцать ржицы. А тебе есть захочется — зайди в любую избу, руку протяни да христа помяни — вот тебе и хлеба кус.
Иногда Терёша уходил далеко от Попихи, носил на руке скрипучую корзину и прикрывал в ней милостыни своим потрёпанным пиджаком. В это время ему очень не хотелось встретить кого-либо из знакомых. Он стеснялся быть нищим, хотя бы и временным. Однажды он сел отдохнуть на обсохшем пригорке возле дороги. Пахло прелой прошлогодней травой, солнышко пригревало тепло и ярко. С пригорка, на котором начинали зеленеть редкие осины, виднелся, изгиб Кубины, за изгибом — ровное плёсо, по нему медленно подавались плоты леса. Река делала ещё поворот и уходила из виду, прячась в пушистые берега, обрамлённые, как бархатом, хвойным лесом. Терёша сидел на пригорке и, обогреваемый солнцем, любовался на окружающую природу. С утра обойдя несколько маленьких деревушек, он очень устал. Съев кусок чёрствого хлеба с мякиной без соли, он потянулся к корзине за другим куском, порылся, выбрал милостыню покрупней. Спешить ему было некуда. С меной по наставлению Михайлы дело у него не клеилось. Идти к хозяину с пустыми руками — быть обруганным. Терёша разулся, повесил на куст отсыревшие портянки, сапоги положил под голову, а корзину с кусками и тремя парами дешёвой обуви поставил рядом с собой. Затем он лёг на спину, закрыл лицо фуражкой. Скоро он заснул и долго ли спал — этого Терёша осознать не мог. Проснулся, когда услышал над собой чей-то голос:
— Вставай, парняша, а то прохожие всё твоё добро-растащат.
Терёша открыл глаза. Перед ним на тропе стоял незнакомый бородатый мужчина с сумкой на боку, переполненной бумагами. Он, видать, далеко шёл, потому как голенища его сапог доверху покрыты болотной торфяной грязью, а болот поблизости не было. Чёрный чуб, похожий на воронье крыло, выбивался из-под его выцветшей шляпы и льнул к потному морщинистому лбу.
— Земля холодная простудишься, — предостерегающе заговорил прохожий и спросил: — Нет ли у тебя, парень, спичек?
— Нет, они мне не для чего.
— Ладно, придётся потерпеть без курева. Обувайся да пойдём вместе.
— А ты куда?
— На Высоковскую запань. Сегодня, знаешь, какое число? — спросил незнакомец.
— Кажется, первое мая.
— Не кажется, а так точно. А знаешь ли ты, что Этот день при царе рабочие праздновали, собирались тайком, а полиция их разгоняла? То-то, не знаешь, молоденек, откуда тебе знать такие вещи.
— На запани у сплавщиков праздник сегодня? — спросил Терёша, обуваясь.
— Праздник — не праздник, а в конце дня после работы должен быть митинг. Знаешь, что такое митинг?
— Знаю, — протянул Терёша. — Ты думаешь, я газет не читывал?..
По пути к запани разговорились.
— Что это у тебя, парень, в корзине?
— Не знаю, — отвечал неохотно Терёша и нелюбезно добавил: — Я не спрашиваю, что у тебя в сумке.
— Может быть, у тебя хлеб?
— Может быть, и хлеб.
— А может, что другое?
— Может быть, что и другое.
— Ишь ты, какой скупой на слова! Все вот вы, северяне, от мала до велика такие, незнакомого человека дичитесь.
С версту прошли молча. Потом незнакомец опять заговорил:
— Я сегодня не ел, а прошагал от сухонских фабрик вёрст тридцать.
— Так бы сразу и сказал. — Терёша засунул в корзину под пиджак руку и достал три сереньких милостыни.
— На вот, съешь.
— Спасибо! — прохожий обрадовался подачке. — Я так и знал, что у тебя хлеб. В деревне собирал?
— Нет, у нищего купил, — стыдливо ответил Терёша.
— Ишь ты, какой буржуй, хлеб скупаешь! — Прохожий недоверчиво усмехнулся.
Запань расположена на крутом повороте Кубины. С одного берега на другой, наискось, перекинуты бревенчатые боны, скреплённые цепями, канатами и цинками. На левом, более высоком берегу — холодные бараки для сплавщиков. Бараки длинные, дощатые, с редкими небольшими окнами. На вывесках фамилии лесопромышленников: Никуличева, Рыбкина, Малютина. За бараками — сосновый бор, тёмный, величественный, пахучий. Здесь, на прогалине, окружённой высокими, стройными соснами, Терёша увидел приготовленную к митингу дощатую трибуну. Она украшена двумя скудными флажками и гирляндами из еловой хвои. Своего спутника Терёша скоро потерял. После работы с запани шли на митинг сплавщики — молодёжь и бородатые, загорелые мужики. Позади них пёстрой толпой тянулись женщины. У многих на плечах закинуты жёрдочки с остроклювыми баграми. Впереди на двух древках несли красное полотнище с надписью: «Долой войну!», «Вся власть Советам». Эти простые и требовательные слова, понятные каждому, дошли из далёкого Петрограда, куда в апреле приехал из-за границы Владимир Ильич Ленин.
Сотни четыре сплавщиков обступило трибуну. Первым на неё поднялся оратор среднего роста и средних лет с измождённым, болезненным лицом. Одет он был в вышитую холщовую рубаху, перехваченную широким кожаным поясом. На ногах «бродовые» сапоги с длинными голенищами, пристёгнутыми ремешками к поясному ремню. Он не спеша снял с головы кожаный картуз, лёгкий ветерок распушил его давно не стриженные волосы.
— Товарищи! Граждане!.. — выкрикнул он с трибуны. — Поздравляю вас с рабочим праздником! День Первого мая мы впервые отмечаем свободно, не боясь, что полиция подстережёт нас за углом…
Говорил он с полчаса, не повышая и не понижая голоса, чётко и понятно для каждого. Терёша слушал и, глубоко вникая в смысл речи оратора, думал:
«Значит, царь был худ, царя долой; временная власть из буржуев — и ей тоже должен быть скоро конец. Всем рабочим и крестьянам будет лучше и легче. Но когда? Кто даст это облегчение?..».
Сегодня, впервые он услышал новое слово — б о л ь ш е в и к и и слово — Л е н и н, а эти слова были сказаны ораторами так, что за ними чувствовалась огромная сила.
— Кто он такой, этот дядька? — показывая на одного из ораторов, осторожно спросил Терёша рядом стоявшего с ним парнишку-сплавщика.
Тот многозначительно мотнул головой и с достоинством ответил:
— Не знаешь? Это, брат, главный закоперщик у нас на запани. Очень правильный человек. Из ссыльных политиков.
— Ну-у?!
— Вот тебе и ну! Раньше он против самого царя боролся.
— Откуда ты знаешь?
— Сплавщики говорят.
— Ну, это враки, — отмахнулся Терёша, — его бы царь велел повесить, если так.
— Царь боялся таких вешать. Да ну тебя, не мешай слушать.
Между тем оратор, потрясая кулаком, заканчивал свою речь, восторженным и вместе с тем призывным голосом произнося лозунги, написанные на красных полотнищах.
На смену ему поднялся на трибуну тот самый прохожий, что пришёл сегодня с Терёшей на запань. Кто-то назвал его представителем от рабочих сухонских фабрик Скородумовым.
Речь его была спокойна и проста. Он рассказывал о самом себе, о своём прошлом.
— Служил я, граждане, на действительной в Лодзи, это было задолго до войны. Был я старшим унтером. Казённым человеком был, учил солдат козырять, глотку драть да глазами жрать начальство… Это было в Лодзи. Первого мая фабричные вышли тогда на улицы с красными флагами, с требованиями повысить им заработок, сделать короче рабочий день. Начальство приказало нам разогнать их, а если они не будут расходиться — тогда стрелять. А народу тысячи!.. Видим, дело худым пахнет. У нас по солдатским рядам шопот прошёл: «В случае чего палить только в воздух. Пусть люди постоят сами за себя…». И бот они напирают, полиция врассыпную пятится, трусит. Ротный подал нам команду — палить! Многие солдаты вразброд вскинули на руки винтовки. А народ зашумел, закричал: «Братья солдаты! В кого вы хотите стрелять?» В своих хотите стрелять?! Тут не выдержал я и, вопреки ротному, во весь голос скомандовал: «Отставить!..». Приклады застучали о мостовую, солдаты вздохнули свободно и пропустили рабочих с флагами и знамёнами дальше. Меня за это слово «отставить» на год посадили в тюрьму, а потом выслали сюда на север. Революция освободила нас из ссылки. Народ расправил свою спину, и царствовавший дом Романовых полетел к чертям!.. — Оратор прокашлялся, погладил круглую чёрную бороду и вставил почти нараспев:
Всероссийский император —
Царь жандармам и шпикам,
Царь мазурик, провокатор,
Ты попался в руки к нам…
— Да, попался, и больше ему не сиживать на троне, который триста лет протирали Романовы. Царя не стало, а дальше что?
Оратор вопросительно обвёл главами всех сплавщиков, помолчал немного и начал объяснять, что представляет собою временное правительство, почему оно временное, и какое правительство нужно трудящимся. Когда он кончил речь, сплавщики хлопали в ладоши так же усердно, как и предыдущему оратору.
Митинг кончился возгласами:
— Долой войну!
— Земля — крестьянам, фабрики — рабочим!..
— Да здравствует республика Советов!
— Привет товарищу Ленину!..
Как и многие из участников митинга, Терёша хотя и внимательно слушал, но смутно понимал суть того, о чём так горячо говорилось с трибуны. После митинга сплавщики опели «Смело, товарищи, в ногу!» и разошлись по баракам.
Вечерело. Становилось прохладно. Терёша остался ночевать на запани. Ему не спалось — боялся, не украл бы кто три пары нераженьких ботинок, которые едва ли кого могли соблазнить. Он задумчиво сидел на подоконнике и слушал, как гудели провода, протянутые в четыре ряда с запани в сторону сухонских фабрик.
На проводах, нахохлившись, сидели вороны; они казались очень похожими на закорючки, какие Терёше приходилось мельком видеть у певчих на клиросе, на нотной бумаге.
В Попихе раньше всех деревень весной землю разделяли поровну, по едокам, и с опаской и с оглядкой кое-где мужики прирезывали к своим полям и пустошам сенокосные кулиги от монастырских и удельных земель.
В самый разгар сенокоса из Петрограда дошли слухи о том, что новая временная власть расстреливала рабочих. Эти слухи взволновали в деревнях бедноту, Алексей Турка так и растолковал:
— Ну и власть посадили себе на шею! Те же портки, только назад пуговицей. Не будет добра от Керенского, если по народу стреляет, казаков натравляет. Не насидит долго, рабочие да солдаты скинут и этого…
С опозданием узнали в Попихе об Октябрьской революции, и не сразу дошли до усть-кубинских деревень декреты о земле о мире.
И часто не из газет, которых в ту пору не приходилось на двадцать деревень и одного экземпляра, и не от волостных работников, которые сами не особенно разбирались в событиях тех горячих дней, а от приезжих солдат-фронтовиков, благодаря большевистской пропаганде и, агитации, узнавали мужики усть-кубинских деревень правду о происходящем.
Имя Ленина прогремело в самых отдалённых глухих углах. Оно появилось, как яркий луч надежды, как знамя победное, всколыхнулось над массами народными.
По соседству с Попихой в деревню Кокоурево вернулся со службы солдат-большевик Николай Фёдорович Серёгичев.
После трёх лет разлуки с женой и ребятишками, Николаю Фёдоровичу хватило бы у себя дома всякой работы. Но ему некогда было заниматься домашними делами.
За лето и осень семнадцатого года он, деревенский тихий мужик, так изменился, что не только никто из соседей, но даже сам себя он не узнавал. Опоясанный пулемётной лентой с патронами, с трёхлинейной русской винтовкой, ходил Серёгичев по деревням и где словом, где действием наводил порядки, вытекавшие, по его убеждённому мнению, из самой сущности новой, рабоче-крестьянской советской власти.
Земля лежала под снегом, а Николай Фёдорович со своей неразлучной винтовкой ходил из деревни в деревню, и всюду где добрым, ласковым словом, а где и путем, как он говорил, революционного закона убеждал мужиков и баб-вдов солдатских:
— Снег неглубок, бродить нетрудно. Давайте-ка делите землю под кол, по едокам, как вон в Попихе поделили…
Люди собирались, шумели и решали большинством бедняцких и середняцких голосов делить землю.
Кулаки и зажиточные мужики пробовали возражать. Но где там! Серёгичева не собьёшь.
— Да ты хоть бы до весны подождал.
— Да ты хоть бы озимовые-то посевы пока что не делил.
— Да кто ты такой сомуститель, ходишь смущаешь народ?..
Серёгичев не обращал внимания на враждебные разговоры.
Не было у него никаких мандатов, кроме членского большевистского билета да винтовки. И ещё он был вооружён ленинским словом, самолично выслушанным в Петрограде, и этого было вполне достаточно для того, чтобы иметь право начинать переворот жизни в деревнях.
Как-то в Устье-Кубинском, придя в магазин купчика Цукермана, Николай Фёдорович, опираясь на винтовку, насчитал тридцать пар валеной обуви, висевшей пара к паре под потолком на шесте; зашёл за прилавок к хозяину и, вырвав из конторской книги лист бумаги, ткнул рыжим от курева пальцем, сказал:
— Пиши: «обязуюсь сегодня же всё наличие валеной обуви раздать безвозмездно нуждающейся бедноте…». Пиши!
Хозяин оторопело пожимал плечами, поглядывал то на Серёгичева, то на покрывшееся изморозью дуло винтовки.
А через десять-пятнадцать минут Серёгичев собрал в селе тридцать полубосых женщин-беднячек, привёл к Цукерману и, сбрасывая с шеста валенки, приказал женщинам:
— Обувайтесь! Это ваше.
— Грабёж! — робко проговорил Цукерман и выронил недокуренную папиросу.
— Реквизиция награбленного! — поправил его Серёгичев и, улыбаясь, глядя на женщин, повторил: — Обувайтесь, я вам говорю, в новые валенки, это ваше!..
Женщины охотно повиновались.
А однажды от одного из усть-кубинских торгашей, некоего Бунтова, Николай Фёдорович во время спора услышал слова злобной клеветы по адресу Ленина.
Не стерпело у Серёгичева сердце. Сказал он тогда немного:
— Конечно, Владимир Ильич — это громадная скала! Утёс! Он не нуждается в защите от такой, как ты, Бунтов, гнусной козявки… Однако получай!.. — и прикладом винтовки наотмашь шарахнул в пухлый живот подлого клеветника.
Когда Бунтов отдышался, Серёгичев посоветовал ему:
— Можешь на меня жаловаться хоть папе римскому, только не забудь сказать те слова, за которые тебя, стерву, убить следовало бы, а я лишь тронул легонько…
Нередко Николай Фёдорович появлялся в те дни в соседней Попихе. В повадках, в складе характера у него с Алексеем Туркой много было общего. Тот, как только приходил к нему Серёгичев, бросал в угол сапожную работу и сразу оживал:
— Анюта, грей чай для дорогого гостя!.. Анюта, собирай соседей да не всех: Михайлу и Афонькина приёмыша не зови, не надо.
Миша Петух, Лариса Митина, братья Менуховы, Пименко, Федя Косарёв, Николай Бёрдов и все другие прочие приходили в Туркину прокопчённую древнюю с деревянным дымоходом избу. Подросли попихинские ребятишки и, подобно взрослым, рады были послушать разговор бывалого человека.
Туркин любимец — Терёша Чеботарёв теснился тут же в толпе ребятишек и с любопытством посматривал на Николая Фёдоровича, сидевшего за столом.
Расстегнув ворот гимнастёрки, Серёгичев пил чай с гороховыми лепёшками, успешно заменявшими сахар. Напившись, он выдвинулся из-за стола, смахнул вышитым полотенцем пот и, оглядев всех, сказал сочувственно:
— Исхудал за эти военные годы народишко, исхудал! Кожа да кости!.. — и добавил ободряюще: — Ничего, потерпите малость. Всё утрясётся, и такая жизнь будет, какая и не снилась. Конечно, я буржуев не имею в виду. А вот молодёжь, вроде этих ребят-подростков, она и до полного коммунизма доживёт… Будьте уверены. Дело в надёжных руках товарища Ленина и его партии большевиков…
— И много этих большевиков? — спросил Алексей Турка, — у нас что-то кроме тебя пока никого и не слышно.
— Это потому, что я, видно, такой шумный. Есть, конечно, в волости большевики, а вообще-то наша партия не одну сотню тысяч насчитывает после Октябрьской революции.
— Ты был в ней, в революции? И царя сшибал и Керенского? — поинтересовался Терёша. — Хоть бы рассказал про революцию.
Слово за словом, вопрос за вопросом посыпались со стороны попихинских граждан, только знай, как ответить. А отвечать Серёгичева не учить. Язык навострился, режет, как из пулемёта, откуда и слов столько берётся!
И о чём он только не говорил в тот досужий час! И Алексея Турку похвалил за решительность при земельном разделе; и на вдову Ларису Митину пальцем показал, — «вот таким помогать надо», и тут же вставил, кого и как надо реквизицией ощипывать. Поговорив о разных житейских делах, близко касавшихся каждого, Николай Фёдорович, закурив толстую цыгарку табаку-самосаду и пустив до потолка дымное облако, продолжал:
— Тут, вот, Терёшка интересуется, как революция проходила. Не знаю, что вам и сказать?! Царя мы стряхнули. Побили полицейских, министров — в тюрьму. Взяли власть, да только не в свои руки, — «временным» министрам капитализма досталась власть… Большевики в феврале были кто в ссылке, кто за границей, не успели в те дни съехаться и поставить вопрос ребром, я так думаю… А временная власть и начала на народ снова, почём зря, хомут натягивать… А как съехались в Петроград, — Ленин из-за границы, где он от царских жандармов укрывался, да вернулись из ссылки и тюрем Сталин, Свердлов, Дзержинский и другие надёжные подпоры товарищу Ленину, тогда и началось. Не сразу, конечно. Сначала силу накапливали, а когда рабочих, солдат и матросов большевики организовали, — тогда юнкерам и временной власти — крышка!.. Я слышал своими ушами выстрелы с «Авроры», своими глазами видел, как наши братцы-солдаты падали, подкошенные пулями юнкеров, и как потом прикончили мы юнкерьё, всё видел. Вот в этих самых сапогах я протопал по паркетам Зимнего дворца…
— Ого-го! — не вытерпел возбуждённый рассказом Николая Фёдоровича Терёша и, сверкая глазами, упрекнул его: — А что же Керенского-то не успели вы ухлопать?..
— Ухлопали бы, если бы не сволочи-американцы. Те на своём автомобиле, под неприкосновенным посольским флагом, почём зря, вывезли его из нашего окружения. Ну, да чорт с ним и с американцами! Не ахти какая шкура. Досадно, конечно, мы бы его, почём зря, прикончили. Увернулся… — Серёгичев передохнул и, пользуясь вниманием собравшихся, голосом душевным, пониженным до шопота, сказал не без гордости: — Два раза самого Владимира Ильича посчастливилось слышать. Скажет слово и — навечно.
В избе у Алексея Турки все притихли. Даже веретено в руках Анюты, Туркиной жёнки, перестало жужжать. Хозяйка, слушая, застыла за прялкой.
— И вот, значит, собралась нас много-много рабочих и солдат на заседание Петроградского Совета. Появился Ленин. Честь по чести встретили его, шумно хлопали. Стали слушать. А он, такой невысокий ростом, пониже меня будет, но подвижной и сильно бойкий на слово. Говорит мудро, а понимает его каждый, что к чему. Надо, говорит, всему народу учиться управлять государством. Всё народное добро держать на учёте. Социализм — это учёт. Рабочие — хозяева на производстве — пусть дадут крестьянам ткань и железо, а крестьяне дадут хлеб. Насчёт мужика Владимир Ильич тогда так сказал: «трудовому крестьянину надо помочь, среднего не обидеть, богатого принудить…». Только так и не иначе! — решительно добавил Серёгичев.
— Вот, вот, правильно! — вставил Алексей Турка. — Именно так и надо. Пусть мужик почувствует сердцем свою власть, и тогда власть рабочих и крестьян будет навеки нерушимая…
Николай Серёгичев долгонько в тот раз засиделся у Турки. О многом было переговорено, со всех сторон взвешено, много табаку выкурено за разговором. Николай Фёдорович, будучи в роли добровольного атитатора-беседчика, понимал чутьём своим, что он и такие же, как он, фронтовики, посланцы большевистской партии, делают в деревнях большое и нужное дело, утверждая на местах советскую власть, проводя в жизнь её первые декреты. Понимая это, он так же, как и Алексей Турка, смутно представлял себе, как будет выглядеть в жизни, на деле социализм — цель, поставленная ленинской большевистской партией. Но будет это что-то прекрасное, без тунеядцев-буржуев; исчезнут бедность, нищета и бесправие… Не лёгок и не близок путь к этой великой цели. Не мало преград предвидится на пути, их не обойти, не объехать. Их надо преодолеть огромной, стомиллионной силой, объединённой на борьбу Лениным, Сталиным, большевиками…
После обстоятельной беседы Серёгичева с попихинским населением многое стало понятным и подростку Терёше Чеботарёву. Он вспомнил первомайский митинг, что происходил у сплавщиков на запани, и яснее представил себе суть требований рабочих ораторов, выступавших за полгода до Октябрьской революции.
Идя с беседы от Турки, Терёша думал: «Какой счастливый этот Серёгичев! Он из Зимнего дворца юнкеров вышибал. Он самого Ленина видел и, речь его слышал; да он, что ему прикажет советская власть, то и сделает. Рука не дрогнет…».
Многих в окрестных деревнях всколыхнул Николай Фёдорович своими бодрящими беседами. — «Кто был ничем, тот станет всем!» — эти слова в его выступлениях всюду звучали как основной лозунг, и бедняки объединялись, твёрже становились на свои ноги, уверенней раздавались их бедняцкие голоса на сходках.
Но скоро Серёгичеву снова пришлось покинуть свою деревеньку Кокоурево, свой дом родной и жену с кучей ребятишек. Половина только что созванной в селе партийной ячейки записалась добровольцами на фронт. Закинув винтовку за спину, уходил на фронт гражданской войны и Серёгичев. И там он был честен, смел и в массе незаметен, как тысячи тысяч других бойцов, боровшихся за свою родную власть, за молодую Советскую республику…
Новые, незнакомые, но страшные для кулаков и торговцев слова, пущенные в разговорный обиход приезжими фронтовиками, — реквизиция, контрибуция, конфискация, — заставили всполошиться богатеев. Они стили прятать от исполнительных комитетов излишки хлеба, повозки, сбрую, обувь, лишнюю одежду, как бы это «добро» не досталось на снабжение большевистской Красной гвардии. «Керенки» с двуглавым ощипанным орлом быстро обесценились. Николаевские нарядные кредитные билеты прятали богачи, со слабой надеждой, на всякий случай.
— Авось, советская власть просуществует всего три месяца… — говорили мироеды.
Проходили три месяца, а советская, власть крепла, скручивала внутренних врагов и стойко отбивалась от внешних.
В это сумрачное для кулаков время Михайла с кривой Клавдией и невесткой Фросей, тайком от Афони Додона и Терёши, в ночную пору прятали мешки хлеба в снежные сугробы. Кожи зарывали в хлев под навозные мерзляки.
— Как бы не сгнило… — опасалась Фрося, — да как бы не пронюхал кто-нибудь…
— Сгниёт, — не беда, лишь бы большевикам не досталось, — шептал трусливый и жадный Михайла.
Воз обуви по снежному первопутку отвёз Михайла в Вологду. Выгодно променял на золотые безделушки, кольца, цепочки, браслетки, а к чему они — и сам не знал. Зашёл в захудалый трактир, чайку попить со своим каравашком. (В трактире продавался только чай с сахарином). И услышал тогда Михайла за столом по соседству такой разговор:
— Царя Николашку, говорят, мимо Вологды в Сибирь на каторгу провезли…
— Туда ему и дорога. Пусть узнает, каково добрым людям там жилось. Да в кандалы бы его, паразита, заковать…
— Одного провезли, или с Сашкой?..
— С Сашкой и со воем выводком…
— А дочерей бы его отправить на лесозаготовки. Пусть бы поучились у наших девок, как работать надо…
— Где им!.. — Тут последовали не совсем приличные, но достойные царской фамилии слова, и разговор прекратился.
У Михайлы выступили, на глазах слёзы:
— Господи, господи, за что ты, за грехи наши людские, покарал августейшего государя? — и перекрестился, глядя в пустой угол, где вместо иконы виднелось невыцветшее пятно голубых обоев.
…Поздний зимний вечер. При свете лучины сидят за верстаком все трое: Михайла, Додон и Терёша. Под окнами в холодной мгле отчаянно завывает вьюга. Ветер на разные голоса гудит в трубе. Кто-то неторопливо стучит в боковое окно. Михайла вздрагивает, отшатывается за простенок и, быстро вскочив с табуретки, обрадованный, говорит:
— Ей-богу, Еня приехал. По стуку слышу — он! Клавдя, вставай скорее!..
Пока Клавдя слезает с печи, Михайла с горящей лучиной идёт в сени и, спустившись по занесённой снегом лестнице, открывает ворота.
А через минуту он ведёт в избу сына. За ним в дублёном жёлтом тулупе вваливается заснежённый возница, в руках у него Енькин вещевой мешок.
— Вот, слава богу, и я домой выбрался!..
Енька с трудом переставляет ноги, точно боясь свалиться, и, опираясь на палку, обёрнутую холщовой обмоткой, нерешительно крестится. Одет он в затасканную шинель нараспашку, из-под которой видна стёганая фуфайка. Мутные болезненные глаза тусклы, впалы, бледные щёки покрыты рыжеватой щетиной.
— А где жёнушка? Фрося где? — спрашивает он тревожно и начинает раздеваться, сбрасывая с себя одежду на пол подле порога.
— Не сумлевайся, Енюша, она добра-здорова; в гостях у отца, у твоего тестя, — торопится Клавдя утешить племянника.
— Экая бездомовка!
— Нет, Енюшка, зря ты такое про её. Домовитая баба и на все руки по хозяйству, дуть, ковать и уголье подавать, — весело вставляет Михайла и ласково глядит на долгожданного сына.
Раздевшись, Енька подсаживается к верстаку.
— Ну, как работаете, ребята? Хорошо, небось, живётся, не в окопах тут? А Терёшка-то как шибко подрос!
Додон скороговоркой отвечает:
— Живём не узко, широко — нечем. Когда едим харчисто, тогда и работаем чисто.
— А ты всё такой же ловкач на слово, складной говорок да песельник?!
Увидев, что Енька приехал грязноват и почёсывается, Михайла, несмотря на позднее время, говорит Додону:
— Ступай с Терёшкой, топи баню да воды нагрей побольше…
С гостем канителятся всю ночь до рассвета. Наутро, немного отдохнув, Енька едет за Фросей. В Попиху приезжают Прянишниковы: тесть с тёщей и шурин Енькин Колька Рубец. Пока Енька ездил за женой и гостями, Михайла достал где-то две бутылки мутной самогонки-первачу. В горнице за перегородкой — гости и домочадцы, все, кроме Додона и Терёши. За столом и без них людно. С самогонки развязались языки.
Расспросам нет конца. Енька бойко и хвастливо рассказывает, как он два раза был к «егорью» представлен, да революция помешала получить награду.
— Дело не в крестах, — говорит Прянишников, — жив остался — вот главное.
— Это родительское благословение спасло, опять же почитание бога и чудотворцев, — замечает Михайла, глотая очередную рюмку первачу.
— Нет, тятя, благословение ни к чему, и молитва, что Клавдя прислала, — всё это выдумки.
— Не говори, сынок, не говори не дело!..
— Нет, скажу! Своими глазами видел, как от германских снарядов наши церкви крошились, будто обабки под сапогом. А там ли богов не было?!
Сидящие за столом переглядываются. Енька, поняв, что против бога говорить нельзя, молча чокается рюмкой с тестем, с отцом и с остальными. Недолго все молчат. Енька первым нарушает неловкое молчание.
— Ну, это всё пустяки, а я, граждане, не с пустыми руками домой вернулся. Ну-ка, тятя, куда ты засунул мою тростку?..
— Палочка грузная, — говорит отец, доставая из-под лавки завёрнутый в обмотку винтовочный ствол.
— Ага, вот она!
Енька выходит из-за стола, вытряхивает на пол из вещевого мешка всё солдатское добро: жестяную кружку, ремень с бляхой, алюминиевую ложку, медную рукоятку от тесака, винтовочный затвор, приклад, перепиленный надвое, патроны россыпью, два голенища от офицерских сапог и достаёт даже ручную гранату, похожую на крупный лимон. Взвешивая гранату на ладони, он говорит:
— Вот штуковина! Одной на всех вас хватит и угол с простенком выворотит и потолок, пожалуй, перелистает.
— Енюшка, поосторожней!
— Не пришиби, батенька.
— Ничего, не трусьте, без капсюля не взорвётся.
— Поди-ко, взорвётся, — отмахивается Михайла, — на грех-то и ухват может выстрелить.
Енька быстро собирает винтовку. Через несколько минут, покрасневший от самогона, он стоит посредине избы и сам себе командует:
— Вперёд коли! Назад коли! От кавалерии закройсь! Прикладом бей!..
Гости и домочадцы теснятся за столом.
— Енюшка, не пальни. Поаккуратней, положь ружьё на полати, бога ради.
Енька щёлкает затвором и ещё раз показывает все солдатские артикулы, наконец, запыхавшись, садится за стол вплотную к Фросе.
— Жаль вот, штык второпях забыл прихватить, так в окопе и остался на память румынам. Ну да ладно, со здешними буржуями мы пулями расправимся, чуть что…
Михайла плещет чай себе на колени, изумлённо смотрит на Еньку: он ли это? Тёща-трясунья, хрустнув зубами, откусила краешек блюдца, замерла, уставясь на зятя.
У тестя всех раньше поворачивается язык:
— Позволь, зятёк, про каких-таких буржуев речь?
— Ну, про тех, что эксплоататоры, паразиты. К ногтю их — и вся недолга.
— И купечество? — еле переводя дыхание, спрашивает отец.
— Оно самое! — живо говорит Енька и, видя, что его разговор вовсе не по душе старикам, решает действовать напрямик. — А для чего тогда мне винтовка? А бомба для чего? Курей пугать, что ли? Ага! Вы думали, Енька на службе охлупнем останется, без понятия? Шалить изволите, фигу нате выкусите!..
Михайла слушает Енькину трескотню и, наконец, будучи сам пьяноват, сердито говорит:
— Ты думаешь, что там ума набрался? Нет, сынок, ты остатний умишко где-то растерял.
— Я сердечный неврастеник и прошу со мной не шутить! Сам полковой доктор давал определение. Ну-ка, Клавдя, где моя гимнастёрка? Подать сюда! Там, в кармане, история болезни и разные виды. Где гимнастёрка?! — кричит Енька.
— Да она в бане, вши выжариваются.
— Терёшка, сбегай!
Терёша приносит гимнастёрку. Енька выворачивает трудные кармашки и, потрясая документами, кричит:
— А знаете, это что? А? Чем это пахнет? — И, развернув две махонькие бумажки, по слогам читает: — Ры-Сы-Ды-Ры-Пы. Это большевиковская, а эта, на серой, меньшевиковская партия. Вот вам и Енька! Что? Каково? Выкусили? Душить капитал — и никаких гвоздей!..
— Гвоздей давно уже не стало, а капиталу с такой головой вовек не нажить, — едко замечает Михайла.
— Господи! Дела-то какие!.. — бормочет тёща и всхлипывает. — Енюша, скажи лучше, скоро ли опять царь будет?
— Царь? Да ты что, с печи свалилась? За такие слова мы из вагона двоих на ходу под откос швырнули. Не будет никакого царя! Не для того свержение делали, чтоб цари властвовали да пили вёдрами нашу кровь. И тестю теперь в старостах не хаживать, извините за выражение!..
— Что только будет, к чему это всё приведёт? — говорит захмелевший Прянишников, опустив глаза и думая: «Господи, какой я дурак, за кого я Фроську отдал!..».
— Без царя будет смута, без пастуха всегда стадо в разброде, — уверенно и твёрдо заявляет Михайла.
— Правду сказано: без хозяина дом сирота, — поддерживает его Клавдя и со слезами добавляет: — Худо, видать, я за тебя, Еня, бога молила, — вон ты каким вернулся, всё супротивное говоришь…
— Война всех отчаянными сотворила, — огрызается Енька. — А ты чего, тётка, по мне нюни-то распускаешь?
Михайла опять на сына:
— Енька! Ты не забывайся! Клавдя с пелёнок водилась с тобой. Она тебе была заместо покойной матери!..
Енька дуется. Берёт со стола одну бутылку, другую — обе пусты. Сердито бросает бутылки под лавку. Фрося толкает под столом Енькину ногу и что-то шепчет ему на ухо. Енька отмахивается:
— Ладно, об этом потом уговоримся.
Терёша с Додоном сидят в мастерской за верстаком. Притихнув, через дощатую перегородку они внимательно слушают, перемигиваются и весело улыбаются.
— Кажется, у Еньки с отцом ладу не будет, — тихо говорит Терёша.
— Ничего, помирятся, — отвечает Додон, — это самогонка заговорила; трезвый Енька притихнет, я ведь знаю его телячий характер.
— А нам наплевать, хоть зубами грызитесь.
— И то верно, только они не перегрызутся.
Гости, поблагодарив за угощение, выходят из-за стола. Супруги ложатся отдохнуть за шкафом. Их логово задёрнуто прокоптевшей ситцевой занавеской. Взволнованный и полупьяный Михайла, провожая за ворота гостей, говорит Прянишникову:
— Прошу прощения, Афиногеныч, ты не сумлевайся, упрыгается сынок, объезжу я его. Поживёт с недельку — не то запоёт. Вот увидишь. Счастливо ехать, вперёд милости просим…
Как сказал Михайла, так и вышло.
Живёт Енька у себя дома неделю, другую. Клавдя и Фрося каждый день подкармливают его блинами с коровьим маслом, саламатой, оладьями, жирными щами с говядиной. Енька розовеет от хорошей кормёжки, в разговорах становится гораздо любезнее. А когда начинает таять снег, отец говорит сыну:
— Еня, пойдём-ка сегодня ночью «клады» с места на место перехороним.
— Какие клады?
— Пойдём — увидишь.
Две ночи под ряд Михайла с Енькой роют лопатами снег за сеновалом, за баней. В одном месте мешки с рожью, в другом — с пшеницей, в третьем, в четвёртом — кожи выделанные. У Еньки от радости сердце, как воробей, трепещет.
— Тятя, и много у нас такого добра?
— Хватит, сынок! Ройся лопатой глубже, там ещё хромовые шкурки есть.
— Ну и ну! А я думал — без меня ты хозяйство прахом пустишь. Да тут кожевенного товару шей — не перешьёшь, пар на двести!
— Больше, сынок, больше. Подальше всё это перепрятать надобно; говорят, большевики-то всех мало-мало богатеньких перетрясти собираются, на армию добро наше хотят забрать.
— Верно, тятя, верно.
— А то как же, сынок, сам знаешь: подальше положишь — поближе возьмёшь.
В мастерской Додон и Терёша теснятся. К ним присоединяется Енька. Михайла попрежнему занимает хозяйский угол.
Енька, довольный тем, что в поды войны отец его порядочно поднажился, сияет от удовольствия, подшучивает над Терёшей, заигрывает с Фросей, с отцом обращается ласково:
— Тятенька, дай мне для первоначалу крюки междумерок, на подростка, — давно не шил больших, как бы не испортить.
— Ой, что ты, сынок! Мастер из тебя выйдет, дай бог, не хуже Додона.
— Это ещё посмотрим, — вподзадор говорит Додон, — меня ни рукодельем, ни весельем твой Енька не осилит. Да я и Терёшу обучу так, что не перескочить!..
Енька не сердится, а, взявшись за дело, решает блеснуть — шьёт, не торопится. Иногда распевает новые песни, какие слышал и заучил от товарищей на фронте. Все сидят молча, а он то пищит, то хрипит на разные лады:
Хорошо тут вам на воле
Слышать ласковы слова,
Посидели бы в окопе,
Испытали б то, что я…
Михайла бросает работу и жадно ловит каждое слово песни о тяжёлой солдатской жизни.
Посмотрите в ту долину,
Где недавно бой кипел,
Вы увидите картину —
Сколько крови, груды тел,
Там лежит солдатик бедный,
Не ушёл он от беды,
От потери крови бледный,
Тихо просит он воды.
Тут коляска подкатилась
С флагом Красного креста,
В белом платье появилась
Милосердная сестра…
— Ну, какова песня? — спрашивает Енька Додона.
— Песня-то ничего, да вот голосок у тебя неважнецкий, соль-мазоль, как у простуженного пономаря. Разве так поют песни! Вот как поют!
И Додон залихватски тряхнув головой, запевает звонко:
По Рассеюшке-матушке шлялся,
Много горюшка я испытал,
С малых лет воровством занимался,
Иногда за решёткой бывал…
— Эх, да не годится теперь эта песня, и я другой человек, в труд ударился, и время наступило не для таких песен. Поживём — иначе запоём…
Недолго пришлось радоваться Еньке, недолго пришлось жировать на особых харчах и нежиться с Фросей, недолго и Михайла наслаждался песнями и близостью своего единственного сына. Едва Енька успел сшить Фросе башмаки — один каблук выше другого, чтобы хромота была не очень заметна, — как ему из военкомата нарочный принёс повестку:
Предлагаю сдать в военкомат в 24 часа винтовку с принадлежащими к ней патронами и самому явиться для направления в воинскую часть.
Опять беспокойство в семье Михайлы. Енька сразу похудел. Сгоряча порвал документы, ругался, что новая советская власть не даёт ему спокойно жить дома.
— Какое мне дело до войны и разрухи! Пусть, кому надо, дерутся, а мне своё хозяйство и своя жизнь всего дороже. — Достал из-под карниза припрятанную винтовку, патроны достал. — Не отдам я им патронов, сам израсходую, все до одного выпалю!.. Пойдём, Терёшка; и тебе дам целую обойму, поучись стрелять.
Терёша рад-радёхонек. Вышли в огород, от изгороди до амбара отмерили двести шагов. На воротах амбара углем начертили две равных мишени. Михайла увидел в окно, куда Енька целится, застучал кулаком по крестышу рамы:
— Эй, вы! Не видите, что ли? На воротах крест выжжен, разве можно? Бога побойтесь!..
Енька послушно отнял от плеча винтовку. Мишени углем нанесли левее креста, на стенку амбара, и началась пальба. На выстрелы прибежали ребята, мужики. Турка возмущённо говорил:
— Зачем зря добро переводишь? Весной бы гусей на озере из этой штуки промышлять. Чем амбар-то тебе досадил?
— Не видать мне весны здешней, — повестка пришла…
— Вот оно что! Ну, тогда тем более патроны пригодились бы.
Пули изрешетили две стены амбара. Внутри амбара оказались изуродованные пулями старый двухведёрный самовар и четыре цинковых тары из прянишниковской маслодельни.
— Вот как здорово берёт! Это не то что дробовик! — восхищался Терёша и с гордостью рассказывал ребятам, как приятно стрелять из винтовки, как она здорово толкает в плечо и как долго звенит в ушах от каждого выстрела.
Ему нельзя было не позавидовать. Шутка ли, из настоящей винтовки пять раз пальнул!..
Когда все патроны были израсходованы, Енька спустил ручную гранату в колодец, а винтовку подал отцу.
— Тятя, ружьё отвези в село сам и скажи про меня — дескать, здоровье не позволяет ехать на службу, в поправке сильно нуждаюсь…
Две недели хитрил Енька, больным прикидывался. Придёт Турка или кто другой из соседей, а Енька шмыгнёт за шкаф на кровать, лежит и стонет. Не до песен ему в эти дни было.
Не жизнь — одно беспокойство.
Однажды из волости пришёл милиционер Дробилов, высокий детина с большим шрамом на лице. Обследовав «больного», заворчал:
— Никакой болезнью от тебя не пахнет. Собирайся, а то скоро будет декрет — злостных дезертиров к стенке! Покурить есть?..
— У отца спроси, я не курю.
Михайла на резкость милиционера оказался весьма отзывчив. Высыпав ему в кисет два стакана табаку-самосаду, шепнул:
— Кури на здоровье, да нельзя ли, господин товарищ, ещё сынку отсрочку дать?
— Мне не жалко, пусть «поболеет», — сдобрился Дробилов, но посоветовал съездить в село к врачу, взять справку.
Догадливый Михайла в тот же вечер запряг лошадь в длинные каргопольские сани. Енька лёг в растяжку, овчинным одеялом накрылся. Подъехали к квартире, где жил знакомый Михайле врач. Он долго осматривал Еньку, живот щупал, грудь выстукивал, в рот заглядывал. Сходил на кухню помыть руки и, увидев на столе большой кусок коровьего масла, что положил Михайла, добродушно улыбаясь, сказал:
— Что ж, состояние больного не столь опасно, однако постараюсь написать рецепт.
— Вот и отблагодарствуем, — заискивающе поклонился Михайла, — да будьте добры, печаточку поставьте.
— Можно и печаточку.
Врач ухмыльнулся и, присев к письменному столу, на длинном клочке бумаги неразборчивой латынью написал таинственные слова.
Если бы Енька знал латинские буквы, он прочёл бы следующее:
«Е. М. Чеботарёв — военнообязанный. Пригоден к службе в пехоте и способен к физической работе. Аппетит выше нормального. Умственные способности ограничены в меру. При разговоре с ним выявилось полное отсутствие желания служить советской власти, а посему считаю целесообразным направить в ваше распоряжение с настоящей характеристикой.
— С этим «рецептом» ступайте к комиссару Чекмарёву для оформления, — сказал врач, — всё будет в порядке. Да, кстати, подарки мне брать не полагается, но и от масла в наше время отказываться не хочется. Что ж, сколько тут будет?
— Пустяки, фунтиков пять, — ответил Михайла.
— Вот получите по керенке за фунт, цена выше твёрдой.
Михайла пробовал отказываться от таких пустячных денег, но врач решительно настоял.
На другой день Енька, без зазрения совести притворяясь хворым, явился в военкомат к Чекмарёву с запиской врача. Комиссар был достаточно грамотен, разбирался в латыни, еле сдерживаясь от смеха, прочёл записку и спрятал её в папку, а Еньке приказал — завтра же в девять часов утра быть в уездном городе Кадникове, где группировалась воинская часть…
Провожали Еньку в этот раз поспешно и не совсем трогательно. Додон с Терёшей не встали даже со своих мест, делали своё дело, как будто в семье Чеботарёвых ничего особенного не произошло. Лишь тётка Клавдя в соседней комнате за заборкой голосила.
Фрося, крепко охватив Енькину шею, всхлипывая, спрашивала:
— Еня, случится ребёнка родить, как назвать-то?
— Называй хоть горшком, только в печь не ставь.
Михайла старательно приклеивал к иконе тоненькую восковую свечу. Благословляя сына, наказ давал:
— Во имя отца и сына и святого духа… Случится воевать с белыми, что за царя идут, норови, дитятко, к ним в плен попасть, — бог даст, останешься живёхонек и греха на душу не примешь…
Уехал Енька, как будто и не было его. В избе стало светлей и просторней.
…Между тем время быстро двигалось вперёд. Торопливо, словно спеша пополнить армию, вырастали попихинские и других деревень ребята. Терёша выглядел значительно старше своих лет, и был он крепче и здоровей товарищей-сверстников. К пятнадцати годам даже голос его изменился, окреп, перестал быть мальчишеским. Во всём, не только на работе, но и на гуляньях, в людях, хотелось подражать взрослым. В летние воскресные и праздничные дни Терёша выходил с ребятами на широкие деревенские гулянки, как мог, принаряженным, и неизвестно, чем от него больше пахло — дёгтем или дешёвым душистым мылом. Волосы, стриженные под горшок, он украдкой от дяди Михайлы обильно смачивал из лампады гарным маслом и надвое расчёсывал по середине двусторонним роговым гребнем. Вышитую с узорами по вороту и подолу рубаху подпоясывал случайно приобретённым солдатским ремнём с медной бляхой. Даже полосатые из чёрной материи штаны, с напуском на голенища, были на нём таковы, что не стыдно показаться где угодно. А про сапоги и говорить нечего — новенькие, целенькие, без единой заплаты, от первой стёжки и до последнего гвоздя самим сшиты! Да это не просто сапоги, это профессиональная цеховая гордость сапожника, это своего рода производственная проба — сердце радуется. Значит, он уже не просто Терёшка, значит, пригоден он не только на побегушки и подергушки, — ему, как самостоятельному, теперь честь и место в любой мастерской у любого хозяйчика. Да что у хозяйчика, — быть может, он, сирота бездомовный, подрастёт ещё, приглянется одинокой, в чьей-либо небольшой семье холеной девке и… посватаются к нему: «Терентий Иванович! Не желаете ли войти приёмышем в дом и семью к невесте; хотите, так на выбор — хоть к Вальке, хоть к Наташке, которая по характеру приглянется?» — «Подождите, подумать надо», — скажет он степенно, как взрослый и понимающий, что тут не на пожар, спешить нельзя.
С такими мыслями шёл он однажды в июльский погожий день на гулянку к качелям, где много-много было нарядных девчат и не так много ребят, сильно сократившихся в числе за годы войны. Он шёл с книгой, а книга была преинтересная, про сахалинских каторжников, со множеством иллюстраций, автора Дорошевича. Эту книгу только что привёз в деревню вернувшийся из далёкой Сибири бывший каторжник и поселенец Николай Серёгичев, у него взял её Терёша почитать. В книге много было жутких рассказов о преступниках, но мало было рассказано о причинах преступлений. Терёше хотелось прийти на гулянье, уединиться в кружок с группой желающих ребят и вслух почитать уже частично ему знакомую увлекательную книгу. Он шёл к качелям за речку Лебзовку с этим добрым намерением. Шёл он не спеша, осмотрительно ступая и почти не сгибая ног, — как бы не помять и случайно не запылить новенькие, налощённые, крепкие, широконосые, с рантом и на высоких модных каблуках сапоги. Он любовался на свою обувь и как на праздничный наряд и как на произведение своих рук. Любовался и, будучи застенчив, стеснялся, что сапоги слишком форсисты, не по нему: как бы не пришло девкам в голову высмеять его едкой частушкой. А девки — народ злоязыкий, зубоскальный. Берегись!..
Он подходит ближе к месту гулянья: шум, гармоника, песни. На высоченных еловых козлах перекладины, на перекладинах толстые бечевы с беседками. Качели в ходу. Кто сидя, кто попарно стоя, с гиканьем взлетают выше перекладин. В этом и прелесть вся: раскачаться так, чтобы через перекладину все деревни с высоты увидеть.
— И, эх! Боровиково видать!
— Эх, Кокоурево!
— Поддай, поддай, чтоб Зародово увидеть!..
В стороне от качели хоровод девчат. Луговина притоптана и усыпана шелухой подсолнуха. Место для хороводов и пляски гладко, как гумно. Слышит Терёша, кого-то из ребят девчата на зуб взяли:
Миленький, часы на вас,
Какое время, какой час?
— На мне неверные часы —
Одна цепочка для красы!
Ой! У милёнка нет часов,
Повешу белу репку.
Белу репку для красы, —
Подружки, думайте: часы!..
«Хорошо, что не меня это касается», — подумал Терёша.
И только подумал, вдруг из толпы девчат возглас:
— Девоньки, смотрите-ко, Терёшка Чеботарёв вышагивает, будто ощупью.
— Ой, да сапожки-то по ножке, чики-брики — не сапоги! Полюбуйтесь-ко!..
— Да и с книжечкой, будто наставник!..
Терёша не знает, куда деваться. Чувствует прилив горячей крови к лицу, хоть сквозь землю провались и с сапогами. Вздумали выручить свои попихинские ребята — Менуховы Серёжка и Костька. Подбежали к нему, взглянули на сапоги, пальцами щёлкнули.
— Молодец! Хорошо сработаны! Знаем, сам шил. Пусть другой так сошьёт. Качать его! С обновой качать!..
Терёша беспрекословно засунул себе под ремень сахалинских каторжников Дорошевича и, ухватясь за бечевы, прыгнул на беседку.
— Качай, ребята!
Взмах кольев по бечевам с двух сторон — и Терёша, с шумом разрезая воздух, начал взлетать выше перекладины.
Дух захватывает, сердце замирает, но ничего, нестрашно, какое-то приятное ощущение разливается по жилам, а цепкие пальцы словно впились в бечеву, и берёзовая, из старого санного полоза, полусогнутая беседка будто срослась с ним.
— Поддай ещё! Не испугаешь!.. — кричит он с высоты.
— Какая это книга у тебя под ремнём? — спрашивает Серёжка Менухов. — Не песельник?
— Нет, не песенник, — отвечает Терёша, сжимая бечевы и замедляя качку. — Занятная, ребята, книга, кокоуревский каторжник Николай Фёдорович Серёгичев дал почитать.
— Почитаем?!
— Почитаем.
— Слезай давай.
Терёша хотел с шиком и форсом сразу затормозить и остановить качку, для этого он слегка спустился с беседки и решительно скребнул каблуками о землю. И тут случилась непростительная оплошность. Оба лаком покрытые новеньких каблука с выбитыми железными шпильками буквами «Т» и «Ч» на набойках разом отлетели от подошв и покатились, точно два мышонка побежали в траву…
Чорт побери! Да, кажись, лучше бы в эту минуту оборвалась спасть пеньковая, лучше самому разбиться вдребезги, ударившись об еловые козла. Так нет — каблуки!..
Громкий хохот, крик и посвист врезались Терёше в уши.
— Ха, чеботарь!
— Ха-ха! Чики-брики полетели!..
А девчат и ребят сотни. Да тут разговоров на год хватит, стыдобушка.
И, не задумываясь, Терёша прыгает — нет, не прыгает, а летит с беседки сажени за три от качели. Почувствовав под ногами землю, во весь дух он несётся к ближним полосам ржаного колосистого поля и там, как коростель-невидимка, нырнув в высокую рожь, бороздой, чтоб никто-никто не видел его, изогнувшись в три погибели, не путём не дорогой, полосами да задами — обратно в Попиху.
И, пока он обходом добирался до Михайловой избы, Серёжка Менухов успел занести и положить на верстак оба злополучных каблука.
После этого случая Терёша, не взирая ни на какие уговоры ребят, решил на гулянки не показываться, а в свободные, праздничные дни находил себе укромное место и читал интересные книги.
Время богато тревожными событиями. В Сибири выступили чехословаки. В Ярославле вспыхнуло эсеровское восстание. С юга угрожали белые, в шекснинских и грязовецких лесах появились зелёные банды. В Архангельске высадились англичане и вместе с белыми двинулись на Котлас и Вологду.
Против тех, других, третьих и четвёртых быстро создавались отряды красных, они уходили защищать Советскую республику.
Началась гражданская война. В волостях вырастали коммунистические ячейки, появлялись продовольственные отряды и зарождались комитеты крестьянской бедноты. Так было повсюду, где существовала советская власть, так было и в усть-кубинских деревнях на Вологодчине. В монастырях Кадниковского уезда — в Лопотовском, Семигородном и Куштском — местные коммунисты организовали сельскохозяйственные коммуны. В коммуны принимали бедноту, пожелавшую трудиться на монастырских угодьях, и даже монахов, догадавшихся безропотно скинуть рясы и от молитв перейти к труду.
Проживавший в Куштском монастыре старец Никодим — он же Николаха Осокин — заблаговременно покинул тихую обитель. Он и с ним ещё десятка полтора дородных трутней, забрав монастырские ценности, перекочевали через лесные верхнетоемские дебри на Пинегу, в древний Веркольский монастырь, и там, на территории северной белогвардейщины, нашли себе пристанище, как оказалось впоследствии, далеко не тихое и весьма кратковременное…
В дождливый день, когда на гумнах приостановилась молотьба и люди с нетерпением ожидали ведряной погоды, чтобы убрать остатки урожая, неожиданно в Попиху прискакали три верховых продотрядника. Привязав лошадей к изгороди под окном Михайлы, они, стуча каблуками крепких солдатских сапог, вошли в избу. Поздоровались, не крестясь и не снимая фуражек.
— Кто здесь хозяин в доме?
— Я, — ответил, чуть растерявшись. Михайла на вопрос продармейца, опиравшегося на карабин, — чего угодно вашей милости?
— Ваша изба, кажись, самая большая в деревне, мы решили здесь провести собрание всех граждан обоего пола. Этот хлопец ваш? — спросил тот же товарищ из продотряда, указывая на Терёшу.
— Мой племянник, на воспитании.
— А чего его такого воспитывать? Жених-парень.
— Ну, называйте, как знаете, — робко согласился Михайла.
— А этот? — спросил другой продармеец, кивая на Додона.
— Он сам за себя ответчик.
— Ах, так, значит, вы тоже не член семьи, по найму работаете?
— Да так, шью сапоги да ботинки, а зарабатываю хозяину на поминки.
— Шутник, однако.
— Бог весёлых любит, — смело отвечал Додон и как-то по-свойски подмигнул продармейцу.
— Н-да! — протянул тот и обратился к двум остальным, стоявшим под полатями: — Кажись, мы сразу не туда попали. Как по-вашему: здесь проведём или у десятского?
— Можно и здесь.
Терёшу послали созвать всё взрослое население Попихи в Михайлову избу.
Мужиков, баб и подростков собралось более тридцати человек. Смуглый, черноусый продармеец объявил повестку дня:
— Во-первых — об излишках хлеба у кулаков, во-вторых — выборы комитета бедноты, в-третьих — выборы делегата на съезд комбедов… Возражений нет? Принимается. Слово по первому вопросу предоставляется товарищу из продотряда — рабочему сухонской фабрики «Сокол» Наумову.
Названный Наумовым продармеец полчаса объяснял попихинским гражданам, кого советская власть считает кулаком и почему отбирают у них хлеб.
Когда он кончил, Михайла скромно заметил:
— Сдаётся мне, что в нашей деревне таких нет. У меня вон сын где-то воюет, а может быть, как и вы, по хлебной части разъезжает…
Другие молчали, молчал и Алексей Турка, повесив голову и по-своему обдумывая, что надо сказать.
— Ну, так как? Нет у нас кулаков? — снова спросил проводивший собрание.
— Дозвольте слово сказать?
— Говорите.
Турка выпрямился.
— Есть! — и снова сел на лавку, надвинув себе на глаза затасканный картуз.
— Назовите тогда: кто они?
— Я-то назову, у меня духу хватит, а вот пусть другие назовут, — отозвался Алексей на предложение продармейца. — Я хочу, чтоб другие это сказали, а за мной дело не станет.
— Пожалуйста, граждане, говорите.
— Да как вам сказать, чтобы не соврать, — начал Миша Петух, — вот онамедни и я у себя за овином в яме нашёл пять мешков ржи. Я дальше своего брюха спрятать хлебец не мог бы, а вот кто ко мне в яму зарыл, — неизвестно. Поспрашивал-поспрашивал — хозяина не нашлось. Ну, тогда я эту ржицу и мочил и сушил, она вся в плесени, видно с прошлой осени была кем-то схоронена, так что и скотина её не ест. Пудиков двадцать в этом месте кто-то сгноил.
— Значит, есть у вас кулаки?
— Конечно, есть.
— Так. Кто ещё хочет слово взять?
Мужики и бабы переглянулись.
Алексея Турку подталкивали со всех сторон:
— Говори, ты у нас самый зубастый.
— Ладно, чем вас за язык тянуть, мой сам хочет говорить, — бойко проговорил Алексей. — Значит, кулак тот, кто спекулянт, тот, кто прячет и гноит хлеб, тот, на кого работает чужая, наёмная сила. В Попихе на шестнадцать домохозяев таких есть двое: Михайла Чеботарёв — раз, Сашка Приёмыш, Афонькин зять, — два. Почему они, а не я, скажем, не Петух и не кто другой? Потому, что на Михайлу работают двое — Додон и Терёшка — по сапожной части, а летом он ещё прихватывает чужую силу и на покос, и на жнитво, и на пашню, и на молотьбу. Так ведь?..
— Верно.
— А ежели покопаться, так и припрятанное у них кое-что найдётся.
Михайла не вытерпел, сорвался с места:
— А ты мне помогал наживать?
— Это не вопрос, не перебивай, дай говорить соседу! — оборвал Михайлу продармеец и, обратясь к Турке, спросил: — Как ваша фамилия, гражданин?
— Вы, товарищ, не поворачивайте внимания на наши фамилии. У нас победней которые, тех по-уличному прозвищами вечно кликают. Меня вот Туркой прозвали, будто я на турку похож. Этого вот — Петухом, за то, что, бывало, пьяный он запоёт песню и глаза закроет, что петух настоящий, а этого Сухарём величают, сами видите, почему — иссох, как солдатская вобла. Так и далее. Я не про то, про Афонькина зятя хочу сказать. Я человек прямой и таить не хочу, а от советской власти таить, от товарища Ленина, который с малых лет за свободу борется, я не в силах и не в интересах… Афонька и его зять Сашка Приёмыш по богатству не уступят Михайле. Они и поторговывают, краденое тишком перепродают. Излишки хлеба у них найдутся…
У продармейцев разговор по первому вопросу долго не затянулся. Послушали и записали:
«Выявленным кулакам деревни Попихи в трёхсуточный срок обеспечить сдачу излишков хлеба на продпункт в Устье-Кубинское в размере: М. Чеботарёв — 150 пудов ржи и ячменя. А. Приёмышев — 140 пудов. В случае несдачи конфисковать имущество, а домохозяев отправить на окопные работы».
При решении следующего вопроса кулаков лишили голоса: они не имеют права выбирать в комбеды.
— Деревенька ваша небольшая, — сказал один из продармейцев, — за исключением двух кулаков, пусть все входят равноправно в комитет бедноты и выберут себе председателя комбеда и в помощь ему секретаря, чтобы тот писал и бегал в совет в случае надобности. Итак, кого в председатели?
— Алексея Турку, кого же больше?
— Не гоже! — крикнул один из Менуховых. — Он в грамоте ни в зуб ногой.
— Будет секретарь у него, можно из подростков.
— Васю Сухаря! — выкрикнул кто-то.
— Что вы! — отклонил Додон. — Моё дело сторона, но я не советую: у этого грамотность не к месту — ведь в комбеде псалтырь читать не придётся.
Продармейцы засмеялись. Сухарь смущённо стал отмахиваться:
— Избави бог! Да я ни за какие блага, да что вы…
— Турке тут честь и место, он и за бедных, где надо, слово закинет, а богачам спуску не даст, — высказался Косарёв Федя и, обращаясь к женщинам, сказал: — А вы чего, бабы, воды в рот набрали? Где так бойки, а тут молчите! Да вам-то нынче и говорить: всю жизнь на сходки вас не пускали, а теперь вы равноправные гражданки! Ну, как, люб вам Турка в председатели?
— Люб, — застенчиво ответила вдова Лариса Митина.
— Ну, а чем он люб?
— Как чем? Известное дело, как сосед он по справедливости всегда и никого не обижает, хоть и резок бывает…
— Да ты встань и скажи речь, чего за спины других прячешься!
— Ой, неохота вставать да свои «лисьи меха» показывать, — краснея ответила Лариса, однако с лавки поднялась и, распахнув трёпаный казачишко, заговорила: — Не смотрите, солдатики, на меня — из моей одежды во все дыры пух лезет, будто ястреб курицу исколошматил. Вся обносилась в лоск, и закропать дырьё нечем, да и некогда: то с ребятишками, то с телятишками, сами знаете…
— Вы, гражданка, о деле говорите, о деле.
— Ясно, о деле, — продолжала ещё бойчее Лариса, — без мужика-то каково, да любая на моём месте голову себе бы свернула, а я держусь и только толстею, вот же и поди.
— Гражданка Митина, вы не о том речь держите, — перебил её продармеец. — Скажите, кого бы вы хотели председателем?
— Коли нам, бабам, ныне воля дана, да нас стали спрашивать, так я опять же скажу, — Турку, а писарем ему Терёшку — бойкий парнишка, и Алексей его любит, как родного, это все скажут.
— Правильно, Лариса!
— Пусть Турка верховодит по совести!..
Лариса, ободрённая возгласами, ловко высморкалась в уголок холщового передника и продолжала:
— Турку мы и желаем. По деревне его бедней, пожалуй, ищи — не найдёшь. И не от лодырства это, а всю жизнь человеку развернуться не на чем. Земли — одни борозды да межи; скота — один кот, да и тот кривой. За этот год у Турки в избе с голоду все тараканы подохли. Опять же он и при царе, бывало, перед начальством не больно-то гнулся. Как сейчас помню: на Заднесельской лошадиной ярманке староста Прянишников ведёт жеребца, будто писаную картинку; на груди у жеребца бархатный передничек с кисточками, на передничке четыре медали. Енерал — не лошадь!.. Турка тогда руку под козырёк сделал, лошади честь отдал. Прянишникову это полюбилось, хотел с ним за руку поздороваться — так нет, Турка руку за спину себе спрятал и говорит: «Сам выслужись, как жеребец, тогда и тебе козырну». А где Прянишникову этак выслужиться, от евонного жеребца, может, сто кобыл ожеребилось…
Собрание грохнуло хохотом. Когда смех и хохот стихли, руководитель собрания спросил Алексея Турку:
— Скажите, гражданин, поскольку обсуждается только одна ваша кандидатура, как вы смотрите на должность председателя бедноты?
— Безусловно и правильно! — ответил Турка.
— То есть?
— Значит — я кандидатура, то не беда, что неграмотный. Согласно декрета при новой власти обучусь самосильно читать, а может и писать. А считать я и сию минуту любому конторщику не уступлю — и на счётах, и в уме, и на весах, и на безмене, знаю меру. Терёшу беру себе в помощники, он пусть меня обучает грамоте. А в остальном моя рука — владыка. В деле всяких распорядков потачки кулакам не будет. Самогонки варить не дозволю. Дезертиры заведутся — выкурю. Что прикажут у кулаков отобрать — отберу. Будет льгота какая бедноте, пожалуйста, получайте, ничего не скрою и себе лишнего не возьму. Хоть и говорят, что своя рубаха ближе к телу, однако про меня не скажут добрые люди, не упрекнут в чём-либо нехорошем. Я всю жизнь у всех на виду. Вот Додону я и вчера говорил: «Хватит спину гнуть на хозяина, валяй добровольцем в Красную армию». Он вроде бы задумался и обещал пойти на Архангельский фронт. Мои годы за пятьдесят, а то бы и я пожалуй… А туго будет — пойду и повоюю. Ленинские декреты Терёшка читал нам, они нашему брату наруку. За такую власть будем крепко-накрепко стоять…
Алексея Турку избрали председателем комбеда и его же единогласно постановили послать на съезд бедноты Московской области, так как в Петрограде съезд бедноты Северной области уже закончился. После собрания Алексей почувствовал себя моложе лет на десять. Ему было приятно и радостно от того, что при советской власти почёт не кошельку, не богатому человеку, а таким, как он, добивающимся правды, незаметным, простым людям.
На другой день он собрался в Москву. Привернул к Михайле, строго ему приказал:
— Хлеб где хошь наскребай, а чтоб было отвезено сто пятьдесят пудов, как одно зёрнышко!
Михайла, мрачный, сидел скрючившись, поджав живот, ничего не делая.
— Могилу подо мной, стервец, роешь? Рой, рой, только сам в неё бухнешься. Как знать, может, мой Енька комиссаром будет — вот тогда ты, насильник, не возрадуешься.
Турку это не задело.
— Знаем мы твоего Еньку; брюхом он на службе, а душа к пяткам пристала, как бы скорей до дому податься да за Фросину юбку спрятаться. — Обратясь же к Терёше, Турка сказал: — А ты, Терёша, не прозевай, будут какие бумаги из волости, принимай и неси ко мне на фатеру; там под божницей есть место, так ты бумаги те шилом к стене знай притыкай. И скажи Анюте моей, чтоб она теми бумагами горячий хлеб не накрывала, иначе нам с тобой не разобрать будет, что и написано. И ещё мой тебе указ: если кулаки-обложенцы хлеб за эти три дня не свезут в село, беги в совет к самому председателю…
Клавдя, слушая Алексея, простонала:
— Господи, что делается… Ой, Турка, Турка, парнишку-то, сироту, в преисподнюю затащил!
— Клавдя, не стони, матушка, мы по миру не пойдём, — гордо проговорил Михайла. — А вот ихние комбеды от беды не уйдут.
Терёша сидел насупившись. Сегодня он достаточно наслушался ругани от Михайлы, хныканья от Клавди и воркотни от Фроси за то, что он связался с Туркой, и за то, что он теперь вредная заноза в Михайловой семье. Турка без слов понял это и сказал:
— Если тебе здесь тошно, переходи, парень, с житьём ко мне, найдём чем прокормиться.
— Ладно, там видно будет, — вздохнув, ответил Терёша, — а что просишь, всё сделаю. Я вон уже и чернил из сажи в кипячёном молоке приготовил — лучше настоящих. Поспрашивай-ка в Москве перья номер восемьдесят шесть, а то писать нечем.
Заметив, что Додон сегодня в мастерской отсутствует, Турка, закуривая перед уходом цыгарку, спросил:
— Где у вас главный мастер?
— Тебе больше знать, — буркнул Михайла.
— В военкомат ушёл заявляться, — ответил Терёша, — он здесь уже не работник, расчёт взял.
— Так-то оно и лучше. Под тридцать годов человеку, такому обязательно вставать под ружьё. Да и ты, Терёша, пожалуй, скоро погодишься — у тебя кость широкая, голова лобастая. Который тебе?
— С февраля шестнадцатый.
— Ого! В твои годы я девок не боялся. Ну, счастливо оставаться!..
Из-за двери ещё крикнул:
— Хлебец-то, Михайло, отвези, чтобы хуже не было!..
Положив в мешок три каравая хлеба в дорогу, Алексей Турка до Вологды шёл пешком. Стояли первые заморозки, пароходы от села по Кубенскому озеру и Сухоне не ходили.
По промёрзшим просёлкам идти было легко. Свежий морозец пощипывал щёки. Тонкий слой первого снега еле-еле покрыл зелень озимых посевов. На озимях и нескошенных луговинах серебрилась густая изморозь. Снежок звучно хрустел под ногами пешехода. На промёрзших гумнах, у пропахших дымом овинов, чередуясь в четыре цепа, бабы, одетые в короткие ватные кацавейки, старательно домолачивали остатки собранного небогатого урожая.
В деревнях, на сухих песчаных пригорках бородатые старики и крикливые, но уже способные на хозяйские дела ребятишки хоронили от мороза в глубокие ямы семенной картофель. Между деревнями на пустошах, в оголённом кустарнике поднимались стаи рябчиков. В придорожных рощах стучал топор дровосека, заготовлявшего дрова к подошедшей вплотную зиме. На прогалинах, около стогов, огороженных ивовыми прутьями, петляли зайцы, запутывая свой след от изнемогающих от лая незадачливых, обленившихся за лето собак. Кое-где в попутных деревнях Турку встречали знакомые мужики. Заметив на его лице веселящую свежесть, прилив добродушного восторга и нескрываемой радости, они спрашивали:
— Куда, такой довольный, мчишься, Алексей?
— В Москву! Куда же больше?
— Вот как! Видать сильно понадобился там?
— А что вы думали? От исполкома предписывающую бумагу дали. Один-единственный от нашего сельского общества топаю.
— Ну, увидишь Ленина, заложи и за нас словечко. Да на обратном пути заверни, хоть расскажешь про Москву.
— Ладно, ладно, — соглашался Турка и шагал упрямо и быстро, не чувствуя в ногах усталости.
Не часто Алексею приходилось бывать в губернском городе, а о Москве он имел представление как о далёкой и сказочной столице. Его до крайности удивило, что от Вологды до Москвы так близко. Вечером сел в вагон, с устатку сразу уснул и проснулся в Москве!.. И когда ему сказали на Северном вокзале, что это Москва, дальше поезд никуда не идёт, Турка сначала подумал, что над ним шутят.
Шумная Каланчовская площадь с тремя вокзалами и беспрерывно снующими трамваями поразила Турку. Полсотни лет прожил он в Попихе. Пять-шесть раз бывал в Вологде на базаре, и никогда ему в голову не приходило любопытствовать, — да и не было в том нужды, — где находится Москва?.. Знал Турка, что от Устья-Кубинского до Питера баржи с досками по каналам и рекам тянутся не менее месяца; думал, что и до Москвы расстояние измеряется таким же способом и временем. А тут, оказывается, как скоро можно попасть в Москву! Ему приходилось бывать на ярмарках в Белозерске, Кириллове и Каргополе, и пока едешь до этих древних северных городов, по сельской бездорожице — сломаешь два ската колёс и пройдёт дней пять. Нет, не в пример этим городам близка Москва! А сближают её, как сердце России, со всеми городами многочисленные железные дороги, отовсюду ведущие к ней.
Москва праздновала первую годовщину Октябрьской революции.
Турка попал в водоворот многолюдной демонстрации. Вместе с такими же приезжими, как он, деревенскими делегатами на улице втиснулся в рабочие колонны и целый день 7 ноября ходил с ликующим народом, слушал песни, бодрые возгласы. Турка с увлечением глядел на серые высокие дома, дивился, как могут жить люди в такой тесноте, и, чтобы не запутаться в московских улицах и одному не искать общежития где-то на Садово-Каретной, Алексей всё время держался около звенигородских мужиков, которые не плохо знали Москву. В светлом зале графского особняка, сплошь заставленного никелированными койками, он в первый раз в своей жизни лёг спать на постель, покрытую простынёй и таким лёгким и тёплым одеялом, что Турка невольно подумал: «Не иначе — тут год назад спали княжеские гости».
И хотя за день он очень устал, но уснуть долго не мог, так как на соседних койках лежали делегаты из подмосковных деревень и оживлённо разговаривали.
Одни делились своими сегодняшними впечатлениями. Другие рассказывали о своих деревенских делах, о борьбе с кулаками, о конфискации и реквизициях, о коммунах, организованных на усадебных землях. В общем шуме разговоров Алексей услышал, как несколько представителен комитетов бедноты говорили о том, что им сегодня посчастливилось видеть Ленина и слышать его речь на открытии памятника Марксу и Энгельсу.
Обращаясь к соседу, Алексей сказал с глубоким сожалением:
— Везде-то мы с тобой выходили, у меня ноги ноют, будто не свои стали, — а вот туда, где Ленин речь говорил, мы и не сходили.
— Туда бы нам всё равно не пробраться: народу в той стороне много было. Ничего, не горюй, думается мне, что Ленин на таком собрании, как наше, должен выступить, об этом поговаривают, — успокаивающе говорил сосед Алексея, делегат из Звенигородского уезда.
— Вот бы хорошо-то взглянуть хоть одним глазком на Ленина да послушать его!
Поздно за полночь притихло, успокоилось общежитие делегатов комитетов бедноты.
Наутро Алексей Турка мылся, не жалея воды. Чай пил с сушёной воблой. Не очень-то сыто в тот год жила Москва. Деревенские гости — делегаты понимали это и не обижались.
Не робея и не подавая вида, что Москва ему кажется в диковину, Алексей впервые вошёл в переполненный трамвай и поехал вместе с делегатами.
В огромном зале, где происходило совещание представителей комитетов бедноты, Турку удивило то, что в этом помещении нет окон, а всё же очень светло: горело множество электрических свечей, переливали радужным цветом хрустальные подвески у люстр.
Алексей занял место впереди, у прохода. От мысли, что, может быть, он скоро увидит и услышит Владимира Ильича, как-то по-особенному билось сердце и не сиделось спокойно. Не успел президиум занять свои места, в зале — точно бы взлетела стая куропаток, захлопав крыльями, — раздались под высокими сводами звуки рукоплесканий, затем они, всё усиливаясь, уподобились раскату грома.
— Ленин, Ленин! — взволнованно заговорили в рядах делегаты.
Алексей вначале не видел Ленина и растерянно смотрел во все стороны. А Владимир Ильич стоял в проходе между кресел, почти бок о бок с ним, и, приветливо кланяясь, махал рукой, чтобы прекратить аплодисменты.
Когда Алексей увидел Ильича, да так близко, он почувствовал такое волнение, что на глаза его выступили слёзы.
«Родной, вот он какой! — подумал Алексей. — Росту некрупного, а голова — одна ведь такая на весь мир!..».
Владимир Ильич поднялся на сцену. Ему предоставили слово. Люди в переполненном зале смолкли. Казалось — ни вздоха, ни звука. Лишь где-то в вышине, под сводами, чуть-чуть слышно гудение вентиляторов.
Ленин на трибуне. Тысячи глаз устремлены на него, тысячи ушей готовы слушать мудрое ленинское слово. Вот он поправляет чёрный галстук и прячет левую руку за откинутый борт пиджака. Правая рука в движении, в ней свёрнутая в трубочку бумажка. Каждая мелочь, даже серебряный ключик от часов на шнурке, уголок носового платка, торчащий из кармана, — всё замечает Алексей Турка, всё запоминает навечно. По-мужицки слегка проведя рукой по затылку, не развёртывая бумажки, Владимир Ильич начинает речь:
— Организация деревенской бедноты, товарищи, стоит перед нами как самый важный вопрос нашего внутреннего строительства и даже как самый главный вопрос всей нашей революции…
Плавно, уверенно и спокойно льётся стройная, убедительная ленинская речь.
Владимир Ильич говорит перед всеми, а кажется, будто он разговаривает с каждым в отдельности. Он говорит:
— Октябрьская революция поставила себе задачу вырвать из рук капиталистов фабрики и заводы, чтобы сделать орудия производства общенародными и, передав всю землю крестьянам, перестроить сельское хозяйство на социалистических началах…
И дальше Владимир Ильич говорит о необходимости организации крестьян против кулаков:
— Они, кулаки и мироеды, — не менее страшные враги, чем капиталисты и помещики. И если кулак останется нетронутым, если мироедов мы не победим, то неминуемо будут опять царь и капиталист.
Опыт всех революций, которые до сих пор были в Европе, наглядно подтверждает, что революция неизбежно терпит поражение, если крестьянство не побеждает кулацкого засилья…[3]
Турка, прислонив руку к уху, с жадностью ловит и запоминает ленинские сдоба. Неграмотный, он завидует тем делегатам, которые записывают в тетрадки речь вождя. Но у Алексея крепкая, надёжная память: он схватывает смысл речи и запоминает. И когда Ильич говорит, что «…люди, которые могут во время голода прятать и накапливать хлеб, — злейшие преступники. С ними надо бороться, как с худшими врагами народа», — то Турке становится понятно, что тут речь идёт и о тех, кому он, уезжая из Попихи на совещание в Москву, советовал немедленно сдать излишки хлеба.
Через день речь Владимира Ильича появилась в газете «Беднота». Пачка газет с этой речью в руках Алексея Турки. Вдохновлённый, он возвращается в свою захолустную Попиху…
В пути, в переполненном вагоне, на верхней полке, ему не спится. Много думается. Думает Турка о том, за что, за какие дела ему взяться: «Перво-наперво, как приеду в Попиху, заставлю Терёшку три раза прочитать в газете ленинскую речь, чтоб крепче она мне в мозги врезалась. А потом собрание соберу и всё обскажу, да ещё от себя добавлю то, что нас прямо касается… Потом мне самому и всем неграмотным за азбуку придётся сесть. До нового года хоть бы все буквы запомнить… Беднячке Ларисе Митиной помочь её ребятишек задарма обуть. Кожу отобрать у Афонькина приёмыша, а то и сапоги в готовом виде… Слепого Пимена надо в богадельню определить через Совет… Федю Косарёва и его жёнку, ежели пожелают, следует поселить в запасную избу-зимовку к тому же Афоньке… Политика! — мечтательно восклицает Алексей, ворочаясь с боку на бок на узкой, запылённой полке, упираясь ногами в чей-то мешок, — не маловажное дело! Политикой заниматься — это дело нешуточное», — рассуждает он и продолжает думать о своих ближайших делах…
В Вологде он не захотел выходить из вагона, а промахнул до станции Морженги, самой ближней от Устья-Кубинского, и в холодную ночь пешком по лесным тропам и дорогам направился в Попиху. Ночь была тёмная. Высокий ельник стиснул узкую дорогу с двух сторон и стоял впереди непроходимой стеной. Но так только казалась. Дорога изворачивалась, и лес расступался перед Алексеем Туркой.
Поездка в Москву мелькнула, как дивный сон. Давно ли, всего и суток не прошло, как он видел Москву. Ни конца у ней, ни краю. Большие каменные дома. Кремль. Шумные улицы. Звенящие трамваи с электрическими вспышками… И снова свой лесной Кадниковский уезд. Широк и разнообразен мир. Давно-давно Турке, со времён русско-японской войны, не приходилось примечать и ощущать такой необъятной широты…
Между тем, пользуясь отсутствием Турки, Михайла и Приёмыш пытались освободиться от хлебного обложения. Они обратились к адвокату, свезли ему много «керенок».
Низкорослый «защитник» с золотым пенсне на крупном носу мало обещал им утешительного. Однако два прошения на старой гербовой бумаге он им настрочил и вместе с жалобщиками сходил в волостной совет и вручил бумаги председателю продкома. Тот, не дочитав до конца, сказал:
— Даю сроку двое суток! — и красным карандашом перекрестил оба прошения.
Михайла набрался смелости, подошёл к председателю и спросил, куда можно обжаловать повыше.
— Повыше? — строго переспросил председатель. — Можете хоть на чердак лезть и жаловаться, хоть на колокольню. Но хлеб сдайте! На народном голоде большевики вам не позволят спекулировать.
Хлеб нашёлся. Три дня Михайла и Приёмыш по два раза с возами ездили в село. Ссыпали зерно на продпункт, в бывший никуличевский лабаз. Обозлённый Михайла не находил себе покоя. По ночам он не спал, бредил, ругался. За три дня до приезда Турки он решил расстаться с Терёшей.
— Легко сказать, а моему карману каково? — рассуждал Михайла. — Сто пятьдесят пудов! За этот хлеб сколько можно бы всякого добра выменять… А что будет, если и дальше так пойдёт? Мало им хлеба покажется — за имущество возьмутся, за коров, за кожи. Нет, спасибо. Додон сам ушёл воевать за эту самую власть. Посмотрим, что она ему даст. Уходи-ка и ты, Терёша, куда знаешь, чтоб и духу твоего не было около меня. Помощничек, нечего сказать, вместе с Туркой за горло готов взять. Кого? Родного дядю, опекуна…
Терёша молча собрался и ушёл. Поселился у Алексея Турки. Попрежнему продолжал работать, но уже не на опекуна, в котором ему не было теперь никакой нужды, а себе на пропитание. Кое-кто приносил чинить обувь, Алексей охотно уступал ему часть работы. А когда за верстаком делать было нечего, оба уходили на гумно молотить снопы. По вечерам Турка с удивительной страстью и неожиданной охотой брался за букварь, запоминал буквы и скоро с помощью Терёши научился читать заголовки в газетах. Во все комбеды газеты высылались бесплатно. В Попиху ежедневно поступали «Беднота», «Деревенская коммуна», «Красная газета» и «Петроградская правда». Иногда приносили бандероли брошюр и свёртки всевозможных плакатов. Туркина изба превратилась в читальню. Прокопчённые бревенчатые стены были сплошь заклеены красочными плакатами. Рядом с тёмными ликами икон, стоявших на божнице, Алексей, несмотря на возражения своей Анюты, приклеил тестом плакат с изображением тучного попа, сидящего за самоваром. Сгорбленный нуждой старичок и старушка в лаптях подают попу приношение — курочку и яйца. Над попом слова: «Все люди братья, — люблю с них брать я». По другую сторону божницы — «хлебный паук, кулак-мироед» сидит вразвалку на куче мешков. От кулака во все стороны тянется паутина. Внизу надпись: «Мне какое дело до голодных». Дальше вплотную плакат к плакату — призывные, агитационные: «Вперёд на защиту Урала!», «Грудью на защиту Петрограда!» и на фоне фабричных труб — боец весь в красном, показывающий пальцем на зрителя: «Ты записался добровольцем?». Этот плакат Терёшу наводил на мысль о том, что не пора ли и ему оставить Попиху и итти в военкомат, проситься в Красную Армию. Он чувствовал себя достаточно окрепшим и при случае мог похвастаться, что стрелял из Енькиной винтовки. Алексей одобрял Терёшины намерения, но уговаривал его подождать до весны. К весне Турка обещал по-настоящему осилить грамоту, уверял себя и Терёшу, что станет читать не по складам, а «вразбег», по-печатному и по-письменному.
Убоги и скудны были познания у Алексея Турки. Но, где умом, где чутьём, он понимал народную правду и правоту. Каждый раз, как только получал повестку на волостное собрание, Алексей брал с собою Терёшу. Оба шли в село и там с большим вниманием слушали приезжих агитаторов. Вникали в дела советской власти, чтобы потом у себя в Попихе проводить её линию. На своем незаметном посту Турка, как и тысячи других председателей комбедов, выполнял всё то, что требовалось для укрепления пролетарской диктатуры. Вместе с Терёшей он выявлял излишки хлеба у кулаков; помогал устанавливать продразвёрстку; собирал для красных обозов фураж. Скоро он и Терёша поступили в сапожную артель, в которую объединилось полтысячи кустарей из разных деревень. Члены артели, каждый у себя на дому, ремонтировали обувь для бойцов Северного фронта.
Неграмотное взрослое население своей деревушки Турка уговорил ходить по вечерам в школу учиться.
Неожиданно большим несчастьем навалилась на Попиху эпидемия тифа-сыпняка. Невидимкою гуляла болезнь по деревне, валила с ног и старого и малого. Первым слёг Афонька Пронин, за ним оба брата Менуховы. Заболели ребята Серёжка и Костька, прихватила болезнь и Турку с Анютой. Терёша не без опаски ночевал у них, спал, не раздеваясь, а утром снимал с себя одежонку и весь от головы до пят смазывал себя дёгтем и натирался чесноком. Делал он так по совету Клавди.
Свезли на погост Афоню Пронина. Пять дней ещё Алексей Турка держался на ногах, потом не устоял, свалился.
Недолго пришлось Терёше ухаживать за ним. Чуя приближение смерти, Алексей ему наказывал:
— Умру я. Ноги не носят, и в глазах туман… Умру я, — повторил он слабым голосом, — а ты, Терёша, не обмани меня, иди добровольцем… Бумаги комбедовские отнеси в совет, там сохранней им. Гроб мне сколотите и Анюте, если умрёт. Доски есть на вышке… Гвоздей придётся из крыши надёргать… Вернёшься когда со службы, поставь мне на могилу столбик с надписью: «Жил-был первый попихинский комбед по прозвищу Турка, не дожил до мировой революции столько-то и скончался по причине тифа».
Терёша жалобно посмотрел на Алексея, ответил:
— Умирать-то зачем? Надо выдюжить…
— Нет, Терёша, не выдюжить. — И, закрыв глаза, задыхаясь, Алексей продолжал ещё тише: — Умру — и всё для меня кончится. Был бы тот свет, чем попы морочили нас, разыскал бы я там твоего отца и поклон от тебя ему передал, сказал бы: «Ну, Иван, Терёшка у тебя большой теперь, воевать уходит…».
Замолчал Алексей Турка, лишь в горле у него хрипело. В тяжёлом раздумье стоял перед ним Терёша, и не верилось ему, что такой мужик, никогда не знавший болезней, вдруг, словно ствол, подрезанный под самый корень, свалится и больше не встанет.
В Попиху приезжал фельдшер, посмотрел на Турку издали и сказал не совсем уверенно:
— Может, умрёт, а если не умрёт — поправится.
Менуховых ребят Костьку и Серёжку завернули в тряпьё и отвезли в село в заразный барак, предусмотрительно построенный по соседству с кладбищем. На той же куцой, изнурённой менуховской лошадёнке вскоре отвезли и Алексея Турку в сосновом строганом гробу. Не провожал его Сухарь-начётчик, не до того ему было. Тифозный «скорпион» уложил Сухаря, он лежал с запекшимися губами и, в ожидании своей кончины, перечитывал наизусть всё, что знал из священного писания.
За Туркиным гробом шли только Миша Петух и Терёша.
Тиф, оспа, дизентерия и неизвестная досель «испанка» подкашивали полуголодное население. В тот день, когда привезли на погост Алексея Турку, на паперти скопилось пятнадцать покойников. Пропахнувший ладаном и карболкой поп торопливо совершал отпевание. Когда очередь дошла до Турки, поп спросил провожатых:
— Без исповеди скончался?
— Да, — равнодушно ответил Терёша.
— Может желаете хоронить без панихиды?
— Можно и так.
— Ну, тогда несите в дальний угол погоста, там покоятся скоропостижные и самоубийцы.
Терёша и Петух понесли гроб по указанию попа в отдалённый угол кладбища. Но тут Терёше пришла в голову мысль похоронить Турку рядом со своим отцом.
— Правильно! — поддержал его Петух. — И нести ближе, а главное — им веселее будет. Вместе молодость проводили. Пусть и тут вместе отдыхают…
После Туркиных похорон Миша Петух на менуховской кляче уехал в деревню, а Терёша остался в селе и пошёл в волостной совет. В совете собирали местных буржуев для отправки на север — рыть окопы. Тут были пришибленный контрибуцией Прянишников, и развязный неунывающий мельник Тоболкин, и много других кулаков с мешками и чемоданами.
Председатель волостного Совета и секретарь ячейки РКП(б) в одной из комнат вели разговор с заводчиком Никуличевым.
Отрывки разговора доносились до ушей любопытного Терёши:
— Да, мы можем освободить вас от окопных работ, но при одном условии: пусть ваш бывший стекольный завод будет вами восстановлен и пущен на полный ход.
— А сырьё? — хрипло спрашивал Никуличев.
— Сырьё достанем.
Никуличев согласился. Потный вышел он из кабинета волостного начальства и даже не посмотрел в сторону кулаков, столпившихся в ожидании отправки на принудительные работы. Лишь в коридоре он шепнул догнавшему его Прянишникову:
— Большевики не без ума: кто на серьёзное дело не способен, тому они дают в руки лопату, а вот меня заставили навести порядки на моём же стекольном заводе.
— И вы согласились?
— Да, — вздохнул Никуличев, — ничего не поделаешь. Я по специальности химик, и мне легче работать за столом, нежели копаться в болотах где-то за Плесецкой…
В обеденный перерыв волостные учреждения закрывались на час. Люди толпились и судачили на улице. В этот промежуток Терёша зашёл в больничный барак навестить менуховских ребят. Его не пустили. Но так как барак был одноэтажный, с окнами, расположенными невысоко от земли, то Терёша обошёл его кругом и заглядывал в каждое окно поочерёдно, пока в одной из комнат не обнаружил лежащих на деревянных койках Серёжку и Костьку. Оба они были стриженые, высохшие, с мутными глазами и подчёркнутым оскалом ровных, красивых зубов. Терёша слегка постучал по стене. Больные братья попытались встать с коек и не смогли. Терёша долго глядел на них и, грустный, удалился от барака.
«Ужели не выживут? Лучше на войне в бою умереть, чем в бараке от тифа, — подумал Терёша. — На войне — это другое дело. Бей врага, да будь сам осторожен, глядишь, жив останешься. А убьют — ну, что ж, за такое дело жизнь жалеть нечего».
— Ужели умрут? — снова вслух с жалостью подумал Терёша о своих друзьях-товарищах Серёжке и Костьке.
И пока шёл от больничного барака до военкомата, думал о них и вспоминал своё детство, проведённое в Попихе.
«Жаль, если они умрут, жить да жить надо! Ребята хорошие, а жизнь впереди будет в наших руках…», — думал Терёша, рисуя в своём воображении будущее.
Вспоминая прошлое, он, — так и казалось ему, — видел перед собой весёлых, кучерявых, немножко озорных и всегда добродушных, приветливых Менуховых ребят. Дружил он с обоими; оба были для него дороги и хороши, как лучшие спутники пережитого. И кто знает, были бы они сейчас здоровы, наверно, сговорились бы вместе с ним пойти добровольцами в Красную Армию. А их добрая, заботливая мать — Анна Менухова ни единым словом не поперечила бы этому, да и отец тоже…
В военкомат Терёша пришёл довольно мрачный. Комиссар, высокий, с рыжими усами, в кожаной тужурке, сказал ему:
— Запись добровольцев в Красную Армию будет вечером, после митинга. — И, посмотрев на него испытующе, спросил: — А голову зачем повесил? Робеешь? Тогда жди призыва.
Терёша вспыхнул и бойко ответил комиссару:
— Я не робею. А скучный от того, что сейчас был у больничного барака; наши деревенские ребята умирают. Утром Турку, нашего комбеда, хоронил, тут быть весёлым не с чего. Это у меня пройдёт…
Вечером состоялся митинг. В бывшем волостном правлении собралось много молодёжи. Представитель уездного комитета два часа говорил о том, что такое Российский Коммунистический Союз Молодёжи. Другой, в военном обмундировании, рассказывал о положении на фронтах.
— Товарищи! Советская власть просуществует три недели, может, месяц… — сказал оратор и потянулся к графину с водой. На лицах собравшихся недоумение. Оратор залпом выпил стакан воды и продолжал: — Может, месяц… Так говорили и ещё говорят паразиты буржуи и их лакеи — меньшевики и эсеры. Не верьте, товарищи, заклятым врагам народа. Да, советская республика окружена со всех сторон интервентами и белогадами, но она расправится с ними. Мы надеемся на свои силы, мы надеемся на силы международною пролетариата, который поможет нам вытряхнуть непрошенных гостей. На Северном фронте наши красные войска задержали продвижение англичан и ведут наступление. Но мы, большевики, не благодушные, не влюблённые в себя обыватели, мы знаем, что шапками интервентов и белогвардейцев не закидать. Врагам нашим крепко помогает мировая буржуазия, в надо нам, трудящимся, напрячь все силы. Товарищи! Крепите ряды Красной Армии, идите добровольцами на фронт. На Плесецкую, на Двину, на Онегу, на Пинегу. Идите — там горячая работа!..
После митинга, затянувшегося до поздней ночи, проводилась запись в добровольческий отряд. Крепкий, широкий в плечах, с обветренным лицом, выглядевший намного старше своих шестнадцати лет, Терёша Чеботарёв, по его желанию, был записан добровольцем в армию.
На следующий день он уже был готов к отправке в уездный город Кадников. В волостном военкомате собралось человек тридцать молодых, безусых ребят из разных деревень и с усть-кубинских заводов. Добровольцы были в возрасте от семнадцати лет и старше. Моложе Терёши среди них не было. Это обстоятельство его беспокоило: как бы не отчислили! В ожидании отправки он задумчиво сидел в стороне ото всех, слушал весёлый, возбуждённый говор ребят и пожелания провожавших их родственников. К одному из ребят сокрушённо приставала старушка-мать:
— Куда ты, мой рожёный, собрался, на кого ты меня спокинул? На кого я теперь дома полюбуюсь?..
А «рожёный» тихонько улыбался в ответ матери, и, несмело растягивая тальянку-черепанку, вполголоса тянул:
Я иду не на гулянье, на пирушку.
Оставляю тебя мать да старушку.
С Красной Армией пойду я походом,
Чтоб покончить навсегда с белым сбродом!..
Терёша смотрел на этого весёлого парня, на его плачущую мать и горестно подумал о себе, что нет у него родных и близких людей, кто бы мог провожать, кто бы мог напутствовать добрым словом в дальнюю дорогу, уводящую его из серенькой приземистой Попихи, быть может, навсегда. И тут, предаваясь размышлениям, он вспомнил своё детство, которое было безотрадно, не манило его назад и не вызывало сожаления о невозвратном прошлом. Потом он вспомнил Менуховых ребят и решил написать им прощальное письмо. Развязав холщовый мешок, порылся в кем, достал лист шершавой бумаги — остатки от комбедовской «канцелярии» — и написал торопливым почерком:
«Дорогие ребята, Серёжка и Костька.
Пишет это вам Терёшка Чеботарёв. До свидания, ребята. Желаю вам выздороветь поскорее. Хотел я вчера к вам зайти, да не пустили — барак считается заразным. Потому и пишу. Мало я проводил, ребята, с вами время в весёлых гулянках и в шалостях, сами знаете почему, и в одной деревне рос со всей нашей ребятнёй, да как-то на стороне от всего того, что дорого в молодости. Вас, как и других ребят в деревнях, берегли и выращивали родители. А обо мне такой заботы ни у кого не было, и ничего хорошего впереди мне не виделось. Вчера — вот несчастье! — похоронили Алексея Турку, он был мне как свой родной, жаль — не пожил, не дождался счастья, за что борется сейчас трудовой народ. А главное, ребята, вчера же я дал направление своей жизни туда, куда должно быть. Я записался добровольно служить в Красной Армии, того и вам желаю. Поправляйтесь. А дальше, я думаю, так пойдёт: комиссар сказал — месяца два-три под ружьём походом, а потом угодим на фронт…».
На этом письмо оборвалось. Все добровольцы оказались в сборе. Сопровождающий политрук приказал им приготовиться в поход.
«Ладно, допишу в Кадникове, пошлю оттуда».
Терёша бережно положил письмо в самодельный кожаный бумажник, где было несколько обесцененных денежных знаков и переписанные его рукой «Интернационал» и «Марсельеза».