КНИГА ТРЕТЬЯ «STILLE NACHT»

1

Когда две гремучие змеи дерутся, они не пускают в ход своих ядовитых зубов, а просто меряются силами, пока наконец одна не признает себя побежденной. В данном случае, казалось, англичане решили следовать этике гремучих змей: всеобщая забастовка окончилась без единого выстрела, никто никого не убил, никто никого даже не отвалтузил, хотя Великобритания ни разу с незапамятных времен еще не была так близка к гражданской войне. Джереми считал, что все это было заранее обдумано Болдуином. «Доктор Болдуин, — писал он Джоан, — устроил всеобщую вакцинацию: ввел людям минимальную дозу континентального вируса революции и на всю жизнь привил иммунитет».

Джоан показала письмо Джереми Людовику Коркосу, который прочел и заметил:

— Да, к востоку от Рейна лучше умеют наводить порядок.



Людовик так и не пояснил Джоан, что он имел в виду. А тем временем в Германии, когда нацисты и коммунисты, нацисты и социал-демократы или члены «Стального шлема» встречались на улице, без убийства дело не обходилось. Каждый год в ходе борьбы за голоса от 50 до 80 человек расставались с жизнью, это стало обыденным явлением для поколения Франца и Лотара, к нему привыкли; на этом фоне бескровная всеобщая забастовка в Англии (которая отнюдь не вызывала ни у кого из немцев восторга) доказывала лишь, сколь безнадежно легкомысленны англичане, которые не способны относиться серьезно даже к политике. Когда выяснилось, что премьер-министр Болдуин выпустил из рук плоды победы, никого не повесив и не заточив в Тауэр, даже такой англофил, как Вальтер, невольно призадумался: куда же девалась Англия сильной руки Кромвеля и Карла I?

Но англичане славятся тем, что их никто не может понять. Отец и сын фон Кессены вспоминали своего английского кузена, который приезжал к ним три года тому назад, этого Огастина. С виду, казалось бы, человек как человек, однако и слова и дела его были уж очень странны: такое впечатление, будто мозг его не способен уразуметь простейших вещей, которыми живут люди, говорить с ним все равно что играть в шашки с собственной лошадью…



Однажды июньским утром в Тоттерсдауне Людовик тоже принялся доказывать, что правильнее считать англичан непонятливыми, чем недоступными пониманию (Джоан приехала посмотреть картину Мане, которую недавно приобрел его отец, тут же был и Огастин, и сейчас они втроем сидели наверху у Людовика и беседовали о разных разностях).

— Вы видите мир сквозь призму собственных представлений и, следовательно, видите лишь отражение собственных физиономий, поэтому вы не можете понять, что немцами движет совсем не то, что движет вами.

— Такие уж мы, видно, безнадежно закоснелые англичане, — предположил Огастин.

— Совершенно верно. Вы никогда не знали, что значит жить скученно, на ограниченном пространстве, точно бешеные крысы доктора Теофилуса Вагнера.

— А что это такое?

— Профессор Вагнер запер крыс в тесной клетке, которую он поместил в сарае у себя в саду, и обнаружил, что их социальная система тут же сломалась и между ними началась смертельная и бессмысленная борьба за господство: крысы стремились перекусить друг у друга сонную артерию или вспороть зубами брюхо, и жертва умирала от внутреннего кровоизлияния или заражения крови.

— Крысы ужасно похожи на людей, — вздохнула Джоан.

— В данном случае на них похожи немцы! До чего же бессмысленна эта братоубийственная вражда между немцами, ничего подобного не было до войны. В ту пору немцы селились по всему свету, а после восемнадцатого года они считают, что их загнали в клетку и приставили к ней злобных тюремщиков. Это-то и создало у них болезненное чувство изоляции, почти истерическую жажду Lebensraum[42], которая расшатала их некогда примерное социальное единство.

— Вернувшись из-за границы, Джереми сказал мне, в частности, что «политическая деятельность» в Англии и в Германии носит нынче совершенно разный характер, — заметила Джоан.

— Правильно! У нас политическая деятельность сводится к выступлениям в палате общин, а там она выплескивается на улицы, а не ведется в рейхстаге, разбитом на множество группировок. В Германии лишь та политическая партия имеет вес, у которой есть военизированные отряды. У нацистов есть штурмовики, у консерваторов — «Стальной шлем», у социалистов — «Железный фронт», а у коммунистов — «Красный фронт», причем коммунисты атакуют социалистов с не меньшей яростью, чем нацистов или «Стальной шлем». Штурмовики одеты в форму, у них есть оркестры и флаги, и чуть что в ход пускаются ножи, кастеты, дубинки. — Людовик вытащил из кармана железную трубочку в три-четыре дюйма длиной. — Вы когда-нибудь видели такое?

— Нет, — сказал Огастин. — А что это?

— Их именуют «Stahlruten»[43], и они уже прочно вошли в обиход штурмовиков. Оружие это без труда можно спрятать в кулаке, но достаточно взмахнуть рукой — и оттуда вылетают маленькие стальные шарики на резинке, которые могут пробить самый твердый из лбов. Эта штука куда смертоноснее, чем старомодные велосипедные цепи. — Он взмахнул трубочкой — и ваза, которая всегда раздражала его, разлетелась на куски.

— Чего я не могу понять, — сказала Джоан, подбирая осколки вазы, — это как Веймарская республика еще вообще держится. По-прежнему происходят выборы в рейхстаг и члены его голосованием принимают законы, создают и распускают правительства.

— Только благодаря регулярной армии, — сказал Людовик. — Армия все время наготове, она, как Галлион[44], не обращает ни малейшего внимания на всю эту возню, и однако же, стоит возникнуть угрозе путча, и она вмешается, как оно и было совсем недавно, в двадцать третьем году, когда Гитлер попытался совершить переворот. Больше того, теперь в Германии главой государства и верховным главнокомандующим является герой войны фельдмаршал Гинденбург. Это дает основания надеяться, что поддержка армии правительству обеспечена…

— Так ли? — прервал его Огастин. — С немцами ничего нельзя сказать заранее — я имею в виду, не известно, на что и как они будут реагировать. Джереми слышал в Вене, как один полковник из юнкеров обвинял старика Гинденбурга в предательстве, ибо он нарушил присягу кайзеру; этот полковник кричал, что фельдмаршала-президента надо повесить!

Людовик посмотрел на часы.

— Кстати, насчет стариков, мой папочка-то ведь в отъезде, так почему бы вам обоим не позавтракать у меня? — И он повернулся к Джоан. — Останьтесь: я уезжаю в Марокко и какое-то время не увижу ни вас, ни Огастина, если, конечно, он не решит поехать со мной!

2

После завтрака с Людо Джоан и Огастин пошли через монастырский сад к выходу — они шли на расстоянии, избегая смотреть друг на друга, точно дети, которые вдруг застеснялись и не знают, как начать разговор, а молчание все затягивается, и наступает минута, когда уже невозможно его нарушить. Отношения между ними достигли предела, когда пути назад нет, и оба понимали это, — оба были переполнены чувством и сознавали, что достаточно одного касания, достаточно слова — и все течение их жизни изменится… При одной мысли об этом Джоан охватывала паника: два противоречивых чувства боролись в ней. Раньше она бы вышла за Огастина замуж не задумываясь, как только он сделал бы ей предложение, но, поскольку время шло, а он предложения не делал, она из чувства самозащиты настроилась критически по отношению к нему. И теперь, с одной стороны, ее влекло к человеку, которого она полюбила с первого взгляда; с другой же — удерживало соображение, что перед ней молодой человек, который, достигнув двадцати шести лет, до сих пор не выбрал свой путь в жизни (конечно, когда у тебя есть средства к существованию, можно выбрать любое занятие, но не иметь никакой цели в жизни, не делать вообще ничего?!). Словом, теперь, когда и он, казалось, влюбился в нее, Джоан трудно было уничтожить этот барьер, который она сама же и воздвигла… Способные молодые люди, которые проходят по жизни, не проявляя ни малейшего желания оставить после себя хоть какой-то след…

Так уж было угодно судьбе, что, лишь когда Джоан стала выказывать разочарование в нем и замыкаться в себе, долгого на раскачку Огастина потянуло к ней. Теперь он уже не сомневался в том, что она ему нравится: он сознавал, что его чувства к девушке последнее время стали меняться и скоро могут выйти из-под контроля, если уже не вышли. Но Огастина сегодня тоже раздирали противоречивые чувства, и все по милости Людовика, который целое утро говорил про немцев, оживив тем самым призрак Мици… Как бы ни нравилась Огастину Джоан, не может он на ней жениться, зная, что никого никогда не полюбит так, как Мици, даже если проживет еще сто лет! Не удивительно, что Огастин метался: ну как он введет Джоан в Ньютон-Ллантони когда он так мечтал, что Мици будет там хозяйкой, ведь образ слепой Мици, бродящей на ощупь по комнатам, будет вечно преследовать их, где бы они ни находились, призрак Мици ляжет между ними в постели… И однако же, он и помыслить не мог о том, чтобы отказаться от Джоан, к тому же (спрашивал он себя) разве это теперь было бы прилично? Разве он не зашел уже так далеко, что у Джоан есть основания ждать его предложения! Вот если бы у него было время все как следует обдумать… Он смерил взглядом расстояние, оставшееся до калитки, — ярдов триста, не больше, но сумеет ли он до тех пор промолчать…

Когда они наконец дошли до калитки, Джоан посмотрела на него, явно рассчитывая, что он последует за ней, но он тупо покачал головой. «Никто не знает, где его счастье», — казалось, проскрипела, открываясь, калитка, и Огастин в изумлении воззрился на старые облупившиеся доски — где он уже слышал эти слова? И на него вдруг снизошло откровение.

— Вы слышали, что сказал Людовик, я имею в виду про Марокко? — Он помолчал, не глядя на нее. — Я хочу вернуться и выяснить, быть может, он в самом деле возьмет меня с собой.

Хотя сердце у Джоан упало, словно налитое свинцом, вздохнула она все же с облегчением: вот теперь перед ней настоящий человек, а за те несколько недель, что он будет отсутствовать, она окончательно примет решение.

— Да, по-моему, это лучшее, что вы можете сделать, — сказала она наконец и даже сумела заставить себя слабо улыбнуться его затылку.

Конечно, она и понятия не имела о призраке, который встал между ними, или о говорящей (весьма двусмысленно) калитке.



Их корабль отплывает из Саутгемптона завтра рано утром. Огастину надо завязать свои пожитки в простыню, а когда они погрузятся на борт, ему дадут пустые картонки… Билет он сможет купить на борту… Людовик был в восторге, а когда Гилберт вернулся в Мелтон-Чейз, оказалось, что и Гилберт в восторге от его затеи. Огастин никак не объяснил своего решения, да объяснений и не требовалось — все и так было ясно. «Против всех ожиданий, — думал несказанно обрадованный Гилберт, — Джоан, как видно, отказала ему, и он решил отправиться в Марокко зализывать раны». Огастин вообще не пара Джоан — слишком она для него хороша, и, слава богу, она вовремя это поняла. Мысль Гилберта пошла дальше: теперь девушка неизбежно почувствует себя немного одинокой… И будет рада состраждущему другу… У нее появится жажда новых впечатлений… Надо будет постараться ее развлечь — иначе поступить нельзя, простая порядочность требует…

Какое-то время Гилберт раздумывал над этой приятной перспективой, которую лишь на миг омрачила мысль, мелькнувшая у него в мозгу: «Но ведь Мэри так хотела их союза. Эта новость огорчит ее». Тут раздался звонкий голос «бентли» — это Огастин, прощаясь, нажал на клаксон и отбыл, предварительно кинув в багажник узел с одеждой и башмаками.



Когда Гилберт, не жалея красок, поведал Мэри о причине (как он себе ее представлял) столь неожиданного отъезда Огастина, она и в самом деле огорчилась. Хотя Джоан и нравилась Мэри, она не могла простить девушке такого отношения к Огастину: да она просто бездушная кокетка! Нет, ублажать одиноких девиц — исключено, этим Уэйдеми заниматься не станут (к великому сожалению Гилберта, но не Мэри, которая читала мысли Гилберта куда лучше, чем он полагал).

Итак, Мэри осталась и без Огастина, и без Джоан в такую пору, когда ей остро необходимы были друзья, ибо в последнее время у нее начал расти живот и она втайне опасалась, как бы это не оказалось опухолью. Она не ошиблась, да только опухоль была необычная: Мэри снова ждала ребенка. Для Мэри это явилось не меньшим сюрпризом, чем для ее врача, она просто представить себе не могла, когда же это произошло, да и Гилберт что-то мямлил: ну в самом деле, как может государственный деятель обращать внимание на всякие личные мелочи в такую критическую пору, когда в палату общин внесен законопроект Болдуина о восстановлении в угольной промышленности восьмичасового рабочего дня…

Должно быть, все случилось, когда Мэри спала, и доктор понял, что «няня» Гилберт, который так широко истолковал свои ночные обязанности, сейчас едва ли мог собою гордиться.

Было тут, однако, и нечто такое, в чем Гилберту и вовсе не хотелось признаться: предаваясь любви с Мэри, он видел перед собой тело Джоан, поэтому, хоть он и вел себя так, будто понятия не имеет, откуда взялся ребенок, на самом же деле он удивлялся тому, что его ребенок оказался во чреве Мэри…



Тем временем выяснилось, что у Мэри уже четырехмесячная беременность, и, поскольку делать аборт было слишком поздно, доктор предложил немедленную операцию: уж очень опасно затягивать, когда нормальные роды исключены. Однако приглашенный специалист — правда, под нажимом — признал, что известны случаи, когда патологическая беременность благодаря умелой акушерской помощи заканчивалась вполне удачно, но Мэри идет на серьезный риск, потому что младенец может оказаться крупный.

Мэри тут же сказала, что готова пойти на риск… Но каков этот старый дурак Гилберт! Мэри очень польстило, что он до сих пор способен ее желать, вот только почему он не разбудил ее?!

3

Когда англичане в 1684 году уходили из Танжера под напором превосходящих сил мавров, они, покидая город, взорвали мол. С тех пор его так и не починили, хотя теперь это крошечное отсталое самостоятельное государство находилось под международным протекторатом и управлялось «от имени султана» группой европейских стран, включая опять-таки Англию. Тем не менее пароходы компании «П. энд О.» предпочитали заходить в Гибралтар, и лишь те, что принадлежали компании «Роттердам-Ллойд», заходили в Танжер, вернее, заходили в тех случаях, когда не было ветра с востока, ибо большим судам приходилось здесь становиться на якорь по крайней мере в миле от берега. Вот почему корабль, на котором плыли Огастин и Людовик, был голландский, и еду там соответственно подавали по своим правилам; Огастин в связи с этим решил, что он человек чрезвычайно широких взглядов, коль скоро, спрятав свои привычки в карман, может есть сначала мясо, потом рыбу, сыр же — только по утрам, за завтраком.

Среди пассажиров, направлявшихся на Яву и в места, еще более удаленные на восток, находилось несколько немецких дельцов, которые производили впечатление людей на редкость преуспевающих. В самом деле, судя по слухам, деньги снова потекли по жилам Германии, и это процветание крайне удивляло Огастина, привыкшего, как и весь остальной мир, считать Веймарскую республику навеки нищей. Делая на палубе моцион вместе со своим приятелем (в Бискайском заливе было спокойно — для Бискайского залива), Огастин спросил, что он думает по поводу возрождения Германии; оказалось, что, по мнению Людо, это экономическое чудо объясняется более чем парадоксально.

— Отец говорит, что оно проистекает из обязательств Германии выплачивать эти поистине неоплатные репарации.

— Я готов поверить на слово вашему отцу, но надеюсь, он хотя бы вам-то объяснил, как это получается.

— Это Reductio ad absurdum[45] Евклида, приложенное к доводам Кейнза о том, что государство не в состоянии заплатить слишком большой долг. У Германии нет золота — все ее золото теперь в Париже; у нее нет иностранной валюты, а долги ее столь велики, что она не может выплачивать их товарами, не подорвав экономики любого из своих кредиторов. Таким образом, для нее остается один-единственный путь — путь «абсурда»: занимать за границей деньги и с их помощью расплачиваться.

Внезапный порыв ветра заставил приятелей укрыться за привязанной к борту лодкой — из этого укрытия им видно было, как ветер срывал гребешки пены с волн.

— А ведь это, пожалуй, идеальное решение, — задумчиво произнес Огастин. — Никакого реального обмена, лишь бумага, исписанная чернилами, переходит из рук в руки. Но кто же даст им деньги?

— Английские, равно как и американские, банкиры охотно готовы дать любую сумму, но не задаром, конечно, причем проценты они берут чрезвычайно высокие, а это-то, судя по всему, и выгодно Германии.

— Разрази меня гром, если я тут что-нибудь понимаю.

— Когда государство берет в долг, оно потом расплачивается за счет налогов. — Огастин кивнул. — А налоги прямо зависят от валового национального продукта, так? Значит, только когда национальный продукт увеличивается, увеличиваются и поступления от налогов, позволяющие расплачиваться с заимодавцами, так? — Огастин опять кивнул. — Ну, и вот, раз вы одолжили германскому правительству большие суммы под очень высокий процент, германской индустрии в интересах кредиторов надо ввести основательную дозу стимулянта, а это означает дополнительные займы из-за границы; тут среди частных держателей капиталов начинается свалка — каждый хочет дать свои деньги взаймы, ибо нигде больше он за эти деньги столько не получит.

Огастин смотрел на своего приятеля, широко раскрыв глаза.

— Вы хотите сказать, что для выплаты репараций страна должна «занять» столько денег, сколько она никогда не сможет отдать — ни сейчас, ни потом?

— Даже больше, чем вы думаете. Мой отец считает, что она должна занять в два раза больше.

— Значит, чтобы вытащить ведро воды, надо налить в колодец два ведра…

— Совершенно верно. Дело в том, что процесс вливания капиталов приведет к возникновению проектов, даже отдаленно не связанных с германской продукцией. Возьмите герра бургомистра Конрада Аденауэра, этого нового кельнского Кубла Хана, который, стремясь порадовать глаз, вкладывает в сооружение величественных зданий сотни миллионов взятых в долг марок, которые раньше были долларами и фунтами стерлингов! Он создает вокруг города «зеленый пояс» и строит новую сверхсовременную автомобильную дорогу в Бонн — он называет ее «Autobahn»[46] — на манер муссолиниевских автострад. Все это прекрасно, и безработные не сидят без дела, но это отнюдь не способствует возрождению из пепла разбомбленных городов Бельгии и Франции.

— Ого! — заметил Огастин (порыв ветра стих, и они теперь снова шагали по блестящей от соленых брызг палубе). — Оказывается, в высших финансовых сферах не меньше нелепостей, чем в политике.

— Непрестанно и повсеместно происходит такое. Возьмите хотя бы Каммштадт, маленький баварский торговый и административный центр, где несколько моих друзей и братьев по вере имеют несчастье жить.

— Я знаю это место, — прервал его Огастин. Он насупился. — Там есть монастырь… — И умолк.

— В таком случае вы знаете, что почти все обитатели городка чем-то заняты — это комиссионеры, или юристы, или врачи, или искусные ремесленники, или мелкие торговцы, не говоря уже о трактирщиках…

— Я там только пересаживался с поезда на поезд.

— В городке этом нет промышленности, которую можно было бы развивать, за исключением разве что маленькой муниципальной пивоварни. В мирном сонном Каммштадте нет и в помине трудящихся масс, если не считать железнодорожников, занятых в паровозном депо, и муниципальных служащих. Тем не менее он тоже не хочет отставать от остальных и тоже должен реализовать свой городской заем! И вот отцы города решили на месте разваливающихся, населенных крысами военных бараков, находящихся за чертой города, соорудить гоночный трек и стадион — за счет бог знает какого количества взятых в долг марок!



Столь крупный муниципальный проект, естественно, потребовал расширения штата муниципальных служащих, и Лотар таким образом получил возможность попасть в их число. Старый тайный советник, его батюшка, умер. Лотару исполнился двадцать один год, он провалился на экзаменах, да и вообще ему надоело изучать юриспруденцию, а потому он был бы рад любой, пусть самой скромной должности в муниципалитете; тогда юный барон Франц попросил отца нажать на соответствующие кнопки, и Лотара взяли клерком.

4

Погода, на счастье, стояла неплохая, и корабль мог бросить якорь в Танжерской бухте; оттуда-то Огастин впервые и увидел этот самый западный (почти что на Гринвичском меридиане) аванпост ислама. Вдали, направо, на скалах высотой футов в двести он увидел древние осыпающиеся стены и минареты Казбы; пониже лежал запутанный лабиринт арабской Медины, а за стенами города, левее, возвышалось несколько новых, явно европейских кварталов, на которые Огастин старался не смотреть. В этот момент с одного из минаретов муэдзин как раз воззвал к верующим — настало время молитвы, и его протяжный голос, донесшийся до них по воде, ибо они находились приблизительно в миле от берега, звучал столь же страшно и призрачно, как вой волков в канадских лесах.

Затем блестящие от пота гребцы повезли их в своеобразном ялике на берег к деревянной пристани (до того, как была построена эта пристань, гребцы переносили пассажиров на плечах через последние пенящиеся валы прилива). И они очутились в Вавилоне или в сумасшедшем доме — называйте это как хотите, — где босые носильщики с накрытой капюшоном головой, зазывалы и мелкие торговцы дрались друг с другом за каждого клиента и орали диким голосом на арабском, испанском и даже каком-то совершенно непостижимом английском. Но Людо быстро во всем разобрался, багаж их погрузили на скелетоподобных ослов, и вскоре они уже пробирались сквозь пестро одетую толпу, заполнявшую крутые и узкие (и лишь местами мощенные) улицы.

Шагая по запутанному лабиринту проулков и улочек, где пахло то ослами, то ладаном, то кожей, то мочой и пряностями, Огастин чувствовал, как странное возбуждение овладевает им, точно он наконец-то очутился «дома»! Но Людовик сказал ему: подождите, Танжер очень смешанный город, почти треть населения его составляют обнищавшие европейцы (считая и «наскальных скорпионов» — жителей Гибралтара). Когда Марокко было независимым государством, султан вполне разумно держал здесь, подальше от своей священной особы, все иностранные посольства, превратив Танжер в свою карантинную станцию, и, хотя ныне большинство дипломатов переехало в Рабат, здесь и по сей день полно было иностранных представительств, выродившихся в раздувшиеся консульства, вокруг каждого из которых околачивалась целая армия прихлебателей. К ним следует добавить несколько сот несчастных испанцев — людей, не устроенных у себя дома и не лучше устроенных здесь или сбежавших из испанских поселений для каторжан, расположенных вдоль побережья. Да и вообще люди самых разных национальностей бежали в Танжер, спасаться от цепких лап закона (подобно тому, как Огастин бежал сюда от цепких лап любви). Контрабандисты, наркоманы, всякие извращенцы и обычный люд из тех, кого прихватили с ножом или с чужими деньгами…

— Нет, нет, подождите и не говорите, что вам здесь нравится, пока не побываете в Мекнесе, в Фесе и в Марракеше: настоящее Марокко совсем другое.

В ту ночь, лежа на затянутой пологом большой медной кровати в огромном доме на Маршане, где жили еще какие-то двоюродные братья Людовика, Огастин подумал о том, как странно чувствовать себя «дома» в местах, где он прежде никогда не бывал! Если в Мекнесе, Фесе и Марракеше еще лучше…

Нет, завтра же он начнет изучать арабский.



Дня через два Людо приобщил своего приятеля к искусству охоты с копьем на кабана, было это в Шарф-эль-Акабе, куда доносился рев Атлантического океана, и здесь Огастин впервые встретился с Глауи.

Глауи гостил там и решил вместе с англичанами поохотиться на кабанов. Он был поразительно красочен в своей просторной мавританской одежде с прикрытым капюшоном мрачным лицом; он сидел на арабском скакуне в желтых мавританских туфлях с загнутыми носами, снабженных восемнадцатидюймовыми золотыми шпорами, и держал копье так, словно охотился не на кабанов, а на людей: от привычек, приобретенных в течение жизни (сказал он Огастину), трудно отрешиться.

По пути назад Огастин принялся расспрашивать про него Людо. Из бывших «трех великих каидов юга» Гундафа и Мтугги почти утратили свою славу, а слава Глауи сейчас в зените, сказал ему Людовик. Когда Мадани-эль-Глауи умер, этот его воинственный брат — Тхами, который уже был пашой Марракеша, стал к тому же владыкой Атласа. Благодаря такой комбинации он теперь самый могущественный мавр в Марокко, даже могущественнее султана. Будучи пашой равнинного края, он поневоле благоволил к французам-завоевателям, и французы в свою очередь благоволили к нему, рассматривая его атласские владения как свой южный форпост, и тем не менее (добавил Людо) они вполне разумно избегают показывать нос в горы, где, судя по слухам, французов берут в плен, насилуют и умерщвляют.

Семья Людовика давно поддерживала отношения с домом Глауи, еще с тех времен, когда некто Ишуа Коркос финансировал старика Глауи, задумавшего свергнуть султана Абд-эль-Азиза и посадить на его место муллая Хафида. У отца Людовика до сих пор немало золота было вложено в разные предприятия Глауи. А сам Людовик давно дружил с Тхами-эль-Глауи (хотя один был иудей, а другой мусульманин), насколько это возможно между столь разными людьми. Потому-то Людовику было что рассказать Огастину об этом легендарном, удивительно ярком и своеобразном человеке, под чьими белоснежными, развевающимися одеждами скрывалось худое, с головы до пят изборожденное шрамами тело. Во всю длину спины у него тянулась глубокая борозда — в молодости, когда он вместе с атакующими лез на стену крепости, защитники вылили на него кипящий свинец, и потом он целый месяц пролежал в ванне, наполненной маслом… Лишь немногие знали, что брошенный меткой рукою нож повредил нерв у него на щеке, потому что на людях он поистине геркулесовой силой воли удерживал лицо от тика, чтобы никто не подумал, будто с ним случился удар…

В юности он занимался весьма опасным спортом: стрелял из кремневого ружья в голубиное яйцо, зажатое между лодыжками отцовского раба, — спорт этот действительно мог плохо кончиться для молодого бездельника, если бы по его милости любимый раб отца охромел на всю жизнь! Теперь же он стрелял куропаток на скаку… Затем Людовик поведал Огастину, что Глауи хоть и поддерживает отношения с французами, однако втайне, видимо, предпочитает англичан. Но выказывает он это порой крайне своеобразно: однажды, например, он предложил весьма высокопоставленному англичанину, своему другу, взять к себе одну из его невест, вместо того чтобы послать к нему, как водится, евнуха…

Вообще Глауи очень неглуп, но ум свой проявляет самым непредвиденным образом. Творя суд в Марракеше, он может взять и выложить на стол все, что получил в качестве подкупа, в нераспечатанных конвертах. Несколько конвертов он тут же раздает нуждающимся вдовам, так и не раскрыв, а уединившись, вскрывает остальные, и, если суммы, обнаруженные в них, не соответствуют его ожиданиям, он либо отменяет собственное решение и пересматривает дело, либо тяжущийся просто исчезает с лица земли.

5

Война, которая недавно спустилась в долины с Рифа — горной «испанской зоны», лежащей к востоку от Танжера, — наконец закончилась, и Танжер уже не был отрезан от остальных частей Марокко, с которыми до сих пор мог поддерживать связь лишь морем.

В течение шести лет Абд-эль-Крим (хотя силы противника во сто крат превосходили его собственные) одерживал победы над испанскими армиями и истреблял испанских солдат, сбрасывая их в море. Последние два года он принялся и за Францию, и всего лишь прошлым летом угрожал даже самому Фесу. Войска его, не отягощенные ранеными (Красный Крест категорически отказал ему в медицинской помощи), способные преодолевать большие расстояния и сражаться сразу на нескольких направлениях, порой в течение суток давали два боя на расстоянии добрых сорока миль один от другого. При этом они не брезговали западной техникой: захватив французское полевое орудие, они разбирали его, переносили по частям через непроходимые горы, снова собирали где-нибудь в пещере и использовали для обстрела Тетуана… Пришлось Испании и Франции объединить немалые силы, чтобы наконец одолеть его, и лишь в том месяце знаменитый Мохаммед-бен-Абд-эль-Крим-эль-Хатаби вынужден был сдаться сташестидесятитысячной армии маршала Петэна. Теперь наземные дороги были снова открыты, и Огастин с Людо могли двинуться на юг, когда пожелают.



Джоан считала, что Огастин пробудет в отъезде несколько недель. Но когда недели превратились в месяцы и настала уже осень, а он все не возвращался, Джереми начал подозревать, что его друг, видимо, неплохо проводит время среди джиннов и афритов, султанов и разбойников, газелей и диких кабанов, ибо, конечно же, одна только сердечная рана не могла так долго удерживать его вдали!

А Огастин с Людовиком, пробыв целый месяц в Фесе, достигли побережья у Рабата, где (вернее, не там, а через реку, в Сале) их побили камнями и оплевали голубоглазые, с красными, выкрашенными хной бородами мусульмане (потомки христианских рабов и потому отличавшиеся особым фанатизмом). Затем приятели двинулись вдоль побережья, минуя унылый город торгашей Касабланку, в Мазаган и дальше в Сафи, где прелестная бронзовая португальская пушка с ручками в виде дельфинов продолжала стоять на крепостном валу Кешлы, на том самом месте, где несколько веков тому назад португальские пушкари бросили ее. Оттуда приятели повернули в глубь страны, к Марракешу, и тут впервые увидели в вышине, словно плывущие над знойной дымкой, далекие снежные пики — такие манящие, но запретные Атласские горы…

Вид этих гор вернул их мысли к Глауи, под чьей властью, как говорили, находился сейчас почти весь гористый юг страны, если не считать того, что принадлежало его гнусному племянничку Хамму, чьи камеры пыток и огромная крепость-арсенал в Телуете охранялись пушками, изготовленными (для франко-прусской войны) Крупном, да еще двум-трем головорезам помельче, чьи владения расположены были слишком далеко от караванных дорог, чтобы это могло тревожить Глауи.



Итак, для Мэри снова настало время рожать, а Огастин на этот раз находился от нее еще дальше если не в пространстве, то во времени — в 1345 календарном году. Конечно, по мусульманскому летоисчислению, но он вполне мог считать, что очутился в средних веках по христианскому летоисчислению, когда попал в горы, где вожди берберов жили в укрепленных замках и плевали на султанов и даже на державы, осуществлявшие протекторат. Совсем как средневековые бароны-христиане, каждый правил подвластным ему краем в тех пределах, куда достигал его гнев, пока кто-то более сильный не сбрасывал его.



Лишь благодаря личной любезности Глауи и втайне от французов, которые, конечно, вывернулись бы наизнанку, лишь бы не дать этому свершиться, Огастин с Людо в конце октября вот уже три дня путешествовали по этим нененавидящим все иностранное Атласским горам. Сегодня они ночевали в берберском замке… Однако замок этот (как оказалось) принадлежал разбойнику из числа тех головорезов помельче, которые не питали особой любви или уважения к Глауи, правда, это обстоятельство Огастин с Людо выяснили поздновато.

Словом, были все основания сомневаться, доживут ли они до утра.

6

Неделю тому назад в Марракеше Людо отлично разыграл свои карты, когда они явились с визитом в обширный и запущенный дворец паши. Потягивая душистый кофе, Людовик намекнул (не больше), что у них есть дурацкая, совершенно неосуществимая «голубая» мечта проехать через горы от Азии до Таруданта — «вот только французы ревностно до идиотизма оберегают свою зону от англичан». Тут-то Людо и поймал Глауи в сеть: Атласские горы — это ведь его край, причем тут французы?!.. И Глауи без дальнейших церемоний благословил наших друзей на эту поездку, затем повернулся к своему телохранителю берберу Али и велел ему служить этому иудею и этому христианину проводником и охранять их — без них он может не возвращаться… После чего Али, отлично зная, что безжалостный Глауи никогда не шутит, просидел всю ночь, точа ножи.



Они доехали верхом до Азии, а там конюхи забрали у них лошадей, чтобы отвести назад, ибо на лошадях по горным тропам было не проехать. Когда равнинный край с его обширными плантациями олив и пальм остался позади, Огастин почувствовал себя как мальчишка, отпущенный на каникулы, и повел себя соответственно. Он заявил, что надо «поразмять ноги» (это в горах-то высотой в 14 тысяч футов!), и стал уговаривать Людовика идти пешком. Но в этой стране пешком ходят лишь самые обездоленные, и Людо пришлось настоять на том, чтобы нанять трех мулов и при них трех мальчишек-рабов, как того требовали минимальные правила приличия, если личные друзья Глауи пускались в путь. Итак, они прикрыли свои «христианские» одежды плащами берберов, и кавалькада двинулась в горы: мрачный Али ехал впереди, а трое мальчишек, глотая пыль и обмениваясь шутками, трусили сзади, время от времени издавая душераздирающие вопли, чтобы подогнать мулов.

Они сидели боком, без седла — лишь корзины были перекинуты через спину каждого животного — и безостановочно колотили по боку мула каблуками, ибо стоило перестать, и ленивое животное тут же останавливалось. Сначала даже у морехода Огастина кружилась голова: ведь приходилось ехать по краю тропы в четыре фута шириной, пробитой в скале, а внизу, между твоими собственными ногами, которыми ты дубасил по боку мула, поблескивала на глубине нескольких сот футов струйка ртути среди зелени; а потом они встретили караван вьючных верблюдов, и им пришлось лечь плашмя на спину мула — а мул шел на согнутых ногах, не шел, а полз точно кошка, — тогда как в двух или трех дюймах над самой их головой проплывали, качаясь, тюки, притороченные на спинах верблюдов.

Когда по пути попадались реки, пересекать их надо было вброд, ибо мостов не было; мальчишки, ухватившись зубами за хвосты мулов, плыли позади в ледяной воде. К ночи они добирались до какой-нибудь деревни из глинобитных хижин, Али вызывал шейха, и достаточно было назвать имя Глауи, чтобы им был обеспечен ночлег — ковер вместо кровати, мятный чай и жесткий как камень хлеб, а при удаче — и крутые яйца. Три дня все действительно шло отлично — три волшебных дня… Но вот на четвертый — и к тому же поздно вечером — они вышли в долину, где Али явно растерялся, не зная, куда дальше идти (настолько растерялся, что Людо заподозрил, не сбились ли они с пути и не пришли ли куда-то совсем не туда). Расспросить было некого, но, поднявшись на гребень, они обнаружили замок и, будучи оптимистами, решили, что тут им окажут более изысканный прием, чем где-нибудь в деревне.

Земля была здесь голая и красноватая; снежные вершины — тоже красноватые, и даже река отливала красным. И замок был красноватый, лишь высоко наверху несколько белых пятен — окна, смотревшие на мир, как глаза… Когда путешественники подъехали достаточно близко к замку, сотни востроглазых голубей поднялись и взлетели в красноватое вечернее небо. На подступах к замку дорога превратилась в узкую тропу, по которой можно было ехать лишь в одиночку, ибо по обе стороны стояли непроходимые заросли колючего кустарника, окружавшего крепость с трех сторон; так они добрались до четвертой стороны, где были единственные ворота, но и тут наши путешественники вынуждены были ехать цепочкой по узкому берегу бурной красноватой реки. Ворота были скрыты за короткой стеной, которая не позволяла врагу установить таран и не давала надежды на то, что атаку можно поддержать огнем с другого берега потока…

— Тот, кто планировал оборону этого замка, — заметил Огастин, — отлично знал дело!

Но все-таки что же это за крепость? «Кто хозяин этого замка?» — уже несколько раз спрашивал Людо их «гида», но Али словно не слышал вопроса. Ворота были закрыты, но вот в окошечке показалось высохшее лицо, и Людо велел Али спросить на языке берберов…

Когда наконец выяснилось, куда они попали, даже Али побелел и ниже надвинул капюшон на глаза. Он шепнул Людо, что аллах привел их в такие места, где, если сказать, что ты — друг Глауи, тебя ждет мгновенная смерть.

— Машаллах… — пробормотал Али.

К черту волю аллаха, плевали они на нее, и Людо стал поспешно совещаться с Огастином.

Солнце уже садилось, а никто не ночует под открытым небом, кроме грабителей и головорезов… Да к тому же поворачивать назад поздно, раз их уже видели… Надеяться можно лишь на то, что удастся обмануть властелина замка: два английских путешественника (благодарение небу, что они хоть не французы!) просят оказать им гостеприимство, ибо, как сказано в Коране, они «гости, посланные аллахом».



И вот, надеясь вопреки всякой логике, что никто не признает в Али человека из окружения Глауи, Людо решительно замолотил по воротам кулаком, в то время как Огастин вспоминал злополучного Макдональда, который в далекую пору кровавой резни в долине Гленкоу стучался ночью в ворота дворца. Окошечко снова открылось, и на этот раз взорам их предстал пожилой негр поистине гигантского роста — он выглядел необычайно величественно в черной с белым полосатой джиллабе, перепоясанной большой, как сабля, кумией в серебряных ножнах. Али, пряча лицо под капюшоном, казалось, лишился дара речи, поэтому пришлось Людо произнести за него:

— Скажи своему господину, что два высокопоставленных англичанина, близких друга английского короля, посланы ему аллахом и стоят у его ворот в расчете на гостеприимство, которым столь славятся правоверные.

Негр с сомнением посмотрел на них (возможно, он не очень хорошо понимал по-арабски), но все же ушел выполнить поручение. Уже стемнело, когда ворота наконец со скрипом отворились и путешественники оказались в кромешной тьме под массивными сводами, где гулко отдавался грохот воды… Здесь врага ждала еще одна неожиданность — лишь узкий мостик пролегал над установленной во рву перемычкой, с которой, словно с колес ветряной мельницы, стремительно падала вниз вода. Однако чьи-то руки, держа наших путешественников за плечи, провели их по этому мостику, затем они пересекли двор, где лагерем расположились соплеменники владельца замка, и по наружной лестнице поднялись в угловую башню.

Маленькая комната наверху была абсолютно пуста. Лишь углы пересекали отполированные временем стропила из кедра — своеобразная вешалка для вещей, а больше — ничего. Голый алебастровый тщательно отполированный пол, словно старая слоновая кость, слабо отражал щедро расписанный суриком деревянный кедровый потолок; голые, такие же отполированные, как слоновая кость, стены отражали последние отсветы умирающего заката. Окна были маленькие, незастекленные, лишь забранные прелестными решетками из кованого железа, и сквозь них, если смотреть вверх, виднелись розовые, покрытые снегом пики, а если смотреть вниз, — темная зелень у подножия этих гор. Все вокруг — казалось, даже сам воздух, — было цвета крови.

Огастин еще ни разу в жизни не видел комнаты более очаровательной, но и более зловещей, холодной и необжитой.

7

А в Англии тем же октябрьским субботним днем Джоан зашла к Джереми на Ибэри-стрит (теперь он уже не был «постоянным представителем» при адмиралтействе) и спросила, нет ли вестей от Огастина. Джереми только покачал головой.

— Ничего, вот уже два, если не три месяца. Они были тогда в Фесе, но собирались двинуться на юг, в Марракеш, как только станет прохладнее.

«И ни намека на то, когда он намерен вернуться?» — спрашивал ее взгляд, но Джереми лишь пожал плечами. «Это все влияние джиннов и афритов», — подумал он. (Сам Огастин в письме из Феса сравнивал Марокко со сказками Шахразады.)

Четыре долгих месяца не помогли и не избавили Джоан от душевных терзаний. Теперь уже почти автоматически, всякий раз как ей требовалось противоядие, Джоан принималась перебирать в уме созданный ею перечень недостатков Огастина — отсутствие честолюбия или хотя бы какой-то цели в жизни. Наконец однажды она выразила свои терзания вслух:

— Через каких-нибудь два-три года ему уже будет тридцать! — И добавила: — Ведь у него достаточно денег, чтобы начать любую карьеру.

Джереми презрительно фыркнул.

— Очевидно, вы имеете в виду карьеру дипломата или, скажем, губернатора этих клоповников — тропических колоний! Это допотопное «литургическое» представление о том, что владение большим капиталом накладывает на человека определенные обязанности, несомненно, следует отнести к числу горьких плодов классического образования, которое большинство из нас получает. — Он помолчал. — А все-таки жаль, что Огастин не умеет даже рисовать: ведь обеспеченным поэтам и художникам не приходится унижать свое искусство, подлаживаясь под вкусы публики… Но может быть, вы считаете, что он должен все же попытать счастья на этой стезе? — Джоан покоробила ирония, звучавшая в голосе Джереми, да к тому же он еще осуждающе потряс в воздухе пальцем. — Я начинаю верить, что вы готовы выйти замуж за какого-нибудь полного болвана при условии, что он будет разыгрывать из себя хотя бы добропорядочного сквайра — будет открывать по первой просьбе благотворительные базары или сажать шпинат, когда настанут скверные времена! Словом, за человека, готового занять свое место на судейской скамье или в совете графства… Неужели вы хотите, чтобы Огастин осел в Ньютоне и жил вот так?

— Нельзя сказать, чтобы ты очень стремился мне помочь.

— Возможно… Дело в том, что, ей-богу, мне кажется, я могу прочесть, что засело в вашей маленькой головке: вы считаете, что эта странная тяга Огастина к углекопам должна побудить его взять на себя активную роль в лейбористской партии — как Мосли или сынок этого Стрейчи.

От неожиданности Джоан призналась, что подобная мысль действительно приходила ей в голову…

— В таком случае вы его совершенно не понимаете!.. Послушайте, душа моя… — Он помолчал, обдумывая, как бы доходчивее ей все объяснить. — Неужели вы не в состоянии уразуметь, что углекопы для Огастина — это не безликий агрегат, именуемый «высокими принципами»; для него это Твимы и Дай! Нельзя же разных людей валить в одну кучу, как вещи, — кстати, в этом кроются корни многих политических ошибок. — И он искоса поглядел на Джоан, чтобы проверить, насколько это до нее дошло, ибо он успел убедиться, что для большинства людей священная неповторимость каждого «я», не поддающаяся обобщению, далеко не аксиома…

— Тогда почему бы ему не использовать свои деньги, чтобы оказать этим людям помощь?

Джереми с удивлением воззрился на Джоан.

— Вот теперь вы абсолютно не понимаете углекопов.

— Я имею в виду помочь конструктивно: вот квакеры открывают же мастерские.

— Да неужели вы не понимаете, как ненавистны квалифицированному углекопу должны быть эти квакеры с их благими побуждениями, надо же придумать такое, чтобы соль земли, опытные рабочие тратили время, латая сапоги или сбивая столы и стулья вместо того, чтобы заниматься своим делом?!

Однако страдания сделали Джоан упрямой.

— Прекрасно, будь по-твоему! Но что же все-таки Огастин намерен делать в жизни?

— Возможно, Огастину выпал на долю удел более редкий, чем вы думаете: с ним все время что-то происходит без всякого усилия с его стороны, — мягко заметил Джереми.

Джоан фыркнула, хоть и еле слышно, и все же терпение Джереми тут лопнуло.

— Ну, хорошо! Предположим, он должен избрать себе карьеру, но в таком случае учтите, пожалуйста, насколько богатство сужает его выбор.

— Сужает?

— Да. Ведь любая физическая работа — а ею занимаются девять десятых человечества — предназначена только для бедняков.

Джоан чуть не задохнулась от возмущения.

— Да что ты, с его-то умом, при его образовании…

— А вот то, что вы забыли, как он был счастлив на этой шхуне, которая занималась контрабандой! Если его от природы тянет к такого рода вещам, ум тут ни при чем, и углекопы, с которыми он возится, — тому доказательство. Да, конечно, отсутствие даже элементарных трудовых навыков может… — Внезапно Джереми вскочил и зашагал по комнате. — А вы когда-нибудь думали о том, что вместо того, чтобы героизировать углекопов, он мог сам очутиться среди них; не кончать эту ужасную частную школу, а в пятнадцать лет пойти работать под землей?! А это уводит нас к тем дням, когда долина Ронты была еще Эльдорадо, когда по субботам в кабачках было полным-полно, как в церкви в воскресенье… Нет, тяжкое это бремя для человека — родиться с серебряной ложкой во рту!

Наверное, этот парадоксальный гимн физическому труду еще больше удивил бы Джоан, если бы взгляд ее случайно не упал на парализованную руку Джереми, — внезапно поняв, в чем дело, она почувствовала, как острая жалость пронзила ее.



Позже, за чаем, Джереми печально заметил:

— Я никогда не спускался под землю, даже чтобы посмотреть. Расскажите, как оно там.

— Ты хочешь, чтобы я рассказала тебе, что углекопы приносят с собой еду в жестяных коробках, потому что в этих норах больше крыс, чем людей? И что чай они пьют квартами, потому что, потея, теряют очень много жидкости? Или что на ногах у них башмаки, подбитые железными шипами, чтобы можно было восемь часов подряд стоять в кромешной тьме и бить по твердому камню?

— Все это я видел, вы мне расскажите, каково оно там, в шахте.

— Я сама была там только раз, вместе с Огастином, да и то не в глубокой шахте, куда спускают на подъемнике, а в так называемой «открытой» шахте, где у входа рос папоротник. — Она помолчала. — Я, когда вошла туда, чуть не задохнулась: столько людей дышат одним и тем же воздухом, что кислорода в нем почти нет — лишь испарившийся пот: у меня даже лампа закоптила. При свете ее видна было, как со сводов, словно при дожде в тропическом лесу, капает вода, да под ногами поблескивают рельсы, по которым мне пришлось идти, точно по канату, потому что иначе вода доходит до колен. Потом ярдов через пятьдесят… — она заговорила как во сне, — появился сильный запах йода, камни, раздробленные балки и — ярды и ярды мокрых бинтов, которые вдруг обвились вокруг моих лодыжек: в темноте я не могла разобрать, что это такое.

— Должно быть, обвалилась кровля и кого-то придавило? — Джоан молча кивнула. — Ну, продолжайте же.

— Не могу. Дальше меня не пустили — и слава богу, потому что я уже начала чувствовать, как давит на меня эта гора наверху — под ее тяжестью со свода то и дело падают камешки и сочится вода.

— Попытайтесь все же, — попросил он. — Хотя бы перескажите то, что вам рассказывали.

Джоан глубоко вздохнула и положила надкусанный пирожок.

— Иной раз, чтобы добраться до угля, приходится ползти — так низко нависает свод, всего на расстоянии каких-нибудь двух футов, а когда доберешься до угля, приходится лежать часами в воде, все время прислушиваясь, не заглох ли насос, чтобы успеть спастись в случае аварии. И все это время терпеливо подрубать пласт, пока под давлением атлантовой тяжести наверху несколько глыб не отскочит. Тогда этот уголь подтаскивают к тому месту, где ходят вагонетки, и грузят на них — и все ползком, ползком…

— Так неужели теперь вам не жаль несчастного богатого мальчика, которому посчастливилось не лезть в эту дыру, где ночь за ночью ему пришлось бы обдирать колени и спину о каменные своды и о каменный пол, а потом вычищать из ран дробинки угля?! — воскликнул Джереми, в упор глядя на Джоан, и она съежилась под его взглядом. — Вспомните: ведь этому мальчику, который вынужден работать в шахте, всего пятнадцать лет, совсем еще ребенок!

— Хватит, я не желаю больше этого слушать! — сказала Джоан голосом, не предвещавшим ничего хорошего.

— Я говорю серьезно, вы, глупышка, неужели не понимаете? Вот он идет к себе домой по улицам, где грязные овцы, вернувшись с пастбища, роются в мусорных ведрах, точно бездомные кошки, — и кто его встречает? Вы! Вы, которой нет еще и двадцати, стоите на коленях и моете крыльцо, подоткнув юбчонку так, что видны все ноги… Он входит «чернее черной ночи» (если цитировать классиков), оставляя черные лужицы на ваших чудесно вымытых досках, но вы привыкли к этому… Затем вы входите в дом, где перед очагом стоит деревянная бадья, а на огне жарится бекон, а у бадьи стоит ваш папка и смывает кровь с ободранной спины своего постояльца, в то время как Огастин, заметив вас, застенчиво пытается прикрыть интимные части тела, а вы, бесстыжая девчонка, стоите и смотрите на него, хотя на самом деле думаете о том, когда же наконец переменится ветер и перестанет нести угольную пыль на сохнущее во дворе белье…

Джоан низко пригнула голову и заглянула в чайник.

— Надо долить воды, — сказала она.

— Но так было, конечно, в блаженные, счастливые дни. — Джереми помолчал, прислушиваясь к звукам, доносившимся с улицы. — А теперь… Впрочем, послушайте сами. — Оба встали и подошли к окну. — Они, должно быть, проделали пешком весь путь из Уэльса, совсем как прежде их отцы фермеры.

На другой стороне улицы безработные углекопы хором пели под осенним дождем, всецело увлеченные своим пением, словно выступали в Альберт-холле. У них такой вид, подумала Джоан, точно все эти болваны в котелках, спешащие мимо, недостойны даже их жалости…

— Теперь, надеюсь, вы поняли, какие возможности упустил в своей жизни Огастин, — невозмутимо произнес Джереми.

И вдруг Джоан вцепилась ему в локоть.

— Да вот же он, Огастин!

— Где?

Не в силах произнести от ужаса ни слова, она лишь указала вниз на ободранную фигуру, стоявшую, повернувшись к ним спиной, — человек протягивал прохожим шапку, в то время как сконфуженные лондонцы, отворачиваясь, спешили мимо: ошибки быть не могло, эта длинная фигура — он.

— Идиот! — вырвалось у Джереми. — Нет, это уж слишком! — И он ринулся на улицу и только было хотел схватить Огастина за рукав, как тот обернулся — и перед Джереми предстало совсем чужое лицо. Хотя человек этот был и по возрасту, и по росту «Doppelganger»[47] Огастина, он был без глаза, а нос его, весь в черно-синих точках, был вдавлен в лицо; на костлявых плечах одежда висела как на вешалке. Джереми, порывшись, достал монету, и человек прошептал слова благодарности еле слышно, задыхаясь, — должно быть, легкие у него превратились в камень, который можно было бы расколоть лишь кайлом.

8

Тем временем рабы внесли ковры, которые расстелили на полу, и огромные подушки, чтобы на них возлежать, а вслед за ними другие рабы внесли свечи, большущие, как в католических соборах, и кто-то закрыл ставни, чтобы не дуло. Затем вошли рабы с глиняными жаровнями на голове, и ладан, брошенный на раскаленные добела угли, наполнил комнату синеватым душистым дымком… Беднягу Али так трясло от озноба, что он уселся на одну из жаровен, подоткнув под себя одежды, точно это была его личная отопительная система, и даже застонал от удовольствия, когда тонкая струйка душистого дыма колечками заклубилась у него из-за ворота.

Огастин и Людо сидели на полу скрестив ноги, с самым безразличным на свете видом, но, когда они узнали, что их грозного хозяина нет дома, сердце у них так и подпрыгнуло. Правда (сказали им), он уехал недалеко и уже послали за ним гонца — тут сердце у них упало, и еще больше оно упало, когда они узнали, что если сам Халифа не появится, то уж, во всяком случае, гонец привезет его указания.

Тем не менее через некоторое время появился ужин, и каждый вымыл в настоенной на цветах апельсина ароматной воде правую руку, которой ему предстояло брать еду. За этим последовала церемония разламывания хлеба (ибо хлеб никогда не режут). Длинная редиска помогала вызывать благодарную отрыжку, которая требовалась по канонам хорошего воспитания, по мере того как блюдо следовало за блюдом: кус-кус с перепелами, сдобренный корицей, жареные цыплята с гарниром из грецких орехов, залитые медом; тушеное мясо с большим количеством специй и, наконец, барашек, зажаренный целиком и такой нежный, что мясо само отходило от костей (ведь ни ножей, ни вилок не было). Но Али, продолжая прятать под капюшоном лицо, почти ничего не ел, в том числе и «газельи ноги» — запеченный в меде миндаль.

Им подали, должно быть, не меньше двенадцати блюд, после чего снова предложили вымыть руки, за чем последовал мятный чай в позолоченных чашечках искусной работы… Казалось, прошли годы, прежде чем слуги все наконец ушли и оставили их одних! Время близилось к полуночи, а никто так им и не сказал, прислал ли их отсутствующий хозяин Халифа какие-либо указания или же нет.

Али, пытаясь успокоиться, курил гашиш трубку за трубкой, но ему это, видно, мало помогало; под конец он даже сообщил им, что, когда они пересекали двор, он узнал кого-то… А что, если этот «кто-то» тоже узнал его и уже разнес весть о том, что эти «гости» — шпионы Глауи?! Огастин взглянул на дверь, но у двери не было задвижки, во всяком случае с внутренней стороны, так что они не могли даже запереться на случай, если кому-то вздумалось бы ночью навестить их. А если кто-то действительно явится, неужели, подумал Огастин, он дожил до того, что ему перережут горло? Али наверняка мог ответить на этот вопрос, и Али явно думал, что так оно и будет… Если это произойдет, каким же идиотом он будет себя чувствовать, — он, который считал, что даже за «высокий принцип» глупо умирать, а тут ему предстоит умереть вообще неизвестно за что! Нет, право же, в двадцать шесть лет пора бы ему немножко и поумнеть… Зачем ему понадобилось разыгрывать из себя сверхчеловека, а ведь, собственно, ради этого и была задумана вся эта идиотская экскурсия.

Огастин вспомнил, каким божеством казался им Т.Э.Лоуренс, когда он появился у них в Оксфорде, какое поразительное впечатление произвел он на всех этих молодых людей, как им запомнилось каждое его слово — к примеру, он отказался от хереса, предложенного Огастином, потому что «я боюсь испортить вином наслаждение, которое приносит мне вкус воды». (После этого Огастин в течение нескольких недель старательно подмечал вкус каждого выпитого им стакана воды и старательно не замечал торфяного привкуса воды из горных ручьев.) Ему вспомнился один божественный вечер, который они провели в комнатах, отведенных Лоуренсу, где даже Джереми из уважения к хозяину держал язык за зубами, в то время как Лоуренс рассказывал, как он перерезал железную дорогу — это, естественно, ослабило турок, но не привело их в отчаяние. Лоуренс сказал им тогда, что искусство ведения войны заключается в том, чтобы выиграть ее не только с наименьшими потерями своих солдат, но и с минимальными потерями у противника… Нет, Лоуренс не обычный сверхчеловек, это один из самых гибких умов, какие когда-либо встречал Огастин: ум у него был как луковица — снимаешь кожурку за кожуркой и так и не доберешься до того, что же такое на самом деле Лоуренс.

Словом, еще недостаточно надеть берберский плащ и почувствовать вкус опасности, чтобы стать Лоуренсом, и ему следовало давным-давно это понять.

Когда настала пора тушить свечи, Али велел трем маленьким рабам лечь спать снаружи, на лестнице, — негритят едва ли кто заметит в темноте, ведь глаза и рот у них во сне будут закрыты. К тому же Али надеялся, что они заверещат вовсю, если кто-нибудь наступит на них, и тем подадут сигнал тревоги. Сам он улегся у порога, перегораживая вход, подложив под щеку руку с вынутым из ножен кинжалом, — типичный «преданный телохранитель» из учебника. Но все эти предосторожности — сущий театр, пользы от них никакой, заметил Огастин Людовику: даже если бы все они были вооружены до зубов, — а набор острых как бритва кинжалов у Али был единственным их оружием, и хорошо еще, что они хоть этим запаслись! — ничто не помешает Халифе в конечном счете всех их прикончить, если он так решит. И Людо согласился.

Уолтер Гаррис никогда не носил при себе оружия… Он как-то сказал Людо: если ты попал в беду и у тебя есть револьвер, самое лучшее швырнуть его в гущу врагов и пусть дерутся из-за него между собой.

Огастину польстило, что он оказался большим фаталистом, чем мусульманин Али, и, коль скоро бодрствуй он или не бодрствуй — разницы никакой, он устроился поудобнее на подушках и скоро заснул крепким сном.



На протяжении всей этой ночи, которая вполне могла оказаться последней для Огастина, он спал как чурбан. А вот кто спал в ту ночь плохо, так это Джоан в своей гостинице на Суффолк-стрит, и спала она плохо не только потому, что матрац у нее был в буграх. Все эти глупости, которые наболтал ей Джереми, да еще это странное видение на улице снова открыли рану, и в свете этих ужасных четырех месяцев Джоан поняла, что без Огастина жизнь ее потускнела и даже утратила смысл. Что толку хотеть, чтобы он изменился, — надо принимать его таким, какой он есть.

Придется ей спрятать подальше свою гордость и призвать его домой, а он, наверное, только этого и ждет: ведь он такой деликатный; ну, почему ей не пришло это в голову раньше…



Бедняга Генри, думала она, что от него осталось — лишь призрак, иногда проглядывающий сквозь черты любимого лица Огастина! Нет, они с Огастином просто созданы друг для друга…

Она начала засыпать и увидела во сне два сияющих солнца, которые вращались каждое вокруг своей оси и наконец слились воедино; но «два не могут стать одним!» — произнес чей-то звонкий голос, и это мудрое изречение вывело Джоан из состояния прострации, и она принялась раздумывать о том, какие перемены она произведет в Ньютон-Ллантони и куда поставит комод своей бабушки. Надо будет оживить эту ужасную бильярдную — оранжевые занавески и кремовые стены могут сотворить чудеса…

Так где же ее перо? Еще минута — и она выпрыгнула из постели, чтобы отыскать его, но в комнате было холодно, а выключатель находился у двери. И потом, у нее ведь нет марокканского адреса Огастина, правда, отец Людовика наверняка его знает. Тут ей пришла в голову мысль, что вообще лучше, пожалуй, дать телеграмму.

9

Огастин проснулся на следующее утро с мыслью, что должен вспомнить что-то очень важное, но прошло несколько томительных секунд, прежде чем он вспомнил наконец, что мог не проснуться вообще. А теперь им принесли положенный на завтрак суп «харира», свежего хлеба с маслом, которое держали на снегу, добытом в соседних горах, и вазочку чудесного меда…

Людовик с Огастином старались не смотреть друг на друга, делая вид, будто накануне ни на минуту не поддались нелепым страхам Али. Они попросили передать так и не появившемуся хозяину благословение и благодарность, щедро одарили слуг и, ликуя, как Петрушка, вышли за ворота, где их ждали мулы.

Гость есть гость, даже если ты с ним не встречался, — из опасения, как бы традиция не нарушилась и долг хозяина не был забыт. Но лишь только пришельцы выбрались за ворота, они перестали быть гостями; не успели они сесть на своих мулов, как их нагнал посланец хозяина и передал безоговорочный приказ возвращаться назад тем же путем, каким они прибыли, при этом он дал им исподволь понять, что хорошо бы им побыстрее вернуться в Марракеш. Только потому, что они не французы, Халифа может подождать часа два-три, а потом пошлет за ними сородичей, велев их прикончить, — он любит поиграть в кошки-мышки…

Мулы еле двигаются, а в погоню за ними вышлют воинов на горячих скакунах… Когда они пересекали двор, Огастин успел заметить коней, стреноженных и привязанных к вбитым в землю колам.

— Так или иначе, а спешить мы не должны, — заявил Людо.

— Это почему же?

— Во-первых, потому что не должны и вида показывать, будто что-то знаем. И во-вторых, стоит нашим трем мальчишкам учуять, что тут что-то не так, они попытаются удрать вместе с мулами.

— Это верно…

Но ум Огастина работал с бешеной быстротой, и, как только они отъехали достаточно далеко, чтобы их не могли увидеть со стен замка, он весело предложил, забавы ради, устроить состязание в скорости между мулами. Погонщика самого быстрого мула он обещал наградить. Мальчишки пришли в восторг и с дикими воплями погнали мулов галопом, перепрыгивая через камни и колючие кусты, у каждого в руке был остро заточенный прут, которым он тыкал мула в зад всякий раз, как удавалось до него достать. Просто не верилось, что мулы, которые обычно и двух миль в час не делают, могут лететь стрелой, когда захотят! Мул Али без труда победил, потому что Огастин чуть не свалился на землю от хохота, когда, обернувшись, увидел, как скачет за ним Людо, подпрыгивая на каменистой осыпи, точно Джон Гилпин.

Конечно, о том, чтобы остановиться и поесть, в этот день не могло быть и речи, и они, как верблюды, вынуждены были жить за счет своих вчерашних накоплений, мальчишек же они подгоняли шутками, поддразниванием и деньгами. А мулы — те словно чувствовали, что идут домой, и к закату покрыли расстояние, какое обычно проходили за полтора дня. Наши путешественники уже начали надеяться, что выбрались из края, подвластного Халифе, но у деревни, где они собирались заночевать, какой-то крестьянин предупредил их, что местный шейх получил приказ их задержать. Крестьянин не знал, откуда пришел приказ: его могли дать и французы и кто-то еще, кто правит более жесткой рукой; он же, просто чтобы насолить своему шейху (этому необрезанному сыну шлюхи, который украл у него теленка), готов их спрятать, если они подождут за деревней, пока стемнеет.

Они дождались сумерек и провели очень весело ночь в глинобитной конюшне без окон, полной навоза и слабо освещенной единственной свечой, — трое взрослых мужчин, мулы и мальчишки-рабы, все скопом, дурачась, точно дети, — все, кроме Али, который явно не склонен был шутить. Мальчишки, совершенно очарованные двумя молодыми англичанами, умоляли Огастина с Людо купить их, когда они поедут к себе домой: честное слово, клялись они, это обойдется господам не дороже козы (и заключения в гибралтарскую тюрьму, согласно английским законам).

Вскоре после полуночи они услышали на дворе грохот барабана, и чей-то голос заорал: «Эй вы, христианские собаки, выходите! Смерть неверным!» Огастин прильнул к щели в двери — один-единственный негр, держа топор в одной руке, другой бил в барабан и кричал так, что пена выступила у него на губах.

Али, всегда принимавший все всерьез, кинулся к двери с ножом наготове, но Огастин опередил его. В такого рода ситуации, когда под рукой нет ружья, мозг английского следопыта работает с предельной остротой, и Огастин вспомнил свои школьные дни, когда он с помощью одного трюка доводил мальчишек до колик. Итак, он вышел из конюшни и предстал перед одиноким воином аллаха, объявившим Священную войну неверным, в образе обезьяны, ищущей блох.

Ошарашенный фанатик сначала умолк, потом стал хихикать и под конец, обессилев от смеха, швырнул топор в кусты и присоединился к весельчакам.



Следующую ночь они провели в маленькой французской гостинице в Азии.

— Подводя итог нашей экспедиции, можно сказать, что мы лишь возвращаемся в Марракеш немного раньше намеченного, — сказал Огастин.

— Придя по зрелом размышлении к выводу, что коварный Халифа, скорее всего, никакой погони за нами не посылал; более того, он, возможно, сам сочинил «дружественное предупреждение», чтобы быть вполне уверенным, что окончательно избавился от нас.

Как ни унизительно, но, пожалуй, верно, подумал Огастин. В самом деле, если рассуждать здраво, очень может быть, что они с начала и до конца вообще не подвергались никакой опасности… Да только разве узнаешь? Марокко как калейдоскоп: тряхнешь — картинка изменилась, и что было, то прошло.

— Давай не заезжать к Глауи, чтобы не пришлось отвечать на его вопросы, а то мы можем навредить старику Али, — предложил Огастин. — Ведь это, в сущности, из-за Али произошел весь кавардак: ну почему старому дураку не сказать было прямо, что не знает он этих гор, тогда Глауи поручил бы заботу о нас кому-то другому!

Людо передернул плечами.

— Да он бы в жизни не посмел ослушаться приказа Глауи, а потом, ведь все в руках аллаха, так чего ему было волноваться?

10

И вот они снова в Марракеше. Людо отправился за письмами, а Огастин сидел в саду при отеле, потягивал «Бокк» и слушал, как туристы хвастались друг другу своими покупками. Огастин подумал, что бы они сказали, если бы услышали о том, какой «покупки» он не сделал, когда отказался купить трех полуголодных мальчишек, хоть они и стоили не дороже козы; он не мог забыть эти три пары глаз, которые с укором смотрели на него там, в Азии, — смотрели, как смотрит собака на хозяина, когда он почему-то вдруг уходит без нее.

Но выкупить мальчишку даже для того, чтобы отпустить на свободу, считается преступлением для англичанина, и правильно, подумал Огастин, ибо «свобода» для мальчишки свелась бы к тому, что уже никто не был бы обязан кормить его, и, значит, отпустить его на свободу все равно что выбросить ненужного котенка на лондонскую улицу.



В этом дивном саду присутствие туристов оскорбляло глаз, как оскорбляли слух их голоса, а «Бокк» клонил к размышлениям. Огастин заказал вторую порцию пива. Он мысленно обозрел свое поведение на протяжении этой их экспедиции в Атласские горы и был крайне поражен тем, что обнаружил: сейчас трудно сказать, грозила им опасность или нет, но в тот момент он, безусловно, считал, что грозила, — в таком случае как же он мог вести себя, точно мальчишка из «Мальчишечьей газеты»! Как он мог спокойно устраиваться на ночлег, когда отнюдь нельзя было поручиться, что он доживет до утра; как он мог безоружный выскочить к этому фанатику, который грозился изрубить их всех топором?! Это не было «смелостью», ибо смелость рождается в ту минуту, когда человек побеждает страх, он же на протяжении всего этого времени не чувствовал ни паники, ни страха, тогда как в прошлом, когда он, например, высаживался на Лонг-Айленде или когда удирал от полиции на «Биркэте», он боялся до умопомрачения…

Просто удивительно, до чего это не в его характере! Неужели он с годами настолько изменился или самый воздух Марокко настолько повлиял на него, что, очутившись среди людей, которые дешево ценят жизнь, он автоматически стал меньше ценить свою собственную? Так было с ним в госпитале: в 1918 году он очутился в палате, где все больные умирали от испанки, — смерть показалась ему тогда чем-то вполне естественным, из-за чего не стоит волноваться…

Огастин рассеянно посмотрел вверх, на ветку, где выпученные глаза пятнистого хамелеона внимательно следили за мухой сквозь крошечное отверстие в листве. Насекомое меняет цвет под стать своему окружению, хотя вот этому достаточно всего лишь высунуть свой восьмидюймовый язык — и мухи не станет… Так, может быть, и это непонятное отсутствие страха у него лишь хамелеоноподобная подсознательная автоматическая реакция: «в Риме быть — по-римски и жить»?! Какая страшная мысль — ведь если леопард не может изменить свои пятна, а интеллигентный, рационально мыслящий гуманист-атеист так легко может меняться, значит, он должен все время быть настороже, а то вдруг он очутится в таком месте, где человеческие законы полностью попраны, но никому и в голову не придет нарушить даже самый пустячный из законов божьих!

Эта психологическая сила, стоящая выше воли и разума, выше этических норм, велений секса и чувства самосохранения, этот закон «автоматического хамелеонизма», который он вывел, мог, по мнению Огастина, многое объяснить в поведении людей. Так, очутившись в накаленной обстановке религиозных гонений, разумные, уравновешенные люди могут вдруг не только благословить самые немыслимые акции, но даже принять в них участие (например, святой Павел, когда толпа стала швырять камнями в святого Стефана, неожиданно присоединился к ней). Надо будет как-нибудь проверить эту идею на Джереми…



Тут появился Людо с кипой почты, сел и повелительно хлопнул в ладоши, требуя, чтобы ему принесли пить.

— Совсем измочалился — эта чертова британская почта работает здесь так же медленно, как у французов.

Поверх пачки писем, предназначавшихся Огастину, лежали две телеграммы. Одна была от Мэри: она благополучно родила — на сей раз шестифунтового мальчика, наконец-то «маленького Гилберта»… Затем Огастин прочел телеграмму Джоан, и сердце у него прыгнуло куда-то вбок — не упало, но и не подпрыгнуло. Он прочел ее еще раз и сказал лишь:

— Похоже, что мне надо немедленно возвращаться домой.

Людо не проявил удивления.

— Самый быстрый путь отсюда будет, пожалуй, на машине до Касабланки или Мазагана, а там сесть на пароход.

— В таком случае я именно так, видимо, и поступлю.

— Пойду узнаю насчет парохода, — сказал Людо и исчез в отеле.

Огастин в третий раз перечел телеграмму, удивляясь тому, что она не вызвала у него ликования. Конечно, как только он увидит Джоан, чувства наверняка закипят в нем… А пока мысли его то и дело возвращались к недавней экспедиции.

На протяжении десятилетий вся Сусская долина, равно как и Тарудант, была закрыта для европейцев — а что, если бы им удалось туда проехать? Они с Людо, конечно, попытались бы еще раз, если бы он остался. Возможно, они попробовали бы, переодевшись маврами, присоединиться к каравану, направляющемуся через горы, причем ему в таком случае пришлось бы изображать из себя глухонемого; а возможно, попытались бы пробраться по побережью… Ему вспомнился квартал мулая Абдуллы в Фесе — угольно-черный солдат-сенегалец, стоявший на страже у мрачного, в стиле Гюстава Дорэ, провала в глухой, залитой лунным светом стене (единственного входа), а за ней в темноте вращалось со скрежетом огромное водяное колесо, мимо которого надо было пройти. Казалось, это скрежетали зубами десять тысяч несчастных клиентов, подцепивших здесь триппер, и звука этого было вполне достаточно, чтобы заставить любого свернуть с пути, так и не добравшись до девушек и ярких огней… Но сейчас Огастину казалось, что так скрежещут зубами десять тысяч счастливо женатых мужчин, попавших в извечную элементарную ловушку двух обнаженных тел в постели, — мужчин, которым пришлось навсегда отказаться от мечты въехать на муле в Тарудант…

И все же Огастину пора было возвращаться домой; однако он понимал, что должен как следует встряхнуть свой хамелеоноподобный ум, чтобы заставить себя осесть в обветшалой старушке Европе и жениться. А потому самое правильное — сосредоточиться мыслью на жестоких нравах Марокко и вычеркнуть из памяти все прелести этой страны; он должен помнить, что невозможно подсчитать, сколько народу, должно быть, перебил один только Глауи, чтобы добиться своего нынешнего положения; что каиды сколачивают целые состояния, заставляя людей под пыткой передавать им право на владение своей землей; что, по словам Али, в подвалах замка Халифы, у которого они пировали с Людо, по тридцать лет сидят закованные в цепи голодные узники… Нечего валять дурака и притворяться перед самим собой, будто он, точно невежественный турист, понятия не имеет о том, что происходит в этой стране, — он же все это знает!

Знает он и страшную историю про маленького еврея из Феса, который, впервые надев европейское платье, не снял замшевых ботинок, когда проходил мимо мечети; путь его лежал дальше через рынок, и, как только он появился там, торговцы принялись швырять и прыскать в него маслом, но, как оказалось, вовсе не для того, чтобы испортить ему костюм: когда он уже выходил с рынка, кто-то подскочил к нему с факелом и поджег его… Что бы про Европу ни говорили, а такое в ней невозможно — даже эти немецкие юдофобы, которые вызывают столь яростное возмущение у Людо, в жизни такого не учинят!

Искалеченные люди… Однако эта веселая пара нищих калек (у одного были отрезаны руки и ноги, у другого выколоты глаза) считала свое наказание вполне справедливым, поскольку оба были ворами, — не только справедливым, но и разумным, потому что теперь они уже не могут воровать. «А если бы нас просто посадили в тюрьму, как нынче, при французах, мы бы посидели и снова принялись за свое». Словом, они хотели заставить его признать, что европейская система наказания и жестока и неразумна!

На него словно повеяло свежим воздухом, когда он понял, что мавры в противоположность большинству покоренных «колониальных» народов никоим образом не страдают комплексом неполноценности: да разве неверные могут быть властелинами — их даже на одну доску с собой не поставишь! Когда-то мавры правили в Европе, теперь настал черед Европы править, но маятник качнется в другую сторону — и мавры снова окажутся в Испании и во Франции…

К тому же как можно не полюбить страну, где независимо от классовых различий столь широко употребляют слово «друг» — так называют и хозяина, и слугу; а представьте себе, что было бы, если б в Мелтон прибыл гость и спросил Уонтиджа, дома ли его, Уонтиджа, «друг»?

Да, но два обнаженных тела в постели…

— Первый пароход отплывает из Мазагана: завтра вечером грузовое судно уходит в Ливерпуль, — сказал Людо, сунув под нос Огастину расписание рейсов.

Шея у Огастина налилась краской — не только по вине солнца.

— Прости… Пожалуй, я… Видишь ли, едва ли мне нужно так уж спешить, — промямлил он.

— До будущей недели потерпишь?

Огастин снова пробормотал что-то нечленораздельное, но вроде бы означавшее, что, если разобраться, он, пожалуй, может и вообще не спешить. Раз уж он добрался до Марокко, едва ли стоит так быстро отсюда уезжать…

И снова Людо не проявил удивления, но про себя подумал: «Бедная рыбешка, крепко же тебя Марокко подцепило на крючок!»

11

В Дорсете роды прошли благополучно, лишь у Мэри было какое-то неприятное ощущение, которое она не могла даже определить, когда ее третий ребенок появился на свет без всяких усилий с ее стороны, точно у мертвой.

Мальчик родился 29 октября. Ноябрь едва ли подходил для того, чтобы расставлять навесы на лужайке, а потому (подумал Гилберт) вознесем хвалу последователю Пэкстона! Двор под стеклянной крышей был восемьдесят ярдов в длину и шестьдесят в ширину — в такой «бальной зале» легко можно было разместить всех приглашенных на крестины, постелив половики, чтобы спасти паркет от подкованных гвоздями сапог, и раскинув ковры там, где будут пировать друзья и соседи.

После того как солнце — если таковое будет — зайдет, все электрические факелы, которые сжимают семьдесят железных рыцарских дланей в рукавицах, вспыхнут разом, хотя некоторые из них придется сначала починить. Единственная серьезная проблема — как обогреть эту «залу»… Трубы в некоторых из железных печей проржавели и склонны дымить, но неужели несколько сот гостей не дадут достаточно природного тепла, чтобы можно было вообще обойтись без печек?! И придется обратиться в агентство, чтобы нанять шесть лакеев, ибо у миссис Уинтер еще с довоенных времен лежат в нафталине именно шесть ливрей с гербом Уэйдеми.

День празднества придется назначить в зависимости от того, когда свободен епископ, и Гилберт написал ему, чтобы выяснить это (как жаль, что мелтонская церковь маловата!).

А пока надо было выбрать имя мальчику. Как наследника мелтонских угодий и других, даже еще более прибыльных источников дохода, его, само собой разумеется, следовало наречь Гилбертом. А вот второе имя — Гилберт-отец был очень великодушен! — надо взять по материнской линии. У отца Мэри, как выяснилось, в числе прочих имен было имя Огастин — нет, это не подойдет… Один прадед — Артур, другой — Уильям? Нет, ни то ни другое имя Гилберту не нравилось.

— Кажется, у тебя был молодой кузен, который погиб на войне? Ведь, будь он жив…

Так было решено, что по линии Пенри-Гербертов младенца нарекут Генри, а остальные имена возьмут из числа традиционных по линии Уэйдеми, которые Гилберт уже подобрал.

Выбор крестных отцов требовал еще больших размышлений. Они должны быть относительно молодые и с перспективой стать премьер-министрами — вот это угадать не хватало воображения даже у Гилберта, прямо хоть обращайся к гадалке! Крестная же… Тут двух мнений быть не могло; выбор явно падал на Джоан, если, конечно, у Гилберта хватит духу предложить ее!



Однажды холодным безветренным ноябрьским утром, когда в воздухе уже чувствовался морозец, духовные обязанности призвали архидьякона в Солсбери. Джоан надо было кое-что купить, и она повезла его туда на машине.

Покончив с покупками, она заглянула в собор. И тут мысли ее разделились. По привычке, стоило ей войти в собор и очутиться внутри безукоризненного тройного куба, — а именно так выглядел удивительный неф, — она, наверно, в пятидесятый раз представила себе, каким был этот собор в догеоргианские времена, до того, как вандалы принялись крушить средневековые приделы, уничтожили древние витражи, чтобы забрать олово, а бесценное стекло свезли на городскую свалку. Да, восемнадцатому веку — эпохе Георгов, не обладавших чувством прекрасного, — есть за что ответить перед потомками… Однако мысли эти машинально проносились у нее в мозгу, в то время как более деятельная часть ее ума была занята тем, ради чего она пришла сюда, а пришла она в поисках тихого уголка, где можно было бы спокойно еще и еще раз изучить весьма уклончиво составленную телеграмму Огастина. Целую неделю носила она ее с собой в сумочке, но так и не поняла, каковы его планы, если не считать того, что «пока» домой он не возвращается.

Наконец она опустилась на колени — уж господу-то богу, во всяком случае, известны намерения Огастина, даже если сам он едва ли их знает!



Прошло целых пять минут, прежде чем у нее появилось ощущение, что она не одна. Джоан подняла глаза — неподалеку стоял молодой человек и молча наблюдал за ней. Она, конечно, никогда в жизни не видела его прежде… И все же лицо показалось ей смутно знакомым, — может быть, она просто не может вспомнить, кто это? Когда она поднялась с колен, он шагнул к ней и, поклонившись, напомнил о том злополучном сборе охотников на святках почти два года назад. Он Энтони Фейрфакс, американский приятель Огастина, и как же он счастлив, что встретил мисс Дибден!

Но что привело его в Англию? Чтобы удобнее было разговаривать, они вышли на паперть. Молодой американец сказал, что приехал засвидетельствовать свое почтение дальнему родственнику, главе рода Фейрфаксов и единственному американскому гражданину, сохранившему, по решению палаты лордов, звание пэра Англии. Кроме того, Фейрфакс надеялся встретиться с Огастином. Он написал ему, прежде чем сесть на корабль, но не получил ответа. Огастин что, за границей?

Джоан небрежно ответила, что он, кажется, уехал в Марокко или еще куда-то и письмо, вероятно, не нашло его. Тогда Энтони заметил, что хотел бы посетить Мелтон и узнать про своего друга, но не решается, не зная, жива ли еще бедная миссис Уэйдеми…

Тут Джоан увидела своего брата, шедшего к ним по жухлой траве, — черная, поистине символическая фигура под молчаливыми вязами и липами, чьи голые ветви, чуть тронутые изморозью, тонули в тумане. Мистер Фейрфакс был представлен архидьякону и принялся уговаривать брата с сестрой позавтракать с ним на Милфорд-стрит в старинной гостинице, где он остановился. Там они обнаружили вполне приличный кларет, и за бараньими отбивными Энтони настолько очаровал архидьякона, что тот пригласил мистера Фейрфакса к ним на обед. Это, естественно, означает, что ему придется провести в их доме и ночь, если у него нет машины, потому что местные поезда рано перестают ходить…

Мистер Фейрфакс с благодарностью согласился — если это, конечно, не слишком их обременит…

Беседа затем перекинулась на могильные памятники, которые этот мерзопакостный георгианский архитектор Вайатт так испортил, ведь он же все их перестроил по своему вкусу, что возмущало архидьякона до глубины души. Мистер Фейрфакс, вторя ему, неодобрительно отозвался и о сумбурном нагромождении всех стилей в современных памятниках (у него тут были похоронены предки по материнской линии). Да, но этого мало, Вайатт уничтожил часовни, созданные Бошаном и Хангерфордом, и даже знаменитую колокольню; у архидьякона сохранились редкие старинные гравюры, которые он вечером непременно покажет мистеру Фейрфаксу… Кстати, а почему бы гостю не задержаться у них дня на три или четыре, если он ничем не занят?

Мистер Фейрфакс сначала вежливо отнекивался, но архидьякон заметил, что жизнь в приходе невероятно скучна для его сестры: он должен часто отлучаться, а она почти нигде не бывает, никого не видит, так что, оставшись, Энтони сделает доброе дело и для Джоан и для него самого.

Ну, а поезда… Кстати, поскольку у него нет машины, не лучше ли ему поехать сейчас вместе с ними, если он, конечно, не возражает трястись целый час в весьма древнем и потрепанном «моррис-каули».

12

Спустя, должно быть, месяц, а то и полтора Людо отправился однажды с Огастином из Марракеша на обед к другу своего отца — так называемый «обед» начинался здесь рано и длился часов пять. Их хозяин шариф был таких необъятных размеров, что не мог подниматься по лестнице, а потому в его замке лестниц не было, лишь покатый настил ярдов в пятьдесят длиной вел под небольшим углом на верхний этаж, но и по этому настилу хозяин передвигался столь медленно, что, казалось, он стоит на месте; правда, после застолья гости тоже не склонны были спешить. Тем не менее им предстояло взойти на стены, откуда открывался вид на многие мили оливковых плантаций, принадлежавших шарифу и дававших ему с благословения аллаха немалый доход.

Естественно поэтому, что, прежде чем двинуться домой, гости должны были осмотреть и давильные прессы. Были они древние и представляли собой весьма примитивные сооружения из досок с подвешенными для тяжести камнями, и, однако же, они выжимали из превосходных плодов, вручную собранных, вручную очищенных, вручную избавленных от косточек, самое высококачественное «девственное» масло. Это великолепное масло славилось по всей стране, и, поскольку его получали немного, в продажу оно не шло; доходы же шарифу приносили выжимки, которые он пароходом отправлял в Марсель, где их снова клали под пресс, только уже гидравлический, а затем заливали горячей водой, так что остатки масла всплывали на поверхность, точно жир в супе, или же подвергали обработке сероуглеродом и бог знает чем еще, а в итоге получалось «прованское масло», которое и шло в продажу.

Мысли Огастина были все еще поглощены оливковым маслом — он даже подумывал о том, не купить ли ему оливковые плантации, — когда они уже после заката солнца вернулись наконец в Марракеш и затем в Фернет-Бранка.



Там Огастин обнаружил письмо от Энтони Фейрфакса со штампом отеля «Гарланд» на Суффолк-стрит — места, где любит останавливаться духовенство, и не потому, что гостиница эта такая уж уютная, а, скорее, потому, что она уединенная. Гостиница была из тех, что мог бы порекомендовать своим друзьям архидьякон, — такое соображение, конечно, помогло бы Огастину разгадать загадку, если бы он знал это место… А загадка состояла в том, что полученное им письмо носило совсем уж неожиданный характер: Фейрфакс вызывал его на дуэль без всяких объяснений причины. Он просто предлагал Огастину выбрать оружие и назвать своих секундантов.

Огастин бросил письмо через стол Людовику: бедняга Энтони что, сошел с ума? Людо устал, переел и соображал туго.

— Выбери резиновые мячи и налови собак архидьякона Эбора и Кантуара в качестве секундантов. — И он швырнул назад письмо. — Что он против тебя имеет?

— Одному богу известно. Мы с ним не виделись с тех пор, как Мэри упала тогда с лошади.

— Я думаю, ты прав: он просто ненормальный. Кстати, разве сейчас кто-нибудь дерется на дуэлях, кроме французских политиков, да и те закрывают глаза и стреляют в небо?

— О да, на юге Соединенных Штатов вроде бы дуэли еще в моде. Для Энтони это будет третья дуэль. В первый раз он дрался, когда кто-то обвинил его в том, что он подтолкнул свой шар на состязаниях в крокет… А из-за чего он дрался во второй раз, не помню.

— Разорви это письмо, и все.



Однако Огастин взволновался куда больше, чем подозревал Людо, ибо он вовсе не хотел терять друга, если этого можно избежать. Даже самая мягкая шутка тут не годится: нужно развеять недоразумение и со временем невольная обида будет забыта, но смеяться над такой священной штукой, как дуэль, — нет, с человеком типа Энтони Калпеппера Фейрфакса из Южной Каролины это не пройдет! Пусть он будет неискренен, но он должен написать с достоинством, тщательно выбирая слова, должен сказать, что понятия не имеет, чем мог оскорбить друга, и стоять на том, что, будучи человеком честным, не может принять вызов, если ему не будет черным по белому написано, в чем он виноват. Не думает же обладатель имени Фейрфаксов, что обладатель имени Пенри-Гербертов встанет под дуло пистолета и позволит прострелить себе голову, даже не зная, за что его лишают жизни?



Почта из Марокко ходила медленно, поскольку каждая из великих держав пользовалась своей почтовой связью, и вполне возможно, что у того, кто вез на побережье мешок с почтой, где было и письмо Огастина, кончился запас гашиша, ибо рацион, на котором держал их главный почтмейстер его величества, был, мягко говоря, мизерным… Так или иначе, а ответ Пенри-Герберта попал на поднос с завтраком, который подали Фейрфаксу, лишь в рождественское утро.

Энтони прочел его с возрастающим огорчением. Ну зачем Пенри-Герберт делает вид, будто понятия не имеет, в чем дело, — он не только все прекрасно знает, но знает и то, что его требование изобразить на бумаге причину дуэли невыполнимо (поскольку имя дамы, даже то, что некая дама причастна к дуэли, никогда не упоминается в делах чести). Больше всего опечалило Энтони то обстоятельство, что он когда-то называл другом человека, способного выдвинуть столь неубедительные причины, чтобы избежать поединка.

У Энтони мелькнула даже мысль отправиться в Марокко и, дав Огастину пощечину, заставить его драться… да только стоит ли? Одним словом, уже теперь ясно, что Пенри-Герберт — трус, и, значит, его можно сбросить со счетов, а потому Энтони может отныне с легкой душой ухаживать за Джоан.



Остается лишь добавить, что в следующий раз, когда Огастин приедет в Дорсет, он уже не обнаружит там терпеливо и покорно ожидающей его Гризельды. Миссис Фейрфакс уедет оттуда задолго до его появления, и в доме тоттерсдаунского священника будет править железной рукой пожилая экономка, сурово регламентируя (бедный архидьякон!) отъезды и возвращения своего хозяина.

13

К счастью для Джоан, Энтони не принадлежал к числу азартных дельцов и Южную Каролину не охватила лихорадка земельной спекуляции. В Англии весной кончилась всеобщая забастовка, а на том берегу Атлантики осенью кончился земельный бум во Флориде. Это был первый предостерегающий удар колокола, которого почти никто не услышал. (Похоронный звон раздастся в Америке через три года, когда бум на бирже лопнет точно мыльный пузырь, как лопнул точно мыльный пузырь бум во Флориде, но это будет такой похоронный звон, который гулом прокатится по всему капиталистическому миру, только глухой как пробка мог бы его не услышать.)

Во время флоридского бума райский сад кусочек за кусочком распродавали изгнанным из него детям Адама, но уже в минувшем году никто не желал покупать участки во Флориде. Приобретали лишь опционы на покупку, которую вовсе не собирались делать, — приобретали, чтобы продавать, и продавать с выгодой. И вот, когда ураган выбросил карты из рук тех, кто устроил бум, разрушив до основания райский город Корал-Гейблс, карточный домик рухнул, и многие участки для «загородных резиденций», которые на самом-то деле представляли собой заболоченные, вредные для здоровья места, заросшие ризофорами и пригодные разве что для разведения крокодилов, оказались снова в руках своих первоначальных владельцев, вовсе того не желавших.

Однако во Флориде спекуляциями землей занимались отнюдь не только профессионалы, а любой Том, Дик или Гарри, стремившиеся разбогатеть. Эти люди, безнадежно развращенные возможностью быстро делать такие деньги, о каких они и мечтать не могли, работая продавцами или механиками, теперь, когда буму пришел конец и Флорида не оправдала их надежд, устремили взоры к Уолл-стриту. Там они довольно быстро начали ту же рискованную игру, жонглируя опционами и гарантийными взносами, а в результате цены на бирже вскоре подскочили куда выше реального уровня доходов и прибылей корпораций, совсем как было во Флориде, только здесь это вскоре приобрело куда больший размах, ибо к случайным дельцам присоединились профессионалы, желавшие получить свой кусок пирога.

Во время этого биржевого бума можно было так быстро сделать деньги простой игрой на бирже, что приток средств в Германию прекратился. Таким образом, для Германии источник «легких денег» иссяк, а это означало конец ее кратковременного процветания. Осуществление грандиозных планов (вроде гоночного трека и стадиона в Каммштадте) волей-неволей пришлось на середине прервать, и рабочие снова оказались на улице. И вот в то время, когда весь остальной мир продолжал пользоваться благами Великого Американского Биржевого Бума — процветание пришло даже в Великобританию, где в период, когда бум достиг высшей точки, число безработных упало до одного миллиона человек, — депрессия и массовая безработица снова поразили Германию. А после ложки меда, которым немцы еще совсем недавно лакомились, они лишь острее почувствовали горечь во рту.

Все это играло на руку Гитлеру. Но еще больше это могло оказаться на руку Штрассеру. И вот Гитлер осенью назначает Геббельса гаулейтером в Берлин, главным образом чтобы он не спускал глаз с бывших мессий фюрера — радикалов братьев Штрассеров. Короче говоря, Геббельсу предстояло быть наготове, чтобы в любой момент опровергнуть «официального глашатая единой и неделимой нацистской партии на севере».



Лотар был из счастливчиков: ему как-то удалось удержаться на своей должности в муниципалитете, и все свободное время он посвящал безотказной работе на благо Дела.

Перебравшись летом в Каммштадт, он случайно снял комнату в доме, где на верхнем этаже жил учитель Фабер, преподававший в школе у маленького Эрнста Кребельмана. Сначала, встречаясь на лестнице, они лишь молча церемонно раскланивались. Но однажды Лотар открыл дверь, как раз когда учитель проходил по крошечной лестничной площадке — два квадратных ярда сверкающего паркета, неизменное алоэ в горшке и запах политуры, — и ему навсегда запомнилось то, что предстало его взору: день был жаркий, и учитель нес пиджак на руке, лацкан отвернулся, и Лотар увидел обычно скрытый значок со свастикой.

Это придало молодому человеку смелости, и он решил заговорить с учителем. Сам он до сих пор официально еще не вступил в партию — собственно, единственным членом партии в Каммштадте был в ту пору учитель, и ему приходилось об этом помалкивать, иначе он мог лишиться работы, тем не менее он с распростертыми объятиями приветствовал Лотара, как ветерана путча. Он повел Лотара наверх, в свою мансарду, где горами лежали книги и стоял застарелый запах сигар (нищий учитель выкуривал сигару каждое воскресенье, а потом всю неделю пробавлялся одним запахом).

По-братски побеседовав с нижним жильцом, учитель поискал, что бы дать ему почитать, может быть, «Морского черта» Люкнера или «Среди грохота стали» Юнгера? Но Лотар обе эти книги читал. Тогда, может быть, что-то Геера, или Брема, или Назо, или Гайслера? В конце концов Лотар унес с собой два тома Хустона Чемберлена «Основы», после того как учитель сообщил ему, что этот семидесятилетний мудрец, скончавшийся прошлой зимой, сказал про Гитлера: «За этим человеком можно идти с закрытыми глазами».



Учитель Фабер и Лотар были первопроходцами — предстояло проделать еще долгий путь, тем не менее в течение последующих трех лет нацисты сумели завоевать пусть крошечный, но все же плацдарм даже в ультраконсервативном Каммштадте. Здесь единственными «марксистами», заслуживающими опасения, были высокоуважаемые советники социал-демократы, правившие в муниципалитете (ибо в Каммштадте рабочих было несколько больше, чем предполагал Людо), а единственными евреями — друзья Людо, чей отец был скован по рукам и ногам принадлежавшим ему банком. Первые рекруты, которых Лотару и учителю удалось завербовать, присоединились к ним лишь потому, что любили и уважали учителя: раз он принадлежит к какой-то организации, значит, это организация стоящая. Они-то и образовали интеллектуальное крыло местной нацистской ячейки, члены которой встречались тайно и главным образом дискутировали на философские темы — далеко за полночь. Однако надо отдать Лотару должное: ему удалось вовлечь гораздо более сильного сподвижника — некоего Людвига Кетнера, обанкротившегося торговца строительными материалами, который не мог найти себе места и не знал, к чему приложить свою неуемную энергию.

Вот уж Кетнера не назовешь интеллигентом! Во время войны он потерял глаз под Верденом и был награжден Железным крестом за доблесть. После войны он начал с ничего — торговал ломом, распродавал оставшиеся правительственные запасы, а потом во время строительного бума не упустил возможности и стал торговцем строительными материалами. Кетнер уже считался одним из многообещающих людей в Каммштадте, когда вдруг всякое строительство прекратилось. Лотар вел дела с этим человеком в муниципалитете в дни процветания, он ему тогда понравился, и теперь, когда Кетнер остался на бобах, Лотар был одним из немногих, кто по-прежнему дружески к нему относился.

Будучи по натуре скорее кондотьером, Кетнер вскоре устал от бесконечных дискуссий, затягивавшихся до глубокой ночи. Он стремился к действию… Судить о том, насколько отставал от духа времени маленький Каммштадт, можно хотя бы по тому, что только в 1928 году Кетнер начал сколачивать зародыш команды СА из каммштадтских «ветеранов».

14

Похоронный звон в Америке…

Удар колокола раздался 29 октября 1929 года — в день, когда на нью-йоркской бирже крах достиг своего апогея. И в этот же день маленькому Гилли Уэйдеми исполнилось три года (хотя никакого торта по этому поводу ему не дали, ибо у него болел живот).

Цены на Уолл-стрите начали падать за две недели до этого дня, и сразу пошла ко дну вся мелюзга, вроде многочисленных ухажеров Анн-Мари Вудкок (ибо Ри исполнилось уже семнадцать, она расцвела и превратилась в красотку «с целым хвостом ухажеров, которых она — по словам Рассела — ой-ой-ой как крепко держит на привязи!»). Но теперь «все ее ухажеры прогорели», ибо корма для этих цыплят не стало, а во вторник, 29 октября, когда закрылась биржа, банкротом стал и ее отец.

Брэмбер Вудкок давно плюнул на работу и всецело посвятил себя бирже — каких-нибудь две недели тому назад он был обладателем (на бумаге) чистых четверти миллиона долларов. Введенный в заблуждение случайными взлетами некоторых акций среди общей тенденции к понижению, не обращая внимания на то, что люди стремились от них избавиться, он продолжал покупать, надеясь таким образом довести свое состояние до полумиллиона. А теперь у него было даже меньше, чем до начала игры, и, значит, придется продать любимую ферму в Нью-Блэндфорде, а вырученные за нее деньги отдать маклерам… Рождество наступало для Вудкоков в этом году весьма тревожное, ибо в доме не было ни цента, а в холодильнике — ни куска мяса.

Брэмбер едва ли мог рассчитывать на то, что ему удастся вернуться на работу, во всяком случае не сейчас, когда в городе полным-полно было таких Брэмберов Вудкоков. Эрл (помните, мальчуган, который играл на окарине?), и Бейби, и даже Малыш все еще учились, таким образом, добытчицей пропитания для семьи могла быть только Ри, которой, конечно же, удастся устроиться, несмотря на тяжелые времена… Однако эта перспектива не слишком привлекала Анн-Мари: вместо того чтобы искать себе работу, она написала бабушке, которая жила в Лафайете (штат Луизиана) и чье имя она носила, продала меховую пелеринку, купила билет и отбыла на дальний юг по железной дороге одна.

Она обещала — и собиралась сдержать слово — посылать им все, что сможет, если и когда сможет. Но бабушка Вуазен никогда не одобряла брака своей дочери с Вудкоком и, судя по всему, намеревалась благодетельствовать лишь обратившимся к ней ранее молодым художникам и скульпторам из Нового Орлеана. И тем не менее у Ри не возникло желания вернуться домой: молодые художники и скульпторы оказались презанятными, природа вокруг Лафайета на заболоченном рукаве реки Вермилион была прелестна, а погода такая теплая, что меховая пелеринка была вовсе не нужна.

Ничего не поделаешь: придется Малышу и Эрлу утром, до школы, продавать газеты, а их матери работать сдельно для швейной фабрики.



Когда крах достиг своего апогея, даже вполне надежные ценные бумаги ни по какой цене не находили покупателя, хотя, вообще-то говоря, стоимость акций упала не больше, чем на треть, по сравнению с самой высокой ценой и, следовательно, просто дошла до разумного уровня. Однако это мало успокаивало тех, кто приобретал акции, давая гарантийный задаток, и жертвы краха, вроде Брэмбера, отнюдь не рассматривали это падение стоимости на одну треть как исчезновение воображаемого капитала (ведь, собственно, этот капитал существовал лишь в умах счетоводов) — нет, скорее, у них было такое ощущение, будто земля вдруг разверзлась, как писано в Библии, и поглотила реально существовавшее богатство.

Брэмбер слегка приободрился, когда президент Гувер объявил, что основа экономики не подорвана и на нее не могут повлиять «здоровые» и «реалистичные» изменения стоимости акций на бирже. Но Рассел был менее оптимистичен. Он обратил внимание дяди на то, что экономика теперь почти полностью зависит от продажи в рассрочку в розничной торговле, а это в свою очередь зависит (сказал Рассел) от «воображаемого капитала». Взгляните на Германию: она вела войну, основывая свою стратегию на воздушных замках, и в итоге оказалась в тяжелейшем положении — так как же может Америка (спрашивал Рассел) надеяться, что ей удастся избежать трудностей, занимаясь тем же в мирное время?! Бесчисленные обанкротившиеся клиенты не смогут вносить взносы за приобретенные товары, таким образом, подержанные автомобили и стиральные машины вернутся к тем, кто ими торгует и кто считал, что избавился от них. Это приведет к тому, что дальнейшее производство товаров придется сократить и, следовательно, сократить число рабочих. А когда люди, получающие высокую заработную плату, потеряют работу, покатится вторая волна невыплаченных взносов, еще больше товаров вернется к тем, кто ими торгует, еще больше людей лишится работы.

Брэмбер, вспылив, заметил, что наглости молодому Иеремии, видно, не занимать, если он берется опровергать предсказания авторитетных провидцев. Но заводские-то трубы перестали дымить, а нравы делового мира (не унимался Рассел) весьма изменились с тех порочных времен, когда существовало правило кормить рабов обанкротившегося плантатора, пока их не продадут. Рабов-то ведь нельзя было выгнать, чтоб они сами о себе заботились, тогда как с теми, кто работает по вольному найму, нынче вполне можно так поступить, да так и поступают.



Если мир неделим, то и процветание тоже: в 1929 году прогрессивный паралич сковал экономику не только Соединенных Штатов, но и всего торгующего мира. Промышленность Германии потеряла рынки для экспорта и вместе с ними иностранную валюту, которая необходима была стране, чтобы расплачиваться по иностранным займам, а это еще больше подорвало шаткое равновесие ее финансов.

До сих пор лишь около миллиона немцев сидело без работы, но Гитлер уже потирал руки, видя, как эта цифра скачками растет. К осени 1930 года, то есть меньше чем за год, их стало свыше трех миллионов — свыше трех миллионов голодных, отчаявшихся людей, которые первые два-три месяца существовали на мизерное пособие, а потом уже могли рассчитывать только на помощь прихожан своей церкви… Словом, Гитлеру следовало лишь спокойно ждать своего часа. Дав Штрассеру полную волю обрабатывать бедняков и безработных, но по-прежнему отказываясь поддерживать его «радикальные» идеи, Гитлер мог теперь не сомневаться, что эти паникеры — средние слои населения — будут голосовать за него, за то, чтобы он защитил их от грозных орд, которые будут голосовать за Штрассера, и таким образом партия соберет двойной урожай голосов. И в самом деле, когда наступил день выборов, нацисты выудили больше сотни мест в рейхстаге вместо прежних жалких двенадцати, — словом, заняли достаточно видное положение, так что Леповский со своими предсказаниями сел в лужу.

— Ему надо только ждать своего часа, — сказал Рейнхольд, по-прежнему внимательно следивший за карьерой Гитлера. — Года за два безработица вполне может вырасти в два раза, а с ней вместе удвоится и та сотня мест, которую получили нацисты. Бывают времена, когда необходимо действовать внезапно и решительно, чтобы изменить ход событий, а бывают времена, когда надо просто сидеть сложа руки и ждать, чтобы тебя вынесло волной, и Гитлер прекрасно знает, когда что надо делать. Эти вечные сетования на его «нерешительность» — просто непонимание того, что куда важнее порой не что ты делаешь, а когда.

15

Безработных, не имевших крова, разместили в бараках — по преимуществу это были обветшалые военные лагеря, оставшиеся со времен войны, вроде того, который еще не успели полностью сломать, когда отменили план строительства стадиона в Каммштадте. Грозное присутствие этого лагеря, до отказа набитого бродягами (ибо в лагерь этот стекались люди из трех ближайших округов), в какой-нибудь полумиле от городских стен пугало каммштадтских респектабельных бюргеров до потери сознания.

А ведь депрессия едва коснулась Каммштадта. В городе было меньше двухсот безработных, если судить по книгам муниципалитета, крытого фламандской черепицей, с фресками по фасаду, изображавшими дам и господ; причем большинство этих бедняг жило в пригороде, по ту сторону железной дороги, где их никто не видел, ибо никто туда в воскресенье гулять не ходил. Разве что у торговцев дела шли чуть более вяло, банки чуть поосторожнее давали ссуды в превышение кредита, сапожники больше чинили старые ботинки, чем шили новые, у столяров-краснодеревщиков появилось больше времени, чтобы попить пивка, — вот, пожалуй, и все, что изменилось в городе. И тем не менее в воздухе чувствовался страх, — страх перед внешним миром, страх перед тем, что «они» творят «там». Об этом шли дискуссии во всех каммштадтских клубах — у охотников, в клубах ветеранов, в певческих обществах и в клубах садоводов, в патриотических клубах (в Каммштадте было чуть ли не больше клубов, чем самих каммштадтцев). Что «они» творят «там», было темой разговоров за каждым столом, и всех пугало, что никто не знал ответа.

А тем временем нацистская ячейка в Каммштадте росла; число ее членов еще не удвоилось, зато они вполне компенсировали свою малочисленность энергией. Главной трудностью, с которой они сталкивались, были разговоры о бесчинствах, которые творили штурмовики в других местах, ибо здесь сами они вели себя довольно тихо, если не считать случайных стычек с членами «марксистского» «Рейхсбаннера»; стычки эти кончались до сих пор лишь синяками, которые наставляли им «коммунисты». Вся деятельность нацистов здесь ограничивалась «грандиозными» митингами, которые они устраивали в маленьких помещениях, чтобы зал выглядел набитым до отказа; об этих митингах слышали все, хотя мало кто посещал их. Они ставили патриотические пьесы и устраивали концерты; они пели патриотические песни, а в праздники Кетнер устраивал парады и маршировал со своими штурмовиками (парады эти, правда, напоминали театральное представление, ибо одни и те же штурмовики сегодня маршировали в одном городке, а завтра их приглашали в другой). Кетнер именовался теперь заместителем начальника штурмовых отрядов Каммштадтского округа, и похоже было, что он пойдет и выше, поскольку сам начальник любил прикладываться к бутылке.

Патриотизм был той главной нотой, которая вызывала отклик в сердце каждого каммштадтца. Клиенты герра Кребельмана были по большей части ультраконсервативными «черными», которые презирали хулиганов-нацистов, да и сам Кребельман считался «черным», и тем не менее он не мог не видеть, какими юными были все эти Лотары (и Фрицы, и Гейнцы), какими широко раскрытыми глазами смотрели они на мир, — это была фаланга молодежи, призванная расхлебать кашу, заваренную стариками. И если никто не знал, что «они» творят «там», то нацисты наверняка знали и готовы были поставить на карту и кошелек, и жизнь, чтобы положить всему этому конец…

И все же, когда Эрнст Кребельман решил вступить в гитлерюгенд, он счел разумным подольше держать это в тайне от отца.

Эрнст был крупный, толстый тринадцатилетний мальчик, когда зимой 1929 года он вздумал вступить в эту организацию; он, правда, еще не мог быть принят по возрасту, но, во-первых, он был сыном своего отца, а во-вторых, в Каммштадте еще не существовало «Дойчес юнгфольк» — организации для детей. Его направили записываться в местную штаб-квартиру партии (комнатенку за мастерской шорника, где стояло бюро с опускающейся крышкой и где он так рявкнул свое первое «Хайль Гитлер!», что рухнула целая полка банок с костяным маслом). Он ничего не смыслил в политике — ему хотелось шуметь и шалить с другими мальчишками, чего, к сожалению, не могла дать ему школа, участвовать в весьма полезных играх бойскаутов, а летом ездить в лагеря, но главное — быть «вместе».

Каждую неделю они собирались в деревенской харчевне. Никто, кроме гефольгшафтфюрера — хмурого восемнадцатилетнего парня, — не ходил в форме; мальчишки «на дежурстве» носили значки и повязки со свастикой. Эрнст был настолько моложе всех остальных, что сначала пятнадцати-восемнадцатилетние рабочие ребята немного презирали его; к тому же, когда он впервые явился на сборище, шла лекция о тактике уличных боев, в чем Эрнст абсолютно ничего не смыслил (прежде, как многие мальчишки, он разве что залезал на крышу и сбрасывал оттуда цветочные горшки). Однако после лекции все запели, и, когда выяснилось, что Эрнст играет на аккордеоне, к нему стали относиться уже с некоторым уважением.

Он с большим интересом участвовал в ту зиму почти во всех сборищах, проходивших в помещении, чего нельзя сказать про долгие маршировки по снегу и в слякоть, которые вызывали жалобы даже у самых выносливых, хотя их командир без конца твердил, что они должны радоваться — шагают под открытым небом, как и положено мужчинам, а не сидят, как разжиревший буржуа, у печки. Но вот наступили летние месяцы и жаловаться стало уже не на что — разве что солнце палило порой слишком сильно; а как только началась осенняя предвыборная кампания, у группы оказалось полно дел: надо было разносить афиши, ходить по домам с кружкой для пожертвований и украдкой малевать лозунги и свастику на стенах. Это-то и погубило Эрнста, ибо отец застиг его с банкой краски в руках и заставил во всем признаться. Сначала реакция отца была довольно мягкой: он просто пожурил сына — к чему такая пустая трата времени, когда надо готовить школьные уроки, но потом, подумав немного, он добавил, что сдерет с сына шкуру, если тот не порвет с нацистами (только через два года Кребельман начал кое-что понимать и стал уговаривать сына вновь присоединиться к ним).

Тем временем взрослые тоже занимались избирательной кампанией. Нацисты, «Стальной шлем», «Рейхсбаннер» без конца устраивали марш-парады по одним и тем же улицам, каждый со своим оркестром (трубы делали музыкантов похожими на Лаокоона), стремившимся треском барабанов и хриплыми взвизгами тромбонов заглушить оркестр соперника. Кровь текла из разбитых носов, под глазами появлялись синяки, вдребезги разбивались пивные кружки, по рукам ходили скандальные листки, в суд поступали жалобы на оскорбления, ежедневно созывались «грандиозные» митинги, — митинги, где дважды ораторов не прерывали (об этом заботились люди Кетнера). В заключение нацисты провели действительно грандиозный митинг, сняв цирк, где запах человеческого пота смешивался с застоялым запахом обозленных напуганных зверей и где) главным оратором был объявлен ведущий нацист, депутат рейхстага Герман Геринг.

Лотар поистине разрывался надвое, не зная, идти ему туда или не идти. В юности его героем был мужественный молодой Герман Геринг, этот «человек-птица», которому нет равных, и Лотару очень хотелось снова его увидеть и, быть может, даже пожать ему руку. Однако он боялся разочароваться.



Геринг вновь появился в Берлине три года тому назад, но теперь это был уже не смелый «человек-птица», а ловкий коммерсант, отрастивший сибаритское брюшко и торговавший оборудованием для самолетов и запасными частями от лица одной шведской фирмы. Сначала Гитлер не желал иметь с ним ничего общего, однако в ту пору партийные фонды были почти на мели, а у Геринга были связи и с крупными магнатами, и с аристократией, и даже с королями, о чем Гитлер мог только мечтать — ему это нужно было хотя бы для того, чтобы уравновесить стремление Штрассера к единению с плебсом. Но Геринг, как только ему удалось просунуть кончик ноги в дверь, уже не дал ее захлопнуть — недаром он стал коммивояжером.

Доходы депутата рейхстага и сопутствующие этому званию побочные заработки куда больше устраивали эту закатывающуюся кинозвезду, чем случайные комиссионные от продажи парашютов. Он даже показывал всем свои шрамы, полученные во время мюнхенского путча, чтобы его поставили повыше в списке кандидатов от нацистской партии.

16

После выборов 1928 года Геринг занял свое место в рейхстаге в числе «двенадцати слепней». Однако вернуть утраченное положение в кругу избранных наций оказалось не так-то просто: круг был замкнутый и ревниво охранялся от всяких посягательств извне — Геринг едва ли мог ждать, что какой-нибудь Геббельс (сам лишь недавно там обосновавшийся) по доброй воле потеснится ради него.

Даже после выборов 1930 года, когда Гитлер решил сменить руководство СА, кандидатура Геринга — хотя штурмовики и были его детищем — даже не рассматривалась. Вместо этого было отправлено письмо в Южную Америку с предложением его преемнику — Рему вернуться домой; и прощенный Рем вернулся и занял прежнее положение несмотря на то, что пять лет назад Гитлер вышвырнул его из партии. Итак, Рем словно по мановению волшебного жезла вновь стал правой рукой Гитлера, осуществляя от его имени в Берлине тайные контакты с высокопоставленными людьми, а вскоре его вернули и на прежнее место, поставив во главе преданных СА. Герингу же оставалось только ждать, пока представится хоть какая-то возможность снова обрести расположение Гитлера.

Дело в том, что обязанности Геринга в рейхстаге привязывали его к столице, Гитлер же старался как можно меньше времени проводить в Берлине, где его недолюбливали; зная это, он предпочитал не лезть на глаза, да и вообще Гитлер обожал Баварские Альпы. Одно время он месяцами жил в горных гостиницах и дожидался своего часа (как было сказано выше), а пока писал вторую часть «Mein Kampf». Однако позднее он приобрел скромный домик в горах над Берхтесгаденом, ну и тогда, естественно, возникла необходимость вызвать для ведения хозяйства нуждающуюся сестру и племянницу, которых Пуци с таким трудом отыскал в Вене.

Гели было двадцать лет, когда ее мать приняла на себя заботы о доме брата, и она, бесспорно, была прелестна. И фюрер провел с ними не один приятный, даже божественный месяц, наслаждаясь вкусными австрийскими блюдами, которые готовила ему сестра, и стараясь отогреть свои застывшие чресла у огонька, излучаемого племянницей.

Инцест (или по крайней мере почти инцест) является, быть может, наилучшим лекарством в случаях бессилия, объясняемого психологическими причинами, коренящимися в чрезмерном солипсизме, каким страдал Гитлер. В жилах этой аппетитной молоденькой племянницы текла его кровь, и вполне возможно, что его солипсическому уму она представлялась как бы женским органом, выросшим у него и составлявшим единое целое с его гениталиями — некий гермафродит «Гитлер», двуполое существо, способное самосовокупляться, подобно садовой улитке… Во всяком случае, теоретически такое возможно, на практике же все оказалось не так просто, и Гели пришлось, подчиняясь дяде, заниматься весьма странными вещами. Однажды она даже сказала подруге: «Ты и представить себе не можешь, что это чудовище заставляет меня проделывать». Что бы она там ни делала, а Гитлер со временем так вошел во вкус, что не только сам начал считать эту все возраставшую в нем потребность в ее фокусах «любовью», но и посторонние вскоре приняли это за любовь, ибо Гитлер стал вести себя на людях, как романтический юнец, боготворящий свою непорочную избранницу. Однако (по мнению посвященных) все эти вздохи и переживания как-то уж очень не вязались с пошлыми любовными посланиями, которые она то и дело получала от него, — всеми этими записочками, расцвеченными порнографическими рисунками, изображавшими интимные части ее тела, которые он явно рисовал с натуры!

Эти «сувениры», само собой, не представляли особой ценности для Гели, и она беспечно разбрасывала их, но отец Штемпфле, а может быть, казначей партии Шварц (ибо случалось это не однажды) обнаружили, что эти кусочки бумаги стоят целое состояние, когда приходится выкупать их у шантажистов, а потому их стали у нее отбирать по прочтении и запирать в сейф в Коричневом доме, где художник мог потом вдоволь любоваться ими, ибо о том, чтобы уничтожать эти послания, Гитлер и слышать не желал.

Так продолжалось год или два, и Гитлер закатывал Гели страшнейшие сцены, если ей случалось при нем подмигнуть другому мужчине, не говоря уже о том, чтобы залезть в чужую постель в поисках более здоровых радостей. Но в 1931 году разорвалась бомба: Гели попросила отпустить ее в Вену. «Брать уроки пения», — сказала она, но мать — справедливо или несправедливо — подозревала, что она ждет ребенка от австрийского еврея из Линца, боится грандиозного скандала, которого не избежать, если это откроется, надеется встретить своего возлюбленного в Вене и женить его на себе… Однако дядюшка к этому времени уже не мог без нее обходиться и заявил, что ни под каким видом не отпустит ее.

Тут-то он ее окончательно и потерял. Однажды утром в сентябре она заперлась у себя в комнате в квартире дяди на величественной Принц-Регентплац в Мюнхене и застрелилась из дядиного пистолета.

Так окончился единственный «роман» в жизни Адольфа Гитлера. Или, как сказал бы циник, так была разъединена «улитка-гермафродит» и наркоман лишился наркотика; и все же симптомы ухода в себя можно было бы, пожалуй, назвать «обычным человеческим горем», как сказали бы мы про нормального человека, способного любить, ибо, когда весть о том, что Гели покончила с собой, достигла Гитлера, он чуть не лишился рассудка. Шрек мчал его в Мюнхен с головокружительной скоростью, и фюрер был в таком состоянии, что преданный Штрассер боялся, как бы он чего над собой не сделал, а потому не отходил от него ни на шаг и ни на секунду не выпускал из поля зрения в течение двух-трех дней и ночей.

Но в одном Штрассер решительно отказал своему сраженному горем другу: он не желал участвовать в обмане, считая ненужным — к какому бы выводу ни пришло следствие и что бы ни писали газеты — утверждать, будто эта смерть была случайной. И вот тут-то Геринг и увидел для себя счастливую возможность вернуть расположение Гитлера! Он тоже ринулся к фюреру и срывающимся голосом принялся уверять его, что он, Геринг, совершенно убежден: все произошло по воле злого рока, нельзя безнаказанно играть с оружием… И Гитлер, отвернувшись от упрямого Штрассера, разрыдался у Геринга на плече.

— Вот теперь я вижу, кто из вас двоих мой настоящий друг! — всхлипнув, произнес он.

Такова роль случая, но так или иначе Геринг снова попал в милость к фюреру, а против имени Штрассера Гитлер поставил еще один жирный минус.



Оправдались и предсказания Рейнхольда: следующим летом после выборов Герман Геринг как лидер самой большой парламентской группы оказался во дворце председателя рейхстага, став наконец фигурой общегерманского значения, равно как и одним из руководителей своей партии.



Через три недели после смерти Гели, в сентябре 1931 года, Гинденбург впервые встретился с Гитлером, и симптомы ухода в себя проявлялись у Гитлера еще столь явно, что президент более или менее сбросил его со счетов — никакой роли в германской политике этот человек играть не может.

Старик не поверил бы, если бы ему сказали тогда, что через полтора года он пошлет за Гитлером и будет просить его принять на себя роль канцлера, хотя многоопытные политики, члены его кабинета (бывший канцлер Папен и Кo ), будут пытаться его удержать, умоляя об осторожности.



В декабре 1932 года генерал Шлейхер, тогдашний канцлер, стремясь с помощью социалистов создать рабочее левое большинство, попытался вовлечь в эту группировку Штрассера и шестьдесят нацистских депутатов. Однако Штрассер не попался на крючок: он заявил, что если кто из нацистов и должен войти в правительство, так только сам Гитлер; Геринг же и Геббельс решительно возражали против такой постановки вопроса.

Началась перепалка, казалось, в партии вот-вот произойдет раскол. Гитлер поступил очень просто: пригрозил покончить самоубийством, если это не прекратится. А Штрассер за свою преданность вождю получил от Гитлера уничтожающую отповедь, после чего подал в отставку. Он не переметнулся на сторону Шлейхера, а просто исчез с общественной арены, не желая способствовать расколу партии.

Итак, Гитлер снова благополучно выкарабкался из трудного положения. Тогда Папен, этот архиинтриган, принялся плести интриги с ним, с банкиром Шредером… с Герингом… с Оскаром, сыном президента, и с Мейснером, главным советником президента… Гитлер тоже занялся Оскаром, пообещав ему кое-что и (или) чем-то пригрозив, и вскоре паутина была соткана так плотно, что Гинденбург уже не видел в ней просвета.

В воскресенье, тридцатого января 1933 года, кабинет министров, в который входили Гитлер, Папен, Гугенберг и Бломберг, приступил к исполнению своих обязанностей. В этом «коалиционном» кабинете было всего три нациста, но этих трех оказалось вполне достаточно — при том, что был еще Геринг, был пожар рейхстага и прочие акции, последовавшие за ним.

Когда в гнезде появляется кукушонок, он уж позаботится о том, чтобы вышвырнуть оттуда всех законных его обитателей.

17

В послевоенной Англии работа комиссии Геддеса привела к тому, что гражданскому служащему, поступившему на работу в двадцатых годах, было чрезвычайно трудно продвинуться, и Джереми, учитывая выход в отставку и все передвижения по служебной лестнице вышестоящих коллег, понимал, что ему повезет, если где-то около 1938 года он получит первое повышение (а разве в армии младшему офицеру приходится ждать тринадцать лет следующего звания?!). Дальнейшее продвижение по службе, если это вообще произойдет, будет зависеть уже от заслуг, а пока начальство перебрасывало его из одного отдела в другой, чтобы как следует обкатать. Начал он с «Вооружения»; оттуда его перебросили в «Реестр», где он подшивал бумажки и изучал, кто чем занимается; затем — в «Отдел персонала», где он ведал внутриведомственными вопросами и срезал всем штаты; затем — в «Финансы», чрезвычайно непопулярный отдел, весь смысл существования которого вроде бы сводился к тому, чтобы знать, чем занимается маленький Томми[48], и запрещать ему этим заниматься… В 1934 году Джереми снова очутился в «Вооружении», отделе, где частыми гостями были военные моряки, и поэтому ему дали одно прелюбопытное и совсем не официальное поручение.

За два года до этого «Директива на десять лет» (из года в год сверху спускалась бумага о том, что в ближайшие десять лет войны не предвидится) была отменена, а никакой новой директивы вместо нее не появилось. Однако адмиралтейство должно планировать по крайней мере на десять лет вперед размеры флота. И даже если парламент проголосует за необходимые ассигнования, прежде чем приступить к строительству какого-либо военного судна, специалисты должны обсудить его скорость, надежность и вооружение (причем, если препирательства в отделе затягивались, первый лорд адмиралтейства сталкивал спорящих лбами); затем появятся чертежи и модели, которые тоже надо обсудить; затем наконец будет принято какое-то решение и только после этого начнется разработка деталей, а на подготовку рабочих чертежей линейного корабля уходит от двух до трех лет, после чего его лет пять-семь строят…

В январе предшествующего года нацисты пришли к власти — что же теперь будет? Министерство иностранных дел составляло многочисленные и разнообразные доклады и прогнозы, пожалуй, слишком многочисленные и даже порой противоречивые. К тому же дипломаты ведь общаются только с людьми высокопоставленными (то есть с преуспевающими лжецами, иначе они бы не занимали тех постов, какие занимают), а, как известно, своих государственных деятелей страны меняют чаще, чем свои решения. Опасная банда, захватившая высокие посты в Германии, пробудет у власти ровно столько, сколько Германия пожелает, — через каких-нибудь полгода их могут вышвырнуть вон… И вот один башковитый малый в военно-морской разведке решил, что для тех, кто планирует британский флот, было бы неплохо иметь свою собственную неофициальную информацию о настроениях, преобладающих среди рядовых немцев.

Журналисты, конечно, помогают в этом разобраться, но каждый занят своим. Этот офицер был очень высокого мнения об уме и познаниях Джереми, да к тому же Джереми говорит по-немецки… Если бы Джереми согласился — учтите, исключительно по собственной воле — поехать в Германию, поглядеть и потом изложить увиденное на бумаге… Словом, он может не сомневаться в том, что (не будем называть имен) с отчетом его ознакомятся.



Джереми решил взять отпуск в начале июня. Путешествие на поезде ему ничего не даст, а собственной машины у него не было, поэтому он предложил Огастину поехать вместе. Огастин терпеть не мог Германию и отказался, но предложил Джереми позавтракать с ним — он устроит ему встречу с девушкой, только что приехавшей из Берлина.

Завтракали они в Сохо вчетвером, ибо с ними была еще Полли (ей ведь исполнилось уже шестнадцать).

Что же до девушки… По словам Мэри, у Огастина появилась девушка, но совсем не его круга, и Мэри очень огорчалась; нет, эта явно была не той девушкой, про которую говорила Мэри, ибо эту звали «леди Джейн такая-то» (Джереми не расслышал ее имени до конца). Это, по всей вероятности, была подружка Полли. В самом деле, вскоре выяснилось, что Полли и Джейн знают друг друга с детства, а потом они очутились вместе в Женеве, в закрытом пансионе. Этим, кстати, объяснялось и присутствие Полли на завтраке, ибо Джейни, застенчивая и чрезвычайно неуверенная в себе девушка, во всем подражала ей — даже в выборе блюд, — хотя Полли была на два года моложе ее. Джейни едва исполнилось восемнадцать лет, однако она уже устала нести бремя взрослой жизни. «Если за ней не присмотреть, — подумал Джереми, — рано или поздно она проглотит целый флакон аспирина — и конец».

Сначала Джейни почти не открывала рта, но, когда разговорилась, ее уже было не остановить. Да, она была в Берлине и несколько часов простояла у резиденции канцлера в надежде, что Гитлер подойдет к окну, пока кто-то не сказал ей, что он еще не вернулся из Мюнхена, но она только сбросила туфли, которые были ей немного тесны, и продолжала стоять в одних чулках…

— Зачем? — спросил Джереми.

— Так ведь это же тротуар, по которому он ступал, — укоризненно пояснила Джейни.

На другой день Джейни снова пришла туда, и на третий день тоже, пока наконец терпение ее не было вознаграждено. Фюрер медленно проезжал на машине, и глаза его нашли в толпе именно ее, и он так на нее посмотрел, что, казалось, проник в самую глубину ее души, — она была вне себя от счастья.

— Я что-то не понимаю, — сказал Джереми. — Что он может для вас значить? Вы же не немка.

Джейни обратила на Полли беспомощный, умоляющий взгляд.

— Достаточно пробыть в Германии двадцать минут, чтобы воспылать к нему, — категорически заявила Полли. — Сами увидите.

— Опять твой «закон хамелеона» в действии! — произнес Джереми sotto voce[49].

— Ты бы видел Поллину комнату. Портреты Гитлера по всем стенам, — осуждающе заметил Огастин.

Но на Полли его тон нимало не подействовал.

— Одна фотография даже с подписью! — ликуя, возвестила она.

Помолчали. Затем Джереми спросил:

— Вы снова собираетесь туда поехать?

Джейни быстро взглянула на Полли, а Полли — на Джейни.

— Обещаете, что не скажете маме? — Огастин и Джереми обещали. — Мы как раз хотим удрать от нашего дракона, когда поедем назад в пансион мадам Леблан, и как бы по ошибке заехать в Мюнхен… Ну, знаете, не в тот вагон сели или что-нибудь в этом роде.

— Хотим своими глазами увидеть святые места.

— Улицу, где погибли мученики.

— Гостиницу, где родился Гитлер.



Когда они посадили девушек в такси, у Огастина вырвалось: «Тьфу ты черт!» — хоть он и редко ругался.

— Совершенно верно, — сказал Джереми. И добавил: — Еще удивительно, как это они ходят без чудотворных стигматов — почему у них нет свастики на руках и ногах!



Обдумывая предстоящее путешествие, Джереми вспомнил про Людо. У Людо несколько машин, есть из чего выбрать, а кроме того, Джереми любопытно было посмотреть, как поведут себя нацисты в отношении еврея-иностранца, если, конечно, Людо согласится во всем этом участвовать.

По счастью, Людо согласился. У его отца были дела в Германии, и Людо не терпелось их прикрыть.

А тут еще к старику архидьякону неожиданно приехали в гости Джоан и Энтони, и Людо с Джереми прихватили с собой и их. Словом, в роскошном «роллс-ройсе» Людо оказалась целая компания, которая двинулась через Францию в Германию.

18

Первый нацистский флаг они увидели в Сааре. Со времени войны Саар находился под контролем Лиги Наций, управлявшей им в интересах Франции. Через полгода Саарской области предстояло выбрать, вернется ли она в рейх, или будет принадлежать Франции, или останется в своем настоящем положении, однако флаги со свастикой, украшавшие улицы поселков, не оставляли почти никакого сомнения относительно того, какой результат даст плебисцит.

— Ведь им же будет в два раза хуже! — заметил Джереми.

— Это они знают, но все равно проголосуют за присоединение к рейху, — сказал Людо. — Немцы — люди непрактичные в том смысле, что их не интересует, с какой стороны хлеб намазан маслом; не являются они и «нацией» в том смысле, в каком являетесь вы, ублюдки-англичане. Исторически это, скорее, бродячее племя, которое блуждало по Европе и оседало где придется, поэтому они не столько привязаны к какому-то определенному пространству земли (или государству), сколько связаны друг с другом узами «племенного родства». Вот потому-то и прав Розенберг…

— Словом, что-то вроде вас, евреев, — прервала его Джоан.

— Разница в том, что у германцев средоточием этих уз оказывается единственный богопочитаемый верховный вождь.

— Но ведь так же и у вас — только ваш фюрер сидит на небесах, что куда безопаснее для всех нас.

Джереми подтолкнул локтем тетушку, с тревогой поглядывая на Людо.

— Где мы будем есть? — спросил практичный Энтони. — Некоторые из этих гастхаузов[50] кажутся мне вполне приличными.

Трудно поверить, размышлял тем временем Джереми, что под этими улыбчивыми лугами и лесами расположены крупнейшие угольные залежи в Европе! А как обезобразил уголь Уэльс, до какого ненужного запустения довел он этот край! Да, для бродячего племени эти немцы удивительно аккуратный народ… Но вот солдат-француз поднял перекрывавший дорогу шлагбаум, немец-полицейский выбросил в приветствии руку, проверил их паспорта и, улыбнувшись, пропустил в подлинную Германию. Он и глазом не моргнул при виде имени Людо или его носа.

Они переехали через Рейн по понтонному мосту, где «роллс-ройс» еле полз, словно разжиревшая кошка по тоненькому прутику, и покатили по мирному краю, где по обе стороны дороги тянулись поля, окаймленные сосновыми лесами. Крестьяне везли сено на телегах, запряженных волами, или опрыскивали фруктовые деревья, а легкий июньский ветерок слегка колебал наливавшиеся колосья пшеницы. Молодые парни, по пояс голые и ставшие от солнца цвета красного дерева, прокладывали трубы. На пыльной дороге почти не было легковых машин и даже грузовиков — лишь время от времени проносился мотоцикл, на котором сидели двое, а то и трое, да три велосипедиста промчались мимо, усердно крутя педалями, — в их числе белокурая толстуха в шортах. Здесь политическая закваска почти не чувствовалась — всюду их встречали с подкупающим дружелюбием, все старались оказать иностранцам радушный прием и всячески им помочь, всюду приятно, но назойливо пахло кремом от загара.

Правда, на улицах поселков висели нацистские флаги и лозунги: НЕМЦЫ — НАЦИЯ, ПОКОРЯЮЩАЯ НЕБО (при том, что в небе не видно было ни одного самолета), или: МОЛОДЕЖЬ! ВСТУПАЙ В ТРУДОВЫЕ ОТРЯДЫ! — но никто, казалось, и не глядел на них.



Штутгарт был первым пунктом назначения Людо. Там он на какое-то время исчез, а остальные, обойдя полусгоревший замок, уселись в Железнодорожной гостинице посмотреть на парад СА, маршировавших по площади перед новехоньким вокзалом. Штурмовики шагали, четко печатая шаг, совсем как солдаты при смене караула, однако на вид казались просто славными ребятами с облупившимися от солнца носами — такие едва ли способны избивать немецких Людо… Вскоре они расселись по грузовикам и уехали, во всю мощь своих легких горланя песни.

Джереми разговорился в баре с молодым человеком, у которого на лацкане был нацистский значок и от которого, как и от всех вокруг, пахло противозагарным кремом. К чему вся эта муштра, эти, напоминающие военные, парады, в которых участвуют два, а то и три миллиона человек, хотя все они штатские? Французы ведь могут воспринять это как угрозу…

Молодой человек улыбнулся и посмотрел на бестолкового иностранца такими светлыми, такими невинными глазами, что Джереми стало неловко.

— Они могут так подумать только потому, что совсем не понимают нас, бедненькие… А все очень просто: почему, к примеру, вы, англичане, играете в футбол? Потому что вам это нравится, и никому в голову не придет рассматривать матч между «Челси» и «Шпорами» как нечто способное породить гражданскую войну! Мы мечтаем дружить с французами, разве Гитлер не говорит об этом снова и снова?! Ни один немец не хочет новой войны — слишком много мы слышали о ней от наших отцов… — Тут он помрачнел. — Нет, не хочет, но вот французы могут войну начать… Наверху у них сидят настоящие злодеи… А ведь если они вступят в нашу страну, чем эти «два, а то и три миллиона человек» будут с ними драться?.. Вот чем! — И он поднял в воздух вилку. — Потому-то мы и хотим, чтобы весь мир разоружался, а не только мы.

Парень явно говорил искренне и честно. «Ведь это не меня он пытается обмануть, а себя. Но интересно почему?» — подумал Джереми.

Тут появились два парня из гитлерюгенда с кружками для пожертвований «На авиацию», и все, к кому они подходили опускали туда монету, а взамен получали значок с изображением самолета — совсем как в День продажи флажков с благотворительной целью.

— Это, конечно, только на строительство гражданских самолетов, — заметил нацистский знакомец Джереми. И тут же добавил: — Французы ведь могут напасть на нас и с воздуха.

«Не столько логическое, сколько ассоциативное умозаключение», — подумал Джереми. И вспомнил красную с белым модель бомбы на площади, в которой тоже было проделано отверстие для пожертвований. Надпись на ней гласила: ЕДИНЫЙ НАРОД — ЕДИНАЯ ОПАСНОСТЬ — ЕДИНАЯ ОБОРОНА.

Но тут создалась ситуация, грозившая разразиться скандалом: Джоан, не подумав, щелкнула зажигалкой и закурила, и тотчас какой-то прыщавый малый в форме СС высокомерно заявил, обращаясь ко всем и ни к кому в частности:

— Ни одна приличная немка не курит!

Джоан поспешно затушила окурок. Но кто-то из стоявших рядом не полез за словом в карман и тут же обрезал эсэсовца:

— Ни один приличный немец не станет оскорблять гостей своей страны!

Человек прибавил еще несколько веских слов, его поддержали, и эсэсовцу под улюлюканье и насмешки пришлось ретироваться, поджав хвост.

— Что с него возьмешь? — заметил их новый друг, обращаясь к Джоан. — Невежественная свинья, пруссак. В последнее время слишком много их тут развелось, примазавшихся.



А тем временем из радиоприемника на стойке бара неслись панегирики Гитлеру — диктор захлебываясь рассказывал о его первой встрече с Муссолини в Венеции, откуда фюрер только что вернулся.

19

Никто в Штутгарте понятия не имел о том, насколько эта встреча висела на волоске.

Когда вопрос о ней впервые возник, Гитлер не пожелал даже обсуждать его. Он не говорил ни на одном языке, кроме немецкого, совсем не знал, как живут в других странах, и не желал знать: однажды осев в качестве австрийского эмигранта в рейхе, он не видел необходимости снова пересекать границу — разве что с армией вторжения. Однако, чтобы эта встреча состоялась, Магомет должен был пойти к горе; Гитлеру же идея поездки за границу была столь отвратительна, что он то и дело откладывал ее осуществление.

Но дело было не только в этом: у Гитлера в июне было дома полно хлопот. Теперь он пожинал плоды того, что пришел к власти законным (если и не вполне честным) путем: ведь с самых первых дней Движения в оттопыренных ушах тупоголовых штурмовиков Рема звучали призывы к перевороту, а штурмовиков этих было около двух миллионов, и они не отличались умением логически мыслить — то были распущенные, наглые хулиганы, которые вовсе не желали лишать себя сопряженных с переворотом «удовольствий» только потому, что Гитлер сумел прийти к власти без оного.

Как только Гинденбург умрет и он, Гитлер, станет главой государства… Но если они выйдут из повиновения сейчас, это может оказаться фатальным: противники сразу поднимут голову — и армия, и вся правящая верхушка, и даже президент. Единственным человеком, которого штурмовики обожали и слушались, был Рем, и только Рем мог их обуздать, поэтому все сводилось к тому, чтобы уговорить Рема попридержать своих людей на поводке, ну, хотя бы несколько недель, которые еще осталось жить больному Гинденбургу… Но встреча с Ремом наедине и поистине марафонское состязание в споре не дали ничего: Рем не желал понять его точку зрения, — почему, ну почему Рем такой болван?!

Сначала Гитлер решил, что сумеет договориться с Ремом, если возьмет в свой кабинет радикала Штрассера в качестве противовеса правому крылу, которое возглавлял Геринг, но Штрассер отказался заседать не только вместе с Геббельсом, своим иудой, но и с Герингом и предпочел не возвращаться на политическую арену. А время истекало, ибо Гитлер обещал в последний день июня встретиться со всем верховным командованием СА в Висзее, где в то время находился на отдыхе заболевший Рем, и дать им ответ… В этих условиях, когда Гитлер метался, не зная, что предпринять, два дня в Венеции показались ему вдруг блаженной передышкой, а вовсе не тяжкой необходимостью, и он поехал.

Теперь вся надежда была на Геббельса: возможно, силой своего красноречия он сумеет убедить упрямого Рема повременить и попридержать своих молодчиков несколько решающих недель, пока глава государства благополучно отойдет в мир иной, а Гитлер займет его место. Два друга-приятеля, оба радикалы: Геббельс ведь в последнее время тоже возмущался существующей системой правления… И вот перед самым отъездом Гитлер поручает Геббельсу провести с Ремом секретные переговоры. Переговоры состоялись в отдельном кабинете одной мюнхенской таверны, и окружавшая их тайна вполне устраивала преданного Геббельса — так Гитлер никогда не узнает, что он не отговаривал Рема, а наоборот всячески его поощрял. Ибо для Геббельса была очевидна вся выгода такой линии: в случае успеха радикалов он окажется среди победителей; если же все провалится, удар обрушится лишь на широкие плечи Рема, а он, Геббельс, сможет, как только станет ясно, в какую сторону намерен прыгнуть кот, изловчиться и прыгнуть прежде него…

Но в данный момент кот находился в Венеции, а Геббельс с Ремом были не единственными мышками, затеявшими игру друг с другом. Представители противоположного течения Геринг и Гиммлер вели игру куда более страшную. Геринг давно уже ненавидел Рема за то, что тот забрал у него штурмовиков. Что же до Гиммлера, то «ненависть», пожалуй, слишком теплое и человеческое понятие применительно к тому, что он чувствовал, — его враждебность была порождена холодным расчетом и заботой о собственных интересах и отличалась не меньшей непримиримостью. Ремовские штурмовики стояли на пути у его эсэсовцев, и, следовательно, не один Рем, а около двух миллионов людей мешали ему.

Если камень так велик, что его нельзя откатить, приходится прибегать к взрыву, следовательно, лишь полное уничтожение Рема и его монолита, СА, могло удовлетворить Гиммлера; Геринг же, естественно, всячески готов был ему помочь. Вдвоем они располагали достаточными для этого возможностями: президент-министр Геринг контролировал Пруссию, у председателя рейхстага Геринга были друзья в правящей верхушке, у генерала Геринга были контакты в армии; у рейхсфюрера Гиммлера были эсэсовцы, у шефа гестапо Гиммлера была тайная полиция, — словом, эта парочка о пяти головах обладала достаточным количеством гелигнита, чтобы произвести мощный взрыв… Так-то оно так, но запалить шнур мог только фюрер, а как заставить этого вечно колеблющегося человека пойти на столь решительный шаг?

Единственным средством мог быть страх: достаточно убедить его в том, что Рем посягает на его жизнь, и он нанесет удар мгновенно, не успеешь и глазом моргнуть. И вот парочка принялась изобретать «заговор Рема — Штрассера» — конспирацию левых с целью убийства Гитлера, — чтобы доложить об этом фюреру по его возвращении. Для Геринга с Гиммлером едва ли имело значение то, что Рем, как и любой другой при дворе Гитлера, даже не помышлял поднять хотя бы палец на особу фюрера, ибо он (как и они) вел борьбу лишь за второе место. Это едва ли имело бы значение, если бы у Гитлера не было сверхъестественного чутья на людей.



А тем временем Гитлер мерил шагами негостеприимный мраморный пол королевских покоев в венецианском «Грандотеле», от души жалея, что вообще сюда приехал. Подумать только, чего он здесь не натерпелся — столько унижений и к тому же такая скука, а это публичное оскорбление, когда ему пришлось присутствовать на митинге, где не он, а другой вызывал восторги и восхищение толпы… Сойдя с самолета в жалком штатском костюме, который фон Нейрат заставил его надеть, он был встречен дуче в таком мундире, который блеском затмевал даже форму Геринга. Вдоль дороги стояли восторженные толпы, но приветствовали они своего дуче — для них маленький Чарли Чаплин в шляпе с плоской круглой тульей и загнутыми полями и поношенном старом пальтишке существовал лишь постольку, поскольку находился в тени славы их дуче.

А этот вчерашний обед на вилле Пизани… Какой шут гороховый выбрал этот обшарпанный малярийный мавзолей для вчерашней встречи двух лидеров? Ибо их там чуть не сожрали живьем гигантские москиты — представьте себе двух титанов, которые нагибаются, чтоб почесать лодыжку одной рукой, и при этом бьют себя по шее другой (он, правда, взял свое, остроумно заметив хозяевам, что теперь эти твари наконец-то попробовали крови белого человека)! Но если вчерашний выбор виллы Пизани был просто глупостью, то уж сегодняшнее место могло быть выбрано для переговоров только из коварства: надо же было этому идиоту дуче предложить беседовать в лодке посреди лагуны! Какая понимающая улыбочка появилась на его лице, когда фюрер категорически отказался от этого предложения… Должно быть, какой-то шпион донес дуче, что у фюрера слишком тонкая нервная конституция и он не выносит болтания на лодке, когда под тобой такая глубина.

Ко всему прочему он и здесь не избежал проблемы Рема и его коричневорубашечников: у дуче хватило наглости прочесть ему лекцию, посоветовав урезать их число… Его, несомненно, накачали, и пел он с чужого голоса: тут явно не обошлось без фон Папена и Геринга — до каких же пор эти тупые свиньи будут недооценивать прозорливость своего фюрера…



На следующий день фюрер прилетел домой, и во всех газетах, которые Джереми видел в Штутгарте, заголовки прославляли «исторический успех» его визита.

20

По пути в Ульм наши английские туристы на каждой остановке встречали такое радушие, такую приветливость и доброту (равно как и неистребимый запах противозагарного крема), что Джереми начал задумываться, чем же это объяснить: ведь это, конечно же, ненормально — не в природе человека любить все человечество. А что будет, если в один прекрасный день все перевернется… Когда барменша выскочила из гостиницы, чтобы преподнести Джоан розу, а трое ее посетителей, оторвавшись от своего пива, стали оспаривать честь и право сменить им колесо, Джереми решил, что перед ними что-то явно патологическое: эта всеобщая эйфория носила более чем странный характер.

И тут они решили свернуть с основной дороги. У ответвления налево была надпись «Arbeitdienst».

— Должно быть, эта дорога ведет в один из их трудовых лагерей, — заметил Людо.

— Женщин у них ведь там нет, разрешат ли они мне заехать? — спросила Джоан.

— Попытаемся — увидим, что выйдет.

Вскоре они обогнали группу молодых парней с блестящими от пота голыми торсами, которые несли на плече лопаты; надо ехать прямо, сказали они, и спросить коменданта лагеря, а один даже прыгнул на подножку автомобиля, предложив показать им дорогу.

Когда они подъехали к баракам, комендант лагеря (похожий на руководителя бойскаутов) и слова не сказал насчет Джоан, казалось, он был только рад, если они потолкуют с его ребятами.

— Сейчас у них время отдыха. — И в голосе его зазвучали нотки зазывалы из циркового аттракциона: — Побудка у нас в половине шестого, и работают они по шесть часов в день. Мы их кормим и одеваем и платим им но двадцать пять пфеннигов. Все тут добровольцы, если не считать студентов, которые постановили, что никто не имеет права на диплом, пока не отработает свои полгода на трудовом фронте. Люди у нас тут самые разные, выходцы из разных сословий, ибо у нас, в нацистском государстве, покончено с классами, и Gott sei Dank[51].

— А сколько у вас таких лагерей?

— Тысяча двести. Это значит, что в общем и целом около четверти миллиона парней занимаются осушкой болот и прокладкой дорог вместо того, чтобы подпирать фонарные столбы. Все они молодые и неженатые, и то, что мы изымаем их из числа тех, кто толчется на рынках рабочей силы, существенно помогает людям постарше и уже женатым получить работу с регулярным жалованьем. За восемнадцать месяцев со времени нашего прихода к власти безработица сократилась вдвое — с шести миллионов она упала до трех.

— Хорошо бы нам завести такое у себя в Англии! — воскликнула Джоан, вспомнив обо всех тех несчастных, которые у нее в стране стояли в очередях за пособием. — Просто понять не могу, почему мы этого не делаем. Это же такой простой выход из положения.

А Джереми тем временем кое-что прикинул в уме.

— И все же такое сокращение безработицы не могло произойти только потому, что вы создали свои тысячу двести лагерей. Должно быть, тут помогли и промышленники. Разве тяжелая промышленность в Руре, например Крупп, тут вовсе ни при чем?

— Это люди удивительные, они делают все, что могут. Один только Крупп за последние несколько недель предоставил работу трем тысячам человек: вы же знаете, он теперь убежденный нацист.

Крупп, король оружия… «И все эти тысячи, видимо, занимаются изготовлением лезвий для безопасных бритв!» — подумал Джереми, несколько удивившись, что ему удалось так легко получить столь ценную информацию (оказывается, заниматься шпионажем ничего не стоит!).

— Спросите коменданта, видел ли он когда-нибудь Гитлера, — попросила Джоан, не слишком хорошо владевшая немецким.

Комендант повернулся к ней.

— Да, я беседовал с моим фюрером, — медленно ответил он по-английски и тут же снова перешел на немецкий язык: — Правда, всего лишь пять минут. Но он человек до того открытый, что у меня было такое чувство, точно я знал его всю жизнь.

— Расскажите нам о нем, — попросила Джоан.

— Я постараюсь очень точно описать его. Он… Ну, для начала он то, что христиане назвали бы «святой» — другого слова для обозначения той сверхъестественной силы, которая исходит от него, я не подберу, — и, однако же, он человек простой, без претензий, как вы или я. И такой добрый: дети в нем души не чают. Но есть у него один недостаток: уж больно легко он верит окружающим, а немало мерзавцев-карьеристов вьется вокруг него. Только он так предан всем своим друзьям, что и слова дурного не даст про них сказать, а иной раз это жаль… — И он вздохнул. — Теперь побеседуйте с моими ребятами.

Он рявкнул что-то, и ребята посыпались со своих нар с баночками противозагарного крема в руках. Помимо их цветущего вида, Джереми больше всего поразило то, что они по любому поводу готовы были смеяться, словно неодолимое веселье бурлило в них, — это делало их похожими больше на школьников, чем на юношей двадцати с лишним лет. Даже «Хайль Гитлер!» прозвучало у них, точно они сообщали друг другу некую удивительную новость, и Джереми, не удержавшись, так и сказал.

— Вы совершенно правы! — подтвердил комендант. — Ведь Гитлер пробудил нас, вытащил из кошмара, в котором мы жили шестнадцать лет. Он научил нас, немцев, снова надеяться, а ведь мы почти забыли, что такое надежда.

Обернувшись, чтобы убедиться, что Людо их не слышит, Джереми сказал:

Вас, но не ваших евреев — я не вижу, чтобы для них была особая надежда. — И напрямик спросил: — Почему вы их так ненавидите?

На какую-то долю секунды в ясных голубых глазах коменданта мелькнул странный огонек.

— Ребята, можете снова ложиться! — рявкнул он, и молодых парней не стало. Тогда он продолжал: — Мы не питаем к евреям ненависти: вы не должны думать, будто мы ненавидим их как людей. Мы лишь требуем справедливости. Вы в Англии никогда не знали, что значит жить под гегемонией евреев: они составляют у нас всего один процент населения, а занимают пятьдесят процентов всех ключевых должностей — это же несправедливо! А вот как только они будут занимать у нас положенный один процент ключевых постов…

— И все же слишком жестоко вы с ними разбираетесь, — попробовал возразить Джереми. — Ваши штурмовики избивают их, грабят их магазины.

— Ну, это было в первые дни: от избытка энергии молодежь вышла из повиновения и наподдала жару. Теперь этому положен конец. — И, обхватив Джереми за плечи, он продолжал: — Однако ваши французские, английские и американские евреи никак не способствуют тому, чтобы мы любили наших: зачем они бойкотируют германские товары и пытаются сократить экспорт Германии? Не мешало бы вам сказать им, что они оказывают своим братьям, которые живут у нас, очень плохую услугу.

Но даже и этот один процент хороших местечек… «Не верю ни одному его слову, — подумал Джереми. — Да, впрочем, он и сам не верит».

По пути в Аугсбург Энтони сидел, не открывая рта, так что под конец Джереми вынужден был спросить его, в чем дело.

— Ну почему у нас в Америке нет Гитлера?! — выпалил вдруг Энтони. — Он нам до зарезу нужен. — И, помолчав, добавил: — Впрочем, такой родится, наверно, раз в тысячу лет.



Аугсбург был кроваво-красным от заката и нацистских флагов, соперничавших в яркости с закатом, на фоне которого вырисовывались островерхие черепичные кровли, — флаги были вывешены в честь прибытия группы ветеранов мировой войны. Однако торжественная встреча, видимо, уже окончилась: ветераны выходили из ратуши и по двое — по трое разбредались по улицам. Джереми что-то не заметил особой «надежды» в глазах этих уже не молодых людей, отвоевавших свою войну, а от пива они, наверно, еще погрустнеют.



В Мюнхене Джереми отправился взглянуть на знаменитый Коричневый дом, где разместилась штаб-квартира нацистов. Несколько домов по соседству недавно обрушили, а то, что возводилось на их месте, было надежно упрятано за десятифутовым забором. Однако Джереми обнаружил дырку и прильнул к ней. «Кто-то здесь, видно, не очень верит в „Директиву на десять лет“, — подумал он, ибо массивные бетонные своды не могли быть ничем иным, как подземным убежищем на случай воздушной тревоги.



После Мюнхена Людо еще должен был заехать по делам в Лейпциг, а затем в Берлин, но июнь истекал, а вместе с ним истекал и отпуск Джереми, поэтому, распростившись с компанией в Нюрнберге, он отбыл на поезде в западном направлении. Сидя в вагоне второго класса, он размышлял над тем, что писать в отчете. Он достаточно повидал, чтобы понять, исходя из всеобщего настроения, что нацисты едва ли скоро уйдут со сцены. Но что же еще можно к этому прибавить? Рассуждения насчет «патологического дружелюбия» покажутся весьма странными военно-морской разведке! А вот рост выпуска продукции на заводах Круппа — это, пожалуй, больше по ее части…

Как раз в эту минуту в открытое окно до него долетел далекий треск ружейного залпа. «А, субботние упражнения в стрельбе, — подумал он. — Надо будет и это вставить». Однако тут он был неправ. Дело в том, что услышал он этим мирным последним днем июня выстрелы карательного отряда в каком-то уединенном месте, и это был не единственный карательный отряд.

21

Вернувшись из Венеции, Гитлер обнаружил, что кризисная ситуация не рассасывается оттого лишь, что ты закрыл на нее глаза. Скандалисты-штурмовики ни с кем не считались, даже с таким священным институтом, как армия. Тут на прием к нему явился Геринг и принялся зловеще нашептывать, что левые готовят в партии путч, а Гиммлер обронил несколько прозрачных намеков насчет Рема и Штрассера, пообещав сообщить «дополнительные сведения», как только они поступят от его людей. Кроме того, в Берлине ходили слухи, что Гитлер покатился под гору, и не один граф Леповский верил, что Штрассер скоро станет канцлером, Рем займет пост министра обороны, а штурмовики вольются в армию (или, вернее вольют ее в себя).

А за пределами партии консервативные силы дули в свою дуду. На другой день после возвращения Гитлера вице-канцлер фон Папен произнес речь в Марбурге — выступление его было столь хорошо и продуманно написано, что все решили: это писал не он, — и в этой речи он столь открыто призвал положить конец разгулу СА, что Геббельс запретил газетам не только печатать ее, но даже упоминать о ней. Тогда Папен посмел пожаловаться на запрет Гитлеру и заявил, что это оскорбительно для него — человека, занимающего в государстве следующий за канцлером пост; он добавил, что президент согласен с каждым его словом, и пригрозил подать в отставку… Вот это уже переварить было невозможно. Какой-то пигмей заявляет, что подаст в отставку, когда он должен был бы молчать в тряпочку и благодарить бога за то, что его еще не вышвырнули! И Гитлер решил лететь в Нойдек и поговорить начистоту с этим выжившим из ума президентом, который вздумал совать нос не в свои дела.

Однако Гинденбург категорически отказался обсуждать с Гитлером что бы то ни было. У двери Гитлера встретил генерал Бломберг, рупор Гинденбурга, и от имени Гинденбурга ледяным тоном объявил ультиматум: если Гитлер не может или не хочет немедленно обуздать штурмовиков и обеспечить общественный порядок, гражданское правительство будет распущено, страна объявлена на военном положении и вся власть передана в руки армии.

Едва ли Гитлеру хотелось задерживаться в приемной Гинденбурга: ему не предложили даже присесть. Он тут же вылетел прямо в Берлин, где Геринг и Гиммлер сразу взялись за дело, излагая обещанные «дополнительные сведения». Рем и Штрассер жаждут крови (заявили они); они наметили свой переворот на следующую субботу, тридцатое июня, когда Гитлер будет проводить встречу в Висзее. Как только Гитлер отбудет туда, солдаты Карла Эрнста захватят Берлин. Кроме того, если Гитлер сунется в это осиное гнездо Висзее, не выбраться ему оттуда живым, значит, надо опередить их и первым нанести удар.

Внутренне Гитлер понимал, что это — небылица, которая абсолютно не вяжется с характером Рема, а он знал Рема как свои пять пальцев. Дебошир, грубиян, упрямый как осел — да, таким был его старый друг, но от всего этого до желания перескочить через убитого фюрера и встать самому у кормила очень далеко, ибо у Рема не было этой особой жажды всей полноты власти, так как на то, чтобы решать бесчисленные проблемы, вытекающие из обладания всей полнотой власти, у него мозгов не хватало (и он это знал). Да и Штрассер тоже прирожденный претендент на второе место… В идеале теперь, когда дни уличных боев отошли в прошлое, Гитлер и сам прекрасно мог бы обойтись без Рема, как он обходился без Штрассера, — вот только без Рема штурмовики уж несомненно устроят бунт, а тогда — конец. Сегодня подлинной опасностью были как раз эти осатаневшие штурмовики.

А вот если бы кастрировать СА и одновременно лишить Рема власти… До чего все было бы просто, если бы эти россказни, этот фарсовый заговор был правдой!



Легко нанести удар первым, когда твой противник и не собирается тебя ударить… Соверши такое Рамсей Макдональд или Болдуин, можно было бы предположить, что это подлая левая рука неосознанно потянулась к проблеску света в конце туннеля, но Гитлер был моральный двурушник, не ощущавший разницы между своими подсознательными стремлениями и тем, что он сознательно замышлял. Он знал, что этот заговор сфабрикован Герингом и Гиммлером, и прекрасно понимал почему, но верил он в то, во что хотел верить. Как Белая королева до завтрака верила, что могут сбыться две неосуществимые ее мечты, точно так же при желании мог в это поверить и Гитлер.

Тем временем штурмовики все больше и больше распоясывались, и через четыре дня после нойдекского ультиматума президент поступил согласно своим словам: армия была поставлена под ружье и ждала в грозном молчании. Но Гитлер, естественно, постарается возможно дольше уклоняться от решающего шага. До субботы оставалось лишь пять дней, поэтому всю запланированную операцию по ликвидации заговора следовало потихоньку запускать, и вот эсэсовцев и полицию предупредили, чтобы они держались наготове, а мюнхенскому гаулейтеру Вагнеру объяснили, что начинать придется ему. Но все должно было делаться от имени Геринга и Гиммлера. Сам Гитлер пока по-прежнему останется в стороне, он по-прежнему будет медлить с решением, предоставив рисковать Герингу с Гиммлером.

Итак, Гитлер все еще выжидал, а в четверг, когда до решающего срока оставалось всего сорок восемь часов, вдруг объявил, что уезжает в Эссен, и посмотрел на лица своих соратников. Трио (ибо Геббельс присоединился к ним, считая, что, по всей вероятности, они одержат победу, хотя по-прежнему в любую минуту готов был прыгнуть в сторону, — ведь это же был Геббельс!) — трио было близко к отчаянию. «Свадьба Тербовена», «волнения у Круппа, вызванные подстрекательством одного из приспешников Рема…». Доводы, выдвинутые фюрером для отъезда, были столь малоубедительны, что троица заволновалась, опасаясь, как бы он не выкинул какой-нибудь дьявольский трюк, если его выпустить из поля зрения. Однако кому-то надо было оставаться в Берлине у руля и кто-то должен был ему помогать — ведь ни один из трех конспираторов не доверял двум другим… Под конец верх одержал Геббельс. Они с Гиммлером останутся в Берлине, а Геринг отправится на свадьбу и затем тут же вернется, после чего Геббельс вылетит завтра вечером к Гитлеру с самыми последними новостями «с пылу, с жару» — с чем-то таким, что наконец перевесит чашу весов…

Таким образом, по плану Геббельса, только он будет находиться рядом с фюрером накануне Решающего Дня, когда кот должен прыгнуть, и тогда он успеет переметнуться, если это понадобится. А кроме того, Геббельс опасался, как бы Геринг и Гиммлер не прикончили и его, когда начнется чистка (если она начнется): только под крылышком самого фюрера мог он рассчитывать на то, что останется цел.

22

Итак, Гитлер отбыл в Эссен, а после свадьбы отправился к Круппу. В памяти его еще свежо было воспоминание о том, как его встретили в Нойдеке, а Берта и Густав Крупны внушали ему отнюдь не меньший трепет, чем Гинденбург.

Наверное, во всем мире едва ли можно найти человека, который пользовался бы таким экстерриториальным статусом, как Крупп в германском рейхе. Подобно Ватикану в Риме, Эссен являлся столицей его собственной мировой империи. Концерн Крупна был крупнейшим в Европе. Из его стали были построены тысячекилометровые американские железные дороги, его пушками были вооружены не только сами немцы, но и все слаборазвитые страны — от Китая до Чили, от Бурской республики до Сиама. Это Альфред Крупп — а не Бисмарк, не Мольтке и даже не прусская армия — победил французов при Седане, тем самым положив начало Второму рейху; его сын Фриц Крупп начал строить для кайзера флот — просто чтобы использовать избытки стали, а Густав Крупп превратил в развалины Льеж и Верден. Более того, если пушки Круппа способствовали созданию Второго рейха, то золото Круппа сделало немало для создания Третьего.

Романовы, Габсбурги, Гогенцоллерны, Виттельсбахи да и многие другие королевские дома Европы пали, но не Крупны.

В вилле «Хюгель» (резиденции династии в Эссене) царствующий монарх Крупп в свое время принимал у себя всех этих бывших коронованных особ, как равный равных, в том числе и высочайшую особу всея Германии, ибо Крупп был не только богаче кайзера, он обладал куда большей абсолютной властью: ведь никакая конституция его не связывала — в Эссене одно его слово имело силу закона для сорока тысяч «крупповцев», чьими жизнями он безоговорочно распоряжался от рождения и до смерти. Казалось, во всем мире шло наступление демократии, но только не в концерне Круппа — здесь не было никаких профсоюзов и ни одному иностранцу не разрешалось переступать порог его заводов… Однако три недели тому назад случилось неслыханное: глава ремовского политического отдела явился к заводским воротам, проник на территорию завода и, обратившись к рабочим с бунтарской подстрекательской речью, призвал их бросить работу.

Каковы бы ни были причины, побуждавшие Гитлера встретиться с Крупном, но «волнения, спровоцированные одним из приспешников Рема», действительно имели место, и инцидент надо было загладить.



С той поры, когда Антон Крупп начал делать пушки для Тридцатилетней войны, во главе концерна всегда стоял один человек — единоличный его хозяин и властелин, и трон этот переходил от отца к сыну. Но в 1902 году скандал, возникший в связи с оргиями педерастов, которые устраивал на Капри Фриц Крупп, вынудил его покончить с собой и он ушел из жизни, не оставив наследника. Владелицей концерна стала его дочь Берта, которая и была теперь царствующей королевой, ибо по крови к Круппам принадлежала она, в то время как Густав Крупп (хотя право носить это имя было подтверждено декретом кайзера) был всего лишь принцем-консортом, и сейчас в связи с предстоящим визитом Гитлера между супругами произошла крупная ссора. Берта наотрез отказывалась пригласить этого выскочку, этого канцлера-фюрера к чаю — она даже в доме у себя не желает его видеть. Почему в Эссене его должны принимать лучше, чем в Нойдеке? Если Густав хочет якшаться со всякой швалью, пусть принимает его в своей городской конторе. Так и решили: принять Гитлера в городской конторе с минимальной помпой.

Там, у роскошных дверей, ведущих в мраморный холл, фюрера встретила не сама Берта, а ее чернявая, застенчивая и ничуть не привлекательная дочь, которая, не отрывая глаз от сверкающих ботинок Гитлера, протянула ему букетик цветов (лицо, которого она так и не увидела, было растянуто в улыбке, но глаза казались двумя кровавыми стекляшками). Кто-то попытался гаркнуть: «Хайль!» — и двухтонная хрустальная люстра над головой Гитлера зловеще звякнула разок-другой — и все. Скользя на полированном мраморе, Гитлер прошел вслед за Густавом в его кабинет, и там за закрытыми дверями началось «заглаживание».

Хотя Гитлера здесь приняли не столь оскорбительно, как в Нойдеке, однако ему дали понять то же, что и там. Больше он стоять в стороне не мог — сегодня вечером, когда приедет Геббельс, он должен наконец решить, сунется ли он завтра в это «осиное гнездо Висзее» или… Но ничего другого, кроме как следовать плану Геринга и Гиммлера, ему в голову не приходило. Неужели его демон покинул его?

23

В тот самый день черные грузовики с эсэсовцами грохоча пронеслись под палящим солнцем по новой автостраде из Кельна в Бонн и дальше — в Бад-Годесберг. Там они остановились на территории величественного отеля «Дрезден».

Самым молодым среди этих парней был Эрнст, сын Кребельмана, и в СС он вступил позже всех. Отец когда-то потребовал, чтобы он порвал со штурмовиками группенфюрера Кетнера, а вот эсэсовцем, поскольку «люди с положением» шли именно туда, помог стать. Заглянув в большие французские окна ресторана, Эрнст заметил, что официанты раздвигают столы и стулья, видимо, готовя зал для какого-то собрания. Пронесся слух, что тут должны заседать нацистские заправилы — так вот кого им предстоит охранять! Но что делать партийным заправилам здесь, так далеко от Берлина, где назревают бурные события?

Собственно, какие именно назревали «события», никому толком не известно было, и самые противоречивые слухи ходили по этому поводу, однако большинство вроде бы сходилось на том, что намечается угроза справа — со стороны фон Палена, Гинденбурга, Шлейхера и армии. А все знали, что Старый бык, отсиживавшийся в Нойдеке, совсем выжил из ума — иными словами, фон Папен держит его на поводке, а сам Гинденбург в свою очередь держит на поводке армию; знали все и то, что десять дней назад в Марбурге вице-канцлер фон Папен произнес речь, настолько нелояльную по отношению к фюреру, что газетам даже не разрешили ее напечатать. Теперь главнокомандующий отменил в армии все отпуска, войска стягивались к Берлину, а их лагерь в Тиргартене ощетинился винтовками…

— Говорят, берлинские штурмовики готовятся к бою: дошли сведения, что армия задумала выкрасть фюрера. Генерал Шлейхер вернулся…

— Так вот почему фюрер, не успев приехать в столицу, сразу оттуда уехал!

— Штурмовики готовятся к бою? Но кто отдаст приказ?

— Конечно же, их группенфюрер.

— Не сможет он этого сделать. Его ведь даже нет в Берлине: он только что женился и завтра вечером уезжает на медовый месяц за границу. Кто это тебе сказал? Разве всех штурмовиков не распускают завтра утром — у них ведь начинается отпуск?! Что-то тут не так.

— Да ведь решение о том, чтобы дать им отпуск, было принято в апреле, а теперь, значит, им его отменили.

— Но Рем-то болен — у него же обострился неврит. Он сейчас на лечении в Висзее. Кто же примет на себя командовать когда взовьется красная ракета?

— Разве ими сейчас не командует фон Крауссер?

— Какая это все-таки глупость — давать штурмовикам отпуск! — буркнул кто-то. — Я знаю, они, конечно, ужасные бездельники, но как-никак их около двух миллионов, и армия дважды подумает, прежде чем выступить против силы, которая по своей численности в десять раз превосходит ее.

— Это безумие, это же значит сделать фюрера добычей для армии!

— Но зато нас мобилизовали, так что, видимо, фюрер предпочитает опираться на нас, — объявил Эрнст, самый молодой из них, надувая свою эсэсовскую грудь.

— ТИХО, там в рядах!

Все щелкнули каблуками, вытягиваясь в струнку, а Эрнст прошептал, почти не разжимая губ:

— Но где же фюрер?

— Да тут, неподалеку, он был сегодня в Эссене на свадьбе Тербовена, — так же шепотом, точно чревовещатель, произнес его друг Ганс. — Мой брат…

«Ехать в Эссен на свадьбу?! — подумал Эрнст. — В такое-то время! Бьюсь об заклад, что на самом деле он ездил туда встретиться с Крупном…»



Но вот вокруг дома расставили охрану. Эрнст и Ганс заняли свои места на открытой террасе, уставленной лаврами и олеандрами в кадках, куда выходили окна ресторана.

— Вот и хорошо! — сказал Ганс. — По крайней мере мы хоть увидим, кто приедет.

— Пока что-то никого нет, — заметил Эрнст, скосив глаза вбок, но не поворачивая головы, на случай если за ними наблюдают, ибо в соседней паре стоял на карауле темноволосый юноша — Шелленберг, любимец Гейдриха…

Следующие полчаса они провели, вышагивая по террасе пятьдесят ярдов в одну сторону и пятьдесят в другую, и, хотя черный эсэсовский мундир, брюки-галифе и высокие сапоги неплохо выглядят на стройном молодом парне, сейчас они не казались Эрнсту идеальной экипировкой для жаркого дня в этой парилке — долине Рейна. Внизу под ними вился сам Рейн, испещренный гусеницами баржей, а за ним холмы с виноградниками по склонам — Семигорье, увенчанное грозовыми тучами, казавшимися белыми на солнце. Над Бонном колыхалось марево, так что видна была лишь верхушка высокой Минстерской башни, да и здесь можно было укрыться от зноя, лишь шагая возле самой стены отеля.

— Уф! — произнес Эрнст. — Ну и духотища!

— Будет гроза, — сказал Ганс. И добавил: — Интересно, приехал уже кто-нибудь или нет?

— Давай заглянем, как будем проходить мимо окон.

Минутой позже Ганс воскликнул:

— Ого! Он сам тут — ведь это же фюрер!

Не может быть!

Забыв об осторожности, оба молодых человека так резко повернули головы, что чуть не сломали себе шею. А вскоре и вовсе остановились, тараща глаза, — увы, так уж странно устроены окна, что из них можно смотреть наружу, а снаружи внутрь нельзя: зеркальное стекло отражало ярко-синее небо, горы, грозовые тучи, даже их собственные дурацкие физиономии, те же, кто находился внутри, казались лишь темными бесплотными призраками. И однако же, фюрер, несомненно, был там — он мерил шагами зал, покусывая ноготь мизинца. Рядом с Гитлером шагал Геббельс… А в глубине это Геринг или не Геринг?

— Геринг был с ним в Эссене, — сказал Ганс. — А потом говорили, будто он вернулся в Берлин… Ну, конечно же, это он — вон там мой брат, Фридрих! — взволнованно добавил он.

— Где?

— Вон там, вместе с другим адъютантом, Брюкнером.

Так вот он какой, этот Фридрих, человек с каменным лицом, совсем не похожий на Ганса и такой высокий, даже выше Брюкнера, собственно выше всех в зале. Сгорая от зависти, Эрнст подумал, что наверняка его выбрали за мускулатуру, а не за ум… Он знал, что Фридрих на пятнадцать лет старше Ганса и не родной ему брат, а всего лишь сводный — собственно, они с Гансом почти не встречались, и тем не менее то, что у Ганса был родственник среди приближенных фюрера, создавало ему в глазах всех известный ореол, даже в глазах Эрнста.

Отражение в стекле заколебалось, и наша парочка поняла, что к ним присоединился кто-то третий. Они обернулись — и обомлели, словно мальчишки, застигнутые на месте преступления у банки с вареньем: они увидели такое, что хуже некуда — рядом с ними стоял этот подлипала… Однако опасный пришелец не произнес ни слова — только, как они, глазел в стекло.

Вдруг (словно кто-то решил, что терпение их подверглось уже достаточному испытанию) на солнце нашла туча, отражение в стекле померкло и, наоборот, словно ожили и обрели плоть призраки за стеклом. Да, это действительно был доктор Геббельс, и он неотрывно смотрел своими блестящими глазами на фюрера — так смотрит хорек, пытаясь предугадать, куда прыгнет заяц… Губы его шевелились, казалось, он что-то доказывал фюреру, убеждал его, но, естественно, сквозь толстые зеркальные стекла не было слышно ни слова — не то что слова, ни единого звука.

— Совсем как в старом немом фильме, — заметил Ганс.

— Да, — согласился Шелленберг. — Только нет субтитров, которые поясняли бы, что происходит.

Тем временем небо потемнело. Вспыхнула молния, ударил гром и — хлынул дождь. Он полил стеной. Трое молодых людей повернулись спиной к стеклу и прижались к нему, ища укрытия. Раскаты грома следовали один за другим, зигзаги молний призрачным светом озаряли поистине вагнеровский пейзаж, а дождь хлестал, и под порывами внезапно налетавшего ветра низко клонились верхушки деревьев.

Холодная вода медленно стекала по спине Эрнста, когда что-то — он сам не знал, что именно, — заставило его повернуть голову, и там, за своим плечом, по другую сторону стекла, в каком-нибудь дюйме или двух от себя он увидел лицо фюрера, выглядывавшего наружу.

У него был взгляд человека, поглощенного какой-то неотвязной мыслью, — мутный, бегающий, стеклянный, ни на чем не задерживающийся и ничего не видящий взгляд.

24

Наконец буря промчалась. Где-то за отелем садилось солнце, но, как только внутри зажгли свет, занавеси на окнах задернули, и теперь уже смотреть было не на что.

Пройдоха ушел, и два друга зашагали по террасе в надежде хотя бы согреться, раз нельзя обсохнуть. Затем наступила темнота и по всей долине вспыхнули точечки огней, а совещание все продолжалось.

Один за другим засветились буксиры на реке, готовясь на ночь стать на якорь. Красноватое зарево над Бонном подсвечивало низкие облака уже уносившейся прочь бури, а через некоторое время на небе высыпали звезды.



Должно быть, только после полуночи им велели садиться в грузовики, но стояла такая темень, что невозможно было даже разглядеть часы. Эрнст как раз залезал в свой грузовик, когда первый из больших черных «мерседесов» с правительственным номером отъехал от отеля, а потом следом за легковыми машинами помчались и они — мимо заснувших полей и деревьев, по дороге к Эйфелевым холмам.

На маленьком Хангеларском аэродроме ждал самолет, готовый к взлету, — грелись моторы, медленно вертелся пропеллер. Стоя в карауле на поле, Эрнст снова увидел Гитлера — он взошел на борт, и рядом с ним по-прежнему был Геббельс.

Самолет стал набирать высоту, уходя в звездное небо, а они стояли и смотрели на подмигивавшие им красные и зеленые огоньки и пытались понять, куда он направляется… Для ориентации Эрнст посмотрел на Большую Медведицу и на Полярную звезду — Берлин должен быть там… Нет, самолет направлялся совсем в другую сторону, он явно брал курс на юго-восток. А там находится Франкфурт, за ним Штутгарт и дальше — Мюнхен… Да, должно быть, они летят в Мюнхен, ибо Рем (как всем известно) отдыхает и лечится где-то там, на берегах Тегернзее. Должно быть, неутомимый фюрер решил с утра посоветоваться со своим давним другом Ремом по поводу того, о чем они тут совещались…

— А ты видел сейчас Фридриха? — спросил Ганс. — Я его видел… Он шел по трапу сразу за доктором Геббельсом.



Вскоре их снова разместили по битком набитым грузовикам и они наконец покатили колонной под гору к себе в Кельн спать; грузовики стреляли, точно артиллерия, выхлопными газами, — Эрнст то и дело чихал от удушливого дыма, которым их обдавала машина, шедшая впереди. Никто больше не пел, никто не разговаривал, казалось, все дремали, стоя единой плотной массой, и при каждом повороте дороги покачивались, словно деревья на ветру. Для всех это было обычное задание, к тому же весьма нудное, ибо никто не видел того, что видели двое друзей…

Кельн был уже близко, ибо теперь они мчались по пустынной автостраде сквозь «зеленый пояс», — еще один поворот, и они доберутся до старых, закопченных бывших армейских бараков, которые занимали эсэсовцы. Когда они наконец прибыли на место, Эрнст переоделся во все сухое, но понял, что спать все равно не сможет. Что-то чрезвычайно важное было решено в тот вечер прямо у него на глазах, но что? Эрнст был совершенно уверен, что этот вечер войдет в историю. Все, что он видел за стеклом, была история в действии… Он на миг задремал, и привиделось ему, как он идет мимо огромных музейных витрин, и в каждой разыгрывается сцена из истории, какой-то поворотный ее момент, — разыгрывается на глазах у публики, которая (за пятьдесят пфеннигов) смотрит на спектакль сквозь стекло.

Голова упала ему на грудь, и он проснулся. Духота и запах деливших с ним комнату людей заставили его подойти к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха. За спиной храпели товарищи, а один из них даже заговорил во сне. Окно выходило на север, там тихо лежал город, освещенный лишь уличными фонарями (все дома стояли темные). И тут прокричал петух… Эти силуэты, словно вырезанные из черной бумаги и наклеенные на светлеющее небо, скоро станут заводами и домами — близился рассвет, и где-то заплакал ребенок. Сейчас воздух был прохладный, но дымно-оранжевое марево на востоке предвещало жару в этот наступающий последний день июня…

«Тихая ночь, святая ночь!» — промурлыкал себе под нос Эрнст. Короткая летняя ночь подходила к концу — теперь по ночам все добрые немцы могут спать спокойно, под защитой своего не знающего сна фюрера… Эрнст зевнул… Фюрера, который защитит их и от марксистов, и от евреев. И от французов… «От всякой нечисти и чертовщины и вообще от всего, что возникает в ночи».

Эрнст покачнулся; и голова его еще не коснулась подушки, как он уснул.

25

Эрнст был прав: Гитлер направлялся в Мюнхен для встречи с Ремом, хотя несколько раньше, чем предусматривалось.

Три недели тому назад, когда у Рема разыгрался неврит, так что ему пришлось взять отпуск по болезни, он снял несколько комнат на нижнем этаже тихой, скромной горной гостиницы на берегу Тегернзее. Правда, место было не уединенное, ибо серные и йодистые источники Висзее очень популярны и поселок состоял почти исключительно из клиник и санаториев. Здесь, в пансионе «Хансльбаур», начальник штурмовиков находился достаточно далеко от Берлина, города, который без конца лихорадило от слухов и интриг, и в то же время достаточно близко к Мюнхену, чтобы вести тайные переговоры с Геббельсом. Помимо графа Шпрети, своего «приятеля», он взял с собой лишь двух адъютантов, а охрану оставил в Мюнхене.

Врач, лечивший Рема, прописал ему курс успокоительных инъекций и каждый раз лично приезжал из Мюнхена, чтобы ввести лекарство. В тот вечер оставалось сделать последний укол; врач приехал в гостиницу как раз к ужину и был приглашен к столу (третьим с ними был группенфюрер по имени Бергман). После ужина они втроем поиграли в карты часов до одиннадцати, а затем доктор посоветовал своему пациенту лечь, если он хочет быть в форме к завтрашней встрече. Рем кивнул и поднялся из-за стола. Несмотря на болезнь, он не покидал арену политической борьбы, и (как знал доктор) завтра ему предстояла решающая встреча: Адольфа, который никогда ничего сам не мог решить, следовало чуточку подтолкнуть. Завтра перед ним предстанет вся верхушка СА и единодушно заявит: либо два миллиона штурмовиков будут официально признаны резервом армии (иными словами, поглотят регулярную армию и откроют путь для поворота политического курса влево), либо… Если Гитлер не согласится, сказал Рем, он твердо решил выйти в отставку и вернуться в Боливию, и пусть Наш Адольф справляется с этой взрывной массой сам. Он очень быстро обнаружит, что у этих людей нет и в помине той глубоко укоренившейся «душевной привязанности» к особе фюрера, в плену которой был сам Рем, а ему (Рему) до смерти надоело держать два миллиона людей, чьи требования он разделяет, на привязи только потому, что так удобнее Адольфу!

Завтра Адольф, конечно, пустит в ход все свои чары, и при этой мысли Рем сразу почувствовал слабость в ногах… Но на этот раз он твердо решил держаться. В конце концов, ведь однажды он уже подавал в отставку и, если потребуется, подаст снова: у Южной Америки тоже есть чары…



Итак, Рем ушел к себе в спальню на первом этаже и покорно лег в постель. Доктор сделал ему укол, и он заснул.

Доктор только было собрался ехать в Мюнхен, когда Бергман предложил ему остаться переночевать в гостинице — ведь все-таки поздно! Из Берлина неожиданно прибыли какие-то туристы, поэтому свободных номеров не было, но в комнате, которую делили два адъютанта, стояла третья кровать, так что доктор вполне может располагать ею… Он охотно согласился, а потом, поскольку ни ему, ни Бергману не хотелось еще ложиться, они посидели в салоне, пережевывая старые обиды.

После полуночи прибыл первый из приглашенных на завтрашнюю встречу — главарь штурмовиков из Бреслау, очень похожий на отчаянных головорезов Россбаха из добрых старых времен «Фрейкора», кем он, собственно, и был — сильный, мускулистый, с обворожительной девичьей улыбкой, по-девичьи застенчивыми манерами и (по-девичьи) жестоким послужным списком. Звали его Эдмунд Гейнес, и он желал немедленно поговорить со своим шефом невзирая на то, что тот спал, однако доктор решительно воспротивился: нельзя будить больного, иначе лекарство перестанет действовать. Гейнес поворчал немного, подавил зевок и отправился по коридору в комнату номер 9. Ничего не поделаешь, он поговорит с шефом утром…

Когда доктор наконец и сам улегся в постель, уже пробило час ночи и оба молодых адъютанта крепко спали.

26

Во время двухчасового полета удачливый брат Ганса — каменнолицый Фридрих — постарался поспать, зная, что едва ли он сумеет скоро отдохнуть; летняя заря уже окрасила шпили Мюнхена розовым светом, когда самолет их приземлился.

Прежде чем покинуть Годесберг, фюрер лично позвонил по телефону. Фридрих знал, что звонил он мюнхенскому гаулейтеру Вагнеру, которому дал какие-то указания, а какие — ему вскоре предстояло узнать, ибо вместо того, чтобы сразу направиться в Висзее, машины сначала заехали в ведомство Вагнера. Собственно, Фридрих догадывался, о чем шла речь, но предположения его окончательно подтвердились, когда вся компания, поднимаясь по плохо освещенной, пустынной, гулкой лестнице в личный кабинет Вагнера, увидела на ступенях человека, слепо хватавшегося за стену и закричавшего от ужаса при звуке приближающихся шагов.

Когда они поравнялись с призраком — а у призрака вся голова была в крови и лицо до неузнаваемости разбито, — он повернулся и принялся жаловаться фюреру. Преданные штурмовики, старые товарищи по партии, были приглашены Вагнером, они сидели все вместе и пили до зари (как выяснилось из невнятного бормотания призрака) в ожидании приезда фюрера. А потом Вагнер вдруг подал знак и половина присутствующих ринулась на другую половину и принялась избивать их бутылками и рукоятками пистолетов. Это же бессмысленное хладнокровное убийство, самое настоящее истребление преданных СА, старых товарищей, и если такое произошло по приказу фюрера, то фюрер просто с ума сошел…

Фридрих выхватил было пистолет, но Геббельс придержал его руку, ибо фюрер, ко всеобщему удивлению, заикаясь, принялся извиняться! Он, видимо, был настолько потрясен этим призраком Банко[52], что принялся уверять его, будто произошла ужасная ошибка — боже упаси, он вовсе не хочет, чтобы хотя бы волос упал с головы дорогого ему Банко.

— Сейчас же идите к доктору.

«Да, видно, и в самом деле произошла ужасная ошибка, — подумал Фридрих. — Так просто было всех их перебить и вдруг — извольте! Суеверный фюрер еще может решить, что это дурное предзнаменование…» И тут Фридрих вдруг почувствовал, что рука, лежащая на его локте, дрожит, и, взглянув на Геббельса, увидел, как тот изменился в лице. «Ага! — подумал Фридрих. — Значит, и ты тоже понял, что фюрер еще может все переиграть и отменить операцию, и тогда где будешь ты, мой друг?»

Но тут сверху послышался веселый гул голосов, неясная баварская речь и появилась группа «старой гвардии» — все улыбающиеся точно паяцы, и радостные, и довольные, как терьер после охоты на крыс. При виде их фюрер сразу приосанился и принялся хлопать их по спине.

— Уж вы извините нас, герр Гитлер: одному мерзавцу удалось спастись, но ничего, мы скоро его прикончим!

— Забудьте о нем, ребята! Вы мне нужны для более крупной игры.

В большинстве своем это были «ветераны», когда-то вместе с Гитлером обтиравшие уличные углы… Фридрих успел узнать Эссера, жадного до скандалов «желтого» журналиста; Эмиля Мориса, натаскивавшего для Гитлера первые отряды головорезов, до того как были созданы (как таковые) СА; и Вебера — партийного геркулеса, раздобревшего поистине до размеров Гаргантюа. Вебер работал вышибалой в пивной до того, как одиннадцать лет назад во время провалившегося мюнхенского путча возглавил своих «оберландовцев».

— Ну, ты доказал, что силы у тебя под этим жиром еще хватает! — произнес фюрер и весело ткнул его под ребро, так что человек-гора даже рыгнул. — Да и ты тоже, Эссер: я смотрю, любовницы не лишили тебя пыла!

Затем все они прошли в кабинет Вагнера, оставив Фридриха на часах в коридоре, и двери плотно закрыли. До ушей его сквозь трехдюймовую дверь почти ничего не долетало, лишь порой приглушенный визг Гитлера, предававшего кого-то анафеме за измену (значит, вопреки предположениям Банко кое-кто из пировавших был еще жив). Затем двери распахнулись и появился Геббельс.

— Запомните, — хохотнув, бросил он кому-то через плечо, — это только закуска. И нам надо пошевеливаться, пока вести об этом не дошли до их шефа!

Внутри за дверью невидимый фюрер громко, скороговоркой перечислял имена:

— Дю Мулен… Шнейдгубер… Шмидт… (который только что прибыл).

Но, услышав слова Геббельса, он словно бы вдруг очнулся и выскочил из комнаты. Когда он проходил мимо, Фридрих подумал: «Интересно, что сейчас чувствует Адольф? Вид у него такой, точно он обмочился…»

Но тут обоим адъютантам велено было, прихватив с собой команду убийц, срочно грузиться всем в бронированные автомобили.

27

В Висзее доктора в половине седьмого разбудил невероятный грохот и шум внизу — там так орали и стучали, что проснулся бы и мертвый. Доктор обнаружил, что оба адъютанта исчезли, а двое берлинских «туристов» сидят по обе стороны его кровати — оба оказались переодетыми гестаповцами из Берлина, и доктор был теперь у них под арестом.

Еще прежде, чем Гитлер и его свита прибыли на место, туда примчались на армейских грузовиках люди Дитриха с «персоналом» из концентрационного лагеря в Дахау. Эти объединенные силы окружили гостиницу. А как только появился Гитлер, некий «турист» осторожно спустился вниз и неслышно отодвинул задвижки, после чего Фридрих вытащил графа Шпрети из комнаты № 5, где в воздухе стоял запах пота и бриллиантина, а Брюкнер и Эмиль Морис ворвались в комнату № 9, где Гейнес делил ложе со своим шофером. Хотя Гейнес славился быстротой реакции, пришельцы опередили его, оглушив ударом по голове; грохот же, раздававшийся по всему дому, производил сам Гитлер. Рукояткой своего фетиша, старого хлыста из кожи носорога, он дубасил в запертую дверь комнаты № 7.

— Кто там? — буркнул сонный голос.

— Я, Гитлер! Откройте!

— Как вы рано! Я ждал вас около полудня.

Как только дверь отворилась, Гитлер набросился с обвинениями на еще не проснувшуюся после сделанного укола фигуру в пижаме. Однако Рем усилием воли заставил себя очнуться, и тогда до него наконец дошло невероятное обвинение Гитлера. Он начал оправдываться.

— Связать его! — сказал Гитлер.

Тут, разбуженный шумом, явился хозяин, в ночной рубашке, недоумевая, кто мог впустить сюда этих разбушевавшихся незнакомцев. Увидев своего самого именитого постояльца, Рема, он выбросил руку в нацистском салюте, но постоялец даже не попытался ответить тем же. Да и как мог он это сделать, когда был уже в наручниках?

— Na, ja — Grub Gott![53] — с горечью сказал Рем.

Затем Фридрих вывел Рема на улицу и запихнул его в машину, в то время как Гитлер, взяв под локоть дрожащего хозяина, извинялся за причиненное беспокойство…

«Пока все идет как надо!» — подумал Фридрих, заметив, что фюрер чуть не пляшет от радости. Что же до причитаний врача по поводу того, что все его лечение теперь пойдет насмарку… Это ведь была не Англия, где даже убийцу нельзя повесить, если он болен и врачи считают, что это может повредить его здоровью, а потому врача, о котором идет речь, вскоре пристрелили.



Опасаясь засады, «охотники» объехали озеро, решив возвращаться в Мюнхен другим путем. И, мчась со всей скоростью к Мюнхену, они по дороге обрастали пленными. По приказу Рема (отданному от имени Гитлера) лидеры СА должны были съехаться к десяти часам, но Гейнес был не единственным высокопоставленным штурмовиком, рассчитывавшим еще до начала встречи с утра потолковать с шефом. Машины их останавливали одну за другой, ехавших высаживали и выстраивали шеренгой вдоль дороги, чтобы Гитлер мог сделать своеобразный смотр своим бывшим товарищам по оружию — героям мировой войны, удальцам из «Фрейкора», людям, маршировавшим по улицам Мюнхена во время его путча.

Одним из них был некто Людин, бывший лейтенант, разжалованный из армии и просидевший четыре года в тюрьме за пропаганду нацизма в офицерской столовой. В противоположность другим обвиняемым он не имел зуба на фюрера за то, что тот выступил свидетелем на суде и (по причинам государственным) отрицал какую-либо связь с ним, наоборот, он твердо держался своей принадлежности к нацизму и потом, став штурмовиком, быстро и далеко пошел в гору. Людин многого ждал от этой встречи в Висзее: уже не раз присутствие Гитлера помогало преодолеть, казалось бы, непреодолимые препятствия… Что же произошло? Фюрера ждали не раньше полудня — и вдруг он уже здесь и выглядит просто ужасно! Какой-то он весь отекший и в то же время осунувшийся, небритый, глаза тусклые, налитые кровью; хотя солнце уже с утра сильно припекало, он был в кожаном пальто и без шляпы. Прядь волос прилипла к влажному лбу, капельки пота поблескивали на усиках…

А тем временем фюрер молча переходил от одного из своих бывших соратников к другому, перед каждым останавливался и впивался в него взглядом, словно хотел сквозь зрачки проникнуть в самый мозг, и каждому от этого становилось страшно. За все это время он произнес одно только имя «Людин!» — каким-то отрешенным голосом — и двинулся дальше. Услышав это, Брюкнер жестом велел потрясенному Людину сесть в машину и отправляться на все четыре стороны… Все же остальные были задержаны и вскоре стояли рядами на пыльном дворе Штадельгеймской тюрьмы, ибо большинство камер были уже заняты теми, кто остался жив после полуночного застолья у Вагнера. Не стоял на дворе только Рем: для него, как для привилегированного узника, приберегли камеру в глубине тюрьмы.



Штадельгеймская тюрьма не была внове для Рема: он сидел здесь несколько лет тому назад после провала мюнхенского путча. Знакомые стены напомнили ему прошлое и его «давнюю душевную привязанность» к Гитлеру, их дружбу, прошедшую сквозь огонь и воду. Всего лишь два-три месяца тому назад «твой Адольф» прислал ему письмо, благодаря судьбу «за то, что она подарила мне таких друзей, как ты, дорогой Эрнст Рем…». И в самом деле, с 1919 года, когда он заметил в этом ничтожном младшем ефрейторе, только что уволенном из армии, задатки политического деятеля и дал ему возможность проявить себя…

Однако на столе в его камере лежал заряженный револьвер.

— Германский офицер знает свой долг, — сказал Рему тюремщик и запер дверь.



Надев по приказу Кетнера форму штандартенфюрера СА, Лотар ехал в поезде из Каммштадта в Мюнхен. Все прибывающие поезда встречали эсэсовцы высших чинов СА — а это были по крайней мере группенфюреры (что более или менее соответствует чину генерала) — препровождали в стоявшие наготове машины. Ранг Лотара был много ниже, и ему показалось, что его могут не взять…

— Извините… — сказал он.

— А вы кто будете? — Офицер-эсэсовец удивленно, как показалось Лотару, посмотрел на него.

— Группенфюрер Кетнер… Собственно, дело в том, что он сломал ногу и послал меня вместо себя.

— Значит, вы тоже направляетесь в Висзее? Отлично. В таком случае садитесь, если хотите! — с поистине кошачьей ухмылкой произнес эсэсовец.

И Лотар сел в машину. Но шоферы повезли их не в Висзее, а всего лишь в Штадельгеймскую тюрьму. И там потрясенные штурмовики обнаружили, что они арестованы. Их построили, пополнив ряды тех, кто прибыл до них, и велели ждать, строго-настрого запретив переговариваться.

Внезапно откуда-то из глубин тюрьмы раздался зычный голос:

— Это еще зачем? Нет, я Адольфу этой услуги не окажу. Если он хочет, чтобы я околел, пусть сам меня приканчивает.

По рядам стоявших во дворе ветерком прошелестел тяжкий вздох. И снова наступила тишина. Они стояли и ждали, окруженные сотнями вооруженных эсэсовцев. Дело в том, что ведь Гитлер отбыл в Коричневый дом, а до тех пор, пока он лично не прибудет, никто ничего не смел предпринимать.

28

Коричневый дом был оцеплен полицией и солдатами регулярной армии. Рудольф Гесс прилетел прямо из Берлина и принял на себя командование: любой штурмовик мог войти в дом, но после пяти утра никого оттуда уже не выпускали.

У Гитлера нашлись срочные поручения для Гесса: в минуту озарения вдохновленный своими успехами фюрер решил, что на Реме и лидерах СА дело не должно кончиться. Оставалось свести еще немало старых счетов, и такую возможность не следовало упускать: если сейчас осторожно кое-кого ликвидировать, то это едва ли будет замечено среди всеобщего волнения…

Густав фон Кар, например, посмел в 1923 году так провести Гитлера, что ему пришлось ждать не один год, пока он наконец смог прийти к власти… Кару уже перевалило за семьдесят, и он жил в уединении, ни во что не вмешиваясь, но теперь Кару не уйти от расплаты, будь ему хоть девяносто. Итак, Гесс вынул свою записную книжку и написал: «Кар».

Были и другие, которых следовало ликвидировать просто потому, что они слишком много знали, например отец Штемпфле (он знал уж слишком много об отношениях Гитлера с Гели). И Гесс записал у себя: «Штемпфле», не имея ни малейшего понятия, почему это имя попало в список. За ним последовали другие, включая некоего баварского полковника той поры, когда Гитлер еще служил в армии, который знал… Гесс тоже помнил этого полковника и записал его имя (ведь и Гесс был тогда в армии).

— Да, ну и, конечно, Шмидт.

И Гесс записал: «Шмидт». Но какой Шмидт? Спрашивать ему не хотелось. Но тут он вспомнил, как фюрер любит музыку — значит, речь идет о Вилли Шмидте, музыкальном критике.

После того как Гесс приписал к Шмидту «Вилли», список тех, с кем следовало расправиться здесь, на юге, казалось, можно было уже считать завершенным… если, конечно, Руди не хочет кого-то добавить! Но Гесс отрицательно покачал головой, аккуратно перетянул резинкой записную книжку и сунул ее обратно в карман. Тогда, может быть, Геббельс назовет имена? Но и Геббельс отрицательно покачал головой: тех официантов из «Братвурст-Глекля», которые были свидетелями его встречи с Ремом, следовало бы убрать, но этим он займется, пожалуй, сам.

Гитлер недоспал, и у него слегка мутилось в голове. Он собрал было всех присутствующих и принялся читать им лекцию, изобличая зло, каким является гомосексуализм, но длилось это недолго, ибо голос начал изменять ему. Подумав о том, что еще предстоит сделать в Штадельгеймской тюрьме, он почувствовал, как у него пересохли губы, и он их облизнул.



Расправа была поручена Зеппу Дитриху, командующему гитлеровской «Лейбштандарте» (личной гвардией).

Горячее солнце стояло еще высоко в небе, когда Дитрих вступил во двор Штадельгеймской тюрьмы в сопровождении офицера СС. За исключением Рема, всем, кто сидел в камерах, велели сойти вниз, и они ждали теперь вместе со всеми остальными на пыльном дворе. Дитрих увидел здесь немало знакомых лиц. Петер фон Гейдебрек, тощий, однорукий, герой битвы при Аннаберге; Гайн (под чьим командованием, помнилось Лотару, его любимый брат Вольф сражался много лет тому назад на берегах Балтики); Фриц Риттер фон Крауссер при всех боевых орденах — он замещал Рема во время его болезни; Август Шнейдгубер, весь избитый, окровавленный, еле стоявший на ногах; и юный граф Шпрети, утративший весь свой лоск…

Дитрих мог бы увидеть и Рема, подними он глаза к окну второго этажа, но он этого не сделал, ибо в его миссию Рем не входил; вместо этого он внимательно вглядывался в каждое знакомое лицо, пока его взгляд не упал на лицо, которое он видел впервые, и он молча ткнул пальцем в Лотара. Эсэсовец, его помощник, велел незнакомцу подойти, и Лотар, лихо отсалютовав, выступил из рядов.

— Вы кто такой?

— Группенфюрер Кетнер…

— Вы не Кетнер! Где он?

— Он сломал ногу и послал меня вместо себя…

— Я спрашиваю, где он?

— В постели.

— Где, идиот?

— У себя дома, в Каммштадте.

— Запишите: «Кетнер», — бросил Дитрих своему помощнику. — И скажите Гессу, где он.

Офицер сделал пометку и спросил:

— А с этим молодым человеком как быть? Он тоже…

Но Зепп Дитрих уже двинулся дальше, а Лотар вернулся на свое место.

«Только бы фюрер в самом деле приехал, — подумал Лотар, — тогда все сразу выяснится. Ибо, конечно же, произошло какое-то непостижимое недоразумение, но нет такого недоразумения, которое бы не развеялось под всевидящим оком фюрера».

Целый день простояли они на солнце, а пить не давали ни капли: Лотар поднял было камешек, чтобы пососать, но не смог — обжег себе язык. «Когда фюрер приедет, он даст нам всем напиться и отпустит по домам».

Лотар посмотрел на уже близившееся к закату солнце — на секунду в глазах у него потемнело, и солнце превратилось в лицо фюрера, потом снова вспыхнуло огненным шаром. Нет, фюрер не просто смертный, фюрер — это олицетворение судьбы, силы, предопределяющей все в человеческой жизни. И значит, по какой-то таинственной причине, которую человеку нечего и пытаться понять, он пожелал, чтобы возникло это недоразумение, ведь ничто не может произойти без его воли. Но уже самый свет его присутствия наверняка рассеет мрак, ибо такова будет его воля, он же любит своих детей.

Лотар возлагал немало надежд на эту встречу в Висзее, но главным для него было воочию увидеть фюрера, пусть хотя бы так, как он видел его когда-то (много лет тому назад, во время путча) в верхней комнате «Бюргербройкеллер» с Герингом и Людендорфом… И он вдруг подумал: какое удивительное совпадение — сейчас он, Лотар, как и тогда, снова в чужих перьях. Тогда он по чистой случайности был в генеральской шинели, а сейчас эта форма штандартенфюрера ведь тоже не принадлежит ему…

Дитрих отошел в глубину двора, и какое-то движение среди охраны обратило на себя внимание Лотара: ага, значит, наконец-то едет фюрер. Но тут он взглянул вверх и увидел Рема, который, схватившись за решетку окна, изо всей силы тряс железные прутья. В этот момент Дитрих подал знак, карательный отряд вскинул автоматы, и грянули выстрелы. Во всяком случае, лицо Лотара, когда он умирал, выражало крайнее изумление.

29

В тот день к вечеру фюрер (ас ним и Геббельс, присосавшийся к нему теперь, как пиявка) вылетел назад в Берлин, предоставив Гессу — сообразно инструкциям — наводить порядок в Мюнхене.

А в Берлине Геринг и Гиммлер работали по «несколько расширенной программе», распространяя понятие «заговорщик» на каждого, от кого считали нужным избавиться. Правда, не во всем вольны они были поступать, как хотелось бы… Взять, к примеру, трех бывших канцлеров: из соображений предосторожности следовало расстрелять Брюннинга… но из соображений предосторожности Брюннинг, почуяв опасность, унес ноги за границу. Вице-канцлера фон Папена также пришлось (увы!) пощадить, поскольку фон Папен был любимцем Гинденбурга, а чтобы дело не приняло слишком громкий оборот, требовалось одобрение Старого быка — собственно, арест фон Папена нужен был для того, чтобы оградить себя от неожиданностей. Но раз нельзя арестовать его, следует хотя бы припугнуть, а потому двух его ближайших советников расстреляли, в канцелярию его ворвались и все перевернули вверх дном… Поняв, кому предназначались пули, сразившие его советников, Франц фон Папен, несомненно, сделает выводы и уже больше не станет произносить речей вроде той, с какой он выступил в Марбурге!

С третьим же бывшим канцлером — Шлейхером — все оказалось очень просто. Вскоре после завтрака один из друзей Шлейхера разговаривал с ним по телефону и вдруг услышал, как он, повернувшись к кому-то, сказал: «Да, я генерал фон Шлейхер…» Затем друг Шлейхера услышал в трубке три выстрела, и телефон умолк.

Грегор Штрассер обедал с женой и детьми у себя дома, когда явились гестаповцы, ни слова не говоря, забрали его и увезли куда-то… И так далее, и так далее. Карл Эрнст Тербовен, начальник берлинских СА, успел лишь начать свой медовый месяц: молодоженов арестовали в Бремене, когда они собирались отплыть на остров Мадейру. Оттуда его целым и невредимым доставили в Берлин, ибо по сценарию «заговора» его должны были застигнуть в тот момент, когда он, следуя приказу Рема, намеревался захватить город…

Даже имя Пуци Ханфштенгля каким-то образом попало в чей-то список, но Пуци повезло: когда развивались все эти события, он пьянствовал в Гарварде со своими бывшими однокурсниками. Итак, Пуци остался жив, что, впрочем, никого не волновало, ибо его вес в политической жизни страны был равен нулю, а потому едва ли стоило даже тратить на него пулю. Правда, многим другим, которые весили еще меньше, не повезло. «Повезло» — «не повезло»… когда речь идет о сведении личных счетов, все превращается порой в сделку, совсем как вопрос о черных и белых шарах, которые получит кандидат в члены лондонского клуба при баллотировке. «Если мой друг такой-то останется в вашем списке, то ваш друг Как-бишь-его останется в моем — либо пройдут оба, либо никто!»

В охваченной паникой столице, где никто не знал, чей черед следующий, одни слухи сменяли другие: «Рем застрелился!», «И Штрассер тоже!», «И Шлейхер…» Иностранная пресса жаждала неопровержимых фактов и не желала ждать. И вот в субботу днем, поскольку Геббельс еще не вернулся из Мюнхена (а Пуци, на ком лежала работа с иностранной прессой, находился за границей), Геринг лично созвал корреспондентов, изложил им в общих чертах «Заговор Рема — Штрассера» и прочел заранее заготовленную лекцию о коррупции СА.

— А Шлейхер? — спросил кто-то, когда Геринг уже повернулся, чтобы уйти.

— Шлейхер тоже плел интриги против нашей страны с одной иностранной державой. Он по глупости оказал сопротивление при аресте и погиб в перестрелке.

Так все было поставлено на свои места… Но тут пришло известие, что с минуты на минуту должен прибыть Гитлер, поэтому у Геринга не было времени отвечать на вопросы и он покинул корреспондентов, онемевших от изумления.



Геринг и Гиммлер оба ждали на бетонированной дорожке аэродрома «Темпельгоф» своего хозяина. Однако самолет Гитлера запаздывал, и прежде приземлился маленький «юнкере», прилетевший из Бремена, и из него вышел Карл Эрнст Тербовен… Встречавшие вытаращили на него глаза: Карл Эрнст опоздал на собственный расстрел, о котором было объявлено три часа назад! Этого Тербовен, конечно, не знал: он воспринял свой арест как очередную выходку Геринга, которой Рем с Гитлером быстро положат конец… Он так и умер, глубоко убежденный, что произошел предвиденный им правый переворот, осуществленный армией, к которой присоединился Геринг (что в известной степени, собственно, и произошло), и, когда его расстреливали, громко крикнул в лицо карателям: «Хайль Гитлер».

Так в чем же все-таки Эрнст был виноват (ибо никто не верил официальной версии)? Может быть, Геринг, думали люди, хотел убрать его потому, что он знал правду о пожаре рейхстага?

Хайль Гитлер! Наконец-то объявили о прибытии самолета канцлера и он пошел на посадку.

Если Гитлер в Мюнхене выглядел не наилучшим образом, то теперь вид у него был еще хуже — отекшее, бледное лицо, озаренное поистине вагнеровским кровавым закатом. Желая сберечь голос, он молча приветствовал встречавших, здороваясь с ними за руку; солнце закатилось под щелканье каблуков почетного караула.

Затем Гитлер вместе с Герингом и Гиммлером направился к своей машине; Геббельс прихрамывая шел сзади, на лице его читалась лихорадочная работа мысли. Как только они отошли достаточно далеко от остальных встречающих, помельче, Гиммлер вытащил свой список — большинство имен в нем было уже помечено галочками — длиннющий список и потому изрядно потрепанный. Гитлер взял его в руки и повел пальцем вдоль столбика, задавая вопросы, на которые Геринг с Гиммлером, шедшие по бокам, взволнованно нашептывали ответы. Во-первых, как насчет Папена? Геринг улыбнулся: он ловко обманул этого ловкача вице-канцлера, заманив его к себе на квартиру, в то время как Гиммлер вломился в его канцелярию… Этот идиот вздумал козырять своими титулами: я-де вице-канцлер… и в отсутствие канцлера осуществлять всю полноту власти… Хотел звонить президенту… Хотел поднять армию. Но он, Геринг, быстро положил конец этому вздору… Так где же он теперь? Фон Папен сидит в своем доме, окруженном эсэсовцами, напрочь отрезанный от мира, — с ним ничего не сделали, но и он ничего сделать не может. А тем временем Гейдрих прочесывает частым гребнем горы бумаги в его канцелярии: хочет найти что-нибудь такое похлеще, что бы ему припаять…

Гитлер одобрительно кивнул. А Шлейхер? Ну, этот интриган — серый кардинал из генералов — лежит мертвый вместе со своей женой. Гитлер снова кивнул в знак одобрения. А Штрассер? Тут ответил Гиммлер: его бывший патрон сидит под замком в тюрьме на Принц-Альбрехтштрассе, дожидаясь…

Что?! Штрассер все еще жив? Люди, находившиеся в пятидесяти ярдах от них, увидели, как фюрер вдруг дернул головой в приступе ярости, а почему — об этом знали лишь Геринг и Гиммлер.



Штрассера сначала поместили в переполненной тюрьме вместе с другими, потом перевели в отдельную камеру. Поздно ночью, когда Гитлер наконец забылся давно заслуженным сном, его бывший вербовщик душ увидел, как в зарешеченное окошечко его двери просунулось дуло револьвера, он сделал шаг в сторону, и первая пуля пролетела мимо; тогда он ринулся в угол, где пистолет не мог его достать. Но тут дверь отворилась, и Гейдрих с Эйке собственной персоной вошли, чтобы покончить с ним.

Следом вошел тюремщик с ведром и тряпкой — привести камеру в порядок, ибо Штрассер все забрызгал кровью, точно свинья. Но тюремщика отослали обратно: пусть кровь останется и весь мир отныне знает, что такое ГЕСТАПО.

30

Занимался новый день — воскресенье. До сих пор население Германии в общем почти ничего не знало о «Заговоре Рема — Штрассера», как не знало и о том, сколь легко могли потерпеть крах героические усилия фюрера (и Геринга) по спасению государства, и Геббельс начал волноваться. Надо было запускать всю пропагандистскую машину на полный ход, чтобы оправдать «чистку»; усиленно чернить Рема и навести такой глянец на нимб, окружающий голову Гитлера (и Геринга), чтобы он сиял, как полуденное солнце, и инстинкт подсказывал Геббельсу, что надо немедленно выходить по радио в эфир. Однако Гиммлер и гестапо умоляли его повременить, поскольку программа истребления выполнялась медленнее, чем было намечено (требовалось еще разыскать некоторых разболтанных субъектов, которые оказались совсем не там, где следовало).

В полдень фюрер наконец был одет и мог предстать перед своими приближенными. В глазах «двора» он уже сыграл свою роль и теперь должен был сидеть и отдыхать, предоставив им играть свои роли, а не мешаться с истерическими воплями у них под ногами, но они зря на это надеялись. Он был взвинчен и чрезвычайно возбужден, как в те минуты, когда начинались его опасные crises de nerfs[54].

Оба адъютанта — и Фридрих, и Брюкнер — знали, что хлопоты вчерашнего поворотного дня представляли собою лишь наименее трудную часть их обязанностей; главным в их работе была психотерапия — чтение вслух и всяческое ублаготворение своего хозяина. Брюкнер решил устроить чаепитие в саду рейхсканцелярии — с дамами и множеством сладостей, но до этого надо ждать еще полдня, таким образом Фридриху выпало на долю следить за тем, чтобы до тех пор фюрер не взорвался.

Невзирая на свое каменное лицо, Фридрих вовсе не был идиотом со стальными мускулами, как это показалось Эрнсту Кребельману, но и он не мог понять причины, приведшей хозяина в столь близкое к истерике состояние. Поскольку фюрер держался солипсистского Weltanschauung[55] (согласно которому вся вселенная, кроме него, в том числе и все остальные люди, считалась неодушевленной), вчерашняя расправа над какими-то там старыми товарищами должна была бы вызвать в нем не больше волнения, чем зрелище бульдозера, сносящего здания, которые мешают развитию города, однако же фюрер, как ни странно, не мог отделаться от воспоминания о вчерашних событиях и снова и снова их пересказывал. Будь это кто-нибудь помельче, какой-нибудь Макбет, можно было бы подумать, что в нем заговорила совесть, но совесть никак не вязалась с личностью Гитлера.

Однако что-то надо было предпринимать, и немедленно, а Фридрих не раз уже замечал, как удивительно легко было переключить мысли этого солипсиста с материи, именуемой «человек», на другой, менее хрупкий сорт глины. Итак, он позвонил молодому архитектору фюрера:

— Шпеер, ради всего святого, срочно приезжайте к нам и привезите что-нибудь новенькое из своих запасов — ну, там модели или чертежи.

Сначала лечебная процедура вроде бы подействовала: грандиозный замысел Шпеера построить лестницу в восемьдесят футов высотой с двумя контрфорсами крупной кладки, а наверху — теряющуюся в перспективе колоннаду, казалось, произвел на фюрера необычайно успокаивающее действие. Но вдруг он выпрямился в кресле и воскликнул: «Одобрено! Немедленно приступайте к строительству!» — и снова принялся за свое. Теперь вчерашняя эпопея излагалась уже новой паре ушей, словно переворот был шедевром в области человеческих отношений, превосходящим все, что Шпеер мог задумать и воздвигнуть из камня.

Начал Гитлер с того, как он явился на заре в ведомство Вагнера:

— Там собралась группа предателей, Шпеер, которых никто даже не потрудился разоружить… — (И ни слова, как отметил про себя Фридрих, о призраке Банко, встреченном на лестнице, или о трупах, лежавших в кабинете.) — Эти люди замышляли убить меня, и, однако же, никто не посмел и пальцем меня тронуть. Я подошел к ним — один, безоружный — и сорвал с них погоны. — Затем последовало описание того, как он прибыл в Висзее: — Я, естественно, понятия не имел, что там, у Рема: может, он поджидал меня, выставив пулеметы у каждого окна! Все решилось в тот миг, когда я один, безоружный, ринулся на эту свинью, так что они даже и выстрелить не успели. — Тут он вдруг умолк и вперил в ошеломленных Шпеера и Фридриха сверлящий взгляд своих остекленелых светло-голубых глаз.

Фридрих прочел в этих глазах отчаяние — как же они не понимают! Неужели ни до кого из этих идиотов не дошло… И тут Фридриха наконец осенило: «дошло», что он мог быть убит! Ведь нет ничего страшнее, чем смерть солипсиста, ибо тогда — конец света… Значит, все это лишь следствие эсхатологического страха, неведомого обычным смертным!

Прошло более десяти лет (думал Фридрих) с тех пор, как Гитлера встретили пулями на Резиденцштрассе в Мюнхене, и этого оказалось более чем достаточно, чтобы с тех пор он почувствовал себя Адольфом Легалите. Солипсист должен восседать, словно цезарь на недосягаемой высоте, указуя перстом, кому даровать жизнь, кого предать смерти, а не спускаться самому на окровавленную арену.



Как раз перед вторым завтраком Гиммлер получил пренеприятное известие: «самоубийца» Рем, оказывается, был все еще жив. Что ж, если Рем не желает поступить, как порядочный человек, придется помочь ему, самой подходящей для этого кандидатурой является Эйке, и Гиммлер позвонил Эйке по телефону… Пока Рем жив, фюрер может еще переиграть и использовать Рема против них!

За завтраком фюрер продолжал эксплуатировать тему Висзее, но теперь он больше нажимал на омерзительные оргии, которые в пятницу вечером вынуждены были лицезреть хозяин и прислуга респектабельной буржуазной гостиницы (тут даже Фридрих был потрясен силой воображения фюрера). «Все эти бронзовые танцовщики в женском платье… Все эти мальчики, которых держали голыми в надушенной комнате, а потом выпускали для удовлетворения противоестественных желаний Рема…» Фюрер рассказывал об этом так, точно речь шла о знаменитых оргиях покойного Фрица Крупна на Капри, а не о взрослых мужчинах, которые стыдливо соглашались терпеть ухаживания Рема, — да и вообще, зачем поднимать вокруг этого столько шума? Добрая половина командования старой императорской армии занималась тем же (или по крайней мере делала вид, что занимается), считая, что это признак мужественности, как у спартанцев. Взять хотя бы эту историю, которая произошла в начале века с генералом графом фон Гаслером — человеком, жаждавшим на «горе трупов» воздвигнуть храм германской культуре: он до того дотанцевался перед кайзером в балетной юбочке и венке из роз, что сердце у него не выдержало и он упал мертвый…

Тут в разговор вмешался Брюкнер и принялся рассказывать про берлинскую ставку Рема на Штандартенштрассе: просто возмутительно — пышные гобелены, венецианские зеркала, роскошные ворсистые ковры — обитель содержанки миллионера, а не армейский штаб. А лукулловы пиры, которые он задавал, — в его бумагах нашли меню: и лягушачьи лапки, и акульи плавники, и соловьиные языки, и шампанское лучших марок, и все это сопровождалось эстрадной программой со всякими «непристойностями»…

— Вот видите! — воскликнул Гитлер. — Эти «аскеты» считали мою революцию слишком мирной, она была им не по вкусу, вот они и задумали убить меня и во имя так называемой «социальной справедливости» залить нашу страну кровью!

Гитлер все еще брызгал слюной, когда стали прибывать к чаю приглашенные Брюкнером светские дамы и жирные, приторные торты.



Чай, и легкая болтовня, и ах, какие дивные летние шляпки…

Званый чай был еще в полном разгаре в Берлине, когда Эйке подъехал к Штадельгеймской тюрьме, только что убив Штрассера и горя желанием успеть забить за эти сутки еще один мяч в ворота противника. С ним был Михель Липперт, тоже из Дахау.

Войдя к Рему, они обнаружили, что он сидит голый до пояса — жара в камере была нестерпимая, и его бочкообразный торс блестел от пота.

— Протокол требует, чтобы высокопоставленные головы сек высокопоставленный палач, — произнес Эйке, объясняя свое появление.

Рем с таким презрением посмотрел на него, что даже Эйке на всю жизнь запомнил этот взгляд. Затем Рем встал, вытянулся по стойке «смирно» и Эйке с Липпертом начинили его тело свинцом.

31

В глубине замка, где жили Вальтер с Аделью, в той его части, что стояла на краю высокой, неприступной скалы, нависшей над Дунаем, в комнате, которая некогда служила спальней Мици, сейчас был будуар ее матери. Как раз под окнами скала образовывала выступ, круто обрывавшийся вниз, и этот выступ венчала полуразвалившаяся крепостная стена, построенная, по утверждению Вальтера, еще римлянами. Заняв эту комнату, Адель первым делом велела соорудить деревянную лестницу, которая спускалась из ее окна на эту площадку; затем она велела наносить туда через дом земли в корзинках, посадила там виноград и другие растения и устроила себе маленький садик — настоящий Эдем в миниатюре. Древние стены еще держались, служа защитой от ветра и одновременно оградой над краем пропасти; в поисках тени Адель велела также навести крышу над древней башней, превратив ее в подобие беседки.

Было это десять лет тому назад, и все эти годы Адель, надев желтые садовые перчатки, любовно ухаживала за своими цветами. Но, увы, ее прелестный садик стал слишком прелестным и теперь уже не принадлежал ей одной. Вот и в это воскресное утро (как часто бывало летом) весь клан Кессенов, топча растения, собрался в «бабушкином саду» к завтраку — все, и люди, и собаки! Да, присутствовал весь клан, ибо, хотя Франц с семьей жил теперь своим домом на верхнем этаже, сегодня ведь было воскресенье, а Вальтер обожал внуков.

Столы были уже поставлены, но все остальное надо было еще сносить по наружной лестнице, узкой и крутой, как пожарная. Маленький сынишка Франца, Лео, мог, пятясь, сойти сам на четвереньках, но Эннхен пришлось нести, равно как и отчаянно извивавшихся такс. Затем вниз поехал кофейник со старинной спиртовкой (ибо Вальтер всегда требовал, чтобы кофе кипел); тарелки с крутыми яйцами, с ветчиной, различными колбасами, масло прямо из ледника, длинные булки, фарфоровая посуда и ножи с вилками, сахар, молочники со сливками, ну и, конечно, «Данди мармелейд» для барона. Пока Лиз лазила вверх и вниз по лестнице со своим грузом, точно гигантский паук, взбирающийся по ниточке паутины, Лео и Эннхен стояли внизу и беззастенчиво заглядывали ей под юбку. Ее толстые, как у щенка, ноги, привлекшие в свое время внимание Огастина, теперь стали раза в три толще — толще туловища Лео.

Франц тоже был тут — все такой же стройный атлет, если не считать животика, совсем маленького и круглого, как у недавно забеременевшей женщины (надо сказать, что жена Франца была отличная кулинарка). Трудль, которой только что исполнился двадцать один год, была аппетитно-пухленькая, а Ирма, она была всего на два года моложе, — тощая как жердь. Трудль была помолвлена (с молодым венгерским дипломатом, который, казалось, вечно находился в отпуске и никогда не работал) и старалась не выпускать руки своего суженого, подкрепляя уверенность Ирмы в том, что ее никто не уговорит выйти замуж. Вскоре появились близнецы после ранней утренней прогулки верхом, так как оба были страстными наездниками, — двое красивых юношей в бриджах цвета белой глины, с почти такими же белыми, выцветшими на солнце волосами, сильные и загорелые до черноты, под стать своим сапогам. Из членов семьи не было одного дяди Отто, который уехал в Каммштадт по делам; из посторонних присутствовал один отец Петрус, местный священник, только что отслуживший мессу в семейной часовне.

Адель отвернулась от всей этой суеты и посмотрела сначала на лазурное небо, а потом вниз, на залитую солнцем долину, где иссиня-черные пятна лесов чередовались с желтыми и зеленоватыми квадратами посевов. Ближе к замку все пространство было усеяно крошечными точками — рядами стогов свежего сена — и словно выложенными по линейке зелеными бусинками — рядами фруктовых деревьев; через поля двигались яркие цветные пятнышки, точно миниатюрные божьи коровки, — то были женщины, группами возвращавшиеся из церкви. А там, где даль уже затягивало туманной дымкой, по разбитой меловой дороге ползло облачко пыли, похожее на кокон шелковичного червя, но на таком расстоянии самого грузовика, поднявшего пыль, видно не было… Тут Вальтер окликнул жену, и она с вежливой улыбкой повернулась к своей саранче.

Вальтер, казалось, был превосходно настроен: он уплетал за обе щеки колбасу, швырял куски паре обожавших его собак и одновременно обсуждал с Францем поразительные вести, дошедшие из Мюнхена, ибо Кессены уж что-что, а информированы всегда были хорошо. Итак, значит, Рем застрелился! Откровенно говоря, туда ему и дорога… Если про этого выскочку Гитлера ничего хорошего не скажешь, то уж про этого мерзавца Рема и подавно! Значит, он попытался устроить бунт с этим своим сбродом, который он именовал «армией» (впрочем, все знали, что так и будет), а когда ничего не вышло, избрал самый легкий путь уйти со сцены… Они ничуть не лучше, чем люди Эйснера.

— Помнишь — впрочем, нет, как же ты можешь помнить, ты был тогда еще совсем мал, — дело дошло до того, что отряд эйснеровских приспешников пытался захватить замок!

— Не такой уж я был и маленький, — спокойно поправил отца Франц. — Мне было шестнадцать лет, и я учился в военной школе. Ты меня спутал с близнецами, вот они тогда действительно были малыши.

— Совершенно верно… — Вальтер повернулся к близнецам. — Так вот, мерзавцам удалось тогда ворваться в ворота, но наши скотники схватили вилы и прогнали их.

Близнецы смотрели на отца, боясь выдать свои чувства: во-первых, они уже не раз слышали все это, а во-вторых, терпеть не могли, когда им напоминали про их молодость.

— Так или иначе, — заметил Франц, опуская на стол вилку, — а то, что произошло сейчас, проделано мастерски и лишний раз доказывает, как все вы недооценивали фюрера. Вы называли его «неотесанным невеждой». Вы, конечно, не могли отрицать его горячей любви к своей стране, но вы не увидели его гениальности как политика, а это с самого начала ощущалось в каждом его шаге. Помнится, не один год назад, беседуя с моим ученым другом Рейнхольдом Штойкелем, я отмечал, насколько мудро применил Гитлер древнее правило «разделяй и властвуй», чтобы удержать в своих руках руководство нацистской партией, даже когда он сидел в тюрьме. Я тогда сказал: «Он скорее сожжет свои туфли, чем позволит кому-нибудь их носить».

Вальтер почувствовал себя уязвленным.

— Слава богу, этот малый хоть сделал то, что на его месте сделал бы любой уважающий себя канцлер: приструнил СА. Я признаю, это требовало определенной смелости, но особого «ума» тут не усматриваю: все эти люди были его соперниками внутри партии, но в то же время его верной опорой в борьбе с противниками вне ее, и то, что Гитлер подорвал их силу, ослабило лишь его самого… — Тут Франца вызвали к телефону, но Вальтер продолжал вещать всему свету: — Короче говоря, он связал себя по рукам и ногам и отдал на милость армии. Теперь этот человечек у нас попляшет.

Он победоносно оглядел свою семью, но никто ему не перечил, если вообще кто-либо слышал его слова, ибо близнецы думали о лошадях, а Янош щекотал цветком ухо своей Трудль… Ну, а женщины, конечно, ничего в политике не понимают.

— Дети, опустите Фрицля на землю! — сказала Адель, заметив, что Лео с Эннхен пытаются каждый со своей стороны поднять за ноги таксу. — Идите за стол и допейте молоко.

— Но, бабушка, он же хочет посмотреть, что там, внизу, — возразил Лео.



— Кто это звонил? — спросила Ирма, когда Франц вернулся.

— Да никто… Я, во всяком случае, его не знаю, какой-то старый приятель дяди Отто по армии, который много лет не видел его и интересовался, где он сейчас.

— И вы ему сказали? — быстро спросил отец Петрус.

— Конечно. Я сказал, что он вернется к обеду.

32

— У меня кофе остыл, — пожаловался Вальтер.

Ирма тотчас поставила кофейник на спиртовку, чтобы подогреть, молча взяла отцовскую чашку с еще дымящимся кофе и выплеснула его за ограду.

— А рыбы любят кофе? — спросил Лео, но никто не смог ему ответить.

— Я в твое отсутствие говорил, — пояснил Вальтер Францу, — что теперь канцлер Гитлер в наших руках. Попомните мои слова: он станет просто марионеткой и будет делать то, что прикажут великие консервативные силы нашей страны, от которых он теперь полностью зависит.

— Право же, папа, — холодно возразил ему Франц, — ты, видимо, забываешь, что этот человек — патриот до мозга костей. Он и армия — естественные союзники, ибо у них одна цель — возрождение Германии, а потому вопрос о «марионетке», то есть кто кем будет вертеть, просто отпадает. В конце-то концов, Гитлер уже сделал то, что этому фигляру фон Папену самому в жизни бы не сделать: он очистил наши авгиевы конюшни от менял и приспособленцев-политиканов. А теперь, когда он избавился и от «левых», а также от прочих ненадежных элементов в своем Движении, все здоровые и разумные силы нашей страны будут счастливы объединиться вокруг этого человека, которого ты так издевательски именуешь «марионеткой»!

Вальтер начал терять терпение.

— Да неужели ты действительно считаешь, что какой-либо благовоспитанный человек…

Но тут выяснилось, что отцу Петрусу пора уезжать: его ждут неотложные приходские дела…



Итак, отец Петрус подоткнул повыше сутану и, пыхтя, покатил на своем велосипеде с моторчиком.

Ему предстояло еще заехать к лесничему (престарелая мать лесничего, судя по слухам, была in extremis[56]), поэтому он покатил по пыльной каммштадтской дороге, которая вскоре углубилась в лес. Солнце уже стояло высоко в небе, и запах сосны и лесная тень освежающе подействовали на отца Петруса, равно как и тишина: он еле вынес всю эту болтовню о политике у фон Кессенов.

Однако ему все же удалось удержать язык за зубами. Дело в том, что у церкви имелась своя (и весьма надежная) система информации и священнику было известно куда больше о том, что произошло, чем кому-либо в замке. Нацисты признались лишь в нескольких десятках смертей, тогда как он-то знал, что их уже сотни, и далеко не только среди заправил СА или даже «левых». Убили Эриха Клаузенера, главу «Католического действия», и Адальберта Пробста, лидера «Католической молодежи», а также известного католического деятеля Герберта фон Бозе, который, по мнению некоторых, написал для фон Папена марбургскую речь. Если прибавить эти три ничем не оправданные убийства к унизительному положению, в которое был поставлен фон Папен, ясно, что для церкви это не предвещает ничего хорошего.

По мнению других, марбургскую речь написал протестант Эдгар Юнг, а потому Юнга тоже убили. А фон Кар, ныне совсем уж безвредный человек, фигура из прошлого: как раз утром священнику позвонили по телефону и сообщили, что его вытащили из постели в ночной рубашке и отправили в Дахау и никто не знает, что с ним стало. А этот безобидный бедняга Вилли Шмидт — вчера вечером он играл своим детям на скрипке, чтоб они не шумели, пока готовят ужин, когда к нему ворвались в дом и увезли — одному богу известно куда… И все по приказу фюрера. Вот он каков, этот патриот, вокруг которого «все здоровые и разумные силы нашей страны будут счастливы объединиться».

И однако же (думал отец Петрус, сворачивая на дорожку, которая вела к дому лесничего), эти фон Кессены ведь вполне приличные люди и слышать такое от них совсем уж огорчительно… Конечно, ни он, ни кто-либо другой не считал, да и не мог считать, что происходит убиение лишь невинных: в молитву о тех, на ком лежит тяжкая вина, следовало включить немало покойников. Гейнес и Рем, да и вся компания этих мерзавцев немало пролила крови… Тут отцу Петрусу вспомнился Чикаго, где он работал одно время в германской католической миссии: там гангстеры-соперники убивают друг друга и никому до этого нет дела, если они случайно не пристрелят на улице кого-нибудь из прохожих. Но Германия все-таки цивилизованная страна — это не Чикаго, и у нас тут не бандиты — не какие-нибудь О'Бэннионы, Торрио, Дженна или Друччи! И убийцы и убитые считались равно достойными занимать самые высокие посты в государстве, а этот наш Аль-Капоне как-никак федеральный канцлер Германии, который сидит в кресле Бисмарка!



Порядок, беспорядок… Здесь, в сумраке леса, царил идеальный порядок: земля была устлана хвойными иглами, чистыми, как ковер в гостиной: прямые ряды деревьев, посаженных на равном расстоянии друг от друга, тянулись на много миль… Отец Петрус старался смотреть прямо перед собой, боясь упасть, ибо мелькание стволов действовало завораживающе, меняло геометрические пропорции окружающего.

Наконец он достиг ограды, оберегавшей от оленей питомник, — металлические столбы и проволока, совсем как в этом страшном концентрационном лагере Дахау. В питомнике нежные дети-деревья стояли рядами по стойке «смирно», такие же неподвижные, застывшие, как и их взрослые братья в лесу, — ни одно дерево ни на ладонь не выше других в своем ряду и ни на волосок вне ряда. Были здесь и деревья-младенцы, сидевшие в длинных прямоугольниках, усыпанных блестящей, идеально чистой галькой, — сосенки высотой всего лишь в дюйм или два, которые и пересаживать-то еще нельзя… Но тут собака лесничего издали услышала тарахтение велосипедного моторчика и принялась будить эхо, так что вскоре все стволы залаяли на отца Петруса, словно множество собак с одинаковым голосом.



Маленькая веснушчатая дочурка лесничего обожала отца Петруса. Не успел он заглушить свой моторчик, как она уже взобралась к нему на раму и принялась крошечным платочком нежно вытирать пот с его лица, стараясь разгладить морщины на лбу. Не надо отцу Петрусу огорчаться, сказала она: бабушке лучше.

И в самом деле, когда он по лестнице взобрался в душную комнатенку, то вместо умирающей увидел старуху, которая при полном параде величественно восседала в кресле с высокой спинкой, держа в руке рюмку со шнапсом.



После этой несостоявшейся встречи со смертью отец Петрус отправился домой. Шнапс, которым его напоили, пел у него в мозгу, а крошечный моторчик весело подпевал: «чук-чук», и желудок его начал требовать обеда. Тогда он поехал медленнее, внимательно высматривая, не попадутся ли маслята — грибы, которыми он любил лакомиться и жаренными с луком или с кусочками ветчины, и тушенными в оливковом масле с приправой из трав, а то даже с сахаром и лимонным соком — на сладкое…

Внезапно в поле его зрения попал древний «адлер», стоявший у края дороги возле самой опушки. Он сразу признал в нем машину полковника фон Кессена, но почему она стоит пустая? Возможно, конечно, полковник тоже отправился собирать грибы, но едва ли ушел далеко, с его-то ногой! И тут отец Петрус увидел в пыли дороги свежие следы колес, которые «адлер» никак не мог оставить, — следы, скорее всего, грузовика. И сразу забыл об обеде.

Сердце у него упало, когда он заметил сапог, торчавший из густого невысокого куста. Отец Петрус бросил свой велосипед и дотронулся до ноги — под пальцами у него оказался деревянный протез. Он был весь в крови, ремни, пристегивавшие его к телу, были срезаны. Отец Петрус судорожно принялся обыскивать лес и наконец, в зарослях черники нашел труп, полураздетый, со следами тяжких побоев, весь в налипших сосновых иглах, перепачканных соком черники.

Так вот почему он не слышал выстрела: Отто прикончили, забив до смерти собственным протезом.

33

Через день или два тело фон Кара было найдено в топи неподалеку от лагеря Дахау, изрубленное топором. Отец Штемпфле был обнаружен в лесу со сломанной шеей и простреленным сердцем. Зато фрау Вилли Шмидт — вдове самого известного в Мюнхене музыкального критика — прислали не только гроб с телом супруга, но и изящно составленное извинение за происшедшую ошибку и даже скромное денежное пособие. Она хотела было вернуть деньги, но сам Гиммлер подошел к телефону и «посоветовал» взять деньги и не поднимать шума вокруг этого.



Короче говоря, у отца Петруса в тот день, когда он приехал в монастырь кармелиток, чтобы сообщить племяннице полковника фон Кессена о смерти дяди, много всяких мыслей теснилось в голове.

Мать-настоятельница послала за сестрой Марией Бартимаесской, затем предложила отцу Петрусу сесть в приемной у решетки и снять бремя с души, рассказав все с начала и до конца. Его рассказ глубоко взволновал Мици, и слезы потекли по ее лицу. Мать-настоятельница молча смотрела на нее, потом взяла за руку и пообещала, что за упокой души ее дяди будет отслужена месса. Но слепая монахиня лишь покачала головой.

— Вы неправильно поняли меня, матушка: я оплакиваю собственное невежество. Ведь никто никогда в жизни не говорил мне, что такое зло возможно на свете.

— Человек не может жить без бога… — Мать-настоятельница помолчала. И добавила: — Даже язычники знают это. Но добрая весть, которую Иисус из Назарета принес миру, в сущности была о том, что бог не может обойтись без человека — даже без тех людей, что будут распинать его. Так что и Гиммлер, и люди Гиммлера — все Его дети. — Она помолчала и добавила с легкой улыбкой, чуть тронувшей ее губы: — Что же до того, какую участь Он им готовит — как, кстати, и нам, — мы знаем об этом не больше, чем чашка знает про чай…



Однако, когда снова наступила Великая Тишина, даже долгое отрешение от дома не могло спасти Мици от затопившего ее горя. Она словно бы жила одновременно в двух местах сразу, в двух разных временных измерениях. Столько лет прошло с тех пор, и, однако же, сегодня вечером голос дяди Отто звучал в ее ушах так отчетливо, как в то невыносимо тяжелое для нее утро, когда он, скрипя протезом, вошел к ней в комнату, сел рядом и стал читать вслух из Фомы Кемпийского: «Затвори дверь твою и призови к себе Иисуса, возлюбленного своего, и пребудь с ним в келье своей».

«Да, конечно, — пробормотала она тогда про себя. — Ну, а если я призываю его, а он не приходит?» Но было это больше десяти лет тому назад, она была тогда еще почти дитя, и притом такая глупышка: подумать только, она твердо верила, что знает господа бога как свою ладонь.



Полночь.

Она была снова одна в своей келье — только на этот раз лежала в постели — и вдруг услышала далекий крик совы. Дыхание полуночного летнего воздуха проникло сквозь ее раскрытое окно, принеся с собой мирные ночные звуки, — оно охлаждало ее келью, наполняя ее запахом садов, который можно почувствовать лишь ночью. Трудно было поверить, что за стенами монастыря по земле бродит столько зла. Мици вспомнились слова святого Петра: «Трезвитесь, бодрствуйте, потому что противник ваш, дьявол, ходит, как рыкающий лев, ища, кого поглотить, противостойте ему твердою верою!..»

Мици тревожило предчувствие, что худшее еще впереди, что события последних нескольких дней — только начало злодеяний, и это предчувствие заставило ее подумать о Франце и об их надежде на то, что после войны страна их возродится из хаоса и засияет новым светом. Что-то будет с Францем?.. Но тут она вспомнила, что брат ее уже солидный, женатый человек тридцати с лишним лет. Он давно перестал писать ей. Наверное, сильно изменился.

И тут другое предчувствие сжало ей сердце, — предчувствие, что будет время, когда ей самой придется встретиться со «львом рыкающим» и противостоять ему. Ибо монастырь кармелиток находился в мире, по которому он разгуливает, совращая детей человеческих вроде Гиммлера, — это она знала, хотя примириться с такой мыслью было трудно, а потому она даже обрадовалась, вспомнив слова матери-настоятельницы насчет чашки, которой не нужно знать, какая участь ждет чай.



Мици всячески старалась успокоиться и заснуть. Но вот уже раздался перезвон далеких башенных часов, предшествующий удару, отмечающему час ночи, а она все еще лежала с широко раскрытыми глазами, подавленная мыслью о том, что в этой стране, которую она с детства любит, бродит на воле Сатана. Она все не спала, терзаемая предчувствиями, молясь о том, чтобы вера поддержала ее, когда настанет пора испытаний, как вдруг почувствовала всеобъемлющее присутствие Бога, Бога, на этот раз столь неумолимого, что ей захотелось от него спрятаться.

Но в монастыре не было ни лоскутка, за которым она могла бы схорониться от этого вездесущего бога, ни уголка, куда она могла бы от него бежать! Стена у кровати Мици была каменная, и, когда она попыталась оттолкнуть Его рукой, Он не ушел в стену. Она накрылась одеялом с головой, но Он оказался вместе с ней под одеялом. Она была вся перед Богом — не было у нее даже тряпицы, чтобы прикрыть свою наготу: любое слово, срывавшееся с ее языка, любая ее мысль, движение мизинца — Бог понимал значение всего, даже если сама она не понимала. Бог был недреманным оком, и око это было в ней. Бог был недреманным ухом, и ухо это было в ней. И веки этого ока никогда не закрывались, и ухо всегда все слышало.

Нет такого человека, который ясно видел бы в своей душе и мог жить, — чтобы заглянуть в себя, он должен прикрыть глаза, словно ослепленный ярким светом, хотя на самом деле он ослеплен тьмой, ибо в душе его царит такая тьма, что он не в силах ее зреть. Бог же может смотреть в душу человека: орел ведь может не мигая смотреть на яркое солнце, вот так же и Бог может смотреть во тьму, и под обжигающим оком этой обжигающей, ни на минуту не ослабевающей любви все в Мици плавилось, как металл, бурлящий в тигле под коркой пены, — вот что происходило в душе этой девушки, которую, казалось Огастину, было бы так легко обратить в его простую, прочную, поистине детскую веру, что бога нет.

Загрузка...