– Ох, голова садовая! – засмеялся инвалид. – В гости пришел, а про гостинец забыл!
Он вытащил бутылку, тетя Нюра и бабка заахали, но стаканчики поставили.
Взрослые выпили. В избе снова стало тихо. Только жужжала где-то муха.
– А вы что ж, в бога верите? – после долгого молчания спросил Васька.
Инвалид положил ложку, обтер губы, сказал шутливо:
– Эх, Вася, спроси-ка ты у солдат, кто верует? Кто и верил если, так теперь одного черта жалует. – Он засмеялся. – Эта война, пропади она пропадом, поядреней всякого чистилища будет.
Он снова разлил вино, стал серьезным.
– Выпьем, – сказал он, – выпьем давайте за упокой души Ивана Петровича и всех погибших солдат нашего района, хоть в упокой души я не верю. Давайте за память выпьем, чтоб она никогда не ушла.
Я подумал, сейчас Семен Андреевич будет походить на других инвалидов – станет пить, и зубы начнут стучать о стекло, а потом заплачет или заругается, – но инвалид обвел стол трезвыми глазами и закупорил бутылку.
– Будет, – сказал он. – Пьяная голова – что пустой шар: не ровен час, и улететь может.
Он засмеялся своим словам, но его никто не поддержал. Все сидели напряженные и невеселые.
Налили чаю. Васька прихлебывал пустой чай и посматривал на инвалида, будто хотел еще что-то спросить.
– А страшно было тогда? – проговорил он хрипло и кивнул головой на стол, а вернее, под стол, туда, где должны были у Семена Андреевича быть ноги.
Семен Андреевич хлебнул чаю и надолго замолк, словно взвешивая про себя, страшно или не страшно было тогда, когда оторвало ему ноги.
Наконец он поставил кружку на стол, отодвинул ее и посмотрел Ваське в глаза.
– Тогда, – он мотнул вниз, на свои ноги, – я ничего, почитай, не помнил. В медсанбате очнулся уже без ног. Отошел, гляжу – солнышко в щель пробивается, посмотрел на себя – вроде жив, здоров, руки на месте, голова, пощупал, на месте, ноги тоже, одеялом укрытые. – Он вздохнул. – Только чую, ноги мои ноют, лодыжки особенно. Ноют и ноют, ну, думаю, уж не ревматизм ли прихватил. Потом узнал, что ноги-то хоть и ноют, а их уж нет…
Васька словно окаменел.
– Испугался я потом, позже… Но это не страх, – подумав, проговорил Семен Андреевич. – Страх был тогда, под Москвой, когда твой батька погиб.
Он взялся за столешницу так, что пальцы побелели.
– И страх и злоба, – сказал он негромко. – Злоба, что гранат нету, и страх, что помрешь, ни одного немца не укокошив… Как уж вывернулся я тогда, и сам не знаю. – Он снова пронзительно посмотрел на Ваську. – Только уж потом… уж потом, Васька, будь спокоен, столько их накрошил…
Бабка, осторожно ступая по скрипучим половицам, принесла керосиновую лампу. Спичка скользнула о коробок, пламя осветило избу бронзовым светом.
Где-то на полатях затиликал, запел сверчок.
Семен Андреевич улыбнулся, повернул лицо к печке:
– Ишь поет! Живность!
Тетя Нюра пошла постелить Семену Андреевичу в сенцах, мы с Васькой выбрались из-за стола и устроились на лавочке под окнами. Васька был смурной, глубоко затягивался и часто кашлял хриплым – на всю улицу – голосом.
– Вот хухры-мухры! – проговорил он устало. – Никогда не угадаешь, что с тобой будет. Хотел тебе одно мероприятие показать, а тут фургон этот.
– Какое мероприятие? – спросил я.
– Да… – нехотя ответил Васька. – На вечерку хотел тебя сводить, да уж поздно, самый конец захватим. – Он зевнул. – А завтра вставать рано.
Я всполошился.
– Ва-ась! – заныл я. – Давай сходим, выспимся еще, успеем.
Васька усмехнулся, затоптал окурок, долго просить себя не заставил.
– Смотри, – сказал он, – два километра по лесу.
Он поднялся с лавочки, крикнул в ограду:
– Мам, мы спать ушли, – и на цыпочках вернулся ко мне.
То быстрым шагом, то скорой рысью мы двигались по лесной дороге. Ели обступали нас со всех сторон, воздух словно остекленел, и каждый вздох повисал в тишине. Мои ноги то проваливались в колдобины, то спотыкались о бугорки, и тогда я хватался за Ваську – за его рукав или плечо.
В глухой тишине я неожиданно различил какое-то тоненькое треньканье и голоса.
Васька прибавил шагу.
Сквозь деревья завиднелся трепещущий огонек, голоса и музыка стали внятнее: кто-то пел частушки, играла гармонь.
Лес наконец кончился, тишина и страхи остались за спиной, впереди выступали из мрака избы, а перед ними, под березкой, застлавшей черной шапкой полнеба, полыхал костер и плясали пары.
Гармонист играл довольно заунывно, повторял одну и ту же короткую мелодию, ни шума, ни смеха не было у костра, только раздавался глухой, мерный топот пляшущих.
Когда мы подошли ближе, озорной парнячий голос, нарочно надрываясь, разухабисто выкрикнул:
По деревне идётё,
Играётё и поётё,
Мое сердце разрываетё
И спать не даётё-о!
Снова стало тихо, слышался только топот. Через полминуты, не раньше, словно крепко подумав прежде, девчачий голос, такой же надрывный, пропел:
Через речку быструю
Я мосточек выстрою,
Ходи, милый, ходи мой,
Ходи летом и зимой!
Мы остановились под березой, недалеко от баяниста. Это был совсем пацан, вроде, пожалуй, меня. Он играл, уставившись в землю, ни на кого не глядя, словно выполнял работу, тяжелую и неинтересную.
Нас заметили.
Тот же парнячий голос, что пел частушку, выкрикнул откуда-то из темноты:
– Аа-а, Васильевские ребята пришли. – И добавил обидно: – Два сапога пара, два пацаненка – мужик!
Пляшущие недружно засмеялись, и я почувствовал локтем, как подобрался, напрягся Васька.
– Опять, гады! – прошептал он, а громко, набрав басу, чтоб переорать гармошку, крикнул: – А што энто за мужики, каких из сапог не видно!
На этот раз засмеялись громче, видно, Васька попал в точку, и перед нами возник низкорослый парень в лихо заломленной фуражке. Я, не удержавшись, хихикнул. Парень был намного старше Васьки, а ростом с меня.
– Н-ну, зар-раза! – прошипел он, злясь, но ничего больше сделать не решился.
А в Ваську будто бес вселился.
Он неожиданно подпрыгнул и, отбивая сапогами чечетку, пропел парню прямо в лицо, издевательски улыбаясь:
Оп-па, дрица-ца, ца-ца-ца-ца,
Гоп-па, дриц-ца-ца-ца-ца!..
Словно пень или колдобину, Васька обошел низкорослого, вошел в круг, хлопнул, глядя куда-то в сторону, по плечу девчонку с косой, уложенной вокруг головы, замолотил сапогами пыль и запел с натужным весельем:
Ягодиночка, малиночка,
Вертучие глаза,
На тебя, на ягодиночку,
Надеяться нельзя-а!
Парень-недомерок исчез в темноте. Васька, подмигивая мне, задиристо топал сапогами, но у девчонки, с которой он плясал, лицо было испуганное и от этого вытянутое. Она переступала ногами, озираясь по сторонам, и вдруг – я даже заметить не успел, как это произошло, – пропала.
Возле Васьки, все еще топочущего и улыбающегося, стоял низкорослый, а рядом с ним человек пять здоровых парней.
– Уступи девку! – велел он.
– Не-а! – весело откликнулся Васька, хотя никакой девки давно уже не было.
– Да ну? – крикнул низкорослый и махнул кулаком.
Васька увернулся и шарахнул мужика прямо в нос. Тот пошатнулся, фуражка, которая была, наверное, ему велика, покатилась в пыль, а Васька, согнувшись, молниеносно ударил нападавшего снова. Мужик зашатался, упал, но Ваську тузили со всех сторон здоровые парни.
Мгновение я стоял оцепенелый. Было ясно как белый день, что нас побьют, что нас сейчас сотрут в порошок. Но стоять и ждать милости победителя? Стоять, когда пятеро молотят Ваську?
Я подхватил из-под ног какой-то дрын и молча кинулся к толпе, избивавшей Ваську.
Помню, что первый удар был удачным. Палка, ударившись о чью-то спину, разломилась. Потом что-то яркое мелькало в глазах, мои кулаки сталкивались с чем-то твердым. Наконец все стихло. Парни расступились, а мы с Васькой стояли посреди круга, молчаливого и хмурого.
Не говоря ни слова, Васька схватил меня за рукав, и мы побежали.
– Ходи, милый, ходи мой, ходи летом и зимой! – крикнул вслед недоросший парень, кто-то по-разбойничьи свистнул, послышался девчачий смех.
Гармошка, смолкнув ненадолго, запиликала вновь.
Мы бежали домой, тяжело, с присвистом дыша и не говоря ни слова. В каком-то месте Васька свернул с дороги, и мы оказались у ручья. Он лег на землю и окунул голову в воду. Я сделал так же. Лицо онемело от прохлады.
– Два зуба шатаются, – сказал Васька с тоской. – Губу разбили… А шишек не сосчитать…
У меня саднила скула, болел подбородок, из носа текла, все не останавливаясь, жидкая и теплая кровь.
– Ох, гады! – сказал Васька. – Ох, гады!
Он помолчал минуту, решительно вскочил:
– Ну, я им счас!
Мы побежали снова, напрямик, продираясь сквозь кусты.
– Пошли тише! – сказал я Ваське, еле живой от усталости.
Но он не остановился.
– Не! – крикнул он. – Надо успеть! Надо успеть!
Я не понимал, куда надо успеть. Нас побили, и все. Надо признать себя побежденными. Что мы можем сделать вдвоем, ночью, против целой толпы парней? Позвать на помощь? Не кликнешь же председателя, бригадира, Макарыча или безногого сапожника. Нет, это наше поражение было только нашим, и кровь из носу тоже наша. «Сунуло же, – ругал я себя, – пойти на эту вечерку, будь она проклята! Кабы не я, спали бы теперь на сеновале и забот не знали…»
Но Васька спешил. Он бежал, хрипя и отплевываясь, увлекая за собой меня.
Серыми, тяжело дышащими тенями пробежали мы по деревне. Мало что соображая от побоев и долгого бега, я тащился вслед за Васькой и не очень удивился, когда мы оказались не у дома, а возле конюшни.
Васька растворился в темноте, громко звякнул засов, и тут же зачмокали копыта.
– Иди на сеновал! – крикнул Васька, на мгновение придержав возле меня лошадь. – Я скоро!
– Нет! – крикнул я. – Возьми меня!
– Да что ты! – воскликнул Васька и поддал сапогами в лошадиные бока. Конь всхрапнул и метнулся вперед.
– Васька! – крикнул я отчаянно. – Васька!
Залилась, зашлась в хриплом лае собака за забором.
Васька остановился. В три прыжка я догнал его.
– Чо орешь? – прохрипел он, но протянул руку.
Я вскарабкался на лошадиный круп.
– Держись крепше! – велел Васька, и мы помчались.
Впечатление было такое, будто мы летим по воздуху: земля, деревья вокруг только угадывались; одно небо, ставшее зеленоватым от приближающегося рассвета, плыло где-то над головой.
Обратная дорога к вечерке оказалась странно короткой, за кустами снова замельтешил огонек, Васька пробормотал злорадно:
– Поспели.
На опушке, за деревьями, он остановился и велел мне слезть. Разминая затекшие от неловкой езды ноги, я переступал перед конем и слушал Васькины наставления:
– Иди вон в тот куст, – приказывал он голосом командира. – Как я поскачу обратно, не мешкай, выбегай сразу…
Я кивал, не понимая ничего толком, костер и гармошка пугали меня. Ясно было, что Васька затеял что-то отчаянное, и как эта затея обернется, еще вопрос.
Словом, предстояли новые испытания, может, еще одна драка, и я, кивнув, опять подобрал с земли дрын, на этот раз покрепче.
Васька подвел коня к кусту, дал ему передохнуть, потом воскликнул глухо: «Ну!» – и ударил пятками в лошадиное брюхо.
Он мчался к костру молча, прижавшись к лошадиной шее, и на вечерке не сразу заметили стремительно скакавшую черную лошадь. Ее увидели слишком поздно. Гармошка умолкла, плясуны кинулись врассыпную, а Васька промчался прямо через костер, разметав пылающие поленья.
Все, что произошло дальше, походило на битву под Бородином. «Смешались в кучу кони, люди…» Конь был, правда, один, но он стремительно носился, громко ржал, становился на дыбы и снова скакал. Казалось – коней много.
Под березкой, в свете угасающего, разметанного костра мельтешили тени парней, девки визжали, словно их режут, и над всем этим, над разбегающейся толпой, возвышалась мрачная Васькина фигура.
Иногда он замахивался и делал такое движение, словно рубил кого-то саблей. Я догадался – это был кнут. Он торчал из голенища Васькиного сапога, когда я взбирался на лошадь.
Сражение оказалось кратким и победным. Парни, обгоняя девок, разбежались, костер утих, один только мальчишка-гармонист остался на месте, обхватив руками гармошку и вжавшись в березу. Его Васька не тронул.
Сделав последний, прощальный круг по полю боя, Васька остановил коня, оглянулся и, привстав в стременах, засвистел – долго, пронзительно и победно.
Небо уже совсем поголубело, темнота развеялась. Мы встречали утро победителями.
Руки у меня дрожали, словно это я, а не Васька рубил сейчас противников. Я сидел, обхватив Ваську за живот, и слышал ладонью, как гулко, молотом, стучит его сердце.
Поставив коня, Васька закрыл засов. Темнота все расступалась, и я увидел, как он засунул в петлю здоровый ржавый гвоздь.
– Гляди! – показал он мне, когда мы уходили от конюшни.
На лавке сидел пустой тулуп. Палка подпирала воротник, и в темноте тулуп походил на сторожа.
– Вот хитрая старуха! – покачал головой Васька. – Ночью спит, а под утро выходит.
Домой мы пробирались задами. Васька шмыгнул в ограду первым, за ним шагнул я.
– Кхм, кхм! – откашлялся кто-то в полумраке.
Мы вздрогнули. На крылечке сидели тетя Нюра и Семен Андреевич.
Васька затоптался, растерявшись, и вдруг сказал:
– Здрасьте!
– Здрасьте, здрасьте! – ответила тетя Нюра, поднимаясь. – Вот я тебя вожжами-то! – Но, заметив наши синяки и разбитые губы, села снова. – Господи! Господи! Никак на вечерке гуляли?
– Ну мы им там дали! – весело отозвался Васька, приходя в себя.
Семен Андреевич засмеялся.
– Вот видишь, Нюра, – сказал он, – а ты горюешь! Раз парни на вечерках дерутся, значит, ничего! Значит, еще жить можно!..
Рано утром Васька больно ткнул меня в бок. Я крякнул, оторвал голову от подушки и, падая снова, не в силах бороться со сном, услышал, как в ограде прощается Семен Андреевич.
– Спасибо за хлеб-соль, – говорил он тете Нюре, – поехали странничать далее. На обратном пути заглянем еще, обутки раздать заеду, которые приготовить не успел.
– Милости просим, – ответила тетя Нюра. – Милости просим.
Я едва поднялся. Закрывая глаза, я жевал хлеб, запивал его молоком и думал, что все-таки уговор дороже денег: сам же я просил тетю Нюру взять меня на жатву.
Она уже собралась, сложила в куль три круглых хлебных каравая, еще горячих, как мой кусок.
– Нравится хлебушко-то? – спросила тетя Нюра, снисходительно улыбаясь мне.
– Горячий еще, – ответил я.
– Твоя работа.
Я не понял.
– Ну, ты клевер-то вчера брал? – спросила тетя Нюра. – Так хлебушек этот из муки с клевером, травяной.
Я взглянул на кусок. Хлеб как хлеб, только черней, чем в городе. Откусил еще, разжевал внимательно. Нет, конечно, не то, жесткий какой-то и горький. Но тете Нюре не сознался.
– Хороший, – подтвердил я, удивляясь: никогда не думал, что хлеб из клевера бывает.
Вот мы и расставались с Васькой: я уходил, а он оставался. Тетя Нюра наказывала ему:
– Ты тут домовничай, бабушка-то на памятник идет. С Макарычем не ругайся. Мы, может, неделю не будем…
До полевого стана – несколько шалашей, укрытых сеном, возле которого чадил костерок, – мы добирались больше часа, и, когда пришли, жатва была в разгаре.
Тетя Нюра, повязав низко на лоб платок, сразу ушла в поле. Я присел у костра.
Клонило в сон. Ночное приключение не выходило из головы, но теперь я думал о нем улыбаясь. Мы победили, и пусть я в этой победе был только свидетелем, победа была за нами…
Сзади зашуршала трава. Я обернулся. На меня испуганно глядела Маруська, та самая Маруська, которую я осрамил возле речки.
– Ты что тут делаешь? – спросил я удивленно.
– Кашеварить помогаю, – ответила Маруська.
И тут же из-за шалаша вышла дряхлая старуха. Она волокла по земле черный чан, до блеска натертый изнутри.
– Давайте помогу! – сказал я, шагая бабке навстречу, но та отмахнулась.
– Вы лучше подберите еще хворосту, а то не хватит, – сказала скороговоркой Маруська и проглотила слюну.
Маруська повела меня за собой, в полчаса мы натаскали огромный ворох сучьев, я отряхнулся и пошел в поле, проведать тетю Нюру.
Я шагал, бодро насвистывая, и вдруг увидел, что какая-то старуха с серпом упала на колени. Я подбежал к ней, схватил за руку, чтобы помочь, но старуха повернула ко мне усохшее, плоское, как доска, лицо и спросила бойко:
– Да ты чо, касатик?
Только сейчас я заметил, что бабкины ноги обмотаны мешковиной и обвязаны бечевкой.
– Ты чо, милок? – повторила бабка, и карие глаза ее блеснули. – Да не-ет, – протянула она, понимая меня, – это я так работаю! Спина-то меня не держит, стара стала, вот и приладилась! – Она двинулась вперед на обмотанных мешковиной коленках, ловко подсекла серпом колосья, словно ковшиком воду зачерпнула, и сложила пучок рядом.
– Так вам не надо помочь? – растерянно опросил я.
– Не, не, паренек, я настырная, я и так пожну, еще басчей выйдет, чишше.
Я пошел дальше. Бабкина голова скрылась в колосьях, а я все оборачивался и не мог поверить себе. Никак не мог поверить, что человек может так работать.
– Николка! – обрадовалась тетя Нюра, с трудом разгибая спину. – Поглядеть пришел? – В одной руке она держала серп, блестевший на солнце.
– Нет, – сказал я, – не поглядеть. Подсобить. Дайте пожну.
Тетя Нюра рассмеялась, но протянула мне серп.
Я наклонился, взялся рукой за пук стеблей, подрезал их со звоном – серп оказался острым. Но мне было неудобно. Я стал на колено, хватанул еще один пук.
– Пониже, пониже режь, – сказала тетя Нюра, – солома нынче пригодится, снова зимовать впроголодь станем.
Я срезал колосья, пыхтел, обливался потом и торопился. Сзади стояла тетя Нюра, и мне хотелось показать, что я умею работать не хуже других, не хуже взрослых и, уж конечно, не хуже той высохшей старухи на коленках. Изредка я поднимался, глядел в ту сторону, где ничего не было видно – только шевелились колосья. Тетя Нюра выжала, конечно, дальше той старухи, но теперь бабка сокращала разрыв. Я снова наклонялся, резал колосья, складывая их в кучу, тетя Нюра вязала сноп, но всякий раз, как я поднимал голову, бабка на коленях выравнивалась с нашим покосом все яснее и четче. Тетя Нюра не опешила, не отнимала у меня серп, словно чего-то тянула.
– Николка, – спросила она, и я едва расслышал ее голос: в висках у меня гудела кровь. – Николка! – повторила тетя Нюра громче, видя, что я не отвечаю. – Отец-то твой не вернулся?
– Нет! – ответил я, сбивая дыхание. – Не отпускают пока.
– Отпустят! – уверенно сказала тетя Нюра и надолго замолчала.
Поднатужившись, я, кажется, все-таки немного обогнал старуху.
– Ты аккуратней жни, – сказала мне мягко тетя Нюра, словно боясь обидеть.
Я обернулся. Сзади меня, на выкошенном месте, торчали пучки несжатых колосьев.
– Ладно, ладно, – сказала она. – Я подберу, не боись. – И вдруг без перехода спросила: – Слышь, Николка, а если бы батя твой не вернулся, а мама снова замуж вышла?
Я распрямился и уставился на нее.
– Чего это вы, тетя Нюра, сговорились, что ли, с Васькой? Он меня тоже про это спрашивал.
– Спрашивал? – испугалась тетя Нюра и проговорила тихо? – Ну и что?
– «Что, что»! – ответил я, сгибаясь над колосьями. – Я бы лично сбежал. В ремеслуху, например, или в суворовское училище.
– Сбежал? – отозвалась тетя Нюра, словно эхо.
– Сбежал! – ответил я, любуясь, как вжикает мой остро отточенный серп: вж-ж-вж-ж! – и вдруг подскочил. Левую руку резанула боль.
Я бросил колосья, встал с колена: тыльную сторону ладони рассекала красная полоса. Тетя Нюра испугалась, подбежала ко мне, схватила за руку, стала причитать, вытирая кровь платком, снятым с головы, но порез был неглубокий, и она успокоилась.
Боль утихла, ранку только немного саднило. Но тетя Нюра отвела меня к шалашам, замотала руку платком. Я хотел было идти с ней, но она не согласилась.
– Нет уж, – сказала она, – пока хватит. – И спросила: – Ты поднять сноп можешь?
Что за вопрос? Конечно, смогу. Я кивнул.
– Тогда таскай их на гумно. – Она указала на ровную площадку в конце поля: – Туда молотилку подгонят, дак таскай пока потихоньку.
Снопы только на вид казались легкими – после десятого рейса руки у меня просто отнимались.
Прикатили молотилку, бригадир завел мотор и стал совать в разинутую железную пасть усатые снопы. Зерно, золотое, гладкое, сыпалось прямо на выровненную, подметенную чистым березовым веником землю. В телегу запрягли лошадь, и бригадир, видевший, как я таскал снопы, громко крикнул:
– Управишься с кобылой?
Я не знал, что сказать, ведь ни разу в жизни я не правил лошадью – вчера первый раз с Васькой прокатился, да и то, что это было за катанье!..
– Ну ладно, – закричал он, – Маруська подсобит!
Маруська вертелась возле гумна.
– Будешь править, – велел ей дядька, – а он – снопы подбирать.
Мы с Маруськой уселись на телегу и поехали по полю. Возле снопов Маруська, стараясь басить, кричала лошади: «Тпр-ру!» – но та и сама останавливалась, понимая свою работу. Я соскакивал с подводы, грузил снопы на телегу, и мы ехали дальше. К обеду я уже управлял лошадью не хуже Маруськи и ездил один, отправив ее на помощь бабке: колхозницы уже возвращались с поля. Маруськина бабка, слезясь от дыма и глядя из-под ладошки вдаль, стучала железной палкой о рельсину, подвешенную на проволоке к дереву.
Но усталые, измотанные женщины не торопились к чану. Все шли к молотилке. Бригадир выключил мотор, и женщины молча стояли вокруг горы зерна.
– Ну вот, – сказал бригадир, – с хлебушком вас, бабы!
Женщины вдруг заговорили торопливо, словно увидели что-то диковинное, стали брать в ладони зерна и сыпать их обратно золотыми ручейками.
– Обедать, бабы, обедать! – пискнула повелительно прибежавшая от чана Маруська, и женщины дружно рассмеялись.
Обедали говорливо, посмеивались, подшучивая над Маруськой, над бабкой-кашеваркой, над бригадиром, который, по их словам, был героем дня – намолотил первое зерно с поля. Бригадир жмурился, подносил ко рту деревянную ложку, аккуратно поддерживал ее над куском жесткого клеверного хлеба и кивал головой.
– Плохо слышит, – шепнула мне тетя Нюра. – Руки-ноги целые, а раненый. Контузия у него.
Я понял, почему громко кричал бригадир у молотилки: он, наверное, и шум мотора-то плохо слышал.
Я вглядывался в бригадира, в замкнутое его, бронзовое от загара лицо, отыскивал бабку с карими глазами, которая жала хлеб, ползая на коленках, смотрел на Маруську, оттопырившую щеку, на тетю Нюру в старом, заношенном платке, – я глядел внимательно в эти лица, веселые в такую минуту, веселые оттого, что вон там, возле умолкшей молотилки, лежит, переливаясь на солнце, спелое зерно, и улыбался тоже.
Ночью я спал в шалаше, рано утром оплескивал лицо в розовой от ранней зари воде, работал потом весь день, подвозя снопы к молотилке, и три дня промчались, будто один. На четвертый день, как раз в обед, сзади зацокали копыта, и кто-то крикнул громко:
– Здорово, бабоньки!
Я обернулся. На лошади сидел усатый дядька в синей милицейской форме. Фуражка еле держалась у него на затылке. Одна нога у милиционера была в сапоге и упиралась в стремя, как положено, вместо другой торчала деревянная култышка, и второе стремя болталось без надобности.
Одноногий милиционер, ловко спрыгнув с лошади на здоровую ногу, подхромал к чану, снял фуражку.
– Хлеб-соль вам, женщины! – сказал он, вежливо кланяясь. – Хорошо хлебушка-то, гляжу, намолотили.
– Хорошо, хорошо, – ответила тетя Нюра, – с этого поля хорошо, а в колхозе, может, и плохо.
– Да-а! – протянул милиционер, принимая от Маруськиной бабки дюралевую ложку. – Еще жать да жать. И во второй бригаде, и в третьей дополна делов. Терентий давеча в район звонил, матюгался. Обещают комбайн пригнать от соседей. Да и этот танкисты хвалятся наладить.
– Ладно бы машину-то, – сказала тетя Нюра, вглядываясь в желтое море хлеба. – Сколько тут руками-то проваландаемся?
Женщины заговорили, спрашивали у милиционера про деревенские новости – все же три дня в деревне не были.
– Какие новости? – неожиданно нахмурился милиционер. – Никаких новостей. Памятник вот сколачивают.
Тетки стали подниматься, старуха с карими глазами перекрестилась, отвернувшись куда-то в сторону, словно стесняясь.
Поднялся милиционер.
– Нюр! – сказал он, натягивая фуражку. – Отойдем-ка, дело есть. И ты, паренек, – позвал он меня.
Думая о лошади, о том, как снова сейчас стану отвозить снопы к молотилке, я нехотя подошел к милиционеру. «Верхом бы еще покататься, – думал я, – в седле!»
– Вот что, Нюр, – сказал он, неловко переминаясь с ноги на култышку, – Васька пропал.
– Как пропал?! – ахнула тетя Нюра.
– Да уж пропал. Три дня нету. Как ты ушла с этим мальцом, так и Васька на работу не вышел. Обыскались, Макарыч в розыск заявил. Говорит, горох воровал твой Васька вот с этим пацаном, да еще за три дня прогула по трудовому законодательству знаешь што… – Милиционер скрестил пальцы в решетку. – Я думал, тут он, но нету.
– Ой! – охнула тетя Нюра. – Значит, убег! – Она сорвала с шеи платок, заплакала и опустилась на землю. – Убег! Убег! – повторяла она. – Это я виноватая… – Она вскинула к милиционеру зареванное лицо. – А найдут, Игнат, – посадить могут?
– Могут, – ответил Игнат, будто извиняясь. – По нонешним строгостям – могут. Да еще горох чертов!
Тетя Нюра словно только услышала про это.
– Какой еще горох? – крикнула она и вскочила. – Какой горох?
Милиционер стоял, опустив голову, и ковырял култышкой мягкую землю.
– Николка! – крикнула тетя Нюра. – Какой горох?
К нам стали подходить колхозницы. Они останавливались поодаль и слушали.
Я вздохнул поглубже. Вот какой этот главбух проклятый, оказывается. Не поленился, значит, слазить в огород к Ваське, пока дома никого нет, посмотрел, растет ли горох.
– Это я, – произнес я дрогнувшим голосом, – арестуйте меня!
Милиционер удивленно оглядел меня по частям: сперва штаны, потом живот, потом голову с кепкой блинчиком.
– Арестуйте! – повторил я. – Васька тут ни при чем. Это я горох рвал.
– А много? – осторожно спросил милиционер.
– Два кармана! – ответил я. – А Васька меня отговаривал! А я его не послушался!
Милиционер плюнул.
– Чертов Макарыч! – сказал он. – Я думал, два мешка.
– И что к пареньку пристали! – проговорила старуха с веселыми глазами. Коленки она уже снова обмотала мешковиной и походила на пугало – руки бы ей только раскинуть да встать неподвижно. – Он вить работает вон как! Снопы возит! Жал намедни! Дак чо, ему гороху карман набрать нельзя?
Тетки, окружившие нас, загудели, закивали головами, но одна вздохнула:
– Охо-хо, с этим Макарычем лучше не путаться, под какой хошь закон подведет.
– Ребенка-то? – удивилась Маруськина бабка. – Да чо мы, безголосые али как? – В руке она держала поварешку и трясла ею, будто хотела врезать Макарычу по лысому лбу этой штуковиной.
Подошел бригадир, сытый и веселый. Ничего он не слышал, про что тут толковали.
– А ну, граждане бабы, поехали дальше, пока вёдро. Не дай бог, дождь зарядит.
Тетки стали расходиться.
Кто-то тронул меня за кепку. Я поднял голову. Милиционер уже сидел на лошади.
– Садись! – сказал он мне печально.
Я просунул ногу в свободное стремя и обреченно сел сзади него.
Женщины приветливо махали мне.
– Не боись, паренек! – крикнула старуха, обвязанная мешковиной.
Махнула рукой голоногая Маруська. Мелькнул общий чан, молотилка и спешащий к ней бригадир.
Сверху, с лошади, было далеко все видно.
– Вот что, паренек… как тя, – сказал милиционер.
– Колька, – ответил я, крепясь.
– Ежели пытать будут про горох, говори, что ничо не знаешь. Не брали, мол, никакой горох. Вас ведь только один Макарыч видел?
Я кивнул.
Тетя Нюра шагала рядом с конем и глядела на меня заплаканными глазами.
«Кругом какая-то чушь, – думал я, – горох этот проклятый, Васька куда-то сбежал…»
– Теть Нюр! – сказал я, стараясь ее успокоить. – Да вы не волнуйтесь. – Она взглянула на меня как на спасителя. Как на святого, который тут, на лошадиной спине, трясется. – Горох рвал я, Васька ни при чем, а сбежать он не мог, что вы! Он, наверное, на Белой Гриве пашет!
Я вспомнил двух изможденных теток и старую лошадь, вспомнил, как глядел на них Васька, когда мы уходили и все время оборачивались с горы, как он поджимал губы и шевелил желваками.
– На Белой Гриве? – удивился милиционер. – А ты откуда знаешь? Говорил он тебе, что ли?
– Да нет, – удивился я его непонятливости. Хотя откуда ему было понять? – Не говорил. Просто мы с ним туда ездили, там две женщины пашут, а поле – ого-го!
Тетя Нюра всхлипнула – то ли на радостях, что Васька еще, может, не сбежал, то ли от горя – пропал все-таки.
– Не реви, не реви, – успокоил ее Игнат, – сейчас доставлю вас и туда сгоняю.
– Будь чо будет! – проговорила вдруг твердо тетя Нюра, вытирая глаза. – Будь чо будет, только бы не убег! – Она вздохнула. – В жисть тогда перед Иваном не отвечу.
Я знал, что Иваном звали Васькиного отца, и удивился – он же погиб. Милиционер взглянул на нее сверху, цокнул на коня.
– А ты это всерьез, Анна? – спросил, помолчав, он, и я опять удивился.
Оказывается, Нюрой-то ее зовут так по-простому, а настоящее имя у нее Анна. «Анна! – подумал я. – Красивое имя. Как у королевы какой».
– Ох, Игнат, – ответила тетя Нюра, – что тебе и сказать, не знаю. Боюсь, не поймешь ты меня, осудишь, ведь ты воевал, ногу на войне потерял, значит, понять не захочешь.
Я слушал этот разговор вполуха, не очень вдумываясь в него. Все мне тюрьма мерещилась и строгий суд, где на стене висит герб СССР.
– Отчего? – ответил Игнат негромко. – Или думаешь, я там, на фронте, с ногой вместе и душу потерял?
– Значит, понимаешь? – Тетя Нюра взглянула на него удивленно, обрадованно.
– Я-то пойму, но оно, конешно, поймут не все, – ответил Игнат, – даже ваш брат, бабы.
– Да уж я назад повернула, – ответила тетя Нюра, опуская голову. – У меня ведь Васька уже жених.
– Жених-то жених, да и ты-то ведь не старуха. Старух у нас и так полно, зачем тебе-то к ним приставать? Разве мало у нас и без того горюшка? Мертвые не встанут, а живым надо жить, не в могилу глядеть, не маяться, себя не гнести. – Милиционер вздохнул, мы проехали немного молча. – Будь бы я на Ивановом месте, Анюта, – сказал он, наклоняясь с лошади к тете Нюре, – не вернись бы я с фронту, я бы тебя понял, и будь воля, так бы и сделать велел.
– Игнат, Игнат! – воскликнула тетя Нюра, разглядывая загорелое и обветренное лицо милиционера. – Вон ты какой! Я и не знала! – Она взялась за седло и шла близко к лошади, не отрывая взгляда от милиционера. – Ну, спасибо тебе, что не укорил от всего мужицкого племени! Да уж теперь все решено, и главный прокурор тут не я, не ты, не бабы, а сын мой, Васька.
Что-то мудрено они выражались. То Ваську ловят, то Васька – прокурор.
Мы въехали в деревню, и милиционер остановился возле Васькиной избы. Я сидел и слезать не собирался, потому что понимал: моя дорога дальше. В колхозную контору или того хуже.
Тетя Нюра повернула кольцо в двери.
– Ну а ты чего? – обернулся ко мне милиционер.
– Как чего? – удивился я.
Он догадался, что я жду дальней дороги, и расхохотался.
– Слезай давай! – крикнул он весело. – Приехали! – И добавил, обращаясь к тете Нюре: – Ну, так я на Белую Гриву.
– Обожди! – ответила тетя Нюра. – Жарко! Зайди кваску попей!
Я сполз с лошадиной спины и вошел в избу. Наклоняя голову, чтобы не удариться, как в первый раз, о притолоку, я ткнулся прямо в тети Нюрину спину – она переступила порог и тут же остановилась. Я высунулся из-за нее: за столом как ни в чем не бывало сидел Васька и жевал хлеб, запивая его молоком. Говорил же я: никуда он не денется!
Тетя Нюра шагнула в избу, опустилась обессиленно на лавку у печи.
Гремя деревяшкой и снимая на пороге фуражку, вошел милиционер.
– Во! – сказал он, радуясь. – Ладно, что заглянул, а то сгонял бы впустую.
– Где был? – устало выдохнула тетя Нюра. Она не отрываясь глядела на Ваську, будто уж не чаяла и увидеть.
– «Где, где»! – буркнул Васька. – На Белой Гриве пахал.
– Вот видите! – воскликнул я радостно. – А где ж ему еще быть?
– Где быть? – тихо переспросила тетя Нюра. – Где быть? – И поглядела на кнут, лежавший на лавке. Кнут был ременной, и ремешок аккуратно закатан вокруг кнутовища. – Где быть? – опять повторила тетя Нюра и вдруг схватила кнут в руки, стала торопливо его разматывать. – А вот где быть! – крикнула она яростно. – Я сейчас укажу, где быть!
Она рванулась к Ваське, но милиционер, торопливо стукнув протезом, подскочил к ней и ухватил за локоть. Ременная плеть звонко хлестнула по столу, возле самого Васькиного лица, опрокинула железную кружку. Молоко полилось по столу белым ручьем, закапало на пол.
Стало тихо. Васька не вздрогнул, не вскочил. Он сидел так, как сидел, только положил на стол недоеденный кусок, убрал руки и опустил голову.
– Ведь под суд отдадут! – сказала тетя Нюра и заплакала.
Васька поднял голову, долго глядел на мать – пристально, не мигая, потом сказал:
– Я работал, ясно? Я пахал!
Дверь громко грохнула, и в избу лисьей походкой вошел Макарыч.
– Ну, – проговорил он, – нашли беглого? Ох, работнички, разве с вами хозяйство построишь?
Желваки на Васькином лице заходили шарами. Он выложил на столешницу сжатые кулаки, но смолчал. Милиционер неожиданно круто повернулся и вышел, не глядя на Макарыча.
– Ты куда, Игнат? – крикнул тот вдогонку, но милиционер не отозвался. – Протокол составлять надо!
Я сжался.
«Протокол! – передразнил я Макарыча. – Выражаться сперва научись, потом составлять будешь!»
– И где был? – спросил вежливо главный бухгалтер, подсаживаясь к столу и с интересом вглядываясь в Ваську. – В райцентр бегал или в городе по кинам лазил?
«Издевается еще, гад!» – подумал я и удивился Васькиному терпению.
– На Белой Гриве пахал, – хрипло ответил Васька.
– А хто тебя туда посылал? – любезно поинтересовался Макарыч, двигая очечки на самый край своего носика, похожего на нырок.
Васька промолчал.
– Ох, Василей, Василей, – со вздохом, как бы жалеючи, произнес Макарыч, – сколь я тебя предупреждал: смотри, достукаисси, смотри! По-хорошему говорил, по-отцовскому.
– Заткнись! – вдруг гаркнул Васька и вскочил. – «По-отцовскому»!
У Макарыча взмокла лысина.
– Ну погоди, гаденыш, – прошептал он, – под суд отдам!
– Под суд? – прогромыхало вдруг от двери.
Я обернулся. В избу входил Терентий Иванович, председатель. За ним стучал деревяшкой Игнат.
– Под суд, говоришь? – спросил снова председатель. Он подошел к столу и уселся на лавку рядом с Макарычем. Игнат остался у дверей. – А за что под суд?
– А за то, Терентий Иванович, – шустро повернулся к нему главбух, – что прогулявший три дня отдается под суд!
Макарыч налился кровью, он и председателем был недоволен. Недоволен, что вдруг появился тут Терентий Иванович и ему вопросы задает.
– С чего это ты взял, Макарыч – спросил председатель, – что он прогулял? Он на Белой Гриве двум бабам пахать помогал. И пахать там благодаря ему мы на день раньше кончили, понял? Парню спасибо надобно сказать. Малец еще, а он работать лезет. Потому что понимает, как трудно.
– Понима-ает! – протянул, издеваясь, главбух. – А горох колхозный воровать – тоже понимает?
«Ну гад, ну гад!» – прошептал я и кинулся в атаку.
– Это не он горох рвал, – шагнул я вперед, – а я!
Терентий Иванович обернулся ко мне, удивленно разглядывая, что тут за личность такая еще появилась.
– Он меня выручить хочет, – сказал Васька, бледнея и кивая на меня. – Он думает, его не посадят, раз он маленький, вот и выручает. Но вы его не слушайте, это я горох ломал. Два кармана набрал.
– А кто вам сказал, – медленно спросил Терентий Иванович, – что за два кармана гороха вас посадят?
Мы молчали. Председатель хмуро поглядел на Макарыча:
– Опять ты, главный бухгалтер?
– Я! – гордо ответил Макарыч, промокая лысину платком. – Я как есть и буду сознательный колхозник, не перестану стоять на защите социалистической собственности.
– Знаешь что, Макарыч, – задумчиво произнес председатель, – катись-ка ты отсюдова!
Макарыч вскочил из-за стола, подошел к двери, открыл рот, собираясь сказать что-то, но председатель перебил его.
– Знаю, знаю, – прикрикнул он, – чего ты сказать собираешься! Мол, жаловаться стану! Жалуйся! Мы пуганые. Между прочим, когда жаловаться будешь, не забудь сказать, что, когда даже мальчишки работали, ты в конторе сидел!
Дверь грохнула, Макарыч исчез. В избе стало тихо.
– Вот кнутарь! – сказал председатель. – Ему бы только с этим, – он кивнул на кнут, – над людьми стоять. Попадаются же такие гады!
Васька сидел опустив голову, на столе все еще белела лужица молока и лежала опрокинутая кружка.
– Ничего, Васька, – сказал председатель, подходя к нему и садясь рядом, – вот купим осенью трактор, снова пошлю тебя учиться. Будешь главным пахарем у нас! Правильно ты порешил: счетами стучать – не для мужика занятие! А то вырастешь, облысеешь и станешь таким же Макарычем.
Я представил себе Ваську лысым, с очечками на носу, как у главбуха, и расхохотался.
И тетя Нюра, милиционер с деревянной ногой, Терентий Иванович и Васька вдруг тоже рассмеялись.
Это в самом деле было смешно.
День клонился к закату. Солнце запуталось в слоеных облаках над лесом, угасило свой жар, потонуло ярким малиновым шаром в синем мареве. Васька, перекинув топор через плечо, а я с лопатой наперевес шли к околице.
– Коли можете, приходите, – сказал, уходя, председатель, – там и бабка ваша копошится, смените ее.
На взгорье, за деревней мельтешил народ. Слышался сдержанный говор, редкие, приглушенные удары лопат о камень, стук двух или трех топоров и гундосый голос пилы.
Чем ближе мы подходили, тем ясней различал я, что взгорье на околице как бы выросло, поднялось повыше. И точно. Люди насыпали холм, невысокий, метра в два, и плотно укрыли его дерном. Горка подросла, и на ней, на этой высотке, белела дощечками треугольная пирамидка.
Мы опоздали, памятник был почти готов. Терентий Иванович пилил с Васькиной бабкой последние доски, а знакомый мне дед, так и не снявший медалей, гладко отесывал эти досочки и аккуратно набивал их к основам. Голова у него тряслась, но рубанок ходил в руках точно, снимая тонкую стружку.
– Дед Трифон, – крикнул председатель старику, увидев нас, – принимай подмогу, передохни!
– А ну, поступай в мою бригаду! – весело зашумел дед, но постругать дощечки нам не дал, а велел их аккуратно прибивать к стоякам, по два гвоздя с каждой стороны, да отпиливать концы.
Васька заворчал, что ему приходится делать такую ерунду, и прогнал меня к Терентию Ивановичу.
– Не вишь? – строго, но тихо спросил Васька. – Однорукий!
Я робко подошел к Терентию Ивановичу и затоптался за спиной, не зная, как начать. Он обернулся.
– А-а, – протянул председатель, – это ты? Что деду не помогаешь?
– Там Васька, – ответил я, переминаясь, – давайте я вместо вас.
Мы подошли к пирамиде, Терентий Иванович вставил внутрь пирамиды жердину, так что она торчала над ней.
– Я буду держать, – сказал он, – а ты заколачивай обухом в землю.
Я стал легонько постукивать по жердине. Она хорошо шла в мягкую землю, но Васька обогнал меня – уже приколотил все доски.
– Ну-ка, мигом домой! – велел ему, не оборачиваясь, председатель. – Найдешь фанерку, вычертишь по линейке звезду – сумеешь?
– Сумею, – прохрипел Васька.
– И пулей сюда! Усек?
– Усек! – растворяясь в темноте, крикнул Васька.
– Стоп! – остановил его председатель. – На обратном пути заскочишь ко мне в избу, возьмешь на подоконнике банку с краской и кисточку. Валяй!
Васька убежал, а председатель снова отдавал команды.
– Бабушка, – крикнул он Васькиной бабке, – и все, кто свободные! Несите сучья и запаляйте огонь! Внизу, у подножия холма, затрещал костер. Со стороны деревни к нему тянулся народ. Огонь выхватывал усталые, с полукружьями под глазами, лица женщин, низко надвинутые на лоб платки. Тени делали даже тех, кто помоложе, старухами, и мне казалось – перед памятником собралась толпа одних дряхлых старух.
Неожиданно я увидел в толпе Маруську и шагнул к ней.
– Ты как тут? – спросил я.
– Дак мы все приехали, – сказала Маруська, – ведь дядя Игнат сказал, что, должно, сегодня закончут, дак…
Она опять захлебнулась словами, робко, боязливо глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с веселыми карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженного бригадира, и тетю Нюру с Васькиной бабкой, и еще тех, с Белой Гривы, – худую и Матвеевну, и еще, еще разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда, на собрании, они были тоже, – конечно, были, не могли не быть.
Дед Трифон притоптал дерн у пирамиды, придирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звездочку.
Терентий Иванович взял ее, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.
– Ну прибей, – сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звездочки.
Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади, над ней, чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звезды, тысячи звезд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе других к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.
– Ну вот, – сказал Терентий Иванович, – и поставили мы памятник нашим солдатам. – Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: – Васька, краску принес?
– Принес, – пробасил Василий.
– Пиши, – сказал председатель. – На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.
Васька приблизился к пирамиде.
– Иван Тихонович Васильев, – негромко и совсем не торжественно сказал председатель. – Одна тысяча девятьсот первый – тире одна тысяча девятьсот сорок первый.
Стало тихо. Только трещал костер, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.
– Семен Николаевич Васильев, – продиктовал председатель. – Одна тысяча девятьсот двадцать третий – одна тысяча девятьсот сорок второй.
Васька аккуратно выводил красной краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры. «Счетовод, счетовод, – подумал я, – какие расчеты тебе делать выпало».
– Семен Семенович Васильев, – сказал председатель. – Одна тысяча восемьсот девяносто второй – одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый – одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Семен Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый – одна тысяча девятьсот сорок второй.
«Все Васильевы! – поразился я. – Одна семья, что ли?» Хотел спросить кого-нибудь, но не решился.
– Иван Петрович Васильев, – сказал председатель сдавленным, напряженным голосом. – Одна тысяча девятьсот шестой – одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся к председателю. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись и банка с краской тоже.
– Терентий Иванович, – сказал он глухим голосом, – я… – Он мотнул головой, словно у него стоял комок в горле. – Пусть Николка! У него хороший почерк!
Председатель посмотрел в толпу:
– Коля! – сказал он. – Иди сюда!
Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась, образуя тропку к холму. Кто-то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.
– Пиши! – сказал мне Васька, и я принял у него банку с кисточкой.
– Иван Петрович Васильев, – повторил председатель. – Одна тысяча девятьсот шестой – одна тысяча девятьсот сорок первый.
Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня дрогнула. Я обернулся. На меня молчаливо смотрели люди.
Я повернулся к памятнику и поставил точку.
– Иван Дмитриевич Васильев…
Вдруг кто-то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину красной краской. На земле, у подножия, лежала тетка с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дерну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме, возле пыльных сапог председателя, обняв руками свои колени.
Я отыскал тетю Нюру.
Она не плакала. Она глядела сухими, воспаленными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.
Костер раскидывал в красной траве черные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.
Я содрогнулся. Первый раз в жизни я видел такое горе.
Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.
В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.
Я думал о памятнике, об убитых солдатах и о своем отце. Еще тогда, в городе, когда Васька рассказал, как погиб его отец, мне сделалось стыдно за то, что я счастливей моего приятеля. Сегодня я снова почувствовал это, но теперь я понял, что это не стыд. Я просто понял, что в час скорби других, такой скорби, которую я видел, твое счастье должно как бы отступить в тень, должно отодвинуться, стать в сторонку.
В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать про отца.
Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне, оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его и не умом, а в самом деле ощутить свое счастье…
Я уснул в каком-то смятении.
Проснулся неожиданно. Словно кто-то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.
– Кто тут? – испуганно прошептал я.
Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.
Мысли, одолевавшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Теперь, когда война кончилась?
Я тут же прогнал эту глупость – нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.
Я вздрогнул: радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости – с отцом ничего не случилось, просто он вернулся домой.
Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.
Я толкнул Ваську…
Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:
– Ты что?
– Васька, – сказал я, волнуясь, – знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. У меня, наверное, отец вернулся.
– С чего ты взял? – удивился он.
– Просто так, – ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, – просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.
Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.
– Проснулись, голубчики? – удивилась она. – Спали бы еще.
– Нет, – ответил я, все больше волнуясь. – Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.
Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:
– Чуешь, приехал?
– Чую, – ответил я, – чую, тетя Нюра.
Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.
– Раз чуешь, – сказала она, – иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.
На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.
– Ну, мы пойдем пока, – сказал я. Мне не терпелось домой.
– С богом! – вздохнула тетя Нюра.
Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером. Только звездочка была белая, фанерная.
– Покрашу сегодня, – сказал Васька и вздохнул.
Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах весело перекликались птицы.
– Васька, – спросил я, – а почему только Васильевы? Все родственники?
– Есть и родственники, – сказал он, – очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.
Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.
– Значит, уходишь? – спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение.
Я промолчал, думая о своем.
– Тогда я тебе расскажу… – прибавил Васька. – Хотел потом сказать, но раз уходишь…
Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.
– Понимаешь, – сказал Васька, – сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.
– Ну? – спросил я, не понимая.
– Ну вот, – Васька опустил голову, – мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит… – Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. – А потом говорит: «Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?»
Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят – правду говорил Васька, по голосу даже понять можно: будто все время он что-то глотает, будто что-то говорить ему мешает.
Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван-чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро и рано было для кузнечиков.
– Ну? – подтолкнул я замолчавшего Ваську.
– Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать снова замуж пошла. – Васька пнул новую шишку. – Ты ответил, что сбег бы, ну, и я мамке так же сказал.
– Она тоже меня про это спрашивала, – сказал я Ваське и вдруг вспомнил все подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тетя Нюра из-за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом.
«Дурак! – обругал я себя. – И Васька спрашивал, и тетя Нюра, а я и внимания не обратил, думал, мало ли что говорят, что спрашивают. А оказалось вон как».
– И убежишь? – спросил я Ваську.
Васька помолчал, потом вздохнул.
– Отца все одно не воротишь, а куда я побегу?.. – Он подумал и прибавил: – Вот и сказал я вчера мамке: «Семен Андреевич-то приедет, так пусть остается».
Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, тверже.
«Вот как все обернулось, – думал я, – будет теперь у Васьки отчим».
Васька вдруг остановился, встал мне поперек дороги.
– Только ты не думай, – сказал он, – что я все позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я все равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю.
Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной расстилалось поле иван-чая – таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.
На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машинка, дымящая трубами по обе стороны от кабины.
– Ну вот, – сказал Васька, – и газогенераторка с молоком.
Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабинки высунулась женщина.
– Садись со мной, паренек! – крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.
Я мотнул головой, перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.
Я стоял в кузове, держась за тяжелый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.
Ветер трепал мои волосы.
Ветер дул мне в затылок.
А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел…
Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, как брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать…