— Святое Причастие, а он спит! Хорошо ли? Нехорошо. Вон князь Юрья — чуть свет ужо на ногах. Э-эй, княжатко! Иоанн Васильевич! Ай ты приметы не знаешь?
— Какой приметы, Семён Иваныч? — тотчас вскочил Иванушка.
— То-то! Я же вижу — не спишь. Полепишь только. И дурно сие — этак нежиться.
Сидя на кровати, застеленной мягкими козлиными шкурами, Иванушка недоумённо хлопал липкими от сна глазами — как это так, снился ему батюшка, да вдруг превратился в боярина Семёна. И спросонья вдруг едко захотелось поплакать о батюшке, но любопытство взяло верх:
— Какая ж примета, Семён Иваныч?
— А такая, что, коли в Велик четверток до зари встанешь, весь год здоров и крепок будешь. Так что вставай, покуда заря ещё только легонько засветилась.
— А про яйцо? Ты вчера ещё про яйцо говорил, — улыбнулся мальчик, спрыгивая с постели и выглядывая в оконце. По площади перед муромским детинцем, залитой розовым утренним светом, сновали люди, зябко кутаясь в кожухи — видать, было морозно.
— А как же, и про яйцо, и про сребрецо, — отвечал Семён Ряполовский, подавая княжичу плошку с водой для умыванья. На дне плошки лежало крупное куриное яйцо с тремя прилипшими к скорлупе пузыриками воздуха, а рядом — большая монета, больше алтына.
— Рубль? — спросил Иванушка.
— Дороже, — ответил боярин. — Эта монета старинной чеканки, сребреник князя Киевского, Владимира Святославича. Я за него, соколик, пятнадцать лисиц любечанскому купцу отдал.
— Так много?!
— Сдуру, конечно, — Семён чесанул пятернёю затылок. — А теперь вот умоешься — и бери себе в подарок к Чистому четвергу. От меня, значит. И береги. Князь Владимир всей Руси крестный отец, как тебе — Питирим. Сей сребреник счастье принесёт, верь.
— А Владимир где живёт?
— Да-авно уж помер. Давай-ка умывайся, голубчик, покуда солнце не встало. Кто с яйца да с сребреца в Велик четверток до зари умоется, чистый душой и телом до следующей Страстной седмицы пребудет, то бишь на весь год умыванье такое.
Иванушка принялся плескаться, думая о том, чем же отблагодарить боярина Семёна за его доброту. Кабы не Семён, сколько лишних слёз было бы пролито, как вспомнишь про отца с матерью, коих проклятый Шемяка угнал в Углич, заточил там в тесное узилище...
Яйцо умывальное очень уж захотелось съесть, но тут же Иванушка вспомнил, что с самого понедельника постился, а сегодня до самого Причастия и вовсе ни крошки, ни капельки нельзя в рот брать.
— Умылся? Ну вот, сребреник припрячь теперь подальше, а яичко на Пасху скушаешь. А теперь давай одеваться, да я вам с Юрьей последование почитаю.
— Давно пора, — вмешался тут княжий слуга Трифон, — скоро уж там шестопсалмие начнут, а к аллилуйе надобно бы и быть. Чулочки.
Он старательно обмотал ноги княжича чулками в виде длинных полотняных обмоток, белоснежных и на ноге приятных, снял с Иванушки ночную рубашку и надел на него свежую, чистую. К сапогам и кафтану Иванушка окончательно проснулся и пожелал надеть их без посторонней помощи. Сапожки новые из зелёного татарского сафьяна, подарок старшего Ряполовского, очень порадовали мальчика. Поверх кафтанчика Трифон застегнул на Иванушке позолоченный поясок. Да как застегнул-то — поперёк груди, будто младенцу несмышлёному, забыл, видно, что княжичу уже седьмой годок пошёл. Иванушка сердито исправил оплошность слуги — спустил поясок до самого паха, как подобало взрослому.
Когда одевание закончилось, привели Юру, младшего брата. Следовало пожелать ему доброго утра и поцеловать. Иванушка с некоторым пренебрежением выполнил свой братский долг — Юру он не уважал. Этот глуповатый и застенчивый тихоня мог часами просиживать у окна и безмолвно глядеть вдаль своими огромными голубыми глазами, точь-в-точь такими же, какие были у отца до того, как аспид Шемяка их не выколол, если, конечно, не врут, что отец стал безглазым.
Когда-то Юра был на два года старше Иванушки, но предпочёл умереть и родиться заново, чтобы сделаться на два года моложе своего брата. Такой скромник, даже старшинства своего избежал, боясь быть наследником великокняжеского престола. Разве можно после этого его уважать? Любить — пожалуйста, а уважать — нет уж!
А когда прошлой осенью на Москве трус случился, Юра так перепугался, что полдня потом не могли его успокоить — всё плакал да зубами стучал. Иванушка же оставался твёрд как камень, хоть и страшно, когда вдруг ни с того ни с сего земля под тобой начинает ходуном ходить и стены у домов шевелятся. Но на всё Божья воля, надо терпеть и пожары, и трусы, и наводнения. Так батюшка всегда сказывал. Да и все взрослые так говорят.
А вот если тебе глаза выкалывают? Это уж вряд ли Божья воля!..
Покуда Иванушка размышлял о том о сём, боярин Семён начал читать утренние молитвы — мытаря, предначинательную, Святому Духу, трисвятую, троичную, Господню, «Верую». Затем открыл молитвослов и стал читать последование ко Святому Причащению. Когда он осенял себя крестным знамением, Иванушка, Юра и стоящие за их спиной слуги делали то же, но мысли у каждого, должно быть, как и мысли Иванушки, расползались при этом во все стороны, будто глупые кутята из-под брюха матери. Вот любопытно было бы посмотреть, как такую краску делают, коей хитон на иконе у Богородицы расписан. До чего же приятно наблюдать, когда ткани красят! Лучшего нет зрелища. На Москве особенно славная была красильня, да на беду сгорела дотла прошлым летом во время великого пожара. Конечно, во огне гореть очень больно, и об этом лучше вовсе не думать, хотя, как назло, думается и думается до мурашек по телу. Жальче всего Таракана, такой весёлый пёс был! Забыли с цепи снять, он и сгорел. Юра-то уж и не помнит его, поди, чёрного, косматого, с ярко-красным языком. Если язык долго держать высунутым, он так приятно засыхает... Ой, нельзя же во время молитвы язык высовывать! А Юра вон вообще зевает. Зевограй, он и есть зевограй. А когда на молитве зеваешь, бесы так в пасть тебе и шастают. Надо будет во время Причастия подальше от Юры держаться. Мало ли что. Во — икать начал. Верный признак, что уже вскочили в него. Хотя, говорят, они маленьких не трогают. А воевода Фёдор Пёстрый, помнится, сказывал, что изверг царь агарянский Аксак от икотки до смерти помер. Да куда там Аксак — вон в прошлом году Митька, боярина Русалки сын, пять дней кряду икотал, чуть тоже не окочурился, его ещё каким-то бабишником отпаивали. Помогло. Всё ж таки жалко будет Юру, коли до смерти заикается. Надо бы что-то делать.
Семён отвлёкся от чтения, повернулся к Юре и сказал:
— Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Поикал немного и — слава Богу, довольно.
Юра смутился и впрямь перестал икать, будто напасть послушалась Семёнова заклинания. Семён же невозмутимо продолжал читать последование. Царь Давид был у Иванушки в Москве. Хороший, деревянный, в золочёной короне, в парчовых одеждах, на резном троне. Его князь Василий Оболенский подарил. А в руках — гусли, потому что царь Давид любил на них играть. Сгорел вместе с остальными куклами в Москве. Не успели тогда кукольный сундук вынести из пожара. А какие там были куклы! Иван Новгородец, верхом на бесе в Иерусалим летящий — хвост у беса пушистый, а морда как у лисицы. Царь индийский четырёхрукий и трёхглазый — один глаз во лбу. Щелкан-татарин толстопузый глиняный, в широких штанах зелёных. Пятеро воинов-акритов, привезённых в подарок из Царьграда, — куколки маленькие, но зело искусно вырезанные. Но самая любимая была Мария Египетская, подаренная великим князем Тверским Борисом. Вся целиком — голова, туловище, руки и ноги — из клыка древнего зверя мамута вырезанная, ладонь к ладони сложены для молитвы, лицо кроткое и красивое, к голове волосы приклеены длинные, до самых пят, и они ей вместо одежды истлевшей служат.
И так отчётливо вспомнилась Иванушке любимая кукла, вместе со всеми остальными сгоревшая в Москве, что копившееся всё утро желание поплакать нашло наконец последнюю причину, и горячие слёзы горошинами выскочили из глаз.
— Эй, Семён! Иди-ка сюда! — раздался тут за спиной голос только что вошедшего боярина Ивана, старшего из братьев Ряполовских.
— Не видишь, что ли, что я последование читаю! — возмутился Семён.
— Да ладно тебе, брось! — махнул рукой Иван. — И так причастят. Пойдём, новость есть громкая, обсудить надо.
— Ох-хо-хо! — недовольно вздохнул Семён. — Сейчас приду. «Христос есть, вкусите и видите: Господь нас ради, по нам бо древле бывый, единою Себе принёс, яко приношение Отцу Своему, присно закапается, освящаяй причащающиеся». Трифон, читай «Отче наш» и потом сорок раз «Господи помилуй», и на том достаточно будет.
Осеняя себя крестными знамениями, Семён отложил молитвослов в сторону и, выходя из горницы, где совершалось приуготовление к Причастию, заметил слёзы на лице у княжича Ивана Васильевича. «Об отце с матерью тужит сердечный!» — подумалось ему в самое сердце и нестерпимо жаль сделалось мальчика, коему, не ровен час, навеки суждено будет стать сиротою.
Пройдя переходами следом за старшим братом, Семён вскоре вошёл в большую светлицу, окнами выходящую на берег Оки и всю озарённую красным рассветным сиянием. Здесь уже собрались и сидели, дожидаясь Семёна, князь Косой-Оболенский, бояре Иван Руно, Михаил Русалка и Иван Ощера, нижегородский воевода Юшка Драница да третий брат Ряполовский — Димитрий. Вкупе с Семёном и Иваном, только что вошедшими, получалось восемь человек.
— Привёл вот, можно начинать совет, — сказал старший брат Иван. — Садись, Семёша. Кваску не хочешь?
— Какой те квасок! — удивился Семён, подмечая на небольшом сосновом столике ведёрко и полдесятка чаш. Руно и Драница держали чаши в руках, попивали.
— Клюковный, на солоде, хорош, холодненький, — крякнул Драница, и по виду его можно было заподозрить, что он не просто так утоляет жажду, а со вчерашнего.
— Нет, я до Причастия, — покачал головой Семён. — Нельзя же.
— Что уж! — махнул рукой Руно. — Таким кваском не грех под Святые Дары подстелить.
Семён сел на скамью, вопросительно оглядел лица собравшихся.
— Ну, какова такая новость громкая?
— Пусть князь Василий скажет, — кивнул Драница в сторону самого старшего из присутствующих.
Косой-Оболенский кашлянул и заговорил:
— Следовало нам всем ожидать новых движений со стороны мятежников, для сего и войска наши в готовности стоят вдоль по Оке от Мурома до самого Нижнего Новгорода. Полагали мы, что Шемяка забоится, как бы мы не двинули полки на Углич освобождать пленного Василия, и сам придёт к нам с войною. Но сей кит вместо этого распахнул утробу свою и выпустил из чрева праведника Иону. И теперь нам надо подумать, как его встречать и чего ожидать от такого посещения.
— Иону? — удивился Семён. — Епископа Рязанского?
— Его, чудотворца, — кивнул Иван Ряполовский. — Гонец прискакал с Владимирской дороги и сообщил, что видел Иону, идущего пешим ходом вёрстах в десяти от Мурома.
— Пешим? — ещё более удивился Семён. — Он что же, от самого Шемяки пехотою движется? Из Переславля?
— Иона-то? Он может! — усмехнулся Русалка.
— Да ну! — усомнился Руно. — Ему ж, поди, за семьдесят.
— И что же? — возразил Оболенский. — Слыхано, он последние тридцать поприщ до Цареграда пешком шёл, а это не так давно было. Сколько княжичу Ивану? Шесть? Вот, Иона как раз шесть лет назад в Цареград ходил, не намного моложе, чем теперь.
— Праведник, — развёл руками Димитрий Ряполовский, — а у них ноги лёгкие, ангельские.
— Только вот зачем эти лёгкие ноги к нам сюда шагают? — вопросил Иван Ощера. — Неужто праведник нас в Шемякину веру обращать станет? Только того не хватало!
— Не пойдём под Шемяку! — грозно рыкнул Юшка Драница.
— А ежели Иона благословения лишит? — спросил Русалка ехидно.
— Значит, не нужно такого благословения, — ответил нижегородский воевода. — Другого епископа попросим.
— Нет, не может того быть, чтобы Иона простил Шемяке бесчинство, — промолвил Семён. — Даже за ради мира на земле Русской. Нельзя прощать убийц кровавых, воров престола.
— Так Василий же первым глаза Косому выколол, — возразил Димитрий Ряполовский. — Око за око.
— Закон поганых язычников, — сверкнул глазами Семён. — Мы что, язычников теперь на престоле великокняжеском почитать будем?
— К тому же, — добавил старший брат Иван. — Шемяка с Косым изначально тягу к убийству в себе питали. Морозова кто ни за что ни про что прирезал? А Игнатьева с семейством? А серба Велича? И если уж на то пошло, Косой когда ещё от отца своего требовал, чтобы тот Василию глаза выколол. То-то же.
— Так, значит, и Василий по тому же закону живёт — око за око, — фыркнул Димитрий.
— Так, братец, я что-то не пойму, — строго вмешался Семён, — ты против Василия? Ну и иди к Шемяке.
— Я против обоих, — вздохнул Димитрий. — И за Василия только потому, что вы за него, мои братья. А так — оба они разбойники — и Василий, и Шемяка. Нет на Руси нового Димитрия Донского.
— Да уж, — вздохнул Косой-Оболенский, — подумать только: если бы Димитрию после его победы над Мамаем сказали, что пройдут годы — и его внуки станут друг другу глаза выкалывать, вот бы он затужил! Ему бы и Куликовское одоленье горьким показалось.
Тут все замолчали, с грустью думая о сказанном. Боярину Семёну вспомнилось заплаканное лицо Иванушки. А его какая участь ждёт? Вырастет и будет колоть глаза детям Шемяки и Косого? А они ему? Вот радость Литве да Орде! И ещё вспомнилось, какие удивительные глаза были у великого князя Василия Васильевича — большие, ясные, светлые, такой голубизны, какой и небо-то не всегда, а лишь изредка бывает. У малого княжича Юрьи такие же. И как можно эти глаза — остриём?.. Семён никогда бы не смог никому глаза выколоть, ни в какой ярости. Он невольно обвёл взглядом собравшихся. А кто из них мог бы? Руно? Русалка? Едва ли. Братья? Страшно и подумать. Нет! Ощера? А что, вполне. Драница? Тоже может быть, хотя он честный малый, в бою — зверь, а с безоружным расправиться — этого за ним не наблюдалось. Оболенский? Выколет. Если прикажут. Спокойно, рассудительно, старательно. Сожмётся весь душою и выколет. Но, конечно, ради какой-то высшей справедливости и пользы, при прочном оправдании... А какое оправдание было у Василия, когда он велел ослепить своего тёзку, Василия Косого? Неужто Димитрий прав, и все они друг друга стоят?
— Так об чём же мы совет держать будем? — прервал общие невесёлые раздумья Иван Руно.
— Да всё об том же, — ответил Иван Ряполовский, — как нам привечать сего праведника, из чрева кита вышедшего.
— Моё мнение твёрдо, — заявил вдруг Семён. — Каков бы ни был Василий, лучше он Шемяки или таков же, но он — законный государь Московский, ему присягали на верность, от него кормились и дары получали. А посему, коли скажет Иона идти на поклон в Переславль к Шемяке, не пойдём, а будем воевать и в Углич явимся спасать Василия Васильевича. Однако все мы хорошо знаем Иону, и не думаю я, что он способен на такое предательство. Господь его остановит.
— А если ему Шемяка митрополию отдал, тогда как? — заметил Ощера. — Василий-то ему только обещал митрополичий сан, а которая шуба лишь обещана, та ещё не греет.
— Всё равно после Пасхи пойдём крушить Юрьевичей! — наливая себе ещё квасу, грозно произнёс нижегородский воевода.
Тут вдруг Семён вспомнил о молодой черемисянке, с которой познакомился две недели тому назад и о которой уже возмечтал, что как только окончится Великий пост, надо будет её охмурить. Вдова, лет двадцати, не больше. Совсем недавно замуж вышла, а муж пьяный в Волге утоп. Приехала с отцом в Муром на заработки. Красивая — волосы пышные, рыжие, глаза светло-серые, а имя такое, что ночью, обнимая, приятно шептать будет ей в ухо: Очалше. Грех, конечно, в Юрьеве у Семёна осталась жена с двумя детьми, хворая после третьих родов. Но зачем она всё девочек рожает? Ведь и третья, мертворождённая, тоже девочка была. И почему-то чувствовал Семён, что уже не любит жену свою, все дни последние думая о черемисянке Очалше. И постился как никогда строго, и вот даже сейчас не позволяет себе прикоснуться к квасу, желая чистым встретить Причастие Чистого четверга, а всё равно о рыжеволосой красавице некрещёной мечтает. Наваждение! Может быть, она ведьма? Муромскому протоиерею Агафону он уже исповедовался. Тот сказал: «Да не осквернись». Но как-то уж очень неуверенно и неубедительно. Хорошо бы ещё праведному епископу Ионе чистосердечно во всём покаяться. Что он скажет? Даже и хорошо, что он идёт сюда, в Муром.
Семён погрузился в свои мысли. Он то начинал мечтать о красавице Очалше, то каяться и думать об исповеди у епископа Ионы и не замечал дальнейшего спора, лишь изредка принимая во внимание те или иные сильные высказывания и вставляя свои малозначительные вставки. Тем временем совет так и не пришёл к твёрдому и окончательному решению, и всё завершилось тем, что из храма Рождества Богородицы явился псаломщик со словами:
— Отец Агафон волнуется, почему вас нету.
— Аллилуйю спели? — спросил Иван Ряполовский.
— Давно уже! — махнул рукой псаломщик. — И «Егда славные ученицы...» пропето, литургия началась. Просим!
— Ну что ж, надо идти, — допивая квасок, молвил нижегородский воевода Драница.
В это достопамятное утро 14 апреля 6954 года[1] в сторону града Мурома и впрямь шёл пешком знаменитый целитель и чудотворец, рязанский епископ Иона. За ним ехала повозка, запряжённая парой лошадей и управляемая слугой Петром, а также небольшой отряд охраны — шестеро лучших ратников Димитрия Юрьевича Шемяки, щеголевато одетых, на красивых гнедых и бурых рысаках. Слева и справа от семидесятилетнего праведника шли двое молодых монахов — недавно постриженный Фома и пока ещё рясофорный Геннадий. Подошвы грубых юхтевых сапог звенели на скрипучем морозном снегу, и настроение у всех троих было отменное.
— Овсы этим летом будут изрядные, — заметил бодрый старец. — На Филипповках постных овсяных оладушек наедимся.
— Только бы война не расплескалась пуще прежнего, — вздохнул Геннадий.
— Не расплещется, — ответил Иона. — Не вижу войны ни летом, ни осенью. Тихо будет.
— Ну, дай-то Бог, — улыбнулся Фома. Ему хотелось ещё что-то сказать, но радость жизни и молодости столь сильно переполняла его, что слова все куда-то улетучились.
— Святой отец, а я вот всё хотел спросить про рога... — начал было Геннадий, но Иона перебил его сердито:
— Сколько раз говорю: не называйте меня никаким таким святым отцом. Просто батюшкой!
— Простите, батюшко, — смутился послушник. — Так это, про рога-то...
— А что рога, — хитро усмехнулся епископ. — Может, они и впрямь растут у злодея.
— А разве не точно, что растут? — удивился Геннадий.
— Ну, как сказать?.. С того самого дня, как Шемяка подло обезглазил Василья, у него начались головные боли в двух местах — справа и слева от темечка. Я ему возьми да и скажи: мол, рога. Он испугался: «Как рога?» «Атак, — говорю, — кто крестолобзание нарушает, у того, случается, бесовы рожки и прорезываются». Другой бы, глядишь, и не поверил, а Шемяка хоть и подл, но иной раз бывает простодушен. Видит, свербёж в башке не прекращается, внял моим угрозам, потому и послал меня в Муром за Васильчатами. Хотя, кто ведает, глядишь — по моему слову у него и впрямь рога начнутся.
— Возможно ли такое? — спросил Фома.
— В мире ничего невозможного нет, — ответил Иона. — Случается, что и свинья венчается, да никто того не видал.
— Я всё же рогами сильно любопытствуюсь, — гнул своё Геннадий. — Бывало ли такое, чтоб у живого человека выросли? Говорят, будто Карп-стригольник во Пескове у какого-то иерея власы ровнял и обнаружил у него на темени махонькие копылки, едва-едва прорезавшиеся. И оттого, мол, поднялась в нём смута на всё духовенство. Так ли это?
— Того не ведаю, — пожал плечами епископ. — Я в тот год только-только народился, когда песковичи Карпа и дружка его Никитку толпой разорвали. А что до тамошних иереев, то положа руку на сердце они тогда в Пескове сильно развратились и без большой мзды ничего делать не хотели.
— Значит, что же, стригольники за правду пострадали? — спросил Фома с удивлением.
— Вовсе нет, — возразил Иона, — поделом им, окаянным. Была бы их правда, когда б они от немца корысти не имели.
— От немца? — вскинул брови Фома.
— А то! Всякая ересь на Руси либо от жида, либо от немца. Страшно поперёк глотки им наша вера истинная. Как только появляются честные смутьяны, наподобие того же Карпа, немец тут как тут. И глядишь, получается, что начинает смутьян с заслуженного обвинения на попов-мздоимцев, а кончает напраслиной на всю Церковь Православную. Хочет больной зуб выдрать, а вместе с зубом и голову отрывает. Полагаю, у того иерея никакие не копылки, а обыкновенные желваки, какие, случается, повсюду на теле могут вырасти. Карп же давно вкупе с Никитой-дьяконом сотрапезно против духовенства речи вёл, вот и померещилось ему, что у иерея рожки растут. И — пошло-поехало! Сначала беспорядки церковные обличать стали, а потом, подучаемые немцами, они и вовсе всю иерархию отвергли. Коготок увяз — всей птичке пропасть. Коли, мол, священники за совершение Таинств большую мзду имут, то и Таинства сами по себе отменить надо — крестить не надобно, усопших поминать не обязательно; Никита поначалу самочинно причащать удумал, а после заявил, что и Причастие — пережиток.
— Вот гадёныш! — возмутился Геннадий.
— Заблудшие, — вздохнул Иона. — Жаль их. Без покаяния гибель свою от народа приняли. А тут, как на грех, между Песковым и Новгородом раздоры начались, песковичи зароптали на власть иерархов новгородских и в ропоте своём убиенного Карпа возвеличили и давай священников стричь, рожки у них искать. Оттого их стригольниками и прозвали. Теперь даже обычные стригольники чураются, когда их стригольниками называют. «Мы, — говорят, — стригачи. А которые стригольники — те еретики лесковские». Ведь подумать только — полвека ересь восставала, я уже при святителе Фотии подвизался, когда и ему пришлось со стригольниками песковскими воевать. Оно бы, может, и быстро затухло, да ведь и у немцев то же поветрие завелось — не причащать, не крестить, икон не почитать, священникам коротко стричься. Фома-то знает, его отец, немец праведный, бежал от такого бесовского учения, к православной вере обратился. И сам спасся, и сына своего спас от пагубы. Он теперь, Фома, с нами вот идёт, и сие — хорошо.
— Очень хорошо, — с улыбкою кивнул Фома.
— Ноги-то не болят ещё, батюшко? — заботливо спросил Иону Геннадий. — Не пора ли в повозку?
— Да нет уж, до Мурома дойдём пехотою, — кладя руку на плечо послушника, улыбнулся епископ. — Сухо, морозно, ничего не болит, не ноет, так бы шёл и шёл. Завтра, глядишь, всё раскиснет, расхлябится, тогда и захочешь попутешествовать, да не сможешь — все суставы заскрипещут, шагу не ступишь без крехота. А вот блаженный митрополит Фотий до самого смертного часа отличался завидным здравием, ничем не маялся и усоп, как младенец — тихо и безропотно. День и час кончины своей в точности предсказал. Причём ведь как среди прочих дней Чистый наш четверг отмечен — множество чудес именно в сей день случается. Вот и к Фотию муж светоносный именно на рассвете Чистого четверга явился. И знайте, что если к вам подобное явление будет, то перво-наперво оградитесь крестным знамением, ибо случается, что князь всех обманов приходит к гордецам в ангельском виде. Если перекреститесь, он тотчас исчезнет. А коли не исчезнет — верьте, это от Господа посланец. Так и Фотий поступил, осенился крестом, и светоносный пришелец одобрительно его приласкал за это, а потом и говорит: «Я не человек и не демон, но послан к тебе от Вседержителя слово сказать. Внимай себе и овцам стада своего. Осталось тебе четыреста дней прожить. Столько даёт тебе Христос, дабы рассмотреть себя и паству свою и приуготовиться».
— Вот счастье-то! — воскликнул Геннадий. — Эх, хорошо бы знать, сколько тебе ещё дней намеряно! Какая же вам, батюшко, благость выпала, при Фотии подвизаться. А нам счастье, что мы при вас хотя бы сколько-то побудем.
— И-и-и! — махнул рукой Иона. — Куды мне до Фотия! Что ты, безумец, кого с кем сравниваешь! Он такие чудеса творил, что мне и не снилось. А каков мирил! Я вот, как ни старался, а не смог отвратить бесчинств Шемякиных. А Фотий! Когда великий князь Василий, сын Димитрия Донского, в Москве скончался, брат его, Юрий Димитриевич, тогда ещё затеял свару, желая сесть на стол великокняжеский. Наследничку, Василь Василичу, нынешнему затворнику углицкому, тогда ещё десять годков только было. Фотий отправился в Галич, где Юрий уже полки собирал, и стал увещевать его не искать стола московского. Тот ни, в какую. Фотий ему отказал в благословении. Видал как? Не проклял, а лишь в благословении отказал. И что получилось?
— Знаем, знаем, — закивал Геннадий, — мор по Галичу пошёл.
— То-то! — сказал Иона. — А я что? Тьфу — да и только! Фотий отказом в благословении вражду пресёк, ведь испугался тогда Юрий, распустил полки, не пошёл на Москву. А я не только не благословлял, клял Шемяку всяко, и — ничего. Смута меня не слухается. Оттого я до семидесяти лет дожил, а всё в епископах, всё только мечтаемый митрополит.
— Другого митрополита, кроме вас, никто не хочет в земле Русской, — промолвил с трепетом Фома.
— Толку-то! — фыркнул епископ. — Вот иду за Васильчатами, а удастся ли с их помощью примирить Шемяку с безглазым Васильем — не знаю. Погоду предсказываю, зубы лечу, родам помогаю — по мелочам всё это. Главное же не удаётся. Ничтожен я по сравнению с блаженнейшим Фотием, хоть он и мореец[2] был, а я русский.
В этот миг внезапного самоуничижения Ионы мимо благодушных путников лихо проскакали четверо всадников. Мало того, что они не оказали никакого почтения при виде старого иерарха и не замедлили бега своих лошадей, мало того, что вид их был весьма странен и одежда выдавала в непочтительных всадниках иноземцев, к тому же большая льдышка выскочила из-под копыта третьей по счету лошади, на которой ехал невысоконький ездок, по-видимому отрок. Выскочила — и прямо в лицо епископу. На щеке у Ионы выступили капли крови.
— Ишь ты, скакуны какие! — помахал им вслед кулаком Геннадий.
— Видали? — воскликнул Иона. — Только немца упомяни, он тут как тут. Ровно чёрт, прости Господи! Лукавого покличь, он и явится. Так и немец. Рад примчаться на землю Русскую, пакостить. Э-эй! Куды поспешаете, непутёвые? Гляди, копыта-ноги поломаете! Вот, теперь ещё с посеченной мордой в Муром явлюсь. Сильно там покорябало?
— Да нет, батюшко, ничего, самую малость, — ответил Фома.
— Дайте-ка, я вам убрусец свой приложу, — подсуетился Геннадий, доставая платок и утирая кровь с лица епископа.
— Спаси Христос, — вздохнул Иона. — Вот бешеные! И куды ж это они так несутся? А ну-ка, давайте сядем в повозку да поспешим и мы. Подозрительны мне эти иноземцы.
Подсадив епископа в повозку, Геннадий и Фома уселись подле него и велели вознице Петру ехать побыстрее.
— Может, догнать да всыпать? — спросил у Ионы один из охранников, Андрюша — молодой внук боярина Фёдора Кошки, сын Фёдора Голтяя. — Резвые-резвые, да мы догоним!
— Не надо, Андрюша, — отказался от мести епископ. — Пёс с ними, сами себя накажут.
Каково же было удивление, когда, проехав каких-нибудь полверсты, путники вновь встретили непочтительных иноземцев. Они озадаченно топтались посреди дороги, одна из лошадей валялась на снегу и задыхалась от боли в сломанной ноге. Отрок же, который на ней ехал, сидел рядом и громко переживал своё падение, вцепившись пальцами в ушибленную, а то и сломанную ногу. Телохранители Ионы окружили иностранных невеж, грозно подбоченясь и хмуро разглядывая их чудные платья. Под широченными, подбитыми толстым мехом епанчами выглядывали доспехи; головы покрыты большими плоскими шапками, а из-под епанчей — тонкие ноги в узких-преузких штанах, обутые в чёрные остроносые башмаки. Самый, по всему виду, старший с тревогой схватился за рукоять меча, готовый мгновенно выхватить его из ножен.
— Коленки не мёрзнут? — гоготнул Андрюха Голтяев.
— Это кто ж такие будете? Почто праведника нашего поранили? — сурово спросил другой ратник, Фёдор Плещеев, брат верного воеводы Шемяки, Михаила, главного захватчика Москвы.
Сидящий на снегу отрок попытался вскочить, да не смог — упал и вскрикнул от боли. Старший иноземец сжал губы и громко произнёс что-то по-непонятному.
— Эй, Фома, — сказал тут епископ Иона, — не твои ли сородники, часом?
— Мои, — вздохнул молодой монах и стал вылезать из повозки. — Вот чудеса-то!
Больше всего ужаснуло Андре то обстоятельство, что из-за сильной боли в ноге он не может встать и принять участие в схватке с этими варварами, что они сейчас схватят его, беззащитного, свяжут, затолкают в свою повозку и повезут, как барана на рынок, в свои страшные логова. Правда, ни Бернар, ми Роже, ни даже Пьер не верили байкам о людоедстве московитов. Но кто знает, ведь откуда-то истекают слухи о том, что эти дикие восточные северяне любят угоститься себе подобными, а в особенности иностранцами. Они даже короля своего, который у них великим князем именуется, всего ножами истыкали и на край света увезли, а там, кто знает, может, и съели. Во всяком случае, многие в Ле-Мане, провожая Андре и его спутников в дальнюю дорогу, называли Московию не иначе как дикой страной каннибалов.
И ведь угораздило же Эраблиеру споткнуться и сломать себе ногу на ровной дороге всего-то в миле от города, в который они так спешили попасть именно сегодня, дабы сбылось предсказание Гюи Карбона о столь важной встрече с московитским королевичем Жаном. Весь долгий путь мощная аквитанская кобылица прошла безукоризненно, а тут вдруг ни с того ни с сего подвела. Жалости к ней он ещё не успел испытать, поскольку сам был перепуган и охвачен собственной невыносимой болью. А тут ещё нагрянули эти, которых они обогнали по пути. Эх, хотя бы дотянуться до лука и показать им, как стреляет юный рыцарь анжуйского герцога! Но куда там, не дотянешься и встать не встанешь.
Один из варваров спросил о чём-то Бернара, оскалившись. Другой задал свой вопрос с весьма свирепым видом.
— Мы — верные слуги великого герцога Рене д’Анжу, — хладнокровно и громко ответил им Бернар, — и просим не чинить нам никаких препон.
На некоторое время наступило грозное молчание. Было ясно, что бой неминуем и вот-вот вспыхнет. Силы неравные — их шестеро, не считая монахов и кучера, против троих, причём Пьер, известное дело, боец никудышный. Обречены! Отчаяние охватило Андре вместе с волной новой боли, когда он опять попробовал приподняться. В этот миг из повозки выскочил молодой монах и — как гром среди ясного неба! — на чистом французском языке произнёс:
— Можете не волноваться, никто не собирается вас обижать. Вы попали в затруднительное положение, но, должен вам сказать, сами в том виноваты, поскольку проявили вопиющее неуважение к нашему праведному старцу Ионе. Кусок льда, выскочивший из-под копыта вот этой самой несчастной лошади, поранил ему лицо. Вы не соизволили замедлить ход своих лошадей, когда обгоняли нас, и за то, по слову праведника, поплатились. Вам следует прежде всего принести старцу свои извинения. Мы вас прощаем, но, как видите, наша гвардия настроена по отношению к вам довольно строго. Давайте избежим ненужной стычки.
— Видит Бог, это что-то невероятное! — прорычал в ответ Бернар. — Мы проехали через всю литовскую Русь и Рязанскую землю, но за всё время повстречали лишь трёх человек, с которыми можно было хотя бы кое-как изъясниться на смеси латинских и греческих слов. И вдруг... Позвольте вас спросить, кто вы, чудесный монах?
— Я — Гийом де Бланшфор, сын Анри де Бланшфора, по стечению множества причин поселившегося в Московии и перешедшего в греческое вероисповедание, — отвечал монах. — Но моё русское имя иное, в иночестве я — Фома. А теперь, прежде чем вы назовёте свои имена и мы займёмся вашим юношей, прошу вас — слезьте с коня и поклонитесь старцу Ионе в знак того, что вы приносите ему свои искренние извинения.
— Нам ужасно радостно увидеть здесь соотечественника, и я с готовностью выполню то, что вы нам приказываете, дорогой Гийом, — произнёс Бернар и впервые улыбнулся, являя дружелюбие.
— Прошу вас всё же называть меня Фомою.
— Хорошо, дорогой Тома, как скажете. Достопочтенный старец! — Бернар приблизился к повозке, из которой только что выбрался старый, убелённый сединами, красивый иерарх. — Простите нам наше неразумение и непочтение. Признаю, что, как бы мы ни спешили, нам следовало остановиться и воздать вам те почести, коих вы заслуживаете своим служением Господу Иисусу, нашему общему Богу.
Монах стал переводить старцу слова Бернара, а Бернар тем временем преклонил перед иерархом колени, стукнувшись ими о твёрдый утоптанный снег. Выслушав Фому, старец произнёс что-то и медленно осенил Бернара крестным знамением. Тут только, глядя на эту сцену, Андре осознал, что никакой схватки с дикарями уже не предвидится, и полностью отдался во власть боли. Теперь ему подумалось, будто всё происходящее лишь мерещится — монах-московит, говорящий по-французски, старец, похожий на святого Петра, хмурые и глумливые лица дикарей, бьющаяся в пяти шагах Эраблиера, которую теперь придётся заколоть... Лица Бернара, Фомы и старца склонились над стонущим Андре.
— Старец спрашивает, где больше болит, в колене или в лодыжке? — донёсся голос то ли Фомы, то ли Бернара.
— Везде, — простонал юноша. — Терпеть невозможно!
И тут старец пробормотал какую-то свою варварскую короткую молитву и со всей силой хлопнул Андре ладонями по лодыжке и колену. Адская боль пронзила всё его существо, такая невыносимая, что глаза юноши закатились и сознание покинуло его.
Когда он очнулся, то увидел себя лежащим в повозке рядом с Фомою и Бернаром, которые сидели и смотрели на него, ожидая, когда к нему вернётся душа.
— Как твоя нога? — тотчас спросил Бернар.
— Не знаю, — тихо ответил Андре, боясь пошевелиться, потому что боли не ощущалось и было страшно её воскресить.
— Это уже хорошо, — засмеялся Фома. — Болела бы — знал.
— Как? Мы ещё едем? Мы ведь уже были в виду города, — удивился Андре.
— Лежи-лежи, — усмехнулся Бернар, — и минуты не прошло с тех пор, как мы затащили тебя в повозку и тронулись. Попробуй всё-таки пошевелить ногой.
— Боюсь!
— Смелее, мой мальчик! Тома уверяет, что для старца Ионы исцеление таких увечий, как у тебя, сущий пустяк.
— Не могу, боюсь.
— Ну и лежи тогда, покуда не приедем.
— Мне почему-то ужасно холодно. Знобит.
— А мне как раз жарко. — Бернар снял с себя свой превосходный упелянд[3] и накрыл им Андре, у которого и впрямь начали стучать от озноба зубы. — Так, значит, вы, — продолжил он разговор с Фомою, начатый, ещё когда Андре пребывал без сознания, — едете в Муром за сыновьями князя Базиля?
— Да, — ответил молодой монах, — именно так. Надеюсь, вы осведомлены о нынешнем состоянии дел в Московском государстве и соседних с ним русских княжествах?
— Лишь немного, — сказал Бернар, пошевелив ладонью так, будто он оглаживал ею что-то круглое.
— Знаете, кто овладел московским троном?
— Да, некий Шемяка. Кажется, родственник Базиля?
— Двоюродный брат. Дело в том, что после смерти великого князя Димитрия, победителя монголов в славном сражении на Куликовом поле, стал княжить его старший сын Василий. Перед своей смертью он завещал престол своему сыну, тоже Василию.
— Нынешнему?
— Да, верно. Ему тогда было десять лет от роду, а родной дядя по имени Юрий воспротивился этому, захотев овладеть Москвою, потому что раньше после смерти великого князя его место занимал не сын, а следующий брат по старшинству.
— Зачем же тот Базиль завещал сыну?
— Чтобы княжество Московское продолжало возвышаться. Разве не так у нас во Франции, в Париже?
— Ну да, ну да, понимаю. И что же? Началась война?
— Нет. Тогдашний верховный архиерей митрополит Фотий сумел всё уладить, но после смерти Фотия действительно разгорелись великие распри. Юрий со своими сыновьями, Василием Косым и Димитрием «Д1емякой, стал бороться за престол, причём Василий, будучи от природы косоглазым, завидовал тому, какие у Василия Васильевича красивые глаза, и беспрестанно похвалялся, что, как только возьмёт Москву и пленит великого князя, вырвет их у него из глазниц. В конце концов он сам попал в плен к людям Василия, и те, злясь на Косого, взяли да и выкололи ему очи.
— Какая дикость! — фыркнул Бернар.
— А то у нас ничего подобного не случалось, — заметил с укоризной Фома.
— Случалось, и даже похлёстче, — засмеялся Бернар.
— То-то и оно. Ну вот. Война закончилась полным поражением врагов Василия и договором с ними, ввиду того что к Москве пришли полки татарского хана Улу-Махмета. Однако, не сдержав условий договора, Димитрии Юрьевич не пришёл к Москве, когда хан принялся её осаждать, и не помог своему двоюродному брату. Не зря у него и прозвище такое — Шемяка.
— А что это значит? — спросил вдруг Андре, согревшись и высунувшись из-под Бернарова упелянда.
— Гляди-ка, ожил! — улыбнулся Фома. — Ну что, нога-то болит или уже исцелилась?
Андре осмелился наконец и потихоньку стал сгибать ногу. Боли не последовало, и, боясь даже радоваться, он ещё смелее стал двигать ногою. Чудо! Никакой боли не было и в помине. Андре улыбнулся и почему-то густо покраснел.
— Исцелилась!..
— А, вот видишь! — рассмеялся Фома. — На то он и чудотворец, наш Иона! Знаменитый праведник!
— А где он?
— Да пешком идёт. Он любит по утрам ходить. Мы с ним от самого Переславля едем. Так вот, хотя ему уже и семьдесят, утром он непременно вёрст десять пешком проходит.
— Вёрст?
— Ну, миль по-нашему. Или треть лье — будет верста.
— И не устаёт?
— Устаёт немного, но вообще он крепкий, ещё лет двадцать проживёт, даст Бог. А какой у него дар исцелять людей, вы сами смогли увидеть. Причём и впрямь смешно — обязательно бьёт при этом. Если у кого зубы болят — по зубам кулаком стукнет, и проходит, у кого мигрень — по голове лупит, живот болит — по животу нещадно кулаком. Поначалу пугаются, обижаются даже, а потом в ножки кланяются врачевателю нашему.
— Он митрополит? — спросил Бернар.
— Увы, пока ещё нет, но непременно в очень скором времени станет им. Как только справедливость в Москве восстановится.
— Ну так и что Шемяка? — спросил Андре.
— А, Шемяка-то? — сказал Фома. — Шемяка означает — ни то ни се, ненадёжный человек, дрянь. Он и есть ни то ни сё. Русские говорят — ни Богу свечка, ни чёрту кочерга. У князя Юрия три сына — один косоглазый, другой никакой и только третий красавец, тоже Димитрий, как и Шемяка, у него и прозвище — Красный. Только он уже помер.
— Что же это? — удивился Бернар. — Двое родных братьев и оба Димитрии? Опять скажете, что и у нас, французов, такое бывает?
— Нет, насчёт нас не упомню, — сказал Фома. — Но и у московитов такое почти не встречается. Просто Юрий назвал сына в честь славного героя Димитрия, а сын больно уж нехорош оказался, он тогда и второго Димитрием нарёк, разделив прозвищами — Шемяка и Красный. Это ещё что! Вот у княжича Ивана был старший брат Юрий. Он прожил четыре года и помер, а чуть ли не на другой день после его смерти великая княгиня родила ещё одного мальчика, и Василий, тоскуя по умершему Юрию, этого новорождённого тоже назвал Юрием. А княжич Иван, говорят, до сих пор считает, что Юрий нарочно умер и заново родился, чтобы только не быть старшим и не наследовать престол, поскольку очень уж ленив.
— Очень смешно! — согласился Бернар. — Ну и как же случилось, что Шемяка захватил трон, а Базиля изгнал?
— После того как прогнали от Москвы хана Улу-Махмета, целых пять лет всё было спокойно, — продолжил свой урок истории Фома. — В начале прошлого года хан снова пришёл на Русскую землю. Великий князь со всей своей ратью встречал его здесь, около Мурома. Улу-Махмет испугался и бежал без боя, но летом сыновья его нагрянули, и возле Евфимьева монастыря произошло сражение. Поначалу татары дрогнули и стали отступать. Великий князь преследовал их и потерял порядок в войсках. Татары вдруг развернулись и нанесли московитам полное поражение, а самого Василия взяли в плен. Беда за бедою — не прошло и недели после этого несчастья, как в Москве огромный пожар случился, весь город выгорел, деревянные строения все до единого, каменные развалились и попадали, людей погибло около тысячи. И мой отец в том числе...
— Примите моё сочувствие, — молвил Бернар.
— Спасибо, — отозвался Фома. — Он добрый был человек. Так вот, хан недолго намеревался со своими сыновьями в Московии задерживаться и, не дожидаясь, пока московиты соберут большое ополчение, поспешил обратно в Орду, а князя Василия отпустил, взяв с него огромный выкуп в пятьдесят тысяч рублей.
— Это ж сколько на наши-то? — задумался Бернар.
— Примерно пятнадцать тысяч ливров.
— Ого! Не может быть! Неужто так богаты московиты?
— Вообще говоря, не бедны.
— Это хорошо. Ну и?..
— Кроме выкупа Василию пришлось ещё много татар привезти в Московию и дать им кормление — то есть возможность кормиться в разных волостях за счёт местного населения. Это, разумеется, вызвало большое негодование в народе, и Шемяка поспешил воспользоваться гневом московитов. В феврале нынешнего года Василий с сыновьями отправился молиться в Троицкий монастырь, что неподалёку от Москвы. Тем временем Шемяка овладел столицею, схватил мать и жену Василия и отправил своего воеводу Ивана Можайского на взятие Троицы. Тот схватил Василия прямо в храме, привёз его Шемяке, и Шемяка, мстя за ослепление брата, выколол великому князю глаза, после чего отправил его в Углич, где и заточил вместе с женой, великой княгиней Марьей Ярославной.
— А как же сыны его очутились в Муроме? — спросил Андре.
— Слуги припрятали их в Троицком монастыре, — отвечал Фома. — Можайский в суете забыл про них. После их переправили к верным людям Василия, князьям Ряполовским, в село Боярово, что невдалеке от града Юрьева, на востоке от Москвы. А уж оттуда Ряполовские перевезли Ивана и Юрия в Муром. Шемяка ожидал, что Русь ему подчинится, но не тут-то было. Со всех сторон поднялось возмущение, более сильное, нежели доселе на Василия было. Видя это, Шемяка быстро смекнул: надо заглаживать вину свою. Тогда призвал к себе Рязанского епископа Иону...
— Нашего? — спросил Андре.
— Нашего, нашего, — улыбнулся Фома. — И говорит ему: «Батюшко Ионо! Поезжай в Муром, в свою епископию, и возьми детей Василия на свою епитрахиль, а я с радостью их пожалую, отца и мать их выпущу и дам им огромную вотчину».
— Что значит — на епитрахиль? — спросил Андре.
— Ну, значит, что под его епитрахилью их никто уж не посмеет тронуть, и Ряполовские могут доверять, — пояснил Фома. — И вот, взяв себе в провожатые меня и послушника Геннадия, батюшка Иона отправился в Муром, подле которого мы и вас встретили. А теперь, дорогой Бернар, не сочтёте ли вы нужным поведать мне, зачем это вы из такого далека в Муром путь держите?
— Гм, — кашлянул Бернар, и Андре сделалось любопытно, как он станет объяснять, но в этот миг повозка остановилась и путешественники увидели себя вблизи городских ворот.
— Ага, — сказал Фома, — за разговором не заметили, как и приехали. Ну что же, после расскажете, вылезаем. Нога-то как? Двигается? Как новенькая?
— Как будто ничего и не было! — радостно воскликнул Андре и выскочил из повозки, бросив Бернару его тёплый упелянд. Тут он увидел множество народу, с радостью и восторгом встречающего епископа Иону. Ему захотелось, чтобы старец хоть как-то обратил на него внимание, но чудотворец полностью отдался встрече с муромцами, благословлял всех желающих и уже спешил войти в распахнувшиеся перед ним врата.
— Вот, значит, княжиче, какие у тебя славные имя и отчество, — говорил Трифон, ведя своих подопечных в храм Рождества Богородицы. — Скажем, литургии бывают только либо Иоанна Златоустого, либо Василия Великого. А ты, стало быть, и Иоанн, и Васильевич.
— А мой отец великий? — спросил Иванушка.
— Ну а как же, — отвечал слуга, — великий князь. Хоть Шемяка и присвоил себе его званье, а незаконно, и правда рано или поздно восторжествует. А отец твой, без сомнения, великий. Он, правда, и великий грешник, но и великий мученик.
— Почему же он грешник? — удивился Иванушка.
— Так на земле же все грешники, — пояснил Трифон. — Одни больше, другие поменьше, но все, все — разбойники. Которые очень уж грешные, те — иуды. А мы — просто разбойники.
— И матушка разбойник?
— И она, сердечная. Ибо на литургии как говорится: «Ни лобзания Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедаю Тя: помяни мя, Господи, во царствии Твоём». Это хороший разбойник, из тех двоих, которые подле Иисуса распяты были, сказал Господу. А другой усмехался. Так и в людях — какие по правую руку от Христа страдают, те в рай попадут. Они — за батюшку твоего. А по левую — шемяки, они — в геенну огненную.
— Глянь! Глянь! Рябка с Рыжим поют! — отвлёк Трифона княжич, заметив двух знакомых котов, вставших друг против друга и утробно поющих свою сварливую песню. Оба выгнули спины, напружинились, животы набрякли, будто там по камню.
— Судятся, — усмехнулся Трифон. — Эти ни покаяния, ни Причастия не имут.
— Их в ад сошлют?
— Была охота возиться! Так простят, по недоразумению.
— Чо мелешь-то! — возник идущий рядом дьякон Прокофий. — По-твоему, и китов — в рай? У них душа-то есть разве?
— Котам тоже сны снятся, а стало быть, есть душа, по ему рассуждению, — возразил Трифон.
— Не слушайте его, чада, болтает незнамо что, — отказал котам в наличии души дьякон. Взял с земли щепку и швырнул в сторону судящихся. Рыжий дрогнул и побежал. Рябка, пользуясь его замешательством, пустился в погоню с самым решительным видом.
— А сто котов льва одолеют? — спросил Иванушка.
— Церковь уже. Будет о котах-то, — проворчал Трифон. — Одолевают, должно быть. Ну, Боже, милостив буди нам, грешным. Креститеся и входите по старшинству.
В храме уже началась литургия Василия Великого, дьякон Феогност глаголал ектенью, дошёл до моления о преосвященнейшем епископе Рязанском Ионе, честней пресвитерстве, во Христе диаконстве, о всём притче и людях.
— Слыхали? Говорят, Иона-то уже тут, — зашептали за спиной у Иванушки.
— Идёт ещё только, — возразил другой шёпот.
— А вона — не он стоит?
— И где?
— Вона, якобы мирянин, у самого крылоса, с бородою.
— Вона-вона, да не Иона! Это же гость нижегородский, Нередко.
— У ты! Обознался! А почто преосвященнейший к нам течёт?
— Мирить, знамо.
— Не бывать миру!
— Это ещё слепой сказал: поглядим.
— Какой слепой? Василий, что ли?
— Тихо ты! Вон княжонки-то!
Иванушка не выдержал, оглянулся и сердито посмотрел на шептавшихся. Те испуганно закрестились. Рожи бородатые! Небось-то, поди, тоже причащаться станут. Ему вдруг померещилось, будто это Рябка и Рыжий. А что, оборотились в людей да и припёрлись в храм Божий от нечего делать. Иванушка даже ещё раз обернулся и посмотрел на них. Те малость струхнули и ущученно отступили на полшага назад. Точно — они! Один как раз рыжий, а другой — борода клочьями, чёрными и серыми. Он хотел было сообщить о своём открытии Трифону, но сообразил — не поверит.
Тут в храме началось некое комкающееся движение, все заоглядывались, оглянулся и Иванушка. Озорных котов он на сей раз не увидел, а увидел, как в храм входят Ряполовские, Ощера, Руно, Русалка, Драница, Косой-Оболенский. Протоиерей Агафон возгласил из алтаря:
— Яко подобает Тебе всякая слава, честь и поклонение, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков.
— А-а-минь! — пробасили вместе с ликом, размашисто крестясь, вошедшие знаменитости, словно все тут только и ожидали ихнего аминя. Но в храме и впрямь от их присутствия воцарилось некое особенное удовлетворение. Хор запел «Благослови, душе моя, Господа». Пред иконами и аналоем на подсвечниках зажглось множество новых свечей и сделалось гораздо виднее. Семён Ряполовский подошёл сзади и вдруг взял Иванушку под мышки, заворчал: — Тришка, ты что же, вогул этакий, великокняжичей чуть не в притворе поставил!
— Куды ж мне их? — огрызнулся слуга. — На солею? Иль прямо в алтарь?
— Куды-куды! Кудырка! Ну-ка, православные, расступитеся! — Семён поднял Иванушку пред собою, понёс и поставил пред самою солеёю. Трифон, покряхтывая, точно так же доставил Юру. Дьякон Феогност вышел переодевшийся в новейший сгихарь, встал спиной к Царским Вратам и, неся пред собою кончик ораря так, будто боялся с него расплескать что-то, громко прогудел:
— Паки и паки миром Господу пом-м-м-м-молимся!
Иванушка подумал о том, что надо начать думать об Иисусе Христе и Богородице, но ему тотчас же сделалось и скучно, и жарко, и душно и захотелось поскорее отправиться кататься на санках на берег Оки. Вот если бы тут были матушка и батюшка, ради них не грех и потерпеть долгое церковное стояние, а тут ради кого? Разве что для Семёна? Семён расстроится, если княжичи не уважат сегодня Спасителя. Чистый четверг как-никак. Владимирский сребрик подарил. Лучше бы, конечно, что-нибудь другое... Иванушка с удовольствием принялся мечтать о том, какой бы ему хотелось подарочек. Перво-наперво хорошо бы гаковницу или кулеврину, такую, чтобы совсем как настоящая, но только всё же детская, лёгкая. Пусть бы и сама стреляла, без запала, без стрельного пороха, а так — насыплешь в неё гороха или, ещё лучше, мелкого камушка, прицелишься и бьёшь по воронам. Разумеется, чтобы только ворон сшибала, а людям никакого вреда не делала. Хотя нет, плохим разбойникам, иудам, пусть. Литве, татарам. Шемяке глаза прострелить. Можно бы и на охоту с нею. Пока все тетиву у лука натягивают, он борзо прицеливается — бух, и зверь лежит, наповал.
— Трифон, жарко! — взмолился Юра.
С княжичей сняли епанечки. Это хорошо, что Юра первым не выдержал. Хотя... Ну ладно, что бы ещё хотелось? Воинов-акритов, да побольше, не пять, не двадцать пять, а тысячу. И из той же кулеврины по ним горохом. Расставить на пригорке и сыпать по ним. Весьма мечтательно! С другими мальчиками в состязании, кто больше собьёт.
Дьякон Прокофий вместе с Феогностом стали изгонять оглашённых:
— Елицы оглашеннии, изыдите.
— Оглашеннии, изыдите.
— Елицы оглашеннии, изыдите.
— Да никто от оглашённых, елицы вернии, паки и паки миром Господу пом-м-м-м-молимся.
— Трифон, скучно, пысать хочу, унеси меня, — взмолился Юра.
— Вот беда-то! — вздохнул слуга. — Ты же не оглашённый! Ну ладно, горе моё.
Иванушке стало ужасно смешно, что Юру удалили, будто оглашённого. Ага, не зевай во время последования! Вот как оно обернулось. Там зевал, икал, тут пысать запросился. Хорошо всё-таки, что он с Иванушкой в своё время старшинством поменялся. Какой из Юры великий князь! Курам на смех, гусям на гоготанье.
А какой гусь есть у Никиты, боярина Русалки сына! Медный, разными цветами раскрашенный, а главное — в него можно воды налить. Наклонишь его потом, у него клюв расхряпывается, и вода струйкой бежит. Иванушка хотел выпросить этого гуся через Трифона — чтобы Трифон сказал боярину Русалке, а Русалка приказал Никите подарить гуся Иванушке. Но Трифон наотрез отказался: «Кабы ты был простой отроча, я бы ещё подумал. А ведь ты будущий великий князь, тебе своим будущим званием злоупотреблять негоже». Ну и наплевать на того гуся. Эка невидаль! В кувшин набери воды да и поливай себе сколько хочешь. Вот если бы вернуть Марию Египетскую... Она, конечно, не кулеврина, из неё не постреляешь, и трудно даже объяснить, чем же она так хороша. Просто Иванушке приятно было на неё смотреть. Проклятый пожар!
Мечты об игрушках возможных сменились грустью об игрушках навеки утраченных. Да и вообще — что ж это такое?! — боярские дети богаче великокняжеских! У них всё есть, а у Иванушки с Юрой только то малое, что удалось прихватить во время бегства из Троицы, да некоторые подарки, полученные тут, в Муроме.
Дьякон Феогност читал подательные молитвы:
— Прощения и оставления грехов и прегрешений наших у Господа просим.
— Подай, Господи, — пел хор и подпевали миряне.
— Добрых и полезных душам нашим и мира мирови у Господа просим.
— Подай, Господи.
«Кулеврину и Марию Египетскую подай, Господи», — мысленно произнёс Иванушка. Литургия всё продолжалась и продолжалась, и конца ей не было. Но не просить же Семёна Ивановича отнести его тоже попысать, стыдно! Кстати, а почему так долго Трифон с Юрием не возвращается? Конечно, в малолетстве тоже есть свои преимущества, кой-чего и избегнуть можно с оправданием. Хотя, вот когда священник с кадилом выходит и начинает, помавая, воскурять всюду благоуханно-ароматные дымы, приятно, хочется ещё и ещё нюхнуть. А он, как назло, редко это делает и недолго.
Но нет, не выдержал Иванушка, повернулся к Ряполовскому:
— Семён Иваныч!
— Что, Ванятко?
— Долго ли ещё?
— Потерпи ещё малость, сейчас «Иже херувимы...» начнутся.
— Какой тебе «Иже херувимы...»! — возразил стоящий рядом Иван Ряполовский. — В Великий четверток-то что поётся?
— Ах, ну да! «Вечери Твоея тайныя днесь...»
Все-то они знают, что за чем читается да поётся. Лучше бы пошли к Угличу да освободили отца с матушкой из плена! Отец так не разбирается в службе церковной, а воин — похрабрее Ряполовских. И он там мучается, а они тут, видишь ли, постятся да причащаются! Иванушка вдруг очень сильно рассердился на Ряполовских, хотя и совершенно напрасно и незаслуженно.
Вдруг в храме всё вновь зашевелилось в тревоге. Хор уже запел было «Вечери Твоея...», но смолк на полуслове, а вместе с хором смолкла и вся литургия. По головам присутствующих в храме перекатывался ропот, и вот уж молва зажужжала, как шмель:
— Иона-иона-иона-иона-иона-иона-иона-иона...
— Правда, что ль, Иона? — обернулся с важным видом Иван Ряполовский. — Гляди-ка! Точно!
Иванушка уже тоже видел величественного старца, идущего сквозь расступившийся люд медленно и с превеликим достоинством. Он был уже в полном облачении — поверх подризника и епитрахили надет белоснежный саккос с вышитыми по низу золотыми крестами и серафимами, а на груди — также золотой нитью — «Верую» греческим письмом; с плеч на грудь спадал широкий, также белоснежный и украшенный золотым шитьём омофор; голову Ионы венчала златая митра, в правой руке — епископский жезл. Протоиерей Агафон вышел навстречу праведнику, получил благословение, затем, взойдя на солею, Иона встал лицом к пастве и произнёс:
— Мир всем!
— И духови твоему, — прокатилось по храму в ответ.
Затем епископ и протоиерей удалились в алтарь довершать литургию. Хор снова запел «Вечери Твоея...». И всё, что происходило дальше, было так непривычно для Иванушки, ибо он вдруг утратил скуку и томление душевное, всё совершаемое стало казаться ему понятным, ясным, он будто плыл по светлой и чистой реке, и когда читали Символ веры, он шевелил губами, словно бы знал наизусть, а «Отче наш» и впрямь вспомнил от слова до слова и вместе со всеми произнёс громко.
— Молодец, Иоанн Васильевич! — похвалил его Семён Ряполовский.
И вот наступил самый главный миг литургии, когда епископ Иона вынес Святые Дары и громко, тягуче пропел:
— Со страхом Божиим и верою приступите. И весь лик грянул:
— Благословен Грядый во имя Господне, Бог Господь явился нам. Тело Христово примите, источника бессмертного вкусите.
Начался долгий и радостный чин Причастия.
— Веруешь ли, что сие есть плоть и кровь Христовы? — спросил Иванушку боярин Семён.
— Верую! — искренне ответил Иванушка, и вправду чувствуя веру.
— Умный мальчик, иди же к Ионе.
И княжич смело шагнул вперёд, на ступеньки солеи. Ему показалось, что он сейчас вмиг вырастет и встанет на равных пред лицом епископа, но не он вырос, а Семён Иванович приподнял его, и Иона, внимательно и строго заглянув в самые глаза мальчика, произнёс, протягивая к его рту лжицу с Причастием:
— Причащается раб Божий Иоанн честнаго и святаго тела и крови Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, во оставление грехов своих и в жизнь вечную.
И во мгновенье, когда Святые Дары коснулись уст Иванушки, он увидел за спиной епископа светлую тень Того, чья плоть и кровь вошли в него, — луч, ослепительный до боли, блеснул и исчез, глазам стало резко, и две крупные слезы выкатились сами собой на щёки Иванушки.
— Быть тебе князем великим, для врагов грозным, — сказал Иона тихо-тихо, так, что, кажется, один Иванушка только и расслышал слова эти, целуя святую чашу — большой серебряный потир с изображениями Спасителя, креста, копий и Голгофы, под которой лежала честная глава Прародителя Адама. В груди было невыносимо горячо и сладостно.
Так получилось, что доселе Юшка Драница ни разу не видел епископа Иону. Слухам о его чудодеяниях решительно не верил, как и вообще всяким россказням о чудесах. Самому Юшке ни разу не доводилось присутствовать при каких-нибудь необъяснимых явлениях, а если и случалось в его жизни что-нибудь необычайное и странное, то очень скоро тому находились разумные объяснения. И когда, стоя в храме и мучаясь с похмелья, воевода увидел впервые знаменитого праведника в полном епископском облачении, в митре и с жезлом, Иона ему как-то сразу не понравился. Чем? А леший его знает! Не понравился, и всё тут! Однако вскоре Юшка всё же понял, в чём дело. Недовольно сморщившись, он разглядывал благовидную внешность Ионы, голубовато-серебристое облачко его бороды, худощавое, но весьма здоровое по цвету лицо, тонкий и длинный нос, живые, молодые глаза, слушал звучание его голоса — ярославско-костромское — и чётко осознавал, что этому архипастырю небезразлично, пил вчера Юшка или не пил, и идти к нему причащаться ни в коем случае нельзя. Вот к протопопу Агафону — пожалуйста. Сколько раз, бывало, Юшка и не постясь, и с похмелья, да ещё и после бабы приходил с друзьями в церковь и запросто причащался, и сходило с рук, ни священники не препятствовали, ни Господь. И никакой кары небесной. Да и есть ли она, эта кара? Весьма сие сомнительно! А тут Драница струхнул, и уж было скрестил на груди руки, как полагается перед принятием таинства, и потёк вместе со всеми к Святым Дарам, но вдруг остановился, отступил в сторонку, руки опустил и встал как вкопанный. Наблюдал, как причащаются другие.
Ты глянь, Ощера тоже не пошёл! Как раз вместе вчера гулеванили с ним. Значит, не одному Юшке епископ сразу увиделся. Тяжко вздохнул нижегородский воевода — не к добру прибыл в Муром сей святоша!
Изо всех сторонников пострадавшего князя Василия Васильевича воевода Юшка слыл самым буйным задирой и воякою. Говорили, что покойный родитель его ещё взбалмошнее был, за что и прозвище носил похлёстче сыновнего — звали его Ольгердом Свистоплясом. Родом Ольгерд Свистопляс происходил из Литвы, в Литве ему жилось скучно, тесно, и он подался далеко на восток искать лихого своего счастья, окрылённый нелепой, но возвышенной мечтою — найти народ дикий, не имеющий хорошего государя, покорить его и сделаться у того народа первым князем, этаким новым Рюриком. Мечта не принесла ему ничего, кроме многочисленных побоев и славы никчёмного шатуна, да ещё одарила сочным прозвищем. Некоторое время он даже добровольно служил при святителе Стефане и доходил с ним до Печоры, а когда тот отбыл в Москву, где и преставился, Ольгерд оказался у истоков Камы, хотел было подчинить себе племя вотяков, но едва не лишился жизни. Избитый ими до полусмерти, с переломанными руками и ногами, он вызвал жалость в одной вотячке. Она приютила его, выходила, вылечила и даже сделала своим мужем. С нею вместе Свистопляс перебрался в Нижний Новгород, где и родился сын Юрий, которого Ольгерд звал на литовский лад — Юшкой.
Ольгерд никогда ни одного доброго слова не сказал о своих соотечественниках. Нелюбовь к Литве перешла и к сыну. Юшка оказался лютым ненавистником литовского племени и всю жизнь мечтал поучаствовать в великом походе Руси на Литву.
Побои, полученные Ольгердом Свистоплясом от вотяков, всё же сказались. Он стал болеть и покинул мир сей, когда Юшке не было и семи лет. Наследовав от отца нрав бесшабашный и неугомонный, Юшка всюду искал опасностей, ходил один на один на медведя, был крепко подран косолапым и за это получил кличку, коей в восточных Русских землях награждается всякий пострадавший от лесного архимандрита, — Драница.
В Нижнем Новгороде, да и во всех окрестных землях, не было человека храбрее Юшки, и он довольно быстро сделался одним из главных нижегородских воевод. Был бы и главным, да безрассудство смущало князей. Вид он имел свирепый — хоть и невысокого росту, но крепкий, жилистый, рожа вся в рубцах — следы мишкиных ласк, брови чёрные, вотякские, а глаза стальные, пронзительные, как у покойного Свистопляса. Вина, пива, мёда хмельного мог выпить столько, что средь тех, кто его знал, ходила поговорка: «выпить пол-Драницы» или «напиться в пол-Юшки», обозначающая, что человек изрядно выпил, ибо там, где сотрапезник осушал один кубок, Юшка приканчивал два-три, а пьянел на равных. По утрам, правда, сильнее других страдал похмельем, а похмелившись, наливался непреодолимым желанием драться. Несколько раз в таком состоянии он явился зачинщиком совершенно нелепых и неоправданных ссор, закончившихся стычками и гибелью хороших людей. Но в этом грехе Юшка не раскаивался, и попробуй только кто намекни ему, что на душе у него тяжёлые камни вины напрасных убийств.
Когда все уж причастились, великокняжий слуга Трифон принёс впопыхах княжича Юрия, Юшкиного тёзку, и успел таки его сподобить. Началась благодарственная служба по Святом Причастии, Юшка всё стоял и смотрел недоумённо на происходящее, и вдруг горько ему сделалось за своё безверье, захотелось хотя бы раз в жизни искренне исповедаться и причаститься, но как это сделаешь, если в душе нет ни капли веры? Любовь к жизни, к Руси, даже любовь к Православию — всё это есть, а веры в Бога нет. И странно, как вообще можно верить во все евангельские благоглупости об Иисусе. Так-то оно так, но почему сейчас вдруг такое впечатление произвёл на Юшку епископ Иона? А ведь Иона-то не просто верит во все эти благоглупости, но и живёт ими, сердце его стучит ими, всё дыхание его в них.
Запели «Ныне отпущаеши». Юшка стряхнул с себя наваждение, поморщился, раздосадованный тем, что так разнюнился, попав под христианское очарование Ионы, и решительно подумал о необходимости выпить. Он не стал дожидаться крестоцелования, хотя уж крест-то поцеловать можно и похмельному, и пьяному. Проходя мимо столика с разлитою по ковшикам теплотою, остановился и бесцеремонно осушил подряд три ковшика. Теплота была довольно густо сдобрена вином. Крякнув, Драница нагло посмотрел на двух монашков, стоящих подле столика, и подмигнул им, забрасывая в рот ломтик просфорки.
В притворе, у самого входа в храм, нижегородский воевода увидел четверых немцев в причудливых одеждах — рукавастые, мехом подбитые епанчи коротки, коленки торчат, обтянутые столь тонкими и узкими портами, что будто голые. Один немец — отрок ещё, лет двенадцати, другому, как Юшке, под сорок, судя по одёже — старшой, двое других похуже одеты, видать — при этих двух, большом и малом.
Морды немецкие зело не понравились Юшке, и, выходя вон, он нарочно распихал немчуру по сторонам, а старшому на ногу наступил — на-ко! Выйдя на морозец, горделиво развернулся и, видя, как за ним поспешает оскорблённый иноземец, нарочито благообразно стал накладывать на себя крестное знамение, якобы прощаясь с иконой Богородицы с Младенцем, висящей над входом:
— Царю Небесный, Утешителю душе истинной, Царица Небесная, честнейшая херувим и славнейшая без сравнения серафим, помилуй мя грешного, аминь!
Немец вежливо вытерпел, покуда московит исполнит свои церемонии, и лишь когда Драница зашагал прочь, догнал его и положил ему сзади на плечо тяжёлую руку. Ох и обрадовался же Юшка, что сейчас подерётся! Ах, какое удачное утро! Подбросил же Господь не своего русича, а морду немецкую. Вскинув свои чёрные вотякские брови, он резко развернулся и дерзко взглянул на соперника.
— Мсье-ву-муму-мур-шесюр-люр-пье-он-дуа-презанте-ле-зе-зе-зю, — грозно выпалил немец нечто непонятное.
Юшка скорчил довольно пакостную гримасу и, кривляясь, ответил:
— Мяу-мяу-мур-мур-мур!
Лицо немца вспыхнуло ещё большим гневом, он отскочил назад шагов на пять и воскликнул:
— Дфанде-ву-мсье!
В руке его образовался длинный и узкий меч, выхваченный из ножен молниеносным движением.
— Изволь, — рыкнул Юшка и медленно извлёк из ножен свой меч, с которым он не расставался и в церкви.
Немец стал совершать движения влево-вправо, видимо ожидая такой же манеры поединка и от своего обидчика, но Юшка решительно и твёрдо зашагал прямо на соперника, занося над головою свой меч, бывший некогда мечом Ольгерда Свистопляса. В эту минуту за спиной немца выросли фигуры его соотечественников. Они принялись увещевать его, по-видимому прося кончить дело миром. Немец раздражённо отгонял их прочь.
— Ну, ты будешь драться или мне подождать? — сердито спросил Юшка.
Немец снова встал в стойку. Драница пошёл в наступление, нанося удар за ударом, покамест получая умелый отпор. Всё же в какой-то миг изловчился и достал немца свободным левым кулаком в правую скулу. Тут ещё какой-то монах встрял между дерущимися:
— Бесстыдники! В такой день, в Чистый четверг, да после Причастия! Тотчас же прекратите!
— Не дадут подраться! — злобно сплюнул Юшка, останавливаясь и втыкая острие меча в утоптанный снег. — Так и лезут со своею благодатью! Такой день, такой день!.. Что уж, нельзя и немца поучить уму-разуму?
— Ю-у-урий Алексаныч, — протянул монах с ласковой укоризной, — опамятуйте! Вы же первый, и совершенно понапрасну, обидели приезжего посла. Вам бы извиниться да прекратить дело покойно.
Ишь ты! Даже отчество Юшки узнал, что Ольгерд в крещении Александром оказался. Молодой монах, а хитрый, умеет мирить.
— А он меня тоже сзади по плечу стукнул, — пробурчал Драница полуобиженно-полувиновато. — Пускай тоже извиняется.
— Фома, переведи ради Бога, — сказал монах другому монаху, только что подошедшему. Тот бойко прочирикал немцу по-ихнему.
— Муа?! Муа?! — возмущённо воскликнул немец. — Бляг! Бобар!
— Ещё и ругается! — с ненавистью сверкнул глазами Юшка.
Фома проговорил немцу что-то ещё, очень длинное. Немец поморщился, сплюнул, вложил меч в ножны, затем почему-то назвал монаха Фому совой и, сделав в сторону обидчика два шага, не глядя Юшке в глаза, махнул перед собой ладонью, будто отгоняя назойливую муху, и рявкнул вынужденно-примирительно:
— Пэ!
Это почему-то вдруг понравилось Юшке, он усмехнулся и гоготнул, довольный:
— Ну пэ дак пэ! Господь с тобой! Извиняй, если что, и живи покуда. Смотри только в другой раз мне не попадайся. Зашибу насмерть.
— Кис-кис-ля-ди? — спросил, как послышалось Юшке, немец, снова хватаясь за рукоять меча. Монах Фома перевёл слова Юшки, и, видимо, не так, как Драница сказал на самом деле, потому что немец вновь остыл, отказался от рукояти, дёрнул носом и, легонько поклонившись, зашагал обратно в сторону храма.
— Что за язык такой! — усмехнулся Драница. — Кис-кис, муа-муа, мяу-мяу, мур-мур! Эй, Фома, откуда эти коты драные?
— Франки, — ответил монах, почёсывая мочку уха. — Французского короля Шарла подданные.
— А разве Шарла? Не Карла? — удивился другой монах.
— По-нашему Карла, а по-ихнему Шарла, — пояснил Фома, знаток языков.
— Откуда ж они у нас-то взялись? — спросил Юшка. Фома, оставив драчуна без внимания, последовал за франками. Второй монах ответил:
— Мы их возле самого Мурома встретили, когда подходили сюда вместе с чудотворцем Ионой.
— А чего им тут надо, татям?
— Доподлинно не знаю. Говорят, служить хотят при княжиче Иванке.
— Чего-о-о?! А почему не при своём короле? — возмутился Юшка. — Вот свистоплясы!..
Тут он прикусил язык, вспомнив, у кого была кличка Свистопляс. Ведь и Ольгерд не хотел служить своему литовскому государю Ягайле. Во второй раз после «пэ!» немчура показалась Дранице не такой уж отвратительной.
— А вообще, — махнул он рукой, — видать, тоже люди. Он решил вернуться в храм, найти там Ощеру и вместе с приятелем отметить неудавшийся поединок в знаменитом муромском кружале у жидка Давидки, где даже в Великий пост, причём — страшно сказать! — даже на Страстной неделе, можно было вдоволь получить вина и пива. Не доходя до храма, он встретился с Семёном Ряполовским и спросил:
— Чего это там Иван Ощера долго не выходит?
— Плачет, — ответил Семён.
— Как так? Зачем? — удивился Юшка.
— Кается. «Грешный, — кричит, — я человек. Аксак я проклятый!» Проняло его чего-то. Напросился к Ионе немедленно исповедоваться.
— Акса-а-ак?! — разочарованно почесал в затылке Драница. — Ну и ну! Это что же мне сегодня — не быть ни биту, ни питу? Ну уж нет, один пойду.
— Постой, Юрья! — задержал его Семён. — Дело есть.
— Ну? Чего ещё?
— Ты ведь в посаде себе дом кортомишь[4]?
— Дак как раз вдвоём с Ощерой мы напополам, — ответил Юшка.
— От семьи вы далеко, люди, почитай что, холостые.
— Не-е-ет, — улыбнулся Юшка. — Холостой — полчеловека, а женатый на воле — полтора.
— Это верно, — тоже улыбнулся Семён. — Послушай, можно я к тебе после Пасхи того... разговеться явлюсь?
— Эк-к! — в восторге княкнул Юшка. — Следят братья-то, чтобы не лакомился?
— Следят, псы! А я тут того... зазнобила меня одна.
— Волокушка?
— Да нет, не волокушка. Да ну тебя!
— Не серчай уж!
— Вдовиночка молоденькая. Я уж почти сговорился с нею.
— Ну, шей, вдова, рукава! Только уговор — пусть она и другиньку прихватит, а ещё лучше двух — и для меня, и для Ощеры.
— А как если нету у неё?
— Ладно, сами разживёмся! Приводи. — Юшка похлопал боярина по плечу, весьма довольный таким поворотом в поведении добропорядочного и христолюбивого Семёна.
— Приведу, значит, — обрадовался Ряполовский.
Когда он ушёл, Юшка собрался было отправиться в Давидкино кружало в одиночестве, но тотчас и передумал, решив всё же дождаться Ощеру и передать ему разговор с Ряполовским. Особенно это было бы кстати теперь — после того, как Ощера впал в раскаяние.
Когда забияка направился назад к храму, рясофорный Геннадий поспешил за ним следом, опасаясь, как бы тот снова не затеял вздоры, однако у дверей церкви драчун вступил в разговор с другим боярином, и Геннадий, обойдя их сторонкой, крестясь, вошёл в притвор. Франки стояли тут, мирно беседуя с Фомою. В самом храме, сошед с солеи, епископ Иона исповедовал плачущего бородатого здоровяка, который бил в грудь себя кулаком и без конца повторял, что он аксак и аспид. Когда Геннадий приблизился, то услышал, как, накрывая голову грешника епитрахилью, Иона сказал:
— В другой-то раз на исповеди не рыдай. Плачешь — значит, себя жалеешь, а на исповеди к себе надобно быть безжалостным. Ну, стало быть, аз, недостойный иерей, отпускаю грехи рабу Божию Иоанну во имя Отца и Сына и Святого Духа. А в епитимью тебе — не есть, не пить ничего, кроме сырой воды до Светлой седмицы и сто раз прочитать пятидесятый псалом и Символ веры.
Увидев Геннадия, Иона быстро отпустил от себя раскаявшегося и поманил послушника к себе:
— Геннадий, мешок-то мой принеси мне.
Когда рясофорный вернулся с мешком, Иона уже беседовал с шестилетним княжичем Иоанном Васильевичем, положив ему ладонь на головку. Пучок света, вплеснувшийся в храм через верхнее окно, играл на лицах праведника и мальчика.
— А брата напрасно не любишь, — говорил Иона с ласковой строгостью. — Все беды на Руси оттого только, что братья братьев лупят, заклятых врагов братьями объявляют, а те исподтишка пакостят. Запомни: нас, русских, никто не любит, только мы всех готовы приветить.
— А за что не любят нас? Мы плохие? — спросил Иванушка.
— А за что Христа невзлюбили и распяли? — вопросом на вопрос отвечал Иона. — Не за то, что плохой, а за то, что хороший. Мешал другим плохими быть, и разбойники же объявили его разбойником. Аще же не будешь брата своего любить, в иуду превратишься.
— Я буду любить, — прошептал княжич с широко распахнутыми глазами.
— И хороню, — погладил его по головке Иона. — Юрий Васильевич-то добрый, милый, нраву тихого, незлобного. А за то, что ты обещаешь жить с ним в любви и мире, вот тебе от меня подарок.
Иона взял из рук Геннадия свой мешок, развязал его, порылся и достал куклу, вырезанную из слоновой кости, с такими длинными волосами, что, ниспадая, они покрывали ей всё тело. Увидев её, Иванушка ещё шире распахнул глаза и прошептал:
— Не сгорела?! А волосы почему белые? Были чёрные.
— Волосы-то и сгорели, а сама невредима осталась, — отвечал епископ. — Её монах Фома после пожара нашёл. Ему сказали, что се твоя игрушка, он и взялся её починить. Почистил, подкрасил, новые волосы дал. Так что вот тебе твоя Мария Египетская, как новенькая.
— Благодари преосвященнейшего, — ткнул Иванушку в спину слуга Трифон.
— Спаси Христос, — пробормотал Иванушка, потеряв голос от восторга — к нему вернулась его утраченная кукла. Геннадий умилился, глядя на счастливого мальчика и думая о том, что и он когда-то был таким же шестилетним и мог радоваться беззаветно какой-нибудь безделице. Впрочем, это была не просто кукла, а образ святой страстотерпицы, почитаемой во всём Христовом мире.
— Хороша доспетка[5]! — промолвил рясофорный послушник. — Дивно хороша! Монах Фома в ночь на первое апреля во сне сподобился узреть Марию Египетскую, и она сказала ему: «Теки в Муром с Ионою, передай доспет мой будущему князю Московскому, Иоаннушке Васильевичу». Вот он с нами и отправился.
— А правда ли, что вы пешком шли от самого Шемяки? — спросил княжич.
— Нет, не правда, — улыбнулся Геннадий. — Поначалу мы на корабле плыли по Нерли-реке, после — по Клязьме до Стародуба, а от Стародуба — на повозке по Муромской дорожке. А пешком только по утрам шли — ноги размять.
— Однако же самое время нам, где-нигде, а за стол сесть да позавтракать, — сказал тут епископ Иона. — Давно-то мы на ногах, а ни крошки хлеба, ни капли воды. Можно даже завтрак с обедом совокупить.
— Милости просим, ваше преосвященство, — раздался за спиной у Геннадия приветливый голос. — Князь Муромский к себе в терем на обед приглашают.
Обернувшись, Геннадий увидел того самого боярина, который у дверей храма отвлёк беседою забияку, схватившегося с франком Бернаром.
— Только прошу сердечно — не нарицайте преосвященством. Просто батюшкою, — взмолился Иона. — Аты, боярин, никак из Ряполовских будешь? Старший?
— Семён я, — отвечал боярин. — Второй за Иваном-старшим.
Геннадий предложил епископу опереться о его плечо, спросил, не шибко ли болят ноги.
— Не белеется им что-то, Геннаша, — отвечал старец, — да и посох-то на что у меня? Эй, Иван Васильевич, — окликнул он идущего рядом княжича, — тебя никак в сон кидает? Что ж, по Причастию такое водится. Я, молодой был, одноважды как сподобился, так в храме и заснул. Не вру! Коли хочешь, ступай поспи, мы ещё с тобой велми успеем побеседовать. А вы, слуги, — обратился он во множественном Числе к Трифону, — потом рыбки ребятишкам. Белужки, калужки какой-нибудь, сёмужки, стерлядки, рыбьих яичек — благословляю ради Причастия. Успеют ещё завтра попоститися. Ну — с Богом!
На выходе из храма епископ осенил княжичей крестом. Трифон и двое других слуг повели детей великого князя Василия в их палаты, а вся гурьба, возглавляемая Ионой и Ряполовским, отправилась в большой терем князя Муромского. Мороза уже не было, под ногами больше не скрипело, воскресли весенние запахи, примятые и пришибленные ударившими три дня назад холодами, снег сделался ватным и мокрым. Уж больно много его в сей год на Руси навалило, в иных-местах до десяти пядей[6], вот и залежался аж до середины апреля. Идя неотступно за Ионою, Геннадий невзначай нагнулся, зачерпнул пригоршню снега и с удовольствием размазал его по лицу. Ему вдруг тоже, как маленькому, захотелось спать после Причастия, и он бы, может, даже отпросился, но страх как любопытно было послушать разговор епископа с Ряполовскими, взявшими на себя добровольное опекунство над Васильчатами.
В тереме князь встречал гостей обильно уставленным столом, на котором возвышались горы пирогов, пышек, блинцов, во множестве посудин сверкало разногрибье, золотая и серебряная капуста, огурцы, млеющие, точно лягушки во время дождя, сахарные редьки да репки, а в бадеечках да лоханочках — меды, квасы, пиво, сбитни горячие, и дух от всего этого такой, что душа вон.
Увидев столь изысканно приготовленную трапезу, епископ Иона с какою-то даже стыдливостью и не чинно, а скороговоркою благословил ястие и питье и уселся между Иваном Ряполовским и молчаливо покрасневшим хозяином застолья. Тут Геннадий сообразил и не стал напрашиваться на близкое место, а так только — чтобы можно было и разговор слышать, и перекусить без стесненья. Хотя епископ, конечно, кроме пареной репки с мёдом того-сего отведает, но на пышные пироги вряд ли покусится, а подле него сидя, совестно будет всё перепробовать, даже в честь Великого четверга. Так что рясофорный молодой подвижник оказался за соседним столом, почти спина к спине с Ионою. Во главу стола, поскольку праведник там сесть отказался, никого и не посадили.
А на пироги Геннадия очень потянуло, он и про сон забыл. С вожделением спросил у бодрого кравчего, начавшего рушить ближайший к Геннадию пирог:
— С чем?
— Энтот? С луком, с таком да с лесной говядинкой, — весело отвечал кравчий, уже без спросу накладывая Геннадию большой кусок. Пирог был, разумеется, постный, начинка вкусная, сочная, луковая, а лесной говядинкой назывались в нём крупно порубленные, пахучие белые грибы. Сидящим напротив Геннадия франкам тоже очень понравилось. На запивку для начала предложено было еле-еле хмельное белое пиво. Отведав его, Геннадий решительно перешёл на малиновый квасок, боясь уснуть. В сопровождение к пирогу он отправил пару гречневых блинцов-черепенников, покропив их маковым маслом. Затем он подумал, достойно ли ему, ожидающему пострига, дальше чревоугодничать, и решил, что, пожалуй, дозволительно, покуда он ещё только рясофорный. Взял теперь пирога с капустою, тоже малость умыв его маслицем — уж больно понравилось маковое. На сей раз запивал квасом кислощейным. Улыбнулся франку Бернару, который только теперь, кажется, раздобрев от вкуснейшей пищи, отмяк после стычки с буйным боярином. А где тот-то? Не видать что-то его. Геннадий, ощутив первый приступ сытости, внимательно оглядел, насколько это было возможно, всех сидящих в просторном тереме. Он почти никого не знал здесь, да и вообще мало кого видывал доселе из знатных и славных людей русских. Происходил он из рода обедневших бояр Гонзовых, рано лишился родителей, рано очутился в Кирилло-Белозерской обители под наблюдением весьма уважаемого монаха Савватия, который часто повторял, что со временем из Геннадия.- выйдет подвижник благочестия, и возможно даже — сияющий, но при чистейшей душе имеет отрок тело, премного склонное к земным усладам, а посему не следует спешить с его пострижением в монахи. Савватий же и определил его на время подвизаться при Ионе, а сам удалился далеко на север, к бурным пучинам Белого моря, где и преставился лет десять тому назад. Геннадий же то был при Ионе, то возвращался в родной монастырь на берег Шексны, то снова уходил путешествовать, поклоняться святыням, и вот теперь, встретившись в Переяславце с дорогим батюшкой, вместе с ним прибыл в Муром.
Неплохо оказалось и похрустеть солёным сопливеньким груздем, а после отведать холодненькой засахаренной свёклы с брусникою. В животе у Геннадия всё перемешалось причудливым образом, он мягко рыгнул и теперь только стал прислушиваться к разговору у себя за спиной. К тому же поговорить самому ему было не с кем — Фома увлёкся лопотанием на кошачье-птичьем языке с франками, Бернаром и юношей Андреем. А заспинный разговор уже становился увлекательным.
Говорил епископ Иона:
— Позорное время для земли Русской! Литва, само наименование которой не было известно предкам нашим, а была лишь одна Жмудь поганая, теперь так сильна, что короли лядские[7] избираются из князей литовских. Полвека прошло с тех пор, как Дмитрий Донской разгромил Мамая на поле Куликовом, а где плоды той победы великой? Смоленск тогда ещё был русским, теперь он уже литовский, и не только он — Дорогобуж, Вязьма, Белый, Торопец потихоньку отошли тоже к Литве. Древнейшие отчины православные подчинены бискупам[8] латыньским. Да теперь ещё фряжская уния[9] нас начала пронизывать щупалами своими. Татарва как давила на нас с востока и полудня[10], так и давит без стесненья. Не хватало ещё, чтоб мы с погаными срачинами[11] какую-нибудь унию составили! И вижу ересей восстание на Руси, и лишь крепкая десница отженит[12] нас от них, но до того поглумятся враги Христовы над верой верною, поглумятся! И всё потому, что нет государя Сильного в земле нашей. Может, и будет вскоре, да мал покуда. А доселе нам надобно собраться и не допустить дальнейшей усобицы в Московском великокняжестве. Для того и я, и спутники мои прибыли в Муром по просьбе Дмитрия Юрьевича Большого Шемяки.
Епископ умолк в ожидании, что кто-то возвысит свой голос, и молчание длилось недолго. В тишине послышались сдавленные слова Семёна Ряполовского:
— Нам с Шемякой не по пути. Мы Шемякина суда не признаем.
А другой некто, в синем кафтане, волосы светлые, а борода — чёрная, добавил куда хлёстче:
— Прислал кит Иону в своё чрево нас зазывать.
— Русалко! Ты б там полегше пиво-то хлестал, не Пасха ещё! — осадил грубияна пожилой боярин почтенного вида.
Этого Геннадий тотчас же и узнал — муромский наместник московского князя Василий Иванович Косой-Оболенский, довелось видеть его в прошлом году в Москве, когда великий князь посылал Косого-Оболенского с войском на Переславль вышибать оттуда ордынского царевича Мустафу. Красивый дядька, хоть и глаза в разные стороны смотрят по поговорке: «Один глаз на нас, другой — на Арзамас».
— А ты, батюшко, не гневись, толкуй дальше, — сказал муромский наместник рязанскому епископу. — А мы послушаем, тогда и рядить будем.
— Вам с Шемякой дурковатым не по пути, — сказал Иона. — Думаете, мне хочется его в попутчики брать? Да мне рожу его ефиопскую противно видеть! Хотя все знают, что, когда между братчатами[13] ещё только начиналась дрязга, я был на стороне Юрьевичей и всех за них увещевал идти. Теперь мне стыдно за моё пристрастие. Василий плох, неумён, несилён, но он малость получше Шемяки-то. Воровали при Василии много, Шемяка клялся: «Ежели при мне воровать будут, рубите мою голову!» Воруют вдесятеро больше, а где та башка? Он ругал Василия за то, что тот татар напустил на Москву, а сам тотчас же тем татарам увеличил кормление. Называл Василия предателем, а сам... Противно и говорить!.. Как бы ни был плох Василий — хорошо, что Васильчат спать отправили, не слышат! — но он, продолжая дело отца своего, клятвенно закрепил под рукою Москвы присоединённые к великому княжеству земли приокские, присухоньские, ржевские, сблизился с Тверью, которая, впрочем, немало содействовала его свержению... Что же нового дал Шемяка? Всех перессорил со всеми, заставил одних бояр и воевод славных бежать в Литву, а других собирать ополчение здесь, и Русь, как никогда, открыта для врагов внешних. Воруют повсюду, и воровство в природе самих Юрьевичей. Вспомните золотой пояс Дмитрия Донского, украденный из Москвы и потом оказавшийся на Ваське Косом!
— Ещё б не помнить! Помним! — прорычал Иван Ряполовский. — Да за это его, собаку, не токмо ослепить, а пополам перекусить надобно было!
— Злоба рождает только злобу, — смиренно отвечал епископ. — Нам же не злобиться, а ответа искать, как спасать отечество.
— Ну, теперь запоёт про молитву и посты! — громко проворчал боярин Русалка, встал из-за стола и, сопровождаемый возмущёнными взорами, побрёл прочь из терема.
— Не запою, — сказал Иона, дождавшись, покуда Русалка удалится. — А запою о другом. Как ни дурен Шемяка, а и бес, в нём сидящий, не всесилен. Душно Шемяке, мается он, я сие вижу ясно. В храм его тянет, а некая сила загораживает пред ним двери храма, яко пред блудницею Марией до того, как она раскаялась и не стала святой праведницей Марией Египетской. Меня просил причастить его, так что же вы думаете, причастил я его? Нет!
— Добро! — гоготнул Семён Ряполовский.
— «Пока мира на Руси не заладишь, не дам тебе Причастия, а хочешь — причащайся у других» — так рек ему, — продолжал Иона. — Он долго думал и послал меня сюда за Васильчатами.
— Не отдадим! — прозвучал твёрдый голос Косого-Оболенского.
— Не отдадите? — пробормотал Иона и продолжил голосом ещё более твёрдым, чем у славянского боярина: — А теперь подумайте, что плохого в том, если Шемяка, как обещает и божится, воссоединит Васильевское семейство, даст ему уделы богатые и тем успокоит многая многих? Что плохого, если вы не станете новые битвы устраивать меж русскими и русскими и, не нарушая присяги, станете верными слугами Василия? Всё перетрётся, перемелется, обиды загладятся, молитвами нашими развеются, государство же окрепнет назло врагам, и любовь на Руси воссияет.
— А воров Шемякиных кто хватать станет? — спросил Иван Ряполовский, но не грубо, а вежливо. — Сами переведутся?
— Молитвами, — тихо фыркнул себе под нос Косой-Оболенский, так тихо, что лишь немногие услышали, в том числе и Геннадий. До Иониного слуха, кажется, не коснулось.
— И с ворами разберёмся, — сказал епископ. — Наступит внутри государства мир, так и воры затаятся. А когда смута, они и ловят добычу в мутной водице.
— А ведь епископ Иона, кажись, дело говорит, — наконец-то вознёс свой голос тихоня князь Муромский.
— Дело-то дело, — возразил Семён Ряполовский, — да ведь сколько же раз верить клятвам клятвопреступника Шемяки? Он же крест поцелует, потом сплюнет и опять за своё.
— А как Христос говорил, сколько раз прощать брату своему? — в свою очередь возразил Семёну праведный старик Иона.
— Шемяка не брат нам! — стукнул кулаком по столу доселе молчавший третий из находящихся в Муроме братьев Ряполовских, Дмитрий Иванович, тридцатилетний молодец.
— Нет, брат! — тоже стукнул по столу Иона. — Из одного корня, из блаженного князя Димитрия Донского. И ежели не хотите, не верьте Шемяке, а поверьте мне. Не сдержит Дмитрий Юрьич клятву — на мне грех будет. А я Васильчат малых на свою епитрахиль возьму по старинному обычаю.
— На патрахиль? — отозвался Косой-Оболенский, скребя затылок. — С пречистого покрова?
— Да, — отвечал Иона. — Из-под иконы Пречистой Богородицы с большим молебном возьму их под епитрахиль свою и поведу в Переслав к Шемяке.
— А ежли он и их ослепит? — спросил князь Муромский.
— Небеса разверзнутся! — сказал Семён Ряполовский.
— Не разверзнутся, — снова тихо фыркнул наместник. А может быть, это уже только мерещилось Геннадию, который, прислушиваясь к столь важным разговорам, в волнении незаметненько попивал пиво, и его вдруг стало тяжко морить.
Бояре один за другим принялись обсуждать смысл Ионина посольства, Геннадий ещё какое-то время вслушивался в их прения, но потом слова стали слипаться друг с другом, сливаться, закручиваться в спирали, и Геннадий окунулся в освобождающий, ласковый сон.
Увидев, как сидящий напротив послушник, приложив к столу ладошку, приткнулся к ней лбом и заснул, шевалье Бернар де Плантар, и без того уже пьяноватый, пуще прежнего развеселился. В этот день ему впервые стало страшно нравиться в Московии. И было с чего. Ведь едва-едва перевалило за полдень, а уж сколько всякой всячины успело приключиться. Несчастное падение Эраблиеры, которую пришлось прикончить, страшный ушиб малыша Андре и затем — чудесное, счастливое исцеление этим московитским старцем с помощью неких незаметно произведённых волшебств. Невероятная встреча с монахом-московитом, оказавшимся по происхождению французом, и его рассказ о том, что творится в государстве Московском. Полное выздоровление Андре и приезд в Муром. Здесь — прежде всего месса в красивом деревянном храме, столь причудливом и снаружи и внутри, что, быть может, именно эта причудливость повлияла на Бернара и он вдруг очаровался церковной службой и пением хора, стоя в притворе, дальше которого их, франков, не пропустили. Очаровали его и одежды и повадки московитов, их звучная речь, и ни с того ни с сего ему подумалось о том, что, возможно, давным-давно его предки франки одевались точно так же, вели себя подобным образом и говорили на некоем сходном наречии.
Потом — из тёплого тепла на лютый мороз — оскорбление, нанесённое каким-то хамом, наступившим Бернару на ногу и при этом ещё толкнувшим. Поединок, едва-едва разгоревшийся и быстро погашенный благодаря вмешательству любезного Тома и другого инока. В глубине души Бернар честно признавался себе, что изрядно струхнул, когда понял силу соперника. Ему бы не выйти живым из драки с этим московитским грубияном, храни вас Господь, добрые Тома и Женнади! И он, кажется, с достоинством согласился на примирение, всем своим видом показав, до чего же ему не хочется оставлять обидчика в живых. За это стоило выпить, и когда Бернар, войдя в антресоль княжеского дворца, называемую здесь теремом, увидел обильно уставленные столы, душа его возликовала, все показались милыми и приветливыми. Роже и Пьера повели выбирать жильё, а их с Андре усадили хотя и не на почётном месте, но всё же невдалеке от уважаемого епископа, за соседним столом. Тома сел рядом с Бернаром, а Женнади — напротив. Яства, которыми их стали угощать, оказались отменно приготовлены, хотя и все без исключения — постные. Выяснилось, что Великий пост очень многие московиты соблюдают весьма строго, подумать только — воздерживаются от скоромного все сорок с лишним дней, не едят даже рыбы! Не говоря уж о молочном! Сыра не едят!
— Это невозможно! — удивился Бернар. — Взрослый человек отощает, не в силах будет влачить существование.
— В силах, уверяю вас, — улыбался Тома. — Мало того, некоторые постники принимают пищу только по субботам и воскресеньям, а в остальные дни сидят на одной воде.
— Простите, уважаемый Тома, но при всём уважении к вам я не могу в это поверить, — кисло улыбался в ответ Бернар, расстроенный тем, что сей достойный юноша столь нагло ему врёт.
— Вы сами убедитесь в этом, если поживёте у нас подольше, — отвечая монах. — Много есть и таких, которые вне постов по понедельникам, средам и пятницам довольствуются только чёрствым хлебом и водой.
— И что же, все московиты так постятся? — спросил доверчивый Андре.
— Увы, нет, — вздохнул Тома. — Всеобщее благодушество, которое вы ныне созерцаете, вызвано лишь приездом великого праведника Ионы. Каждый при нём старается выглядеть постником. В обычных же случаях лишь треть из ныне присутствующих кормилась бы постной пищей, а остальные непременно попросили бы пощадить их каким-нибудь скоромным лакомством. Хотя нет, сейчас, на Страстной неделе, не попросили бы.
— А простонародье? — спросил Бернар, не зная, верить или не верить славному монаху.
— Простонародье, кроме Страстной недели, вообще почти не постится, — ещё тяжелее вздохнул Тома. — В некоторых местах постятся накануне каких-нибудь местных почитаемых праздников, но в общем-то чернь предпочитает видеть в Православии только услады, прощение грехов, причём непременное, и разрешение всяких житейских затруднений. Каются искренне и выказывают священникам почтение, но попробуй отказать раскаявшемуся грешнику в Причастии, попробуй наложи епитимью — непременно обидятся. А пост, особенно мужики, вообще почти не признают.
— Ну, это как у нас! — засмеялся Бернар, поднимая очередной кубок с холодным и вкусным солодовым пивом.
Пока между Бернаром, Андре и молодым монахом шла беседа об особенностях вероисповедания московитов и о соблюдении ими церковных правил и установлений, общий разговор стал принимать несколько взволнованный тон.
— О чём они заспорили? — поинтересовался Бернар.
— О том, стоит ли отдавать сыновей свергнутого великого князя Василия его врагу на милость, — ответил Тома.
— Э, да мы присутствуем при весьма важных государственных дебатах, — заметил шевалье де Плантар, чувствуя, как начинает хмелеть, как пивная тягость потекла по коленям и икрам. — Выпьем за то, чтобы Господь наставил московитов на самое мудрое решение. — И Бернар осушил ещё один кубок, на сей раз с золотисто-зелёным липовым идромелем, который московиты почему-то называют одинаково с мёдом. Тома снова лишь пригубил слегка — за всё время он едва добрался до половины кубка с хмельным пивом, а так пил большею частью трезвый квас. Идромель, или мёд, ещё больше разогрел настроение Бернара, и он загрустил, что нет музыки, танцев и смелых красоток. Желудок, напичканный всякой грибной, капустной, мучной, ягодной и прочей всячиной, дышал тяжеловато, и оставалось лишь потихонечку подливать в него идромель и пиво, а заодно блаженно пьянеть.
Когда эта долгая и ставшая уже тягостной государственная трапеза наконец завершилась, Бернар с превеликим трудом осилил вставание и вылезание из-за стола, запоздало припомнил, что ведь собирался произнести какую-то приветственную речь от лица гостей и пославшего их герцога Рене д’Анжу, махнул рукой — а! — и от этого маха стены и своды терема, окрашенные в тёмно-красный цвет и расписанные золотыми узорами и птицами, поплыли, качаясь и кренясь. Он едва не упал. Любезный Тома придержал его. Однако эти московитские напитки коварны! — то ли произнёс вслух, то ли подумал Бернар, стоя на площади перед княжеским дворцом.
— Правда ли, стало не так холодно или мне только кажется? — Это уж он точно спросил, поскольку услышал ответ.
— Хмель подействовал, но к тому же и мороз пропал, — ответил Тома. — Вы способны идти на приём к княжичу Иоанну?
— К принцу Жану? Разумеется! — взбадриваясь, отвечал Бернар. — А как решили — отдавать их на милость врагу?
— Да, решили отдать, — сказал Тома. — Идёмте.
— Далеко это?
— В двух шагах отсюда.
Они двинулись, и шевалье Бернар изо всех сил старался держаться на ногах и выглядеть трезвым. Это стало получаться у него с большею лёгкостью после того, как он искромётно освободил желудок прямо среди площади и зашагал дальше, как будто ни в чём не бывало. На приёме у принца Жана он без устали умилялся тому, как мальчик старается выглядеть взрослым князем, сидит подбоченясь, время от времени вспоминает, что нужно хмурить бровки и говорить строгим голосом. Сам разговор Бернар предоставил вести своему подопечному — двенадцатилетнему Андре де Бове, коему приходился родственником, а именно — двоюродным дядей по матери. Он слышал, как Андре принялся рассказывать о таинственном предсказании провидца-монаха Гюи Карбона о том, что если Андре де Бове отправится на службу к юному князю московитов Иоанну, коему суждено в грядущем сделаться одним из величайших государей мира, и если он при этом явится к Иоанну в последний четверг перед Пасхой, то...
Дальше Бернар уже не слушал. Андре излагал суть дела ясно, толково, нерасторопно, с достоинством и одновременно с почтением — и прекрасно, можно было устремиться мечтою к смелым красоткам, которых не может не быть в этом Муроме, городе, название которого по-французски похоже на страшный приказ: «Умри, человек!», но при этом столь милом. Да, Бернар уже успел краем глаза повидать здешних женщин — они были редкостно хороши!
Аудиенция, в отличие от предыдущей трапезы, продолжалась недолго. Явились Роже и Пьер с сообщением о том, что они выбрали подходящее жильё. Тотчас опекун принца Жана по имени Симон уведомил гостей, что им полагается с дороги хорошенечко отдохнуть, и, попрощавшись, Бернар первым направился к выходу. После этого события вихрем закружили сорокапятилетнего шевалье, Анжуйского герцога, потомка знаменитой аристократической фамилии, восходящей к самим Меровингам и даже косвенно связанной с королевским домом.
Выйдя на свежий воздух, Бернар де Плантар прикинул, что теперь, пожалуй, уже по времени часов около пяти. Отдыхать ему не хотелось, душа искала приключений, и к тому же погода заметно теплела, в проталинах весело поблескивало предзакатное весеннее солнце. Хотелось жить. Отправив своих спутников отдыхать, Бернар решил малость прогуляться по городу и зашагал куда глаза глядят. Он сам не заметил, как очутился в посаде и заплутал среди узких и разнолапых улиц. Это несколько вывело его из молодцеватого расположения духа, и Бернар заскучал было, но тут перед ним выросла некая фигура, являющая собой шутливое подобие мужчины — низенькое, конопатое, щербатое, косорылое. Оно залопотало что-то зазывное и потянуло Бернара за рукав его роскошнейшего упелянда. Немного с брезгливостью посопротивлявшись, Бернар де Плантар подумал: «А чувствую, развлекусь!» — и зашагал за косорылым существом, беспрестанно лопочущим что-то на языке московитов, который в его устах не казался Бернару столь величественным и полнозвучным, а трещал и чавкал, как что-то неприличное.
Наконец остановились у дверей большого бревенчатого строения, и косорылый в полупоклоне показал французу мол, пожалуйте войти. Бернар взялся за рукоять меча и плечом толкнул открывшуюся внутрь дверь. Картина, открывшаяся взору Бернара, была самая-пресамая разухабистая. В просторном, но угнетённом низким потолком помещении царил разгул, орались песни, пронзаемые внезапными истошными воплями и женским визгом, за столами сидело человек сорок, все они бражничали, и стаканы стояли густо среди наваленных прямо на стол кусков мяса и белой рыбы. Смелые женщины, о которых успел помечтать Бернар, присутствовали, и некоторые из них восседали на коленях у тискающих их мужчин. Но главное, на что уже вовсю, кривляясь, указывал Бернару косорылый проводник, — тут находился сегодняшний соперник, обидчик, наступивший на ногу и толкнувший потомка Меровингов. Мгновенно всё стало ясно Бернару — соперник отправил косорылого на поиски, чтобы тот привёл Бернара сюда, где так забавно будет устроить драку и прикончить шевалье. Или косорылый сам придумал себе такой промысел — разыскать иностранца, затащить сюда и получить мзду. Да, рыло его и впрямь напрашивалось на получение мзды, и Бернар не замедлил расплатиться — размахнулся левой рукой и влепил мерзавцу оплеуху. Этого, быть может, никто бы и не заметил, но косорылый так истошно заверещал, что многие с любопытством уставились на стоящего при дверях иноземца в причудливых одеждах. А главное — Бернара заметил сегодняшний обидчик. Он взревел, вскидывая вверх руки, изображая не то радость, не то восторг от предстоящего смертоубийства, стряхнул со своих колен ласковую подругу и бросился из-за стола навстречу Бернару. Поскольку в руке у него не было никакого оружия, то и Бернар не спешил выхватывать меч из ножен, но всё же принял довольно воинственную позу. Каково же было его удивление, когда оскорбитель, протягивая к нему обе руки, вскрикнул:
— Пэ!
Оставалось лишь оторопело пробормотать в ответ:
— Пэ...
— Ах ты! — воскликнул обидчик, схватил Бернара каменными лапищами и трижды слюняво расцеловал в щёки. Потомок Меровингов решительно недоумевал, как вести себя — обидеться, вспыхнуть, выхватить оружие из ножен или стерпеть, плюнуть, смириться с подобным варварством. Но мысль о том, что он, кажется, снова, во второй раз за сегодня, избавлен от возможной гибели, сыграла тут главную роль, и Бернар заставил себя улыбнуться, позволил обидчику усадить его за стол с весёлыми красотками и разом махнул полный стакан какой-то тёмной жидкости. Оказалось, это вино, причём не самое худшее, похожее на итальянское, чуть сладковатое. В руку сунули целый окорок, а ведь как хотелось мясного! Бернар стал жевать и пить вино, и вскоре он уже орал вместе со всеми, произнося здравицы в честь французского короля Шарля, герцога Рене д’Анжу и многих других славных людей, оставшихся далеко-далеко, за Литвой, Венгрией, Австрией, Аламанией, Лотарингией. Ему уважительно кивали, но никто не понимал его благороднейшего языка, и он перестал кричать и занялся сидящей поблизости полнотелой блондинкой, указав на которую, обидчик по имени Юшка — они уж успели познакомиться — гаркнул: «Твоя!» От красотки пыхало жаром, Бернар никак не мог угадать, куда бы с ней удалиться, оказалось — можно попросту полезть под стол, но получилась только бессмысленная возня и сбивание с поверхности стола всего, что там было навалено. Когда Бернара, тучного, грузного, а с ним вместе и его неудавшуюся подругу вытянули из-под стола, он немного отдышался, попил ещё вина, съел куриную грудку и решил, что ему до смерти нравится та, которая при Юшкином друге. Друг выглядел горестно, он сидел, пьяно согнувшись, бил себя в грудь кулаком и выкрикивал только два слова; «Аксак! Аспид!» Бернар де Плантар набрался храбрости и стал объяснять Юшке, что хотел бы поменять свою полнотелую на эту — худощавую, чуть раскосую азиатку. Она казалась Бернару похожей на жену его двоюродного дяди, Тибо де Плантара, в которую Бернар был влюблён в далёком детстве. Юшка, словно понимал по-французски, вдруг догадался и со смехом пересадил полнотелую, заставив худенькую сесть с потомком Меровингов. Горестный друг даже и не заметил подмены, а блондинка сразу принялась его утешать и гладить по головке, как это только что делала рыжеволосая азиатка.
Тут дело быстрее заладилось. Вскоре, уединившись в какое-то малюсенькое помещение, где пол был застелен овчиной, Бернар наслаждался обществом худощавой красотки, восторгаясь её маленькими грудками, трепетным телом и удивительно ласковым именем Очалше. Долго и на удивление стойко находился Бернар с нею, покуда она не исчезла куда-то, воспользовавшись тем, что он задремал. Потом было снова застольное веселье, и сердце в груди стучало глухо и мощно. Очутились на улице, где Юшка со своим приятелем затеял драку против каких-то увальней, которые и драться-то толком не умели. Бернар сражался на стороне своего недавнего обидчика и многим расквасил носы, нисколько сам не пострадав. Меча даже не трогал — незачем было, и так весело. Одержав полную победу, возвратились в кружало — так называлось помещение, где шла попойка. И снова много пили и ели, снова орали песни. Кончилось всё уж и вовсе невероятным образом — откуда ни возьмись появился чёрт.
Он был мохнат и, как подобает, с хвостом, а на голове — рожки. Он показался Бернару очень даже знакомым. Да ведь это же тот — косорылый, который и привёл его сюда. Только теперь Бернар чётко видел, что это чёрт. Да и все остальные видели это, ибо с хохотом и улюлюканьем осеняли его крестными знамениями, а он страдал, визжал, как от нестерпимой боли, и всё ниже и ниже летал между столами. Наконец на четвереньках очутился у ног Бернара. Все стали подталкивать шевалье, делать взмахи руками, и потомок Меровингов смекнул, что на чёрте можно улететь куда душе угодно. Это его страшно забавило. Такого не доводилось видеть ему даже на сходках в Лангедоке — ни в Монсегюре, ни в Ренн-ле-Шато. Ужасно весело — утром увидеть настоящего чудотворца, совершившего не житийное, а подлинное чудо, обедать в обществе монахов и постников, побывать на аудиенции у будущего великого князя Московского, коему прочат великое будущее, ужинать среди лихих пропойц, насладиться воскресшей в своём юном обличий женой родного дядюшки и в довершение всего — прокатиться на чёрте! Седлать его! А впрочем, можно и не седлать, достаточно только как следует ухватиться за рожки. И Бернар де Плантар, взгромоздившись на мелкого этого чёртушку, уселся поудобнее и громко скомандовал:
— А Жерусалем!
Хохот грянул неистовый, все поняли, куда собрался лететь потомок Меровингов, стали кричать:
— В Иерусалим! В Еросалим! В Русалим!
Косорылый чёрт взбрыкнул, резко взвился вверх, крепко ударив Бернара головой об угол столешницы, и посланник герцога Анжуйского очутился в небесной мгле, среди тускло танцующих звёзд. Он выполнил своё поручение, привёз Андре в Московию, и теперь с чистым сердцем летел верхом на чёрте ко Гробу Господню.
— Ванюша, глянь-ка! Подъезжаем. Переслав, — не то весело, не то волнуясь, сказал Иона, показывая на появившиеся в отдалении купола, башни и крыши старинного, основанного ещё Юрием Долгоруким города на реке Трубеж, берегом которой они все и ехали — Иван с Юрьем «под епитрахилью» Ионы и в сопровождении надёжной охраны. Кроме тех, кто вёз епископа в Муром, добавились франки герцога Анжуйского, ратники от Ряполовских да трое известных бояр, выбранных самим Ионою в свою свиту — Иван Ощера, Юшка Драница и Михайло Русалка, всю дорогу развлекавший детей разными байками да сказками.
— Где? Где? — выдохнул Иванушка, приподнимаясь в повозке и всматриваясь в даль, но ничего пока не видя. Вовсю зеленели берега Трубежа, деревья стояли в полном зелёном облачении, поздняя весна мощно заявляла о своих правах, и уж точно можно сказать — много воды утекло за прошедшие после того Чистого четверга три седмицы. Солнце разогрелось не на шутку, спеша испечь да подрумянить свой сладкий, пахучий май. Кто б поверил теперь, что всего лишь двадцать дней назад повсюду разлёживались загостившиеся снега!
Пасха, разговины, потом распутица непролазная — всё это задержало отъезд из Мурома. Покидали муромское убежище в неделю жён-мироносиц[14], Тимофея[15] праздновали во Владимире, а в день Многострадального Иова[16], в пятницу, на закате приблизились к Переславлю, где ждала встреча с Шемякой и обещано было воссоединение детей с отцом и матерью.
— Ну и глазастый же ты, батюшко, — удивился едущий верхом рядом с повозкою Русалка. — Уж на что у меня око зоркое, а только теперь увидело. Дай Бог кажному в таки годы столь чуткое зрение!
— А я раньше твоего увидел, — поспешил похвастаться Иванушка.
— И Шемяку видишь? — спросил его Юра.
— А как же! — приврал княжич.
— И батюшку с матушкой?
— И их.
— Вот и скверно, — не похвалил Ивана епископ. — Почто ж врать-то? Не грех ли?
Иванушка, насупившись, уселся обратно на пол повозки, застеленный мягкими пахучими овчинами. Что за жизнь такая — кругом, куда ни глянь, всё грех да грех! Когда Иона из-под богородичной иконы на Светлой седмице их к себе под епитрахиль принимал, Иванушку угораздило в носу поковыряться — грех! Юрка стащил золочёную сабельку, подаренную фрязином[17] Бернаром, пришлось поколотить его — опять грех! Повторил ненароком срамное ругательство, услыханное от Юшки Драницы, — и тут грех! Как жить, если плюнуть без греха невозможно? Во Владимире — кстати о плевках — в честь именин причащался, а потом случайно плюнул, тут Иона увидел да как запричитал: «Что ж это такое! Причастие выплюнул!» Как же выплюнул, если часа три прошло, уж и пообедать успел. Ан нет, оказывается, целый день нельзя плеваться, считается — Причастие выплюнешь.
А вчера! Одолел Иванушку смех какой-то. На что ни посмотрит, о чём ни подумает — всё смешным кажется. Хохочет и хохочет, хоть режь! Казалось бы, что такого? Неужто нельзя посмеяться на молодости лет? Опять, видите ли, грех! Да ладно бы Иона, а то на сей раз послушник Геннадий. Сам до двадцати пяти лет дожил, старый почти, а всё ещё не пострижен, до сих пор в послушниках, хоть и рясофорный. И смеет замечания делать сыну великого князя! Иванушка возьми да и отругай его. А Иона — Иванушку. Так и кончился беспричинный смех обидными слезами.
А и вправду, ждут ли там, в Переславле, отец с матушкой? Сдержит ли поганый Шемяка своё обещание? В душе защекотало от волнения, Иванушка снова встал и принялся во все глаза всматриваться вдаль, где уже вполне отчётливо виделись очертания большого града.
— Княже Иване, хошь в седло ко мне? Лучше видно, — предложил Русалка, и вот уже Иванушка очутился у него в седле, поддерживаемый могучей рукой воеводы. — Видал, каки валы обильные вокруг Переславля?
— Вижу, — согласился Иванушка, и впрямь оценивая по достоинству величие крепостных переславских валов, над которыми возвышались мощные деревянные стены. Из-за стен выглядывали только крыши и купола, а самих домов и храмов видать не было.
— Бернарка-то наш, кажись, опять головой заболел, — сказал Русалка, кивая со смехом в сторону несчастного франка, понуро едущего недалеко впереди. В тот Чистый четверг, когда в Муром приехал Иона, Бернар ночью куролесил в жидовском кружале вкупе с Юшкой и Ощерой, скакал там верхом на каком-то прохвосте, наряженном чёртом, и крепко ушиб голову об угол столешницы. Так сильно ударился, что чуть не переселился на тот свет. Три дня лежал без памяти. Иону вызывали к нему. Целитель собрался было бить его по голове, дабы тем самым вылечить, но передумал. «Тут, — говорит, — нечистым духом вельми перепачкано. Не поможет моё леченье. Токмо молиться остаётся». И молился о неправославной душе фряжской. И вымолил жизнь шалопутному Бернару. А так бы лежать тому в муромской землице.
Иванушка хотел было вместе с Русалкой посмеяться над скорбями Бернара, но подумал: опять Иона корить будет — и не стал. Нахмурившись, смотрел, как всё ближе и ближе заветная цель их путешествия. Вдруг из густого леса, бредущего по правую руку, стали доноситься чьи-то надрывные вопли, созвучные хлёстким свистящим ударам.
— Эй, любезный, — окликнул Русалка какого-то людина, стоящего при дороге и снимающего с головы шапку, чтобы поклониться, — кого это там так шелепуют?
— А кириметя, болярин-батюшко, его, поганого, — отвечал людин. — А се не Иона ли едет, не скажете ли?
— Иона я, — отвечал епископ. — Что за кириметя? Откуда он там взялся?
— А вот не смилуется ли пресвященство кириметя отпеть или не знаю чо? — спросил людин. — Может, святой водой?..
— Стой-ка, Петре! — приказал епископ вознице. — А ну-ка, идём посмотрим, какой такой кириметь.
— Кириметь — это что? — спросил Иванушка, идя вместе с Ионой, Русалкой, Ощерой, Драницей и ещё тремя ратниками, тоже слезшими со своих седел. Остальным было велено оставаться на дороге. Фома с Геннадием тоже пошли.
— А это камень попросту, — отвечал людин. — Ему меряны здешние почести воздавали, блудили же тут, в лесочке.
— Какие ещё меряны! — рыкнул Ощера. — Откуль они тут?
— А мне почём знать, я не знаю, — пожал плечами людин. Они вышли на широкую поляну, на которой наблюдалось следующее зрелище: мускулистый палач, по пояс голый, потный, от всей души хлестал кнутом по огромному, выше человечьего роста, камню, пёстрому розово-серому граниту причудливой формы. Подле камня была вырыта глубокая ямища, на дне которой зияло чёрное горло некоего словно бы колодца. Человек пять — трое мужчин и две женщины — воспевали казнь громкими, душераздирающими рыданиями. Их держали крепко за руки, не давая вырваться. При этом присутствовало ещё человек двадцать — тридцать. Одни со смехом, другие сердито наблюдали за всем происходящим. Были тут и священник с диаконом, которые при виде Ионы заулыбались, подошли под благословение.
— Ну, что у вас тут? — спросил епископ, благословив.
— Упраздняем капище, — сказал священник. — По весне объявились эти вон. Вроде бы русичи, а говорят, что меряны. Мерянского языка не ведают, говорят по-русски, а поди ж ты! Поклонялись сему камню, якобы демону мерянскому, именуемому кириметем. Якобы в некие майские священные ночи тот демон вселяется в сей камень. Начиная с последнего апрельского вечера они тут сходились, устраивали бесовские пляски, совокуплялись мерзостно. Мои прихожаны их подсмотрели и донесли мне, а я собрал сколько надо людей, блужат этих переловили, привели сюда. Теперь выкопали кириметю могилу и, совершивши казнь, хотим устроить навечное погребение.
— Видали чего! — усмехнулся Иона. — Иванушка, подойди-ка! Се протопоп Никифор, настоятель переславского храма Богородицы. Вишь, каким подвигом отличается! Как помрёт Преображенский настоятель, а уж он ветхий, буду просить Никифора поставить в Преображенье. А се, брате Никифоре, Иван Василия, великого князя Василь Василича сын, наследник престола.
— Я уж понял, — с поклоном улыбнулся Никифор.
— А камню больно? — спросил Иванушка.
— Ему-то не больно, — отвечал Никифор, — а бесовчатам этим невыносимо глядеть, как ихнего кириметя истязают. Слыхали, как вопят? Сейчас палач сызнова возьмётся сечь, они вновь завоют. Эй, Васька! Лупи его!
Палач снова взялся за своё дело. Именуемые мерянами горестно завопили, запричитали, стали рваться из цепких рук.
— А как они совокупились? — спросил Иванушка. Никифор замялся. Вместо него ответил Иона:
— Это когда, как жабы, в голом гадстве друг по другу ползают. Мерзость отвратительнейшая!
— Грех? — спросил Иванушка.
— Не просто грех, а чистая пагуба, — ответил епископ. — Помрёшь — мигом во ад.
— Вон чего... — тихо сказал Иванушка, с сожалением глядя на вопящих блудодеев. — А их тоже в той яме закопают?
— Нет, — с улыбкой сказал Никифор. — Мы их святой водицей побрызгаем да и отпустим. Но в Переславле им уже не жить. Вон!
Иванушка успокоился, святой водой — это даже неплохо. А камню, ему и впрямь ни с какой стати не должно быть больно. Палач Васька свой шелепень уже вон как измочалил и сам взмок. Тут внимание княжича привлекла дырка в глубине ямы. Что за нора такая? Он спросил о ней у Никифора.
— Чудная нора, — отвечал протопоп. — Глубокая такая, будто бездонная. Один из копателей лопату в неё обронил, так даже стука не услышали, будто и впрямь в никуда лопата провалилась. Диакон мой размышляет, что не иначе как из этой дырки все беды на землю Русскую выходят, благодаря таким вот, как эти якобы меряны. Ну ничего, мы её сейчас каменюкой завалим и землёй засыплем. Васько, довольно хлестать! А вы, православные, давайте-ка поднатужьтесь да и свалите камень в ямину! Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твоё, победы православным христианам на сопротивныя даруя и Твоё сохраняя крестом Твоим жительство.
— Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже! — громко запел епископ Иона, все подхватили его звучную аллилуйю единогласно, и, что самое удивительное, язычествующие вдруг прекратили свои вопли и рыдания, затихли, перестали рваться, понурились. Люди тем временем взялись за камень, под которым было надёжно подрыто, так что требовалось лишь немного поднажать на глыбу, чтобы она с горестным гулом ухнула в уготованную ей могилу. Иванушка в этот миг почему-то подумал о Юре — хорошо, что он остался в повозке. Впечатлительный, будет потом по ночам вскрикивать да в постель дудолить. Бездонная нора зачем-то запала Иванушке в душу. Уж больно страшная. И без дна. Как это? Непонятно. Таинственно. Страшно.
Тем временем началось погребение. Полтора десятка лопат решительно и быстро закапывали умогиленного кириметя. После троекратной аллилуйи Иона стал громко читать покаянный псалом царя Давида, затем «Верую». Блудодеи тихо слушали его. Откуда-то среди могильщиков кириметя возникла черемисянка Очалше, тоже с лопатой. Очалше сопровождала француза Бернара, была ему верной подругой и служанкою. Когда он с разможжённой башкой умирал в Муроме, она ни на шаг от него не отходила. Говорят, креститься хочет, подготавливается к Святому Таинству. Красивая. Иванушка ею любовался. Но куда ей до матуш киУ Небо и земля. Краше родной матери никого не знал мальчик.
Заваленную землёй могилу кириметя стали тщательно утаптывать, чтобы ровное место получилось. Воздвигли большой деревянный крест. Праведный Иона взял чашу со святой водой, приблизился к нечестивцам и множественно их покропил. Они трепетали, но молча. Женщины дёргались, лица их искривились в судорогах, но и этой их муке пришёл конец.
— А теперь ступайте на все четыре стороны, — сказал Иона, — и подумайте о жизни и блуде своём, да не повторится ваше беззаконие. Ступайте с Богом!
Их отпустили, и они побрели прочь. Вдруг один из них оглянулся и выкрикнул:
— Всё равно мы вас, попы, подстережём и горлы вам перережем!
А другой испуганно:
— Не слушай его, батюшко! Прости нас!
Кое-кто бросился было их заново хватать, но Иона запретил:
— Оставьте их, пускай уходят. Да исполнится милость наша к ним, а они за то со временем образумятся. А вас Господь наградит за сегодняшний подвиг благочестивый, непременно наградит. Ступайте же и вы домой, расходитеся с молитвою Иисусовой. Ангела-хранителя всем вам и здравия духовного вкупе с телесным и мирная же и премирная Господня благая!
Все стали покидать место погребения идола кириметя.
Иван Ощера последним уходил с поляны поганого капища. Душа его кипела и клокотала. Он, весельчак, балагур, над всеми насмешник, нередко охальник, за неистовое зубоскальство своё и прозвище получивший, снова попал под очарование старца Ионы. Никто, никто доселе не внушал ему подобного страха и трепета. В первый раз это произошло в Муроме, когда Иона приехал и саморучно причащал. Каялся тогда Ощера всей душой, аксаком и аспидом себя обзывал, слёзы лил, убить себя был готов за то, что много раз надсмехался и над непорочным зачатием, и над плюновением-брением, и над многим другим. «Батюшко! — рыдал он на исповеди у Ионы. — Разве ж можно мне спастись, если я, когда «Верую» читают, вместо слова «погребена» срамной глагол вставляю!» Иону чуть было обморок с ног не сшиб от таких признаний ужасных. Но всё выдержал праведник и даже отпустил Ивану грехи его, наложив епитимью.
И что же Иван? Как епитимью сию понёс? А вот так. Зело пристойно! В тот же день отправился вместе с Драницей в кружало, там прельстился пьянским весельем, обгулял какую-то весьма телесную и красивую бабу, и это в ночь на Великую пятницу! Правда, потом Иван принял участие в спасении француза Бернарки, который до того наквасился, что раскроил себе об угол стола череп. Ощера большую часть пути нёс его на себе. После же никакой благодарности, а даже напротив — оживший Бернарка стал пенять Ощере и Дранице, мол, они его не уберегли.
Но Бернарка уже много спустя ожил, а до этого никаких уроков из своего безудержного пьянства ни Ощера, ни Драница не извлекли. Продолжали куролесить и до Пасхи, и после Пасхи. Семён Ряполовский с Юшкой драку устроил за то, что Юшка черемисянку Очалше охмурил и Бернарке подсунул. Якобы Семён сам хотел ею полакомиться. А ведь смиреха такой, постник, то и дело причащается. Тихий омут! Узнав, что Иона берёт Драницу к себе в провожатые, Семён сам отказался ехать в Переславль. И ни один Ряполовский не поехал. Княжич Иван из-за этого сильно опечалился. Обиделся. В особенности на Семёна, которого очень любил. К чести сказать, и Юшка и Иван, как прознали про желание Ионы, из вихревого загула стали выходить, а после Красной горки[18] и вовсе — ни-ни. Взялись за ум. Да и поизрасходовались до самой изнанки. Отпаивались кислощейными квасами, огуречным рассолом, молоком, потихоньку вышли из запоя, оздоровились, лицами зарумянились. Но стыдно было Ощере снова идти каяться к Ионе, а Иона, как нарочно, ни о чём его не спрашивает, помалкивает и даже не косится на Ощеру, будто тот праведник и можно не беспокоиться о его спасении. И вот, когда кропили водой этих одержимых бесом язычества, охватило душу Ощеры нестерпимо жгучим стыдом. Он увидел себя в них, впору было подставлять всего себя под кропление святой водицею. Но не подошёл и не подставился под иссоп чудотворца Ионы. И когда все пошли расходиться, Иван стоял как вкопанный, оцепенев от внезапного осознания, что вот помри он сейчас — и, как сказал Иона про этих, тотчас же в ад, без всяких проволочек. В ту самую нору, которую только что на его глазах камнем завалили.
Уходил с языческой поляны последним, а предпоследней шла черемисянка Очалше. Ему вдруг жалко её сделалось до слёз. Мужа похоронила, себя продавать пришлось, детей нет, теперь вот за Бернаркой увязалась. Он — мужчина видный, большой, усы кверху подкручивает, а браду бреет. Влюбилась она в него, что ли? А он, собака, ей всё «ватан!» да «ватан!» и рукой показывает — пошла, мол, прочь. Она, бедная, ухаживала за ним, над ней сжалились, взяли с собой в обоз, чтоб могла при нём находиться.
— Ну что, Очалше, где фрязин-то твой?
— Голова болит, — ответила черемисянка и улыбнулась. Закатный луч заиграл в её светлых глазах.
— Красивая ты баба, а дура, — ласково пожурил её Ощера. — На кой он тебе сдался, ватан такой!
— Нешчасливый он, — пожала плечами и жалобно нахмурила брови.
— Лучше бы меня полюбила.
— Нет, — извиняющимся тоном, — ты тоже хороший. Его люблю.
— Ну люби, люби, дурушка!
Выйдя вместе с Очалше на дорогу, Иван сел на своего гнедого Репья и вместе со всеми проделал остаток пути до главных ворот Переславля. Ощере уже доводилось бывать здесь, но он вновь, словно впервые увидев, поразился мощи крепостного вала и толстобревенчатых стен. Знал Шемяка, где притаиться, — нелегко будет его отсюда выкуривать, неприступны переславские укрепления.
У ворот с небольшим отрядом стояли прихвостни Шемякины — боярин Михаил Сабуров и дьяк Фёдор Дубенский. Въезжая в град, Ощера с наслаждением сообщил Сабурову:
— Эй, Сабуров, а дружок-то твой, Андрюшка Голтяев, обратно на нашу сторону переметнулся. В Муроме остался. Давай и ты к нам!
— Успеется, — брякнул Сабуров, и видно было, что от подобной новости ему сделалось не по себе.
— Видал? — спросил у Ощеры Юшка. — Чего?
— Как ров почистили. Боятся, как бы не зарос. Глянь, глянь! Чего это они опять удумали Преображенье чинить? Фёдор, а Фёдор! Я говорю, чего это вы опять Спаса чините? Его же Василь Василии четыре года назад полностью починил.
— Не чинят это, — отвечал дьяк. — Великий князь желает храму большой купол дать.
— Вона! — усмехнулся Ощера. — Чтоб, значит, про Васильевы старания забыли, а помнили о Шемяке. Умно! «Великий князь»! Великий князь-то в Угличе, в плену. А Шемяка — какой вам великий?
— Об том спорить не будем, понятно? — огрызнулся Дубенский.
На Красной площади все спешились, которые были в повозках — те выбрались наружу, Сабуров повёл жданных гостей в белоснежное лоно Спасо-Преображенского храма. Ощера шёл за спинами Ионы и княжат, прислушивался к разговору.
— Эту храмину ещё Юрий Долгорукий заложил, — рассказывал Иона. — А достроил князь Андрей Боголюбский. И посему можно видети, как он и вправду Бога любил. Гляньте, красота какая! Благолепие! Мало где такие подобные есть. Во Владимире, в Новгороде, в Киеве. Жаль, мы, когда через Владимир ехали, нс сделали крюк и не посмотрели на Покровский храм, что над берегом Нерли возвышается. Дивное диво! Красивей этого. Но и этот смотрите, как лепен!
Ощера почувствовал в груди прилив счастливого тепла. Вот бы так до конца жизни быть при Ионе, слушать его милый, утешительный голос! Теперь Иван, казалось, знал, какие слова найти для повторного сильного раскаяния, и ему было хорошо.
В храме их встречал сам настоятель, отец Филипп. Иона благословил его и первым делом принялся восторгаться подвигом протопопа Никифора. Старый-престарый Филипп словно и не услышал этого рассказа, и когда Иона кончил, вымолвил ни с того ни с сего:
— С приездом!
— Спаси Христос, — отвечал Иона. — Стало быть, приехали мы. Ну, первый мой вопрос: тут ли Василий и Марья?
— Обо всём узнаете, — проговорил Филипп.
— Эт что же? Нету их, что ли? — встрял Ощера и сам испугался своего нахальства.
— Видать, нету, — сказал Иона. — Так?
— Пока нету, — пропищал Филипп таким голосом, будто вот-вот умрёт и уступит главный переславский храм Никифору.
— Почему? — уже грозно изрёк Иона.
— Послано за ними, — ответил вместо Филиппа дьяк Фёдор.
— Скоро прибудут, — добавил Сабуров, и стало ясно, что оба бессовестно врут.
— Ну ладно, подождём, — вздохнул Иона.
— А покуда — милости просим княжичей и епископа во дворец, там для них уготованы покои, — сказал Сабуров, указуя на деревянную лестницу, ведущую в хоры. Там находились двери в переход, непосредственно связывающий Спасо-Преображенскую церковь с княжеским дворцом.
— Одних их не пустим! — снова задерзил Ощера. Теперь уж он чувствовал, что имеет на то полное основание. — Вы потом их потравите, а нам отвечать пред Богом, что не уберегли. Всех, кто из Мурома в охране Васильевичей выехал, во дворце размещайте!
Сабуров хотел было что-то возразить, но разошедшийся Иван как рявкнет на него:
— И без разговоров!
— Правильно! — поддержал его верный друг Юшка.
— Ты-то, литвин, куда лезешь? — проворчал Сабуров.
— Я-то давно не литвин, а ты-то давно ль не татарин? — съязвил в ответ Юшка, хотя знал, что если он прямо по отцу литвин, то Сабуров лишь потомок мурзы Чета.
— Будьте здесь, я пойду всё улажу, — мрачно сказал Сабуров.
Покуда он ходил, Иона стал показывать княжичам главную храмовую икону Преображения Господня. Иван тоже приблизился к иконе.
— Греком Феофаном изографом писана, — пояснил епископ. — Видите, как зело дивно озарилась окрестность Фаворская от лика Христа преображённого! И так всё преобразится в день Страшного Суда. Неправедное злато обратится битыми черепками, смрадной золой, головешками, а святая бедность воссияет светлее чистого злата. Один накопит полные сундуки драгоценных каменьев, а глянет - в сундуках вместо адамантов сплошь таракане хрущатые. Другой же ничего не имел, опричь голых стен своего убогого жилища, но за праведную жизнь и неокупимые страдания превратит Господь и стены клети его в сверкающие смарагды. Всё, всё предстанет в мире в своём истинном свете, ничто не укроется под иной личиною! Христос в белоснежном облачении, как тут на иконе, явится, и чистота души каждого человека будет постигаться в сравнении с белизной одежд Спасителя нашего.
Слушая епископа Иону, боярин Иван Сорокоумов по прозвищу Ощера испытывал двоякое чувство. С одной стороны, размышляя над словами праведного старца, он с горестью думал, в каком же неприглядном, пакостном виде предстанет его, Ивана, душа перед Господом — закопчённая, скрюченная, залапанная, смрадная! И тоска угнетала его. Но с другой стороны, необыкновенное упоение было в самом слушании голоса епископа, и казалось — нет, как-нибудь всё исправится, очистится, терпелив Господь и многомилостив...
— Батюшко, — обратился он к Ионе, когда тот умолк, — дозвольте мне там во дворце при вас быть. Самое опасное для нас жительство наступает. Коварен Шемяка! Я же у дверей ваших и княжичей встану и никого не пущу. В камень превращусь, как тот, который сегодня в лесу закопали.
— Сторожи, коли сердце просит, — ответил великодушный Иона.
Вскоре их разместили во дворце по всем требованиям Ощеры и других сопровожатаев. Ионе и его подъепитрахильным детям предоставили просторную светлицу, тремя большими окнами выходящую прямо на Красную площадь. Со светлицей сопримыкались две опочивальни, одна для епископа, вторая для Васильчат; но Иона заявил, что будет спать вместе с детьми, они — в постели, он — на полу. Здесь же поселились Ощера, Русачка и Драница, договорились, что по очереди будут дозорить у дверей и окон. Всё сие ужасно нравилось Ивану Ощере, воодушевляло, и он уже всерьёз начинал жалеть, что и впрямь не в состоянии в случае чего превратиться в камень. Хотя почему бы и нет? Вот было бы чудо так чудо! Если очень крепко верить — сбудется, и Иван верил крепко. За такое-то ему точно все грехи должны списаться, и что епитимью не исполнил — подвиг будет его епитимьёй! Картина того, как его пронзают мечами, а он превращается в гранитный камень и загораживает собой двери, кружила ему голову.
Он вызвался первым нести дозор и за всю ночь не сомкнул глаз. К косяку двери привалил подушку и как устанет — приляжет, начнёт обволакиваться дремотою, но малейший звук — щёлкнет ли в чуть топящейся печке уголёк, тресканет ли половица, пропорхнёт ли за окном нетопырь — Иван уже на ногах. Выглянет в окно, там в ночном мраке Красная площадь, тускло озарённая лунным сиянием и майскими звёздами. В углу площади — огни. Там — часовня светится лампадками, ночная стража жжёт костёр. Ничего, всё тихо, спокойно. Затаился Шемяка, что-то выдумывает, вынашивает. Встречать не соизволил, ужин сюда подать велел, правда, ужин хоть и пятничный, а вкусный — копчёные севрюги и шемаи, зернистая икра, заливная лососина, раки чищеные в молочной подливе, капустная солянка с белужиной... Сам же и на ужин не явился, и, как проболтался дьяк Фёдор, живёт не во дворце, а где-то тайно, в отдельном доме неподалёку от Красной площади.
Зловещая тишина стоит в Переславле! Какая судьба ждёт бедных Васильчаток? Что придумал для них мстительный двоюродный уй[19]? Не обременяет сон Ивана Ощеру, сядет он у окна и смотрит, смотрит на то, как короткая майская ночь начинает потихонечку светлеть, дышать ровнее, чище. Вспомнится и епитимья, наложенная Ионою, но да разве знает Иван наизусть всё целиком «Верую»? Не знает! А уж о пятидесятом псалме и говорить не приходится. Пробормочет боярин сто раз подряд «Господи помилуй» — и то хорошо. На душе у него делается ещё лучше, радостнее. Вот жаль только — не приходят с мечами и топорами, чтобы можно было принять смерть счастливую и заслонить собою Васильевых птенцов!
И лишь под самое-самое утро, когда совсем рассвело в ожидании солнца, Иван позволил себе растолкать Русалку:
— Эй, Мишка! Пободрствуй-ка ты чуток, а я сосну малость.
Положа руку на сердце монах Фома мог бы откровенно признаться, что единокровные соплеменники изрядно ему обрыдли. Если бы Иона не поручил ему приглядывать за ними и заботиться о них, Фома давно бы предоставил их самим себе. Особенно был надоедлив Бернар. После несчастного случая в кружале он утомил Фому своими бесконечными подсчётами, как много он потратил в тот злополучный вечер, и сетованиями на то, что полученное удовольствие никак не стоило подобных затрат. К тому же приходилось выискивать всякие снадобья для исцеления головных болей, измотавших Бернара, да брать на себя заботу о привязавшейся Очалше, которую потомок Меровингов то гнал от себя, то снова привлекал. Вот и здесь, в Переславле, он послал слугу Пьера отыскать для неё какой-никакой угол — не в городе, так в посаде.
Во дворце французам выделили небольшую горницу. Поужинав, они все завалились спать и быстро уснули, кроме Бернара, который опять маялся от головной боли. Ни примочки из отвара листьев лопушника и мать-и-мачехи, ни горячее питье из медвежьих ушек и барашков марьина корня — ничего из предложенного местным знахарем не помогало. Фоме тоже не спалось, и он решил основательно помолиться о спасении богохранимой страны Русской, о здравии Ионы и о сохранении Иванушки и Юры. Он прочитал все молитвы на сон грядущий, акафист Иисусу Сладчайшему, моления об умножении любви и искоренении ненависти и всякой злобы, о ненавидящих и обидящих нас и — святому Пантелеймону о болящих. Покуда он стоял в углу под образами в свете теплящейся лампадки, Бернар взирал на него, лёжа в постели, и тихонько постанывал. Когда же монах завершил своё бдение, Бернар попросил его пояснить, о чём он так долго молился. Фома же предложил ему отправиться на прогулку, дабы не мешать спящим своими разговорами.
— Да, проклятая боль всё равно не даст мне уснуть, — согласился де Плантар.
Они выбрались наружу тем же путём, каким сегодня на закате вошли во дворец — минуя церковь. Бернар подивился сей премудрости, сказав, что нигде такого не видывал — храм является как бы преддверием дворца. Фома согласился, что в этом есть особое хитроумие. Действительно, желающим без приглашения ворваться во дворец поначалу придётся вломиться в храм Божий.
У дверей церкви их остановила стража.
— Куды это? — спросил один из нескольких бдящих тут часовых.
— Хотим поглядеть, всё ли спокойно в ночном Переславле, — ответил Фома.
— Нельзя! — строго рыкнул воин.
— Мы, однако, не узники тут! — возмутился монах.
— Да ладно тебе, Митяй, — прогудел другой страж. — Какое нам дело?
— Такое, что они не наши, — заспорил упрямец.
— Надысь были не наши, а завтра вернётся на престол Василий, опять станут наши. Чего раздор-то сеять! — возразил другой. — Ступайте с Богом, гуляйте.
Тот промолчал. Фома и Бернар, обряженный в русское кафтанье и ничем не обнаруживший своего иноземства, отправились бродить по ночному Переславлю. Фома долго пояснял иностранцу значение всех прочитанных им молитв, потом Бернар, расчувствовавшись, что о нём Фома молился особо, стал рассказывать о своём путешествии ко Гробу Господню. Выяснилось, что, ударившись головой об угол столешницы и потеряв сознание, Бернар де Плантар полностью оказался во власти дивной грёзы. Он увидел себя верхом на чёрте взлетающим высоко в небо, ближе к звёздам. Внизу под ним распахнулось необъятное пространство, покрытое белым снегом, испещрённое уже проснувшимися после зимы реками. Было холодно, но постепенно становилось теплее, вскоре внизу исчезла снежная белизна, тёмная степь жила иной, уже весенней жизнью. Какие-то тени то и дело проносились мимо — то Светлые, то мрачные, одни звали, другие, кажется, посылали вслед проклятия. «Кавказ!» — крикнул чёрт, и внизу впрямь встали огромные горы с заснеженными вершинами. Потом летели над морем и вновь над горами и в конце концов действительно прилетели в Иерусалим.
— Мы приземлились прямо у Гроба Господня, — рассказывал Бернар. — Там шла какая-то ночная служба, почему-то присутствовал король Бодуэн, преемник славного Годфруа. Вы не поверите мне, друг мой, я видел короля Бодуэна! Он был высок и бледен. Вместе с ним я припадал к плите, на которой лежало тело Господа, а над моей головой ярко горели огромные лампады. И ещё там был какой-то русский монах, даже аббат!.. Я не упомнил его имени. Можете ли вы себе такое представить? Я побывал в глубоком прошлом, отдалённом от нас тремя столетиями, даже больше! Я видел суровые лица рыцарей-тамплиеров, я разговаривал с ними на равных. Мне показывали сокровища, найденные в поприще Соломонова храма, свитки древних рукописей, евангелия, написанные другими апостолами, неведомыми нам. Мне показывали бескрайнее подземелье, расположенное под самим поприщем и ведущее, кажется, под гору Сион... Вот вы только представьте себе!
— Ну, видите, — рассмеялся монах Фома, — а вы ещё сетуете на то, что много потратили на тот вечер. Да за одно это путешествие не жаль было бы и двух упеляндов.
— Вы смеётесь надо мной?
— Ничуть! Да что вы! Правда не смеюсь! Продолжайте, прошу вас.
И Бернар продолжал рассказывать, довольно сбивчиво, но трудно было сомневаться в его правдивости. Такое нельзя выдумать.
— Одного только не помню, — завершил свой рассказ потомок Меровингов, — как я вернулся назад, в Муром, и куда запропастился проклятый чёрт.
Выслушав собеседника, Фома подумал о том, что не случайно Иона отказывался бить Бернара по голове, дабы тем самым исцелить, неспроста праведник почувствовал присутствие нечистой силы, дьявольского наваждения, ибо чем являлось всё описанное Бернаром путешествие, как не наваждением? Но как объяснить это невежественному и маловерному французу?
— Вы знаете, Бернар, — сказал Фома, — я слышал об одном подобном путешествии новгородского архиепископа Иоанна. И тоже в Иерусалим. И тоже верхом на бесе...
В этот миг, когда Фома собрался только поведать Бернару знаменитую легенду, нечто страшное, чёрное, громоздкое, ломающее кусты пронеслось неподалёку от них в лёгкой рощице, растущей прямо посреди широкой улицы в западном конце града.
— Что это было?! — в страшном испуге вопросил Бернар.
— Боюсь, не смогу вам ответить, — сказал Фома.
— Мне показалось, это был он... — весь дрожа, пролепетал французский рыцарь.
— Он?..
— Ну да, он. Чёрный. Он искал меня, но ваши сегодняшние молитвы, должно быть, оградили меня, и он промчался мимо.
— Сдаётся мне, вы преувеличиваете.
— О нет, — возразил Бернар, — у меня предчувствие близкой гибели. И смерть моя будет ужасной, хотя и мгновенной. Быть может. Меня гнетёт душевная тяжесть. Я не весел, а раньше слыл весельчаком. Одно только обнадёживает — мне кажется, я буду принесён в жертву чему-то... А может, и нет... Смотрите! Смотрите! Вон оно! Снова бежит! Приближается к нам!
Бернар выхватил из ножен свой меч и изготовился, но чёрное неведомое существо вновь пронеслось мимо, на сей раз в противоположном направлении — в сторону Красной площади.
— Вы молились сейчас? — спросил француз.
— Да, я мысленно прошептал: «Господи, помилуй!» — ответил Фома.
— Благодарю вас!
— Не стоит благодарности.
— И не провожайте меня дальше. Вон в том домике Пьер поселил Очалше, и, кажется, в её окошке горит свет. Она наверняка ждёт меня, эта язычница, которая, быть может, больше христианка, нежели я. Прощайте, Тома! До завтра. Вам не нужен меч, ваше оружие — молитва.
Они расстались, и Фома, не ожидавший, что ему придётся возвращаться в одиночестве, зашагал обратно, в восточный конец города. Ему сделалось жутко одному, и он стал шептать молитвы — все, какие только приходили на ум. Однако происходило что-то неладное — он забывал слова давно знаемых назубок молитв. Когда же, начав «Верую» и дойдя до слов «прежде всех век», Фома не мог упомнить, что там дальше, его взяла настоящая оторопь. Он огляделся вокруг, перекрестил все четыре стороны и услышал где-то поблизости страшный утробный рык. Ужас охватил его, и, не мешкая более, подобрав полы рясы, монах припустился бежать что есть мочи. Топот и звериное хриплое дыхание прозвучали за его спиной, от усилившегося страха ноги сделались непослушными. Он остановился, оглянулся и увидел чёрное чудовище, несущееся прямо на него, сверкающее смоляной шерстью в свете луны и звёзд. Огромное, мордатое, алчущее...
— Уть, Ефиоп! Уть, кому сказано! Уть, гадина! — вдруг раздался свирепый бас. Чудовище замедлило бег, шагом подошло к Фоме, нюхнуло монаший запах и с превеликой неохотой зашагало к какому-то человеку, вышедшему из ближнего закоулка. Фома не сразу смог поверить в своё спасение. Чудище оказалось огромным чёрным псом, но, даже и видя, что это пёс, трудно было поверить, что не чёрт — чёрный, морда как у дракона, с бородой, с высокими надбровьями.
— А ты чего разбегался тут, калугер! — грубо обратился к Фоме суровый псарь. — Надо было ему дать тебе задницу объесть!
Взяв пса на повод, он зашагал прочь, продолжая ворчать на Фому, а Фома, ни жив ни мёртв, перекрестился раз двадцать и тогда только медленно отправился дальше. Вернувшись во дворец, он нашёл свою горницу, постелил себе на полу, лёг и мгновенно уснул, никак не думая, что утром ему доведётся вновь увидеть чёрное чудовище.
Проснувшись, он обнаружил, что Бернара ещё нет, а Андре до сих пор спит. Помолясь, Фома отправился пожелать доброго утра епископу Ионе и маленьким князьям. Постучавшись и войдя в дверь их светлицы, он увидел спящего под дверью Драницу, переступил через него и весело спросил у стоящего у окошка Иванушки:
— Како ночь почивали, свете Иоанне Васильевичу?
— Хорошо, — с безразличием ответил княжич.
— Грустят, — сказал Геннадий, который был уже тут как тут, рядом с Иванушкой. Из спальни доносились бормотанья — там Иона молился с Юрою.
— Не слыхать ли, приехали батюшка с матушкой? — спросил Иванушка. — Где они?
— А вот мы сейчас у Шемякина угодника спросим, — сказал Драница, и, оглянувшись, все увидели входящего дьяка Фёдора. — Говори, дьяк, приехал велик князь Василь Василия с великой княгиней Марьей Ярославной?
— Великий князь Дмитрий Юрьевич всем желает доброго утра и зовёт в палату к завтраку, — не слыша слов Драницы, отвечал дьяк.
— Знать не знаем такого великого князя, — сказал Иван Ощера.
— Зато он всех вас знает и велел принести для сыновей своего братовчаты подарочки, — не поддавался на вражеские подначки Дубенский. — А ну-ка!
Вошедший слуга внёс приношения. Юра, услышав про подарки, выбежал из спальни. Следом за ним появился, приглаживая серебро бороды, Иона, в простом сером подряснике. Получив от слуги позолоченную дудочку, Юра тотчас же принялся в неё дудеть. Иванушка как стоял у окна, так и ни с места.
— А что же князь Иоанн Васильевич? — удивился дьяк. — Не хочет подарка? А каков подарочек-то для молодого молодца!
— Мне Шемякиных подарочков не нужно, — буркнул Иванушка. — Я не за подарочками приехал, а с родителями соединиться.
— О-го-го! — ещё больше удивился дьяк, не ожидавший, видимо, услышать такие взрослые ответы от шестилетнего мальчика.
А Иванушка между тем, продолжая смотреть в окно, вдруг от всей души выпалил:
— Вот ты-ы-ы-ы!!!
— Чего там? — спросил Русалка.
— Гляньте-ка, гляньте, какая гырчея невиданная! — восхищался Иванушка. — Да скорей же! У-у-уххх!!!
Иона, Фома, Геннадий, Ощера, Русалка, Драница, Юра и дьяк Дубенский — все прильнули к окнам светлицы, выглядывая наружу. Там в окружении нарядных бояр расхаживал высокий нестарый князь с густой светлой бородою, важный. При нём разгуливала огромная чёрная собака, в которой Фома без труда тотчас же узнал вчерашнего чёрта, испугавшего Бернара. От неприятнейшего воспоминания мурашки побежали у него по спине.
— А, гырчея-то, — заулыбался дьяк Фёдор. — Это всем гырчеям гырчея! Ефиоп.
— Истинно ефиоп, — присвистнул Русалка. — Ефиоп при ефиопе.
Дьяк и на сей раз не обратил внимания на колкость.
— Вот, Иванушка, — сказал Иона, — тот князь, при коем сия гырчеяка, и есть захватчик твоих родителей, вор престола, Дмитрий Юрьевич.
— Шемяка? — выпучил глазки Иванушка.
— Он самый, — подтвердил Русалка.
— Не вор, а законный восстановитель древлего престолонаследия, — вежливо поправил дьяк.
— Значит, по-вашему, когда князь Дмитрий Донской ввёл наследование от отца к сыну, он беззаконие совершил, так? — спросил Ощера.
— Об этом моего рассуждения нет, — мягко сказал Дубенский.
— Ишь ты, красуется! — фыркнул, глядя на Шемяку, Юшка Драница.
— И почто ему сдалась такая севляга? — удивился Иона. — Это же не пёс, а чистый бес, прости Господи!
— Преданный пёс, — улыбнулся дьяк. — И его вся округа боится. Вчера ночью сбежал, насилу поймали. Возле кружала волочайку какую-то в лоскуты изорвал. Пьяную. Ой, смех! Эй, Иван Василия, подарочек-то посмотрите хоть, — ткнул он легонько княжича стволиком небольшого игрушечного самопала. Иванушка посмотрел и — дрогнул, а стоявший рядом монах Фома при виде этого с сожалением и сочувствием улыбнулся — эх, детская душа, детская душа! Мягковата!
— А чем стреляет? — спросил Иванушка, беря из рук дьяка игрушку.
— Хошь горохом, хошь зерном, хошь мелким камушком, — обрадовался дьяк. — Там внутри жильца есть, вот тут натягиваешь било, в дульце заряжаешь горошину, и — стреляй.
Иванушка тяжело вздохнул. Фома, единственный, кто оценил эту сцену, поскольку все остальные были заняты рассматриванием Ефиопа, вновь улыбнулся, понимая, с каким трудом княжич принимает подарок, какие противоборства в нём схлестнулись, и как ни противился он Шемякину дару, а соблазн оказался сильнее.
Через час все сидели в самой большой дворцовой палате за столами, накрытыми всякими яствами. Во главе основного стола усадили епископа Иону, по обе стороны от него — княжичей. Дальше по левую руку сидели главный советник Шемяки боярин князь Никита Константинович, двое его братьев, Михаил Сабуров, дьяк Фёдор Дубенский, прочие приверженцы Дмитрия Юрьевича. По правую уселись Ошера, Драница, Русалка, иные воины, приехавшие из Мурома. Геннадий и Фома с юным Андре де Бове посажены были за последний стол. Бернар так до сих пор и не соизволил объявиться. Где его неладные носят?
Но Бернар-то — пёс с ним, а вот почему нет Шемяки? До сих пор с Ефиопом прогуливается?
Вот Никита Константинович поднял чашу, вот стал говорить приветствие Ионе и княжичам...
— Стой-постой! — прервал его речь епископ. — Погоди, Никита! А где же хозяин пира? Где князь Дмитрий? Я чего-то не пойму.
— Прости, батюшко, — замялся князь боярин, — но тут сейчас, как бы сказать... я за него. У великого князя Дмитрия Юрьевича в сей миг множество неотложных дел... Он просит извинения, что не может присутствовать. С ним предстоит у вас иное застолье.
— А, ну тогда и никаких приветствий не надо! — махнул рукой Иона, прочёл Господню молитву, благословил ястие и питие, сел и принялся за еду, кладя в рот кусочек копчёного говяжьего языка. Все прочие последовали его примеру, и первое, что послышалось спустя несколько минут, были злые слова Ивана Ощеры:
— Неотложные дела!.. Ефиопского посла принимает!
Юшка Драница громко засмеялся. Фома посмотрел по сторонам и понял, что ни о каком сближении между сидящими за столами супротивниками в обозримое время и говорить нечего.
В воскресный полдень, после литургии, посвящённой празднику Иоанна Богослова, князь Дмитрий Юрьевич Шемяка вышел из Спасо-Преображенской церкви в гневе и недоумении. Супруге своей, вечной ходатайнице за Иону, грозно рявкнул, чтобы не шла рядом, а поотстала и вообще сегодня на глаза не показывалась. Она покорно отступила, и он раздражённо зашагал один в сторону своего дома на Богородской улице, печатая каблуками красных сафьяновых сапог по деревянной мостовой Красной площади.
Доселе всё складывалось именно так, как задумывал хитроумный князь, желая добра и мира на Руси, а следовательно, в первую очередь — полного смирения супостатов. Он задумывал, а обдумывал и полезные советы давал знатный боярин Никита Константинович из рода Добрынских, ведущего своё происхождение от легендарного Редеди.
Итак, в пятницу вечером Иона привёз-таки в Переславль Васильевичей. Привезёт, не привезёт — сие оставалось весьма сомнительно. Ряполовские запросто могли не отдать княжичей даже самому уважаемому на Руси иерарху, которого Василий уже давно поставил митрополитом, да до сих пор от константинопольского патриарха не пришло утверждение. А Дмитрий Юрьевич задумал дальше пойти, отменить беспрекословное подчинение Царьграду, пусть люди русские сами себе митрополита выбирают, а патриарх да принимает как свершившееся, что с такого-то дня в Русской земле такой-то митрополит.
Далее, как советовал боярин князь Добрынский, следовало принять гостей со всеми почестями, селить и кормить отменно, но несколько дней томить и пред ними самому не появляться, дабы не думали о себе, будто они тут наиважнейшие особы. Пусть подумают и поймут, что Шемяка оттого только их столь любезно принимает, что жаждет умиротворения распрей, а вовсе не потому, что боится и лебезит пред ними. А так-то у него и без них дел по горло. Великокняжеских, между прочим, дел, ибо взвалил Дмитрий Юрьевич на себя тяжёлую ношу — спасать и оберегать Русь-матушку. Разве он не любит её? Разве не хочет ей процветания? За что же такие муки насылает на него Господь, за какие грехи страшные? Вот и голова болит непрестанно, что только не делают знахари! Под окнами голубиная трава-вербена вовсю взошла, ежеутренне поливаемая водой с головы Шемяки, — самое надёжное, говорят, средство, а не помогает. Иона-ёрник как-то пошутил, мол, рожки растут... Со всеми что-то неладное творится после того, как Василия в Троице схватили и глаза ему выкололи. Никита Константинович с тех пор уж два приступа падучей перенёс и тоже головными болями мучается. Ну он-то понятно! Тогда, когда Василия в Сергиевой обители брал, шибко на коне в ворота вскакивал и о надвратный камень головой треснулся, чуть было Богу душу не отдал. Ну и опять же, кто своею собственною рукою Васильевы очи ножом выкалывал? Никита. За то Господь и карает. А Шемяку — за то, что не воспрепятствовал злодеянию.
Всё это понимал Дмитрий Юрьевич, видел грех свой и на самом деле мечтал о примирении с Василием, мог для этого не пожалеть богатейших уделов в пользование слепому свергнутому князю. Только бы потом Васильчата в волчат не выросли. А как этого добиться? Лаской? Жестокостью? Видно, и тем, и тем. И награждать, и то и дело по носу щёлкать — знайте, волчата, свою нору и к моей овчарне не суйтесь!
Хорошо было придумано с игрушечной кулевриккой, которую Иван Можайский недавно из Литвы привёз. Хотел Шемяка её своему сыну к какому-нибудь празднику подарить, да Никита подговорил его сунуть кулеврину Ивану Васильчонку. Он мальчишка молодцеватый, не то что Шемякин отпрыск, его кулеврина тронет, а ежели он на неё соблазнится — наш, можно его потихоньку подтаскивать да за жаберки на бережочек! Только бы он из кулеврины Дмитрию Юрьевичу в лицо не стрельнул... Не стрельнёт, нет — хороший у него возраст для приручки, шесть лет мальчику, хуже было бы, когда лет девять-десять.
И он клюнул ведь на приманку, хотя, как утверждает дьяк Фёдор, поначалу и воротил нос, а когда разглядел подарочек, не выдержал, дрогнул, взял. Подцепилась рыбка. И дальше всё шло как по маслу. На званый завтрак Шемяка, как и было замыслено, не пошёл. Гости из Мурома покрутили носами, позубоскалили да и проглотили. Перед обедом им сказали, что, вполне возможно, за обедом с ними великий князь Дмитрий Юрьевич соизволит встретиться. А он опять не явился, и в конце трапезы пьяный боярин Юрий Драница принялся срамить Ивана Можайского за то якобы, что он Василия ослеплял, хотя на самом-то деле — Никита. Вот смех-то! Стали Драницу успокаивать — он в драку. Только вмешательство Ионы спасло от кровопролития. Перед ужином гостям объявили, что теперь уж точно великий князь освободился и воссядет во главе трапезы вечерней. Но во время ужина Сабуров ошарашил их иным решением Дмитрия: за то, что во время обеда вспыхнуло смятение и восстание, он лишает гостей возможности сегодня лицезреть государя. Гости подняли ропот, но, когда он начал стихать, Сабуров объявил о другом повелении Шемяки — отныне именовать епископа Иону высокопреосвященнейшим митрополитом Московским и всея Руси. Княжичам же была преподнесена украшенная золотом укладка, едина на двоих, а в укладке — разнообразные серебряные и золотые бляшки для игры в пристенок. Несмышлёныш Юра аж в ладони захлопал, а Иван мрачен был, но куда денешься, коли уж один подарок принял, принимай и последующие. Мрачно взялся вместе с братом разглядывать бляшки. За ужином вместе с Драницей напился боярин Русалка, оба взялись срамотить Шемяку и его сторонников, и вновь Иона смирял их.
В общем, покуда всё шло хорошо. Одни ерепенились, зато другие — главное же, Иона и княжичи — становились как шёлковые. Дмитрий Юрьевич нарочно пару раз прогуливался под окнами княжеского дворца со своим Ефиопом, которого ему ещё кутяшонком прислал в подарок князь Рязанский. Смущал гостей своим видом, приводил в растерянность, обескураживал. А сегодня утром дьяк Фёдор пришёл к гостям пожелать доброго утра и сказал, что Дмитрий Юрьевич будет на торжественном обеде, посвящённом Иоанну Богослову, наконец-то примет митрополита Иону и детей «бывшего врага, но любимого братовчадя своего, Василья Васильевича», а до того они увидятся с ним на Божественной литургии и станут с ним сопричастниками.
Как было задумано! Вот они все поджав хвосты взирают на то, как Дмитрий Юрьевич во всём своём великокняжеском блеске причащается Святых Тайн из рук приручённого им и уже вовсю послушного митрополита, коего, можно сказать, сам митрополитом и сделал, а потом всех их, пристыженных, усмирённых, одаряет государевыми милостями. Всех, кроме бунтовщиков — Драницы и Русалки. Этих и на торжественный обед велено не пускать.
Что же в итоге получилось? Явившийся к середине литургии Дмитрий, когда начали причащать, двинулся к чаше. Иона причастил монахов своих, затем княжичей — Ивана и Юрия, слугу ихнего, Трифона Порховского, и тут, когда дошла очередь Дмитрия — хотя его-то бы первым положено было сподобить! — Иона вдруг повернулся, отдал потир и лжицу настоятелю Филиппу, а сам молча удалился в алтарь. И, дрожа от гнева, Шемяка из рук дряхлого Филиппа не причастился, а — прости Господи! — как будто отраву принял. Причастие, ожидавшееся стать сладостным, показалось кислее оцта. Что это вступило в Иону? Какая блажь? Даже не облобызав чашу, словно исхлёстанный по щекам, повернулся князь Дмитрий и зашагал прочь из храма.
И вот теперь, пройдя через всю Красную площадь и свернув на Богородскую улицу, сопровождаемый многочисленной свитой, Шемяка старался пересилить в душе свой позор и найти какое-то решение. Он замедлил шаг, давая возможность верному Никите нагнать его.
— Ну что, Никитушка, всех под нож? — спросил он с тоскою.
— Да я хоть сейчас, — пожал плечами Добрынский. Они вошли в дом, поднялись на верхний ярус, в любимую Шемякину светлицу, где стоял заводной немецкий доспет в виде ратника в латах — повернёшь ключиком, он зашевелится, поклон даст и снова выпрямится. Единственный, кто без тайной мысли Дмитрию кланяется, да и то потому только, что ключ у Дмитрия. А достанься ключ от доспета кому другому, Василью, к примеру...
— А если не под нож, то как? — спросил Шемяка, поднося ключ к скважинке и поворачивая его три раза. Немецкий ратник звякнул, повернулся, отбил свой бездушный поклон, выпрямился, повернулся назад и застыл в гордой позе, вполоборота.
— А если не под нож, то снова удивить их, — сказал Никита. — Явиться на званый обед как ни в чём не бывало, быть весёлым, шутить, смеяться, слушать песни, гуды, свирели, ласково говорить с Василятами, гладить их по головкам, угощать своею ручкой да ещё подарить чего-нибудь. А после отправить к родителям в Углич с известием, что они свободны и получают в удел себе... Что ты им дашь в удел?
— А вот пусть Углич и берут, — усмехнулся Шемяка. — Они, после того как брату моему Ваське глаза выкололи, мне Углич подарили, а я им теперь его верну, после того как ты, Никита, Василия ослепил.
— Твоею волею ослепил, государь, — промычал Никита.
— Моим безволием тогдашним, — возразил Шемяка. — Ну да ни к чему сейчас о том... Короче говоря, пусть берут себе Углич со Ржевом и Бежецким Верхом. Богатые уделы!
— Может, заодно и Белозерскую область?
— Нет, Белозерская мне нужна. Там монастырь славный, не отдам его братовчаде.
— А княгиню Софью вернёшь им? — спросил Никита. При этом имени Дмитрий почувствовал, как давит живот ему золотой пояс, нарочно надетый сегодня, дабы подразнить сторонников свергнутого Василия.
— Эта поганая литовка пусть сидит себе безвылазно в Чухломе! — выкрикнул Шемяка злобно. — Вот он, пояс Донского, на мне! Никогда не забуду, как эта бесстыжая наговорщица на свадьбе Василия и Марии сорвала его с брата и, указуя на нас перстом, именовала ворами. Между тем пояс достался брату на законном основании, он взял его в приданом, когда женился на дочери князя Андрея Владимировича. А потом мне подарил... Что ты так смотришь на меня?
— А что ты, великий княже, рассказываешь мне об этом, будто хочешь уверить меня, а я не верю? — пожал плечами Никита. — Я знаю, что брат твой чист был и напраслиной оклеветан. И всё это знают.
— Увы, не все, не все, — пробормотал Дмитрий Юрьевич. — Многие до сих пор злому навету верят. Как думаешь, снять мне его? Может, проклятье на нём и из-за него новые раздоры?
— Думаю, ни к чему снимать, — дал совет Никита Константинович. — Пусть все видят и удостоверяются, что ты законно владеешь поясом славного князя Донского, своего великого деда, что ты не боишься выставлять его напоказ.
— Ты, как всегда, прав, — вздохнул Дмитрий Юрьевич. — Бедный мой дед! Если бы он знал, как его внуки запутаются во вражде!
— Ничего не поделаешь, внуки всегда враждуют между собой, — тоже вздохнул Добрынский. — И тот внук, который восстановит мир и единство в державе, тот остаётся славным в памяти потомков.
— А не будет ли пояс знаком того, что я признаю устав Дмитрия Донского о сыновнем престолонаследии? — всполошился Шемяка.
— Не будет, — махнул рукой Никита.
— Голова раскалывается! — простонал Дмитрий Юрьевич. — Прямо наваждение какое-то.
— Слыхано, что и у древнего Юлия Кесаря тоже часто голова болела, и при том падучая была, — оповестил князя Никита.
— Мне только падучей не хватало, как у тебя! — фыркнул Шемяка, снова вставил и повернул в скважинке ключ. — Странно, но сей искусный доспет действует на меня успокоительно. Ну-ка, ещё разок!
В светлицу вбежал Ефиоп и тотчас бросился скакать вокруг Дмитрия, лизать ему руки. Вот ещё один, кто без умысла любит его, и этот не сразу признает иного хозяина, если вообще признает.
— Ефиопа возьму с собой на обед, — решил Дмитрий Юрьевич.
— Пожалуй, — согласился советник, — пусть поёжатся. Спустя некоторое время, сделав над собой усилие и кое-как успокоившись после нанесённого Ионой оскорбления, Дмитрий Юрьевич, наигранно весёлый, отправился на званый обед. В душе у него было сумрачно, пояс Донского туго обтягивал полное Дмитриеве брюхо, голова болела... Хотелось напиться угорского или мальвазии, чтобы ни о чём не думать, ничего не чувствовать, не помнить, не знать, не терзаться. Дурное предчувствие, что недолго быть ему великим князем Московским, противно щекотало печёнку.
— Никита, — обратился он к верному боярину по пути через Красную площадь, — а что за фряги такие приехали в свите у Васильевичей?
— Будто бы ихний государь направил их ко княжонку Ивану на службу, — отвечал Добрынский, — Почему — не понятно. Видно, они не сведуют, что на Москве не признали Флоренское согласие.
— Вот всё-таки дурак Василий! — хмыкнул Шемяка. — В кои веки договорились с латынами о святом воссоединении Церквей. И что его подпёрло воспрепятствовать? Чем Царьградский патриарх лучше Римского Папы? Ничем. Жаль, я не был тогда великим князем! Я б не сгнобил Сидора, признал бы унию. Теперь уж поздно.
— И что Дух Святой от Сына исходит, признал бы? — спросил Никита. — И пургаторий?
— Пургаторий — это чистилище, что ли?
— Чистилище.
— Да пускай и пургаторий, и Дух от Сына, — отвечал Дмитрий. — Зато с немцем мир бы вышел. А Папа к тому же дальше патриарха, не так бы часто лез в дела наши.
У входа в Преображенье возникла загвоздка, как провести Ефиопа во дворец — не через церковь же; Никита предложил через окно, но Шемяка велел обернуть пса холстиной и пронести всё же сквозь храм. Видевший это Иван Можайский трижды торопливо перекрестился и тихо пробормотал, но Дмитрий Юрьевич услышал его слова:
— Не быть сегодня добру!..
Хотел было отменить приказ, да поздно — пса уже понесли на хоры, чтобы оттуда — по переходу во дворец. Шемяка, осеняя себя множественными крестными знамениями, проследовал за Ефиопом.
Простых прихожан-переславцев в храме не было, но свечи повсюду горели обильно и ярко, особенно у иконы Преображенья, взглянув на которую Дмитрий Юрьевич ожёгся взглядом о белизну одежд Христа и четырёх острых, как мечи, лучей, исходящих от Господа, настолько небывало чистой показалась Шемяке сия Божеская белизна. Он искренне перекрестился и стал подниматься по лестнице на хоры.
В пиршественной хороме все уже были рассажены за столами, ломящимися под тяжестью блюд и посудин. В честь праздника кравчие особенно расстарались. Когда Дмитрий Юрьевич вошёл сюда, за окнами грохотнула пушка, и все вздрогнули от двойной неожиданности — и от звука выстрела, и от самого появления Шемяки, коего явно никто и на сей раз не ожидал увидеть.
— По Божьей воле и по нашей любви, Божьей милостию князь великий Дмитрий Юрьевич, Московский и всея Руси осподарь! — объявил титул Шемяки боярин Михаил Фёдорович Сабуров. Сторонники Дмитрия встали и поклонились.
Пришлось привстать и недругам. Шемяка прошёл во главу стола и занял место напротив Ионы, Иванушки и Юры. Сабуров, Можайский, Дубенский и Добрынский сели по правую и левую руку от него. Все стали усаживаться, некоторое время стоял обычный в таких случаях шум и гам, но вскоре он стал стихать, наступила тишина. Иона, который единственный оставался стоять, громко прочитал «Царю Небесный» и «Отче наш», затем благословил трапезу и сказал:
— Поздравляю вас всех, чада мои, с воскресным днём и празднованием святаго апостола Иоанна Богослова!
— Спаси Христос! — прокатилось в ответ мощным гулом.
— Благодарим, отче, — промолвил Дмитрий Юрьевич. — А мне дайте поздравить своего двоюродного племянника Иоанна Васильевича с днём ангела и первую чашу...
— Мой — Златоуст! — звонко ответил, перебивая князя, Иванушка.
— А? — осёкся Дмитрий Юрьевич. — Златоуст? Не Богослов?..
Произошла заминка. Забравшийся под стол Ефиоп ткнул Шемяку носом под колено. Дьяк Фёдор резко обернулся к песельникам и сделал им начинательный жест рукой. Те, переглянувшись, запели «Многая лета», потом — «Агиос Димитриос», за столами настало оживление, все поднимали чаши, пригубляли их и принимались за яства.
Покуда велись первые торжественные застольные речи, Шемяка чутко присматривался к старшему сыну Василия. Пред ним сидел тёмно-русый сероглазый мальчик с несколько вытянутыми чертами лица, довольно живыми и выразительными. Взор его был печален и строг, но явно лишь благодаря присутствию здесь отцова обидчика. Несколько раз Дмитрий Юрьевич ловил на себе такие взгляды маленького княжича, что ему делалось не по себе, и необъяснимое, тошнотное,предчувствие собственной своей обречённости возникало в душе Шемяки. А когда боярин Иван Сорокоумов, дождавшись мига, вставил-таки свою неизбежную едкость — не зря его и Ощерой-то прозвали! — случилось и вовсе непредвиденное и ужасающее.
А именно: не вставая с места, Дмитрий Юрьевич, набравшись решимости, заговорил о необходимости мира, о том, что достаточно крови пролилось на земле Русской, о святых клятвах, о долге перед Богом и Отечеством, и когда он сказал: «Давно пора забыть нанесённые друг другу обиды», чётко услышал произнесённое Ощерой:
— Кто старое помянет, тому глаз вон!
Всех сидящих поблизости и слышавших колкость аж подбросило, княжич Иван сверкнул злым глазом на Шемяку, и у Дмитрия Юрьевича перехватило дыхание, он быстро закончил свою речь и попытался как-нибудь ослабить пояс Дмитрия Донского, который почему-то вдруг стал невыносимо стягивать ему живот. Затем он принялся пить токайское вино и не почувствовал его вкуса, а ведь токайское — ароматный напиток! Почуяв недоброе с хозяином, преданный Ефиоп высунул морду и положил её Шемяке на колени. Дмитрий Юрьевич в волнении схватил кусок лебедятины горячего копчения, обмакнул его в ореховый соус и запихнул в рот. Птичье мясо также не обладало никаким вкусом, хотя ещё недавно Дмитрий наслаждался его пряными запахами. Сердцу сделалось студно. Ефиоп заскулил...
Три года назад меньший брат Дмитрия Юрьевича Шемяки, Дмитрий Юрьевич Красный, умер в Галиче внезапной и загадочной смертью. Сначала он лишился вкусовых ощущений, затем стал мучиться бессонницей, потом полностью оглох, и, наконец, у него стала идти носом кровь. Яд? Что же за странная болезнь? Заткнув ноздри, Красному дали причастие, он успокоился, поел, выпил вина, уснул, и всем показалось, будто он умер. Присутствовавшие бояре, горестно оплакав незлобивого Юрьевича, накрыли его тело овчиной, прочли молитвы и, крепко напившись хмельного галичского мёду, разлеглись по лавкам в той же горнице. Внезапно раздался громкий голос усопшего, все вскочили и увидели, что он сбросил с себя овчину, лежит мёртвый, с закрытыми глазами, но при этом громко читает молитвы, псалмы и стихиры. И так продолжалось целых три дня, и множество любопытных притекало во дворец княжеский, дабы посмотреть на чудесное и жуткое явление. На третий день младший Юрьевич умолк, и теперь уже окончательно. Его похоронили в Осмомысловском Успенском соборе, но спустя месяц великий князь Василий Васильевич, радуясь тому, что у него родился ещё один сын, Тимофей-Иоанн, многие милости источал и, прознав про кончину Дмитрия Красного, постановил перенести мощи в Москву, в Михаила-Архангела. Когда же открыли гроб, обнаружили тело нетленным, будто только что его оставила душа. Перевезли на Москву со всеми почестями, а в Галиче установили почитать Дмитрия Красного как местного святого...
Шемяку передёрнуло от мыслей о братовой кончине. Конечно, почётно было бы сделаться местным переславским святым, но и жить хотелось, смерть страшила непереносимо! Дмитрий Юрьевич взял ложкой кусок заливной осетрины с укропчиком и петрушкой, пугливо попробовал... Ничего! Никаких ощущений! Слабо-слабо, словно лишь по памяти... Боже ты мой! Что же делать? Кого звать на помощь? Только признайся — тотчас, припомнив о покойном брате, начнут уготавливать Шемяку к такой же благо-диковинной кончине. И с этой думой, уронив с лица добродушную маску, Дмитрий Юрьевич, охваченный внезапным приступом ненависти ко всему роду угличского заточника, зло посмотрел в глаза княжича Ивана, скрипнул зубами и спросил:
— Что же это Иоанн Васильевич всё на меня таким волчонком зыркает?
Скучно, душно и жарко было в этой огромной палате с синими стенами и белой лепниной, но более всего удручало и душило сознание того, что вот он, супротив тебя сидит человек, собственными руками выколовший глаза твоему отцу. Ах, если б он утерпел и не стал принимать подарков!.. Да ещё — если бы не трусить...
Вкусно так всё приготовлено, а есть не хочется. Точнее, хочется, чтоб не хотелось есть. А слюнки текут, подлые и коварные. И рука сама отправляет в рот кушанья. Балыка здешнего, Бог его знает каким чудесником приготовленного, можно сколько угодно съесть. А пироги с визигой и яйцом, а петушиные гребешки в белом вине, а жаренный в сухарях язык, а стерляжьи колечки... Стыдно, что приходится угощаться у врага, злишься на себя, а всё равно уплетаешь.
Иона словно угадал:
— Ешь, ешь, — говорит, — сие не грех. Тем самым на том свете хоть немного Шемяке огоньку убавишь.
Но Иванушка вдруг совладал с собой, отложил на тарелку слегка надкушенный пахучий горячий пирожок. Отвратительно ему стало, когда Шемяка заговорил о примирении, о том, что надо всё старое забыть. У самого-то вон оба глаза поганые целы, конечно, ему забыть о своих пакостях хочется и других заставить ничего не помнить. И тут Ощера выбрал момент для злой шутки.
— Кто старое, — говорит, — помянет, тому и глаз вон. Если, значит, Иванушка не забудет про отцово увечье, ему — глаз выколоть? Э нет, говорится-то как? Кто забудет, тому — оба. Тут Иванушка заметил, что Шемяка в лице изменился, выражение глаз стало испуганное, а потом вдруг и вовсе — будто другой человек пред ним возник. Лицо не снисходительно-добродушненькое, а злое, ненавидящее, свирепое. Оборотень! Сколько ни прикидывается благожелательным, а упыриная сущность так и выскользнет наружу. И прямо в глаза смотрит! Иванушка не выдержат, потупился.
— Что же это Иоанн Васильевич всё на меня таким волчонком зыркает? — раздался голос Шемяки. Иванушка поднял взор и увидел, как слева от супостата высунулась над столом чёрная косматая голова пса Ефиопа, визгнула и скрылась.
— Не боюсь я тебя, — тихо сказал Иванушка.
— Меня? — удивился Шемяка. — А почто ж меня бояться-то? Я, чай, не злой.
— Не боюсь тебя! — громче выпалил Иванушка, так, что теперь многие его услышали, хотя за столами давно уже стоял пиршественный гомон. — И гырчеи твоей черномазой не боюсь, вот! Пусть закусает меня, а я её пикой проткну!
— Пикой? — вскинул брови Шемяка, изобретая на лице новое веселоватое выражение. — Где ж твоя пика-то?
— А имеется, — кивая головой, строго отвечал Иванушка. — А не пикой, так шестопёром.
— Шестопёром? — расхохотался злодей. — Ха-ха-ха! Слыхали? Может, всё-таки шестопёром, Иоанн Васильевич?
— А не то у меня на Москве ещё чекан имеется, — продолжал княжич, невзирая на смех врага. — Как тюкну твоего Ефиопа по темечку, так ему и смерть.
— Где ж твоя Москва, княже Иоанне? — продолжал похохатывать нехристь. — Она ж вся-повся погорела, батюшко-свете!
Две мелкие обидные слезинки выскочили из глаз Иванушки, но такие кипучие, что тотчас же и испарились на щеках.
— А вот и не вся! — возразил Иванушка, хотя и не знал точно, но в душе уверен был, что никак не может Москва вся и насовсем погореть.
— А я говорю — вся, — гоготнул Шемяка. — И чекан твой.
— Да? — на вдохе вымолвил Иванушка. Вокруг уже стояла тишина — всё и вся внимало разговору Ивана Васильевича с Дмитрием Юрьевичем. — А зато у меня есть сребрик Владимира-князя, мне его боярин Семён подарил, я на него куплю себе вострое кинжало.
— Зачем тебе? — продолжая натянуто похохатывать, сказал Шемяка. — У тебя же стрельная пищалька имеется, что я подарил.
— Не нужна она мне! Понял? — краснея, пальнул Иванушка. — Я её уже давно в речку выбросил, вот! А куплю себе кинжало, подкрадусь к тебе и глаза твои выколю! Так и знай!
Всё вокруг ахнуло — и други, и недруги, и свои, и чужие, и стены, и потолки, и вина, и яства, и квасы.
— Вот это по-нашему сказано! — первым воскликнул Русалка.
— Отроче, опамятуй, не губись! — взмолился в ухо Иванушке чуть не плачущий Иона.
— Ванька — дулак, — ни с того ни с сего подал свой возглас Юра. Вякнул и захныкал. Испугался.
— Сам дурак! — погрозил ему кулаком Иванушка.
— Ну и удалец же ты, Иоанне! — зловеще протянул князь Никита Константинович. — Это тебе Ряполовские такую науку дали?
Бледный, вновь уронивший с лица своего притворное, снисходительно-весёлое выражение, Шемяка медленно поднялся из-за стола. Несколько крошек ссыпалось с его бороды, он мощно втянул в себя воздух, зверем глядя на Иванушку. «Не боюсь тебя!» — вновь захотелось крикнуть мальчику, но на сей раз не хватило запала.
— Ой, держитя, уйдёт! — жалобливым старушечьим голосом, глумясь, прохныкал Ощера. — Держитя за руки! Обиделси!
Подняв бровь, Шемяка повернул в его сторону лицо. Теперь шумно выдохнул, развернулся и зашагал прочь. Сидящие за столами тоже все повскакивали со своих мест, готовые к сражению. Слышно было, как Никита Добрынский, догнав Шемяку, спросил:
— Под нож?
— Нет, — рявкнул в ответ Шемяка. — Сегодня же — на корабль, в Углич!
Глядя вслед удаляющемуся врагу, Иванушка не думал о том, что это его первое выигранное сражение, что враг повержен и бежит с поля брани. Нет, он думал о другом. Об игрушечной кулеврине, подаренной ненавистным Шемякою. Теперь надо было успеть как-то выбросить её в речку, а не то узнают, что он наврал и на самом деле не выбросил никуда, и засмеют, позорно будет. Она была при нём, заткнута за пояс, и теперь, пользуясь тем, что никто на него не смотрит, Иванушка потихоньку стал передвигать её с живота на бок, а с бока — ещё дальше, на спину.
В тот же вечер от Переславской пристани, расположенной на берегу Плещеева озера, отчаливал крупный, грузоподъёмностью этак в четыреста берковцов[20], белопарусный струг. Все, кто ровно два дня назад прибыл из Мурома в Переславль, находились теперь на этом судне. Боярин Русалка, епископ Иона, княжич Иван, франк Бернар, воевода Драница и боярин Ощера стояли на корме возле левого борта и взирали на двинувшиеся зелёные озёрные берега.
Едва отчалили, как с пристани зачем-то пальнула пушка.
— Тьфу ты, дырка в медном кафтане! — плюнул в её сторону Ощера. — Чтоб тебя разорвало!
— С чего бы это она пукнула? — произнёс Русалка. Он тоже малость испугался, подумав, что это пушка по ним выстрелила. А она, видно, без снаряда, одним порохом — знак подала. Только вот кому и зачем? Должно быть, чтоб Шемяка услышал и знал — убрались гости. Дай Бог, если только ради этого. Неприятное предчувствие не покидало Русалку, как, наверное, и всех остальных. Странно — всё обошлось без драки, без единой стычки, кое-кто друг с другом переругнулся, да и всё. Неужто просто так отпустит Шемяка? Да после слов, произнесённых княжичем Иваном? Не верилось.
Русалка до сих пор не мог прийти в себя от того восторга, который охватил его, когда он услышал Иванушкин приговор. Шесть лет, шесть лет мальчику, а так бесстрашен и твёрд, такое сердце!
Солнце клонилось к закату, туда — к западному, противоположному берегу Плещеева, а этот, восточный, мимо которого они плыли, весь был залит розовым закатным сиянием, птицы сновали в ветвях деревьев, в озере плескались рыбы — всюду бурлила новая жизнь. За горловиной впадения Трубежа в озеро стали появляться огни — рыболовы уже начинали разводить костры, затем проплыла белая полоса стен стариннейшего Никитского монастыря, златые кресты в лучах заката сияли медью. За величественными холмами древнего городища вырос высокий холм.
— Александрова гора, — сказал Иона.
— А раньше называлась Ярилина Плешь, — добавил Русалка.
— Ярилина? — спросил Иванушка. — Как это?
— А так, — пояснил Русалка, — когда солнышко садится, верх горы дольше всего им освещается. Туда поднимались поклоняться Яриле-солнцу, провожать его до завтрашнего утра. А вона, вон, глянь, княже, Синь-камень показался. Хорошо ветерок наш кораблик погоняет, споро идём.
— Вот ещё бы Синь-камень в озеро спровадить, как позавчерашнего кириметя, — промолвил Иона. — Тоже до сих пор к нему приходят разные нехристи, бесов к себе призывают, голые скачут и всё прочее.
— А что же он не синий, а обычный? — спросил Иванушка, рассматривая знаменитую языческую скалу, возвышающуюся над берегом озера. Обыкновенная серая скала, ничуть не синяя.
— Сие опять-таки с погаными уверованиями связано, — сказал Русалка, поясняя. — Меряны и прочие камнепоклонники, когда тут затевали свои мерзостные радения, считали, что надобно увидеть, как камень засветится синим пламенем, и тогда только означает, что ты дошёл до нужного состояния.
То бишь в тебя бес вселился и ты можешь всякие накостные чудеса вытворять.
— А вон и русалки! — громко воскликнул Иван Ощера. — Михаиле, сестрицы твои. Зови их к нам плыть. Мы их быстро в христианскую веру обратим.
Несколько девушек плавали в озере под Синь-камнем. Две, нагие, стояли на берегу; завидев приближающийся струг, с весёлым смехом ринулись в воду, только груди запорхали, как крылышки мотыльков.
— А почему они твои сестрицы? — спросил Русалку княжич.
— Да Иван балует, — улыбнулся боярин. — Мол, я Русалка, и они — русалки, водяненки, значит, которые в воде живут, и если им попадёшься — до смерти защекочут.
— Так и ты, Михаиле, русалка? — ещё больше удивился Иванушка.
— Вообще-то прозванье наше родовое — Морозов, — ответил молодой боярин. — А Русалкой меня сызмальства прозвали, поскольку я родился в Русалкин день. В Троицу, стало быть, когда девки ходят на реку кукушку крестить.
— А эти кого крестят? — спросил Иванушка, кивнув в сторону купающихся девушек. Одна из них, осмелев, плыла за кораблём, что-то кричала и махала рукой.
— Эти-то? — усмехнулся Русалка. — Они просто купаются. Наработались за неделю, в полях старую траву жгли, пахать помогали, вот ныне и резвятся. Чего она кричит, Ощера?
— Кричит: «Соскучилася по тебе, Миша, терпежу нет!» — ответил Иван Ощера, и было видно, как ему хочется к этим весёлым девушкам.
Вскоре Синь-камень и купающиеся под ним молодки остались позади, за кормой. Плыли уже северным берегом озера. Солнце стало погружаться за горизонт, и лишь Ярилина Плешь пока ещё оставалась освещена им. Судно приблизилось к тому месту, где из озера вытекает река Векса. В этот миг вдруг тряхнуло фрязина Бернара, стоявшего рядом с Иванушкой и Ионой. Он издал короткий стон и схватился обеими руками за древко стрелы, вонзившейся ему прямо между глаз. Русалка первым заметил, как Бернар резко выдернул стрелу из глубокой раны и кровь обильно хлынула ему на лицо.
— Дье-о-о-о-о!!! — проревел несчастный и повалился навзничь. Все бросились к нему. Русалка же принялся во все глаза высматривать на берегу того, кто мог послать смертоносную стрелу. В сумрачных прибрежных лесах никого не было видно.
— Что он? — спросил Русалка, продолжая всматриваться в берег.
— Кончается, — молвил в ответ Ощера.
Тут начались крики. Первым закричал и заплакал Иванушка. Потом — подбежавший монах Фома, который принялся трясти уже отдавшего Богу душу Бернара и что-то спрашивать его по-ихнему. Наконец, с диким воплем появилась черемисянка Очалше, сопровождавшая своего возлюбленного и доселе сидевшая в середине кормы. Она быстро всё поняла, села на колени, положила на них кровавую голову Бернара и умолкла. Затем провела ладонью по лицу убитого и измазала своё лицо его кровью. Произнесла рыдальным голосом:
— Азырен[21]!
— Эх, — вздохнул Иона, — не нашего вероисповедания, ну да что поделаешь... Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего Иисуса Христа, иже всем человеком хотяй спастися... — Он продолжал чтение молитвы, глаголемой на исходе души из тела, не прерывая её и когда нахлынула новая волна горестных воплей, издаваемых набежавшими фрягами, спутниками бедного Бернара. — Да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Бернария, и покой в вечных обителях со святыми Твоими...
Когда он окончил, снова раздался голос Очалше:
— Азырен! — Она продолжала сидеть на коленях, держать голову своего возлюбленного и мазать себе лицо его кровью.
— Что же будем делать с телом? — спросил Русалка у Ионы.
— Надобно бы укрыть чем-то, отнести в укромное место, — отвечал старец. — А в Калягине пристанем, там и похороны устроим. До Калязина-то у нас пристанищ не ожидается.
Русалка и Ощера с монахом Фомой и послушником Геннадием за руки, за ноги отволокли грузное тело Бернара в срединную часть судна, там укрыли рогожами. Черемисянка осталась сидеть над лужей крови, скопившейся на месте гибели, и уже из этой лужи мазала себе лицо, время от времени, нечасто, но размеренно, повторяя:
— Азырен!
Корабль тем временем проплыл Вексу, миновал Сомино озерцо и перешёл в Нерль, бегущую к Волге. Стемнело, стали укладываться спать на палубе, там же, где лежал укрытый рогожами мёртвый Бернар де Плантар.
— Ну вот, — сказал Русалка, — понесла ещё одна пчела мёд свой на Божий пирог.
— Как это? — спросил Иванушка. — Какой мёд? Русалка прищурился, глядя на зажёгшийся диск луны и думая, выдавать или не выдавать свою заветную мыслишку, потом ответил:
— Я так понимаю. Зачем мы живём, кто такое наша душа и что есть смерть? А всё вельми просто. Душа наша — пчела, и, ежели мы при жизни трудимся во благо, вершим храбрые дела, творим дивные предметы, чтим Бога, любим себе подобных, растим детей и не чиним никакого зла, пчёлка накапливает в себе сей добродетельный мёд. Егда же приидет час смертный, она несёт свою взяточку на небо, к самому Господу Богу, дабы он мог усладиться накопленным Божьим мёдом. Ну а если сего мёда слишком мало или вовсе нет, та пчела обращается в муху и летит во ад, на муку. Потому и мухой называется, что она — мука. Так что все мы — Божьи пчёлы, а смерть есть лишь зов из небесного улья, и не приведи Господи нам судьбу окончить в звании чёртовых мух.
— Ишь ты, пчела какая! — усмехнулся Ощера. — Чтой-то я на тебе полосок не наблюдаю.
— Напрасно ты, Иван, — возразил Иона. — Складно Миша придумал.
— А когда война да битва, это, значит, всеобщий призыв пчёл в небесную пасеку, так? — сказал Юшка Драница.
— Похоже, — отозвался Русалка, жалея, что выговорился.
— У батюшки Ионы, должно, зело много мёду накопилось на Божий пирог, — пробормотал Ощера. — Тяжеловато будет в небеса подниматься. Придётся опять нас в подручные брать.
— Ох и ащеула же ты, Иван, — хмыкнул Русалка. — Одно слово — Ощера! Лишь бы жужжать, как муха.
— А то пчёлы твои не жужжат! — хохотнул Иван, не унимаясь.
— Заткнулся бы! — не на шутку огрызнулся Русалка.
— И ты, Миша, зря на него, — встрял Иона. — Не серчай. Он ведь не со зла балагурит, а чтоб повеселить.
— Один вона уже довеселился, — вздохнул Юшка, имея в виду Бернара, возле которого и умостился спать.
— Жаль Бернарку! — вздохнул в свою очередь Ощера. — В кого же тот стрелец метил? Не в него же.
— Либо в Иванушку, либо в преосвященнейшего, — сказал Русалка. — Напрасно мы из Мурома уехали! Чуяло моё сердце, не кончится всё по-хорошему. Потому я и надерзил тогда. Прости, батюшко, что взбеленился и покинул совет в Муроме, когда ты речь держал. Однако вишь, как оно всё обернулось. Не ровен час, всех нас по одиночке перестреляют. Не доедем до Углича.
— Ну, перестреляют, так полетим в Божий улей, — усмехнулся старец. — По твоему размышлению. Чего ж бояться?
— А вот у него бы спросить, — снова пнул рядом лежащего Бернара нижегородский воевода. — Куцы он полетел?
— Убит стрелой — полетел пчелой, — сказал Ощера.
— Иван, а Иван, не забалагурься смотри, — погрозил ему Иона.
— Батюшко, а Ванюша-то наш где? — вдруг всполошился рясофорный Геннадий. — Юра — вот он спит, а Иван?..
— Ай! И впрямь!..
Русалка первым вскочил на ноги и бросился искать пропавшего княжича. Он же первым и нашёл его на корме, застал, как тот швырял за борт какой-то предмет. Черемисянка Очалше тоже была тут — лежала на боку возле своей кровавой лужи и не шевелилась, уткнувшись лицом в предплечье.
— Иване Василии! — воскликнул Русалка. — Что же это? Всех перевсполошил! А какую ненужнину в речку выбросил?
— Молчи, Михаиле Яковлевич, — тихо ответил Иванушка.
— А всё-таки?
— То я подарочек злодейский истребил.
— Не понимаю.
— Чего ты не понимаешь! Пищаль потешную! Кулевринку.
— Так ты её только теперь?..
— Только.
— Ах ты сердешный! — рассмеялся Русалка, схватил княжича, приподнял, прижал к себе и расцеловал в обе щеки, как тот ни упирался.
Рано утром в понедельник княгиня Марья проснулась от того, что кто-то сильно ударил её ногой в живот. А пред тем ей как раз снилось московское зимнее бедствие, унижение, изгнание; и какой-то мальчик всё норовил стукнуть её каблуком сапога, и вот — изловчился-таки... Она вскочила в ужасе, увидела свет за окнами, просторную светлицу в верхнем житье повалуши[22] княжеского углицкого дворца, кровать с резными спинками и лежащего в кровати, тут, рядышком с Марьей, милого супруга Васю. Бархатная чёрная темна с вышитыми рукой самой Марьи златыми орлами и совами съехала князю на лоб, обнажив страшные глазницы, полуприкрытые веками. За три месяца Марья успела привыкнуть и не бояться безглазого лица мужа. Мало того, порой ей начинало казаться, что такого Василия она любит даже больше, нежели прежнего — ясноглазого, прекрасноокого. А говорят, жена Васьки Косого так до сих пор и не может видеть своего мужа без темны — прямо и не подходи к ней! Вот глупая!
Господи, Марья и впрямь так сильно привязалась за эти три несчастных месяца к Василию, как не была привязана за все тринадцать лет их супружества. Прежде он был великий князь, ему надо было постоянно доказывать своё право носить сей титул, он воевал, враждовал, замирялся, вновь воевал. Слава о нём ходила не то чтобы худая, а так — серенькая какая-то, безрадостная. И дабы хоть немного высветлить её, ему приходилось прилагать неимоверное множество усилий. Оттого и Марье не так уж много перепадало от него внимания. Теперь же, став почти беспомощным, Василий сделался ближе, любезней, нуждался в любви и опеке, иной раз пугался: «Где ты, Машенька?» — и при этом так сжималось сердце от жалости и ещё большей нежности к нему.
Вот и сейчас он показался таким трогательным и милым, что, уронив слезу, княгиня наклонилась над ним и прикоснулась губами к истерзанным векам, к одному и к другому, и даже в мыслях не мелькнуло, что это может быть противно. Затем только, зная, как князь стесняется своих увечий, сдвинула темну со лба на вежды. Василий пробудился:
— Что? Вставать? Утро, Машенька?
— Спи ещё, Васенька, рано. Едва только рассвело.
— А ты почему не спишь? Плохо тебе?
— Хорошо. Только меня мальчик наш разбудил, как брыкнёт со всей силы, я и проснулась. Вот озорник!
— Почему мальчик? Ты же говорила, девочка будет.
— А теперь сдаётся мне — мальчик. Опять мальчик у нас родится, Васенька. Мне и во сне приснилось, как меня мальчик по животу ножкой стукнул. По имени Андрюша.
— Выдумщица ты, — улыбнулся Василий, обнимая Марью. Пробормотал ещё что-то и снова уснул.
— Бедный мой, — тихонько прошептала Марья, осторожно высвободилась из-под его тяжёлой шуйцы, встала и подошла к окну. Подоконники тут были высокие — по самую грудь Марье; положив на подоконник руки — правая ладонь поверх левой кисти, княгиня стала смотреть на Волгу. Вспомнила, что сегодня девятое мая — Никола летний. По Волге плыл кораблик. Вот бы это детушек принесло — Ванечку и Юрочку! Марья перешла от окна к иконам, помолилась, в том числе и Угоднику:
— Моли Бога о нас, святителю-отче Николае, угодниче Божий, епископе Мирликийский, чудотворче и плавателям поборниче, яко мы усердно к тебе прибегаем, скорому помощнику и молитвеннику о душах наших, и принеси нам на кораблике деточек наших, рабов Божиих, отроков — Иоанна и Юрья, молю тя!
Шестимесячный утробничек вновь сильно брыкнулся, ворочаясь в Марьином чреве, будто и ему не терпелось поскорее очутиться рядом со своими братьями. Марья даже легонько шлёпнула себя по животу, словно надеялась, что до младенца дойдёт усмирительный смысл шлепка. Не тут-то было — он ещё раз как взыграет! Марье только и оставалось, что весело рассмеяться в ответ на сии шалости.
Княгине Марье было двадцать восемь лет от роду, а мужу её — тридцать один, и хотя много довелось им обоим испытать горя и страхов, а нрав у Марьи всё по-прежнему оставался весёлый. Другие бы давно надломились. Начнёшь вспоминать — диву даёшься, как до сих пор жива-то, как ни единого волоска седого не нажила при эдаких напастях, как не поскучнела, не заунылела, не разучилась смеяться и радоваться жизни!
С самой свадьбы начались неприятности, когда свекровь затеяла ссору с Юрьевичами из-за украденного пояса Дмитрия Донского, который на пиру обнаружился на Василии Косом. Зачем это надо было! Но даже если верить тому, что Юрьевичи, ограбив княжескую казну в Ярославле, присвоили себе и эту реликвию, неужто требовалось затевать свару прямо на весёлом свадебном застолье? Неужто хотелось Софье Витовтовне омрачить радость сыну и снохе? Вероятно, хотелось. Злилась литовка, что не на литовке сын женится, а берёт в жёны дочку Ярослава Владимировича, внучку Владимира Андреевича Храброго, княжну Боровскую и Серпуховскую, и тем самым как бы ещё больше укрепляет свою опеку над княжествами, лежащими на границе с Литвою, дабы Литва ими не овладела.
В день свадьбы Василия и Марьи жениховы братанцы, Дмитрий Шемяка и Василий Косой, приехали на пир как друзья, обещали навеки примирить отца с Василием и уговорить Юрия Дмитриевича не искать престола московского. А после ссоры, затеянной свекровью из-за пояса, затянулась долгая вражда, кончившаяся тем, что Василий без глаз остался. А значит, косвенно виновата Софья в слепоте своего сына!
Вскоре после свадьбы Марья зачала, но по весне у неё случился выкидыш, когда Шемяка в первый раз изгнал Василия из Москвы, побив его войско на берегу Клязьмы. Во время бегства из Твери в Кострому Марья и скинула. Сколько слёз было! Хотя, честно говоря, плакалось тогда не от горя, что погиб ребёночек, а от всего вместе, от всех перепугав и тревог. А к ним надо было привыкать. И хотя вскоре трон московский возвратился Василию, уже на другой год князь Юрий с тремя сыновьями — Шемякой, Косым и Красным — в пределах ростовских вновь наголову разгромил Васильеву рать. И покуда Василий позорно бегал из Ростова — в Новгород, из Новгорода — в Мологу, из Мологи — в Кострому, из Костромы — в Нижний, Марья со свекровью сидела на Москве и всё ждала, ждала, ждала... Дождалась, что князь Юрий захватил Москву, а их со свекровью объявил пленницами. И не помри он в то же лето — Бог знает, сколько бы пришлось Марье терпеть унижения. Особенно гадко было выслушивать его речи о том, какой её муж бестолковый и слабый, никчёмный и немощный государь, никогда, мол, не быть ему хозяином земли Русской. Но ещё хуже стало, когда по смерти Юрия на Москве сел его сын, Василий Косой. Этот не только издевался, но и принялся бессовестно приставать к Марье.
Размышляя о жене Косого, которую до сих пор отвращает вид безглазого мужа, Марья вспомнила нахальный взгляд, блудливые руки, похотливое дыхание... Мурашки пробежали по спине от отвращения. Стараясь забыть то позорное лето, она стала думать, что сегодня надеть. Перейдя в соседнюю маленькую клетушку, княгиня открыла стоящий там сундук и первым делом переоделась в свежую сорочицу. Поверх неё надела пестрядинную понёву, повязав её красным шерстяным оберегом под самую грудь. «Богородице Дево, заступись и сохрани» — было вышито по всей длине оберега. Рукава сорочицы Марья ограничила на запястьях тонкими серебряными наручами, украшенными искусной голубой поливой. Теперь-то и предстояло главное размышленье — надевать обычную ризу или нарядную. Чувство подсказывало ей, что сегодня будет необычный денёк и надо надеть что-нибудь повеселее, но — вдруг да спугнёшь хорошее, как случилось, когда Шемяка прогнал из Москвы своего родного брата, наглеца Косого, и вернул престол Василию. Марья так же в точности почувствовала, что именно в сей день вернётся Василий на Москву, нарядилась во всё самое лучшее, а он приехал и, полный наветных слухов о её связи с Косым, оскорбил, обидел её недоверием. Потом, конечно, все кремлёвские за неё заступились, доказали Марьину невиновность и Вася с низким поклоном просил прощения, но след от обиды навсегда лёг на сердце.
Ах, Вася, Вася! Какой же он был тогда неблагоразумный, издерганный, злой! Шемяка, освободивший ему престол, не пожалев родного брата, приехал звать на свадьбу, а он что? Снова поссорился с ним, оковал цепями и в таком виде спровадил в Коломну. А когда Марья пыталась доказать, что сей поступок противен чести, озлобился ещё больше, отгородился от Марьи, завёл себе полюбовницу Апрашку...
К чему теперь вспоминать это? Марья вздохнула и приняла мудрое решение — надеть летник из светло-зелёной паволоки, без излишних рисунков — лишь по краям плетёнка да жаворонки.
В другую дверь клетушки — не ту, что вела в светлицу, а ту, что примыкала к горнице прислуги, — раздался стук. Вошла служанка Настасья, заговорила осуждающе:
— Что ж это вы, Марья Ярославна, делаете! Разве ж можно вам самой при таком пузике облачаться! Вот горе-то! Уж и верхнее платье надели! Давайте-ка я вам сапожки помогу...
— Да ничего, я сегодня лёгкая, — засмеялась Марья. — Сапоги, конечно, с твоей помощью. А ещё лучше — не сапоги, а те новые черевичные поршни. Кажется, сегодня дождя не будет.
Одевшись и обувшись, княгиня с Настасьиной помощью заплела и уложила косы, а на голову надела белоснежный убрус, поверх которого — алую коруну, с коей по вискам свисали на цепочках златые колтки, украшенные яхонтами и тёмно-красными лалами. Добавив ко всему наряду не очень пышное жемчужное ожерелье, княгиня вернулась к мужу; Василий уже проснулся и сидел в ожидании, когда жена придёт помогать ему одеваться. Марья приблизилась, поцеловала Василия в руку, потом в губы, поправила темну так, чтобы вышитый на ней златой двуглавый орёл — воплощение двойной зоркости — располагался прямо над переносицей, а зрячие совы — прямо на глазницах. «Вася, Вася! Зачем ты тогда злобой злобу на себя навлекал? Зачем не остановил злодейство, позволил выколоть глаза Косому, какие б ни были они бесстыжие!» Кто знает, может быть, за это Господь не давал так долго нового ребёночка, и лишь на пятый год супружества вновь забеременела Марья и родила сына Юрья, да и тот четыре годика только пожил, заболел и умер. Правда, тогда уже второму сыну, Иванушке, два года от роду было, а вместо умершего ещё один сынок вскоре народился, тоже Юрьем нареченный.
Через час, одевшись, умывшись и прочитав утренние молитвы, муж и жена сели завтракать. Вчера они причащались, и сегодня можно было и к поздней обедне пойти. Завтракали вшестером — Василий с Марьей, их дьяк Фёдор Беда, боярин Михаил Фёдорович Кошкин со своею боярыней — эти ещё на первой седмице Великого поста, накануне Торжества Православия, приехали в Углич навестить да так тут и остались, и, наконец, Шемякин пристав при Василии, подлец Иван Котов, хоть и боярин, а боярином его язык назвать не повернётся: масленицей, пьяный был, стал руки распускать тут, в Угличе, пользуясь тем, что они пленники; Марья тогда только на четвёртый месяц перевалила, живот лишь чуть-чуть намечался, да и то одной ей заметен, и срамник пристав, подловив её однажды одну, принялся обнимать, ртом поганым лезть с поцелуями, шепча: «Слепой не увидит, глухой не услышит, глупый не поймёт, немой не проболтается...» Как она ему тогда влепила затрещину, он и с ног долой! Да пригрозила на весь мир осрамить. С тех пор не подъезжал больше. Едва только сели завтракать, Котов заговорил. Видно было, как ему не терпится сообщить важную новость:
— Слыхали? Васьки Косого жена-то — роспуст получила. Вот ведь сволочь какая! Добилась своего. Хотя он, конечно, сам виноват — не отпускал её от себя ни на шаг, всё мерещилось ему, будто она на каждом углу ему, слепому дураку, изменяет.
Марья посмотрела на мужа и заметила, как тому неприятно.
— Разве ж распускают нынче по одному жены хотению? — спросил Василий с дрожью в голосе.
— Не должно! — рыкнул Кошкин.
— Должно, должно, — засмеялся Котов.
— А я говорю — не должно! — стукнул Михаил Фёдорович кулаком по столу.
— Ты, Кошка, молчи, когда Кот мурлыкает, — отвечал пристав своей обычной присказкой.
— По одному хотению жены не распускают, — сказала Марья.
— Однако спор сей напрасен, — возразил пристав. — Даже в «Митрополичьем правосудии» сказано, что ежели муж ослепнет, то жена по доказательству неисправимости его слепоты способна получить полный к своему удовольствию роспуст.
Что же она раньше-то с ним не распустилась? — спросил дьяк Фёдор.
— Терпела, — ответил Котов. — Как он над ней измывался в своей глупой ревности! А она всё терпела. Но в последнее время совсем невыносимо сделалось, особливо потому, что Косой к тому же и мужски немочен стал, и ревность его вдвое лютее сделалась.
— Ешь, Вася, что ты и жевать перестал? — сказала Марья, спроваживая в рот мужа ещё одну ложку овсяной каши с провесным виноградом. Незаметно она погладила Василия пальцами по руке, мол, не волнуйся, нам с тобой никакой роспуст не грозит.
— А что из Переславля слыхать? — спросил Василий.
— Вчера вечером купец оттуда приплыл, — засовывая себе в рот крутое яйцо, сообщил Котов. — Говорит, детки ваши при Шемяке ровно сыр в масле катаются, обласканы, подарками всякими осыпаны с ног до головы. Им всевозможные лакомства и развлечения устраиваются, любо-дорого. Так что никакого беспокойства.
Вот аспид! Знает, чем уесть Василия! Тот, бедный, чуть не подавился. Неужели деточки принимают милости от Шемяки? Ну Юрья-то ещё мал, а Иван? Хотя тоже не больно возрастен, даром что уже обмолвлен.
— Вася, яичка варёного?
— Не хочу.
— Икорки? Есть белужья, есть паюсная, а хочешь — щучьей или сиговой? А?
— Щучьей, — вздохнул Василий.
— А пива какого? Светлого иль потемней?
— Светлого. Тут такое тёмное варят, что от него в сон клонит.
В сей миг дверь отворилась и в трапезную светлицу вошёл красавец князь Василий Фёдорович Кутузов. Вот уж если и была к кому княгиня Марья расположена, так только, может быть, к нему, да и то не пылко — умозрительно.
С самой Пасхи не появлялся он в Угличе. Лицо его было радостно-взволнованно, он явно окрылён был каким-то хорошим известием.
— Здрав буди, великий князь Василий Васильевич! — громко произнёс он, кланяясь. — Здравия всем, княгине Марье Ярославне, честным боярам!
— Кутузов? Вася? — встрепенулся слепой.
— Он самый. Да с новостью для вас, — широко улыбаясь, рокотал вошедший. — Детки ваши плывут! К полудню, должно быть, надобно будет стречать их на пристани.
— Как плывут? — вскочил Василий. Вскочила со своего места и княгиня Марья.
— Отпустил их Шемяка к вам, — сказал Кутузов.
— Отпустил? Почему отпустил? — недоумённо вскинул брови пристав Иван. — А говорят...
— Говорят, да недоговаривают, — перебил его Михаил Фёдорович. — Послушаем Кутузова-то! Говори, Василь.
— Вчера Шемяка обед пышный устроил, всякие ласковые слова говорил княжатам, — стал рассказывать гонец, — о примирении, о том, что старое позабыть надо. Я на том пиру не был, ибо вовсе за другого себя выдавал, находясь в Переславле. Тому, сами знаете, какие причины. Так вот, сказывают, Иоанн Васильевич столь дерзко отвечал Шемяке, что тот возмутился и повелел тотчас всех, кто из Мурома прибыл, и княжат посадить в корабль и отправить всех сюда, в Углич.
— Слава Богу, не порезал! — перекрестился дьяк Беда.
— И то! — кивнул Кутузов. — Я сам видел, как они на корабль садились. Но когда по Плещееву озеру плыли, я их обогнал. Они на тяжёлом струге шли, а я в лёгкой ладье летел. Я Калязин ночью проплыл, а они, должно, только к утру до него добрались. Так что к полудню или к вечеру самое позднее — ждите ненаглядных своих.
— Ну и дела! — вздохнул пристав Котов огорчённо.
— Господи, а я-то — как чуяла! — воскликнула счастливая княгиня. — Вася! — пошла она к Кутузову. — Дай расцелую тебя за добрую весть! — щедро расцеловала его пахнущее речным ветром лицо. — Как же благодарить тебя за такую радость? Чего пожелать? Желаю тебе, чтобы в потомстве твоём родился новый Александр Невский, вот каково моё желанье!
— Спаси Христос, добра княгиня! — отвечал Кутузов.
Оглянувшись на мужа, Марья увидела, как Василий дрожащими руками снимает с пальца перстень с дорогим смарагдом.
— Василь, миленький! — бормотал слепец. — Возьми-ка, сокол, от меня в награду за хорошее известие.
— Что ты! Великий княже! Оставь! — замахал руками Кутузов.
— Возьми! — строго приказал Василий. Перстень перешёл во владение доброго вестника.
— На пристань! — сказала княгиня Марья. — Как усидеть во дворце-то! На пристань!
— Да рано ещё, — засмеялся Кутузов.
— А ты, Вася, завтракай, — сказала ему Марья. — Садись, ешь. А мы уж пойдём дожидаться. Рано, не рано, не твоя печаль. Правда, Васенька? — обратилась она уже к мужу. Всё существо её пело, и в ответ на это торжественное пение сидящее в утробе маленькое существо решительно и резво заколотило ножками, будто тоже прыгая от счастья.
В который раз он во тьме своей отмечал, что, когда ничего не видишь, чувствуешь в десять раз острее. Сколько переживаний за одно только утро! Раннее пробуждение Марии, её неожиданное сообщение о том, что у них снова родится мальчик, и горестная мысль: ну вот, зачинался младенчик от зрячего отца, а родится — у слепого. И, грешным делом, сожаление, что не порожня теперь жена — так вдруг остро воздвигнулся к ней... Заснуть уже не мог, слушал, как она ходит, молится, как ушла одеваться. Притворился только, что уснул, сам не зная зачем. Потом с досадой подумал: и что это она там так долго разнаряживается? В какой наряд ни облачись ты, Марья, а муж твой тебя во всей красе уже никогда не увидит. Разве что явится на Руси великий целитель и чудотворец. Иона вон от многих недугов бойлом лечит, а от слепоты — бессилен.
Потом во время завтрака Ванька-пристав, по своему обыкновению, принялся всякие неприятные речи вести о том, как жена Косого со своим слепцом распустилась, да про то, как Иванушка с Юрой при Шемяке в Переславле славно живут. Страшно за жену — а ну как тоже удумает распуститься. Обидно за детей — неужто они не знают о том, что по Шемякину приказу их отца глаз лишили? А если знают, то как могут есть с ладони кровавой?
Мрачней и мрачней казалась Василию жизнь в сие утро, и уж хотелось кинуться лицом об стол, разбиться, опрокинуть всё вокруг, драться с врагами, пусть до смерти забьют!.. Да ведь только не нужен он никому — бить его никто и утруждаться не станет...
И вдруг — радость, да такая, что вновь подумалось: вот бы точно так же, внезапно и весело, вспыхнул свет в очах, воскресли образы мира, личики детишек, лица жены, преданных друзей и слуг. Но какой верой и какими молитвами заслужить такое? Слава Богу, хоть иные радости вспыхивают, такие, как эта, сегодняшняя, принесённая Кутузовым. Плывут дети! И главное — Иванушка-то! «Дерзко отвечал Шемяке»! Умница! Русский нрав!
Мысль о том, чтобы подарить доброму вестнику перстень со своей руки, вовремя родилась. Ещё немного — и ей уж не родиться бы, потому что, снимая перстень, Василий припомнил о неравнодушии жены к Кутузову, услыхал, как она ему воркует, возревновал: ах вот ради кого ты так долго сегодня утром прихорашивалась! Но всё же трогательное известие о сыновьях новой волной нахлынуло на сердце, и Василий назвал Кутузова миленьким да соколом, строго приказал взять подарок. К тому же и Марья не стала рассиживаться с Кутузовым, оставила его в трапезной светлице завтракать, а сама повлекла мужа и всех на пристань — встречать долгожданных чад.
Любимец Иванушка родился на апостола Тимофея, а крещён был уже через пять дней — на Иоанна Златоуста, потому и назван двояко: Тимофей-Иоанн. Крестили так быстро оттого, что боялись — не выживет. Уж больно слабоват был. Не плакал громко, а только хныкал тихонечко. Грудь пососёт слегка да и бросит, будто что-то в нём заклинивает. По всем верным признакам — не жилец. И Василию отчего-то стало так жаль его, так захотелось, чтобы он выжил! И как же радостно было, когда Троицкий игумен Зиновий, вместе с пермским епископом Питиримом совершивший обряд крещения, сказал: «Не токмо не умрёт, но славы Москве умножит и всё, о чём ты, Василий, мечтаешь, исполнит». И впрямь, после крестин Тимофей-Иоанн стал крепнуть, орать, как положено младенцу, жадно хватал грудь кормилицы и сосал так, будто хотел на всю жизнь вперёд насосаться человечьего молока.
Увидеть его!.. Желай не желай Василий увидеть Иванушку, а сие невозможно, только пощупать, услышать голос, прижать к себе, расспросить. Страшно любопытно, какие ж такие дерзкие слова он молвил Шемяке! Должно, смешные. Иванушка выдумщик! Юра не такой занимательный. Этот молчун, скромник. А Мария почему-то больше его любит. Вероятно, из-за того, что он на смену первому Юре, который четырёхлетком помер, народился.
День был тёплый, и Василий отправился на пристань в лёгком кафтане, велев захватить с собой нарядный охабень, дабы надеть его поверх кафтана, уже когда наступит миг желанной встречи. Когда повозка, в которой Василий разместился с Марьей, дьяком Фёдором Бедой и неотступным приставом Иваном Котовым, тронулась, великий князь почувствовал головокружение и вдруг подумал, что, должно быть, так же чувствует себя душа в первые мгновения после разлучения с телом — ничего не видя и устремляясь неведомо куда.
— Ну вот, Василь Василия, — раздался голос Ивана, — три месяца ты уже здесь, в Угличе, живуешь. Ну как, попривык? Ежли великий князь тебя пожалует, сдаётся мне, Углич — твоя вотчина будет. Как ты на сие смотришь?
— Смотрел бы, да нечем, — отвечал Василий. Ничего не хотел отвечать наглому приставу, да невесёлая шутка сама на язык попросилась. — Как Шемяка, коего ты великим князем по недоумию называешь, и хотел бы людей любить, да нечем, не дал Бог сердца.
— Напрасно такие слова говоришь, душа-князь, — усмехнулся пристав. — Дмитрий Юрьевич вельми добр. И коли тебе не по нраву, что я его великим именую, — напрасно тоже. Кто же он, как не великий князь? Его вся Московия признала.
— Этак и я себя объявлю Иисусом Христом, однако не стану им, — сказал Василий.
— Господне и великокняжее достоинства равнять невозможно, — возразил Котов.
— Чего это тряхнуло так? — спросил Василий.
— По мосту через Каменный ручей едем, а его чинят, — объяснил дьяк Беда.
— Неглинна-то, конечно, пошире Каменного будет, — снова съязвил Котов, намекая на то, что отныне и навеки не Москва, а Углич будет Васильевой столицей.
— Зато Волга тут шире, чем там Москва-речка, — сказал Беда.
Новый приступ злости охватил Василия. О чём они судачат! Не бывать такому, чтобы до скончания веку длилось унижение! Не высидит Шемяка на Москве — если не сам Василий, так Иванушка, Тимофей-Иоанн Васильевич, его в пинки прогонит оттуда.
Рука княгини Марьи явилась из темноты и нежно погладила руку Василия, желая его успокоить. Именно явилась, потому что он будто бы вмиг увидел её — мягкую, с красивыми ногтями, с чуть заострёнными кончиками пальцев, и даже перстни на тех пальцах увиделись Василию будто въяве — железный, обручальный, украшенный скромным адамантиком; серебряный с голубым яхонтом — подарок к свадьбе; золотой со змейкою, несущей в пасти своей красивый смарагд[23] — сей был подарен, когда родился Иванушка, епископом Питиримом со словами: «Да будет сын твой премудр».
Василий положил левую ладонь поверх Марьиной руки. Сердце сжалось от приступа любви к жене. За три этих горестных месяца она стала самым близким и родным человеком на всём белом свете, словно Василий женился на другой — более нежной, любящей, заботливой и верной женщине, к которой его непрестанно тянуло и с которой не хотелось ни на миг расставаться. Он готов был бы и слух потерять, лишь бы не лишиться Марии.
Приехали, слезли с повозки, куда-то пошли. Когда Василия усадили, он, вдыхая свежий речной воздух, спросил:
— Где мы?
— Возле пристани, Васенька, — ответил голос Марьи. — Тут такое гульбище построено, чтобы можно было сидеть и смотреть на Волгу. И столик есть. Хочешь, подадут чего-нибудь? Пива, квасу, закусочек?
— А вина нету ренского? — спросил Василий.
— Сейчас спросим, — раздался голос пристава. — Эй, парень! Ренское есть у вас?
— Нет, — прозвучал голос тутошнего кравчего, — ренского нет, но есть мушкателя кисло-сладкая[24].
Василий согласился на мушкателю и, отпив три глотка, почувствовав приятное тепло в груди, спросил:
— Красиво на Волге?
— Очень красиво, Васенька, — ответила жена.
— Кораблики?
— Две ладейки. Одна плывёт, одна причалила. Да один струг на приколе. Да ещё два подчалка[25], — перечислил дьяк Беда.
Василий попытался вообразить себе всё это и не смог — угличскую пристань он совсем не помнил, да и видел-то её лишь однажды мельком, когда после гибельной Ростовской битвы бежал от Шемяки через Углич — в Новгород. Кто б вырвал сию страницу! И тогда, как сейчас, казалось — всё потеряно, вечный позор, остаток жизни — в унижении, а повернулось, возвратился московский трон. Правда, тогда глаза были целы. Теперь — хуже. Глаз нет, Шемяка повсеместно объявил себя государем, сторонники разделены — одни в Муроме, другие — в Литве, третьи колеблются и вот-вот присягнут вору.
— Слепой-незрячий съел хвост собачий! — вдруг раздался в отдалении озорной мальчишеский голос. Полоснуло по сердцу — до того на Иванушкин похож!
— Кыш отсель, безобразники! Вот я вас, ащеулы! — грозно одёрнул дразнилыцика дьяк Беда.
— Князь Горе, княгиня Туга да дьяк Беда! — не унимался озорник. — Князь московский — таракан скользкий!
— Открой глаза, погляди полраза! — вторил ему другой, не менее нахальный мальчишеский голос.
— Иван, а Иван, — обратился дьяк Фёдор к приставу Котову, — скажи людям своим, чтоб отогнали проклятых зубоскалов.
— И то, — согласился Иван, будто доселе не догадывался, что Василию может быть неприятно выслушивать подобные дерзости. — Николай, Семён! Прогоните ощер этих!
Те пошли выполнять приказ, но, видно, не очень старательно, потому что ещё долго слышались выкрики озорников:
— Князь слепой с княгиней глупой! Слепой-незрячий съел кал свинячий! Московский князь, с печи не слазь!
Наконец их прогнали, наступила стыдливая тишина. Василий отпил ещё несколько глотков ароматного заморского вина, как ни странно, настоящего, и промолвил:
— Как же мне тут управляться, в Угличе, коли меня здесь так величают?
— Мальчишки, Васенька, что с них взять, — ласково утешила его Мария.
— Мальчишки разносят то, что их отцы из сердца выносят, — возразил Василий в рифму, будто заразившись от тех озорунов. — Пускай ещё подадут, у меня уже пусто, — велел он, протягивая в никуда свою чашу.
— Гляди, Вася, мальчики наши приплывут, а ты пьяный будешь, — осторожным тоном проговорила Марья.
— Чем же глядеть-то мне, Машенька? — усмехнулся слепой.
— Ой, — пристыдилась княгиня. — Прости, родный! Да как же иначе сказать, коли так говорится?
— «Нюхай», «слухай», — отвечал Василий. — Мне теперь только нюхать да слухать. А ладно ли я выгляжу? Не испугаются детки?
— Очень ладно. Темну-то я тебе нарядную вышила.
— Я б сам такую носил, — вставил своё пристав Иван.
— Когда тебе выколют, я с удовольствием и для тебя вышью, — прозвучал сердитый ответ Марьи. — Да только не с орлами и совами, а с нетопырями да жабами.
— Ой, мечта-а-аю! — закатился в смехе глумливый пристав.
— Мечтай, мечтай, сбудется твоя мечта, сбудется, — сказал дьяк Беда.
— Ты хоть и Беда, а мне беды не накличешь, — поспешил откреститься пристав. — Обедать что, здесь будем?
Так они сидели ещё довольно долго. Наконец и впрямь приблизилось время обеда. Княгиня никуда уходить не хотела, и Василий приказал подавать кушанья сюда. Им подали тёртую редьку, гороховую похлёбку на мясном наваре, пирожки с налимьей печёнкой, печёного жереха в сырно-яичной заливе, баранье жаркое, обрызганное соком кислых померанцев[26], а на сладкое — пирог с мёдом, орехами и шепталами[27], который они стали запивать густой мальвазией, и Василия потянуло в сон.
— Что-то больно щедро вы стали меня тут потчевать, — усмехнулся он. — Перед казнью или задабриваете на будущее?
— Может, так, а может, и этак, как придётся, — услышал он в ответ от Котова. — Не пора ли вздремнуть, Василь Василия?
— А есть где прилечь?
Оказалось, тут поблизости приготовлен шатёр, застеленный ковриками и подушками. Василий разрешил отвести его туда и уложить. Марья Ярославна осталась на гульбище глядеть на пристань. «Не проспать бы приезд...» — подумал Василий и стал быстро погружаться в сон, предвкушая тот сладостный миг, когда к нему вернутся глаза и зрение. Удивительно быть безглазым — наяву ты увечный, а во сне — как ни в чём не бывало, зрячий, всё и всех видишь. И приснился ему густой дым, липкий и сладкий, как мальвазия, а сквозь дым — проблески пожарного зарева. «Кремль уже весь занялся!» — слышал Василий крик где-то прямо перед собой, а человека кричавшего не видел. «Спасайся, государь!» — схватил его кто-то за руку. И много вокруг голосов, топота, криков, плача бабьего и детского, а кто кричит, топает и плачет — не видно. Вот чудеса! Дым и пожар Василий видит, а людей — нет. «Васенька! Иванушку хватай!» — раздался под ухом голос великой княгини. «Да где же он, Машенька?» — кричит Василий. «Да вот же, прямо перед тобой стоит!» — «Не вижу, Машенька, ослеп я, мне Ванька Котов яду в очи закапал! Дым вижу, огонь вижу, а сыночка своего и тебя не вижу!» — «Да полно тебе спать, Васенька, приплыли, на пристань уж сходят!»
— А? Приплыли? — вскочил Василий, схватился пятерней за лицо — а на лице темна. Значит, не осталась слепота его во сне, пришла вместе с Василием в явь. Жаль! Но ведь зато — приплыли! Сердце запрыгало в груди от радости. — Охабень мой новый... Где он? Машенька, надень мне охабень.
— Да и так хорошо! Не терпится, Вася! Пошли скорее! — слёзно взмолилась княгиня Марья.
— Ладно, ладно, идём, — согласился Василий, хотя так хотелось предстать перед сыновьями в новом красивом наряде. Марья, невольно подталкивая, повела мужа под руку. Он шёл, легонько шаря пред собою свободной правой рукой. И вот впереди раздались голоса:
— Здравствовать желаем великому князю и великой княгине!
— Низкий поклон Василью Васильевичу и Марье Ярославне!
— Кто это, Машенька? — спросил Василий.
— Да бояре — Сорокоумов с Морозовым, — взволнованно отвечала Марья.
— Матушка! Батюшка! — зазвенели тут два златых колокольчика.
— Детушки! — взвизгнула Марья.
В следующий миг десница Василия легла ладонью на мягковолосую детскую головёнку.
— Иванушка? — всхлипнул великий князь, и слёзы потоком потекли из пустых глазниц его, подсачиваясь под темну и уже струясь по щекам. И уже обеими руками щупал Василий голову сына в неизъяснимом наслаждении, ибо нет ничего сладостнее, чем когда трогаешь русую детскую головушку, поросшую длинными шелковистыми, невесомыми, как воздух, волосами, нежными, как солнечные лучи. — Что же ты молчишь, Иванушка? Ты ли это?
— Я, батюшка.
— Да я ж чую, что ты, чую, что ты! Головенушка ты моя!
— Тятюшка, что же ты плачешь? Тебе больно без глазок?
— Не больно, орленыш мой, не больно... А плачу — от радости, от радости... Вон матушка тоже ведь плачет.
— А о ту пору больно было?
— О ту пору-то?.. Больно, Иванушка. Как же не больно-то? Очи ведь как-никак!.. Больно... Да уж всё прошло, поросло... Одне слёзы остались.
Русалка первым ловко пробежал по сходне и очутился на угличской пристани, а уж за ним все остальные посыпались. Трифон на руках снёс Юру, а Иванушка самостоятельно миновал сходню, и лишь в конце её Иван Ощера подхватил княжича и поставил на дощатую пристань.
— Они, чай, и не ведают, сидят себе в кремлёчке, — сказал Ощера, имея в виду великого князя с княгинею.
— Знамо дело, — усмехнулся Русалка, — а вона — не они ли движутся?
— Где?! — воскликнул Иванушка.
— Да вон же, поспешают, — указывал Русалка, смеясь.
— Точно, они, — гоготнул Трифон.
— Матушка, — пробормотал Юра.
— Так и батюшка же при ней! — сказал Трифон.
— А на лице?.. — глядя во все глаза на приближающихся родителей, спросил Иванушка.
— Чёрное-то? Так это же темна — повязка, значит, которая выколотые очи скрывает, — пояснил Русалка.
— Ну что стали-то? — подтолкнул детей Ощера. — Бегите! И они — Юра первый, Иванушка за ним — побежали.
Надо было бы обогнать младшего брата, да почему-то ноги сами собой замедлили бег шагах в десяти от родителей. Юра, не обращая никакого внимания на отца, как видно, так и не осознав, что это отец, кинулся сразу в объятия матери. Иванушка медленно приближался к отцу, вид которого до глубины сердца потрясал его. Разумеется, из-за бархатной темны чёрного цвета с золотым двуглавым орлом над самой переносицей и маленькими, тоже златыми, совами на месте глаз. И сей облик отца был... нет, не страшен, но как-то потусторонне торжествен, даже величествен. Таким величественным Иванушка ещё никогда своего отца не видывал.
И когда, зажмурясь, Иванушка подошёл и сунул голову свою под выставленную вперёд десницу отца, в закрытых глазах мальчика первым делом вспыхнул двуглавый орёл — солнечно-златой на глубинно-чёрном небе. Снова открыв глаза, Иванушка с удивлением увидел слёзы, струящиеся из-под чёрного аксамита, на котором по-прежнему сияли орёл и совы. Тогда Иванушка задал свой главный и наипервейший вопрос, который мучил его во все дни с тех пор, как он прознал про случившееся с отцом несчастье. И отец утешил его тем, что теперь ему уже не больно, хотя раньше было очень больно. Теперь не больно — и это главное!
— А мы плыли на колаблике, — сказал Юра. — И вчела плыли, и сегодня плыли, и ночью плыли.
— Не на кораблике, а на струге, — сердито поправил его Иванушка.
— Так струг же и есть кораблик, — засмеялась матушка. — Только большой. А маленький кораблик — ладья.
Тут Иванушка вспомнил, как сильно соскучился и по матушке, и кинулся в её объятья. А Юру подставили под объятья отца.
— Иванушка, ты подрос, — сказала великая княгиня, целуя старшего сына. — Говорят, ты храбрец, не убоялся Шемяку?
— Я его чуть не убил, да мне Юрка помешал, — ответил Иванушка.
— Сам ты помешал! — обиженно воскликнул братец.
— Как стукну сейчас! — пригрозил Иванушка.
— Я те стукну, — строго проговорил отец, — и не гляди, что я незрячий.
Тут подвели епископа Иону, и внимание родителей перекинулось на него.
— Великий государь, — обратился Иона к Василию, невзирая на то, что вокруг присутствовали приспешники Шемяки, — обещано мне было Дмитрием Юрьевичем, что в Переславле вы с детьми сойдётесь и в Переславле же мир заключён будет. Но в который раз обманул нас всех Шемяка, не дал мира, не дал покоя Руси. Но и то хорошо, что семья воссоединилась и орлята при орле с орлицею вновь вместе. Я же под своей епитрахилью вёз птенцов, хочешь суди меня, хочешь нет.
— За что же судить мне тебя, преосвященнейший! — воскликнул батюшка. — Мне благословения у тебя искать токмо да придумывать, чем благодарить тебя.
Иона чинно благословил Василия и Марью. Иванушка счастливо вздохнул, довольный, что никто ни на кого не гневается и никто никого не судит. Их повели к повозке и усадили впятером — батюшку с матушкой, Иону да Иванушку с Юрой.
— И как это поганый пристав на сей раз не подсел! — сказала матушка, когда повозка тронулась.
— Лютует? — спросил Иона.
— Язва! Проходу не даёт, только бы поиздеваться, — пожаловалась матушка.
— А пристав — это кто? — спросил Иванушка.
— Иван Котов, — отвечал батюшка. — Его Шемяка к нам приставил, дабы следить неотступно.
— И за нами будет следить? — удивился старший княжич.
— Ничего не поделаешь, — вздохнул батюшка, — ить мы пленники.
— А мы сейчас куда едем? В узилище? — в страхе спросил Иванушка, теперь только припоминая это пугающее слово. Он представлял себе узкую-преузкую щель, в которую их станут запихивать вместе с отцом и матерью если и не на весь день, то, во всяком случае, на всю ночь, с вечера до позднего утра.
— Мы в кремль едем, — ответила матушка. — Там жить будем. Там хорошо, как на Москве, терема, палаты, повалуши светлые, еды вдоволь. Лишь поначалу нас почти не кормили, а после Пасхи ничего стало, даже можно сказать — обильно.
— Вот ты какой зывот наела! — засмеялся Юра.
А и вправду, чего это у матушки живот такой? Иванушка, сразу заметил, да всё стеснялся спросить. Может, болеет? Распучило?
— Нет, Юрья, — улыбнулся отец, — это живот у матушки нашей оттого такой, что в нём ваш новый братик сидит. Матушка ему сегодня даже имя придумала — Андрюша.
— Блатик?! — удивился Юра. — Почему он там сидит?
— Маленький ещё, — пояснил Иона. — Боится выходить — вдруг вы, озорники, его обидите. Подрастёт, тогда и выберется на свет Божий, когда за себя постоять будет в силах.
— А это что за речка? — спросил Иванушка.
— Это ручей Каменный, как у нас Неглинная, только малой, — сказал отец. Слёзы уже давно не текли из-под его темны, губы улыбались, Иванушка то и дело поглядывал на златого двуглавого орла, глаз не мог оторвать от него — зело красивый!
— А почему у птицы две головы? — спросил он наконец.
— Это — орёл-птица, — ответила матушка. — Царьградский, потому и о двух головах. Значит, вдвойне зоркий.
— Понятно, — вздохнул Иванушка в восхищении, — А мне монах Фома привёз в Муром мою Марию Египетскую. Он её на пепелище нашёл и вылечил. А кулеврину, которую мне Шемяка подарил, я с корабля в речку выбросил. А Юра свою дудку — нет. И ещё плашки для игры. А Семён Ряполовский мне сребреник князя Владимира подарил, он за него четырнадцать лисиц отдал. Сдуру, конечно. Зато мне тот сребреник очень помог, что я Шемяку не побоялся. Он и теперь при мне, в калите лежит, сейчас покажу. Вот он.
— Ишь ты, — с улыбкой разглядывая сребреник, сказала матушка, а отец, взяв у неё, старательно общупал крупную монету.
— А ещё, — продолжал Иванушка, — ко мне на службу фряги поступили от самого герцога Жуйского. Юноша Андрей, а при нём дядя Бернар был, но его по пути стрелкой убило.
— Стрелкой? — переспросил отец.
— Когда мы по Плещ-озеру плыли, — кивнул Иванушка. — Я стоял, а рядом этот дядя Бернар, тут ка-а-ак — свисть! — и прямо между глаз ему, и наповал. А Андрей остался и ещё двое слуг ихних. Бернара мы в Калягине похоронили, а при нём была красивая черемиска, она так и осталась при могилке. Русалка сказал — это любовь.
— Кто ж его убил? — спросила матушка.
— Неведомо, — ответил Иванушка. — С берега кто-то. Говорят, не то меня хотел убить, не то преосвященного Иону.
— Шальной кто-то, — добавил от себя Иона. — Так и было, как княжич рассказывает.
— А что же ты, сынок, Шемяке ответил? — спросил отец.
Иванушка собрался было пересказать свои слова, сказанные в лицо Шемяке в Переславле, но вдруг понял, что не может в точности их вспомнить.
— Что ж ты молчишь? — удивился отец.
— Запамятовал, должно быть, — улыбнулся Иона. — «Я, — говорит, — куплю вострое кинжало и тебе, Шемяка, очи выколю!»
— Ишь ты! — усмехнулся отец. — Смелый ты у меня, сынок. Это хорошо. И спасибо, что за меня отомстить жаждешь. Да вот только мстить не надобно.
— Как? — удивился Иванушка.
— А вот так, — вздохнул отец. — Одна месть рождает другую, и от возмездия к возмездию только зло плодится. Истинное же возмездие в руце Божьей.
— Золотые слова, — одобрил Иона, — Слушай отца, Иванушка.
— Я, может быть, и сам помирюсь с Шемякою... — промолвил отец в порыве своего поучения, но тотчас осёкся.
— Ты? С Шемякою?! — возмущённо выдохнул Иванушка.
— Не знаю ещё... — замялся отец. — Посмотрим... Ха-ха-ха! Ну точно как в присказке: «Слепой сказал: «Посмотрим»!
— Я с Шемякой мириться не намерен, — твёрдо заявил Иванушка.
— И я, — вякнул Юра.
— А тебя никто не спрашивает, — не выдержав, нагрубил брату брат.
— Приехали, — сказала матушка.
Повозка въезжала в ворота угличского кремля.
— А где узилище? — спросил вновь Иванушка.
— А вот оно и есть, — улыбнулась матушка. — Так только называется, а на самом деле — не узилище, а просто — наше временное жилище.
— Хорошо б, если только временное, — вздохнул Василий.
— Ну а если и постоянное, так Иванушка сделает Углич новою Москвою, — трепля сына по голове, сказала матушка. — Правильно я говорю, Иван Василия?
— Правильно, — кивнул Иванушка.
— Хорошо бы всё же Москву вернуть, — снова вздохнул великий князь, — Вылезаем, что ли, уже?
Потом было вселение в угличский дворец, и Иванушка даже устал удивляться тому, насколько вся здешняя обстановка оказывалась непохожей на тесное узилище, где пленникам приходилось бы несладко. Ничем не хуже, нежели в Муроме. Разве что тут пристав приставлен да всякая прочая охрана, напоминающая о плене, а так — куда хочешь иди, что хочешь делай.
Когда солнце стало клониться к западу, после молебна, отслуженного Ионой в радость о благополучном приплытии, сели за довольно обильный ужин, и пошли рассказы о том о сём, о пятом, о десятом. Княжичей отпустили поиграть в пристенок с местными ребятишками — детьми слуг дворцовых, и Иванушка старался не думать о том, что плашки превосходные, коими и велась игра, подарены ненавистным Шемякою.
Когда играть надоело, вернулись во дворец, где как раз шли разговоры об Иванушкиной помолвке. Отец, усадив Иванушку к себе на колени, спросил:
— Ну что, не против ты жениться на Машутке Тверской?
— Не хочу жениться, — твёрдо ответил Иванушка, откусывая хрустящее яблоко. — Вот ещё!
— Вот те раз! — засмеялся батюшка. — А мы с князь Борисом уже сыр разрезали! Что ж теперь? Прикажешь взыск платить[28]?
— Какой взыск? — насторожился Иванушка.
— Какой-какой! Немалый! — полушутя-полустрого отвечал отец. — Коли отказываешься от невесты, сам плати. У тебя, сказывал, сребреник есть. Да я его даже в руках держал. Вот им и расплачивайся.
— Да за сей сребреник четырнадцать лисиц дают! — возмутился Иванушка, глядя на златого двуглавого орла, вышитого на темне.
— А мне како дело! — хмыкнул двуглавый орёл голосом отца. — Ежели ты Машутку оскорбишь-обидишь, так ты и плати.
— Ладно, женюсь уж, — поморщившись, нехотя согласился Иванушка. — Когда жениться-то?
— Ну, не очень скоро, можешь погулять ещё годков несколько вольным мужчиною, — сказала матушка. — А Маша Тверская — хорошая девочка, и имя приятное — как у меня.
— А главное дело, — вновь вмешался в разговор двуглавый орёл, — не только Машу, но и всю Тверь в жёны себе возьмёшь. И держи её в узде своей крепко. А Шемяка, как прознает, что ты на Маше женился, так и лопнет от злости.
— Лопнет? — спросил Иванушка.
— Право слово, лопнет! — хохотнул двуглавый орёл.
— Ну тогда точно женюсь, — вздохнул Иванушка, утешаясь хоть тем, что Шемяке сей брак поперёк горла.
Потом Русалка затеял песни петь, и Иванушка вместе со всеми подпевал, если знал кое-где слова, но вскоре его стало морить, и Трифон с Ощерою отвели его в покой, где уже вовсю дрых Юра. Сонно раздевшись, старший княжич лёг в постель и мгновенно уснул. И ему снилось, как двуглавый орёл слетел с отцовой темны, кружит над Москвою, его ловят, дабы вновь посадить на бархат, и никак не могут поймать, а всё потому, что Иванушка покамест не вмешался в ловлю.