Книга вторая ИВАН ВОИН

Глава первая МОСКВА


Оса привязалась, лезла и лезла в усы, и никак Андрей Иванович не мог её отогнать, и прихлопнуть не удавалось; угораздило же его наесться душистого можайского мёду, как ни слизывал его с кончиков усов, всё равно сладкими оставались. И до чего ж она мешала ему насладиться зрелищем вырастающего впереди Кремля! Наконец он прихлопнул её на щеке и вскрикнул от жалкой боли, на смех стоявшего рядом Ивана Вольпы.

— Вот ушкуйница! Кусанула-таки!.. — улыбаясь, сказал Андрей Иванович по-русски.

Иван Вольпа, чьё настоящее имя было Джан-Батиста делла Вольпе, отвечал по-итальянски:

— Вы замечаете, Андреа, что чем ближе к Москве, тем больше сочных русских слов вам припоминается? «Ушкуйница»!

— Честно говоря, меня всё сильнее охватывает волнение, — продолжая говорить по-русски, признался Андрей Иванович. — Четверть века назад, двенадцатилетним юношей Андре, я прибыл в Московию, ещё не думая, что она станет моей большей Родиной, нежели та, в которой я появился на свет. Эти два года, что я провёл в Европе, были упоительны, и так часто мне, грешным делом, казалось, будто и не хочется возвращаться. Но теперь...

Он хотел продолжить, но почувствовал, как ещё немного — и слёзы выплывут из его глаз. Пред кем угодно мог бы он обнаружить выплеск нахлынувшего на него щемящего чувства любви к Московии, только не перед этим циником делла Вольпе, превосходным лицедеем, а посему и отменным дипломатом, способным врать без зазрения совести и с великим даром изображать, когда надо, сильные чувства. Уж он-то мог бы прослезиться лишь в одном случае — для пользы дела. Не зря Иван Васильевич именно Вольпе поручил поездку в Рим к царевне Зое, а Андрея Ивановича снарядил ему в помощники.

По-своему Андрей Иванович любил Джан-Батисту, был к нему привязан и, уж конечно, не мог не восхищаться огромным количеством дарований этого человека — монетного мастера, литейщика, художника, скульптора, полиглота, певца и даже стихотворца. Они были знакомы уже пятнадцать лет, с того года, как Джан-Батиста объявился на Москве. К тому времени Андре де Бове, в крещении ставший Андреем Ивановичем Бовою, уже успел потерять всех своих спутников, с коими весной 6954 года прибыл в Муром. Дядя Бернар погиб тогда же, а верные слуги Роже и Пьер — несколькими годами позже. Иногда ему всё же до чёртиков хотелось поболтать с кем-нибудь по-французски, и появление Джан-Батисты оказалось как нельзя вовремя. Вскоре он увлёкся монетным делом и стал подмастерьем у итальянца-ровесника, оставаясь верным слугой и телохранителем государя Ивана Васильевича, который, кстати, приходился ему крестным отцом, хотя и был на пять лет моложе. Через Джан-Батисту пролегал для Андрея Ивановича мостик в далёкое-далёкое детство. И с годами он прикипел к итальянцу душой... Только вот, к слову, о душе — одно сильно смущало Андрея Ивановича: есть ли у делла Вольпе душа как таковая? Уж слишком легко он относился ко многому, что Андрею Ивановичу казалось глубоким и священным — вера, верность, долг, служба...

Впрочем, службу Иван Вольпа исполнял добросовестно, и вот теперь они ехали к государю Московскому, выполнив все его поручения, везя от Папы Павла охранные грамоты, по которым послы великого князя «до скончания мира» могли теперь вольно путешествовать в Рим и обратно. Везли они также додарки, а главное — парсуну[29] византийской принцессы, писанную замечательным художником Мелоццо, который один лишь сумел отобразить прекрасную белизну кожи Зои, тонкость её черт, нежность взгляда. Уже когда покидали Рим, объявился другой живописец, похваставшийся, что ещё лучше напишет лицо красавицы Зои, и Антонио Джисларди, третий их спутник, вынужден был задержаться. А они уж спешили — и так почти два года провели в Италии, Провансе и Аквитании.

Вид Кремля почти не изменился, и если в сырую, дождливую погоду московский детинец выглядел бы бессмысленным нагромождением тёмных крыш, бурых бревенчатых стен, закопчённых полукаменных башен с тоскливо-чёрными провалами бойниц, то сейчас, после знойного июньского дня, в румяных лучах заката Кремль был похож на уютный сосновоигольчатый муравейник, вспухший посреди широкой грибной поляны, радующийся животворному летнему теплу. Из-под Большого моста выныривали ладейки, легко бегущие под нарядными расписными ветрилами, раздувались широкие паруса тяжёлых стругов, у пристани суетились мелкие лодочники. Ветер дул в лицо, и гребцам большого струга, на котором подплывали к столице Ивановы посланники, приходилось утруждаться, толкая корабль к главном причалу. В какой-то миг купола и крыши Иоанна Предтечи, Спаса на Бору, великокняжеского дворца, гридни, Успенья и Лествичника выстроились в одну линию, нависая друг над другом сверху вниз по холму, как жемчужины в ожерелье, а потом — разбежались, Предтеченская церковь и монастырь Спасский влево ушли, гридня и Успенский собор с храмом Иоанна Лествичника попрятались за хоромами огромного, если не сказать — громоздкого, дворца, углы, теремки, повалуши и гульбища которого торчали в беспорядке во все стороны, а вскоре и его заслонила собой воздвигшаяся над основным причалом Пешкова башня, на две трети сложенная Дмитрием Донским из белого камня. Только когда он был белый? Тогда ещё, а с тех пор от дымов-пожаров забурел камень, покрылся толстым слоем копоти. Закатная медь блеснула в струях Неглинной, по которой быстро сновали лодки купцов, подвозящих товары к крытым лавкам Занеглименного торга. Боровицкий мосток был поднят, и подле него велась чья-то драка. В глазах Андрея Ивановича защипало почти так же, как щипало в ужаленном осой месте на щеке, и пришлось-таки ему раздавить кулаком две тёплые слёзы. Когда струг грюкнулся о причал, Бова одним из первых заспешил спрыгнуть на гулкие доски.

— Ветерок-то — по Тверской дорожке вьётся, — услышал он разговор двух москвичей, кого-то тут, видно, встречающих, — прямо в спину государю нашему, на Новгород!

— А разве Иван Васильевич уже выступил из Москвы? — всполошился Андрей Иванович, зная о том, что все главные воеводы отправились в поход и со дня на день ожидалось выступление самого великого князя.

— Завтра, — отвечал ему москвич. — Даст Бог, и завтра туды ж будет дуть. А ты, боярин, чай, не здешний будешь?

— Здешний, здешний, — улыбнулся Бова, — да вот только давно дома не был, из далёких стран еду.

— А, позволь спросить, тот вон — не Иван ли Фрязин? Не тот ли, что монетчик знаменитый?

— Он самый, — отвечал Андрей Иванович. — А меня, часом, не узнаешь?

— Не Бова ли?

— Я!

— Батюшки святы! Андрей Иваныч! Похудели-то как, и не узнать вас, а были тучны, пригожи, я помню вас, очень полнота ваша была глазу приятная.

— Ну уж, — смутился Андрей Иванович. — Пирогами московскими отъемся.

— Не больны ли? Нет? — не унимался москвич, которого Андрей Иванович и знать-то не знал. А народ любопытен до придворных.

— Здрав.

— Сказывают, вы за морейскую царевну сыр ломать ездили?

— Они сыр не ломают, у них иначе всё.

— Так сговорились ай нет?

— Сговорились. И парсуну её привезли.

— Ах, вот уж поглядеть-то бы!

— Саму скоро привезём, тогда и насмотритесь, — уже сердито буркнул Андрей Иванович, досадуя, что затянул беседу с простолюдином. Скажите, пожалуйста, знают даже, что Зоя не константинопольская, а морейского деспота дочка!

Он отправился отслеживать, чтобы все сундуки, ларцы и укладки с подобающей бережностью со струга сгрузили. Настырный московит и тут увязался:

— А любопытствую, кто сей с Иваном Фрязином молодец, нарядный такой? Лицо ново.

— Дьяк... Шёл бы ты, братец, своей дорогой, на вот тебе пулик[30], выпьешь за наш приезд.

— Зело благодарны! С приездом, Андрей Иваныч! Кажется, отстал. Экий любознайка! Пойдёт теперь языком чесать, да ещё напридумывает небылиц каких-нибудь. А ведь Джан-Батиста просил зачем-то дьяка Тревизана выдавать за своего племянника. С каким умыслом, непонятно. И не нравилось это Андрею Ивановичу, да слово дал.

Вскоре, погрузив весь скарб и поминки[31] на большую повозку, отправились вдоль набережной стены по кремлёвскому подолу в сторону Тимофеевской башни. Обогнув её, доехали до Фроловских ворот, там предъявили грамоту и вошли в Кремль. Двинувшись по улице, миновали церковь Флора и Лавра, Девичий монастырь, Баскачий двор, и вдруг — словно чудо малое! — из ворот богатого дома бояр Свибловых чинной поступью шёл — кто б вы думали? — сам игумен Чудова монастыря Геннадий с иеромонахом Фомою, точь-в-точь как двадцать пять лет назад под Муромом! Вот так встреча!

— Крестный! — воскликнул Андрей Иванович вне себя от радости, что видит родное лицо. Геннадий вкупе с Иваном Васильевичем крестил Андре де Бове, обратив его в Андрея Бову.

— Андрюша! Приехал! Ай, радость! — в свою очередь обрадовался игумен. — Долго тебя... Где ж ты пропадал?

— Всё поведаю. Благослови, крестный! Благословясь у Геннадия и отметив, что борода у него, наконец, начала расти, как следует, обнялся с Фомою, который брякнул по-французски, как говорят русские, а не французы:

— Ma lumiere lumineux[32]!

Поздоровались с Вольной и Тревизаном, которого Вольпа представил-таки племянником.

— А мы вот старого Свиблова хромого соборовали, — пояснил своё здесь присутствие Геннадий. — Богатый человек. Мне, говорит, подавайте только игумена Чудовского, не меньше. Хорошо, не митрополита! А нам выгода, в монастыре много чего подкрасить надобно, я не отказываюсь... Так вы давайте теперь к нам. Во дворец и не помышляйте, там теперь всё равно как накануне Всемирного Потопа, до вас никому дела не будет. Может, только завтра утром, когда полностью снарядятся, выпадет вам мгновеньице свидеться с государем. Мы кого-нть пошлём про вас оповестить, авось пригласят, а не пригласят — у нас переночуете, посмотрите, как кельи подновились, а завтра вкупе с Иоанном двинетесь, по дороге ему докладываться будете.

— Видно, так тому и быть, — ответил Джан-Батиста. — Чудовского ужина хочется. Я запамятовал, у нас теперь пост или нет никакого?

— Как же не пост? Пост! — с укором молвил игумен. — И Петровки, и среда. Аль не постились нисколько?

— Мы ж эти — плавающие и путешествующие, — гоготнул итальянец.

— Вот они вы, папские замашки, — сказал Геннадий. — Это вы по тем землям были плавающие да путешествующие, а как на православную Русь воротились — баста! Так, кажись, по-фряжски?

— Баста, баста! — рассмеялся Андрей Иванович.

— Ну вот, я ж владею фряжским, — улыбался игумен с добродушной лукавинкой. — Добро уж, покормлю вас сегодня напоследок скоромно в честь Иудина дня[33], иуды вы этакие! Но чтобы завтра — говеть у меня! А Тревизан ваш не понимает по-русски?

— Понима, плеко, — подал впервые свой голос дьяк Вольпы.

— Зато татарскому в совершенстве обучен, — сказал Джан-Батиста. — Вельми пригодится.

— И-и-и, — махнул рукой игумен, — у нас по-татарски любая вислочь обучена, никого сим не удивишь. Хотя, конечно...

До ворот Чудова монастыря, в полном своём звании именовавшегося монастырём Чуда Архангела Михаила о Змие, оставалось рукой подать, и вскоре уже гости, ведомые игуменом Геннадием, входили на просторный монастырский двор.

— Видали, как крыльцо облупилось? — говорил Геннадий. — То-то же, теперь на свибловские пенежки[34] подсластим крылечко, да и в других местах мелкие поправки сделаем. Ну, глядите, какие у вас там наиглавнейшие ларцы да укладки, и идёмте с ними внутрь. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне и присно и во веки веков, аминь!

За стол сели не где-нибудь, а в самой митрополичьей келье на верхнем жилье, два окна которой выходили прямо на Ивановскую площадь, видны были очертания куполов Иоанна Лествичника и Успенья, крыши митрополичьих палат с маленькой, осенённой крестом луковкой над ними. Геннадию и Фоме подали припущенного в белом вине с зеленью и луком сига да жаренного на постном масле тайменя. Андрей Иванович засовестился и попросил подать ему того же, а Вольпа и Тревизан, нимало не смущаясь монастырских обычаев, попросили каких-нибудь яиц да мяса.

— Ну что, — начал разговор Геннадий, — каково там во фрягах? Веру хотя б какую-никакую держат или совсем испакостились?

— Во фрягах пока ещё держат, — отвечал Андрей Иванович, совсем не к месту вспоминая о некоторых своих провансальских похождениях, кои, по понятиям игумена, вполне можно было бы причислить к пакостным, о таинственных полуязыческих обрядах, в кои он окунулся, почувствовав головокружение от встреч с соотечественниками и, главное, с соотечественницами, о каком-то загадочном посвящении, обещанном ему, когда он снова прибудет в качестве посла государя Московского... Андрей Иванович покраснел и хрипло добавил: — А вот говорят, в немецких землях совсем христиане разбаловались.

— По какому же недоразумению? — спросил Геннадий. — Чего хотят?

— Вольности, — сказал Андрей Иванович. — Смутьяны ихние, как наши бывшие стригольники, по той причине, что высшее духовенство роскошествует, подбивают к тому, как бы и вовсе отменить иерархию. Мол, над пастырями никаких не должно быть архипастырей. И Папа не нужен.

— Ну, это у них давно, сколько уж веков, такая песня поётся, что Папа не нужен, — сказал Фома.

— Того мало, — продолжал Андрей Иванович, — и поститься не следует, и исповедоваться, и причащаться — всё, мол, суеверие, а надо просто любить ближних своих.

— Ишь ты, — усмехнулся игумен. — Как будто сие и впрямь так просто — любить ближних! Как будто не для облегчения любви поставлены нам Господом причастие, исповедь, пост! И что же? Много у них согласных с этим?

— Пока не очень много. Пока ещё в большинстве люди понимают необходимость церковной обрядовости. Но обрядовости при том-то и не блюдут!

— Ну, это у нас в народе тоже наблюдается, — сказал Фома.

— Всё ж не так, как у них, — возразил Андрей Иванович. — Вот потому-то и надо Новгород разворошить, — сказал игумен.

— Какая же связь? — удивился Вольпа, отрываясь наконец от бараньей лопатки.

— Прямая, — ответил за игумена Фома. — Веянья растленной вольности очень уж с запада в страну новгородскую дуют. Ради неприятия государя Московского новгородская господа[35] готова хоть сейчас и в немцы, и в литвины обрядиться.

— А главное, — продолжил сам игумен, — любую ересь жадно рады воспринять, токмо бы не быть как мы. Москалями нас презрительно именуют в лад с обидным словом. И я так разумею, ежели Богу угодно сохранить житие Своё на Руси, то должен Иван разбить обезумевшую новгородскую господу.

— Вот как? — удивлённо вскинул бровь свою итальянец Вольпа.

— Именно так, — кивнул Геннадий, вновь принимаясь за сига.

— Сильно! — крякнул Вольпа, покачивая головой.

— И, кажется, верно, — смягченно добавил игумен. — Ну да ладно, возможно, я гоже беру на себя слишком смелое размышление. Обскажите-ка теперь, как там царевна Зоя? Какова она?

В сознании Андрея Ивановича тотчас вспыхнул притягательный образ белокожей и статной гречанки с удивительным, изменчивым, словно море, взглядом — то пылким и решительным, то кротким и премудро-спокойным, то ласковым и покорным, то властным и сильным. Сказать, чтобы он влюбился в неё, покуда жил в Риме, нельзя, но часто он ловил себя на мысли, что хочется вновь повидаться с дочерью морейского деспота. И если придётся кому-либо ехать за прекрасной Зоей, дабы везти её в жёны Ивану Васильевичу, обязательно надо будет напроситься в сопровождающие.

— Она была бы достойной невестой нашего государя — ответил Бова на вопрос чудовского игумена. — По всем степеням соответствует — и красива, и умна, причём умна по-женски: когда надо, смолчит, когда надо, решит. Наделена чертами истинной государыни.

— Да, без сомнения, — вставил своё суждение Вольпа, спеша подчеркнуть, что он был главным в посольстве к Зое, а вовсе не Андрей Иванович. И Андрей Иванович понял это, умолк, давая Вольпе возможность самому рассказать о посещении царевны и переговорах с ней относительно грядущего брака.

Глава вторая ПАРСУНА


Глядя на Андрея Ивановича, игумен Геннадий чувствовал себя приятно в его обществе, вспоминая тот год, когда они впервые повстречались на Муромской дорожке, незабвенного Иону и чудесное исцеление, которое тогда ведь почему-то казалось таким обыкновенным, вполне естественным, и попробуй-ка повтори нечто подобное — у самого Геннадия никогда не получалось, как ни постился, сколько ни молился, сколько трудов во славу Божию ни положил.

Как много воды утекло с того чудесного дня! Можно сказать — целая жизнь промелькнула. Сам Геннадий тогда даже монахом-то не был, а ещё только рясофорным послушником. И вот дослужился до игуменского звания, и не где-нибудь, а в кремлёвском московском монастыре. Так и подмывало похвастаться, что третьего дни великий государь Иван Васильевич приходил к нему за благословением и обещал в скором времени добиться от митрополита для Геннадия архимандритского чина. Всё-таки много чего хорошего произошло за годы его игуменства в Чудовом — здание монастыря расширялось и обновлялось, братия заметно пополнилась; правда, в правилах строгости Геннадий не особо усердствовал, не имел в себе сил аскетических, и многие, завидуя ему, злословили о том, что-де в Чудовом уж больно вольготно живётся. Но зато кого сподобил Господь присутствовать при кончине святителя Ионы? Геннадия. Кто украсно украсил раку основателя монастыря, святителя Алексия, погребённого здесь же, в главном монастырском соборе? Геннадий. Не стыдно будет получить ему чин архимандрита. А злопыхатели покудахчут да и уймутся, никуда не денутся!

Фрязин Вольна воодушевлённо рассказывал о том, как много в Риме и прочих фряжских градах разных диковинок, сколько появилось премного искусных зодчих, камнесеков, живописцев, ваятелей, какие дивные здания строятся, доспеты лепятся и высекаются, иконы и картины пишутся. А какие достижения словесности, как блещут имена стихотворца Петрарки и сочинителя поучительных историй Боккаччо. И это при том, что до сих пор весь мир перечитывает «Хождение во ад, чистилище и рай» несравненного Алигьери. Игумен слушал вполуха, а сам предавался воспоминаниям о покойном Ионе, как тот говорил однажды, что ни рая, ни ада живому человеку не должно видеть, но в чертах жизни земной даётся ему узреть черты грядущего блаженства или грядущих мучений. Сам Иона, без сомнения, уже вкушает самые дивные плоды в садах небесных. Ключарь Успенского собора Яков даже знамение имел — свет в ночном храме и голос, певший о том, что Иона переселяется туда, где «всем веселящимся жилище». Вспоминая дни кончины Ионы, Геннадий вновь подосадовал на то, что не ему дано было виденье, а ключарю Якову.

А Андрей-то Иванович — похудел за эти два года, сильно похудел! Геннадий даже с тревогой подумал: не захворал ли он да ещё, чего доброго, не подцепил ли там дурную болезнь, которую называют французской. Хотя вон Фома — без какой-либо болезни сохнет, то животом мается, то кишками, то изжогою, весь высох. А раньше Андрей Иванович какой был тучный! Его на Москве слоном звали, а некоторые — лефантом. И не только за полноту, но и за усищи. Андрей Иванович в дальнем своём родстве происходил от какого-то важного воеводы при древнем государе Карле. У того Карла был в услужении слон-лефант, и все воеводы завели себе обычай подкручивать усы кончиками вверх, дабы похоже было на слоновьи бивни. Вот и Андрей Иванович, блюдя древлий франкский обычай, бороду нагладко брил, а усы отращивал и кончики усов высоко вверх подкручивал. Теперь одни усы и остались, а от былой красивой полноты — ни следа. То ли, там, во фрягах, есть нечего, то ли...

От рассказа о расцвете фряжских искусств, зодчества и поэзии Вольпа перешёл к восхвалению красоты и добродетелей Зои Палеолог. Это был его товар, который он привёз издалека и за который получить рассчитывал определённую мзду, а следовательно, надо было хорошенько его расхвалить. По словам Вольпы получалось, что во всей вселенной нет никого прекраснее царевны Зои, умнее, добрее и женственнее.

— Только она достойна быть женою Ивана Васильевича, — говорил Вольпа. — Никто, кроме неё. Она это понимает и желает выйти за нашего государя. Она уже начала обучаться русскому языку. Наш друг Джисларди остался при ней и будет помогать ей освоить начала русской речи. Зоя быстро выучила множество русских слов, когда мы были в Роме. Она уже разговаривала с нами немного по-русски. Её способности заслуживают всяких похвал.

— Дай-то Бог, — вздохнул Геннадий, с сомненьем думая о том, что Иван способен будет позабыть безвременно угасшую княгинюшку Марью, свою нежно и страстно любимую супругу. Четыре года минуло с той поры, как Марья Борисовна внезапно скончалась, а великий князь до сих пор безутешен. При нём, правда, обретается одна молодая вдовушка, но это и к лучшему — иначе, не приведи Господи, захворал бы государь, а это была бы беда так беда. Давно на Руси не было такого надёжного князя, о котором можно только мечтать. Помрёт — снова начнутся смуты. Вот и приходится закрывать глаза на его безбрачный блуд. Ничего, сыщется невеста, Зоя ли, иная ли, женится Иван, и про полюбовство его забудут.

— Что государь? И по сю пору не может забыть княгиню Марью Борисовну? — спросил Андрей Иванович.

— Не может, — тяжело вздохнул Геннадий. — То и дело про неё вспоминает. До сих пор ищет следы убийц-отравителей.

— Всё-таки полагает, что её отравили? — спросил Вольпа.

— Без сомнения — отравили, — уверенно заявил Геннадий. — Припомните, разнесло-то как! Тут не без отравы.

Княгиня Марья не хворая была, живая, весёлая, всегда приветливая. В том же году, когда шестилетний Иванушка из Мурома, минуя встречу с Шемякой, переправлен был в Углич к родителям, осенью состоялось его обручение с маленькой княжной Марьей Тверской. На другой год великий князь Василий вернулся на престол после свержения Шемяки, а ещё через пять лет княжич Иван и княжна Марья поженились. Ему было двенадцать, ей — десять. В шестнадцать лет Марья Борисовна родила сыночка, коего митрополит Иона крестил в день празднования обретений главы Иоанна Предтечи, и нарекли мальчика, как и отца его, Иоанном. Сейчас ему тринадцать лет, и все зовут его для отличия Иваном Малым или Иваном Младым. А княгиня Марья Борисовна потом всё никак больше не могла родить, хотя жила с мужем в счастливом созвучии. Ничто не предвещало беды, как вдруг в середине апреля четыре года тому назад стало её нудить и нудить, и что ни съест — всё с души скинет. Поначалу думали — слава Богу, зачала. А у неё тут — женское... И никакая пища не держится. Быстро сошла на нет и скончалась. Никто поверить не мог. А вскоре после кончины, часу не прошло, стало её мёртвое тело набухать и расползаться во все стороны. Страшно было глядеть!.. Геннадий, читая Псалтирю, находился тогда возле покойницы и всё своими глазами видел. И сам чудотворец Иона не смог бы, кажется, ничего поделать. И смрад... Пришлось в спешке хоронить несчастную мученицу. Князь Иван велел положить её в Успеньи рядом с гробом святителя Ионы.

— А ту знахарку-то не обличили? — полюбопытствовал Андрей Иванович.

— Нет, — отвечал Геннадий, — установили, что и впрямь Марья договорилась с нею, чтобы та изготовила взвар, помогающий зачать, но нашлись свидетельства, доказывающие, что Марьюшка так и не успела отведать никакого зелья из имеющихся у знахарки, и знахарку отпустили на волю. Но всё же княгиня была отравлена. Только вот где злодеи? Найти бы!

Говоря это, Геннадий обратил внимание, как внезапно позеленел Фома. Отодвинув от себя блюдо, монах промолвил слабым голосом:

— Отец настоятель, позвольте удалиться.

— Ступай, брат, — разрешил Геннадий. Фома поспешно встал из-за стола, перекрестился на образа и почти бегом покинул келью.

— По-прежнему слаб животом? — спросил Андрей Иванович.

— Как и прежде, — вздохнул игумен, — Особенно когда услышит про всякие отравления. Не знаю, что и делать с ним. Гаснет. О прошлом годе только и было пересудов про мор в псковской земле да про лошажий падёж, так бедного Фому нашего каждый день выворачивало. Хотя нет, кони-то не в прошлом году околевали. Когда ж это?..

— Да ведь мы тогда ещё на Москве были, — подсказал Андрей Иванович. — Незадолго до нашего посольства.

— Верно, — согласился Геннадий. — К пятидесяти годам у меня стало уже память отшибать. Вот и теперь, всё хочу спросить вас о чём-то, а не могу припомнить. Не знаете, о чём я хочу допытаться? — уже со смехом спросил он.

— Откуда же нам знать? — сказал Вольпа.

— А вот вдруг и вспомнил! — воскликнул Геннадий радостно. — Парсуну-то вы привезли? Поглядеть нельзя ли?

— Привезли, можно, — сказал Вольпа и обратился по-итальянски к Тревизану. Тот покорно встал и удалился.

— Оно, конечно, по парсуне человека не узнаешь, — промолвил Геннадий. — Но всё же...

Ему вспомнилось, как Иван после смерти Марьи просил иконника Далмата написать но памяти изображение покойной, и Далмат исполнил его просьбу, хорошо написал, а Иван недоволен остался — нет, не заменяет никакая парсуна живого человека, в особенности если тот человек — самый любимый на всём белом свете.

Тревизан вернулся, неся в руках парсуну, тщательно завёрнутую в несколько слоёв аксамита. Распеленав, протянул её Геннадию. Это была доска полутора пядей на две, с одной стороны расписанная красками преобладающе тёмных и контрастно-светлых тонов — там была изображена в полный рост довольно статная и стройная девушка в чёрных, но усыпанных белоснежным жемчугом одеяниях, голову её покрывала тоже чёрная и тоже усеянная перлами диадема, вдоль щёк на плечи спускались подвески из очень крупных жемчужин; художнику удалось искусно передать белизну кожи и выразительность больших глаз, не то печальных, не то задумчивых, не то томных. Во взгляде теплилась нежность и в то же время сквозила некая разумная холодность. Лицо девушки производило приятное впечатление, и хотелось дотронуться щекой до этой белоснежной щеки. За спиной Зои был изображён дивный белокаменный храм, на ступенях которого она, собственно, и стояла. Из широких складок одежды выглядывала узкая рука девушки, а на ладони стоял точно такой же храм, как и за спиной, только сильно уменьшенный.

Вдруг ни с того ни с сего Геннадию почудился в изображении некий опасный соблазн... Но, не найдя причин такого ощущения, он постарался отыскивать в парсуне одни лишь приятные черты.

— Красивая, — сказал он и перевернул доску. На обороте, сплошь покрытом слоем чёрной краски, был изображён золотой двуглавый орёл, под которым располагалась надпись по-гречески: «Зоя, дочь Фомы Палеолога, морейского деспота». Геннадию подумалось, что оборотная сторона парсуны, может быть, даже больше придётся по душе Ивану, чем лицевая. Государю нравилось изображение золотого двуглавого орла на чёрном поле. В память о бархатной темне своего отца, расшитой великой княгиней Марьей Ярославной, Иван даже имел при себе чёрное знамя с вытканным на нём золотым двуглавым орлом.

— Морея, — промолвил Геннадий задумчиво. — А ведь она дала Руси величайшего подвижника Православия. Митрополит Фотий-то был мореец. Святитель Иона всегда ставил его всем в пример и почитал себя недостойным его памяти. Как знать, может статься, вновь будет нам польза из Морей...

Он вернул парсуну Тревизану, и тот унёс её. За окнами уже смеркалось. Разговор продолжался, Геннадий поведал обо всём, что произошло на Москве за те два года, в которые Андрей Иванович и Вольпа путешествовали по далёким странам, — о замирении с Казанью и освобождении всех русских пленников, о Новгороде, в котором после кончины архиепископа Ионы началась смута против Москвы, появился князь Михаил Олелькович, сторонник воссоединения русских северных земель с Литвою, друг польского короля Казимира.

— Дошло до полного бесстыдства, — говорил игумен. — Олелькович и бояре Борецкие, знаменитейшие богатеи, подготовили докончание[36] — Новгороду считаться под державою великого князя Литовского, разве что при сохранении православной веры, не тотчас в католичество латинское. Да и то, кабы поставили новым архиепископом униата Пимена, не быть Православию в Новгороде. Этот уже готов был признать власть литовского митрополита, тоже униата. Но поставили не Пимена, поставили Феофила. Сей муж более привержен к отеческой нашей вере, он токмо и сдерживал падение новгородцев в лапы Литвы. Но бояре спешили подпасть под Литву, одновременно готовясь к нашествию войск Ивана Васильевича. Конечно, по новгородским болотам лучше было зимой вести поход. Но Иван замыслил обмануть новгородских стратегов. Напрасно они ждали его всю зиму, а не дождавшись, к лету распустили войска свои, чтобы к осени вновь собраться и вновь ждать нападения. А он-то и начал поход летом, чего николи не бывало супротив Новгорода. Да ведь и до зимы никак более ждать нельзя, до зимы докончание с Казимиром будет утверждено и Новгород перейдёт под его державу. Как ни сопротивляется Феофил, а таких, как он, в Новгороде маловато. Когда в ноябре приезжал на Москву новгородский посол Никита Ларионов просить о дозволении приехать Феофилу для поставления в архиепископы, государь наш так отписал новгородцам, что, мол, власть его есть равная как для Москвы, так и для Новгорода. Вече, прознав про это, вознегодовало немыслимо, обиделось, стало требовать скорейшего подчинения Казимиру. Тогда Иван отправил к вечу посла своего, Ивана Товаркова, с увещеваниями не рушить единства земли Русской, не совершать предательства, не уходить под власть Литвы и Польши. Но в головах новгородцев уже не осталось русских мыслей, одни лядские, и на призывы Товаркова они наплевали, как наплевали и на послание митрополита нашего, Филиппа, кое он пустил в марте, требуя от господы и веча не отступаться ни от благочиния великой старины, ни от Святого Православия. Псков хотел быть посредником между Новгородом и Москвою, но Новгородцы потребовали от псковитян, чтобы те, вкупе с ними, присоединясь к Литве, сделались нашими врагами. До каких пределов бесстыдства дошла вольность новгородская! Вот она, пагуба немецкая да лядская!

В конце апреля Иван Васильевич собрал братьев своих, воевод, епископов, бояр на совет, и все пришли к согласию — надо идти на Новгород войною, и немедленно. На Троицыной неделе, в четверг, пошла первая рать. Князь Данила Холмский и Фёдор Акинфов, хромец, повели за собою сотню сотен войска, в основном конного, в направлении на Русу. Спустя неделю, имея чуть меньше ратников, выступил князь Стрига-Оболенский. При нём и большая часть касимовцев[37]. Друг Стриги, прославленный Басенок, увы, не встал со скорбного ложа болезни — скрутило и отняло у него всю правую сторону. Стриге же Иван определил двигаться на Волочёк да по Мете, прямо ко Новгороду. И вот теперь — завтра, значит — двинет свою рать и сам государь наш, великий князь Иоанн Васильевич, даждь Господи ему здравия духовного и телесного и торжества победы над обезумевшими в своей ереси новгородцами!

Геннадий продолжал рассказывать о бесчинствах, творимых в Новгороде о засилии там литовцев и поляков, об издевательствах над сторонниками Москвы и православной веры. Явился монах, посланный во дворец к государю, сообщил, что завтра на рассвете Иван будет ждать у себя Вольпу и Вову и разрешает им тоже идти вместе с ним в поход.

— Ну вот и славно, — сказал Геннадий, глядя на зевающего Вольпу и совсем уже сонного Тревизана. — Пора нам всем укладываться спать-почивать. Вы с дороги усталые, а завтра с самого раннего утра день предстоит нам всем многосуетный. Я ведь тоже сбираюсь идти вместе с Иваном — куда он, туда и я. У меня всё приуготовано. Идёмте, я провожу вас на ночлег.

Поднявшись из-за стола, Геннадий прочёл благодарственные молитвы и повёл гостей своих в отведённые им кельи, где всё уже было постелено по-монастырски скромно, но уютно. Пожелав им доброй ночи, отправился в свою келью, где встал на сон грядущий помолиться Богу. Молитва помогла ему, и волнения о завтрашнем дне немного поутихли. Он лёг одетый на голую скамью и вскоре уснул.

Ему приснился весёлый и свежий Иона, в то утро, когда на митрополичьем дворе закладывали церковь Ризположенья в честь спасения Москвы от набега татар Мазовши. Счастливый и торжественный свет растекался повсюду, и с этим светом, переполняющим душу, игумен пробудился, вскочил, кинулся к окну — начинало светать. Помолясь и умывшись, Геннадий распорядился, чтобы будили вчерашних гостей, а сам вышел на монастырский двор, где стояли иноки, ожидая его, слегка поёживаясь от утреннего холодка и радостного волнения — предстоял крестный ход вокруг Кремля ради Господнего благословения государю Ивану Васильевичу на войну с Новгородом.

Ждать пришлось недолго. Не успел Геннадий осмотреть, правильно ли расставлены его монахи с хоругвями и образами, как прибежал гонец с вестью о том, что крестный ход вышел из Успенского собора, пересёк Красную площадь[38], миновал Иоанна Лествичника и вытек на Ивановскую.

— Ну, слава тебе, Царица Небесная! — перекрестился игумен. — Кто рано встаёт, тому Бог победы даёт.

Вскоре со свечой, взятой в фонарь, на улице за открытыми вратами монастыря появился первый ходок — тот самый ключарь Яков, который пред смертью Ионы дивное знамение имел. За ним с двумя тяжёлыми хоругвями шли Никита и Пётр — архидиаконы Успенского и Благовещенского соборов, оба высокие здоровяки. Далее двое дьяконов несли большую икону, нетрудно догадаться — Владимирскую, бесценную Богородицу Пирогощую, писанную самим евангелистом Лукой при земной жизни Приснодевы Марии, спасшую семьдесят пять лет назад Москву от нашествия орд Тамерлана. За нею шёл весь причт Успенского собора, неся корсунские кресты — два хрустальных и один серебряный, иконы и ковчеги со святыми мощами.

Среди причта шли и главные лица Москвы — великий князь Иоанн Васильевич и митрополит Филипп, семь лет назад возведённый в сан. Пред верховным пастырем Русской Церкви несли ковчег с главной святыней Кремля — десницей и локтем апостола Андрея Первозванного. Государь сам нёс свой ковчег, в котором покоились другие мощи — честная глава Иоанна Златоуста, именем которого великий князь и был наречен при крещении.

Когда митрополит, государь и весь причт Успенского собора прошествовали мимо ворот монастыря, идущие следом приостановились, предоставляя возможность чудовским монахам войти в крестный ход. Архидиакон Роман понёс главную архангельскую икону, за ним пошли иеромонахи: Дионисий и Кирилл — с хоругвями, Фома с образом святителя Алексия Московского. Далее уже пошёл сам игумен. Войдя в общий строй крестного хода, он оглянулся и окинул взглядом других своих иноков, идущих следом. Средь них мелькнул и Андрей Иванович Бова, а в руках у него была завёрнутая в аксамиты вчерашняя парсуна. Видно, он не хотел терять время и надеялся сразу после хода встретиться с государем.

У ворот Баскачьего двора стояли два нарядных нукера с копьями изрядной длины. При виде великого князя они низко поклонились. Возле Девичьего монастыря стояли, ожидая возможности вклиниться в крестный ход, монахини и игуменья. А когда голова хода вступил во Фроловские ворота, справа от башни брызнуло яркое сияние и выглянул весёлый верх встающего солнечного диска. Геннадию стало ещё радостнее, он чувствовал, что сердце в груди светится точно также, как это возрождающееся светило. Миновав ворота и выйдя из-под Фроловской башни с наружной стороны Кремля, игумен увидел солнце в полном блеске, а на мосту — радостные лица монахов Андроникова монастыря, тоже притёкших поучаствовать в крестном ходе и пожелать Ивану Васильевичу победы. Впереди всех, под развевающимися хоругвями, рядом с андрониковским игуменом, держащим в руках образ святителя Алексия, стояла, счастливо улыбаясь, единственная сестра государя — Анна Васильевна, супруга рязанского князя Василия Ивановича. Лицо её сияло, как румяное спелое яблочко. Геннадий, поймав на себе её взгляд, поклонился, а про себя усмехнулся — небось опять рожать на Москву приехала. А может, прознав про великий поход, решила немного вместе с матерью почувствовать себя на Москве хозяйкою. А может, и то и другое — и родить, и московской госпожою побыть.

Свернув налево, игумен Геннадий вместе с великим крестным ходом пошёл вдоль крепостной стены. И вновь в голову ему пришла намозолившая мозги мысль о том, что неправильно у нас крестные ходы ходят — встречью, а надобно бы посолонью[39]. Ведь когда встречью, то непременно налево идёшь, а сказано: «Ходите токмо правыми путями». И почему это нигде в книгах не попадается, как именно, в какую сторону надо крестные ходы ходить?.. С этой мыслью Геннадий дошёл до Никольской башни, где на мосту стояли монахи Богоявленского монастыря, а за рвом, на Пожаре, кучковались толпы зевак-торговцев. Они сегодня пораньше вывалились сюда со своими товарами — перед выступлением в поход хватятся того-сего, прибегут покупать доспеха ли какого недостающего, стрел ли, булав да палиц, из еды чего да из одёжи, вот и можно будет покруче цену заломить.

— Вот хитрецы! — усмехнулся тихим шёпотом Геннадий.

В очередной раз спев «Святый Боже, святый крепкий...», идущие крестным ходом запели «Спаси, Господи, люди Твоя».

Глава третья ДОЛГОЖДАНОЧКА


В это июньское утро княгиня Анна Рязанская встала вместе с иноками Андроникова монастыря в тот час, когда рассвет ещё только угадывался, а повсюду царствовала летняя душистая ночь. Надев на себя самый нарядный свой летник ольхового цвета и покрыв голову новеньким белым убрусом из тончайшей паволоки, а также звёздчатой кикой, украшенной яхонтами, в остальном она решила ограничить себя в драгоценных украшениях и надела на шею не самое пышное своё ожерелье, состоящее из витых билоновых гривен. В невесомых летних черевичках, летящим шагом, несмотря на то что была уже на шестом месяце своей третьей беременности, княгиня выпорхнула на монастырский двор и отправилась в храм Спаса Нерукотворного, где уже вовсю шла заутреня. Душа княгини пела — скоро она снова увидит Москву, град, в котором родилась двадцать лет назад, встренется с братиками и матушкой, походит важной павой по торговым рядам на Пожаре и в Занеглименье, подышит москворецким воздухом на пристани, любуясь разноцветными парусами многочисленных корабликов, притекающих на Москву со всех концов в куда больших количествах, нежели в Переяславль[40], который, как ни крути, несравним с Москвою, далеко ему до неё, новой и расцветающей столицы Руси.

После заутрени отслужили молебен нерукотворному образу, привезённому некогда из Царьграда основателем монастыря — святителем Алексием. Недавно по велению великого князя образу дали новую богатую ризу, и когда двое монахов вытаскивали его из храма, дабы нести крестным ходом ко Кремлю, видно было, что им не очень-то легко.

Вместе с игуменом Митрофаном — духовником великого князя, княгиней Анной и всеми её сопровожатыми ко Кремлю отправилась ещё дюжина иноков. Выйдя из монастыря и дойдя до Болвановской дороги, по ней спустились к Яузе. Здесь порешили всё же поместить Нерукотворного Спаса в большой княгинин рыдван и везти в нём, а уж у самого Кремля снова взять на руки. Игумен посоветовал Анне Васильевне тоже сесть в рыдван, но она отмахнулась:

— Сколько тут той ходьбы? Версты три? Не больше.

Перейдя по Болвановскому мосту через Яузу, на рассвете спустились к Москве-реке. Отсюда, с расстояния в одну версту, открылся восточный вид на Кремль. Сердце Анны забилось так, будто там, в груди, открылся какой-то новый горячий источник. Чем ближе они приближались к сердцу Московии, тем светлее делалось вокруг, и вот уже лучи рассвета засияли на куполах Архангельского и Благовещенского соборов, справа от них высверкнулись главы Чудова и Девичьего монастырей, а слева вырисовывались очертания великокняжеского дворца — узорное нагромождение башен и башенок.

Дошли до храма Николая Чудотворца. Здесь начался Зарядский посад, вверх карабкались на гору дома и домишки, виднелась чёрная крыша Мытного двора.

— Вот уж мы и на Москве, — сказал игумен, — Начинайте петь «Богородице Дево».

— Богородице Дево радуйся, — запели иноки, — Благодатная Мария, Господь с Тобою. Благословенна Ты в жёнах, и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших.

Про плод чрева особенно было приятно думать и петь в это утро княгине Анне. В третий раз она беременна, и вот снова отпустил её князь Василий, супруг нежный, рожать на Москве, у хороших московских лекарей. В два первых раза родила Анна девочек. Может, хоть теперь Бог пошлёт мальчика?

И смешно и не смешно было думать о том, что природа смеётся над Анной, которую в детстве матушка и батюшка звали Долгожданочкой, и матушка, бывало, часто любила рассказывать дочери о том, как она долго ждала её, а рождались одни сыновья. После того как Дмитрий Шемяка ослепил отца, отец пуще прежнего привязался душой к матери, и что ни год матушка рожала. Ещё в Угличе, в неволе, родила она третьего после Ивана и Юрия сына, названного Андреем в честь мученика Андрея Стратилата. На другой год, уже будучи вновь на Москве великой княгинею, Марья Ярославна опять разродилась мальчиком, правда, мёртвым. Год ходила порожняя. Потом, когда Шемяку в Галичской битве батюшка наголову разгромил и гнал до самого Новгорода и там замирился, вскоре после этого, летом матушка снова родила сына — Бориса. Ещё год — и ещё сын, Семён. А Марья Ярославна так хотела девочку, так хотела! И в конце концов Господь внял её мольбам, и в какую годину — когда поганый хан Мазовша стоял под стенами Кремля. Битва жестокая шла на Пожаре, в Зарядье, на кремлёвском Подоле, покуда не побежали ордынцы, сломленные доблестью москвичей. И в тот самый миг благодатный, когда пришла весть о бегстве татар, родилась у великой княгини девочка, которую назвали Анной, что по-еврейски значит «благодать».

И вот теперь всё перевернулось: хочет Анна родить мальчика, а рождаются девочки. Замуж её выдали счастливо — и по любви, и по большому государственному расчёту. Когда ей было пять лет, рязанский князь Иван Фёдорович передал на соблюдение московскому князю свою дочь и восьмилетнего сына Васю, дабы ему воспитываться на Москве до совершеннолетия. Вася оказался весельчаком и затейником, вся кремлёвская детвора ходила за ним гурьбой, а Анюта тоже влюбилась в юного рязанчика. На третий год его житья на Москве они поклялись друг другу хранить любовь и верность до гроба и просить родителей, чтоб поженили. Особо просить не пришлось. Батюшка с матушкой только рады были поженить Москву с Рязанью. «Вот и пригодилась нам наша Долгожданочка!» — говорил Василий Васильевич. Детей сосватали и обручили, а уже после смерти батюшки, когда полноправным государем Московским сделался братец Иванушка, состоялось венчанье. Васе тогда было шестнадцать, а Ане, — тринадцать. Всё бы хорошо, да к тому времени, продолжая любить юного супруга, Анна вдруг не на шутку увлеклась своим старшим братом. Она стала замечать, что Иван и красивее, и умнее, и величественнее, чем Василий. Уезжая с мужем в Рязань, она испытывала непреодолимую тоску по брату, видеться с которым ей предстояло теперь так редко. По ночам он снился ей, брал за руку, вёл куда-то и, показывая огромные и красивые города, говорил: «Это я для тебя завоевал их, Аннушка». А в жизни то и дело приходилось слышать о растущей славе Ивана. Он запугал Ахмата, так что тот не дерзал более вторгаться в пределы русских княжеств. Он включил Ярославскую землю в состав Московского государства. Он начал нешуточную вражду с Новгородом, стремясь отменить навсегда новгородскую вольность, и все кругом стали поговаривать: «Иван сможет. Иван приберёт к своим рукам и Новгород, и Псков». Ей мечталось поехать на Москву, прижаться к груди брата и почувствовать ту силу, которая от него исходит и которой нет у Василия. Но Иван был счастлив в браке. Сколько было разговоров о том, как он и княгиня Марья Борисовна души друг в друге не чают. И Анне неприятно было думать о том, как она приедет на Москву и будет смотреть на нежные ласки, расточаемые братом любимой своей супруге. И порой даже — страшно подумать! — Анна вдруг начинала искренне желать смерти княгине Марье Борисовне или хотя бы чтоб Тверь пошла войной на Москву.

Когда в Переяславль пришла страшная весть о смерти Марии, Анна так испугалась, что едва не скинула, будучи на третьем месяце. Наконец-то, после трёх лет замужества, она зачала. Наконец-то она перестала находить одни лишь неудовольствия в ночном исполнении супружеского долга и считать, что вполне можно прожить без этого. Впервые за последние три года мечты о брате отошли на задний план, а любовь к Васе зародилась будто заново, не такая, какая была в детстве — беззаботно-удалая, не такая, какая была к брату — туманномечтательная, а настоящая любовь женщины к мужчине, жены к мужу, любовницы к любовнику. И тут, когда уже всё пересохло в мыслях о Москве и Иване, внезапно и жутко исполнилось её пожелание смерти Марии. В страхе о Божьем наказании и в слезах о невыносимой беде, постигшей милого братца, Анна провела несколько чёрных дней, покуда не решила ехать. Муж отпустил её, понимая, что сестра хочет утешить брата в его горе.

В облике объятого горем вдовца Иван не понравился Анне — худой, бледный, утративший огненный блеск в очах. Где тот орлиный взор? Где повадки выслеживающего добычу хищника? Всё это кануло в тот же самый гроб, в который положили безвременно скончавшуюся Марию. Ни у кого не вызывало сомнений, что она была отравлена, но Анну то и дело посещала ужасная мысль — ей вдруг делалось ясно, что она, и никто другой, виновата в смерти Ивановой жены. Надо было покаяться и, быть может, даже рассказать самому Ивану. Митрополит Филипп терпеливо выслушал исповедь, простил грехи и строго приказал ни в коем случае ничего не говорить великому князю. В конце осени Анна родила на Москве первую дочь, а к Рождеству возвратилась с нею в Переяславль.

Мужу она сказала, что Иван стал не тот, что беда подкосила его, что он даже не пошёл с войском воевать Казань и потому русская рать, объединённая с татарами свергнутого Касыма, потерпела поражение. Она всем сердцем отдалась любви к мужу и заботам о дочери, начиная понемногу тешить себя мечтой о грядущем возвышении Рязани и перемещении сюда великокняжеского престола. Но на другой год стали приходить известия о новых успехах Ивана. Его доблестные воеводы, собравшись под Котельничем, вторглись в пределы Казанского ханства и принялись громить повятских черемисов, верных хану Ибрагиму, дошли с победами до Камы и там изрядно пограбили татарских купцов. Сил у Ибрагима для оказания достойного отпора не оказалось. В это время рязанские воеводы сидели тише воды, ниже травы в своих наделах да вели унылую тяжбу с татарами в отношении Украины[41]. Анну вновь стали одолевать неприятные мысли о растущем величии брата Ивана и о безнадёжной скромности мужа Василия.

Забеременев во второй раз, она вновь отпросилась рожать на Москву, где провела весёлую зиму и снова разродилась девочкой. Иван уже не производил впечатления человека, убитого горем. Весёлым он бывал редко, но всё же порой смеялся. А главное, у него появилась женщина, редкостная красавица Елена Михайловна, вдова недавно умершего дьяка Александра Гусева и дочь того самого боярина Михаила Кошкина, который жил в Угличе при ослеплённом Шемякою князе Василии Васильевиче Тёмном. С недавних пор покойного батюшку повсюду стали именовать Тёмным в память о носимой им темне.

Анна постаралась подружиться с наложницей Ивана и нередко в разговорах с ней добивалась таких откровенностей, каковых от Елены никому не удавалось добиться. Очень хорошо было на Москве в ту зиму! Сколько забав и потех устраивалось несколько недель подряд после Рождества! Масленица обещалась быть такою же. Но князь Василий приехал и увёз жену с собой в Рязань.

Летом того, позапрошлого, года Иван провёл блестящую войну с Казанью, проучил Ибрагима, и хотя не сверг его и не посадил на престоле своего верного союзника, но получил всех пленников, захваченных два года назад. А военачальники Ивановы — Беззубцев, Оболенский-Нагой, Данила Ярославский, Руно, Ухтомский, Верейский и другие — покрыли себя боевой славой, повсюду разбивая татар. Было ясно, что ещё одна такая война, и Казань будет взята, но в прошлом году начались великие тяжбы с Новгородом, и Ибрагим мог временно вздохнуть спокойно.

Весь прошлый год княгиня Анна Васильевна тосковала по Москве. Рязанцы казались ей скучными и слишком простоватыми, все их разговоры сводились к тому, стоит ли принять участие в новой войне с Казанью на стороне Москвы или подождать, покуда Иван сам справится, и тогда уже напасть на разгромленных казанцев, ринуться к Хопру, Медведице, Волге. Всё это было мелко, подловато, хотелось на брега Москвы. И вот она вновь ехала сюда, а теперь шла пешком вместе с крестным ходом андрониковских монахов, и слева от неё уже зиял ров, очерчивающий Кремль с востока, заполненный нечистотами, свозимыми в него торговцами бесчисленных рядов, коими заставлен был Пожар и спуск от Лобного места к реке.

Когда взошли на Фроловский мост, стоящая там стража объявила, что великий крестный ход уже движется навстречу и вот-вот войдёт во врата. Встав рядом с игуменом впереди всех андрониковских иноков, Анна Васильевна с нетерпением ожидала появления великого князя, по коему соскучилась больше, чем по ком бы то ни было, больше, чем по родной матушке, о которой в последнее время приходили печальные известия — болеет, часто задыхается до посинения, того и гляди, задохнётся до смерти. А в этом году, поговаривают, и брат Юрий стал страдать от задоха. Что за напасть?

Вот в воротах Фроловской башни появился и вышел наружу первый ходок. Анна помнила его лицо, но запамятовала имя. Кажется, он служил в Успенском соборе и с ним было связано какое-то чудо перед кончиной митрополита Ионы. Иереи и диаконы продолжали выходить из Фроловских врат. Вынесли Владимирскую чудотворную икону, вышли кресты корсунские, коими крестился равноапостольный князь Владимир Красно Солнышко, появился митрополит, а за ним — и сам великий князь Иван Васильевич. Он был в червлёной, шитой золотыми узорами ферязи и алых сапогах, на голове — простая бархатная скуфья, на которой, правда, был вышит золотом небольшой двуглавый орлик, и Анна аж вздрогнула — словно батюшка прозрел и, сдвинув на темя свою темну, превратившуюся в скуфейку, взирает окрест зрячим взором.

Очень хорош, красив и строен был Иван! Анна залюбовалась братом, так захотелось крикнуть ему: «Здравствуй, свет светлый, чудо чудное!» Борода тёмно-русая ровно подстрижена, нигде не торчит, опрятная, длиною в ладонь, усы над бородой густые, губы тонкие, жёсткие, нос точёный, длинный. Брови почти чёрные, щетинистые, а глаза под ними — стальные, суровые, но не волчьи, а такие, как иной раз увидишь на иконе у какого-нибудь строгого святого.

— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас, — пел великий князь вместе со всеми трисвятое. Увидев сестрицу, улыбнулся обрадованно, кивнул ей и пошёл дальше, неся в руках ковчег. Анна знала, что там — череп Иоанна Златоустого, то бишь по-церковному — честная глава.

Когда стало возможным присоединиться к крестному ходу, великий князь уже далеко вперёд ушёл. Андрониковские монахи смешались с иноками Чудова монастыря, и Анна шла теперь рядом с Андреем Бовою, который, помнится, был послан в Рим для переговоров о невесте Ивану, греческой царевне Зое. Вот тоже горемыка — женили его тут на дочери боярской, Ирине Ховриной, а она волочайкою оказалась. То с одним спутается, то с другим. Дядька её, казначей великокняжеский, заступался-заступался, да в конце концов сам митрополит Филипп распустил Бову с неверной женою, которая к тому же и неплодная оказалась.

Раза три всё же удалось углядеть впереди в отдалении спину брата и его чёрную скуфейку — высокий, почти саженного роста, Иван возвышался над многими, едва ль не над всеми, и от того чуть сутулился, стесняясь, что так выделяется.

До Никольской башни шли по двое, а где и по трое, но, свернув за угол налево, пришлось разделиться по одному, а тем, кто вдвоём нёс иконы, надобно было двигаться боком — тут тропка вдоль стены шла узкая, а внизу под горкой расстилалось брлото, а где болото кончалось, начиналась большая свалка до самого берега Неглинной и до Каменного моста, ведущего через Неглинную к Ризположенской[42] башне. Здесь, возле свалки, тропа снова расширялась, и Анна опять оказалась рядом с Бовой.

— С приездом, Анна Васильевна, — улыбнулся ей он.

— И тебя так же, Андрюша, — сказала княгиня. — Давно ль ты?

— Вчерашнего дни.

— Да ну! Привёз невесту-то?

— А как же! Да вот она у меня под мышкой.

— Парсуна, что ли?

— Она самая.

— А саму не привезли, значит. Чего ж она не приехала? Аль войны забоялась?

— Ждёт, когда её чин по чину позовут, с большим посольством.

— Понятное дело.

— А вы, Анна Васильевна, никак снова на Москву рожать приехали? Ничего, что ножками такой путь отмахаете?

— Напротив того, хорошо, полезно ходить. Легче родить потом.

Пройдя под мостом у самого берега Неглинки, шли дальше под тенью самой высокой из кремлёвских стен, но, когда приблизились к Боровицкой башне, над стеной встало солнце, заиграло, заискрилось в речных струях. На том берегу, в Занеглименье, толпы зевак выкрикивали приветствия великому князю и пожелания победы.

Поднявшись к Боровицкой, здесь вступили в ворота и двинулись внутрь Кремля, дошли до Красного крыльца, обступили его со всех сторон, стоя полукругом на Дворцовой площади. Великий князь на виду у всех отворил свой ковчег и чинно приложился губами ко лбу честной главы Иоанна Златоуста. Затем ему поднесли отворенный ковчег с мощами апостола Андрея, он и к ним приложился. Потом к Владимирской иконе и ко всем остальным святыням, участвовавшим в крестном ходе. На крыльцо вышли великая княгиня Марья Ярославна и братья великого князя — Юрий и Андрей Меньшой, который родился на другой год после Анны и, будучи крещён в день апостола Андрея Первозванного, получил имя такое же, как третий сын Василия. Тому Андрею, в отличие от младшего брата, прозвище было Горяй.

Тут и Анна поднялась на Красное крыльцо и вместе с братьями и матушкой стала прикладываться к святыням. Появился и сынок великого князя, Иван Младой, потомственный князь Тверской и наследник престола Московского, тринадцатилетний юноша с ломающимся голосом и неуклюжими повадками.

— Ну что, Иванушка, — обнимая его, сказала Анна, — пойдёшь в поход с отцом-то?

— Дома останется, — отвечал вместо сына Иван Васильевич. — Горлом слаб, а там болота кругом. Застудится пуще прежнего. Ничего, его дело молодое, навоюется ещё вдоволь. С приездом, Долгожданочка! Дай поцелую-то!

И, нагнувшись к Анне, брат окунул лицо её в свои усы, бороду, брови, поцеловал уста в уста. Так и обомлела Анна, вмиг с досадой подумав в самом сердце: «Ну зачем он брат!..»

К счастью, тотчас подвернулась матушка, и Анна перебросила на неё все нахлынувшие чувства, расцеловала горячо и страстно, так что Марья Ярославна растроганно всплакнула. От неё пахло дымом дурмана, дыша которым спасаются страдающие задохом. Обнимая матушку, Анна слышала, как сипит и хрипит у той в груди.

Потом подошли обниматься Юрий и Андрей, у первого вид был болезненный, у второго — заспанный.

— Ты нездоров, Юра? — спросила Анна.

— Задыхаюсь часто, прямо как матушка, — отвечал Юрий Васильевич. — Не знаю даже, идти мне в поход или не идти.

— А ты, Андрюшка, всё, я вижу, такой же сонша, как был? — рассмеялась Анна, поворачиваясь к Андрею.

— А я рад бы идти на войну, да Иван просит, чтоб я на Москве при племяннике и матушке остался, — сказал Андрей Васильевич.

— И правильно, — продолжала смеяться, радуясь, что она снова здесь, на Москве, Долгожданочка, — ты всех врагов проспишь.

— А тут племянника просплю, — возразил Андрей Васильевич. — Такой непоседа! Не ровен час, обманет меня да сбежит воевать.

Тем временем крестный ход двинулся дальше, оставив на Красном дворцовом крыльце великокняжескую семью, митрополита Филиппа да Чудовского игумена Геннадия, за спиной которого выстроились Андрей Вова, Иван Вольпа и ещё какой-то фрязин. Все святыни отправились по своим местам в Успенский собор.

— Ну, — сказал великий князь, — приглашаю всех завтракать перед доброй дорожкой. Да пора в путь — солнышко-то высоко вон!

«С тобою хоть на войну, хоть в пекло...» — подумалось Анне.

Глава четвёртая ПОСЛЕДНИЙ ДОВОЕННЫЙ ЗАВТРАК


Холодная твёрдость лба черепа Иоанна Златоуста и горячая мягкость сестрицыных уст смешались на губах у Ивана причудливой смесью, как жизнь и смерть, как бытие временное, пылкое и бытие вечное, мудрое. Входя во дворец, он подумал о том, что война и есть смешение этих двух бытийных понятий. И когда она начнётся? После того ли, как они впервые столкнутся с неприятелем? Или как только выступят из Москвы? А может быть, после того как Иван приложился губами к гладкой поверхности главы своего небесного покровителя? Впрочем, вполне возможно, кто-нибудь из воевод уже рубится с новгородцами — Стрига или Холмский, и война давно идёт. Хотя вряд ли.

Как бы там ни было, сейчас все мысли и чувства Ивана сводились к одному желанию — хорошенько поесть. Прошедшей ночью он почти не спал, думая о предстоящем походе, утром встал совсем ещё затемно, сделал последние осмотры, устроил нагоняй сотенному Патрикееву за то, что у того обнаружилось всего шесть больших палаток вместо положенных девяти да к тому же сильная нехватка в топорах и стрелах; потом был крестный ход, и, уже стоя на Красном крыльце, Иван Васильевич чувствовал, как у него рычит и сводит в желудке.

В пиршественной палате столы уже ломились от яств, в основном рыбных, постных, лишь на татарском столе дымились жареная баранина, конина, плов. Большею частью все были в сборе, но к еде, разумеется, пока не притрагивались, ждали государя и, когда он вошёл, начали вставать — кто поспешно и пылко, кто медленно и с достоинством. Верейские, Шуйские, Патрикеевы, Свибловы, Оболенские, Морозовы, Мещёрские, Кутузовы, Плещеевы, Челяднины, Ряполовские, Кошкины, Зиновьевы, Булгаковы... Проходя к своему престолу, Иван старался всех их приласкать взглядом, ободрить, ибо, за мелкими недочётами, всеми ими был он доволен — тем, как они подготовились к важному военному делу. Особо кивнул Даньяру и Муртозе, ценя их татарскую преданность и готовность идти на смерть ради государя, давшего им приют, почести, поставившего вровень со стариннейшими боярскими родами. Подойдя к престолу, Иван Васильевич встал перед столом в ожидании, когда митрополит Филипп на другом конце стола благословит трапезу. Тот медленно приблизился к своему месту, медленно прочёл молитвы, чинно осенил ястие и питие крестным знамением, затем поднял наперсный крест и, помавая им, как бы стал всех усаживать. Собравшиеся не заставили себя долго ждать, уселись.

— Долго рассиживаться не будем, — объявил великий князь. — Здравиц произносить не надо. Основательно подкрепимся и — ангела-хранителя нам в путь!

Разрушив ложкой большой кусок варенной в пиве осетрины, он принялся с удовольствием есть, поглядывая по сторонам. Справа от него, нехотя ковыряясь в судаке, тушенном с демьянками[43] и солёными огурцами, которого сам же и попросил себе положить, сидел сын.

— Об чём задумался, свет Иван Иваныч? — усмехнулся великий князь, прекрасно понимая, что сынок страдает, не хочет оставаться на Москве. — Ешь давай, как положено будущему государю. На тебя наиважнейшая возлагается задача — беречь столицу от возможных нападений с востока. Заставу[44] тебе оставляю немалую. Ежедневно наблюдай её, чтобы была в полной готовности отразить любой набег. И помощников тебе оставляю наилучших — дядю Андрея и храбреца Муртозу. Советов их слушайся, но и сам с них требуй, чтобы бдили.

— Прикажи, чтоб Андрея пораньше будили, а не то он так до полудня и будет сны гонять под одеялом, — сказала вдовствующая княгиня Марья Ярославна, сидящая ошую от государя.

— Не буду, — промычал младший Иванов брат. — Не беспокойся, брате, коли что — отстоим Москву. Так ведь, племяша?

— Отстоим, — угрюмо ответил княжич.

— Надеюсь! — сказал Иван Васильевич, ополоснул горло клюквенным квасом и перешёл к другому блюду — пареной репе, начиненной грибами с луком. Грибы в этом году раным-рано пошли — верная примета к войне, и вот она, война, начинается. Зато грибы в репе — очень вкусны!

Отвлёкшись от еды, Иван бросил взгляд направо, на тот стол, за которым сидели дьяки, окольничьи, жёны воевод, тиуны[45]. Там же находилась и Алёнушка Гусева. Вот уж второй год была она тайною женою великого князя, и он любил её за те сладостные радости, которыми она щедро его дарила. Только этими радостями и спасался он от чёрной тоски по незабвенной Марьюшке, от страшного виденья распухающего и синеющего милого мёртвого лица. Только тем, что была богаче Марьи в соблазнительном и любовном искусстве, смогла вдова Алёна припечь к себе князя так, что о других наложницах и не помышлял он.

Она взглянула на него с нежной тоской во взоре. С самого начала Петровок[46] не зазывал её великий князь в свою ночевную повалушу, левым окном выходящую на Москву-реку, а правым — на Неглинную. Там он сегодня всю ночь ворочался с боку на бок, думая о походе, но то и дело жалея, что нет сейчас рядом в постели Алёнушки.

Может быть, всё же взять её с собою в поход? Ведь пост-то уже скоро кончится, неделя одна осталась... Почувствовав на себе чей-то жгучий взгляд слева, Иван повернулся и увидел, что на него ревниво взирает сестра Анна. Ясно было, что она проследила, на кого сейчас смотрел Иван.

— Что же ты, братец, не любопытный такой? — сказала Анна Васильевна весело. — Аль не видел Ивана Фрязина да Андрюшу Вову? Аль не хочется тебе поглядеть на парсуну, которую они с собою из фряжской земли привезли?

— Ой, да! — спохватилась княгиня Марья Ярославна. — Где они? Привезли? Как любопытно глянуть!

За столом возникло оживление. Доселе все почти молча, раз государь велел не засиживаться, насыщались. Теперь, успев утолить голод, зашевелились, загомонили. Бова сидел за государевым столом, на дальнем конце, возле митрополита и игумена Геннадия. Едва до него донеслось, что великий князь выбрал время взглянуть на невесту, он тотчас схватил лежащую прямо на столе парсуну и, по пути разворачивая её, понёс к Ивану Васильевичу.

— А где же Вольпа? — удивился князь.

— Да вон он, из-за татарского стола вылезает, — со смехом сказал Юрий Васильевич. — Видать, при Папе-то отвык от русских постов, привык каждый день мясо жрать.

— Здорово, Андрюша! — приветствовал Вову государь. — Ты чего это худой такой сделался? Не заболел ли?

— По дороге в Новгород отъемся, — улыбнулся Андрей Иванович, кланяясь и протягивая князю парсуну.

Иван словно нехотя принял из рук Бовы расписанную доску и не сразу даже глянул на изображение, сперва ещё» рассмотрев Андрея Ивановича. Крякнул:

— Эк, усы-то, усищи всё такие же лихие! Елефант исхудавший!

Иван снова покосился в сторону Алёны. Та делала вид, будто увлечена завтраком. Наконец соизволил взглянуть на парсуну. Он увидел изображение женщины, стоящей на ступенях храма в нарядных одеждах, и ничего более. Перевернул доску. Золотой двуглавый орёл на чёрном поле понравился ему больше. Странная связь тянулась от темны покойного отца к родовому гербу будущей жены. То, что Зоя в конце концов станет великой княгиней Московской, Иван почти не сомневался. Об этом браке он думал давно, его стали советовать ему вскоре после кончины Марьи Борисовны, и порой даже приходила в голову подозрительная мысль: а не среди этих ли советчиков следует искать убийц Марьюшки? Что, если её отравили нарочно, дабы потом сосватать Ивана с Зоей?

Но, как бы то ни было, брак с византийской царевной нёс Ивану дополнительное значение. Теперь, после гибели Царьграда, куда-то должна была перейти константинопольская благодать. Куда-куда — на Москву, куда ж ещё! Это было ясно Ивану как Божий день. Блеск византийских царей должен озарить государя Московского, и женитьба на Зое Палеолог воспоможествует этому озарению.

Он вернул парсуну Андрею Ивановичу, из рук которого она тотчас перешла к княгине Марье Ярославне и дальше. Все подолгу внимательно рассматривали изображение и на все лады расхваливали красоту и величественность нарисованной царевны. Иван вновь посмотрел на Алёну. На сей раз она вновь взирала на него, и видно было, она оценила, как быстро он расправился с парсуной, взгляд Алёнушки полнился любовью и благодарностью.

— Хороша! Дивно хороша! — нарочно громко восклицала Анна Васильевна. — Поскорее бы засылать новое посольство да везти её к нам! Ане то уведут, как старшую[47].

— Слишком спешить не будем, — отвечал Иван Васильевич. — У нас своя гордость есть, и Москва — не Царьград, не под турком. Осенью отправим главное посольство. Спасибо, Иван! Спасибо, Андрей. Как вернёмся из похода, вы же и поедете вновь в Рим. Людей дам с вами много. Побольше романеи привезёте. Заодно оповестите Папу и всех бискупов его, что Новгород наш и никогда в латинскую веру не перейдёт. А то, что он к тому времени наш будет, я нимало не сомневаюсь. Иначе же нет на нас благодати. Выпьем по чаше вина за грядущий успех! По одной чаше, да и по коням! Владыко Филипп, благословишь воинство наше по выходе из Кремля?

— Непременно, — отвечал митрополит с другого конца стола. — Теперь же отправлюсь и встану при вратах Ризположенских со святою водой и иссопом. А чашу свою выпью, когда последний ратник из Кремля выйдет.

Он и впрямь встал и в сопровождении Митрофана, Геннадия и кремлёвских протопопов направился к выходу. Прочие присутствующие подняли свои чаши, только что наполненные виночерпиями.

— Исполать тебе, великий княже! — воскликнул первым боярин Михаил Русалка, давнишний, ещё со времён муромского бегства, любимец государя. — Горе Новгороду!

— Не Новгороду, — возразил Иван, — а изменникам новгородским, вероломцам и душепродавцам, крамольникам и татям! А Новгороду слава будет, когда он от них избавится и возвратится в русское лоно.

Сказав это, Иван Васильевич принялся пить из своей сверкающей, отделанной золотом и жемчугами, крабницы[48].

— Слава государю! Хвала Ивану Васильевичу! — поднимали свои голоса знаменитые Ивановы стольники и тоже прикладывались к чашам.

Душистое и доброе токайское вино потекло теплом по жилам, развеселило душу, и Иван, вновь почувствовав желание что-либо съесть, принялся закусывать выпитое гречневым крупеником, политым мёдом и посыпанным свежей молочно-белой лещиной, кусочками сушёной дыни. «А как вернёмся, дыни на Москве уж поспеют», — весело подумалось Ивану. Весь хитроумный замысел покорения Новгорода представлялся ему теперь непререкаемым и обещающим несомненный успех. Рати московские, как стрелы, как осы, как хищные птицы, должны разлететься по новгородским владениям и всюду разить, жалить, клевать разрозненную вражескую силу, не дать ей слиться в единый ком, развеять в пух и прах, а потом, соединившись, нанести последний удар — по самой столице северной вольности, вальяжно раскинувшейся на берегах Волхова. Многие воеводы были против такого замысла, опасались расщеплять воинство на мелкие подвижные отряды, советовали воевать по старинке, большой союзной ратью сразу толкнуться в Новгород, взять его с бою или осадить и вынудить сдаться. Особенно противились Семён Ряполовский, Александр Оболенский, Константин Беззубцев. Но сломить государя им не удалось, и, боясь распалить в нём гнев, они смирились и после военного совета, собравшегося в мае, больше не перечили.

— Может, всё же не будешь забирать у меня Степана? — робко взмолилась матушка. — Скучно мне будет без него, никто так не почитает мне, как он. Останусь одна я наедине со своим задохом.

— Прости, матушка, — положив десницу на грудь, ответил Иван. — Ни один дьяк не знает столько книг, как твой Степан. Летописи он наизусть помнит. Стану я с покорёнными новгородцами спорить, тут Степан лучше всякой пушки пригодится, напомнит этим щокалкам про все их грехи, как предки их изменяли моим дедам и прадедам.

— Последнюю радость отнимаешь, — жалобно вздохнула княгиня.

— Верну.

— А как убьют?

— Не убьют. — Иван приобнял Марью Ярославну и тотчас услышал, как натужно она дышит. — Ты, матушка, отчего-то не боишься, что меня убьют. Или Юрью, или иного кого из братьев моих меньших, хотя бы Андрея твоего наиненагляднейшего. А о дьяке Степане беспокоишься.

— Все вы для меня одинаковые, — отвечала пятидесятичетырёхлетняя княгиня. — А если и дорог мне Андрюша Горяй, так потому только, что родила я его в самую тяжёлую годину моей жизни, когда мы с покойным Васенькой на Угличе сидели, невольниками у Шемяки были. А говоришь, убьют вас? Сего не боюсь, потому что верю вашим ангелам-хранителям, они мне говорят, живы останетесь. А у Степана ангел-хранитель горемычный — блаженный Стефан Сербский, недавно знаемый, не намоленный. Смерть за дьяком моим так по пятам и ходит — то чуть не утоп, то чуть с колокольни пьяный не свалился, то ещё чего...

— Буду беречь твоего Бородатого, обещаю, — уже немного сердито сказал Иван. — Паисий! — кликнул он главного кравчего. — Прикажи от меня песельникам, пусть играют и поют нам прощальную. Пора.

Музыканты заиграли на простых и стоячих гуслях[49]; на дудках и гудах, зазвенели бубенцами, певцы запели старую прощальную песню, сложенную ещё во времена Дмитрия Донского. Выпив ещё полчары пива, Иван Васильевич поднялся из-за стола, утирая губы льняной ширинкою. Слуга Алексей поднёс ему княжью шапку взамен скуфейки, но Иван отказался и от шапки, и от скуфейки:

— Куда! И так жарко!

Один из иереев Успенского собора прочёл благодарственные молитвы, и все озабоченно стали двигаться, выходя из-за столов и направляясь к выходу. Тут Иван и подошёл к своей Алёне. Взял её за локоть, сразу почувствовав, как она напряглась вся струною, готовой либо запеть, либо лопнуть. Всё лицо её являло собой один вопрос: «Берёшь меня с собою?» И он знал, что, не дожидаясь приглашения, давно уж она собралась в дорогу, надеясь — вдруг да в последний миг скажет великий князь: «Беру! Едем со мною!»

— Ну, прощай, Алёнушка, — сказал Иван Васильевич, пытаясь скрыть волнение. — Не скоро свидимся теперь. Осенью жди меня.

Он прикоснулся губами к её щеке, а у неё даже не было сил ответить на его поцелуй, до того оцепенела. Стремясь не затягивать прощание, Иван отодвинулся, отвернулся и пошёл прочь, услышав за спиной, будто с того света:

— Храни Бог...

Глава пятая С НАМИ БОГ, РАЗУМЕЙТЕ, ЯЗЫЦЫ!


Покинув дворец великого князя, митрополит и двое игуменов дали распоряжения монахам и причту, что, в общем-то, можно было и не делать, поскольку те прекрасно сами знали, как вести себя. Затем Филипп, Митрофан и Геннадий отправились через Красную площадь, в последний раз окидывая взором стоящие тут кругом здания — Казну, Благовещение, Архангельский, Успенье, гридню, Иоанна Лествичника, с колокольни которого сыпался трезвон, оповещающий о том, что уже скоро начнётся торжественный выход великокняжеского войска на войну. У крыльца Успенского собора Филипп заприметил любимца своего Никиту, молодого человека необыкновенных способностей, готовящегося к рукоположению в диаконы. Рядом с ним стоял дьяк великой княгини Марьи Ярославны, Степан Бородатый. Оба слыли на Москве непревзойдёнными книжниками, и Степан разве что возрастом старше намного да бородою своей необъятной виден, а так иной раз Никита запросто затыкал Степана за пояс. Бог и теперь они стояли друг против друга и спорили о Кирилле и Мефодии и о богоносности древнейших языков. Никита доказывал, что Кирилл и Мефодии допустили вольность, переведя Библию на славянский, что в греческом языке, как в надёжном ковчеге, должна храниться Божья Премудрость. Степан опровергал доводы Никиты тем, что в таком случае не надобно было переводить Священное Писание и с еврейского на греческий, ибо, следуя таким рассуждениям, еврейский должен быть ещё более надёжным ковчегом, нежели греческий.

— Спор сей должно прекратить, — сказал митрополит. — А лучше идёмте-ка на Каменный мост и там будем кропить русское воинство святой водой; да изгонит оно литовский и лядский дух с земли Новгородской.

— Но сперва рассуди, владыко, кто из нас прав, — попросил дьяк Бородатый.

— Да, — сказал Никита, — он или я?

— Оба, — не долго думая, ответил митрополит и с видом, не терпящим возражений, побрёл дальше.

— Во как! Видали? — рассмеялся архимандрит Митрофан. — А я вам так скажу, книжники: еврейская Библия — это Бог Отец, греческая — Параклит[50], а наша, славянская, — Бог Сын. Идёмте с нами.

— Зело премудро! — улыбаясь, подивился словам Митрофана игумен Геннадий.

Слыша такое рассуждение Митрофана, Филипп невольно подосадовал на то, что оно ни разу не посещало его самого. Но затем он успокоился, подумав: «Да ну! Всё сие — досужие домыслы!» В глубине души он был убеждён, что пути Господни не только неисповедимы, но и не нужно пытаться постичь их. Священству и монашеству он придавал прикладное, посредническое значение между Богом и миром, ангелами и людьми, небесным воинством и земным. Вот совершили крестный ход, теперь будем благословлять и кропить святой водою рать московскую, идущую на правое дело, и се хорошо.

Однако и без таких книжников, как Никита и Степан, без такого премудрого мыслителя, как Митрофан, тоже невозможно обойтись. Кто вступит в спор с иноверными, когда они примутся соблазнять своими речами простодушных русичей? Кто вспомнит, в какой книге и как говорится о том, как правильно исполнять тот или иной обряд? Кто выудит из своей памяти летописные свидетельства о том или ином событии? Кто веским, пусть в какой-то мере сомнительным, но крепким словом оборвёт чей-нибудь бессмысленный спор?

Нет, крути не крути, а митрополиту грех жаловаться на подведомственное ему человечество. Каждый на своём месте, каждый свою пользу несёт, каждый свою цену имеет.

Пройдя мимо Ризположенской церкви и митрополичьих палат, вышли к обширному Троицкому подворью, благодаря которому и Ризположенские ворота в последнее время всё чаще стали называть в народе Троицкими, равно как башню и мост через Неглинку. Вдруг кошка перебежала дорогу, неся в зубах мышь, пойманную, как видно, в одной из малых избушек великокняжеского хозяйства. Сердито оглянувшись на митрополита, она юркнула под ограду Троицкого подворья, вероятно стремясь поскорее разделить добычу с монахами.

— Постойте, — сказал Геннадий. — Добро бы покропить святой водой.

— Кошку? — удивился митрополит.

— Не кошку, а путь её, — сказал игумен Чудовский.

— Вот ещё! Зачем это? — воскликнул Филипп.

— Дурная примета, — ответил Геннадий и потупился.

— Ну и ну! — с укоризной покачал головой митрополит. — Пастырь мужской обители, а верит в приметы, как какая-нибудь посадская баба! И к тому же кошка не заяц и не трус, беды не предвещает. Верно я говорю, Никита?

— На подобный вопрос ответить сложно, — отвечал молодой книжник, — поскольку ни в каких книгах не говорится ни о кошке, ни о зайце, ни о трусе как о зловещих приметах. Вероятно, это всё — суеверие. Мы же, следуя словам апостола Павла из послания к коринфянам, а также одному из правил Шестого вселенского собора, должны отделять веру от суеверия подобно тому, как отделяем свет от тьмы.

— Вот как! — радуясь знаниям Никиты, сказал Филипп. Он смело шагнул вперёд, пересекая невидимую тропку, по которой недавно пробежал юркий мышелов. Однако, когда он это сделал, что-то всё же ёкнуло у него внутри, как если бы он верил в примету, которой опасался Геннадий, и какой-то глубинный голос промолвил в самом животе митрополита: «Чур меня!»

У самых ворот двое монахов догнали Филиппа и его спутников, неся большое серебряное ведро, наполненное святой водой. Чин малого водосвятия митрополит совершил ещё вчера вечером в Успенском соборе. Третий монах шёл с василком[51] и даже нёс два запасных на всякий случай. Такая запасливость насмешила Филиппа, а потом умилила — всё-таки беспокоятся, мало ли что.

Выйдя за ворота, Филипп увидел, что на мосту уже установлен столец, покрытый красивой паволокою, на нём лежит серебряный крест и установлены светильники. Когда на столец поставили и ведро со святой водой, владыка начал читать одну из молитв, завершающих чин малого освящения. Священники и монахи постепенно стали занимать места на мосту, по левому и правому краю, невольно прижимаясь к перилам, словно войско уже появилось.

Двое пресвитеров принесли из Успенского собора Предста Царицу — икону, писанную четыреста лет тому назад изографом Олимпием. Какой-то монах из Троицкого подворья шёл пред нею, то и дело оборачиваясь и пятясь — не мог налюбоваться.

— Знаю этого, — промолвил Митрофан. — Славный иконописец. Сам, правда, не сотворяет, но списки делает изумительные. Симон.

— ...поели благодать Пресвятаго Духа на воду сию, и небесным Твоим благословением благослови, очисти и освяти ю, и даруй ей благодать и благословение Иорданово... — продолжал читать митрополит, слыша и видя при этом всё, что происходило вокруг. Взяв один из василков, он обмакнул его в воду и окропил всех стоящих поблизости, в том числе икону и замершего пред ней монаха Симона.

Пономарь Василий прибежал со всех ног и, не дожидаясь, покуда Филипп закончит молитву, выдохнул:

— Кончили трапезу! Коней выводят!

— ...губительных и всяких злотворных духов отгнание... — продолжая читать, кивнул пономарю Филипп. Он вдруг с ужасом стал ощущать, как руки его отчего-то деревенеют, будто затёкшие. А ведь ему предстояло много раз махнуть десницей, окропляя святой водой воинство. Неужто придётся кого-то другого просить?! — ...и с пресвятым и благим и животворящим Твоим духом, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.

— Спаси Христос, — промолвил игумен Митрофан.

— Великий князь в воскресенье у тебя причащался? — спросил его митрополит.

— В воскресенье, — откликнулся Митрофан. — В субботу чистосердечно каялся и исповедовался, а в воскресенье приобщился.

— Может, надо было бы ещё и сегодня... — нерешительно пробормотал Филипп, обращая взор на противоположный берег Неглинной, где на великокняжеском лугу столпились москвичи в ожидании торжественного выезда. В следующий миг толпа заколыхалась, подобно пшеничному полю, смятенному порывами ветра, и, повернув голову в сторону ворот, митрополит увидел первого выезжающего из Кремля прапорщика. Он был на белом коне и нёс в руке малый прапор с изображением Нерукотворного Спаса. За ним, под большим государевым стягом, на котором по червлёному полю неслось изображение святого Георгия, пронзающего змия, двигался передовой полк князя Михаила Верейского. Митрополит, забыв о том, что пару мгновений тому назад руки казались совсем непослушными, схватил со столпа иссоп, щедро обмакнул его в воду и стал кропить. Брызги радостно взлетели в небо, сверкая в лучах яркого солнца, и митрополиту вдруг представилось, что это они, эти брызги воды и солнца, а вовсе не колокола Иоанна Лествичника, так громко трезвонят на всю Москву, на весь мир. Передний прапорщик невольно заморгал глазами и с улыбкой слегка поклонился Филиппу. Белый конь, громко цокая, прошёл по мосту. А Филиппову василку не было отныне передышки, он то окунался в ведро со святой водою, то взвивался вверх, рассыпая по миру благословенные брызги.

Полк воеводы Верейского, состоящий из лучников и лёгкой конницы, снабжённой саблями, кистенями, чеканами[52] и разнообразными топориками, сверкал богатыми доспехами, на груди многих ратников сияли начищенные до ослепительного блеска зерцала[53], другие красовались не менее дорогостоящими бахтерцами[54], в которых также играли лучи солнца, поднявшегося уже достаточно высоко. Пару раз, когда Филипп запрокидывал голову, размахиваясь василком для очередного окропления, солнечные лучи, будто стрелы, метко вонзались ему в междубровье, и тогда Филипп громоподобно чихал.

— Будьте здоровы, владыко! — весело крикнул ему князь Верейский, двигающийся в самой середине своего полка.

— И тебе здравия, боярин! — отвечал ему митрополит, стряхивая прямо в лицо Верейскому толстую струю воды с василка.

За первым головным полком шёл второй — яртаул[55] царевича Данияра Касымовича, сотня татар, вооружённых луками, кривыми саблями и басалыками[56]. Основная сила касимовцев ушла с воеводой Холмским две недели назад, предводительствуемая князем Каракучей, племянником Данияра. Рука владыки Филиппа замешкалась. Пару минут Филипп пребывал в недоразумении — надо ли кропить святой водой этих басурман, но тут архимандрит Митрофан, прекрасно понимая, что застряло в душе митрополита, промолвил:

— Хоть и агаряне[57], а наши.

Сомнения вмиг улетучились, и при виде проезжающего мимо на вороном коне Данияра Филипп решительно окунул иссоп в воду и брызнул на татарского царевича во имя Отца и Сына и Святого Духа. Красавец Данияр оскалился в улыбке, и осталось непонятно — то ли он потешался над обрядом, то ли был доволен.

Далее двигался одесной полк — тяжёлая конница в мощных доспехах, на крупных выносливых лошадях, снабжённая всеми видами вооружений — длинными и короткими копьями, неподъёмными ослопами[58], тяжкими булавами и палицами, топорами и молотами, пищалями и кулевринами. Верховодил одесным полком родной брат государя Московского, князь Юрий Васильевич Дмитровский. Сам немощный, он весьма нелепо смотрелся среди столь могучего воинства, да и распоряжались тут вместо него воеводы Русалка, Кошкин-Захарьин, Патрикеев. Окропил митрополит и пушки, которые ехали при этом полку и предназначались, конечно, больше для грома и острастки, нежели для пользы в убийстве. Пять пушек, и у каждой своё имя — Индрик, Рысь, Ревун, Огненная, Страфокамил.

И обоз у одесного полка был раза в три больше, чем у головных. Долго тянулся, пока не появилось наконец златое государево знамя с образом Всемилостивейшего Спаса и малый вымпел — чёрный, со златотканым двуглавым орлом и двумя серебряными неясытями. Сам государь на высоком коне игреневой масти ехал впереди своего полка, состоящего сплошь из меченосцев, лучше всех умеющих владеть боевым искусством меча. На Иване Васильевиче был лёгкий бахтерец и неширокая кольчатая бармица[59], голову его покрывал изощрённый шлем, украшенный финифтью, затылок был обрамлен узорным козырем[60], а с плеч спускался алый плащ из дорогой блестящей паволоки.

— Победы православным христианам на сопротивные даруя! — воскликнул митрополит, окропляя великого князя. — Благослови, Господи, великого князя Московского и всея Руси Иоанна Васильевича!

— С нами Бог, разумейте, языцы! — крикнул в ответ митрополиту государь. Филипп ещё раз окунул василок в ведро, уже опустошённое наполовину, и щедро брызнул на спину проехавшего мимо Ивана. Толпа в Занеглименье подняла несусветный рёв при виде великого князя. Следом за государем, в окружении окольничих, Плещеева и Заболоцкого, ехал Андрей Бова, вчера только возвратившийся из римского посольства с парсуной царевны Зои. Ивана Вольны видно не было, этот, скорей всего, остался на Москве пироги жрать да девок портить. Не по душе митрополиту были и фряги все эти, и замысел обженить государя с греческой царевной. Но он оставался в меньшинстве — в основном все одобряли грядущий брак.

Поднимая василок, чтобы окропить окольничих и Бову, митрополит снова был поражён в межбровье солнечными стрелами и оглушительно чихнул:

— Адр-р-щ-щ-щ-хи! — Заболоцкий засмеялся и воскликнул:

— Благодатнейший чих! Ну, теперь точно одолеем изменников!

Ещё хорошо, что Иван Сорокоумов-Ощера ушёл с полками Холмского, а то бы этот и похлёстче чего-нибудь брякнул на митрополичий чих. Филипп старался больше не попадать под влияние солнечных лучей, но всё равно, когда кропил последние ряды государева полка, не сдержался и вновь исторгнул громкое «апчхи!».

— Чего это тебя, владыко, чихры взяли? — спросил Митрофан.

— Сам не знаю, — отвечал Филипп. — На чох, на бред суда нет.

— Рука-то не отсохла ещё? Не заменить тебя? — спросил игумен.

— Как птичка порхает, — ответил митрополит, сам удивляясь внезапному чудесному оживлению руки, которая без устали махала иссопом и не каменела, не отваливалась.

Под окропление пошёл полк левой руки доблестного воеводы Василия Фёдоровича Образца. В нём помимо до зубов вооружённой конницы шла и пехота, человек триста, вооружённая рогатинами, серпухами, косачами, клевцами[61], простыми топорами и двоякими. Особенно выделялись широкоплечие, могучие цепники с простыми тяжёлыми и лёгкими шипастыми цепами. Немало вреда причинят они тем, кто надеется укрыться за большим и крепким щитом.

Западным[62] шёл полк боярина Александра Оболенского — полтысячи всадников, в числе которых были и отряды, принадлежащие Ивану Младому и Андрею Меньшому. Основные силы сына и младшего брата государя оставались при них, в московской заставе. Оснащённый всеми видами лёгкого оружия, западной полк имел при себе также большие кожаные сумки, наполненные репьями, или чесноками, как с недавних пор стали называться шипастые звездицы, которые рассыпаются по дороге или по полю при отступлении, дабы настигающий враг накололся копытами своих лошадей на эти разбросанные чугунные колючки. Не так-то много было на Руси мастеров, способных изготовлять это мелкое, но кусачее оружие. На Москве их не хватало, чтобы вдоволь снабдить западной полк. Да и так у каждого ратника можно было найти в подсумке пять-шесть чесноков на всякий случай. Стоили они недёшево — за три чеснока можно было выменять превосходный кинжал.

Наконец-то вся рать московская вытекла из Кремля.

— Слава Тебе, Господи! — перекрестился Филипп, бросая василок в ведро, где святой воды оставалось на самом донышке. Из ворот выплыл большой рыдван, предназначенный для митрополита и его ближайших спутников. Собрав со дна ведра остатки святой воды, Филипп окропил и свою повозку и дюжину всадников, отряжённых для охраны.

— Спаси, Господи, богохранимую страну нашу Русскую во властех и воинстве ея! — сказал митрополит, первым полезая в рыдван и усаживаясь там. Только теперь он чувствовал, как наваливается усталость, как вновь начинают отекать руки, немеют ноги. Один за другим в повозке рассаживались Митрофан, Геннадий, Никита и Степан. Прикрыв на минуту глаза, Филипп увидел череду всадников, нескончаемо текущую мимо него. Тут его вдруг осенило, и, высунувшись из рыдвана, митрополит Московский и всея Руси воскликнул:

— Эй! А где там моя чаша с вином?

Глава шестая СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ ОЩЕРА


Спустя девятнадцать дней после того, как великий князь покинул Москву и повёл свои войска на северо-запад, по той же большой дороге, прямо пролегающей от Новгорода через Вышний Волочёк, Тверь и Москву — до самой Рязанской столицы, следовал со стороны Валдая на юго-восток верховой конный поезд, состоящий из десяти вооружённых всадников. Вчерашнее ненастье кончилось, из-за туч то и дело проглядывало запуганное давешними грозами солнце, и скачущий впереди всех на резвом гнедом коне боярин Иван Васильевич Сорокоумов радовался тому, что рана, полученная им десять дней назад в сражении на берегах реки Полы, не так невыносимо свербит. Будь ему лет двадцать — тридцать, подобное ранение зажило б за три дня, но бывалому рубаке было уже за пятьдесят, и даже пустячные царапины не зарастали неделями.

Оставив войско Холмского, одержавшее уже две победы над новгородцами, Ощера и его небольшой отряд пару дней пробирались лесными чащобами, покуда не достигли Валдайских холмов. Здесь они выехали на широкую дорогу и за вчерашний вечер проскакали полсотни вёрст довольно бодрым шагом, насколько это было возможно по раскисшей от прошедших ливней дороге. Теперь, подъезжая к Вышнему Волочку, они были по уши заляпаны грязью, рвущейся из-под копыт лошадей. Разумеется, они знать не знали, сколько им ещё ехать, покуда не встретится сторожевой полк великого князя. Известно было лишь, что по общему замыслу полки государевы должны двигаться к Новгороду через Волок Ламский, Тверь, Торжок и Вышний Волочёк.

Костя, двадцатилетний сын Ощеры, скакал рядом с отцом, стараясь не отставать. Поглядывая на него, Ощера с усмешкой отмечал, что у Кости не идёт из головы Анюта, крестьянская девушка из того села, в котором они сегодня ночевали.

— Что, сынок, приглянулась тебе сероглазая?

— Да ну! — буркнул в ответ Костя. — На Москве таких пруд пруди, даже лучше.

— А что ж грустный?

— Да вот, думаю, наши, поди, уж овладели Демоном, вовсю победу празднуют...

— А ты не думай, — возразил Ощера. — За нас Бог да государь думают, да верховные воеводы. Демон — крепость суровая, её так просто с наскоку не возьмёшь. Возвернёмся — ещё надоест томить её осадой.

Любопытно, правда ли Костя о Демоне думает или всё же об Анюте? В его годы Ощера бы больше о девушке мечтал. О ратном деле тоже, конечно, но о любовных битвах — предпочтительнее.

Дорога вылезла из леса и побежала по широкому лугу. Вдалеке показались всадники. Неповреждённой левой рукой Ощера стал натягивать поводья, останавливая коня. Когда Гнедко перешёл на медленный шаг, Иван стал пристально присматриваться к всадникам.

— Зайцев, что ли, бьют? — спросил Костя.

— Похоже на то. И ещё похоже, что не здешние они, — сказал Ощера. — Вон тот, кажется, Михаил Русалка. Или уж мне мерещится...

— И как ты только можешь видеть, Русалка то или не Русалка? — фыркнул сын. — По мне, они все одинаковые.

— Зубы стёрлись, а глаз до сих пор не стирается, — сказал Ощера с гордостью. — Кто у нас ещё есть глазастый? Баранец! — обратился он к Дмитрию Мещёрскому, за круглоту прозванному Баранцем[63]. — Что видишь?

— Наши это, — сказал Мещёрский. — Русалка, Роман Гривна, Никифор Тетерев, Иван Нога. Остальных не разгляжу, не знаю.

— Вперёд! — крикнул Ощера радостно. Конь под ним понёсся по лугу, быстро приближая к тем всадникам. Они, завидев Ощерин отряд, настороженно замерли, выстроившись, но вскоре и там нашлись зоркие очи — москвичи припустились навстречу своим.

Съехались.

— Ванька! Ты!

— Мишка, друже любезный!

— В гонцах от Холмского?

— Угадал.

— Как вы там? Не схватывались ещё со щокалками?

— Какой там не схватывались! Здорово потрепали гадёнышей!

— Да ну! Где же?

— Где-где, на ильменьской... — Ощера вписал срамное словцо.

— Да иди ты!.. Небось и не принюхивались!

— Чтоб не сойти мне с этого места! На мои именины, в самое Рождество Ивана Предтечи[64], дали первый бой под Русой, взяли Русу легко, всего с десяток человек и потеряли-то. Да проклятые, отступая, подожгли город с трёх концов, а наши озорники и ещё огня добавили.

— Ты же небось и добавил, — усмехнулся Русалка.

— Не, я, наоборот, тушил, — возразил Ощера. — Двинулись берегом Полисти к Ильменю и, не уйдя трёх вёрст от Русы, столкнулись с новгородской ратью, приплывшей на судах из Новгорода через Ильмень. Тут была сеча покруче, до самого вечера били их, пока всех не перебили. Я сам двоих зарубил вот этой рукою, которая у меня теперь раненая.

— Ты ранен? Сильно?

— Ничего, до новой брани заживёт. Это... Так вы что? В сторожевом разъезде?

— Понятное дело.

— А где государь?

— Да в четырёх вёрстах отсюда, — махнул Русалка в сторону востока. — Там весь стан наш теперь расположился, на берегу озера... Тетерев, как озеро называется?

— Коломное, — отозвался Русалкин дружинник.

— Зело добро, — расплылся в улыбке Ощера. — Доехали мы, значит. А у меня послание от Холмского к государю. Едем, дорогой дорасскажу про наши подвиги.

Они двинулись нарысыо по лугу к дальнему лесу. Ощера продолжал рассказывать:

— В бою на Полисти мы тоже мало потеряли, человек двадцать, а щокалок до двухсот душ положили да сорок в полон взяли. Дальше пошли по берегу Ильменя и в самый канун праздника Тихвинской Богоматери[65] у Коростыни встретились с ещё большим полком, по моим прикидкам, около двух тысяч их было. Тут уж мы сотню положили своих убитыми и ранеными, но зато и подлитовников этих наголову разбили, весь берег ильменьский усеяли их трупами, а от пленных узнали, что ещё одна большая рать на судах движется через Ильмень-озеро к устью Полы. Холмский с Акинфовым, не долго совещаясь, решили двигаться туда и сразиться, покуда рука наша такая лёгкая. И вот за день до Петропавловских торжеств[66] мы уже в новой сече. Там тыщ до трёх навалило — и рейтары, и шляхтичи, и литвины, но в основном, конечно, их новгородские прихвостни. Как взялись по нам из пищалей палить! Думали, мы струсимся, а нас только большее зло взяло. Особливо противно глядеть, как щокалки пред литвой да немцем себя выставляют. Некоторые в немецкой одёже расхаживают. На нас пальцем показывают и гишкают на своём кислом наречии. Нас москалями и москалями дразнят. «Щоб вас бис имал!» — кричат. Ну, мы и наехали на них и сами их поймали.

— Ну и каково они дерутся? — спросил один из Русалкиных дружинников по прозвищу Нога. У него одна нога длиннее другой была.

— Спеси много, надменности, — отвечал Ощера. — Этому они у литвинов быстро научились. Лучше бы поучились у немца драться. Немец хорошо дерётся. А эти прислужники ганзейские[67] ни ударить, ни метнуть как следует не умеют. В той битве я своей рукой пятерых отправил в Вырий еньдропом питаться[68]...

— Троих, кажется, — робко поправил отца Костя.

— Не тебе бы, лягушонку, квакать! — рассердился Ощера. — Да, троих. А пред тем ещё два раза булаву метнул метко, прямо в рылы попал, покуда ты за моей спиной прятался.

— Не прятался я! — чуть не плача воскликнул юноша.

— Это верно, — мягче сказал отец. — Не прятался он. Хорошо бился. Ни одного не убил, но махался отчаянно.

— Двух ранил, — тихо добавил Костя.

— А где твои-то сыны, Михаиле? — спросил Ощера у Русалки.

— Отправились рыбу ловить на озеро, — ответил тот. — А как же ранило тебя?

— Немец меня задел мечом по локтю, — ответил Ощера с уважением в голосе. — Славный немец, дай Бог ему доброго здоровья. Жаль только, что не у нас он, а у них. Когда мы сломили их оборону, я всё боялся, что убьют его. Нет, потом удалось мне увидеть, как он на кораблик взбежал и с отступающими ушёл по озеру. Человек триста их спаслось от нашего гнева.

— Больше, — сказал Костя.

— Ничего не больше! Помалкивай! Перебили-то мы сколько? Более двух тысяч. Да пленных взяли сотни три. Некоторые наши зело осерчали на нерусь эту новгородскую, над пленными стали измываться, носы отрезать, уши. Холмский быстро пресёк это грязное дело. — Ощера тяжело вздохнул. А сын опять вмешался:

— А ты же первый и кричал: «Режьте! Режьте!»

— Ну и кричал, а потом опамятовал, спохватился, что не Христово дело делаем. Сам же я не резал ведь!

— Ты нет.

— То-то же. А Данила Щеня, дурак, и того большую глупость сотворил — взял да и отпустил тех, с отрезанными носами и ушами, на волю. Теперь они придут в Новгород, станут показывать свои увечья, только большее отвращение к нам поднимут. И те, что за нас, за Литву пойдут. Слыхано, многие в Новгороде не желают полюбовного докончания с Казимиром, не хотят становиться Литвою, а ждут присяги нашему государю. Помнят о славе Александра Невского, который ни в какую ганзу ни за что бы не вступил и литовскому государю не стал бы кланяться, а немцев он и вовсе бил боем, — Ощера распалился, чувствуя, как боль в локте начинает отчего-то нарастать.

— Ну а как там татары наши дерутся? — спросил Тетерев.

— Молодцами, — одобрительно кивнул Ощера. — Вон с нами один ихний едет, Сеид, с докладом к Даньяру. Нет, касимовцы безупречные. А вот Ивана Руна полк подкачал — дрогнул, когда его литвины дробить взялись. Если бы хрипуновские ребята не пришли на подмогу, у нас бы левое и крыло провалилось.

— Всё-таки перевес в числе сыграл свою роль? — спросил Нога.

— Я б так не сказал, — пожал плечами Ощера. — Конечно, нас было в два с половиной раза больше, но не в этом дело. Всё равно на одного нашего убитого — пять-шесть ихних приходится. Думаю, ежели их вдвое-втрое больше будет, мы всё равно их посрамим. С нами крестная сила, а с ними один только бог торговли. Наших-то сколько сейчас при государе?

— Из Москвы вышло до пяти тысяч, — отвечал Русалка. — В Волоке князь Борис Васильевич с полуторатысячным полком добавился, в Твери три тысячи добрали; туда же, в Тверь, на кораблях Андрей Горяй приплыл с пятьюстами угличан, да в Торжке ещё полк угличский догнал нас, тысячи полторы. Вот и считай. Более десяти тысяч нас.

— Да нас на Ильмене почти столько же, — сказал Ощера. — Да Ряполовские со Стригой и Беззубцевым по Мете идут с восьмитысячным войском. Думаю, наш будет Новгород.

— Да, вот ещё новость, — сказал Русалка. — Воевода новгородский, Василий Шуйский, успел пройти по северным землям до самой Двины и собрать огромное войско, тысяч до двадцати. Узнав об этом в Твери, Иван Васильевич послал Василия Образца пройтись от Вологды по Сухне до самого Устюга, где и есть Образцова вотчина, собрать вологодцев да устюжан и заградить дорогу Шуйскому. Так что с Образцом шестьсот ратников ушло из Твери. Это пока единственный вычет.

— Двинцы — суровые люди, — сказал Ощера. — Щокалки не чета им. Двинцев нам тут не надобно. Хотя и их одолеем. С нами Бог.

— Так и государь говорит, — промолвил Тетерев.

— Ну и где же теперь полки Холмского и Акинфова? — спросил Нога. — Там же, в устье Полы?

— К Демону идут, — с надрывом, понятным Ощере, почти выкрикнул Костя. — Демон брать будут. Я отца просил меня оставить, нет, он меня с собой потащил.

— Цыц! — с шутливой сердитостью осадил его Ощера. — Сам ещё аньгел, а ему, вишь ты, Демона подавай.

— А отчего, любопытно знать, такое поганое имя у крепости? — сказал Тетерев.

— Пёс его знает, — отвечал Ощера. — Я так слышал, что старое название — Демьянь. Но щокалкам занадобилось переименовать. Демон. Так, мол, страшнее. Дураки, одно слово!

Пробравшись сквозь реденький еловый лес, обильно поросший ольховыми, ивовыми и осиновыми кустарниками, выехали к берегу езера, на котором широко раскинулся стан русских воинов, явившихся на новгородскую землю, чтобы вся эта бескрайняя, до Белого моря, до Перми раскинувшаяся Северная Русь не перешла под власть Литвы по спесивой прихоти новгородского веча. Ощера сразу оценил, как грамотно стан поставлен, Холмский с Акинфовым в этом смысле уступали государевым военачальникам, более беспорядочно устраивались. Богатые палатки были расставлены по кругу таким образом, что сплетённые из ветвей шалаши скрывались за ними, и издалека можно было подумать, будто весь стан состоит из богатых палаток. Передний край, к которому подъезжали Ощера, Русалка и их спутники, сплошь состоял из нарядных, ярких шатров касимовских татар, так что незадачливый лазутчик, поглядев на стан из лесной чащи, мог бы даже сдуру решить, что пришли татары, а не московское войско.

Вступив в татарскую улицу стана, тотчас же увидели и рослого красивого царевича Данияра. Как видно, плотно позавтракав, он решил размяться — на берегу озера под стволом широченной сосны был установлен столик, на котором располагались различные предметы, а Данияр стрелял по ним из лука. Сбив или не сбив предмет, стрела не улетала далеко, а вонзалась в кору дерева.

— Эй, Данияр! — крикнул ему Ощера. — Много врагов покрошил за утро?

— A-а, Иван! — узнал Ощеру татарин. — Ты, знать, многих убил. Хвастаться приехал?

Натянув тетиву, Данияр прицелился и пустил стрелу в небольшое недозрелое яблоко, положенное на бок, завязью в сторону стрелка. Стрела вонзилась точно остриём в завязь, расколов яблоко надвое и воткнувшись в ствол сосны.

— Ловко! — воскликнул Ощера.

— А ну ты? — предложил Данияр.

— Попробую, — стал слезать Иван с коня.

— А локоть, отец! — недоумённо воскликнул Костя.

— Сиди, разберёмся, — осадил его Ощера, подошёл к царевичу, встал на его место, взял лук и стрелу. Один из касимовцев положил на столик новое яблоко. Расстояние было шагов в пятнадцать, но зоркий глаз Ощеры видел не только само яблоко отчётливо, будто лежащее на ладони, он видел волоски на завязи и ползущего по яблочному боку муравьишку. Долго целиться боль в локте не позволила бы Ивану, и он постарался взять прицел до того, как стал натягивать тетиву. Изготовился, собрался с духом и, превозмогая нестерпимую муку, натянул лук и пустил стрелу точно в цель. Яблоко разлетелось, пронзённое в самую свою серёдку, в чёрно-мохнатую точку завязи.

— Ну и Иван! Силён боярин! — воскликнул Русалка.

— Отец!.. — восхищённо выпалил Костя.

— Хорошо-о-о, — засмеялся Данияр. — Якши хорошо!

— Ничего хорошего, — наигранно вздохнул Ощера.

— Как так? — недоумённо вскинул брови царевич.

— А так, — снова вздохнул Иван. — Метил-то я в муравья, который по боку лез, а попал в середину.

Глава седьмая ТАТАРСКАЯ ГОРДОСТЬ


— Муравья-а? — удивился Данияр, не понимая, дурачит его Ощера или правду говорит. С детства он любил искусство стрельбы, и никто не мог сравниться в московском войске с ним в умении пускать стрелу точно в цель. Но по муравьям стрелять ему и в голову никогда не приходило.

Да нет, конечно, дурака валяет Ощера! Недаром и прозвище такое имеет в честь своего зубоскальства. Заулыбавшись, Данияр стал качать головой:

— Ах ты армай! Смеёшься над Данияром?

Вдруг ещё одна стрела со звоном вонзилась в сосну. Это Русалка, не слезая с коня, достал свой лук и выстрелил.

— Во! — крикнул он весело. — А я попал!

— Кого попал? — удивился Данияр.

— Как — в кого? В муравля! — отвечал Русалка. — Он по дереву полз, я его и убил. Думаете, вы одни такие меткие?

От такой наглости у Данияра аж голова закружилась. Он схватил лук и стрелу, стал всматриваться в ствол сосны. Никаких муравьёв он на сосновой бугристой коре не увидел. Урусы разразились добродушным хохотом.

— Лучше целься, царевич! — смеялся Ощера. — Наверняка бей, а не то оставишь муравья подранком — беды не оберёшься. Они в подранках лютее недобитого ае[69].

— Муравля надо в гузнецо бить, тогда он вмиг околевает, — вторил скалозубу Ощере Русалка. — А ежели попадёшь в локоть ему, он тебя же потом и подстрелит. Иван-то у нас — тоже муравль, только его в детстве перекормили, вот он в человека и вырос.

— А я всегда муравью в глаз попадаю, — сказал Ощера.

— Ну и напрасно, — возразил Русалка. — От этого, говорят, потом сны муравлиные снятся. И будешь всю ночь во сне в муравельник щепки тягать.

Кровь прилила к лицу Данияра. Смеются! Он сильно нахмурил брови и опустил лук. Разве смеют они потешаться над ним? Эти злоязыкие урусы! Во-первых, он законный казанский царевич, и если угодно будет Аллаху вернуть Казань касимовцам, Данияр будет властителем одного из могущественных ханств, вот уже четвёртый десяток лет не подчиняющегося Орде, раскинувшегося от границ с Рязанью до Уральских предгорий. Во-вторых, он верноподданно служит великому князю Ивану, получая от Ивана немалую алафу[70]. И в-третьих, смеяться можно только над тем, кого ты ставишь ниже себя, не так ли?

Впрочем, эти неучтивые урусы иной раз позволяют себе подшучивать над теми, кто стоит выше их по положению в обществе, а сами вельможи терпят эти пусть добродушные, но насмешки. Данияр вздохнул и стал придумывать, как ответить урусам и вместе с тем избежать ссоры с ними.

— Мехмет! Браслет! — крикнул он по-татарски своему нукеру.

Мехмет поклонился и отправился в близстоящий шатёр, откуда вскоре вернулся, неся в руке красивый золотой браслет, украшенный изумрудами и изящной арабской резьбой.

— Никак бахчиш кому? — улыбаясь, сказал наглый Ощера.

— Бакшиш, бакшиш, — сердито ответил Данияр, натягивая тетиву и прицеливаясь в самую середину ствола сосны.

— Опять на муравлей охоту затеял, — засмеялся было Иван Нога. Но никто на сей раз не поддержал потеху, все замерли, ожидая, что будет дальше.

Злость раззадорила татарина, он чувствовал, что не должен дать промаха, утрёт нос наглецам.

— Мехмет! — крикнул он сдавленным хрипом. Мехмет размахнулся низом и подбросил браслет в воздух.

Данияр не стрелял — скорее можно сказать, что стрела сама выбрала нужный миг и сорвалась с отпущенной тетивы, просвистела, вонзилась в сосну, а браслет, пойманный ею, закачался возле самого охвостья, стал по наклону медленно соскальзывать к наконечнику.

Общий рёв восхищения сладостными струями Каусара[71] полился прямо в душу меткого стрелка.

— Дивно! Аи да царевич! — кричал Русалка.

— Вот это глаз! Вот это рука! — вторил ему Роман Гривна.

— Слыхал о таком, но не видывал! — ревел Тетерев. Только Ощера ничего не говорил. Хитровато улыбаясь, смотрел на Данияра, и видно было, что ему понравилось, как татарин ответил на насмешки. Чтоб ещё больше сбить с него спесь, Данияр небрежно махнул рукой:

— Аида, бери свой бакшиш.

— Щедро! — воскликнул Русалка. — Поручье-то, видать, дорогое. Чего стал, Иван, иди забирай, жене привезёшь, скажешь — в бою добыл добычу.

— В бою я своё и так раздобуду, — ответил Ощера. — А тебе, Данияр Касымович, большой рахмат[72] за щедрый бакшиш.

Он медленно направился к сосне, медленно стал протягивать руку к висящему на стреле браслету. Задор пуще прежнего охватил татарина, он быстро схватил лук, стрелу, мигом натянул тетиву и, почти не прицеливаясь, выстрелил. И снова попал! Стрела легла бок о бок с предыдущей, воткнувшись в сосну внутри окружности браслета.

— Ну, совсем добить нас решил своей меткостью! — воскликнул Русалка.

Общий восторженный гул и смех были новой наградой царевичу. Рука Ощеры, тянущаяся к браслету, пронзённому теперь уже двумя стрелами, опустилась, не притронувшись к «бакшишу».

— Вот что, Даньяр, — сказал Ощера, оборачиваясь. — Я возьму твой бахчиш, но при одном условии.

— Какай такай условии? — удивился Данияр.

— А вот слыхал я, — продолжал Ощера, — что багатуры Аксак-Темира[73] умели и не такое. Якобы они могли на полном скаку подхватить остриём пики брошенное в воздух кольцо. Не слыхивал о таком?

— Бывало такое, — кивнул царевич, вспоминая рассказы своего деда о великом завоевателе Тимуре. Кажется, что-то подобное в тех рассказах проскальзывало. — И я так смогу, — вдруг сорвалось с его уст, так что он и сам испугался своего необоснованного хвастовства — ловить кольца остриём пики ему ещё никогда не доводилось. Да вряд ли и багатуры легендарного самаркандского амира умели нечто подобное. Обычные байки, всегда приписываемые великим эпохам и знаменитым людям! Но его охватывало дерзновенное чувство, что теперь всё получится, даже столь неслыханная ловкость.

— Сможешь? — вскинул брови Ощера. — Ну так вот моё условие: поймаешь вот этот перстень с моей руки на острие пики — возьму твой бакшиш, а перстень твой будет. Не поймаешь — каждый при своём имуществе останется, поручье — у тебя, перстень — у меня. Идёт?

— Якши! — сжав зубы, выдавил из себя Данияр и приказал (Мехмету принести острую пику и привести коня. Когда его приказ был выполнен, он рывком взлетел в седло, схватил пику, бодро подбросил её и стал отъезжать в сторону для разгона. Отъехав шагов на сорок, развернулся и посмотрел пристальным взглядом на Ощеру, который уже встал наизготовку и держал между большим и указательным пальцами свой перстень. Отверстие перстня открылось орлиному взору татарина, будто некая истина. Данияр нацелился на него тонким остриём пики, резко выдохнул из себя воздух и, больше не вдыхая, ударил коня по бокам каблуками. Послушный конь мигом тронулся вскачь, быстро приближаясь к тому месту, где стоял Ощера. Дальше произошло невероятное. Время замедлилось втрое, Данияр увидел, как медленно взмыла рука Ощеры, как из неё вылетело и полетело по воздуху отверстие перстня, как острие пики послушно вошло в это отверстие, насаживая на себя перстень Ощеры, как распахнулось небо, заваленное облаками, но которым плавали солнечные лучи...

Он поймал перстень, но от чрезмерного напряжения потерял равновесие и вывалился из седла. Грохнулся на спину, вскочил, подбежал к лежащей пике. Перстень валялся неподалёку.

— Я поймал! Поймал его! — выкрикнул Данияр по-татарски, охваченный страхом, что никто ему не поверит. Тут острая боль достигла его ощущений. Схватившись за локоть правой руки, ушибленной при падении, Данияр оглянулся и увидел, как Ощера снимает браслет со стрел, вонзённых в сосну. Нагнувшись, царевич поднял перстень, выпрямился, ожидая, что скажет Ощера, засчитает ли поимку перстня?

— Локоть? — спросил Иван, приблизившись. — Глянь-ка, локтями породнились!

Он сделал ещё шаг вперёд и вдруг размашисто обнял Данияра, крепко прижал его к себе, троекратно расцеловал в щёки.

— Я беру твой бахчиш, — сказал он, выпуская Данияра из своих объятий. — А перстень — отныне твой. Ты самый лучший багатур, Данияр. Когда-нибудь ты непременно станешь ханом Казани.

— Эспасибо, Иван, — сказал в ответ царевич, чувствуя, как слёзы поднимаются к глазам. Он надел перстень себе на руку. Разумеется, браслет раз в десять дороже, а то и в двадцать. Но Данияр был счастлив так, будто выменял курицу, получив за неё табун жеребцов. Пущим счастьем было бы разве что завоевание Казани.

— Иван! — раздался тут голос Русалки. — Ты к великому князю-то намереваешься на глаза появиться или будешь продолжать состязания?

— Ты гонес от канясь Данилы? — спросил Данияр, впервые за всё время задумавшись о цели появления здесь Ощеры. А ведь Сеид, прибывший вместе с Иваном, тоже доселе пребывал в войске Данилы Холмского, в полу амира Каракучи.

— Прибыл я сюда с добрыми вестями, брат Данияр, — ответил Ощера. — Побили мы крепко новгородцев и хотим ещё побить.

— Хорошо, — заулыбался Данияр. — Якши хорошо. Хочешь, я провожу тебя к Ивана Васильевича?

— Хочу, — сказал Ощера. — Айда вместе со мной!

— Ах ты Ощера! — ласково погрозил ему Данияр указательным пальцем, на котором теперь красовался Иванов перстень. — Какай ты хитрый! Маладес! — И он похлопал Ощеру по плечу. Тот в свою очередь сделал то же самое. — Айда к Ивана Васильевича, — сказал татарин весело, — а потом выпим вина!

— Вам же, агарянам, нельзя, — засмеялся Ощера.

— Мине можно! — задорно воскликнул Данияр. — Меня Аллах любит, он мне псе простит!

— Ну, если «псё простит», так выпьем, — сказал Ощера. — Эй, Русалка, выпьем сегодня по пол-юшки?

— По полдраницы-то? — отозвался Русалка. — Отчего ж не выпить?

Они все вместе отправились к великокняжеской ставке. По дороге Данияр спросил:

— Что такай пол-юшки и полдранис?

— Это лишь немногим ведомо, — опечалившись, отвечал Русалка, — Был у нас когда-то давно друг по имени Юшка Драница. Лихой рубака, весельчак, забавник... А выпить мог вдвое больше, чем любой из нас. Вот мы и говорили, что ежели хочешь напиться вусмерть, то следует осушить пол-юшки или полдраницы.

— Да, — грустно промолвил Ощера. — Почитай, уже более двадцати лет лежит наш бедный Юшка в сырой земле.

— Погиб? — с сочувствием в голосе спросил Данияр.

— В стычке с отрядом Дмитрия Шемяки, когда ещё князя Василия на московский трон возвращали, пал наш дорогой Драница от подлого удара копьём в спину, — поведал Русалка.

— Ай, ай, ай, яман, яман[74]! — чувствуя прилив нежности к этим людям, которых ещё недавно готов был убить за их муравьиные насмешки, покачал головой Данияр.

— Помянем сегодня Юшку, раз уж он нам помянулся, — сказал Ощера. — Тебе сколько лет, Данияр?

— Трисать, — сказал царевич.

— Ну вот, нам всем столько же было, и Юшке, когда его смерть постигла.

— У мне туруг тоже погиб тва года назад, — сказал Данияр. — Асан звали. С канясь Данилом ходить бить Ибрагимовых шайтанов в Муромскую волость.

— Да Асана-то помню я, — сказал Ощера. — Весёлый был татарин.

— Очень весёлый, — вздохнул Данияр, вспоминая Асана, с которым дружил с самого раннего детства. Он вдруг остановил коня, отстал от Русалки и Ощеры и, поравнявшись с Сеидом, заговорил с ним по-татарски. В этом не было ничего предосудительного — с какой стати он обязан долго общаться с урусами?

— Ну что, Сеид, — обратился он к своему гонцу, — много там наших погибло?

— Не сказать что много, но и не сказать что мало, — отвечал Сеид, видимо не зная, как воспримет господин потерю двадцати татар в трёх битвах с новгородцами, много это ему покажется или не очень. — У юзбаши[75] Сабира погибли унбаши Арслан, унбаши Халик и пятеро рядовых воинов — Талин, Рамазан, Давлет, Садык и Насыр. У юзбаши Ташлия пали четверо — Гельди, Садык, Шишман и Фазиль. У юзбаши Талипа пали трое — Турсун, Топчи, Сеид. У юзбаши Сафара тоже трое — Лачин, Сафар, Нияз. У юзбаши Сафара-младшего двое — Джафар и Ахмет. У юзбаши Али-Абдула — один Мехмет. У юзбаши Мансура и юзбаши Асана потерь нет.

— А как наши сражались? — спросил Данияр. — Доблестно?

— Подобно львам, — отвечал Сеид. — Наши стрелы косили врагов великого амира Ивана как траву. Наши сабли сверкали подобно молниям в ночи. Раненых у нас не намного больше, чем убитых. Потери урусов куда больше. У них на каждую тысячу по тридцать — сорок убитых и по пятьдесят — шестьдесят раненых. У новгородцев же на каждую тысячу по двести убитых и по триста раненых и взятых в плен. Но гордость наша задета, хазрет[76].

— Вот как? В чём же дело? Говори скорее, а то мы уже подъезжаем к великому шатру амира Ивана.

— Холмский воспретил нам забирать себе взятых нами же пленников, приказал всех отдавать ему, а унбаши Арслан погиб не в честном бою. Он был казнён по приказу Холмского, и твой брат, царевич Муртоза, стерпел такое унижение.

— Казнён?! — возмутился Данияр. — По какому праву? За что?

— На мой взгляд, совершенно несправедливо...

— Эй, Данияр! Идёшь с нами или нет? — уже кричал Ощера, стоя вместе с Русалкой у входа в великокняжескую ставку.

— Иду, иду! — махнул им рукой Данияр. Они, не дожидаясь его больше, вошли в двери ставки, — Продолжай, Сеид, только покороче.

— Унбаши Арслан сражался лучше всех, — заговорил снова Сеид. — Его люди взяли в плен более двадцати новгородских Урусов, да к тому же ещё полдюжины литвани и даже одного алмани[77], а алмани в плен почти не сдаются. Но Холмский приказал всех отдать ему. И тогда унбаши Арслан разозлился и сам своею рукою перерезал всем пленникам глотки. Он имел полное право на это. И сказал Холмскому: «На, получи их!» А Холмский приказал тут схватить Арслана и отсечь ему голову.

— И Муртоза стерпел?

— Стерпел! И даже сказал, что Холмский прав.

— Хорошо же! — скрипнул зубами Данияр. — Сейчас я расскажу об этом Ивану! Проклятые урусы совсем зазнались! Они, кажется, полностью забыли, что по закону их земли по-прежнему остаются частью улуса Джучи и что они платят дань за то, что разрешается самоуправление!

Сойдя с коня, Данияр оправил на себе нарядный чекмень и зашагал в ставку великого князя. Там уже собрались главные воеводы — Александр Оболенский, Михаил Верейский, Пётр Челядин и Яков Кошкин. Государь сидел рядом с братьями, Борисом Волоцким и Андреем Горяем Углицким. Ощера и Русалка стояли пред Иваном Васильевичем с понурым видом. Дьяк Степан Бородатый готовился записывать.

— Мы, как прознали, собрались, ждём, а вас всё нет и нет, — говорил великий князь Ощере и Русалке. — Если бы не ваш возраст да не любовь моя к вам давнишняя, всыпать бы вам... А, Данияр! — заметил он вошедшего царевича. — Ну и ты хорош, братец! Знал же, как я жду вестей от Холмского, знал, что Ощера как раз и привёз эти долгожданные вести, так нет же — затеял какое-то дурацкое соревнование! Не стыдно ли тебе? А? Что молчишь? Отвечай, когда я тебя спрашиваю!

У Данияра спёрло дыхание от такой наглости со стороны этого муктасида[78], который по возрасту с ним ровня, а по титулу и вовсе стоит ниже — всего лишь великий князь, в то время как он, Данияр, — царевич! Но гневный голос Ивана обезоружил Данияра.

— Виноват, — тихо промолвил он в ответ на ругань государя Московского. И тотчас подумал: «Ну ничего, вот когда я буду ханом в Казани...»

— Ладно уж, прощаю, — махнул рукой Иван. — Садись, Данияр. Тебя-то как раз не хватало в нашем совете.

Облегчённо вздохнув, татарин сел среди воевод великого князя и решил, что, пожалуй, Холмский имел право наказать Арслана. Может быть, не столь жестоко, конечно...

Глава восьмая НЕ С ТОЙ НОГИ


С самого утра Иван Васильевич пребывал в плохом расположении духа после сна о подыхающей вороне, в котором с какой-то удвоенной жутью воскрес неприятный и, как оказалось, знаменательный случай, происшедший четыре года тому назад в день именин княжича Ванюши. Был солнечный и вполне весенний денёк, сугробы, состоящие уже из ледяного крошева, охотно таяли, выпуская из своих утроб вешнюю воду. После богослужения в Успенском, посвящённого обретениям главы Иоанна Предтечи, возвращались во дворец, и Ванюша — ему тогда только что исполнилось девять лет — захотел слепить снеговика. Они — Иван, Марья и Ванюша — отправились в сады, у всех на душе было легко и радостно. Они швыряли друг в друга снежки, вылепили большую снежную бабу... Маша так расхорошелась, щёки горят, глаза блестят, смех звенит колокольчиками... Ивану непрестанно хотелось целовать её в эти красные горячие щёчки, что он и делал... И вдруг откуда ни возьмись эта ворона — хлопая крыльями и кувыркаясь в небе, она упала неподалёку от них на снег, тяжело дыша разинутым клювом, распластав крылья. Вскинулась, упала на спину, являя взорам свой непомерно раздувшийся живот. Ванюша вдруг испугался, заплакал. Один из стрельцов, взявши лук, хотел было подстрелить каргу, но она, увидев его, из последних сил забилась, подпрыгнула, поднялась в небо и полетела над кремлёвской стеной. Стрела прошла в двух вершках от неё. Ворона перелетела Москву-реку и упала там в лесу, на другом берегу. «Ой, какой дурной знак! — испуганно сказала Маша. — Кто-то помрёт в этом году. Пусть это буду я! Только бы не ты и не Нанюша!» Иван тогда принялся увещевать её, что никакой это не знак, что просто карга обожралась где-то какого-то яду, потому и подыхает, и что вообще — грешно верить приметам. Но про себя он думал, что ворона не такая глупая птица, не станет клевать отраву. А через два месяца Маши не стало, и горькое недоумение не покидало Ивана Васильевича: странное совпадение — ворона с раздутым брюхом, и Машу после смерти раздуло... Но ведь Маша нисколечко не была похожа на ворону. Вот если бы они увидели так же помирающую лебёдку, тогда бы и впрямь знак.

И вот сегодня под утро Ивану Васильевичу всё приснилось, как было тогда, весной, четыре года назад. Только во сне всё куда страшнее, потому что, веселясь с женой и сыном в ещё голом, но уже почти весеннем саду, Иван постоянно думал: «Только бы не прилетела ворона! Только бы не прилетела ворона!» Ведь он уже знал, что если ворона прилетит, то Маша через два месяца умрёт, а если не прилетит, то, значит, Господь возвернул его жизнь на четыре года вспять и теперь всё будет по-другому — Машу не отравят, она будет жить, рожать ему новых детишек, любить его всё крепче, всё сильнее. Но ворона всё же прилетела. Она была вдвое больше, и оттого её раздутое брюхо казалось ещё отвратительнее...

Проснувшись, Иван Васильевич долго не мог прийти в себя, стонал, тоскуя по милой Маше, жалея, что не взял с собой Алёнушку — она бы хоть как-то отвлекла, утешила. Он встал не с той ноги и всё утро распекал своих подданных по делу и без дела, заслуженно и незаслуженно. Ему смертельно не хватало дорогих покойников — отца, Маши, слуги Трифона, умершего в тот же страшный год, когда и Маша. Ему хотелось видеть Стригу, Холмского, любимца Ощеру, и как раз-то доложили, что Ощера прибыл с вестями от Холмского и вот-вот придёт, немного задержался, повстречав Данияра и затеяв с ним какое-то соревнование. Тотчас было послано за воеводами и дьяком Степаном, а когда все были в сборе, пришлось ещё чёрт знает сколько ждать этого растреклятого Ощеру.

Выслушивая донесение Ощеры о ходе военных действий на берегах Ильмень-озера, Иван Васильевич хмурил брови. Ему казалось, что всё не так, не складывается, не идёт по задуманному. Хотя вроде бы они так и предполагали — Холмский с Акинфовым будут терзать и дразнить новгородцев с юга, а в это время он со своими войсками и Оболенские с Беззубцевым и Ряполовскими нападут ещё с двух сторон.

И примерно на такие потери они и рассчитывали, но теперь почему-то казалось, что потери излишне большие.

— Ну, бояре, что думаете по поводу прослушанного донесения? — обратился Иван Васильевич к воеводам.

— Моё мнение, всё идёт как надо, — первым высказался Верейский. — Новгородцы получили по зубам и при этом знают, что с ними дралась не основная рать. Теперь, разозлись и озлобясь, они соберут войско побольше и двинутся на Холмского, который, даст Бог, овладеет Демоном и будет встречать врага в крепости. А к тому времени ударим мы и князь Стрига.

— А ежели он не успеет одолеть демонскую заставу? — высказал своё сомнение Челяднин.

— Как бы ему в таком случае не очутиться в клещах, — добавил Александр Васильевич Оболенский.

— Верно, — согласился великий князь. — Что предлагаете?

— Надо идти на выручку Холмскому, — сказал Кошкин.

— А ежели новгородцы не пойдут его догонять? — спросил Челяднин.

— Ты что думаешь, Данияр? — обратился к татарину государь.

— Надо снимать стан и быстро идти на Науград, — ответил тот.

— Может быть, может быть... — задумался Иван.

— Я так полагаю, — снова заговорил Верейский, — новгородцы уже собирают ополчение, чтобы идти на Холмского берегом озера. Эти, которых они по озеру на судах пускали, являлись, дабы в бою разведать, крепка ли сила наших. Видя своё поражение, они всякий раз бросались на корабли и уплывали. Вероятно, боярин Сорокоумов преувеличивает количество убитых недругов. Думаю, как только их оборона разрушалась, они не ждали, покуда их перебьют, а тотчас обращались в бегство по озеру.

— Ничего я не преувеличиваю! — обиделся Ощера.

— А посему, — продолжал Верейский, не обращая внимания на обиженный лепет Ощеры, — мне кажется предложение Данияра самым разумным. Снимать стан и идти на Новгород.

— И бросить Холмского на съедение? — фыркнул Челяднин.

— А по-моему, — сказал Оболенский, — лучше будет нам двигаться к Демону, ударить по нему с другой стороны, если, конечно, он ещё не взят Холмским, и потом всем вместе встретить рать новгородскую. А если её не будет, идти к Ильменю, обогнуть его слева и справа и ударить по Новгороду.

Воеводы продолжали высказывать свои суждения. Слушая их, Иван то и дело мысленно возвращался к сегодняшнему сну. В нём накапливалось раздражение, и хотелось решить всё так, как ни один из воевод не предлагал, по-своему. А что, если это, «не с той ноги» высказанное решение окажется самым верным?

Наконец все достаточно выговорились и замолкли, обращая свои взоры на государя. Он медленно обвёл взглядом их застывшие в ожидании лица. Как будто он Господь Бог и знает, пошлют новгородцы большое ополчение или не пошлют, возьмёт Холмский крепость Демон или не возьмёт. Но как бы то ни было, а окончательное решение оставалось за ним.

— Вот что... — пробормотал Иван Васильевич несмело, и вдруг, в следующее мгновенье мысль пришла сама собой. — Я выслушал все ваши доводы. В них было много истин, из которых надо составить одну истину. Мы пойдём и на Демон, и на Новгород одновременно. Ты, князь Михайло Андреевич, — обратился он к Верейскому, — со всем своим полком двинешься на Демон и возьмёшь его либо осадишь. Мы снимем стан не завтра, как собирались, а уже сегодня, и двинемся дальше вперёд, на Валдай и Яжелбицы. А ты, Михайло Яковлевич, — повернулся он к Русалке, — отправишься назад вместо Ощеры в качестве гонца от меня к Холмскому и передашь ему, чтобы он оставил Демон в покое и возвращался к Ильменю.

— Почему он, а не я? — удивился Ощера.

— Во-первых, потому что ты ранен, — отвечал Иван Васильевич. — А во-вторых, потому что я по тебе соскучился и хочу малость с тобой пображничать, тёзка.

— А почему бы Холмскому не помочь мне овладеть Демоном? — спросил Верейский.

— Я так думаю, — отвечал великий князь, — изменники новгородские, не увидев войска Холмского на брегах Ильменя, сообразят, что он двинулся к Демону, и устремятся туда, а Холмский тут и возьмёт их на встречное копьё.

— Занятно, что получится, — усмехнулся Челяднин.

— А если ему всё же не встретится ополчение новгородское? — спросил Русалка.

— Тогда?.. — задумался Иван. — Тогда пусть раздвоится, и пусть Холмский идёт с полками по левой стороне Ильменя, а Акинфов — по правой. В любом случае, с запада псковичи обещали поддержку нам, а с востока мы сами подоспеем на помощь Акинфову в случае чего.

— Может быть, мне пойти вместе с Верейским? — спросил брат Андрей Васильевич.

— Успеется, — не согласился великий князь. — При мне пока побудешь. Не дай Бог, война затянется. Мне твои полки ещё пригодятся. Если Юрий совсем расхворается, возьмёшь на себя воеводство над его отрядами. Ну так, бояре-судари, видно, всё мы обсудили. Русалка, отправляйся не мешкая. Верейский, желательно тебе к полудню выступить со своими. Всё, расходимся. Ты хочешь чего-то ещё сказать, Данияр Касымович?

— Да, князь, — ответил татарин. — Мой человек Сеид говорит, что Холмский отбирай пленных, которай мои люди забирай. Прикажи гонцу Русалке, пусть скажет Холмскому, пусть Холмский оставляй пленных.

— Вот что, Данияр, — поморщился Иван Васильевич, ожидая от царевича этого вопроса, — честно скажу тебе: это я приказал Холмскому отбирать у твоих татар всех пленников. Ещё перед тем, как он из Москвы вышел.

— Ты-ы-ы?! — удивился Данияр.

— Да, — кивнул государь. — Мне не нравится, что русские люди продаются в виде невольников на рынках в Казани, Орде и Крыму. Пора положить конец этому унижению.

— Но наугородцы — враги твои! — запыхтел Данияр.

— Враги — не враги, а они русские люди, — твёрдо сказал Иван Васильевич. — Они идут на меня с оружием, и я буду бить их. Но кто попадёт в плен, тех я привезу на Москву, и там они поймут, что заблуждались. Новгород — город славы русской, и он не враг, а больной, которого надо спасти. Жаль, что придётся крепко бить его, дабы проучить и не дать литвинам и ляхам овладеть им. Но как буду казнить, так буду и миловать. Так что ты, Данияр, тоже, когда будешь пленников брать, знай, что всех их мне отдашь.

— Я тогда не буду пленников брать! — сквозь зубы сказал татарин. — Я скажу своим: «Всех бей, никого не жалей!»

— Я те дам «не жалей»! — грозно насупил брови Иван. — Не будешь меня слушаться, не видать тебе Казани, как Мамаю — Москвы! Ишь ты, обиделся! Гляди, если я на тебя обижусь, ты горше заплачешь. Понял?

— Понял...

— Ну и молодец! А что у вас с Ощерой за соревнование вышло?

Ощера, видя, как расстроен Данияр, принялся с восхищением рассказывать о чудесах, показанных татарским царевичем. Услышав про перстень, подхваченный на конец острия, Иван Васильевич не поверил и потребовал, чтобы Данияр ещё раз показал своё искусство. Они отправились вон из ставки, Данияр пытался несколько раз повторить своё сегодняшнее замечательное достижение, коим славились чагатаи времён Темир-Аксака, но у него ничего не получалось. Настроение у Ивана улучшилось.

— Клянусь, что он поймал тогда перстень! — уверял Ощера.

— Да всё это видели, — подтвердил Русалка.

— Тебе пора ехать, Михаил Яковлевич, — сказал ему государь.

— Отправляюсь, — сказал Русалка и действительно исчез.

— Так ты, Иван Васильевич, — обратился государь к Ощере, — значит, в выигрыше остался? Красивое поручье. Удаль показывал Данияр, а награда тебе? Ловко! Ну, Данияр, ещё будешь пробовать?

— Аман[79]! — сокрушённо вздохнул, слезая с коня, татарин.

— Ну, аман так аман, — рассмеялся Иван. — Айда с нами бузу-пиво пить.

Расположились обедать на самом берегу озера. Погода окончательно прояснилась, ветер унёс облака на запад, и повсюду воцарилось солнечное сияние. Разлёгшись у широкого татарского ковра, сотрапезники принялись пить пиво и вино, закусывая только что испечённой на углях бараниной, зайчатиной, птицей. Тем временем в стане всё пришло в движение, палатки, шатры и шалаши сворачивались, кони получали сбрую, повозки запрягались, стоял гул голосов, деловитые выкрики, шум, лязг. Наступил полдень, и солнце уже припекало. Иван Васильевич приказал установить навес. От выпитого солодового пива настроение его ещё больше улучшилось, он уже вовсю улыбался, слушая новые байки Ощеры про новгородцев.

— А вот, говорят, Борецкий возвращается домой поздно вечером, а жена его в постели с Казимиром. Услыхала, что муж идёт, всполошилась. А Казимир ей: «Чего боишься-то? Я ж не москаль!»

— Это ещё что! — сквозь общий смех спешил поведать свою байку Иван Васильевич. — Вот я слыхал такое. Новгородцы побитые расползаются с поля брани, один другого несёт на себе. Тот тяжело ранен, стонет: «Петюня! Не могу больше! Прикончи меня!» Этот ему: «Да чем же? Я так от москалей улепётывал, що вси ножи порастерял, никакого оружия нетути!» А раненый ему: «Так купи у меня кинжал, только прикончи!»

Царевич Данияр смеялся вместе со всеми, сначала хихикал для вежливости, а потом, если до него доходил смешной смысл той или иной байки, разражался вторичным смехом, уже более громким и искренним.

— А! Так он продавай ему своя кинжал, пусь тот его прирежет? Ха-ха-ха!

В какой-то миг татарин показался Ивану ужасно милым. Он вспомнил историю с Ощерой, как Ощере, хитрецу, досталось драгоценное поручье, а награду-то по справедливости должен был получить Данияр. Захотелось что-нибудь подарить татарину, и, отцепив от пояса свой превосходный арабский клинок в украшенных драгоценными каменьями ножнах, великий князь протянул его Данияру:

— Данияр Касымыч, друг сердечный! Возьми от меня в подарок за твою удаль.

Данияр расплылся в счастливой улыбке, растрогался, пьяненько захлюпал носом, искренне благодаря.

— Только сие не для того, чтобы ты князя прирезал, — строго произнёс Ощера.

— Ты что! — по-настоящему осерчал Данияр. — Я сам за амир Иван жись отдавай, вот как люблю его!

— Ну, слава Богу, — сказал Иван Васильевич. — Давайте выпьем за Данияра! А ты, тёзка, готовь новую байку!

Глава девятая ЛЕТО


Костя был счастлив. Душа молодого боярского сына, Сорокоумова-Ощерина, рвалась в бой, к подвигам и победам, и не хотелось оставаться при отце, в войске великого князя, которое, ещё неизвестно, стакнётся ли с ворогом или останется бережёным Богом от битвы. Поначалу отец ни в какую не соглашался отпустить Костю с Русалкой, принявшим на себя задачу гонца. Захмелевший и завеселевший от вина и бесед с великим князем, отец сидел под навесом на берегу озера, рассказывая смешные байки про нравы новгородцев, а когда Костя пришёл отпрашиваться, он ему: «садись» да «садись», да «никуда не отпущу от себя», — покуда Костю не пробрало такое отчаяние, что юноша всхлипнул и как-то само собою пал на колени пред Иоанном Васильевичем и взмолился:

— Великий государь! Христом Богом прошу! Велите отцу, чтобы отпустил меня назад к Холмскому. Драться хочу и жизнь положить за тебя! Зачем мне здесь быть при тебе?

Почти выкрикивая слова сии, и не чаял Костя, что государь вонмет мольбам его, но тот вдруг весело подбоченился и ответил:

— Жизнь класть не надобно, а вот ворога бить... Что ж, тёзка, отпусти сына к Холмскому, пусть потешится. Взрослее будет, а коли отличится — первым женихом на Москве прославится.

— Боюсь я, погибнет он без моего присмотру. Уж больно горяч, — весь сморщился отец.

— Не погибнет, — возразил государь. — Погоди ещё, может, так станется, Холмский без боя овладеет Новгородом. Отпускаем тебя, Константин Иваныч, поезжай с Богом.

— Без боя... — растерялся Костя. Об этом он не успел подумать. — А может...

— Чего тебе ещё? — сердито вскинулся отец. — Отпустили, так и проваливай!

— А можно мне не к Холмскому, а к князю Верейскому перейти в подчинение? — попросил Костя.

— Ишь ты! — осклабился отец и таким противным показался в эту минуту Косте. — Это он, надёжа государь, Демон хощет брать. Не видать тебе Демона, понял? Ступай прочь да скажи Михаилу Яковлевичу, чтоб держал тебя при себе третьим сыном.

— Скажи, что сие есть государево повеление! — строго нахмурившись, добавил великий князь.

Делать было нечего, попрощавшись с отцом и государем, Костя поступил в распоряжение Русалки, коего с детства знал как «дядю Мишу», а теперь надо было величать его Михаилом Яковлевичем. Кроме Кости и татарина Сеида, весь гонцовый поезд поменялся, и теперь под началом Русалки государев стан покидали Иван Нога, Никифор Тетерев, Роман Гривна, двое сыновей Русалки — Афанасий Хруст и младший, Борис Морозов-Русалкин, собственного прозвища доселе не имущий. Да и Костя с Сеидом, вот и всё, с добавлением трёх слуг и пятерых стремянных-саадачных[80].

Покинув военный стан, когда там вовсю развернулась подготовка к выступлению, гонцы выехали на большую дорогу и двинулись на запад. Костя ехал рядом с сыновьями Русалки и поначалу даже переговаривался с ними, они поведали ему об успешной рыбалке — при них теперь ехал, завёрнутый в лопухи, налимий боярин весом более полупуда, причём местные старики, присутствовавшие при ловле, уверяли, что налимы редко заходят в их озеро.

Постепенно лошади перешли с лёгкой грунцы на добрую рысь, и разговоры угасли. Доехав до речки Шлинки, свернули налево и двинулись вверх к её истоку — Шлинскому озеру. Когда же стемнело, добрались до самого озера, там расположились на берегу, развели костёр, занялись налимом. Разрезав рыбину, Афанасий извлёк и держал на ладони огромную печень, чёрную в красных отблесках костра. Стали варить уху. В ожидании её жевали ветчину, попивая белое рейнское вино, коим снабдил Русалку сам государь.

— А правду ли говорят, будто у Марфы Борецкой младшая дочь — оборотенка? — спросил Борис. Лет ему было меньше, чем Косте, и потому Костя поспешил фыркнуть:

— Кто это говорит такое?

— Степан Бородатый, — ответил Борис. — Якобысь, Марфа сама-то ведьмица и по ночам превращает дочку свою в мужчину для всяческих непотребств. И, якобысь, даже имя у этой дочки — Иван, мужеско.

— Степан любит приврать, — усмехнулся Русалка. — Особливо когда насыропится. Оборотенка — это у плотника навёртка. И какие такие непотребства?

— Ну как какие! — гыгыкнул Борис. — Они самые!..

— Сиди уж! Больно сведущ не по годам! — И Русалка врезал сыну подзатыльник.

— Степан Бородатый сам оборотень, — сказал тут Тетерев.

— Как это? — с ужасом спросил Костя. — Да ну!

— Вот те и да ну.

— А как же его государь при себе держит? — удивился Костя, оглядываясь по сторонам. В лицах сидящих вкруг костра он прочёл, что они все прекрасно осведомлены про оборотнические свойства Степана Бородатого и презирают невежду Костю.

— Так и держит, — откликнулся Тетерев глухо. — За Шемяку.

— Я тоже что-то такое слыхивал, — вздохнул Роман Гривна.

— А я не слыхивал, а слышал, — важно промолвил Тетерев. — Причём от самого Степана, когда он пьяной понёс подноготную.

— Расскажи, Никифор, — стали в один голос просить Русалкины сыновья.

— Ишь ты, расскажи! — усмехнулся тот. Болтай, болтай, угонят за Валдай.

— Куды же гнать-то! — рассмеялся Иван Нога. — Мы как раз и сидим на Валдае. Окрест всё — Валдайская земля. Рассказывай, Никифор, занимательно послухать.

— Ну ладно, — вздохнул Тетерев. — Только не говорите никому про то, что вам поведаю. Якобы старая княгиня Софья Витовтовна, которая пуще всех злобилась на Шемяку, постоянно издевалась над великим князем Васильем, что он и сам простил ослепителя своего, и другим велел не чинить Шемяке зла. И вот, чуя близкую кончину, Софья позвала к себе Степана, которого тогда ещё и не звали на Москве Бородатым, осыпала его золотом и обещала ещё больше осыпать, когда он вернётся из Новгорода с известием о мучительной смерти Шемяки. И вот, снабдив его в дорогу склянкой с белым арсеником, мешанным с какой-то ещё дрянью, она отправила Степана в Новгород, где тогда жил Шемяка. В Новгороде Степан привлёк на свою сторону изверга Никиту Добрынского. А тому — что родного отца отравить, что господина своего, коему всю жизнь служил верой и правдой, лишь бы корысть имелась. Да и, как Степан говорил, Шемяка к тому времени надоел Никите своим нескончаемым нытьём. И что забавно — свёл Степана с Никитой не кто иной, как Исак Борецкий.

— Муж нонешней Марфы? — удивился Нога.

— Он самый, — кивнул Тетерев. — Не тот, первый муж её, от которого сыновья погибли на Онежском озере, а второй, Исак, коего сыны, Дмитрий и Фёдор, наши теперь супостаты. Чёрный он был человек, сей Исак. При нём обретался повар-колдун, по имени Ефрем Поганка, по племени жидовин, умевший так сдобрить пищу ядом, что самый чуткий едок не заподозрит отравы. И вот, откушав в гостях у Исака цыплёнка, Шемяка на другой день заболел, ещё через пару дней слёг и, промучавшись больше недели, умер в страшных судорогах, ничего не принимая, ибо всё исторгалось из него, даже причастие.

— Да, я тоже слыхал, что, когда его пред смертью причащали, он изблевал Святые Дары, — вставил Гривна.

— Так вот почему Борецкие получили тогда большие льготы от Софьи по наследству, — сказал Русалка.

— Про наследство Софьино я ничего не слыхал, — ответил Никифор.

— Ну вот, а говорите, Борецкие не колдуны, — недовольным голосом произнёс Борис Русалкин. — Все они там нечистые, оттого и власть такую в Новгороде захватили.

— А как же, вот я слыхал, Шемяка никогда ничего не ел, если прежде не даст своему верному псу Ефиопу, — сказал Костя. Про Ефиопа ему ещё отец в красках описывал. — А цыплёнка?

— В том-то и суть, — поспешил объяснить Тетерев. — Цыплёнка он и впрямь дал отпробовать псу своему. А к цыплёнку подавали несравненно вкусную гороховую подливу с померанцевым соком и чесноком. Вот ту-то подливу Шемяка ел без псовой пробы. А она и была отравлена.

— Говорят, сей Ефиоп издохнул тотчас после того, как Шемяка дух испустил, — сказал Русалка. — Я его видывал. Страшенная была зверюга. Чё-о-орная такая!

Все невольно замолкли. Костя, поёжившись, огляделся по сторонам. В темноте, обступившей со всех концов сидящих вокруг костра великокняжьих гонцов, мерещились чёрные-пречёрные ефиопы, оборотни, повара-поганки, колдуны-исаки.

— Уха-то не готова ли? — спросил он.

— Пора поглядеть, какой там навар с той русалки, которую Русалкины дети поймали, — весело вставая, промолвил Иван Нога, распоряжавшийся ухою.

Вскоре, разлив уху по плошкам, ели и нахваливали. Впечатление от жуткой были, рассказанной Тетеревом, понемногу растаяло. Наевшись, Костя почувствовал, как от горячей ушицы и винца его прошиб пот. Он встал и отошёл от костра.

— Далеко? — встревоженно спросил Русалка.

— По мелкой надобности, — ответил Костя.

Летняя ночь была тёплой и тёмной. После дыма костра дышалось ясно и упоительно. Скользящая по облакам луна точно так же скользила по волнам Шлинского озера. Костя присел на бережку, замечтался сладостно о тех подвигах, которые ещё ждут его впереди, о том, как падут под ударами московских мечей и ослопов все колдуны новгородские, желающие отдать Новгород литвинам и ляхам, о том, каково будет возвращение на Москву и свидание с Опраксеюшкой Мещёрской, уже наслышанной о его ратной славе... В таких сладких грёзах Костя не заметил, как уснул, и когда Русалка, Нога и Хруст несли его назад к костру, он слышал это, но не в состоянии был пробудиться. Быстро выспавшись, он резко проснулся и вскочил — не проспали ли рассвет? Ведь надо поспешать! Но нет, первые лучи ещё только поигрывали на востоке за сосновым бором. Всё ещё спали, и лишь старший Русалкин сидел у кострища, позёвывая и потягиваясь, хрустя суставами запястий и пальцев. За эту скверную привычку он и получил своё прозвище.

— Ну что? — спросил Хруст. — Ефиоп не приснился?

— Пора бы всем вставать, — строго сказал Костя. — Время не ждёт.

На рассвете доедали остатки вчерашней ухи в честь постного денька среды, а когда солнце взошло, уже ехали рысью вдоль берега озера, оставляя его слева. Отмахав вёрст шестьдесят, очутились в окрестностях крепости Демон, одной из главных твердынь новгородской вольности. Войск Холмского нигде поблизости не обнаружилось, а у встреченных девушек, бредущих из леса с ягодными лукошками, вызнали — никакая рать покуда к Демону ещё не подходила. Поехали дальше на запад по берегу реки Явони и к полудню около места впадения Явони в Полу наконец увидели московскую рать. Впереди ехал касимовский яртаул, и Сеид, попрощавшись со своими спутниками, отправился с докладом к Каракуче. Основные полки под военачалием Холмского шли следом за татарами. Костя был счастлив — Демон они взять не успели, и никаких новых стычек с новгородцами не было, а значит, никто не перехватил у Кости принадлежащие ему одному подвиги.

Холмский несколько недоумённо воспринял решение великого князя, и хотя ещё был полдень и можно было повернуть войска и двигаться в противоположном направлении, он приказал остановиться и отдыхать до завтрашнего утра. На совете воевод, разумеется, все в один голос заявили, что приказ государя обсуждать негоже, и, разойдясь, сели обедать. Косте не сиделось на месте, и он уговорил сыновей Русалки после обеда покататься по округе, поохотиться. Охота прошла успешно, к вечеру привезли в стан зайцев, уток, а Костя подстрелил рыжую-прерыжую росомаху и был так горд этим, что Хруст и младший брат его принялись подшучивать, мол, се он дочку Марфы Борецкой убил, а вовсе не зверя. Вот, мол, ночью она оживёт и покусает тебя.

— Не покусает, а лишит невинности, — смеясь, поправился Хруст.

— С чего ты взял-то, что я невинный?.. — вспыхнул Костя, заливаясь густой краской, потому что и впрямь был ещё чист. — Да ну вас, болтуны! Сами же, боталы, говорили, что дочка Марфина днём девица, а по ночам — парень.

— Это когда было! — отвечал Хруст. — А теперь она уже по ночам девица, а днём — росомаха.

Костя сам освежевал шкуру и повесил её сушиться. Орудуя ножом, полоснул себя по пальцу, да так, что срезал самый кончик — рана хоть и мелкая, а всё больно. Потом ещё долго не мог отмыть руки от вонючего подкожного росомашьего жира. Так и не отмыл окончательно. Всю ночь плохо спал, то и дело принюхивался к рукам, да к тому же взялось ему мерещиться, будто освежёванная и закопанная в землю туша росомахи превращается в девушку, стонет под землёй, продирается наружу, вылезает, идёт, ищет своего губителя, страшная, кровавая, лютая... И что дальше будет, невозможно и представить!..

Но ничего такого на самом деле не случилось. Поутру он обнаружил шкуру там, где и повесил её, а свежая и притоптанная земля на том месте, где была закопана туша, оставалась нетронутой.

Весь следующий день войска двигались по берегу Полы назад к Ильмень-озеру. В болоте перемазались, несколько лошадей утопили и одного ратника. Дойдя дотуда, где недавно дали бой новгородцам, в стороне от усеянного трупами поля брани встали на отдых. Назавтра Холмский велел всем делать смотр снаряжению, доспехам и оружию и готовиться к возможному столкновению с новой ратью новгородцев. В большинстве своём павшие в битве были убраны и погребены, но некоторые всё же ещё оставались там, и порой сладковатый трупный запах доносился ветром к стану. Погода стояла жаркая, и при общей духоте смрад мёртвых тел становился нестерпимым. Все не чаяли поскорее двигаться дальше. К тому же Холмский повелел всем строго поститься, дабы завтра архангел Гавриил споможествовал войску встретиться с врагом и одолеть его. В промежутках между чисткой оружия и доспехов проходили молебны.

Костя основательно подготовился к будущей битве. Слуга Григорий наточил ему меч, подбил дубинки, наново подтянул все ремешки и даже похлопотал вокруг порезанного пальца, который весь распух и болел. Костя стеснялся, что приходится обращать внимание на столь пустяковую рану, но ведь и такая мелочь лишала его левую руку свободы. Атак бы хотелось столкнуться с изменниками бодро и весело, не обращая внимания на глупую ничтожную болячку!

В субботу стан двинулся дальше, прошёл вёрст тридцать, миновал место Коростынской битвы и выбрался к болотистому устью Шелони. Архангел Гавриил незримо присутствовал, но битвы с врагом в сей день так и не дал.

Наступило воскресенье четырнадцатого июля. Переночевав у места впадения Шелони в Ильмень-озеро, на рассвете воины московские присутствовали при молебне Троеручице, затем была произнесена проповедь. Косте удалось протиснуться поближе и послушать слова проповедника, отца-настоятеля московского храма Рождества Иоанна Предтечи, который говорил о том, как святой Иоанн Дамаскин, когда ему отсекли руку, молился Богородице всем сердцем, и отсечённая кисть, будучи приставленной, приросла чудесным образом. В благодарность за это исцелённый привесил к иконе, перед которой молился, серебряный образ своей руки, почему икона и получила наименование Троеручицы. Поведав о чуде с Иоанном Дамаскином, проповедник закончил свою речь так:

— И се, братие, Новгород ныне — яко отсечённая длань от государства Русского. И иной Иоанн, великий князь Московский и всея Руси, стонет теперь от боли, потеряв руку сию, обливается слезами и молит Богородицу — да прирастёт десница кровавая! Помолимся же и мы, братие, воинство православное, чтобы Господь, молитв ради Пречистыя Богородицы Девы Марии и всех святых, даровал нам победу и приращение отсечённого Новгорода.

На всех, кто слышал проповедь сию, она произвела волнующее впечатление, осветила душу, а те, кто не слышал её, послушали в пересказе и тоже воодушевились. Косте же так и зрился образ Троеручицы с серебряной рукой Дамаскина, и эта серебряная рука устремляла юного сына боярского, Константина Ивановича Сорокоумова-Ощерина, на долгожданные подвиги.

Стронувшись с места, четырёхтысячное войско двинулось вверх по правому берегу Шелони туда, где можно было переправиться на противоположную сторону. Солнце вовсю начинало припекать, день обещал быть жарким. Коростынские проводники клялись, что вёрст через десять будет ключ, бьющий у самого берега Шелони, с холодной и вкусной водой. Но не проехав и пяти вёрст, на другом берегу завидели конных и в основном пеших воинов, которые, углядев знамёна Московского князя, принялись кричать, суетиться, махать руками. Поначалу их крики имели переговорный меж собой смысл, но затем они стали обращаться к московской рати:

— Эгей, москали поганые! Що вам, москалюкам, дома не сидится? Що вы припёрлись к нам? Хлиб наш отымать?

Потихоньку завязывалась устная перебранка.

— У нас своего хлеба хватает! — отвечали «москали». — Хотим вас подкормить, а то у вас брюхи совсем пусто провисли!

— Да уж с вами, толстопузыми, не сравнить! Ишь яки морды найили! Дай срок, мы вам кишки-то повыпустим!

— Глядите, свои кишки раньше времени не порастеряйте, бабьи угоднички! Как вы там, при бабьем правлении, сами в бабёнок не превратились? Около себя рубашечным не пачкаетесь?

— Ой! Ой! Вотачки поглядим, кто из нас кровищей умоется!

— Щокалки, а щокалки! Покажите-ка дочерей колдуньи Марфы Борецкой — Дмитрия и Василия. А ещё говорят, у вас там какой-то оборотень имеется. Вот бы поглядеть!

Так ехали и переругивались ещё довольно долгое время. Костя с удовольствием и сам принял участие в словесной драке и несколько раз выкрикнул что-то своё, казавшееся ему верхом ёрничества. Он нарочно ехал ближе остальных к берегу, чтобы его злословие лучше долетало до ненавистных врагов. Вдруг он увидел, как среди новгородцев появился совсем необычный конный воин, в весьма дорогостоящем, сплошь кованном немецком доспехе и с непокрытой головой. На лице этого рыцаря не было ни бороды, ни усов, длинные прямые волосы красиво ниспадали на плечи, а на лбу были коротко выстрижены. Вскинув заряженный стрелою самострел-арбалетку, замечательный всадник принялся целиться, и Костя даже не сразу понял, что почему-то именно он выбран в качестве цели, а когда до него дошло, он схватился за щит, но боль в порезанном пальце так обожгла вдруг, что Костя не успел надёжно заслониться. Он с удивлением почувствовал новую боль — в горле, внутри у него заклокотало, кровь, булькая, выплеснулась изо рта, в голове всё закружилось, и он рухнул с коня на берег Шелони, покатился к реке, захлёбываясь кровью, но тотчас вскинулся, поднялся и стал подниматься всё выше и выше, стал видеть злобно ощерившиеся цепи враждующих людей, текущие по обоим берегам реки в сторону переправы, ему увиделось далеко-далеко вперёд — и сама переправа, и завязывающийся около неё первый бой, падающие с коней на землю и в реку люди, но затем взору Кости распахнулись такие дали, что он уже не видел более ничего земного.

Глава десятая ИОАННА ПРОТИВ ИОАННА


Она даже не удивилась, увидев катящегося в реку юного московита, пронзённого её стрелою, настолько была уверена, что не даст промаха. Повернув коня, вновь поехала за рядами новгородцев, теперь в обратном направлении, откинула арбалет бегущему рядом Ефиму, а тот протянул ей другой, только что заряженный. Выбрав новую цель, она выстрелила и опять не промахнулась. Ничто не дрогнуло у неё ни в лице, ни в душе, переполненной чувством грядущего великого торжества. Она, Иоанна Аркская, спасительница Франции, должна воскреснуть здесь, именно здесь, на берегах этой речки на восточных рубежах великой Ганзы.

Она спасла Францию, и Франция отблагодарила её — сожгла на костре как ведьму. Что ж, пусть и новгородское вече приговорит её к аутодафе, ей теперь не привыкать. Но пройдёт время, и она снова воскреснет где-нибудь ещё, где ждут её подвигов и самопожертвования.

Словесная ругань кончилась. Враждующие стороны теперь принялись осыпать друг друга не оскорблениями, а стрелами, камнями, лёгкими топориками, булавами и палицами. Всё это мигом перелетало через неширокую речку, нанося покуда ещё не очень значительный ущерб. И москали, и новгородцы поспешили отступить подальше от берега, но задвигались быстрее, торопясь к переправе, расположенной у большого села Солца. Иоанна ещё не раз выстрелила, но теперь лишь ранила одного из московитов в плечо.

Семнадцать лет назад она родилась в одном из домов, принадлежавших новгородской боярыне Марфе Борецкой. Её мать, бывшая у Марфы постельничей, умерла при родах, и боярыня сама тайком взялась воспитывать девочку, радуясь ей, ибо самой Марфе Господь не дал детей женского пола, одних сыновей и от первого, и от второго брака. При Марфе тогда ещё только-только подвизался хромой и одноглазый литвин Донат, умевший так сладостно и ярко заливать о своих подвигах на службе у французского короля, что Марфа его заслушивалась до самозабвенья. Он врал ей, что был одним из главных соратников Орлеанской девственницы, вместе с нею освобождал Орлеан от англичан, на той войне получил свои увечья, что он — коннетабль тайного ордена рыцарей-тамплиеров, что он может вычислить в точности, где припрятаны сокровища Соломонова храма, но на эти вычисления ему потребуется лет десять. Живя в главном доме Марфы в Неревском конце на Великой улице, Донат как сыр в масле катался. Со временем он даже сделался самым близким человеком при боярыне, наполнял её жадную до богатств душу мечтами о тамплиерских сокровищах, внушал ей, что она как две капли воды похожа на Иоанну Аркскую, да к тому же выяснилось, что и Марфа, и Иоанна родились в один год.

Заполучив дочку своей покойной постельничей, Марфа во что бы то ни стало вознамерилась вырастить из неё вторую Орлеанскую деву, нарочно крестила её не сразу, а спустя пару месяцев после рождения, в неделю жён-мироносиц, когда можно было присвоить ребёнку имя Иоанна в женском роде, почти не принятое у русских людей. С детства Иоанну воспитывали как мальчика, обучали воинским искусствам, развивали в ней силу. В то же время Марфа, муж которой к тому времени отмучился в болезнях и скончался, внушала Иоанне твёрдое убеждение в том, что именно женщины, а не мужчины, должны владеть миром, и там, где власть сосредоточена в их руках, там только настоящая жизнь, там всё бьёт ключом и горит звездой.

Когда Иоанне исполнилось тринадцать лет, литвин Донат с помощью каких-то ещё подозрительных личностей исполнил над девочкой тайный обряд посвящения в тамплиерство. Её коротко постригли, раздели и, поставив голую посреди мрачного подземелья, с ног до головы облили кровью — скорее всего, говяжьей, но Донат уверял, что это — кровь врагов доблестного рыцарства. Затем девочку заставили повторить какую-то длинную и запутанную клятву, где она, в частности, обещала хранить верность не только Господу Богу, но также каким-то Бафомету, Великому Зодчему и Прометею. После сего ей объявили, что она не просто девочка из Новгорода, а являет собой вторичное воплощение души великой и всемогущей Иоанны Аркской.

Спустя некоторое время выяснилось, что Донат никогда не бывал западнее Полоцка, откуда происходил родом, увечья свои получил в раннем детстве, в жизни ни с кем не воевал, и всё такое прочее. Он, правда, поклялся на Священном Писании, что те тамплиеры, которые по его просьбе совершали обряд над Иоанной, были подлинные. Марфа простила его, но отослала подальше от себя, в одно из своих многочисленных имений, строго-настрого объявив, что ежели через пять лет обманщик не вычислит тайну сокровища Соломона, она лишит его и этого скромного жилья и корма.

Как ни покажется странным, но разоблачение Доната никоим образом не исправило судьбу несчастной Иоанны, она по-прежнему воспитывалась как новая ипостась Орлеанской девы, призванная в своё время спасти новгородскую вольность от посягательств самого ненавистного врага господы и веча — Москвы. И вот она достигла тех самых лет, в кои прославилась Иоанна Аркская, ровесница Марфы Борецкой. Ей исполнилось семнадцать. И как было не поверить в роковое предназначение, если именно в этом году огромная рать зазнавшегося Московского государя двинулась с войной на Новгород! Светлые летние вечера Иоанна проводила при Марфе в сладких грёзах о том, как в решающий миг войны возрождённая Орлеанская девственница совершит такой подвиг, которым будут посрамлены полки князя Иоанна Васильевича, разгромлены, развеяны, изгнаны с земли Новгородской. «Ты должна сделать то, чего в своё время не сделала я, — постоянно твердила Марфа. — Когда ты жила в образе Иоанны Аркской, мы имели с тобой единое сердце. Теперь я стара. Иоанне Аркской было бы сейчас столько же, сколько мне — пятьдесят девять лет. Но тебе сейчас столько же, сколько было ей, когда она спасла Орлеан. И ты — это она, только сегодня, сейчас. Ты спасёшь Новгород, а мои сыновья помогут тебе».

Сыновья Марфы почти ничего толком не знали о странной девушке, проживающей в одном из отдалённых домов Борецких за высоким глухим забором. Она знала о них всё, но ни разу не видела. Она жила жизнью затворницы, строго питаясь и постоянно готовясь к войне. Второй год она привыкла ходить и двигаться в выкованном для неё доспехе, ездить в нём на лошади, стрелять из арбалета и рубить мечом. Можно сказать, что в каком-то смысле она и впрямь была Жанна д’Арк.

В конце июня первая лавина войск Московского князя вторглась в Новгородскую республику с полудня. Пала Руса, в сражениях Коростынском и Полском новгородцы оба раза потерпели ощутимые поражения. Три вдовы боярских, в руках которых сосредоточилась вся власть в Новгороде, — Марфа Борецкая, Евфимия Горшкова и Анастасия Григорьева — стали спешно собирать ополчение для отпора врагу. Магистр Ливонского ордена всё никак не мог договориться с магистром Тевтонского ордена о размерах помощи, которую оба магистра должны оказать дружественному Новгороду. И тот, и другой, по-видимому, всё ещё надеялись, что новгородцы сами как-нибудь справятся. Новгородское ополчение в спешке составлялось из плотников, гончаров и всяких прочих ремесленников. Если кто-то не желал проливать кровь за власть Литвы и трёх боярынь, его разоряли и бросали в Волхов. Оружия богатые боярские вдовы купили для ополчения предостаточно, и в течение нескольких дней удалось снарядить и вооружить до сорока тысяч пеших и конных ополченцев.

Вечером двенадцатого июля пришло известие о том, что Псков наконец занял сторону Москвы и войско псковичей под началом князя-наместника Василия Фёдоровича Шуйского, а также четырнадцати посадников движется к Новгороду или на соединение с Холмским. О Холмском было слышно, что он ушёл с Полы в сторону Демона. В субботу тринадцатого Дмитрий Борецкий и Василий Казимир вывели многочисленную новгородскую рать и двинули её берегом Волхова в сторону Ильмень-озера.

Час Иоанны пробил! Благословив её иконою Богородицы и образом Иоанна Воина, Марфа поставила свою воспитанницу под начало старшего сына, Дмитрия Исаковича Борецкого, сказав ему: «Увидишь, какую пользу она принесёт тебе». Едва покинув Новгород, Иоанна, доселе страшно волновавшаяся, стала ощущать некую равнодушную решимость к действиям. На все расспросы она отвечала так, как учила её Марфа, — туманно и уклончиво. Вечером на привале, в десяти вёрстах от Шелони, она скромно поужинала отдельно от всех и полночи молилась Господу Богу, Иисусу Христу, Богородице, праведной Иоанне-мироносице, мученику Иоанну Воину, иным святым, но также и тем, на верность которым она присягала при посвящении в тамплиерство. Проспав недолго этой ночью, она раньше всех встала и раньше всех уже красовалась в своём доспехе на великолепном вороном жеребце.

Вскоре после того, как войско продолжило свой поход, на другом берегу Шелони откуда ни возьмись показались полки москалей, и не сразу удалось выяснить, что это тот самый Холмский, который, как ожидалось, должен был в это время осаждать Демон. Неужто ему удалось столь быстро овладеть неприступнейшей крепостью? Трудно поверить. Как бы то ни было, а решение дать немедленный бой москалям созрело мгновенно и никем не оспаривалось. К тому же беглого взгляда хватило бы, дабы определить, что проклятых врагов раз в пять меньше, чем новгородцев. Оставалось только добраться до переправы.

Убитый Иоанной молодой москаль был, кажется, первым погибшим в этой битве, и она, гордая этим, продолжала ехать на коне вдоль берега Шелони и посылать смертоносные стрелы из своего превосходного арбалета. Наконец она очутилась возле Мусецкого погоста, подле которого располагалось село Солца, — здесь был наведён мост, неподалёку от которого находился широкий и мелкий брод. Новгородцы первыми достигли этого брода и стали переправляться густой лавиной на другую сторону. Однако тут они были осыпаны стрелами касимовских татар, дрогнули, отступили. Москали бросились переходить реку, бой завязался прямо в воде. Благодаря жаркому лету брод в этом году был ещё мельче обычного и лишь в некоторых местах достигал лошадиного брюха. Сеча тут завязалась довольно беспорядочная, ополченцы отбивались неумело и горстями отваливались убитые, плюхались мешком в мелководье. Вот уже москали одолели, хлынули на левый берег реки, подмяли под себя ополченцев и рубили, почти не неся потерь. Встав на холме, Иоанна наблюдала за разгорающимся сражением в нерешительности — важный ли это миг, самый ли важный? Несколько стрел, пущенных явно именно в неё, просвистели над головой, но она знала: никакое оружие не властно убить её, только костёр.

Теперь она видела приближение того самого мига, к которому готовила её Марфа. Надо было дождаться, покуда москали в достаточной мере овладеют левобережьем, и после этого внезапным толчком опрокинуть их назад в реку. Основной костяк ополчения — личные отряды Дмитрия Борецкого и Василия Казимира — уже двигался на сближение с московской ратью, и вот когда они столкнутся с разящей лавиной москалей, Иоанна должна будет низринуться со своего холма и впереди всех начать рубить врагов направо-налево.

— Ефим, меч! — коротко приказала она оруженосцу. Тот подал. Пристегнув ножны, Иоанна извлекла из них длинное, сверкающее на ярком солнце лезвие, прикоснулась к нему губами. У меча было тамплиерское имя, вырезанное на рукояти: «Красен Сион»[81]. Эти слова Иоанна трижды произнесла во время своего посвящения и трижды произносила ежедневно — утром, в полдень и перед сном.

— А шлем? — спросил Ефим.

— Не потребен, — ответила Иоанна.

Миг настал. Грозные копьеносцы Борецкого вот-вот должны были вонзить свои пики в ошалевшие ряды москалей. Тронув поводья, Иоанна пустила коня своего вниз с невысокого холма через расступающуюся перед ней сумятицу ополченцев, а кто не успевал отпрыгнуть — топтала. Меч сверкал в её руке, и она видела, какой ужас он должен внушать врагу. Меч, освящённый тайной, заговорённый, почти живой!

— За мной, господин великий Новгород! — воскликнула Иоанна в необычайном воодушевлении, и все, кто был рядом, с трепетом воззрились на неё. — Я, дочь твоя, Иоанна Новгородская, поведу тебя к победе! За святую вольность!

Она врубилась в полки москалей и стала щедро одаривать их ударами своего «Красного Сиона». Меч обагрился кровью, рука Иоанны была тверда, миг вожделенный звенел в небесах победными трубами, и потому так особенно странным показалось Иоанне, что всё вдруг оборвалось, что она падает с седла под копыта своего коня, сбитая булавою, пущенной умелой рукой московита ей прямо в висок. Душа её, вырванная из тела, покатилась под ногами сражающихся, в угасающих обрывках недоумений и чувств, полетела куда-то — перевоплощаться в другом месте и времени...

Глава одиннадцатая СЛАВНАЯ БИТВА ШЕЛОНСКАЯ


Князь Данила Дмитриевич также видел, что сей миг — самый решительный, и если новгородцы опрокинут нас назад в Шелонь, их ополченцы придут в чувство и навалятся всем скопом.

— Вперёд! Немедля! Подсобить! Подпереть! — кричал он, приближаясь к переправе.

С самого начала, как только сделалось очевидным, насколько новгородцы превосходят по численности москвичей, Холмского не оставлял безумный страх за судьбу разгорающегося сражения. Правда, утешало то, что перед нами не крепкая рать боярская, а всего лишь ополчение, собранное кое-как и едва ли умело владеющее оружием. Добрый натиск — и руби по спинам, покуда не уравняешь их в числе с тобой. Ну а как они всё ж не сомнутся? Тогда перекрестись и моли об одном Бога, чтоб, умерев тут, ощутимей ранить врага, да будет у него меньше сил драться с основным войском великокняжеским.

Был, конечно, спасительный и куда более разумный путь, нежели ввязываться в драку, и Холмский теперь мучительно осознавал это, — держать переправу на сем берегу, а тем временем уходить дальше на запад, из новгородских пятин — в псковские области, а там уже, даст Бог, псковичи подмогут, и если Борецкие станут преследовать, можно будет потягаться с ними вкупе со псковичами. Но поздно было рассуждать о сём, битва уже шла вовсю, и добрая половина нашей рати, переправившись на ту сторону реки, молотила новгородских ополченцев за милую душу.

Ещё в самом начале битвы Каракуча, выстроив своих татар вдоль берега, начал обстреливать новгородцев из метких татарских луков. Подъехав к нему, Данила Дмитриевич велел отрядить часть касимовцев на тот берег на подмогу. Каракуча распорядился, и сотня татар, пряча луки в саадаки, ринулась к переправе. Вскоре их кривые сабли засверкали на другом берегу.

— Шайтан стоит вон там, — сказал Каракуча, показывая на холм, где виднелся всадник в мощных доспехах и с непокрытой головой.

— Почему шайтан? — спросил Холмский.

— Я своим рубля идёт, кто попадай, — пояснил татарин. — Никто не попадай. Я два идёт. Не попадай! Три идёт. Тоже не попадай!!! Я сам стреляй, не попадай!!!

— В Христа уверуешь — в любого шайтана попадёшь, — проворчал князь Данила и направил своего коня в сторону переправы. Краем глаза он всё же продолжал наблюдать за странным всадником. Вот он обнажил меч свой, поднял его над головою, ринулся с холма в гущу сражения. Вот кричит что-то, видимо, подбадривая новгородцев. Машет мечом, рубит, рубит наших... Нет, сбили! Сбили шайтана! С нами крестная сила!

Дьяк Василий Мамырев, очутившись поблизости, стал показывать Холмскому на одного из воевод вражеских, ведущего полки свои на наших:

— Вон он, змеёныш Дмитрий Борецкий! Гадина! Государь его в бояре пожаловал, а он с литвинами докончание подписывать! Вот бы ужучить!

Зрения у Холмского не хватало, чтоб разглядывать лица на том берегу. Он видел только, как новгородцы сумели резко отступить, построиться, восстановить порядки и вновь броситься на нас. Тут хорошо поработали молодцы Фёдора Семёновича Ряполовского-Хрипуна, отменные метальщики, — швыряемые ими булавы и молоты с редкостной меткостью попадали в незащищённые места, в сочленения доспехов, косили ряды новгородцев, не позволяя им приблизиться. Опешив от подобного искусства метания, новгородцы вновь утратили решимость, отпрянули, смешались. Воины Хрипуна и Щени-Патрикеева с длинными ослопами, чеканами, топорами и мечами — кто чем лучше владел — вихрем набросились на растерявшихся врагов, серёдка новгородская провалилась, но Василий Казимир уже теснил нас на левом крае. Князь Данила, перебравшись на ту сторону реки, где шла битва, приказал, чтоб передали Щене и Хрипуну отступить.

Теперь самое жаркое сражение разгорелось слева. Боярин Иван Дмитриевич Руно, теснимый латниками Казимира, средь которых было немало литовцев и немцев, медленно отступал. Кроме того, видно было, как Дмитрий Борецкий спешит перебросить свои полки на правый край, чтобы успеть вместе с Казимиром взять молодцов Хрипуна и Щени в окружение.

Боярин Русалка со своими сыновьями и небольшим отрядом кинулся укреплять правое крыло. Вновь наступал решительный миг, и сколько таких решительных ещё будет — неведомо. Нам достаточно один проиграть, чтобы проиграть всю битву. Они, имея такое численное превосходство, могут позволить себе ещё пару раз упустить эти самые решительные мгновенья.

Глядя на действия Борецкого, Данила Дмитриевич не мог отказать ему в смелости. Старший сын Марфы Посадницы мужественно лез в самую гущу битвы, показывая пример своим дружинникам, павлиньи перья, украшающие его литовский шлем, лихо развевались, мигая зелёными глазьями. Умело меняя оружие, он то рубил мечом, то швырял маленькие топорики — балты, то полосовал противника большим перначом на длинной рукоятке. Отряд Русалки, продираясь сквозь сумятицу боя, быстро приближался к дружине Борецкого. Вот — столкнулись лоб в лоб, начали лупить друг друга... ах! шестопёр Борецкого достал до лица Русалки!.. Но нет, Михаил Яковлевич остался в седле, отбивается от яростных нападок Дмитрия Исаковича, пригнулся к луке седла, вдруг выпрямился, зацепил за край доспеха Борецкого крючком на обухе своего чекана, дёрнул и вывалил главного воеводу новгородского из седла на землю, тотчас развернулся и стал отмахиваться от ударов, наносимых соседним воякой. Тем временем один из молодцов Русалкиных бросился со своего коня на упавшего Борецкого, забарахтался с ним, заламывая тому руки и опутывая их недоуздком. Холмский в ту минуту уже шагах в двадцати от всего происходящего находился... Да вы гляньте, что делается! Русалка и второго витязя новгородского тем же способом из седла выбросил!

Воодушевлённые пленением главного полководца изменников, москвичи с удвоенной силой стали теснить новгородцев, ломая строй самого могучего из их отрядов. Холмский вплотную приблизился к тому месту, где дюжий молодец из отряда Русалки, уже стоя на ногах, придерживал стоящего рядом важного пленника. Лица обоих были изрядно перепачканы кровью.

— Данило Дмитриевичу! — радостно воскликнул наш воин. — Вот он, лошак Марфин, полубоярин Дмитрий Исакович Борецкий! Вот он, вожатка ихний!

— Ну здравствуй, Дмитрий Исакович! — вежливо сказал пленнику Холмский. — Зело ты, свет-боярин, горяч да безрассуден оказался.

— Щоб вам, бисам, вись вик кровавыми слизьми умываться, — в лютой злобе вымолвил несчастный Борецкий.

— О! О! Завиквикала, зачирикала щокалка! — усмехнулся повязавший его витязь.

— А тебя-то как звать, охотничек? — спросил его Холмский.

— Головкины мы, Никифор Иванович, по прозвищу Тетерев, — отвечал тот. — А вот, поглядите-ка, кого наш сокол ясный, Афанасий Михалыч Хруст-Морозов, тащит! Ишь, ишь вырывается, распетушье подлитовское!

— Кто сей? — спросил Холмский.

— А вот мы его сейчас сами спросим! — сказал старший сын Русалки, с силой ударяя своего пленника под ребро. — Отвечай, кто ты есть такой!

— Аз есмь Кузьма Григорьев! — отвечал тот, и от обиды в голосе его визгнуло. — Я из знаменитого роду новгородского. Ежели вы меня сей же час выпустите, обещаю вам, що когда мы вас в полон взимем, заступлюсь за вас, щоб вам головы не рубили.

— На тот берег их обоих, в обоз! — махнул рукой Холмский и, повернув коня, стал двигаться влево, где, как он предполагал, должен был наступить очередной решающий миг битвы.

В середине и на левом крыле сеча и впрямь была в самом разгаре, но решительный миг, видно, уже прошёл, и наши крепкие ряды довольно быстро теснили невпопад отмахивающихся, помятых новгородцев. Верховых врагов здесь уже почти не было, и наши конники топтали и долбили по головам растерянных пехотинцев, полосующих куда ни попадя своими косачами, серпухами, секирами, тыкая во что-нибудь рогатинами и пиками, нередко нанося раны своим же.

Оглянувшись, Данила Дмитриевич увидел, что хвостовой полк Акинфова переправился через реку и наползает на левом крае на грозных рыцарей Василия Казимира. Поднявшись на тот пригорок, где в самом начале сражения, помнится, стоял странный витязь, о котором Каракуча сказал, что это шайтан, Холмский с него осматривал всю местность, охваченную смертоубийством. Наши уже довольно далеко отбросили новгородцев от реки, весь берег которой был густо устлан трупами и стонущими ранеными. Можно было видеть, как гонимая нами туча новгородцев, по сути дела, уже разделённая натрое, откатывается назад и приходит такой миг сражения, когда наступающие победители, как говорится, лупят побеждённых в хвост и в гриву. Это зрелище давно знакомо было славному полководцу Даниле, громившему крымчаков под Муромом, черемисов на Вятке, казанцев на Волге и Каме. Но лишь сейчас ему вдруг подумалось, что в сей миг сражающиеся начинают особенно напоминать огромное, многоголовое, многорукое, многоголосое животное, над которым совершается расправа. Словно не люди убивают друг друга, а чья-то умелая и ловкая рука совершает жертвоприношение, закалает этого многоглавого тельца, быстро и сноровисто освежевывает его, распластывает, разделывает на куски. Минуты предсмертной паники у заклаемого животного миновали, и оно спокойно восприемлет свою гибель, а затем ободранная туша как бы сама охотно стремится к собственному расчленению, обнажённые, дышащие мышцы словно помогают лезвию ножа как можно ловчее разрезать их.

Князь Данила поспешил отмахнуться от подобного сравнения, ибо кто же сей многоопытный мясник, который своею бесстрастной рукой совершает заклание?..

Не дело полководцу вершить в голове своей такие мысли. Кем бы ни был великий резник — Богом или дьяволом, — а наше дело правое: служи государю, изгоняй крамолу да измену с земли Русской, защищай государство Московское от врагов. Неисповедимы дела Господни. Он сам разберётся.

Итог битвы уже был очевиден и недалёк. Отсечённые от основного ополчения, разрозненные отряды ещё недавно крепкого войска Василия Казимира спасались бегством среди многочисленных домов обширного Солецкого поселения. Наши гнали их по улицам села, из которых начинал валить дым — отступающие поджигали крыши, чтобы загородиться дымом и копотью от беспощадных победителей. Хорошо было бы поймать и Казимира! Но на такую полноценную удачу Холмский уж и не рассчитывал. Это счастье, что Борецкого схватили! Государь будет вельми доволен.

Впереди взору Холмского, стоящего спиной к Шелони, открывалась картина безжалостного истребления новгородских ополченцев, которые то в отчаянии принимались отбиваться, то вновь спешно отходили всё дальше и дальше, к темнеющим в отдалении лесам. А справа наши гнали по берегу Шелони остатки коренной рати, коей воевода был у нас в плену. Трудно было поверить, что свершилось чудо — мы победили, имея в несколько раз меньшее войско, нежели у новгородцев. Теперь нетрудно было догадаться, что Новгород на сей раз послал самое большое войско, следующее такое же по численности и вооружению ему и за две недели не собрать. Это означало, что сегодняшняя победа, вероятнее всего, сулит и общую победу в войне.

Холмский снял с головы шлем, из-под которого реками струился по лицу и по-за ушами пот, и глубоко-глубоко вздохнул, впервые дозволив себе подумать о победе. Вкруг холма собирались все главные наши воеводы — Акинфов, Каракуча, Руно, Щеня, Хрипун, Кошкин, Зиновьев. Справа подъехал Русалка, неся на щеке глубокий кровоточащий след от шестопёра Борецкого.

— Ишь ты, как тебя царапнуло, Михаил Яковлевич, — сказал Холмский. — До сих пор кровь хлещет.

— Востро заточен был пернач у Борецкого, — отозвался Русалка. — Мне-то ещё повезло, а вот Роману Гривне этими перьями он, вовкулака, боевую жилу на шее перебил. Истёк кровью мой Роман Романович, скончался. И Ощерина сына не уберёг я.

— Костю? — воскликнул Холмский. — Убили?

— Нет его, — кивнул горестно Михаил Яковлевич. — Как мне теперь в глаза посмотреть другу моему, боярину Ивану Василичу!

— Не падай духом, славный боярин! — хлопнул его по плечу Холмский. — Зато каких пленников ты нам своим крючком добыл! Покажи крючок-то.

— Обронил его, — сказал Русалка. — Не утешают меня пленники. Даже если головы с них долой.

— Полагаю, таков и будет суд государев над изменниками, — сказал Акинфов. Русалка, словно не слыша его, ничего не сказал более и поехал прочь с пригорка, туда, где дожидались его сыновья и ближайшие соратники.

Князь Данила, стараясь не думать о горе Русалки, бодро поглядел на воевод своих и воскликнул:

— Исполать вам, братья! Победили мы щокалок и на сей раз! А ведь боязно было против такого ополчения столь малой ратью, как у нас, идти! И всё же одолели мы! Значит, с нами была Троеручица, о которой протопоп Предтеченский нам поутру молвил!

— Если б не она, заступница... — отвечал Акинфов.

— Да не протопоп! — добавил Хрипун-Ряполовский и почему-то громко расхохотался.

— Ишь ты, — усмехнулся Руно, — не верит, что нам протопопово слово незримо помогало!

— Пускай не верит, — махнул рукой Данила Дмитриевич. — Главное, что он дрался хорошо. Спасибо тебе, Фёдор Семёнович, большую ты пользу сегодня принёс своим мужеством.

— Что ж мы, Ряполовские, посрамимся, что ли! — подбоченился витязь.

— И тебе, Фёдор Давыдович, спасибо, — повернулся Холмский к Хромому-Акинфову. — Вовремя твои хвосты Казимирову нерусь дожали. Не удалось ли самого Казимира схватить?

— А ты сам как думаешь? — сказал Акинфов с таким хитрым видом, что никаких сомнений не оставалось — схватили.

— Славно! — подмигнул ему Холмский. — Зело потешался я, как они, псы, в село спрятались и от них дым да копоть пошли.

Все дружно посмеялись.

— И тебе, Каракуча Ахметович, тоже многая лета, — сказал Данила Дмитриевич предводителю касимовцев. — Стрелки у твоих батыров по-прежнему меткие, а сабельки вострые.

Так, поблагодарив каждого, найдя для всех тёплое слово, Холмский затем вдруг рассмеялся задорно и открыл сердце:

— А ведь не думал я, что одолеем супостата сегодня! Чистосердечно признаюсь вам — уверен был, все мы поляжем здесь, уж больно неравны были силы. Ан нет, гляньте-ка, все целы, и войско наше не сильно побито... Неужто и впрямь вела нас Богородица Троеручица? А где там наш протопоп-батюшка? Желаю обнять его.

— Известно где, — отвечал Кошкин, — умирающих исповедует.

Найдя желаемого протопопа среди мёртвых тел около покидающего сей мир воина, Холмский сошёл с коня, дождался, покуда батюшка отпустит умирающему грехи, затем приложился губами к руке священника:

— Отче Сергию, ты для нас в сей день был аки святитель Радонежский для рати Дмитрия Донского! Слово твоё о Троеручице вело нас в бой, каждый нёс его в сердце своём.

Вдруг на старом лице протоиерея изобразилось волнение, почти граничащее с отчаянием.

— Грешник я, княже, — сказал он. — Вот других исповедую, а сам-то ведь нагрешил сегодня.

— Сегодня? Нагрешил? Не может быть! Как?! — неописуемо удивился Холмский.

— Тебе одному признаюсь, — зашептал протопоп. — Хотя всё равно рано или поздно всплывёт вольность моя.

— Да какая вольность-то?!

— Перепутал я. Празднование Троеручицы позавчера было. А сегодня-то — память святых отцев шести Вселенских соборов. Им надо было молебен возносить, а я — Троеручице! И как я мог перепутать, сам не понимаю!

— Вот оно что!.. — озадачился Холмский. — Так может, не ты перепутал, батюшко, а сама Царица Небесная тебе мысли перепутала? Уж больно сильна была твоя проповедь о Дамаскине и руке отсечённой, которую ты уподобил Новгороду. А вот как бы ты проповедовал об отцах шести соборов, и повела бы твоя проповедь нас к победе?..

— О святых отцах соборных я бы, может, ещё лучше проповедь придумал, — сказал отец Сергий. — Хотя... Слова твои для меня утешительны, и кто знает, может статься, в них истина.

Протопоп пошёл к иному, нуждающемуся в отпущении грехов, а Холмский направился в другую сторону, в который раз думая о том, а нужна ли вообще исповедь перед смертью, если смерть была принята в честном бою за Святую Русь. Разве Господь Бог не простит и так все грехи павшему на бранном поле православному воину?

Тут его внимание привлёк Каракуча; с несколькими своими касимовцами он стоял над одним из трупов, слышны были удивлённые восклицания. Подъехав к ним, Холмский увидел, что разглядывают они того самого «шайтана».

— А! Шайтана своего нашли? — усмехнулся он.

— Девка это, канясь! — в ужасе проговорил Каракуча.

— Да ну! И впрямь?

Наклонившись над трупом, Холмский действительно увидел юную девушку с довольно красивым, правильным лицом и высоким лбом, волосы над которым были выстрижены. В правом виске зиял страшный пролом, сделанный, очевидно, тупым концом булавы, которая, собственно, и валялась поблизости. Тут ему вспомнились слухи о том, что у колдуньи Марфы Борецкой имелся где-то в потаённом месте созданный ею самой жуткий оборотень, который в обычном виде был красивой и юной девушкой, а под влиянием чар превращался в страшного непобедимого воина.

— А может, всё-таки шайтан это? — спросил Холмский.

— Моджет, — согласился с ходу Каракуча.

— Ну так мы и его одолели, неодолимого! — рассмеялся князь Данила и отправился дальше. Каракуча шёл рядом. — Чего тебе? — спросил Холмский. — Насчёт пленных, что ли? Нет, нельзя. Государь не велел оставлять их при вас. Так что сдавай всех, какие у тебя есть.

Каракуча в печали отстал. Данила Дмитриевич приблизился к пригорку, на котором поздравлял воевод с победой, вспрыгнул в седло, поднялся на пригорок и вновь оглядел усеянное трупами поле битвы. Теперь оно всё было подернуто сизой дымкой — подожжённый отступающими новгородцами посёлок Солца продолжал вовсю пылать.

И вот вновь, как бывало всякий раз после побоища, душу Холмского охватило нестерпимое ощущение скоротечности бытия. «Боже! Неужто всё уже кончилось?!» — снова зажглась в голове привычная мысль. Так страшно, так дико было осознавать, что сражение, казавшееся таким необъятным, громоздким, неподъёмным, нескончаемым, теперь уже осталось позади, и кажется, будто оно начиналось несколько минут тому назад. Сколько же оно продолжалось на самом деле? Час? Полтора? Два? Три? Никак не более трёх.

Князь посмотрел на небо из-под козырька ладони. Солнце стояло высоко. День ещё был в самом разгаре. Так много людей перелопатили за одно только светлое летнее утро! И всё ведь большею частию русских, русских людей! Сколько их тут лежит окрест? Тысяч десять? Двадцать? Их уже начали стаскивать в одно место, заодно и подсчитают. Грустная усталость навалилась на сердце сорокалетнего полководца. И как долго ещё русские будут убивать русских?..

Впрочем, эти — изменники, а значит — нерусь!

Холмский постарался увести своё сердце от тягостных раздумий и громко произнёс, набрав полную грудь воздуха:

— Победа!

Глава двенадцатая ГОСУДАРЬ ЕСТ ВИШНИ


Просто вишни. Не пироги, не вареники с вишнями, а просто вишни, спелые, крупные, особенно хороши слегка переспелые, начавшие бродить. Иван Васильевич очень любил их, а тут, в селе Коростынь, раскинувшемся по берегу Ильмень-озера, имелись знаменитейшие на всю округу пышные вишнёвые сады. И вот ведь, прознали коростынцы не токмо про то, что великий князь поблизости, но и что он большой охотник до вишенья. Несколько корзин с отборными ягодами привезли к Русе и встречали государя с этими дарами садов своих.

Подивившись такой предприимчивости коростынцев, Иван отпробовал вишенье из одной корзины. Это были крупные, чёрные, как смола, шпанки, сладкие, как смоквы, для особого вкуса слегка подвяленные на солнце. Таких шпанок ему ещё не доводилось пробовать. Окунув пальцы в другую корзину, он извлёк пучок розовых персидских вишен, сладких и сочных, по вкусу напоминающих черешни. Во всех остальных корзинах были вишни самых разных пород: сладчайшая родительская, терпкая василенка, бурая третиха с кислинкою, крупная алая бель — ещё кислее, лиловая игрица с привкусом земляники, синяя тёщина — кислая, с непередаваемым свежим ароматом, и, наконец, самая мелкая и самая кислая — сайга.

— Откуда ж вы прознали, что я большой охотник до вишенья? — спросил государь.

— А кабы и не был им, Иоанне Васильевичу, — отвечал старшой, — так, отведав нашего, коростынского вишнеплода, враз бы полюбил.

Вид этих крепких, весёлых и доброжелательных садоводов взбодрил Ивана Васильевича, и кабы именно сейчас подвели к нему пленных изменников во главе с Димитрием Борецким, он, пожалуй даже, простил бы их и отпустил с Богом. У ворот Русской крепости государя встречали на своих боевых конях главные победители шелонские — Холмский, Акинфов, Хрипун-Ряполовский, Щеня-Патрикеев, Русалка с детьми и дружиной, Руно; здесь же стояли псковичи, возглавляемые Васильем Фёдоровичем Шуйским и посадниками. Не в силах оторваться от необыкновенно вкусных шпанок, Иван набил полный рот, быстро сжевал, сплюнул косточки и лишь после этого подъехал к встречающим.

— Здорово, добры молодцы! — бодро крикнул он им в ответ на их поклоны и приветствия, сошёл с коня, крупным шагом приблизился к Холмскому, от души обнял его и расцеловал. — Свет ты мой, княже Даниил, львиный пастырь! Спасибо тебе за радость, которой порадовал всю нашу землю Русскую!

— Ради тебя, государь, — тихо ответил растроганный князь.

Обняв по очереди всех остальных витязей, великий князь снова сел на коня и вступил в Русу, сопровождаемый теми, кто его только что встречал, а также братом Андреем, Верейским, Оболенским, Ощерой, Бовой, окольничими, в митрополитовом рыдване ехали сам митрополит Филипп, духовник великого князя Митрофан, Чудовский игумен Геннадий, дьяк Степан и книжник Никита. Следом вошло в город тысячное государево войско. Остальная его часть шла в обход Русы к Ильмень-озеру на встречу с основной частью войска Холмского.

Весть о шелонском торжестве, свершившемся в воскресенье четырнадцатого июля, великий князь получил во вторник шестнадцатого, по прибытии с войском в Яжелбицы, расположенные в ста двадцати вёрстах от Новгорода. От Яжелбиц он двинулся на полдень в сторону крепости Демон, осаждённой Верейским. Узнав о прибытии основного московского войска и шелонском разгроме, защитники Демона не стали ожидать решительного приступа и сдались на милость победителям, заплатив сто рублей откупа. Выступая от Демона на запад, государь послал гонца с приказом псковичам двигаться к Новгороду и расположиться вёрстах в двадцати от него. Холмскому было велено подкрепить псковичей частью своего славного войска, основную же часть расположить на берегу Ильменя у Коростыни, а самому с небольшим полком прибыть в Русу и туда же доставить всех главных пленников.

И вот сегодня, в среду двадцать четвёртого июля, в день святых благоверных князей-мучеников Бориса и Глеба, Иван Васильевич вступил в Русу. Окольничий Заболоцкий услужливо вернул государю лукошко с шпанками, и Иван с наслаждением вновь принялся лакомиться ими, попутно разговаривая с едущим рядом Холмским:

— Однако, я гляжу, сильно погорела Русь! Много домов дотла. Глянь-ка, а церковь даже не закоптилась, хотя среди погорелок стоит. Чудо!

— Это Никольский храм, — сказал Холмский. — Видать, Никола был над ним, когда всюду пожар бушевал. Мы теперь в Спасо-Преображенский монастырь направляемся. Он совсем не пострадал от огня, там, на берегу Полисти, вообще почти ничего не погорело. Видать, хороши вишни?

— Эй! Подать всем, кто пожелает, моих сегодняшних коростынских поминок! — приказал великий князь, и вскоре уже все, кто двигался вместе с ним по улицам Русы, уплетая вишенье, сочно плевались косточками. Солнце сияло на небесах, и на душе у Ивана было светло и торжественно. Вспомнилось, как ему довелось встретиться с Шемякой в переславском соборе Спасо-Преображенья, и вот теперь снова фаворское чудо воскресает в наименовании монастыря, в котором предстоит вершить суд над предателями. На миг ему вообразилось, будто и Шемяка ждёт его там, пленённый в Шелонской битве, будто он не умер и не погребён под Новгородом в Юрьевском монастыре в благородном соседстве с братом Александра Невского Фёдором.

Купола и кресты главной здешней обители уже показались впереди. От вишен на языке и дёснах стала появляться оскомина, но так трудно было оторваться от необычайно вкусных шпанок!

— Смотри, братец, как бы медвежья болезнь не прохватила, — со смехом остерёг великого князя Андрей Горяй. А у самого уже весь рот синий был от тёщиных. Андрей Васильевич любил кислое.

— Так что же, неужели изменное докончание в обозе при них было? — не обращая внимания на предостережение брата, спросил государь у Холмского.

— На удивленье — да, — кивнул Данила Дмитриевич. — Как прибудем, первым делом покажу его.

— Знать, надеялись проклятые, что победят, — сказал Иван. — А как победят, то явят всему своему воинству докончальную грамоту — вот, мол, глядите, ради чего мы тут москалей побили, ради верной службы новому государю нашему — королю Лядскому и великому князю Литовскому Казимиру Ягеллоновичу!

— Должно быть, так и хотели они, — согласился Холмский. — Сейчас, государь, сам у них про всё расспросишь.

Въехав в монастырь, Иван Васильевич первым делом обратил внимание на главный собор, древнейший во всём городе. Это было величественное белокаменное здание, стройное и красивое, но уж больно запущенное, обветшалое, с одной стороны покосившееся.

— Давненько храм-то не поновлялся! — с укором промолвил государь. — Придётся мне жертвовать на его починку пенязи из своей собственной казны. В ознаменование Шелонской победы. Скажите-ка там дьяку Степану, чтоб записал — выдать монастырю на поновление главного храма столько рублей, сколько понадобится.

Игумен обители, с поклоном встретив великого князя, подошёл под благословение к митрополиту Филиппу, затем спросил, тотчас ли будем трапезничать, всё готово к обеду.

— Нет, — сказал Иван Васильевич, хмуря брови, но, впрочем, пока ещё не чувствуя большого зла к пленникам, коих ему не терпелось увидеть. — Сначала будет правёж. Где изменники?

— Томятся в Сретеньи, в подцерковье, — ответил игумен.

— Веди нас, отче настоятель, в какую-нибудь просторную келью, где можно было бы всем разместиться, и туда же пусть приволокут негодяев, — приказал Иван Васильевич, с удивленьем обнаруживая, что ему вновь хочется вишенья. Усмехнувшись, он подумал, что, пожалуй, в этом что-то есть — судить изменников и при этом есть вишни.

У входа в главное жилое монастырское строение разыгралось горемычное событие — Иван Ощера в конце концов прознал о гибели своего ненаглядного Кости. Проревев по-медвежьи, он накинулся с кулаками на боярина Русалку:

— Что же ты, кобель, своих-то сберёг, а моего не сберёг! Убью тебя! — И он не на шутку взялся бить Михаила Яковлевича по лицу и груди, а тот молча терпел крепкие удары своего старинного приятеля. Схватив Ощеру, двое дюжих молодцев оттащили его, и лишь тогда Русалка позволил себе вытереть на лице своём кровь. Кулак Ощеры растравил рану, нанесённую шестопёром Борецкого.

— Погиб, значит, Костя? — промолвил государь. — Жаль, славный был паренёк! Как же сие случилось?

— Стрелою вражеской... — отвечал Русалка. — С ангелами он, Ваня, не горюй ты и не рви мне душу. Хочешь убить — убивай сразу, вот тебе меч мой! — И Михаил Яковлевич протянул свой меч рукоятью вперёд Ощере. — Пустите его!

Отпущенный, несчастный отец тупо уставился на протягиваемое ему оружие, потом закрыл лицо руками и зашагал прочь.

— Душа-боярин! — окликнул его государь. — Не уходи, останься с нами суд судить!

Но Ощера не слышал. Оставив его наедине с горем, Иван Васильевич зашагал туда, куда вёл его здешний игумен. Вскоре все разместились в просторной келье. Иван приказал подать ещё вишен, и когда взял в руки грамоту с предательским докончанием, пальцы его тотчас оставили на ней темно-алые отпечатки.

— Вон они, все их подписи бесстыжие, — ткнул пальцем сидящий справа от великого князя Данила Дмитриевич. Но государь и сам, прежде чем заглянуть в текст договора о подчинении Новгорода Литве, принялся рассматривать чёткие свидетельства измены со стороны знаменитейших бояр, новгородских, и самой первой красовалась там подпись старшего сына Борецкого, Дмитрия Исаковича. И вновь в озлобляющемся сознании государя мелькнула мысль о Шемяке, коего ведь тоже звали Дмитрием...

А вот и самих пленников ввели в келью и поставили в самой середине на всеобщее неприязненное обозрение.

— Сколько же всего было пленных? — спросил великий князь.

— По окончанию битвы, — ответил Холмский, — подсчитано, что новгородцы потеряли свыше двенадцати тысяч убитыми, а пленников мы взяли около двух тысяч. Эти десять — самые знатные. Четверо из них поставили свои паскудные подписи под предательским докончанием.

— Ну что, Дмитрий Исакович, — обратился государь к Борецкому, сплёвывая ему под ноги вишнёвую косточку, — не помогло тебе, что ты с чёртом спутался? Ведь ты не Казимиру, ты самому дьяволу душу свою продал вместе с Новгородом. Молчишь? Отвечай, пожалуй!

— Казимир — государь христианский, — молвил в ответ Борецкий, отпихивая от себя ногою вишнёвую косточку. — Он жаждет великой благости — соединения всех христиан под властью одного верховного иерарха. А твой отец, великий княже Иоанне, понапрасну отверг флорентийскую унию, лишил всех, кто во Христа вирует, братского воссоединения, и за это ему, как и теби, княже, вично придётся в аду кипеть.

Благодушество, владевшее Иоанном, когда он подъезжал к Русе, продолжало таять, и он уже не был уверен, что хватит щедрости помиловать изменников. Бросив в рот очередную вишню, он насладился ею и снова выплюнул косточку к ногам Борецкого.

— В аду, значит? — спросил он. — Вот, значит, какой у нас с тобою спор получается? Ты мне ад сулишь, а я тебе. А если я тебя повешу, то, вероятно, ты полагаешь, что сразу в рай отправишься?

— Сие как Бог рассудит, — отвечал Борецкий с достоинством. — Но одно я знаю точно — ты хощеши всю Русь объединить, и в том заблуждаешься, а Казимир ищет всехристианского единства, и он прав.

— Почему же тогда ты не сказал мне об этом, когда я тебя боярским званием жаловал? — вскинул брови Иван.

— Потому що ты бы всё равно ничего не понял, — глядя на Ивана Васильевича с презрением, отвечал Борецкий.

В сей миг государь понял, что всё же придётся казнить изменника и тех, кто вместе с ним подписал позорный сговор с нерусью. Ибо они никогда не раскаются. Ужасно было то, что они чувствовали себя победителями, во всяком случае, сей отпрыск богачей Борецких — он, пожалуй, воображал себя христианским мучеником пред судилищем поганых язычников.

Иван Васильевич невольно посмотрел вправо и влево, косвенно оглядывая лица сидящих вдоль стен кельи москвичей. У многих рты были перепачканы вишней, что, вероятно, должно было усиливать чувства Борецкого — вокруг него собрались кровопийцы, у которых вон и кровь-то на губах не смыта. Чёрт бы побрал этих коростынцев! Уж не нарочно ли они подгадали со своим вишеньем?.. Да нет, вряд ли! Домыслы! Не такие уж они хитрые пройдохи!

— Стало быть, вы сознательно решили перейти из-под моей власти под власть папы и из-под державы Иоанна под державу Казимира? — обратился тут к Борецкому митрополит.

— Стало быть, — отвечал Дмитрий Исакович с завидной невозмутимостью. — И если ты, отче, судя меня, воображаешь из себя воина Христова, то заблуждаешься, и ты теперь аки игемон языческий, судяй вирных сынов Господних.

Так и есть! Мнит себя новомучеником!

— А как, если я не предоставлю тебе такого счастья принять от меня мученическую кончину? — спросил государь Борецкого, волнуясь и чувствуя себя в неприятном положении, будто он и впрямь был языческим вождём, творящим расправу над истинным христианином.

Борецкий молчал, с вызовом глядя прямо в глаза Иоанна. В сей миг из дальнего угла раздался голос Ощеры, который, оказывается, отрыдав своё, всё же явился на правёж:

— Не можно прощать их! Кровь русская взывает к отмщению! Врут они — не ради христианства сговаривались с Казимиром, а токмо для барышей да выгод новых. А то на Руси не знают, каковы Борецкие! Казни их, государь, не жалей!

Всё в Иване вскипело:

— Только неутешное горе прощает тебя, боярин Иван Васильевич! Никто же не давал тебе права высказываться.

— Но он прав, государь, — сказал Холмский. — Кровь русская взывает к отмщению, и не только наша, но и кровь новгородцев, коих сии изменники повели против своих же соплеменников.

— Племя — ничто, Христос — всё, — отвечал Борецкий. — Если выбирать между Господом и единоплеменниками... Он же и сам заповедывал нам оставлять родственных своих ради Него.

— Вдвойне гнусно то, что предательство своё ты хочешь покрыть словами Евангелия! — гневно произнёс митрополит.

— А вы в злобе своей и про Евангелие забыли! — непреклонно отвечал старший сын Марфы Посадницы. Его стойкости можно было бы и позавидовать, да ведь он знал, какая кара ждёт его за измену, и, будучи умным человеком, понимал, что только так ещё можно понадеяться — вдруг да его речи тронут государя москальского.

Смекнув об этом, Иван хитро сощурился — ах ты, лукавая порода Борецкая! Думаешь, не угадаем твоего умысла?

В сей миг, будто нарочно, объявился гонец великого князя, окольничий Пётр Плещеев, посланный в Новгород узнать, каковы намерения новгородцев после поражения в Шелонской битве.

— А! — увидев его, обрадовался великий князь. Появление гонца сулило изменение в общем строе разбирательства, в котором нависло всеобщее недоумение. — Здорово, Пётр Михалыч! Иди ближе, докладывай, каково там в Новгороде?

— Худо, государь, — отвечал гонец. — Ничто их не вразумило.

— Вот как? — удивился Иван. — Не шлёт Господин Великий Новгород послов ко мне с челобитьем?

— Не шлёт, — плеснув руками, вздохнул гонец. — Беленятся бунтовщики новгородские. Бабы ихние, которые там всем заправляют, Марфа Борецкая, Ефимия Горшкова да Настасья Григорьева, никак не хотят смиряться, внушают свою крамолу господе и вечу. Уж и литовцы-то не спешат с новой подмогой, и оба ордена отказались воевать на их стороне, а ливонский магистр и вовсе запретил пропускать через свои земли связников между Казимиром и Новгородом, но всё равно — алкают, подлые, новых битв с нами! Пред самым моим отъездом оттуда там поднялся мятеж против бабьего самовластья, и те, кто за Москву, почти одолели, но всё же были сломлены, побиты, похватаны и казнены.

— Славно! — воскликнул, улыбаясь, Дмитрий Исакович. — Сильна новгородская вольность! Ещё навоюетесь с нами, москали проклятые!

Тут он явно перегнул палку! Иван Васильевич с ненавистью взглянул на него, и на сей раз Борецкому пришлось отводить глаза. Он, видно, и сам понял, что перегнул.

— Славно, говоришь? — зловеще промолвил государь, продолжая жечь Борецкого своим гневным взором. — Радуешься, что матерь твоя с такими же дурами, как она сама, продолжает махать ручищами? А вот я ей ручищи-то поукорочу! И ей, и сварливым подругам её. Этот, что рядом с тобой, — Кузька Григорьев? Жаль, что горшковского змеёныша не удалось поймать! Ну ничего, и этих будет достаточно. Так вот, вольные птички новгородские, каково будет моё суждение. Дмитрия Борецкого, Ваську Селезнёва, Сухощёка да Куприяна Арбузова, чьи подписи стоят под позорным докончанием с Литвою, приказываю повесить.

Видно было, как побледнел Борецкий, как поник головой Селезнёв, доселе тоже взиравший на москалей гордым взором, как понурились двое других приговорённых. По келье прокатился одобрительный ропот.

— Но я милостив, — сказал тут Иван Васильевич. — Не предам изменников столь позорной смерти, аки воров, а переменю приговор свой. Приказываю их, како они есть бояре и знаменитые воины, не повесить, а лишить жизни усекновением головы. Надеюсь, все присутствующие согласятся с таким приговором.

Никто не возвысил свой голос против.

— Отче, — повернулся государь к своему духовнику, Андрониковскому игумену архимандриту Митрофану, — твоё последнее слово, яко ты еси пастырь мой. Прав ли я, рассудив так?

В келье воцарилось гробовое молчание. Борецкий, уже не скрывая своего отчаяния, которое так и светилось в его глазах, с надеждой взирал на иеромонаха. Так же смотрели, затаив дыхание, и остальные осуждённые. Долго молчал игумен Митрофан. Наконец заговорил:

— Суд Божий главнее твоего суда, Иоанне. В сём нет никакого сомнения. Как бы ты ни наказал изменников, а Господне наказание явится для них куда более страшным. Что совершили они? Продали душу свою, как ты обмолвился? Предались лукавому? Иные усомнятся в этом. А я скажу: да, продали душу, да, перешли в услужение к врагу рода человеческого. Я бы должен просить о помиловании им... Но я молитвенно обратился душой к Господу и услышал ответ Его: суд твой справедлив. И люди, тобой обречённые на казнь, никак не должны рассматриваться как почётные пленники, коих следует обменять или потребовать за них выкуп. Богатая Марфа любые пенязи заплатит... Нет, не почётные пленники пред нами, а государственные преступники. Бог с тобою, Иоанне, в сей миг реку так: твой суд — суд Божий.

— Спаси Христе тебя, отче, — взволнованно произнёс государь, низко кланяясь своему исповеднику. — Стало быть, решение моё твёрдо. Отвести их сей же час за стены монастыря и на берегу Полисти обезглавить. Ощера, поручаю тебе лично распоряжаться всей казнью. После того, как казнь совершится, приказываю мёртвых уже не считать изменниками, а воздать им всякие почести — уложить в красные гробы, предварительно обернув омытые тела в драгоценные аксамиты. Дать четыре повозки, лошадей, и пусть несколько человек из пленных новгородцев будут отпущены ради сопровождения обезглавленных тел в Новгород. Повторяю: никаких надругательств. И пусть сам митрополит и игумен Геннадий исповедуют их перед казнью. Прочих знатных пленников — Кузьку Григорьева, Ваську Казимира, Матвея Селезнёва, Грузова, Фёдорова да Федотку Базина — понеже их подписей под докончанием нету, отвезти в Коломну и заковать в железо. Суд наш окончен. Теперь же предадимся трапезе.

Когда осуждённых уводили, Иван заговорил с Холмским о псковичах, но краем глаза следил за Борецким. Надо отдать ему должное, Дмитрий Исакович вёл себя достойно — бледный, но не трепещущий, в отличие от остальных, он шёл прямо и сурово туда, куда его вели. У дверей оглянулся и громко произнёс:

— Проклятые! Щоб вам в пекле чер... — Его сильно толкнули в спину, и обрывок пожелания провалился за дверью.

Иван Васильевич перекрестился и сказал:

— Оставшихся посадить обратно в темницу.

Увели и этих.

— А казнённых отпевать... мы будем? — спросил Чудовский игумен.

— Полагаю, их в Новгороде лучше отпоют, — ответил митрополит. — Мы же сотворим молебен о упокоении их несчастных душ.

— Вот и славно, — заметил великий князь со вздохом облегчения. Он всё пытался настроить себя на то, что поступил правильно. Если бы не слова Митрофана, куда как тяжелее было бы сейчас.

Из этой кельи, где был свершён суд над изменниками, все перешли в трапезную. Игумен Геннадий и митрополит Филипп отправились исповедовать приговорённых к смерти. Покуда они не вернулись, никто не притрагивался ни к еде, ни к напиткам. Наконец первым в трапезную вошёл митрополит. За ним показался и Геннадий. Гул разговоров, царивший доселе, резко затих.

— Свершилось, — тихо промолвил Филипп. — Все исповедались мне и Геннадию вельми благочестиво и с покорностью приняли смерть свою. Помолимтесь, братие, о новопреставленных. Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих грешных — Димитрия, Еремея, Куприяна, Василия — и прости им вся согрешения их вольная же и невольная, даруя им Царствие Небесное и причастие вечных Твоих благих и Твоея бесконечный и блаженныя жизни наслаждение.

Едва он закончил молитву, появился и Ощера. Вид у него был суровый и усталый.

— Всё выполнено, государь, по твоему приказанию, — отчитался он. — Изменники казнены честь по чести, без поругания. Вскорости их омоют и, положа во гробы, отправят в Новгород.

— Ты бы хоть головы их принёс показать, — с недовольством пробурчал Андрей Горяй.

— Это лишнее, — возразил великий князь, поморщившись. — Спасибо тебе, Иван Васильевич, — обратился он к Ощере. — Садись ко мне ближе, и первую чару выпьем за упокой славного сына твоего, Константина Ивановича!

Глава тринадцатая ПУТЕШЕСТВИЕ ФЕДЬКИ КУРИЦЫНА


— Эй, грамотей! — окликнул Федьку дьяк Василий Мамырев. — Собирайсь!

— Куда? — всполошился Федька.

— В Новгород, — почёсывая за ухом, отвечал Мамырев. — Вольная тебе пожалована великим князем. Более ты не пленник, родимец.

— Василий Петрович... Да как же это?.. А ты же обещался!.. — заскулил Федька.

— Ничего не попишешь, — вздохнул дьяк, — мне приказ вышел. Слыхал, чего? Великий государь приказал ссечь головы Дмитрию Борецкому, Селезнёву Василью, Ерёме Сухощёку и ещё одному, не упомню, из тех, которые на изменном докончании свои подписи поставили. И уже обезглавлены они, а теперь приказано везти их в Новгород со всеми почестями, а в сопровождение дать пленных ваших, чтобы при этом и волю им пожаловать. Так-то вот. А у нас все пленные, как ты знаешь, в Коростыни, здесь вас всего ничего. Придётся и тебе ехать с безголовыми телами. Ну ты не печалься. До Новгорода доедешь, мертвецов сдашь — и ворочайся. Приезжай сразу в Коростынь. Мы все при государе туда перебираемся. А там я тебя и пристрою к нашему ведомству.

— Ежели так, тогда ладно, — обрадовался Федька, который уж было решил, что его насовсем гонят. А он мечтал всем сердцем как-никак, но перебраться на службу к великому князю Московскому. Федьке было двадцать лет, родился он в Новгороде, на Торговой стороне, его отец был купцом, по новгородским меркам — небогатым, но зажиточным, из рода Курицыных. Всё отцу не нравилось в жизни, начиная с семейного прозвища. Что это за Курицыны такие? Разве может быть великий человек по прозванию Курицын? То ли дело — Борецкие! И наперекор родовому имени Василий Фёдорович назвал старшего своего сына Соколом, а младшего — Волком. Правда, при крещении оба, конечно, получили христианские имена. Сокол был наречен Феодором, а Волк — Иоанном. Но в будущем Василий Фёдорович мечтал, что потомство Фёдора будет уже прозываться Соколовыми, а потомство Ивана — Волковыми. Так что с прозвищем в скором будущем можно будет покончить. Гораздо труднее воспитать сыновей так, чтобы они делами своими превзошли славу Борецких и прочих наибогатейших семей Господина Великого Новгорода — Коробовых, Есиповых, Овиновых, Лошинских, Горшковых, Григорьевых, Селезневых и многих других.

А вот как раз купеческой жилки ни в Соколе, ни в Волке не наблюдалось. Сокол, он же Федька, тянулся к грамоте, книгам, быстро схватывал иные языки и к двадцати годам хорошо говорил на литовском, лядском и немецком наречиях. Спутался с какой-то угринкой и по-угрински балабонить от неё научился. И всё манило его к каким-то непутёвым наукам и истинам, вместо того чтобы набираться уму-разуму в торговой учёбе, а ведь Новгород не грамотой, не ратным делом силён, а именно ею, матушкою, торговлей. Оттого и знаменитые купцы западные включили его в своё превеликое сообщество, ганзу по-ихнему.

Брат Федькин — тот и вовсе был глуп до всего, вечный рюмза и тихоня, ни к наукам, ни к ремёслам, ни к чему не годящий. Не Волк, а барсук какой-то, хотя сам страшно любил, чтобы его называли не Ваней, а Волком, гордясь именем, которое ему дал отец при рождении. Федька, как ни странно, любил его и жалел, потому что видел, какая несчастная ждёт его судьбишка — из-под каблука под каблук переходить до самой кончинушки. О себе же Фёдор был точного мнения, что рано или поздно, а избавится он от отцовской опеки, сбежит куда-нибудь и сделается важной персоной при дворе какого-нибудь знаменитого государя. А хотя бы и москаля Ивана. Как только отец затевал клясть Ивана Васильевича, внутри у Федьки так и взбрыкивало: «Погоди, вот уйду на службу к москалю, да стану при нём первейшим боярином, тогда поглядим!..» Он и по-москальски научился безошибочно говорить, и если доводилось общаться с москалями, ни разу не икнёт, не щокнет, всё правильно речёт, по-ихнему, и они удивлялись, как это он хорошо московскую речь освоил. Ведь даже знатные новгородцы не умеют, да и не хотят в гордости своей вместо «писня» -»песня» сказать, вместо «хлиб» — «хлеб», вместо «що» — «что».

Чем дальше, тем больше укреплялся Федька в желании навсегда покинуть Новгород. Отца он ненавидел, купцом быть не хотел, разговоры о святой вольности и горячо любимом вечевом колоколе его бесили, и к тому же всё сильнее становилась его привязанность к угринке, которую и звали-то как по-книжному — Школастика Сочка[82]. Её отец, Иштван Сочка, был снадобщиком и держал хорошую зельницу[83] неподалёку от Чудного дома — главного дворца могущественной Марфы Борецкой, расположенного средь пышных садов, примыкающих к Митрополичьей и Фёдоровской башням Кремля.

Туда, в эти сады, суждено было теперь Федьке везти обезглавленное тело старшего сына Марфы, Дмитрия Исаковича Борецкого...

Так вот, Иштван Сочка. У него имелось огромное множество замечательных книг, писанных по-немецки и на латыни. Постоянно гостюя у снадобщика-угрина, Федька стал и латыни учиться, быстро осваивая её. Иштван и мечтать не мог об ином зяте, если бы отец Федьки не был против, а Федька знал, что отец непременно будет против. Тем временем любовь брала своё, и в тайных свиданиях Фёдор Васильевич и Школастика Иштвановна вскоре перешли определённую грань. Он нежно называл её Ласточкой, она его — «мой Сокол», или по-мадьярски — «Шольом». Оставалось только одно — уйти от отца. Случай представился, когда возглавляемый Марфой Борецкой бабий триумвират стал собирать ополчение для отпора войскам Московского князя. Федька вызвался идти воевать добровольно, и отцу пришлось смириться с этим под угрозой того, что имущество его могло быть разорено за отказ дать сына в ополченцы. А Федьке только того и надобно было. Он честно сообщил Ласточке, что намерен сдаться в плен и напроситься на службу к великому князю Ивану Васильевичу, ибо слыхано, что тот зело привечает у себя всяких книжников и разумников, умеющих легко схватывать отвлечённые науки. А уж когда это произойдёт, он возьмёт к себе Ласточку, и они наконец поженятся. Перейти в православную веру Школастика Иштвановна была готова ради этого хоть сейчас. С тем Федька и покинул Новгород, поступив в отряд к самому Дмитрию Исаковичу Борецкому.

Во время Шелонской битвы Федька сдался сразу же, как только увидел, что пленён Борецкий. Это с обеих сторон было разумно: он и добровольно пленился, и сохранив достоинство — мол, где мой военачальник, там и я. Потом, после битвы, Федька вызвался переводить разговоры с пленными литовцами и немцами, и тут его заприметил дьяк Мамырев, коему было поручено великим князем вести подробную летопись похода. После долгой беседы о всяких книжностях Мамырев поручил Федьке сделать описание Шелонской битвы, и когда тот выполнил поручение, дьяк остался очень доволен и многое из Федькиной повести вписал в свою летопись. В награду он пообещал пристроить Федьку при дворе великого князя в качестве подьячего. И держал парня при себе уже не как пленного, а почти как своего.

И вдруг — на тебе! — снова ехать в Новгород! Да как же? А если там с отцом нос к носу столкнёшься?! Тогда что? Но делать было нечего, приходилось выполнять приказ великого князя. К пяти часам пополудни всё было готово — тела обмыты, одеты в дорогие платья, укутаны в чёрный аксамит и уложены в добротные дубовые гробы, которые поставили на телеги — каждому гробу отдельная повозка. К каждой повозке были приставлены по два новгородца из пленённых на Шелони. Федька нажимал на то, что он состоял при Борецком в тот самый миг, когда они оба были взяты в плен, и потому ему сам Бог велел сопровождать гроб с телом старшего сына Марфы. Федьке же выдали и опасную грамоту, по которой он мог проехать через все московские и псковские заставы, прежде чем доберётся до Новгорода. Мамырев снабдил Федьку достаточным запасом еды и питья, даже вишнями из государевых корзин. Когда солнце стало клониться к закату, скорбный поезд тронулся в путь.

Курицын расположился рядом с гробом, в телеге, на мягком сене. Возницей у него был такой же молодой парень, как и он, который то и дело оглядывался, косясь на гроб, покуда Федька не выдержал и со смехом не спросил:

— Що вертишься? Никак, боишься?

— Да не то щоб боялся, а как-то — не люблю побывашек, — отвечал парень.

— Тебя как звать-то?

— Ильёй.

— Так вот, Илья, бояться надо бывашек, а не побывашек.

— Да знаю... А всё ж не могу подле ларя[84] находиться, не по себе мне. Особинно яко подумаю, що нам при нём и ночлеговати... бр-р-р!.. Ты уж, будь добр, отпусти меня, когда мы на ночь остановимся, я иде-нибудь подале переночлежу.

— Ладно, — согласился Федька, позёвывая и угощаясь великокняжеской вишней-василенкой. Мысли его снова обратились к мечтам о Ласточке, о том, как он будет жить при государе Иване Московском, о том, что хорошо бы никогда больше не видеть отца...

Телеги катились медленно. На закате только миновали большую заставу москалей, расположенную в окрестностях Коростыни. Заехали ночевать в деревню о десяти домах, с унылым названием Захуть. Солнце скрылось за лесом, расположенным уже на противоположном берегу Шелони, но ещё было вполне светло. Выбрав самый богатый двор, на нём поставили телеги с гробами, решив не затаскивать покойников в избу. Хозяин двора страшно любопытствовал взглянуть на труп Борецкого. Федьке и самому хотелось увидеть мертвеца, и он охотно вместе с хозяином снял с гроба крышку. Потом осторожно развернул аксамит, открыв голову и десницу, лежащую на груди. Голова была пришита к шее толстыми нитками, борода и усы расчёсаны. От дорожной тряски глаза и рот покойника слегка приоткрылись, и когда Федька снял с лица аксамит, изо рта Борецкого вылетела огромная чёрная муха, с жужжанием унёсшаяся прочь. Поёжившись от омерзения, Федька стал разглядывать причудливый перстень на указательном пальце покойника. Это было золотое кольцо с крупным белым камнем, на котором была вырезана какая-то странная завитушка, заполненная голубой финифтью. Никаких иных украшений на руке мертвеца не наблюдалось, и Федька почему-то сразу подумал, что ему стоит завладеть этим перстнем. Он припомнил, что, кажется, видел подобную завитушку в одной из волшебных книг Иштвана Сочки, и сей перстень — не просто украшение, а оберег, который в книгах ещё по-арабски называется талисманом.

Когда все насмотрелись на мёртвого Борецкого, Курицын вновь укутал его в аксамит и вместе с хозяином двора укрыл гроб тяжёлой крышкой. Покуда не стемнело, развели костерок около телег с гробами, но никто у этого костерка не усидел — все отпросились у Федьки, за коим окончательно утвердилась должность старшего, ночевать в избу. Федька остался один у костра, имея при себе чекан и острый кинжал, выданные ему при расставании Мамыревым. Ночь была лунная, но по небу бежали облака, то и дело укутывая мертвенный лик луны в чёрный свой аксамит. Когда сие сравнение взбрело на ум Федьке, он усмехнулся и внимательно огляделся по сторонам. В избе уже погас свет, луна спряталась в облаках, и лишь чахлый костерок кое-как освещал крестьянское хозяйство. Федька встал и решительно направился к гробу Борецкого. Там он сдвинул крышку, набрался смелости, запустил обе руки внутрь, распеленал руку покойника и принялся стаскивать с указательного пальца удивительный перстень. Но кольцо никак не снималось. Федька вытащил руки из гроба и отдышался. Сердце его стучало неистово, ноги подкашивались. Идти назад к костерку? Но ведь злодейство, можно считать, уже свершилось, и надо идти до конца. Федька вытащил из ножен кинжал, снова проник во внутренность гроба и довольно ловко отрезал указательный палец покойника вместе с перстнем. Снова запеленал труп, закрыл гроб крышкой, вернулся к костру. Не глядя, Федька достал из-за пазухи висящую на груди у него затяжную кишеньку и бросил в неё свою воровскую добычу. Если бы о Марфе Борецкой не ходили слухи как о колдунье, он бы, пожалуй, никогда не поступил подобным образом.

От пережитых непосильных волнений тягостная усталость навалилась на Курицына, он нагрёб себе под бок побольше сена и привалился щекой на руку. Вдруг луна вышла из-за туч и ярко-ярко осветила весь подлунный мир. Федька аж вздрогнул от неожиданности, привстал, оглянулся и увидел, как на гробе Борецкого медленно поднимается тяжёлая крышка, как сам мертвец выходит из своей домовины, спускает ноги с телеги, спрыгивает и идёт по направлению к костерку, возле которого сидит едва живой от страха Федька.

— Бог ты мой! — воскликнул Курицын, просыпаясь и тряся головой. В груди вместо сердца колотилась изострённая булава. Костер уже почти погас, луна снова скрывалась за тучами, но вдруг выпрыгнула из-под них на чёрное небо, озарив всё смертельным сиянием. Холодная беспалая десница легла на плечо Федьке, касаясь большим пальцем его шеи, брызгая кровью. Отпрянув и оглянувшись, Федька увидел белое, озарённое луной лицо Борецкого. Рот покойника медленно открылся, и чёрные крупные мухи стали вылетать из него, когда он заговорил:

— Где Иллюзабио? Отдай Иллюзабио! Верни мне Иллюзабио!

Дрожащими руками Федька стал вытаскивать из-за пазухи потайную кишеньку, но шёлковая бечёвка, на которой она висела, стала душить Федьку. Задыхаясь, он пал на колени и — проснулся. Луны не было, в костре тлели угольки, но Федька уже знал, что сейчас она выйдет и всё повторится, и она впрямь мощно выступила из-за туч, озаряя мир смертным светом. Из углей костра стала подниматься зловещая тень Борецкого, рука с отсечённым указательным пальцем протянулась к горлу Федьки, который не мог шевельнуться с места. Из распахнувшихся вежд и уст мертвеца прянули полчища чёрных огромных мух.

— Верни Иллюзабио! Отдай мне Иллюзабио!

Проснувшись в очередной раз, Курицын обнаружил себя лежащим в стороне от потухшего костра. На востоке загорались первые лучи утра. Горестно простонав, Федька хотел было пойти к гробу и вернуть покойнику его палец с перстнем, но вместо этого рухнул ничком и уснул мертвецки, будто провалился в чёрную яму, без снов, без чувств.

Его разбудил Илья.

— А, это ты, — пробормотал Федька. — А я только что уснул вот, всё сторожил.

— Можно ихать, — сказал Илья. — Вси готовы.

Помолясь и позавтракав, тронулись в путь, имея за спиной быстро поднимающийся в небесный купол круг солнца. Через пару часов перебрались по мосту на другой берег Шелони возле Солцы, там, где одиннадцать дней назад произошла знаменитая битва. О ней напоминали стаи ворон, кружащиеся над полем и лесом, изглоданные остовы лошадей, а кое-где даже ещё и людей, искореженные доски щитов и доспехов, поломанные древки копий и ослопов, охвостья стрел... Федька и Илья ехали, оглядываясь по сторонам и тяжко вздыхая.

Миновав поле брани, ехали, уже имея солнце впереди справа, почти над самой головой. Сон стал морить Федьку, и, укрыв голову убрусом, он заснул. Его разбудили, когда следовало предъявить опасную грамоту псковской заставе, расположенной в пятнадцати вёрстах от Новгорода — вот докуда добрались враги вольности! Вскоре всё было улажено, и поезд смерти двинулся дальше своею дорогой. Спать уже не хотелось, и Федька с удивлением размышлял о том, что от ночных его страхов не осталось и следа. Можно было бы и теперь незаметно приоткрыть крышку гроба и засунуть туда отсечённый палец, вернуть мертвецу похищенное, но Федька не чувствовал никаких раскаяний и даже уверял самого себя, что ночными ужасами искупил свой грех.

Вскоре показались купола церквей Юрьева монастыря, дорога свернула влево, обошла озерцо Мячино с белеющей на его берегу Благовещенской церковкой, и взору путников предстало великолепное зрелище самого богатого города Руси, вознамерившегося стать самым богатым городом Литвы. По широкой низине устремляли свой бег волны Волхова, а по обе стороны реки, сколько хватало глаз, растекались бесчисленные постройки. За могучими стенами и башнями Детинца, построенного легендарным Рюриком и затем одевшегося в камень, возвышались золотые купола Софийского собора Ярослава Мудрого. Крепкий мост соединял Софийскую и Торговую стороны, под ним туда-сюда сновали кораблики в бесчисленном множестве. И вся эта громада древнего города надвигалась, приближаясь, и слезами наполнялись глаза от осознания величия волховской твердыни. «Красив ты, Господин Великий Новгород, — думал Федька с сильным чувством. — И роднее тебя нет. Но суждено, суждено нам с тобой расстаться!»

Объехав стороной весь Людин конец, стали двигаться по улицам Загородного конца. Новгородцы с непокрытыми головами встречали угрюмый поезд, весть о том, что Борецкий со товарищи возвращается домой лежа, летела далеко впереди повозки, на которой сидел Федька рядом с ограбленным им гробом. Вот уж пошли и высокие, великолепные здания, принадлежащие самым богатым людям Новгорода, — начинался Неревский конец, место проживания большей части господы — знаменитейших купцов и бояр, гнездо сторонников вольности, независимости от Москвы и присоединения к Литве. Показались и верхушки деревьев сада, в котором утопал Чудный дом Марфы Посадницы. Сама она стояла у ворот в окружении своей многочисленной свиты, и, увидев её, Федька почувствовал, как шёлковый шнурок, на котором висела кишенька, содержащая палец Борецкого, вновь стала душить его. Резко выпрыгнув из телеги, Федька громко возопил:

— Граждане новогородские! Я — Фёдор Курицын, сын купца Василья Фёдоровича, жителя Торговой стороны. Я был в Шелонских бицах при Димитрии Исаковиче Борецком и вмисти с ним попал во плен. Своими очами видел, як ссикли ему буйну голову по приказу Московского князя Ивана Васильевича. Не могу ныне взирать на горе матери его! Душа лопнет! Отпустите меня, добры люди!

Но его строго взяли под руки и повели пред очи Марфы Посадницы. Могущественная новгородская владычица с каменным лицом встречала повозки с гробами, молча поклонилась им и проследовала вместе с ними во двор. Из всех сопровожатаев скорбного поезда одного только Федьку и пропустили, ибо у него была опасная грамота Московского князя, а значит, он за всё отвечал. Здесь Марфа велела всем остановиться и обратилась к Федьке, строго глянув на него пронзительным взглядом немолодой, но ещё весьма живой женщины:

— Ну, Фёдор Курицын, бачь[85] теперь, що ты нам привёз!

Глава четырнадцатая ИЛЛЮЗАБИО


Лишь внешне Марфа оставалась спокойна, внутри же у неё всё так и клокотало от душевной муки. Дмитрий — любимый сын, норовом так на неё похожий, главная её надежда и чаянье... Если там, в смертном ларе, окажется именно он, Марфа не сможет сдержать чувств, но у неё всё ещё теплится надежда на то, что Дмитрий как-нибудь исхитрился и вместо себя подставил кого-то другого. Чудесный перстень должен был спасти его от гнева Ивана-москаля. Кто только не владел этим чудодейственным оберегом, посвящённым таинственному демону Иллюзабио, помогающему обрести милость, покровительство и успех у сильных мира сего, — магистры рыцарских орденов и особы королевской крови, знаменитые придворные и полководцы, даже один римский священник, которому Иллюзабио помог сделаться папой. Даже если человек, владеющий перстнем, ничего из себя не представлял, не был наделён никакими дарованиями и умом, Иллюзабио способствовал тому, чтобы в глазах влиятельных людей владелец оберега выглядел весьма полезным, способным, талантливым, деятельным, короче — помогал пускать пыль в глаза. А уж людям одарённым он вдвойне споспешествовал. И все они доживали до глубокой старости. Так что...

Молодой сын Василия Курицына складно, не сбивчиво и не торопливо всё рассказывал. Марфа подманила к себе младшего сына своего, Фёдора Исаковича, и, остановив речь Курицына, спросила:

— Правду бачит?

— Так оно всё и было, матушка, — кивнул Фёдор.

— Бачь дальше, — приказала Марфа Курицыну.

Тот уже дошёл до рассказа о том, какими словами отвечал Дмитрий Исакович великому князю Ивану Васильевичу. Чувство гордости за сыновнюю непреклонность затопило душу посадницы.

Да, посадницы! Несмотря на всё неслыханное унижение, которое она испытала сегодня утром на вече, когда её лишили звания старшины Господина Великого Новгорода и большинством голосов выкрикнули новым степенным посадником Фому Коробова. Какой неожиданный удар со стороны веча! Казалось, словенцы[86] побеждены, обескровлены, задавлены, вот-вот придёт подмога со стороны Литвы, огромное войско, возглавляемое бравым литовским паном, женихом Марфы, правда неревская[87] восторжествовала, и вече должно понимать это. А оно вдруг провозглашает новым посадником Фому, словенца! Но недолго продлится сие безрассудство новгородское, дай только срок!

Самое обидное, что обе её главные сторонницы — и Анастасия, и Евфимия — перешли на сторону умеренных, тех, которые ни за Литву, ни за Москву. А когда кто-то в толпе громко крикнул: «Марфе Посаднице дали по заднице!» — Анастасия даже рассмеялась. Евфимия всё же вернее осталась, вот она, тут стоит, поблизости.

— И вот, — продолжал свой рассказ Курицын, — по этому приказу князя Ивана Васильевича и повели их на казнь, а как казнили их — на то нет моих сил бачить. Скажу токмо, що сповидались они по христианскому обычаю и приняли погибель свою безропотно.

Наталья Селезнёва громко разрыдалась. Марфа строго глянула на неё, одёрнула:

— Погоди причитать, сперва в лари заглянем. Снимайте крышки!

Сама удивлялась Марфа, откуда силы в ней такие необъяснимые, что не упала она без чувств и не закричала, как Наталья Селезнёва. Да, в ларе гробовом лежал сынок её Митенька! Головушка ссеченная грубой ниткой к шее пришита. Ухватилась Марфа одной рукой за угол гроба, а другую на грудь покойнику положила. Холодна грудь Митеньки, не колыхнётся! А на груди рученька его... Тут Марфа увидела, что указательного пальца, на котором некогда был надет чудодейственный перстень, нет на деснице Дмитрия. Всё поняла она — не помог Иллюзабио потому только, что в час судилища поганого не было перстня на пальце у сына.

— А палец? — выдохнула Марфа, вопросительно взглянув на Курицына.

— В битве ему отсекли его, — отвечал Курицын, глядя прямо в глаза Марфы честным взором.

— Всё понятно мне... — простонала Марфа, пошатнувшись.

Осознание того, что Дмитрий всё же мёртв, второй волной нахлынуло на неё. И смертельный холод охватил её тело, задрожала несчастная мать, будто не летний полдень стоял, а зимняя ночь, и не роскошные аксамиты были надеты на ней, а сквозное ветхое рубище. Сначала она потеряла первого мужа, потом второго, потом обоих сыновей от первого брака, потом сообщили ей о гибели Иоанны, которая так и не сделалась второй Иоанной Аркской, и вот теперь — новая жестокая потеря!..

Подняв глаза, она увидела Афанасия Горшкова, скорбно взирающего на мёртвого Дмитрия. Соратник по Шелонской битве, он пришёл посмотреть на погибшего боярина. Но не место ему теперь здесь, ибо и он на сегодняшнем вече переметнулся на сторону словенцев, голосовал за нового посадника. Хотела было Марфа погнать Афоньку, да не хватило сил. Махнула рукой, показывая, чтобы ларь с телом Дмитрия несли в домашнюю церковь, расположенную средь многочисленных хором Чудного дома. Родственники остальных трёх покойников стали выносить свои гробы со двора Борецких, чтобы отнести их в разные стороны.

— Матушка, — обратился к Марфе младший сын Василий, когда она уже шла следом за гробом с Дмитрием. — Курицын тот спрашивает, можно ли ему быть свободну.

— Отпустите его с Богом, — еле слышно ответила Марфа. — Да дайте ему рубль.

Всё вмиг потеряла она, а Иван Московский, будто злая сила способствует ему, только обретает и обретает. Неужто погибнет вольность новогородская? Неужто не быть Новгороду одной из столиц Европы? Неужто суждено ему вновь подчиняться гнилой Руси? Именно гнилой, потому что ничего там нет, в Москве этой, кроме гнили многовековой. Так и будут за ярлыками татарскими гоняться! А Марфа мечтала принести Руси великое обновление; как Богородицу во храм, ввести Русь под единый купол просвещённых европейских народов. Равная среди равных, вошла бы она в семью западных христиан, и пусть бы временно стала называться Литвою, прошло бы несколько десятков лет, и все увидели бы трон государственный не в Вильно и не в Варшаве, а в Господине Великом Новгороде. На троне же — не Ягеллонов, а потомков Исака Борецкого и Марфы Борецкой-Лошинской.

Иван по старинке думает, что тот, кто хорошо воюет, тот и всем владеет, а уж давно на западе всё по-другому, и в чести те, кто хорошо торгует. Когда-нибудь и на Москве поймут это, да будет поздно. Сильна ганза не воеводами, а золотом да серебряными оборотами.

А Иван — хитроумный военачальник! Теперь Марфа чётко осознавала, как хорош военный замысел государя Московского. Цепко взят Новгород Москвою за горло. Такую битву москали выиграли, а главные силы ещё только на подходе, и со всех сторон окружают. Остаётся надеяться только на литовскую рать и на то, что Шуйский-Гребёнка приведёт из двинских земель крепкое ополчение. Но вече сегодняшнее уже в это не верило, оттого и порешило выслать к князю Московскому челобитчиков. Если бы ещё и архиепископ был в Новгороде тот, который нужен Марфе! Но и тут судьба не благоволила ей.

Быть может, все беды сего года и пошли с того злополучного жребия?

Едва только начался год, с середины сентября заболел владыка Иона, двенадцать лет бывший новгородским архиепископом и державшийся умеренных взглядов на вопрос о подчинении Москве. В ноябре он умер, и через десять дней после его смерти собралось вече у Софийского собора. На престол были положены три жребия. Первый принадлежал духовнику покойного Ионы, Варсонофию. Этот был бы точь-в-точь таким же архиепископом, как предыдущий. Второй жребий — ризничего Феофила, более склонного к союзу с Москвой. Третий жребий обозначал имя ключника Пимена, верного друга Марфы, полностью разделявшего все её мысли и мечты. Ах, если бы вынулся его жребий! Но рок судил иначе, и жезл архиепископский достался тому, кого Марфа менее всего хотела видеть первосвященником новгородским, — Феофилу!

И вот завтра Феофил вместе с новым посадником намеревался отправиться через Ильмень-озеро к Ивану Московскому бить челом...

Стоя в домашней церкви, озарённой множеством свечей, глядя на лицо мёртвого сына и слушая начавшееся отпевание, Марфа стала думать о том, как можно воспользоваться отсутствием нового посадника и архиепископа Феофила, дабы вернуть себе расположение веча, вновь стать посадницей, а может быть, в конце концов, и посадить своего архиепископа. В ушах боярыни, сквозь чтение молитв и пение хора, то и дело прорывался оскорбительный выкрик: «Марфе Посаднице дали по...» Ничего, ничего, утешала себя мысленно Борецкая, ещё посмотрим, кто кому даст по заднице.

Выражение мёртвого лица Дмитрия постепенно менялось, как всегда бывает с покойниками, когда их отпевают. Умудрённо-огорчённое, оно принялось как бы сглаживаться, смягчаться, будто отражая одну великую примирительную мысль: «Да, мне отсекли голову, но в этом, как ни странно, теперь стали обнаруживаться свои прелести». Видя эти перемены в лице покойника сына, Марфа впервые почувствовала, как в груди её стал понемногу рассасываться твердокаменный, болезненный и тяжёлый ком.

Когда отпевание закончилось, первые две слезы выплыли из глаз Марфы. Она хлюпнула носом, быстро вытерла солёные капли на щеках, нахмурила брови. Ей нельзя расслабляться!

Неплохо было бы всё же как-то где-то отыскать следы исчезнувшего Иллюзабио. Придётся открыть его тайну младшему сыну. Пусть он отправится на Шелонскую бицу и поищет там в травах. Может быть, где-нибудь да закатился отрубленный палец Дмитрия с волшебным перстнем и лежит себе, никем не присвоенный? Но сначала ещё предстояли долгие, утомительные похороны и тризна.

Глава пятнадцатая ЗЛАТОПЁРЫЕ РЫБЫ ИЛЬМЕНЬ-ОЗЕРА


На другой день, в пятницу Параскевину[88], средних размеров ладья отчалила от Словенской пристани Новгорода и под белым парусом, на котором были изображены три златопёрые рыбины, пошла вверх по Волхову в сторону Ильмень-озера. На почётном месте, под самою щеглой[89], восседали наиглавнейшие люди новгородские — сам архиепископ Феофил и новопровозглашенный посадник Фома Андреевич. Их окружало десятка два знатных купцов-словенцев, протоиереев, монахов и воинов, чьи доспехи ехали не на, а подле них. Холодный ветер дул с полунощи, напрягая добросовестное ветрило и бойко гоня ладеечку по ряби волн. Было весьма прохладно, и все кутались — кто в плотную бархатную епанчу, кто в плащаницу из толстого полотна, а кто и в дерюжное вретище. Но при том светило яркое солнце, весело озаряя живописные речные берега, и на душе у владыки Феофила было так радостно, будто не с челобитьем плыл он к государю Московскому, а детей крестить. Он внимательно вглядывался в прибрежные виды, хватаясь взглядом за всё примечательное, что было дорого сердцу каждого новгородца, будто ища душевной подмоги, дабы не улетучилось это бодрое состояние.

Вот проплыла слева густо заросшая высокая могила Рюрика — величественный холм с возвышающимся из кустарников деревянным крестом. Далее, на другом холме, выглянула из-за деревьев и кустов румяная, нежная, как девушка, церковка Спаса Преображения на Нередице с голубоватым куполом. Следом за Спасским монастырём показался Михайловский, основанный святым Моисеем, архиепископом Новгородским, а на противоположном берегу белели стены и сверкали купола Юрьевской мужской обители, заложенной Ярославом Мудрым, во святом крещении — Юрием. Вспомнив о покоящихся там мощах Дмитрия Шемяки, Феофил громко вздохнул:

— Вот, Юрьевич, течём ко врагу твоему на поклон! Как ты ни спрятался от него, а он пришёл по твою душу.

— А правда ли, що его псяра вкупе с ним погребена? — спросил Фома Андреевич. — Нищого про то не слыхали, батюшко?

— Врасня! — резко ответил архиепископ. — Я сам был при погребении. Ефиёп — так пса Шемякина кликали — выл в отдалении, будучи привязан к дереву. Одначе вскорости он и впрямь издохнул, и там его, близь монастыря, и закопали, чернотущего. Точнее, подле Перынского скита. Во-о-он там.

Неподалёку от Юрьевского монастыря виднелись низкие, неприметные постройки скита, в котором в строгом уединении молились ко Господу о спасении мира несколько отшельников.

— А как думаешь, батюшко, — спросил посадник, — правда ли, що под тим скитом сам царь Перун глубоко в земли похоронен?

— Бис его знает, — нахмурился Феофил. — Видомо токмо, що на сём мисти стояло наивеликое поганое капище, Горюч-каминь, а на нём златой истукан Перун-царь с серебряной молоньей в руци. Вкруг плоского круга, на коем возвышался Горюч-каминь, в ямцах располагались осемь кострищ.

— И що? Бачут, будто егда молонья с неба ударялась о Горюч-каминь, он, якобы, воспламинялся? — продолжал беседу Фома Андреевич.

— Может, так, а может, не так, — пожал плечами архиепископ. — Видомо, що воевода Добрыня тот Горюч-каминь в землю грубоко зарыл, заткнув им некий бездонный кладезь, под землёю обнаруженный. А златых идолов — их три было, один большой болван, а два маленьких — Добрыня вывез на середину Ильменя и сбросил с лодки. И вот що я в мыслях своих выпикаю — те три болванца и были теми рыбами, що на нашем ветриле изображены.

— Как так? — удивился посадник, а все сидящие вокруг невольно поближе подвинулись к архиепископу, прислушиваясь.

— Рыбы-то сии откуль? — спросил Феофил. — Из бывалок про Садка Сытинича, так?

— Вроде бы, — кивнул Фома Андреевич.

— Бывальщина бачит, що Садко об спор с купцами новгородскими извлёк тех рыбиц из вод Ильмень-озера, и они были златопёрыми. Так?

— Так... А вон, у нас боян Микулка есть, — кивнул посадник в сторону сидящего неподалёку певца. — Можно приказать ему, он споёт нам былку.

— А що, пускай и споёт, — согласился архиепископ. — Токмо я сперва добачу байку свою. Домысел же мой таков — златопёрыми те рыбицы не потому были, що на них злато перо, а потому, що то были златы перуны!..

Феофил обвёл торжествующим взглядом всех своих слушателей, у которых так и отвалились рты.

— Ого! — восхитился посадник. — Златы перуны! Ну и ну!

— Вот те и ну! — весело подмигнул Фоме Андреевичу архиепископ. — В былинке як бачено? В Новгороде большие пиры шли, а Садко проторговался, и его купцы на пиры не звали. Он в великой тузи[90] идёт на Горюч-каминь и там голосит свою горькую писню. И тогда Перун-царь пожалел его и повидал тайну про трёх рыбиц. А по моему домыслу будет так: Садко Сытинич попросту углядел лежащих на дни Ильменя златых болванцев, извлёк и тайно переплавил в рыбиц. Потом отвёз обратно и скинул в езеро.

— Пощо? Какая корысть? — удивился посадник.

— А вот пощо, — охотно пояснил архиепископ. — Поганых болванцев ему бы извлечь из воды и присвоить не дозволили бы. А рыбиц — можно. Хитёр был Садко. Тем и прославился.

— Ловко продумано! — восхитился домыслу Феофила посадник. — И ведь впрямь, мелковато Ильмень-озеро. Наиглубочайшие глубины и те — не глубже четырёх саженей[91]. И аще даже Добрыня на такой глубине, истуканцев сбросил, в ясный солнечный день, такой, як ныне, можно любое дно увидеть. Видать, удача тогда в Садка влюбилась!.. Каб и нам такого счастья!..

— Как знать... — покачал головой Феофил. — Бачут, що Садко жизнь свою в страшных муках окончил и в уме повредился.

— А в бывальщинах про то не поют, — усомнился Фома Андреевич.

— В бывальщинах далеко не про всё поют, — ответил архиепископ. — Ну що, послухаем нашего Микулку-то?

Певец, взяв гусли, не заставил себя долго упрашивать и завёл песню былинную про спор Садка с купцами-новгородцами о том, водятся ли в Ильмень-озере златопёрые рыбы. Ладья, уже выскочив на просторы Ильменя, бойко бежала по волнам воспетого в былине озера, справа и слева берега всё дальше уходили, ветер крепчал, солнце сверкало ослепительно, звуки гусельных струн и голос Микулки звонко и ладно растекались по округе. Песня была знакомая, но певец так необычно обыгрывал её, что хотелось слушать и слушать.

Некоторые из тех, кто внимал домыслам Феофила о Садке Сытиниче, потихоньку переместились к краю ладьи и теперь внимательно смотрели вниз, разглядывая неглубокое дно Ильмень-озера. Феофил мысленно усмехнулся — вот простаки! поди, надеются, что и им повезёт, как былинному счастливчику. Но ему и самому до смерти захотелось присоединиться к ним и смотреть на освещённое ярким летним солнышком дно. А как да попадётся там что-нибудь!

Гусляр пел, дойдя до того места былины, когда все отправились на ловлю чудесных рыб:


И свили-то они нов шидяной[92] невод,

И направили ушкуи[93] в Ильмень-море,

И бросали они тоньку[94] на самый дно,

Добывали они рыбку златой перынь...


Внезапно истошный крик одного из стоящих у края ладьи оборвал шёлковую, гибкую нить бывальщины:

— А-а-а!!! Воно! Золото! Поворачивай вспять! Анкорьте[95] ушкуй!

— Да где? Що? Аль ошалел, Васька?

— Никакой не ошалел! Сам видал своими очами!

— И я, кажись, що-то такое узрил...

Все переполошились, встал со своего места и владыка. В мыслях у него вспыхивали какие-то неясные ожидания. А что, если и впрямь достанется что-то со дна Ильменя?.. И чудом сим спасётся древняя вольность новгородская и от Москвы, и от латинства!..

Кормчий уже разворачивал ладью, парус хлопотал, складываясь; подойдя вместе с Фомой Андреевичем к краю посудины, архиепископ взволнованно смотрел на воды озера, хорошо просвечиваемые солнцем насквозь, до самого дна. Да и глубины тут не было никакой.

Вспятившись, ладья вернулась примерно к тому месту, где причудился златой блеск. Волны, стукаясь о борт, раскачивали кораблик. Все замерли, чуть дыша и напряжённо вглядываясь в заманчивые воды былинного озера. И вдруг архиепископ явственно увидел, как что-то поблескивает на дне золотым сиянием.

— Вижу! — рявкнул под самым ухом у Феофила молодой сын купеческий, Федька Курицын, который вчера привёз в Новгород казнённых в Русе знаменитых сынов боярских, в том числе и Марфина витязя, Дмитрия Борецкого.

— И я вижу, — выдохнул архиепископ в страшном волнении. Он и впрямь видел, но непонятно что — какие-то золотые узоры, расплывчатые очертания чего-то огромного, лежащего на дне и сверкающего в лучах полдневного летнего солнца.

— Где, Сокол, где? — чуть не падая за борт, хваталась за Федькин рукав его спутница, дочка угрина-снадобщика из Неревского конца. Видать, Федька умыкнул её без родительского благословения, поскольку, когда отчалили в Новгороде, отец Курицын объявился на пристани и стал выкрикивать Федьке всевозможные ругательства, требуя, чтобы сын немедленно воротился.

— Да вон же, Ласточка! — указывал Федька своей юной угринке.

«Ишь ты, — в недовольстве подумал архиепископ, — Сокол, Ласточка!..» Тем временем уже многие увидели златое сияние на дне Ильменя, восклицали, тянули руки, указывали перстами. Трезубый якорь плюхнулся в воду и мигом вгрызся в дно, ладью дёрнуло и повело в сторону, но не уносило, а шатало на одном месте. Во все глаза Феофил всматривался в лежащее на дне диво, но золотые очертания так и оставались неопределёнными, к тому же волны не давали как следует сосредоточить взор. Нечто золотое и великое блазнилось, дразнило, посверкивало на глубине двух-трёх саженей, качалось, мутилось, таяло... И вдруг Феофил отчётливо осознал, что там ничего нет, что глаза его видят обыкновенное дно — никаких узоров, очертаний, никакого золотого блеска!.. Что за морока! Он оглянулся по сторонам и увидел ошалевшие, растерянные лица.

— А куды подевалось-то? — первым воскликнул всё тот же Федька Курицын.

— И впрямь, братцы, исчезло! — плаксиво выпалил Васька, который первый увидел златой блеск.

— Да що это такое!

— Братцы ушкуйники! Бис нас морочит!

— Владыко Феофил! Що сие значит?

Феофил молчал. Холодный пот прошиб его. Неужто всё увиденное на дне озера было дьявольским наваждением? И как, чем объяснить его? Какими словами истолковывать? Феофилу сделалось страшно. Он снова оглядел лица перепуганных новгородцев. Наконец заговорил:

— Снимайте анкорь! Уходим отселе, да поживее! Сдаётся мни — соблазны тут гуляют по дну Ильменя. Помолимтеся, братие, ко святому Миколаю-угоднику, Мирликийскому чудотворцу. «Возбранный Чудотворце и изрядный угодниче Христов, миру всему источаяй многоценное милости миро...» — начал он громко читать, осеняя себя крестными знамениями. Васька, тот самый, что первым соблазнился мнимым златым сиянием, как видно, чувствовал за собой вину и с криком «Эх!» сиганул за борт, устремился к дну. Тем временем кормчий вновь разворачивал судно, снимая его с якоря. На якоре же вытащил и Ваську. Вода дождём бежала с его одежд, глаза были выпучены.

— Пусто там, братцы, — бормотал он жалобно. — Голое дно, да и всё! Що ж за морока такая?!

— Тихо ты! Молчи! Молись! — огрызнулись на него.

Так, с молитвами к Николаю Чудотворцу, отправились дальше к полуденному берегу озера, который уже виднелся во всех подробностях впереди ладьи. Под крутым обрывом в водных зарослях суетились местные обитатели — нырки и гагары, крохали и дикие гуси, большие и малые бекасы. Средь этого птичьего мира царил переполох — москали устроили настоящую облаву, меткие стрелы били птицу навзлёт и на плаву, то там, то сям начинали трепетать и хлопать по воде крылья в предсмертных муках.

— Ишь ты, — сказал посадник Фома Андреевич, — каково лупят! А ить сегодня пятница, постный день, птицу нельзя вкушати. Ох, москали, москали!..

Маленькая лодка, в которой сидели двое гребцов, вышла навстречу ладье. Один из сидящих в ней, встав в полный рост, кричал:

— Эй! Кто таковы? Новгородцы? С челобитьем аль как?

— С челобитьем! — отвечали ему с носа ладьи. — Владыку везём да нового посадника. Марфу скинули, новый посадник у нас ныне — Фома Андреич.

— Ну, добро, коли так! — И лодка с разведчиками быстро пошла назад к берегу.

— Ох-хо-хо! — вдруг тягостно вздохнул Феофил. Радостное чувство, с которым он покидал сегодня Новгород, куда-то исчезло. И, разделяя настроение остальных новгородцев, он ощутил себя в унизительной роли челобитчика, от лица которого Новгород сдавался на милость Московского князя. Видя и в посаднике то же внезапно навалившееся уныние, архиепископ положил ему на плечо руку и сказал:

— Не тужи, Фома свет-Андреич! Государь Иван, бачут, милостив, не унизит нас. А всё ж краще ему служить, а не латынянам.

— Да кабы никому не служить — краще того было бы, — вздохнул посадник.

— Так-то так, — согласился архиепископ, но добавил: — А коли одному Богу служить будешь, Бог мало-помалу от всех прочих господ избавит тебя.

Глава шестнадцатая ЧЕЛОБИТИЕ


Государь грустил. На другой день после суда над новгородскими изменниками он перебрался в большой воинский свой стан, раскинувшийся у Коростыни по берегу Ильмень-озера. И тогда же в Коростынь прибыл гонец из Москвы Василий Ноздреватый, он доложил великому князю о том, что на Москве всё спокойно. Вдовствующая княгиня Марья Ярославна почти не задыхается, сестрица Анна Васильевна постоянно при ней и постоянно затевает всевозможные увеселения, молодой княжич Иван Иванович выздоровел и ждёт приказа от отца явиться в стан, братец Андрей Васильевич Меньшой благополучно спит с вечера до полудня, но потом исправно обедает, играет в шахи и столь же исправно ужинает. Рассказ Ноздреватого, блистающий остроумием, изрядно всех повеселил, но, оставшись наедине с государем, Ноздреватый сообщил Ивану Васильевичу с глазу на глаз, что вдова Александра Гусева, Елена Михайловна, урождённая Кошкина, на днях была пострижена в кремлёвском Девичьем монастыре.

Вот и отнял Господь у государя его Алёнушку! И как бы ни понимал Иван Васильевич, что рано или поздно пришлось бы расстаться с милой вдовиночкой, особливо когда появится у него новая супруга — морейская ли царевна или какая иная, — как ни готов он был к разлуке с утешительной Еленой Михайловной, а всё думалось: есть ещё времечко, хоть полгодика ещё, да наши! И вот теперь, когда будто ножом отрезало от Ивановой жизни сей милый сердцу кусочек, непереносимая грусть навалилась на великого князя.

Конечно же, не сама Алёна в иночество бросилась. Это матушка с сестрицей подстроили, насильно — уговорами или угрозами — заставили полную соков женщину, не готовую к монашескому подвигу, отречься от житейских радостей. И что тут поделать? Явиться и обжечь, облить гневом, как смолой, обеих доброжелательниц? Глупо. Они о благе государства пекутся, и всякий займёт их сторону. А главное, Иван Васильевич тоже горит любовью к государству своему, понимает необходимость расчётливого брака!..

Весь белый свет — удачная война с Новгородом, блестящие победы, близкое и полное сокрушение измены новгородской, ясное солнечное лето, красоты окрестностей Ильмень-озера и даже лакомые коростынские вишни — всё вмиг сделалось Ивану немило. Беря с собой лишь молчаливого брата Бориса, безутешного и потому тоже отныне молчаливого Ивана Ощеру, окольничего Заболоцкого, боярина Русалку да трёх-четырёх дружинников, великий князь скитался целый день по окрестным лесам и болотам, и покуда заединщики его постреливали глухарей, тетеревов, лисиц и зайцев, Иван Васильевич ни разу не взялся за лук, а лишь созерцательно участвовал в охоте. Однажды, когда ему вдруг нос к носу встретилась рысь, он посмотрел на неё с усмешкой и тихо пожелал:

— Ступала бы и ты, пар душка, в монастырь!

Узнав о прибытии с Ильменя челобитчиков, он не пожелал встречаться с ними ни в тот же день по их приезде, ни на следующий, ни на третий, ни на четвёртый. Он знал, что никто его за это не осудит, и даже, напротив того, хвалить будут: «Мудрый государь у нас, верно делает, что томит новгородцев, не спешит обниматься с изменщиками!» А челобитчики — архиепископ Феофил и новый посадник Фома Андреевич — покуда встречались и вели беседы с шелонскими победителями, с митрополитом Филиппом, Чудовским и Андрониковским игуменами, с князем Верейским и даже с касимовцами. Чёрная хандра, которую довелось испытать Ивану после смерти жены четыре года назад и которая понемногу развеялась с появлением Алёны, вновь безраздельно овладела им; причём тосковал он не об Алёне, а именно, вновь и с утроенной силой — о Машеньке, Марье Борисовне, Машуне. Видел её то со свечой в руке во храме, то простоволосую в одной сорочице, босую, приближающуюся к его постели, то кормящую грудью малыша — она ведь не захотела отдавать Ванюшу кормилицам, сама истекала молоком и могла бы ещё двоих сосунков питать, то... нет-нет! последний, страшный облик Маши, синий, опухший, он изо всех сил старался отогнать от своих воспоминаний, звал другие, светлые и радостные образы жены, и они приходили по его зову. Вот в лодочке под лёгким парусом, таким же летним солнечным днём, как стоят сейчас здесь. Гудельщик красиво играет на своих гудах, Машенька сидит в белом летнике, на голове — лазоревая кика с жемчужным очельем, глаза смотрят на него с такой нежностью, что всё внутри стонет — ну почему сейчас не ночь!.. Где же это было? Бывало-то много раз — и лодочки, и солнечные дни, и нежные взоры. Но именно это, особо острое воспоминание?.. Ах да! В Калязине, в то самое лето, когда обнаружилось, что Маша зачала. Точно, точно! Они ведь тогда ещё отправились обедать в какую-то женскую обитель, и там Иван встретил монашенку с на удивление знакомым лицом. Потом он вспомнил её — черемисянка. Даже имя вспомнил — Очалше. А она ему со смехом: «Не Очалше я, светлый княже, давно уж не Очалше. Ольга я в крещении и иночестве своём». И даже на могилу Бернара сводила. И Ивану тогда припомнились слова Русалки о том, что се — любовь. Он стал допытываться у Машуни, могла бы и она, так же, как эта черемисянка, себя до конца дней своих к его могиле привязать... Да только в могилу Маша раньше его вот ушла!..

И много других светлых воспоминаний посещало Ивана Васильевича, покуда он блуждал по приильменским лесам со своими заединщиками, и грусть росла в нём всё больше и больше, особенно когда припоминалось, в чём и как виноват бывал перед Марьюшкой.

Утром последнего дня перед Успенским постом[96] Андрей Бова разыскал великого князя и его охотничков на берегу речки Поижи в десяти вёрстах от Коростыни. Увидев его, государь сразу догадался, что есть важные новости.

— Здорово, Андрюша! — приветствовал он его. — Какие вести привёз нам сюда? Добрые аль злые?

— Добрые! Добрые, государь! — воскликнул Бова. — Воистину — с нами Бог! Гонец прибыл от Василия Фёдоровича.

— От Образца? Ну — и?.. — нетерпеливо вопросил Иван и вдруг поймал себя на том, что его взволновало поступление вестей. Неужто отхлынет хандра?!

— Победа, государь! Полная победа! — воскликнул Бова ещё громче. — На Двине, при впадении в неё Шиленги, Образец наголову разгромил войско Шуйского-Гребёнки и воеводы Василия Никифоровича.

— Славно! — обрадовался великий князь вдвойне — и радостному известию, и тому, что способен радоваться. — Не постарались, значит, двинцы ради Новгорода и Литвы? Зело славно! Много ж насобирала Гребёнка вшей в двинских власах?

— А?

— Я говорю: большая ли рать была у Шуйского-Гребёнки? Сколько удалось ему наскрести таких, которые готовы были за измену биться?

— Двенадцать тысяч, — ответил Бова. — А у Образца с его вятичами втрое меньше того было — четыре тысячи.

— И побил Образец Гребёнку?

— Побил! Гонец сказывает, целый день секлись в битве, до того бились, что, потеряв всё оружие, руками схватывались и душили друг друга с ненавистью. Двинский стяжной, падоша, потерял стяг, его подхватил другой, убило и этого, тогда стяг взял третий, а когда и его убило, наши захватили знамя двинское, и тут двинцы дрогнули, побежали и стали сдаваться в полон валом. Сам Гребёнка, раненный в голову, еле спасся от плена, бежал с малой горсткой людей своих. Так что, как видишь, государь, повсюду мы бьём крамольников новгородских!

— А как там в самом Новгороде? — спросил Иван Васильевич, беря с вертела кусок вчерашней копчёной медвежатины. Вчера Ощера завалил лесного митрополита, и потом весь вечер вспоминали покойного Юшку Драницу, некогда знаменитого медвежьей охотой.

— В Новгороде, — докладывал Андрей Иванович, — Марфа Борецкая, пользуясь отсутствием нового посадника, подняла мятеж, сама себя заново провозгласила посадницей, стала готовиться к обороне города от нас, на стены пушки выкатывать, но недолго её терпели — воевода Упадыш поднял Словенский конец противу Марфы, принялся пушки железами заколачивать, его схватили и предали жестокой казни, но сие не имело воздействия на верных нам новгородцев, они пуще прежнего взялись бить изменников-подлитовников, и вскоре Марфе ничего не оставалось делать, как запрятаться в своём богатом доме и не высовывать носа. Так что, можно рядить, конец войне. Псковичи уже стоят возле Юрьева монастыря и видят стены Кремля Новгородского. Князь Оболенский-Стрига оставил берега Меты и движется к Новгороду с востока. Остаётся нам только принять челобитье архиепископа и нового посадника. А там — дорога в Новгород открыта, въедем победителями и навеки покончим с изменой!

— Да? — задумчиво жуя вкусную медвежатину, отозвался Иван Васильевич. — А надо ли нам вообще вступать в Новгород?

— Я не понимаю, — удивился Андрей Иванович.

— А тут и понимать нечего, — ответил государь, — я ведь пришёл сюда не для того, чтобы покорять Новгород, а ради истребления измены. Теперь же войне конец, и ежели я соблаговолю явиться в Новгород, сие будет означать мою к нему милость. А они моей милости пока не заслуживают. Посещать великие города государь Московский должен либо гостем наижеланнейшим и долгожданным, либо суровым завоевателем! А сегодня я для Новгорода — ни первое, ни второе.

Глаза Бовы дивно заблистали, и Иван Васильевич понял, что сказал нечто правильное и полезное.

К полудню великий князь явился в Коростынский стан и тотчас направился к ставке, отведённой для архиепископа Феофила. Тот уже стоял у входа в высокую ставку. На лице у него всё было написано: он гневается на государя за столь долгое отсутствие и оттяжку встречи, но гнева своего не может выказать, поскольку явился сюда как челобитник, да к тому же и сокрушение военной мышцы Новгорода теперь уж стало окончательным после разгрома на Двине и повторного ниспровержения Марфы Борецкой. Иван поспешил сам сбить архиепископа с толку и, подойдя к нему, пал пред ним на колени:

— Благослови, владыко!

Не ожидав сего коленопреклонения, Феофил растерянно и растроганно наложил на Иоанна своё благословение. Государь встал с колен, целуя руку Феофила, и лишь выпрямившись во весь свой немалый рост, отпустил благословившую его десницу.

— С приездом, ваше высокопреосвященство!

— Так ведь давно уж приехали... — лукаво улыбаясь, отвечал Феофил. Справа от него появился посадник Фома Андреевич. Государь сразу догадался, что это именно он. Видно было, что и на него коленопреклонение великого князя произвело некое недоумённое впечатление, и чтобы он не успел хоть мало-мальски возгордиться, Иван строгим тоном произнёс:

— Ты, что ли, новый посадник новгородский?

— Я есмь, великий княже, — с большим достоинством отвечал Фома Андреевич.

— С челобитьем приехал? — дальше спросил Иван.

— Челом бити от всея господы и веча Великого Новгорода — да приимёт государь Московский мир и почтение наше, — важно отвесил полупоклон посадник.

— Бей, — коротко сказанул государь.

Посадник недоумённо вскинул брови. Посмотрел на архиепископа. Тот тоже не понял.

— Что ж стоишь? — усмехнулся Иван.

— А-а-а... — раскрыл рот Фома Андреевич, да так ничего и не сказал, вдруг осенившись, чего требует от него москаль.

-Ну, где ж твоё челобитье? — уже сердясь, молвил великий князь. — Бей челом, коли говоришь, что челом бить приехал!

И вдруг Феофил, первым почувствовав зловещие ниточки в голосе Иоанна, пал на колени и с размаху стукнулся лбом о землю.

— Владыко! — бросился поднимать его Иван Васильевич. — Я же от вас не требовал того! Я от посадника жду челобитья. Фома Андреевич, оттягиваешь переговоры!

Посадник, выпучив глаза, зачем-то перекрестился, встал на колени и тоже прикоснулся лбом к земле, хотя и не так страстно, не так отрешённо-покорно, как Феофил.

— Ну вот, — благосклонно заулыбался Иван, — а теперь можно и по-русски с тобой поздороваться. Здравствуй-ста, посадниче Фома Андреевич, здравствуй-ста, старшина новгородский! — и он троекратно облобызал посадника, крепко сжимая в объятиях.

Теперь все были довольны, и государь почувствовал воцарившееся вокруг него восхищение. Довольный тем, как ему удалось и сбить спесь с ушкуйников новгородских, и одновременно купить, расположить их к себе, Иван Васильевич повёл гостей к тому месту, где под открытым небом накрывались столы. Он шёл между ними, придерживая правой рукой левый локоть архиепископа, спрашивал, хорошо ли их тут без него принимали, не обидели ль чем, вкусно ли кормили-потчевали и не было ль скучно.

— Добре, всё добре, — отвечал Феофил. — Всем мы довольны. И владыка Филипп нас щедро принимал, и воеводы твои. Только вот я замитил, що... что, х-кмм, в пяток люди твои не шибко пост соблюдали, дичиной всякой питались. И Филипп не корил их.

— Воно как? — качнул головой государь. — Владыко Филиппе! — обратился он к митрополиту, идущему неподалёку. — Слыхано ли тобой замечание архиепископское?

— Слыхано, — отозвался Филипп. — Да токмо люди московские не на весёлую прогулку сюда явились, а на горестный и тяжкий труд искоренения крамолы новгородской. И посему я им до сегодняшнего дня послабление давал в постах. Да к тому же, не дело архиепископу делать замечания митрополиту.

— Прости, святейший! — поспешил извиниться Феофил.

— Прощаю ради заговин сегодняшних, — строго ответил митрополит.

— Как? Сегодня уже заговины? — спросил Иван Васильевич, и тут ему стало совестно, что он потерял счёт календарю. — Вчера, значит, уже Ивана Воина было?

— Нет, Иване Васильевичу, — улыбнулся митрополит, — Ивана Воина сегодня празднование, потому что завтра среда, и пост на день ранее. Сегодня тридцатое-то.

— Знаменательно! — подивился великий князь. — И зело хорошо сие, что мы в день Ивана Воина челобитье от Новгорода принимаем! Значит, мир меж нами сегодняшним днём осенится. — Говоря это, он подумал, что они ещё, чего доброго, решат, будто он нарочно к дню Иоанна Воина подгадал с появлением. А и пусть решат! Даже и хорошо!

Когда уселись за столами и после митрополичьего благословения принялись вкушать яства и питие, разговор снова вернулся к Ивану Воину.

— Дозвольте, святые отцы, выказать своё невежество, — обратился к архиереям и игуменам князь Данила Холмский, — а вот не знаю я, како почитается Иван Воин — как святой, мученик, праведник или благоверный угодник?

Ивана Васильевича тоже вмиг озадачил сей вопрос, ибо и он, грешным делом, не знал поминального звания Ивана Воина. Но тут он с удивлением увидел, что на лицах представителей Церкви также отразилось недоумение. Феофил переглянулся с Филиппом, тот в свою очередь с Митрофаном, Митрофан — с Геннадием. И все молчали. Митрополит, видя, что ему, как наивысшему иерарху, придётся ответ держать, откашлялся и сказал:

— О мученичестве его нет никаких сведений, равно как и о святости. Посему, вероятно, его следует почитать как благоверного, ибо что мы знаем о благочестивом муже сем — что он бысть стратиотом[97] в войске Флавия Клавдия Ульяна Отступника, что он отличался беспримерной храбростью в сражениях, но вместе с тем всегда стремился избегать ненужных кровопролитий. Когда же Ульян, собственно, и сделался новоязычником поганым, за что и получил имя Отступника, он послал Ивана Воина казнить христиан, но Иван Воин, напротив того, их стал прятать и защищать, а коли кого хватали, он тех освобождал. Но кончил жизнь свою он не в мученичестве. Во всяком случае, о страдальческой кончине его несть ни свидетельств, ни откровений.

— А правда ли, что были случаи, — вмешался в разговор князь Верейский, — когда, искренне помолясь к Ивану Воину, люди обретали пропажу и находили тех, кто у них что-либо украл?

— И такое ведомо о сём праведнике, — кивнул митрополит.

— Восславим же доброго Иоанна Стратиота! — воскликнул весело Иван Васильевич, высоко поднимая чашу с душистым токайским вином. — Сочтём и сегодняшнюю находку как одно из его достопамятных чудес.

— Находку? — удивился посадник Фома Андреевич.

— Ну да! — кивнул великий князь. — Зело драгую вещь хотела Литва похитить у Руси — чудно сверкающий Новгород Великий, славный деяниями Рюрика, Ярослава, Александра Невского. Но мы сию похищенную пропажу себе, однако же, возвращаем! Слава тебе, Иоанне Воине!

И, осушив чашу, великий князь с удовольствием принялся закусывать поджаристым верченым свиным окороком. Однако, подумал он, хорошо, что именно сегодня состоялось челобитье новгородцев — сегодня из него так и вылетало звонкое слово, и так всё складно складывалось! Вчера или позавчера он был бы угрюм, и столь знаменательное событие, как принятие челобитной, прошло бы мрачно, невесело.

Но, видя, как новгородцы вновь расслабились, он решил снова малость поприжать их и вдруг, грозно нахмурив брови, спросил:

— Ну, а каков предлагается нам от Господина Великого Новгорода окуп за все наши милости?

Тут, собственно, и начались главные переговоры, и новгородцы, душою всегда к торговле лежащие, принялись вовсю торговаться. Вот уж чего никогда не умел и не любил Иван Васильевич! И теперь ему это занятие быстро прескучило. Изначально, по всеобщему сговору с князьями и боярами своими, Иван должен был взять с Новгорода никак не меньше двадцати тысяч рублей, и сейчас для заначки им была названа цифра в тридцать пять тысяч. Посадник стал плакаться, уверяя, что в таком случае его с посадников скинут и вернут назад неугомонную Марфу.

— Сколько ж вы хотите дать? — возмущённо разводил руками великий князь.

— Гневайся — не гневайся, государь, — тоже разводил руками Фома Андреевич, — но Новгород ныне стал не так уж богат. Ты, вирно, знаешь, що ржаной хлиб совсим исчез на торгах наших, да и пшеничный вот-вот готов исчезнути. Голод близок у врат новгородских. Осемь тыщонц рублий готовы выплатить мы, да и те едва наскребём.

Польское «тыщонц» в устах русского человека покоробило Ивана и, поморщившись, он строго заявил:

— Осемь тысяч? Так-то мало оценили вы измену свою?

Но долго торговаться он не смог и в конце концов сильно уступил челобитчикам, даже очерченная в заведомом умысле сумма в двадцать тысяч была сдана, и в итоге договорились о шестнадцати тысячах, из которых первую челобитчики могли выплатить уже сейчас, ибо привезли её с собой на ладье. Кроме того, братьям великокняжеским, князьям и боярам, принимавшим участие в войне, обещаны были дорогие подарки.

Наконец, хлопнув по рукам, осушили по новой чаше за то, что уговор состоялся.

— Эй, дьяки! — кликнул великий князь сидящих чуть поодаль Степана Бородатого и Василия Мамырева, при котором появился какой-то новый подьячий, лицо знакомое. — Готовьте грамоту о докончании, да по всем правилам любезной старины. Впишите туда так, что, мол, новгородцы обязуются впредь николи не отдаваться ни королям, ни великим князьям, ни панам, какие-никакие на Литве, и в ляхах, и немцах будут, но быть неотступными от нас, государей Московских. Князей у Литвы не просить и не принимать к себе в Великий Новгород. И на владычество выбирать по старине — ставить владыку на Москве у нас, при гробе святителя Петра-чудотворца, у великих князей наших и отца нашего, митрополита Московского, и ни в каком ином месте владыку-архиепископа не ставить.

— Великий княже, — вмешался тут посадник Фома Андреевич, — дозволь одно только слово вставить.

— Какое?

— Що, мол, мы, новгородцы, всё же люди-мужи вольные, а Господин Великий Новгород — отчина наша.

— Дозволяю, — кивнул Иван Васильевич. — Впишите, дьяки, как посадник Фома Андреевич просит. А ещё поставьте в том докончании, что впредь никогда Новгород не будет искать своих земель ни в Белозерье, ни в Вологде, ни в Волоке Ламском, а я за то возвращаю Господину Великому Новгороду и Торжок, и крепость Демон, что перешли на мою сторону. Обещаюсь держать Новгород в старине, по пошлине, да без обиды. И как особую милость — отпускаю всех пленных новгородцев, кои были захвачены в сие лето за всё время нашего славного похода. И с сего дня повелеваю перестать жечь земли новгородские, бить и пленять людей здешних, кои отныне не враги и не изменники, а мои подданные.

На том и окончилось челобитье, и дальше началось в полную силу великое коростынское заговенье на Успенский пост. Пили и ели много, перепились и объелись многие, самого посадника, Фому Андреевича, отвели от стола под белы рученьки и, позволив ему хорошенечко скинуть с души, уложили спать в лёгком шатре. Иван Васильевич и сам не отстал от прочих и здорово хватанул лишнего, но не падал, почти не шатался, сидел за столом и веселился в честь Ивана Воина. Образы покойницы Марьи и монахини Алёны порой мелькали в его помутнённом сознании, но он не рыдал в душе о них, старался не рыдать. После очередного кубка Иван Ощера подсел с заявлением о том, что хочет навсегда остаться в здешних краях, основать монастырь на месте гибели сына своего, Константина Ивановича, павшего одним из первых в Шелонской битве.

— И ты? И ты в монастырь? — закручинился государь.

Потом архиепископ Феофил стал приставать к нему с какой-то совсем уж ничтожной просьбой — отправить назад в Новгород какого-то Федьку. Мол, сей Федька сбежал от отца под страхом того, что тот лишит его благословения, то бишь вопреки всякому страху. Дьяк Мамырев же, встречу[98] архиепископу, уговаривал Ивана оставить Федьку:

— Великий княже, пускай он при нас будет! Зело толковый парень! Сочиняет так складно, языки изумеет многие. Много пользы принесёт.

— Почто же он от отца-то?.. — спросил великий князь.

— Любовь у него, государь! А отец не дозволяет жениться. Он и утёк из Новгорода вместе со своею любушкой, — растолковывал Мамырев. — Не хочет он в Новегороде жить, хочет тебе быть верным слугою.

— Где он? Подать сюда! — махнул рукой великий князь.

Привели Федьку.

— Кто ты есть таков? — спросил Иван Васильевич.

— Фёдор Васильевич Курицын я, — отвечал тот.

— Любишь девушку?

— Люблю, государь.

— Ну и люби! Это мне вот... — Великий князь чуть не всхлипнул, но вовремя воспрянул духом, выпрямился и поднял новую чашу. — На Москве служить хочешь?

— Мечтаю, Иване Васильевичу!

— Man sagt, du bist sehr wissenschaftlich[99], — продолжал допрос свой Иван Васильевич.

— Um die Wahrheit zu sagen, mein Grossfbirst, — бойко отвечал Курицын, — nicht so sehr[100].

— Молодец! — улыбнулся государь. — А что значит по-латынски Nil fit ad nihilum?

— Ничто не превращаемо в ничесо же, — перевёл Федька, не моргнув глазом.

— Гляньте-ка! И латынь знает, и не щокает! — рассмеялся Иван Васильевич. Спросил Федьку по-литовски, потом по-польски, тот точно так же хорошо ответствовал.

— Он и по-угорски может, — добавил Мамырев.

— Угорского я не знаю, — рассмеялся великий князь. — Только в винах ихних силён знаток. Ну, Фёдор Курицын, оставайся в моих подьячих! Вижу, далеко ты пойдёшь! Выпьем за твою зазнобушку!

Поздно ночью, проснувшись в своей ставке, Иван Васильевич потребовал ледяного квасу и, утоляя мучительную жажду, вспомнил про счастливчика Федьку, который сбежал из отчего Новгорода со своею возлюбленной, и так завидно стало, так остро ощутилась потеря Машеньки и Алёнушки, что хоть волком вой. Выйдя на берег Ильмень-озера в окружении нескольких телохранителей, старающихся держаться как можно более поодаль, Иван Васильевич сел над обрывом, смотрел, как плещется по озёрной глади белый ушкуй луны, уже заметно пошедшей на убыль, и тихо, безутешно тосковал.

Глава семнадцатая НОВЫЙ ГОД


— Царица Небесная! Никак, дождик? — услышал Ванюша сквозь сон голос бабушки, и тотчас увиделось лазурное небо, белоснежное облако, на нём — Царица в радужных одеяниях, разводит в разные стороны руки, а с мокрых, сверкающих рукавов её сыплется золотая капель. — Почитай, с самой Радоницы и до сего дня ни единой капельки на Москве не упало! — говорила Царица голосом бабушки. — И вот — пожалуйста! Новому году омовенье, великому князю дорог оновенье. Ванюша! Вставай! Игумен Геннадий уже спрашивал о тебе — пойдёшь ли.

Ванюша открыл глаза. В просторной повалуше великокняжеского дворца, где он спал эту ночь, было уже светло. Под образами горели свечи, теплилась большая лампада. Протерев глаза и основательно зевнув, Ваня сладостно потянулся, поднимаясь с постели, — сегодня был один из самых необычных дней года, первое сентября, и если вчера ещё считалось лето 6979-е, то уже сегодня началось лето 6980-е от Сотворения Мира. Новый год. Сегодня снимают и пробуют дыни, сегодня по всей Москве и окрестностям играют свадьбы, сегодня солят огурцы и устраивают пышные похороны тараканам и мухам, сегодня день Семёна-столпника и нужно обсыпать друг друга семенами. Но главное — сегодня возвращайся на Москву из победного похода государь Иван Васильевич!

Умываясь, Ванюша несколько раз глубочайше вздохнул, поминая все свои обиды на отца, который не взял его в поход против Новгорода. Его, взрослого тринадцатилетнего мужчину! Всё лето Иван Иванович переживал эту обиду и всё ждал, ждал, ждал, когда же приедет гонец с письмом, в котором бы князь Иоанн звал своего сына прибыть туда-то и туда-то, дабы принять участие в решающих битвах и сражениях. Но гонцы приезжали и приезжали, а в письмах от отца не было ни слова о том, как сильно отец нуждается в помощи своего сына, Иоанна Младого. Слуга Василий Оболенский подал княжичу убрус, стал помогать утереться:

— С первым умыванием в новом году, Иван Иванович!

Что ж, пусть обиды и горести останутся в прошлом лете, снова вздохнул Ванюша. Зато сегодня будет столько веселья, готовятся потешные бои, представления, приехали какие-то чагатаи и будут ходить по верёвкам, протянутым через всю Ивановскую, а какой уготован пир! Из разного мяса будет испечён Великий Новгород, а к сладким заедкам уже изготовлено несколько десятков сахарных кремлей, по три пуда каждый. А ещё привезены с Волги баранцы, и их будут начинять сладкими и кислыми винами, медами и квасами. А ещё...

Не успел Ванюша как следует одеться, плавая в мечтах о грядущих удовольствиях, как в повалушу вошли дыни. Двери распахнулись, пред дынями возник боярин Семён Иванович Ряполовский, верно служивший ещё отцу Ванюши, когда отец сам был Ванюшей, Иванушкой; а за Ряполовским внесли огромное блюдо с только что снятыми знаменитыми московскими дынями пяти видов. Тут были: толстокожие зелёные дубовки, сплошь покрытые паутиной трещин, прочные и гладкие зеленоватого цвета зимушки, небольшие и похожие на яблоки царички, сочные жёлтые водяницы и, наконец, самые лакомые — канталупки, сплюснутые, сплошь покрытые бородавками и рубцами, некрасивые, как столетние старухи, но такие сладкие и сочные.

— Поздравляю с новолетием! Поздравляю с новолетием! — восклицал боярин Семён, который своими рубцами и бородавками сам был похож на канталупку.

— А тебя, Семён Иванович, с именинами! — отвечала бабушка. — У меня тебе поминочек припасён. Увидишь, до чего ж хорош!

— Спасибо-ста, Марья Ярославна, — низко кланялся бабушке Ряполовский. — Ну, Иванушко Иванович! Пойдёшь с нами стречать государя-батюшку?

— Пойду, Семён Иванович! Обязательно пойду!

— То-то же! Помнится, я ему когда-то, давным-давно, на Чистый четверток подарил сребрик самого князя Владимира Красна Солнышка. Се мой сребрик ему победу и успех приносит! Ну, давайте-ка дыни отведывать — кому какой год достанется.

— Мне канталупку! — первым воскликнул Ванюша.

— А не боишься? Оне, бывает, горькие. Редко, одна на тысячу, но попадаются, — остерёг княжича Ряполовский. — Кому достанется, тому уж я бы не позавидовал.

— Не боюсь! — уверенно топнул ногой, обутой в сафьяновый сапожок, Иван Иванович.

Слуга Василий, отрезав кусок выбранной Ванюшей канталупки, протянул его княжичу. Дыня оказалась сладчайшая, душистейшая, такая, что он в два счета съел кусок до самой тонкой корочки и потребовал ещё. Бабушка тоже выбрала канталупку, но её дыня оказалась горькой.

— Ну вот, — почему-то нисколько не расстроившись, сказала бабушка, — значит, в этом году помру. Наконец-то. Зажилась. Шестой десяток. Поеду к своему Васеньке. Каково ему там, в раю, слепенькому! Никто так, как я, не приголубит.

— Что ж, разве он и в раю не прозрел? — фыркнул Иван Иванович.

Ряполовский выбрал дубовку с белоснежной хрустящей мякотью.

— Хороша! — нахваливал. — Ежели такой у меня год будет, я согласен. А ну-ка, Марья Ярославна, дай-ка я твою попробую! А что-то она нисколько не горькая? Ах обманщица, княгиня, ах лукавая!

— Да ладно тебе, Семён Иванович, а то я вкус утратила, как покойник Шемяка и брат его, — весело махнула на боярина бабушка.

— Ну а твоя зимушка? — спросил Ряполовский слугу Василия.

— Не доспела ещё, — отвечал Василий.

— Ну, стало быть, ты в этом году ещё не доспеешь! — засмеялся Ряполовский.

Появилась тётка, Анна Васильевна, княгиня Рязанская. Выбрала себе водяницу, с удовольствием отведала.

— Хороша? — спросил Ряполовский.

— Очень, — улыбнулась тётка.

— Значит, сына родишь хорошего, — кивнула бабушка на большой живот своей дочери, которая, по всем подсчётам, через пару недель уже должна была родить.

— Сочного такого! — добавил Семён Иванович.

— Сырости много разводить будет, — рассмеялась тётка Анна.

Появился дядька, Андрей Васильевич Меньшой, князь Вологодский, знаменитый сонливец. Зевая, тоже отведал канталупку.

— Сладкая. — Сказал и пристроился в уголке, задрёмывая.

— Э-и-эх! — проворчала бабушка Маша. — Брат тебе Вологду завоевал, а ты так и не проснулся!

— Она и так моя была, Вологда, — буркнул дядя Андрей.

— Твоя, да не твоя, — возразила тётя Аня. — Ушкуйники все на неё зарились. Никак не хотели признавать её за Москвою.

Появился игумен Чудовского монастыря Геннадий. Две недели назад он вернулся на Москву вместе с митрополитом Филиппом. Даже попов и монахов брал с собой в поход отец, а своего тринадцатилетнего сына не взял. Причём тринадцати с половиной лет! Зачем тогда на коня в четыре года саживали? Как раз в такой же точно день первого сентября девять лет тому назад.

— А сегодня четверогодков будут кого-нибудь сажать на конь? — спросил Иван Иванович.

— А как же, — отвечал слуга Оболенский. — Племянничка моего, Сашу, воеводы Александра Васильевича сына. Ему в июне четыре исполнилось.

— И моего внучека Митьку, — добавил Ряполовский. — Ему тоже четыре.

— Ну, пора нам выходить с Богом, — сказал игумен Геннадий, заканчивая есть свой кусок дыни, простодушно вытирая пальцы о край рясы. — Андрей-то Василия спит опять? Не пойдёт с нами?

— Да куды ему, засоне! — ответила бабушка Маша. — Ступайте без него. У него, поди, и ангел-хранитель ещё не проснулся.

— А князь Дмитровский? — спросил игумен.

— Жар у него, — вздохнула бабушка.

Дядя Юра, Юрий Васильевич Дмитровский, вернулся из похода тоже раньше времени, вместе с Геннадием и митрополитом. Расхворался, бедный. Ваня его недолюбливал. Хворый был дядя Юра, вечно от него пахло болезнью и сыростью. Тихий, молчаливый, пришибленный. И бездетный. А бездетных на Москве за мужчин не считают. Над бессыновными подшучивают, а уж бездетных и вовсе презирают. И всё-таки Ване вдруг стало жаль дядю Юру — все веселятся, новый год, дыню отведывают, ждут возвращения победителей, а несчастный Юрий Васильевич лежит и болеет. Ни то ни се. Вроде и в походе побывал, а слава мимо него прошла. И победителей встречать не пойдёт, и на пиру не посидит, не повеселится.

Вскоре на бодрых лошадках выезжали из Кремля. Впереди ехал знаменосец, неся на высоком копьё хоругвь княжича Ивана Младого, па которой был изображён его святой — Иоанн Предтеча, в одной руке крест, а другую он вознёс вверх, в ней — раковина, из раковины истекают воды Иордана и льются на голову Спасителя, которую Христос склонил пред Иоанном, принимая от него крещение. Над раковиной — белая голубка.

За знаменосцем ехали два латника в сплошном доспехе, далее следовал сам Иван Иванович, игумен Геннадий и Семён Иванович Ряполовский. За ними следовали касимовский царевич Муртоза и князь Василий Иванович Рязанский, муж тёти Ани, приехавший пару дней назад, чтобы принять участие в торжествах и чествовании победителей. Четверо воинов-рязанцев замыкали сей конный поезд. Ехали медленно, ходой, и можно было смотреть по сторонам и беседовать.

— А у меня горе, — сказал Геннадий. — Иеромонах Фома ночью скончался. Угораздило же его не дожить до сегодняшних радостей!

— У него зато теперь иные радости, — сказал Ряполовский. — Это тот самый Фома, с которым ты тогда в Муром пришёл, сопровождая Иону?

— Он самый, — вздохнул игумен. — Хороший был инок.

По Красной площади к Успенскому собору спешили люди — там начиналась утренняя служба. Дождик кончился, первые лучи рассвета блестели на мокром золоте купола и креста главного кремлёвского храма. Сам храм, увы, выглядел отнюдь не торжественно — покосившийся, треснувший и подпёртый огромными брёвнами, готовый вот-вот рухнуть, как умирающий старик, которого всё же вывели на двор встречать долгожданного сына с войны.

Все, кроме князя Ряполовского, постарались не заметить плачевности храма. Василий же Иванович не удержался от замечания:

— Давно пора вам на Москве новое Успенье возводить.

— Что пора, то пора, — вздохнул Геннадий, видимо, всё ещё горюя об усопшем монахе Фоме.

— У кого горе, а у кого радость сегодня — всё перемешается, — сказал Ряполовский. — Кто будет живых ласкать, а кто — мёртвых поминать. Сколько славных витязей война унесла.

— Боярин Сорокоумов-Ощера так и остался на Шелонской бице при могиле убитого сына, — сказал игумен. — Хочет там обитель строить.

— А у меня как раз сегодня радость, хлопот полон рот, — улыбнулся, видимо, желая отвлечь от грустной беседы, Ряполовский. — Дочку самую младшую замуж отдаю. Все мои детушки теперь будут пристроены. Можно и мне в монастырь. Возьмёшь к себе в Чудов, Геннадий?

— С превеликой, — отвечал игумен, улыбаясь сквозь печаль.

Выехали за ворота, проехали по мосту через Неглинную, двинулись по Тверской дороге. Ваня вдруг испугался, что прямо сейчас и покажется войско отца. Ему же хотелось как можно дальше от Москвы отъехать, чтобы отец видел, как он по нему соскучился. Несмотря на чудовищную обиду, Иван чувствовал, как слепо и самозабвенно любит отца, как жаждет обнять его, прижаться к нему — высокому и могучему. В нём боролись два желания — поскорее увидеться и как можно дольше оттянуть радостный миг свидания. Он достал из сумки пирожок и стал его жевать.

— С чем выпечка, Иван Иванович? — спросил Ряполовский.

— Хошь с мясом, хошь с белорыбицей, хошь с налимьей печёнкой, — ответил княжич.

— Кинь-ка и мне с мясом, — попросил Семён Иванович. — Спасибо, милый друг! Хорош пирожок! Геннадий, не хочешь? Зря! Эх, а и впрямь, что ли, в иноки податься? Надоела женатая жизнь! Кажется, всем угодил жене — сыновей поднял на ноги, женил, старший вон воевода великокняжеский; дочерей замуж за лучших московских детей боярских выдал, богатство в достатке, а она вечно нерадостная, недовольная, жена-жёнушка-жонка!

— Мужчины счастливее женщин, — сказал Геннадий. — Бабы все обиды, все горести в себе копят, терзаются всю жизнь. А у мужчины душа всегда на сквозняке, хорошо проветривается.

— Как это — на сквозняке? — рассмеялся Иван Иванович.

— Ну, как бельё на верёвке, — пояснил игумен.

Ивану всё равно осталось непонятно и смешно. Так и виделись мужские души, вывешенные кем-то на просушку.

По обе стороны дороги шли люди — многие москвичи, встав пораньше и помолясь Богу, отправились встречать своего государя. Кто в надежде на щедрые подарки, а кто и просто так, от радости. При виде знамени Ивана Младого они останавливались и низко кланялись, широко улыбаясь.

— Ты, Геннадий, так про баб рассуждаешь, будто сам всю жизнь женат был, — заметил Ряполовский.

— Женат не был, а знаю много, не меньше вашего, женатого, — отвечал игумен. — Исповедую ведь, и часто одно и то же слышать приходится.

Вдалеке справа били колокола Боголюбского[101] монастыря, основанного Дмитрием Донским после возвращения с Куликовской битвы. Последовав примеру игумена Геннадия, все перекрестились на сей благовест.

— Ишь, как красиво у боголюбцев новый колокол поёт, — сказал Геннадий. — Фома покойный всё хотел его послушать...

Откуда ни возьмись, какой-то непонятный голод навалился на княжича, и он уже доставал из сумки третий пирожок. Хорошо, бабушка позаботилась! Милая бабушка, она так болела всё минувшее лето, так задыхалась постоянно, а он — ласкал ли её? жалел? Нет! Только и делал, что грубил, лелея в душе своей жгучую обиду на отца за то, что не взял в поход. Нет, надо кончать с обидами! Проветривать душу, как сказал игумен Геннадий. Ванюше представилось, как боярин Семён Ряполовский выносит и его свежепостиранную душу и вывешивает сушиться.

— Семён Иваныч, ещё пирожка хочешь? — спросил он боярина.

— Хватит, — отказался тот. — Сегодня ведь я с одного пира на другой. Столько есть придётся, что лучше теперь малость попоститься.

Дорога уже шла лесом, многие деревья стояли жёлтые, чистое осеннее солнце золотило листву. Задушевно пахло грибами. Версты четыре уж от Москвы отъехали. Теперь не стыдно будет сказать отцу, что встал ни свет ни заря и кинулся вон из Кремля — встречать.

— А сколько поприщ до Москвы от Сходни? — спросил княжич.

— Вёрст пятнадцать, — сказал Геннадий.

— Не меньше, — кивнул Ряполовский.

На берегах Сходни вчера вечером в последний раз остановилось войско великого князя. Гонец по фамилии Курицын ночью прискакал в Кремль, чтобы сообщить, что к утру, самое позднее — к обедне, государь явится в свою столицу. После этого сообщения Ваня всю ночь не мог уснуть, лишь под утро его сморило. Теперь, наевшись пирожков, он почувствовал новый прилив сна. Этого только не хватало! И что он на эти пирожки набросился? Будто век их не едал!

Вдруг среди москвичей, идущих по обочинам дороги, родилось оживление. Вмиг все всполошились, будто каким-то особым ветром пахнуло от приближающегося в отдалении войска.

— Кажись, близятся! — воскликнул Ряполовский.

Дорога выходила из лесного бора, и Иван Иванович взволнованно вглядывался в показавшийся просвет между деревьями. Да, да! Там вдалеке уже что-то посверкивало, помелькивало, мерещились высокие копья, стяги, хоругви, доспехи, шлемы.

— Скорее! — воскликнул Иван Иванович и, не выдерживая больше неторопливого хода лошадей, подстегнул свою серую в яблоках Генварку и помчался вперёд, обгоняя латников и знаменосца, вырываясь на простор широкого поля, сквозь которое шла Тверская дорога. Там, впереди, темнело и сверкало огромное московское воинство, победившее новгородских изменников. И всё сие многоголовое, торжественное и красивое войско, осенённое великокняжескими знамёнами, в душе Ивана Младого называлось в эту минуту одним-единственным словом — отец.

Загрузка...