Часть вторая

10

Несчастен будет тот, кто душу свою запятнает.


Однажды очень давно ребенок рассказывал о своих детских страхах. Это походило на песенку:

На чердаке

есть балка, которая падает на голову,

есть ветер, который стучит ставней,

есть мышка, которая выглядывает из норки.

Ему было лет шесть, он веселыми голубыми глазенками восхищенно смотрел на солдат и на меня, молодого дервиша-аскера, мы были товарищи и друзья, не знаю, любил ли он так кого-нибудь еще в жизни, потому что я встречал его радостно и ничем не показывал, что я старше.

Стояло лето, на смену дождям приходила жара, мы жили в шатрах на равнине, полной комаров и лягушек, в часе ходьбы от Савы, возле какого-то бывшего хана, где теперь обитал мальчуган со своей матерью и полуслепой бабушкой.

С самой весны оставались мы здесь — шел уже третий месяц,— изредка атакуя неприятеля, укрепившегося на берегу реки. Вначале мы потеряли много людей и упали духом, понимая, что с оставшимися силами ничего не сделаешь, те же, кто мог прийти нам на помощь, сражались бог знает на каких фронтах обширной империи, вот мы и застыли на равнине как препятствие и преграда друг для друга.

Становилось мучительно и скучно. Ночи были душные, равнина, как море, тихо дышала под лунным светом, бесчисленные лягушки в невидимых трясинах отделяли нас своими пронзительными голосами от остального мира, заливая ужасающими мелодиями, которые стихали лишь на заре, а белесые и сизые испарения тянулись у нас над головами, как при сотворении мира. Самым тяжелым была точность этих перемен, их неизменность.

По утрам туманы окрашивались в розовый цвет и наступала самая приятная часть дня, без влажной испарины, без комаров, без ночных мучений, когда с трудом удавалось сомкнуть глаза. Как в колодец, погружались мы в глубокий сон.

Хуже было, когда начинался дождь, горизонт затягивало, мы корчились, прижимаясь друг к другу, и молчали, измученные холодом, словно бы наступала зима, или болтали бог знает о чем, или пели, раздражительные и лютые, как волки. Шатры пропускали влагу и осыпали нас серым дождем, вода проступала под нашими ложами, земля превращалась в непроходимую топь, и мы сидели одни со своей бедой, как всегда.

Солдаты пили, играли в кости под прикрытием одеял, ругались, дрались, это было собачье существование, которое я на первый взгляд выносил спокойно, ничем не обнаруживая, как мне тяжело, не двигаясь даже тогда, когда меня мочил дождь, неподвижный даже тогда, когда шатер превращался в сумасшедший дом, в клетку с дикими зверями, я заставлял себя молча выдерживать все отвратительное и невыносимое, я был молод и считал это частью искупления, зная, насколько это отвратительно и невыносимо. Крестьянин и ученик медресе, я вздрагивал при каждом ругательстве и каждом бранном слове, пока не понял, что солдаты употребляют их, не замечая в них ничего неприличного. А когда они хотели выругаться по-настоящему, когда они хотели отвести душу, наслаждаясь и предвкушая удовольствие, то становилось в самом деле невыносимо. Они делали это с безмятежной злобой, с дерзким наслаждением, умолкая и вызывающе ожидая отклика на это неестественное соединение слов. Случалось, у меня подступали к горлу слезы.

Я услышал многое о жизни и людях, чего до сих пор не знал. К чему-то относился с любопытством, к чему-то — с ужасом и таким образом приобретал опыт, теряя наивность и не переставая сожалеть об этом.

Я сидел вместе с солдатами, пока мог выносить, но позволял себе уйти только тогда, когда уже успокаивался, тупел или уходил куда-то мысленно, воспринимая все как необходимость, что зовется жизнью и что не всегда прекрасно. Изредка я пытался вразумить их. Несколько раз они жестоко высмеяли меня (я был такой же, как они, я носил духовное звание, но на мне не было чина, который мог бы защитить), и ради себя и ради них я отказался от вмешательства в их дела, ограничившись молитвами, которые входят в число солдатских обязанностей наряду с маршами и караулом. Странная, лишающая мужества мысль приходила мне тогда в голову, что в тяжком положении оказывается человек, который духовно более развит, чем остальные, коль скоро его не защищает положение и страх, что с этим положением связан. Он замыкается в себе, его критерии совсем иные, они никому не приносят пользы, но его они отчуждают.

Таким образом, я чаще всего оставался наедине с книгой или со своими мыслями, и мне не удавалось найти ни одного человека, с которым хотелось бы сблизиться. На всех я смотрел как на одно целое, как на скопление людей, необычное, жестокое, сильное, даже любопытное. В отдельности же они оказывались непостижимо незначительны. Я не презирал их, думая о них как о толпе, и даже немного любил это стоглавое существо, крутое и могучее, в отдельности же я их не терпел. Моя любовь или нечто чуть поменьше этого касалась всех, а не одного, и для меня ее было достаточно.

Однажды, когда я сидел в поле, на трухлявом пне, в жесткой, доходящей до колен траве, одинокий, подавленный треском цикад под жарким солнцем (все время что-то верещало, трещало, пело на этой равнине), смятенный тем, что́ услышал от солдат о молодухе из хана, я вдруг увидел мальчугана — он замер в траве, погрузившись в нее почти по горло. Он с доверием пошел ко мне. Мы были уже знакомы.

Мне не хотелось встретиться с ним. Словно я боялся, как бы он не прочел в моем взгляде то, что я слышал о его матери.

Болтовня солдат не казалась невероятной… Это была единственная молодая женщина возле нас, первые села виднелись лишь на далеком краю равнины, наши ходили туда тоже, особенно ночью, я знал, чаще всего из-за женщин, а ведь никто не бывает столь бессовестен, как солдат, который знает, что может в любую минуту погибнуть, но не хочет думать о смерти, не хочет ни о чем думать и спокойно оставляет позади себя пустыню. Да и женщины с ними уступчивее по своей извечной жалости к солдату, к тому же и бабий их грех развеет ветер на дальних солдатских дорогах. Там, где войско пройдет, трава не растет, но дети подрастают. Трудно мне было отнести все это к матери мальчугана. Любая женщина, только не эта. Я настолько обобщал мир, что терял его из виду.

Маленькая, хрупкая на вид, еще молодая, она не сразу бросалась в глаза, однако ее сдержанный взгляд, и спокойные манеры, и уверенное поведение не позволяли равнодушно пройти мимо. И тогда можно было заметить глаза, что не глядели рассеянно, красивый рот, чуть насмешливый и упрямый, ловкие движения, которые возможны лишь при здоровом и гибком теле. Она мужественно боролась с тяготами жизни. Овдовев, она решила как-нибудь сохранить хан и хозяйство, которое война постепенно разрушала, и оно стало походить на кладбище и пустошь. Она не ушла, хранила то, чем владела, пытаясь из общей беды извлечь свою выгоду. Она продавала солдатам еду и напитки, позволяла играть в кости в хане, вытягивала горемычную солдатскую денежку, давая им то, чего они были лишены. Она старалась изолировать сына от дома и от солдат, как только могла, но могла-то она не всегда. Я разговаривал с ней об этом. «Для него и работаю,— спокойно сказала она.— Трудно ему придется, если начнет на пустом месте».

И вот теперь я узнал, что она живет с солдатами. Может быть, была вынуждена, может быть, не могла защититься, может быть, раз уступила, а потом ее стали шантажировать и она привыкла, не знаю, я не любопытствовал, но меня мучило то, что я узнал. Из-за мальчугана. Знает ли он или узнает? И из-за себя. Не подозревая ни о чем, я высоко ценил ее мужество, а потом ведь я думал, как любой юноша, хотя и стыдился подобных своих мыслей. Теперь же это была вода, что свободно течет, еда, которую предлагают, вот она, бери. Ничто ее больше не защищало, кроме моего стыда, а я уже знал, что стыд не очень большое препятствие. Поэтому я еще больше привязался к мальчугану, чтоб защитить и себя и его.

Я позволял ему уводить меня по его детским дорогам, разговаривал с ним на его языке, оба мы думали по-детски, и я был счастлив, когда это совсем удавалось, потому что чувствовал себя обогащенным. Мы делали дудки из камыша и наслаждались пронзительным звуком, возникавшим, когда зеленая былинка пропускала воздух изо рта. Мы тщательно разделывали бузину, выскребая влажную сердцевину, чтоб получить пустоту, полную таинственных голосов. Мы сплетали венки из голубых и желтых цветов осоки, чтоб он отнес их матери, а потом я уговорил его украшать ветки тополя, чтоб он не думал ни о чем дурном.

— А на ветках вырастут цветы? — спрашивал он.

— Может, и вырастут,— отвечал я, немножко и сам веря в расцвет серого дерева.

— Где солнце? — спросил он меня однажды.

— За облаками.

— Оно всегда там? И когда тучи?

— Всегда.

— А можно его увидеть, если мы заберемся на верхушку тополя?

— Нельзя.

— А на минарет?

— Нельзя. Над минаретом облако.

— А если дырку пробить в облаке?

В самом деле, почему люди не пробьют дырку в облаке ради мальчугана, который любит солнце?

Когда шел дождь, мы сидели с ним в одной из комнат просторного дома, он водил меня на чердак, и какая-то балка в самом деле ударила меня по голове, он рассказывал свои милые сказки о большой-большой лодке, с этот дом, что плывет по реке-равнине, о любимом голубе, который знойными ночами парит над его постелькой, пока он спит, о бабушке, которая ничего не видит, но знает все сказки на свете.

— И о золотой птице?

— И о золотой птице.

— А что это за золотая птица?

— Неужели не знаешь? — удивлялся мой маленький учитель.— Это птица из золота. Ее трудно увидеть.

Потом я стал заходить к ним реже, мысли мои не были чистыми, и я с трудом мог говорить на языке мальчика. А зайдя, чувствовал себя неловко. Мы сидели в кухне, его мать входила и выходила, улыбаясь нам, словно своим детям. Я прятал глаза. Я не хотел ни есть, ни пить, я отказывался, когда она меня угощала, я хотел быть другим, чем остальные, потому что был таким же.

— Оставайся у нас,— предложил мне мальчуган.— Зачем тебе идти под дождем?

Женщина засмеялась, заметив, как я покраснел.

Однажды ночью, на рассвете, враг напал и выгнал нас из ваших шатров. Застигнутые врасплох, мы оказали слабое сопротивление, с трудом собрали оружие и самое необходимое и побежали по равнине в белых рубахах, сжимая в руках убогий солдатский скарб, остановившись лишь тогда, когда занялся день и за нами никого не оказалось.

Враг занял наше место и хан. Он окопался и безбоязненно поджидал нас.

Мы вернулись на берег реки лишь спустя семь дней и вновь овладели местностью вокруг хана.

И тогда из дома вышли два наших солдата, внезапная атака застигла их в хане, они спрятались и в укрытии провели семь мучительных дней, пока неприятель кружил по хану и по округе. Женщина их кормила.

Мы были ей благодарны, пока они не рассказали о том, что она жила и с неприятельскими солдатами.

Воцарилось молчание.

Я упросил начальников отправить мальчугана и его слепую бабку на телеге в ближайшее село.

— А мама? — спросил он.

— Она придет потом.

Женщину расстреляли, едва телега превратилась в пятнышко на бескрайней равнине.

Наверняка он узнал, как поступили с его матерью, и наверняка его песенка о чердаке стала еще более горькой.

Я вспомнил о мальчугане и его страхах, сидя в одиночестве и мысленно возвращаясь назад, ко дням своего детства.

У нас дома тоже был чердак. Я усаживался в старое ненужное седло, один в мире отвергнутых вещей, которые потеряли прежнюю форму и приобретали новую, в зависимости от поры суток и моих настроений, в зависимости от света, что деформировал их, в зависимости от того, радовался я или грустил. Я мчался вперед навстречу событиям, жаждал, чтоб что-нибудь произошло, чтоб что-нибудь случилось в туманных детских грезах, которые причудливо изменялись, нереальные, подобно вещам в полутьме чердака.

Этот чердак создавал меня, как создавали многие иные места и обстоятельства, встречи, люди, я возникал в тысячах изменений, и мне казалось, что с каждой новой переменой все прежнее исчезает, растворяется, лишенное значения, в туманах ушедшего. А потом, всегда вновь и неожиданно, я обнаруживал следы всего, что было, словно живые раскопки, словно свои собственные отложения, и они становились дорогими и прекрасными, несмотря на то что были старыми и некрасивыми. Эту заново открываемую нерастраченную часть собственного существа, что не была только воспоминанием, украшало время и возвращало назад из неведомых далей, воедино соединяя меня с ней. И она существовала двояко, как частица моего теперешнего я и как воспоминание. Как настоящее и как исходное.

На чердаке, где я искал одиночества, познавая себя, искал прибежища от необъятных просторов родного края, хотя я любил их сильнее, чем родную мать, я часто думал о золотой птице из ее сказок. Я не знал, как она выглядит, но, слушая, как стучит дождь по крыше из дранки, как хлопает на ветру ставень, и видя в углах бесчисленные глазки, я представлял себе, как нахожу эту свою золотую птицу, я — герой ее убаюкивающих сказаний, зная, что именно так, каким-то странным, непостижимым образом достигается счастье.

Позже я позабыл о ней, жизнь распылила грезы юности, возможные лишь в жарком огне беспредельной фантазии, в безграничной свободе желаний, рожденные отсутствием опыта. И она снова возникла, как насмешка, когда мне стало невыносимо.

Жил однажды мальчуган в отцовском доме, над рекою, видевший золотые сны, ибо ничего не знал о жизни.

Жил и другой мальчуган, в хане, на равнине, мечтавший о золотой птице. У него убили мать, она была грешницей, а его швырнули в мир.

Нас было четверо братьев, и все четверо искали золотую птицу счастья. Один погиб на войне, другой умер от чахотки, третьего убили в крепости. Я своего счастья больше не ищу.

Где они, золотые птицы человеческих снов, через какие бесчисленные моря и скалистые горы добираются до них? Неужели глубокая тоска детской наивности непременно является нам лишь как печальный символ, вышитый на платках и на сафьяновом переплете ненужных книг?

Я пытался читать Абу-ль-Фараджа, принуждая себя, без особого желания, без внутренней необходимости, я хотел услышать и чужие мысли, а не только свои.

Наугад раскрыв книгу, я набрел на рассказ об Александре Македонском. Царь, говорилось в нем, получил в подарок два чудесных стеклянных сосуда. Дар этот привел его в восхищение, однако он разбил их.

— Почему? Ведь это прекрасно? — спрашивали его.

— Именно поэтому,— ответил он.— Они настолько прекрасны, что мне будет трудно с ними расстаться. Со временем они все равно бы разбились, один за другим, и я бы жалел больше, чем теперь.

Это звучало наивно, но поразило меня. Смысл был горьким: человек должен отказаться от всего, что мог бы полюбить, поскольку утраты и разочарование неизбежны. Мы должны отказаться от любви, дабы не потерять ее. Мы должны сами уничтожить свою любовь, чтоб ее не подавили другие. Мы должны отказаться от всего, что может связать нас, во избежание позднейших сожалений.

Мысль безжалостно не оставляет надежды. Мы не можем уничтожить то, что любим; всегда существует вероятность того, что нас уничтожат другие.

Почему же считается, будто книги разумны, если они содержат в себе горечь?

Ничья мудрость не может помочь мне. Я охотнее возвращаюсь к началу. Делаю это без усилий, не заставляя себя. Не ищу ничего, оно само обнаруживается и находится.

Целыми днями идет дождь, сердито постукивает по черепице старой крыши, горизонт исчез, растворился, по чердаку у меня над головой ходят невидимые ноги, есть одна балка, которая падает на голову, есть ветер, который стучит ставнем, и мышь, которая выглядывает из норки. Есть детство, которое печальными глазами смотрит из тьмы.

На миг мне удается думать, как тому далекому одинокому мальчугану, чувствовать и тосковать, как ему. Все лишь красивая тайна, и все имеет только будущее или какое-то безграничное продолжение, вокруг всего пламенные отблески, глубокая радость или глубокая печаль. Это не события, но настроения, иногда они приходили сами, как мягкий ветер, как тихие сумерки, как неясные блики, как дурман. Или рождались отрывистые образы, лица, что мгновенно исчезали во тьме, чей-то смех солнечным утром, лунный круг на тихой реке, узловатое дерево на излучине, я даже не подозревал, что во мне сохранились частицы минувшей жизни, и не имел понятия о том, почему они так долго живут. Возможно, когда-то они много значили и поэтому удержались в памяти, были куда-то заложены, как старые игрушки. Я позабыл бывшего себя, погрузившегося во время, и теперь выплывали обломки и щепки.

Это я, раздробленный, весь из кусочков, из отражений, проблесков, весь из случайностей, из невыясненных причин, из смысла, что существовал, а потом исчез, и теперь я уж больше и не знаю, что я такое в этом хаосе.


Я стал походить на лунатика.

Глубоко за полночь я сидел неподвижно, две свечи горели в двух углах комнаты, чтоб прогнать тьму. Притаившийся, стихший, как окружающая меня ночь, как мир в ночи, я смотрел в черное стекло окна, которое отделяло меня от тьмы, в серые стены, которые отделяли меня от всего, не осмеливаясь перевести взгляд, как если бы стены разомкнулись из-за одного-единственного мгновения, когда я буду невнимателен. Не вставая, не вылезая из угла, где я сидел, чтоб видеть всю комнату, я слушал, как льет дождь, и приглушенно гремит деревянный желоб, и голуби, воркуя, стучат своими лапками, дремливо переговариваясь, и все эти тихие однообразные голоса становились частью ночи, которая не кончалась, и мира, который лишился жизни.

Я не искал больше причин, целого, непрерываемых токов.

В конце всего, что я пытался определить, соединить, ограничить смыслом, стояла длинная черная ночь и воды, что непрерывно росли.

И мучительным знамением оставался мальчик с равнины.

Позже я разыскал его и устроил в медресе и в текию. Мы едва узнали друг друга, потому что души наши переменились.

Бабушка его умерла, он был один на целом свете. Пастух в селе, где его бросили, сирота, мать которого погибла во время военных действий, оставив ему на память свои сомнительные заслуги. И черный груз на душе.

Он напоминал цветок осоки, перенесенный в горы, кузнечика, которому ребятишки оборвали крылья. Это был ребенок, которого люди лишили беззаботности. Все принадлежало ему — и лицо, и тело, и голос, но это был не он.

Я никогда не забуду, как он сидел напротив меня на камне, угасший, безмолвный, далекий, без следа той птичьей радости, которую излучал прежде, лишенный даже печали, чего бы то ни было, сломленный. Ты будешь со мной, я буду заботиться о тебе, ты пойдешь в школу, говорил я, но мне хотелось крикнуть: улыбнись, беги за бабочкой, заговори о голубе, что хранит твой сон. Но он ни о чем больше не говорил.

Сейчас, когда шел дождь, когда меня со всех сторон окружала пустота, падая в бездну, я искал спасения в воспоминаниях о детстве, в книгах, в видениях прошлого, а он тихо входил в мою комнату, иногда я заставал его у дверей, и тогда мне вдруг начинало казаться, будто тишина стала иной.

Он молча становился к стене.

— Садись, мулла Юсуф.

— Все равно.

— Чего ты хочешь?

— Тебе ничего не надо переписать?

— Нет.

Он оставался еще какое-то время, мы не знали, о чем говорить — и ему и мне было тягостно,— и потом уходил без единого слова.

Мне трудно сказать, что встало между нами, какие связи еще соединяли нас, а какие страдания разделяли. Когда-то я любил его и он меня также, теперь мы безжизненно глядели друг на друга. Нас связывала равнина до той беды, радость, что, подобно солнечному свету, озаряла ту пору. И в то же время мы непрерывно напоминали друг другу, что радость не может продолжаться долго.

Он никогда не заговаривал о своем детстве, о равнине, о хане, но, когда он смотрел на меня, мне всегда казалось, что в его глазах я вижу воспоминание о смерти матери. Словно бы я стал неотделим от этого его самого страшного воспоминания. Возможно, он уже позабыл, как все было, и меня тоже считал виновником, ведь я был как остальные. Однажды я попытался объяснить ему, но он испуганно прервал меня:

— Знаю.

Он никому не позволял входить в заветные пределы, нарушать мрачный порядок, который он сам установил в душе. Мы все больше отдалялись, тая свое огорчение, он — вследствие своих подозрений, озлобленности, несчастья, я — из-за его неблагодарности.


Хасан помирился с отцом и шутливо рассказывал, что, дескать, он приобрел опекуна, свекровь и избалованного ребенка в одном лице, однако излучал радость. Он договорился с отцом отдать в вакуф [39] его и свою часть имущества для спасения души и доброго дела, на благо бедняков и бездомных, он целыми днями бегал, заканчивал переговоры по этому делу, получал судебные решения, искал подходящего человека на должность мутевели [40], честного, умного и разбитного, если такие бывают, говорил он со смехом. Я не знал, что его больше радовало: то, что помирился с отцом, или то, что зять, Айни-эфенди, лишился столь лакомого куска.

— Если у него теперь сердце не разорвется,— весело говорил он,— значит, оно из камня.

Он приобрел Коран, который переписывал мулла Юсуф, чтоб сделать подарок отцу. Юсуф отказывался принять деньги, но доводы Хасана звучали веско:

— Два года труда на ветер не бросают.

— Зачем мне деньги?

— Отдай их тому, кому они нужны.

И удивлялся, рассматривая Коран:

— Он же художник, шейх Ахмед, а ты молчишь и прячешь его, боишься, как бы у тебя его не отняли. Он напоминает мне знаменитого Муберида [41]. А может, у него даже лучше. Более страстно, более искренне. Ты слыхал о Мубериде, мулла Юсуф?

— Нет.

— Талант принес ему славу и богатство. У тебя талант не меньше, а в нашем городке о тебе никто не знает. Даже те, кто бывает в текии. Наши таланты уходят в Стамбул или Мисир [42], и другие воздают им славу. Мы их не знаем, нас это не касается или же мы сами не верим в себя.

— Какая здесь может быть слава,— сказал я, отклоняя упрек.— Я хотел отправить его в Стамбул, но он не согласился.

Юноша смутился, как и в первый раз. Только уже без примеси страха.

— Я делаю это для себя,— тихо произнес он.— Я даже не думал о том, обладает ли это ценностью.

— Если ты говоришь это искренне, мы можем только преклоняться перед тобой,— засмеялся Хасан.

Юноша ушел, смущенный похвалами.

— Не перевелись еще на свете застенчивые и чувствительные люди, друг мой. Разве это не удивительно? — сказал Хасан, глядя ему вслед.

— Они всегда будут.

— Слава богу. Слишком многие из нас не знают, что это такое. А этих следовало бы беречь на развод. Кажется, он мало тебя интересует,— добавил он неожиданно.

— Молчаливый он, замкнутый.

— Застенчивый, молчаливый, замкнутый. Да поможет ему аллах.

— Почему?

— Странным делом занимаетесь вы, дервиши. Вы продаете слова, которые люди покупают из страха или по привычке. Он не хочет или не умеет продавать слова. Не умеет продавать и молчание. И талант. И его не интересует успех. Что же его тогда интересует?

Невозможно, трудно остановить его, когда кто-нибудь привлечет его внимание. Часто это бывает без причины или по причине, которая важна только для него.

— Почему ты расспрашиваешь о нем?

— Я не расспрашиваю. Мы просто разговариваем.

— Ты обладаешь странной способностью угадывать несчастных.

— Разве он несчастный?

Я рассказал ему все, что знал сам, или почти все, рассказал о равнине, о мальчугане, о его матери и, пока рассказывал, все отчетливее понимал, что этот юноша — жертва. Как и я. И я не знал, чьи страдания больше, его они поразили в начале жизни, меня — в конце. Я не сказал этого, чувствуя, что сильнее и сильнее переживаю это несчастье: я удваивал его, имея в виду и себя самого.

Хасан слушал, глядя в сторону, и не прерывал меня, взволнованность не помешала ему уловить суть.

— Кажется, ты только сейчас его понял. Надо было ему помочь.

— Он не принимает ничьей помощи, никого не подпускает к себе, никому не доверяет.

— Он доверился бы любви. Он был ребенком.

— Я любил его. И я привел его сюда.

— Я не виню тебя. Все мы такие. Мы прячем любовь и тем душим ее. Мне жаль вас обоих.

Я понимал, что он имел в виду: он мог бы заменить мне брата. Но брата никто мне не мог заменить.

Я не помог Юсуфу! А кто помог мне?

Я говорил о себе, назвав только его имя. Укрывшись за ним, я отодвинул себя. Потому ли, что Юсуф молод? Или потому, что во мне есть гордость и сила? Сильных не жалеют.

— А теперь? Как теперь? Вы оба молчите?

— В несчастье люди всегда очень чувствительны. Мы могли бы причинить друг другу боль.

Не было смысла говорить о том, что трудно объяснить, о том, что я люблю память о равнине, но ненавижу его холодную отчужденность и хмурое молчание, убивающее надежду. Я упростил эту сложную ситуацию, сказав полуправду, что, хотя мы отошли друг от друга, связь между нами все же сильна, ведь нелегко уходить от того, кому ты помог и о чем хранишь доброе воспоминание. Мы с Юсуфом словно близкие родственники, и недоразумения между нами родственные, они всегда недалеки от любви.

— Ненависть тоже недалека от любви,— улыбнулся Хасан.

Я не удивился. Слишком долго он был серьезным. Я ответил шуткой:

— До этого мы еще не дошли.


С тех пор они стали встречаться чаще. Хасан приходил в текию или звал его к себе домой. Они вместе ходили по делам Хасана, составляли договоры и занимались подсчетами, гуляли в сумерках вдоль реки. Мулла Юсуф менялся на глазах: подобно туману, его окутывало обаяние Хасана. На лице его по-прежнему оставалось выражение потерянности, которое выделяло его среди людей, но он не был больше таким подавленным и унылым, как прежде. Словно бы возрождался тот далекий мальчуган, возрождался медленно, словно пока прикрытый тенью.

Он беспокоился, если Хасана не было, восторженно смотрел на него, когда тот появлялся, радовался его бодрости и дружескому участию, не уходил, как бывало, когда Хасан и я начинали беседу, оставался с нами, почти позабыв о необходимой осмотрительности, пользуясь правом, которое ему давала новая дружба. Хасана тоже радовала безмолвная привязанность юноши, сердечность, с которой он его встречал.

А потом вдруг все переменилось. Резко и внезапно. Хасан перестал приходить в текию, не звал больше Юсуфа, они больше не встречались.

— Что с Хасаном? — удивленно спрашивал я.

— Не знаю,— смущенно отвечал он.

— Давно он не приходил?

— Уже пять дней.

Юсуф выглядел подавленным. Взгляд его снова стал неуверенным, тяжелая тень легла на лицо, начавшее было проясняться.

— Почему ты не пошел к нему?

Он опустил голову и с трудом произнес:

— Я ходил. Меня не пустили.

Мне самому едва удалось увидеть Хасана.

Маленькая женщина с рассеянным взглядом улыбалась, то ли о чем-то вспоминая, то ли чего-то ожидая. В волосах у нее был цветок, она принарядилась и умастилась — муж, наверняка, находился в счастливом заблуждении, что это ради него. Она впустила меня, попросив сказать, будто я нашел дверь незапертой: легче оправдаться в том, что позабыла запереть, чем в том, что меня пустила. Три дня и три ночи он не выходит, сказала она, и в голосе ее не было тревоги. Она все воспринимала легко.

Я нашел Хасана в просторной гостиной с друзьями. Они играли в кости.

Комната была не убрана, клубы табачного дыма вились в полутьме, толстые шторы были спущены, горели свечи, хотя уже наступило утро, люди выглядели бледными, измученными. Возле них стояли медные чашки и бокалы. И лежали кучи денег.

Выражение лица Хасана было жестоким, угрюмым, почти злым.

Он удивленно, без тени гостеприимства посмотрел на меня. Я пожалел, что пришел.

— Мне хотелось поговорить с тобой.

— Я сейчас занят.

В руках у него был кубик из слоновой кости, и, продолжая игру, он кинул его.

— Садись, если хочешь.

— У меня нет времени.

— О чем ты хотел говорить?

— Неважно. В другой раз.

Я вышел оскорбленный. И удивленный. Что за человек? Пустозвон? Неверное апрельское солнышко? Ленивец, которого одолевают пороки?

Настроение у меня было испорчено, тяжело было думать о том, что люди так переменчивы. Наговорят с три короба и тут же обо всем позабудут.

Когда я дошел до конца длинного коридора, Хасан окликнул меня из комнаты.

Впервые я видел его неаккуратным, безразличным к своему виду. Словно это и не он. Глубоко запавшие глаза помутнели и потускнели от пьянства и бессонных ночей. Скверно выглядел он при свете.

Без улыбки смотрели мы друг на друга.

— Прости,— угрюмо произнес он.— Не вовремя ты пришел.

— Вижу.

— Тебе не вредно знать обо мне все.

— Тебя нет уже несколько дней. Я хотел узнать, что с тобой.

— Дела были. Кроме этих.

— Я пришел из-за Юсуфа тоже. Что-нибудь произошло? Он приходил к тебе, ты не пустил его в дом.

— Не всегда же бывает настроение разговаривать.

— Он привык к тебе. Полюбил тебя.

— Полюбил? Это ты слишком. А привычка — пустяки. Ни в том, ни в другом я не виноват.

— Ты подал ему руку, избавил его от одиночества и бросил. Почему?

— Я ни к кому не могу привязываться навечно. И в этом мое несчастье. Стараюсь, но не получается. Что в этом удивительного?

— Я хотел бы знать причину.

— Причина во мне.

— Ну, хорошо. Прости.

— Ты говорил, что любил его. Ты в этом уверен?

— Не знаю.

— Значит, нет. Зачем ты привел его, если не хотел принимать?

— Я его принял.

— Ты выполнял свой долг, ожидая его благодарности. А он отчуждался и все больше укреплялся в ненависти.

— В ненависти? К кому?

— К каждому. Может быть, и к тебе.

— За что бы ему ненавидеть меня? — спросил я, растерявшись при одной этой возможности, хотя и размышлял о ней прежде.

— Надо было сделать из него друга или прогнать его. А так вы сплелись, словно две змеи, из которых каждая проглотила хвост другой.

— Я надеялся, тебе удастся то, что не вышло у меня.

— А мне бы хотелось, чтоб это сделал кто-то другой. Все думают одинаково. Поэтому мы ничего и не делаем. Не хватит ли на сегодня? Меня ждут.

Запах водки и табака исходил от него, он был груб и резок, готовый к ссоре, неприятный.

— Это тебе Юсуф рассказал?

Он молча повернулся и ушел.

Хорошо, что я видел его и таким.

Хасан непоследователен. Хасан не знает, чего он хочет, или знает, но не может ничего сделать, Хасан полон добрых намерений, но он невыдержан, Хасан пытается, но ему не удается, и, может быть, беда его и заключается в этих безнадежных начинаниях, в этом строительстве мостов, по которым не ходят. Это проклятое желание, которое не ослабевает, но и не удовлетворяется. Он непрестанно ищет, ищет с восторгом, но быстро отступает, пустой и неоплодотворенный. Словно бы мысль влечет его, но сил у него не хватает. Это кажется странным и мучительным, не оттого, что он отказывается, но потому, что все время пытается начать заново. Значит, все заключается в нем самом, а не в другом.

И тем не менее я искал причину извне.

Он виноват в том, что оттолкнул Юсуфа. И я спрашивал себя абсолютно нелогично: почему? Не замечая, что таким образом перекладываю вину на другого.

Я пытался понять, отчего воодушевление Хасана столь быстро погасло. Что сделал Юсуф? Я хотел, чтоб Хасан сказал мне об этом, а он обвинил самого себя. Я отнес это его самообвинение на его счет, но продолжал спрашивать: что сделал Юсуф?

Я спрашивал себя, спрашивал Хасана во имя себя самого. Тайна преследовала меня, как тьма, я ощупью связывал ее, как и все вокруг, со своим несчастьем, сомкнувшимся возле меня, ставшим для меня пищей и воздухом, сердцевиной и осью жизни. Я должен был решить ее — от этого зависело все — и лихорадочно мучился, вновь пересматривая каждого человека, заново оценивая каждое событие, каждое слово, которое касалось меня и моего мертвого брата. Разве может остаться тайной происходящее между людьми?

Разрыв между ними заставил меня обратиться к прошлому.

Все повторялось у меня в памяти бесчисленное множество раз, и все мне было знакомо, но снова ворошил я то, что уже улеглось, пока в этой мучительной игре не начали устанавливаться внезапные связи и возникать смутная возможность решения. В минуты просветления мне казалось, что в этом утомительном переплетении нет никакого смысла, что мне ничего не могут дать поиски сокровенного содержания, любого самого незначительного жеста или слова, но я не мог прекратить их, я отдавался им как судьбе. Собрав все воедино, я увижу, что удалось обнаружить. Это походило на азартную игру, сколь безнадежную, столь же и страстную. Я не надеялся на верный выигрыш, но и в неизвестности заключалась своеобразная прелесть. Крупицы золота, на которые я натыкался, ободряли меня, побуждая искать жилу.

А может быть, я защищался от страха, который был готов поглотить меня. Он был недалеко, он мерцал рядом, подобно огненному обручу. Я защищался иллюзией, будто чем-то занят, будто веду оборону, будто я не совсем беспомощен. Нелегко было оживлять в памяти людей, с которыми я когда-то встречался, заставлять их снова произносить знакомые слова. Но в этом призрачном движении, кипении, перешептывании, суете, в этом иногда безумном соединении мне удавалось уцепиться за одну мысль, подобно матросу, хватающемуся за канат, чтоб волна не смыла его в море во время бури.

А когда я развяжу узлы, когда сделаю свой выбор, то станет ясно, случайно ли я попал в мутную струю или же существуют причины и виновники.

В изолированном мире, ограниченном безостановочным шумом дождя, воркованием голубей, унылостью облачного дня или мраком глухой ночи, мою комнату населяли свидетели, вначале неумелые, напуганные, как и я сам, но постепенно мне удавалось привести их в систему, отделяя одного от другого, как на следствии. Я разделил их на значительных и незначительных. Незначительными были те, кто оказывался виноват, ибо они были ясны. Значительными — те, кто не все сказал.

А когда я восстановил то, что было можно восстановить, в беседах, где выступали я, и их тени, и их слова, мне пришлось заняться проверкой всех подозрений и сомнений. Я не мог сделать этого с тенями и словами, которые всегда оставались неизменными. Я пошел к живым людям, чтобы выяснить тайну.

Я ждал, пока пройдет некоторое время и все покроет забвение. К счастью, люди быстро забывают то, что их не касается. Я стремился внушить каждому, будто я тоже позабыл или переболел, испугался, погрузился в молитву. Пусть каждый берет то, что его устраивает.

Я позвал к себе муллу Юсуфа. И его тоже во время ночных допросов заставлял я повторять все, что он говорил и делал. Я волновался, так как разговор был важным. Я признал, что согрешил перед богом и перед людьми, ведя себя неразумно в несчастье, не достойно звания, которое на мне лежит. Меня ослепила печаль и любовь, и это единственное оправдание для меня. Я позабыл о том, что так хотел господь и что это он покарал брата, или меня, или нас обоих за грехи, о которых мы не знаем. Чужими руками, но по своей воле.

Юсуф слушал сосредоточенно, без той настороженности, которую обыкновенно проявлял. То ли мои смиренные слова и тихий голос пробудили его, то ли в душе его вспыхнуло воспоминание о собственном несчастье, но он смотрел мне прямо в глаза. И в то же время я ощущал его тревогу, чуть ли не злобу.

— Не знаем, за какие грехи? — отрывисто спросил он.

— Мы узнаем о них в день страшного суда.

— День страшного суда далеко. Что нам делать до тех пор?

— Ждать.

— А виновата ли чужая рука, что карает нас во имя господа?

Я был ошеломлен. Никогда прежде не говорил он так резко и не спрашивал так зло. Он прервал мою исповедь и заговорил о себе. Он думал о солдатах, что убили его мать, о ее странных грехах и о себе, безгрешном. Он сам приблизил то, к чему я стремился.

— Не знаю, сын мой,— спокойно отвечал я.— Знаю лишь, что каждый ответит перед богом за все содеянное. И знаю еще, что не все люди виновны, но лишь те, которые виновны.

— Я не говорю о тех, кто сотворил зло, но о тех, кому сотворили зло.

— Ты говоришь о себе. Тебе сотворили зло. Потому я и не умею ответить. Если я скажу, что они не виновны, ты рассердишься, да это и не так. Если я скажу, что они виновны, то поддержу тебя в твоей ненависти.

— Какой ненависти? Кого я ненавижу?

— Не знаю. Может быть, меня.

Он сидел у окна, погрузившись в созерцание своих стиснутых пальцев, позади него были серый день и хмурое небо, подобное ему. Услыхав слова Хасана, он быстро повернулся и посмотрел на меня растерянно, смятенно, но пристально, с неприкрытой ненавистью. А потом отвел взгляд и произнес почти шепотом:

— У меня нет ненависти к тебе.

— Слава богу,— ответил я, спеша успокоить его, опасаясь, как бы он не ушел, что бывало прежде.— Слава богу. Мне хотелось бы вернуть твое доверие, если оно исчезло. Если нет, тем лучше. Я ценю новую дружбу, в ней любовь, которая нам всегда нужна, но старая дружба — нечто большее, чем любовь, поскольку она часть нас самих. Мы с тобой срослись, точно два дерева, оба будут повреждены, если их разделить. Корни наши переплелись и ветви. И опять-таки мы могли бы больше, чем просто произрастать на том дерне воспоминаний, каждый живя своей жизнью. Мы могли быть одним целым. Теперь мне жаль этого, жаль всего, что мы упустили. Почему мы молчали? Зная, что каждый думает о случившемся, которое нельзя позабыть. Себя я упрекаю больше, чем тебя, я старше, у меня больше опыта. Меня защищает лишь мысль о том, что моя любовь к тебе всегда была неизменна. Твоя отчужденность держала меня на расстоянии. Ты ревниво хранил для себя свое несчастье, подобно тому как обезьяна носит на груди своего мертвого ребенка. Мертвых нужно хоронить, ради себя. Только я один мог тебе помочь. Почему ты никогда не спрашивал меня о матери? Я один-единственный знаю о ней все. Не истязай себя, не замыкайся в себе, я не скажу ничего, что причинит тебе боль, я любил и ее и тебя.

— Ты любил ее?

Голос его звучал глухо, хрипло, с угрозой.

— Не бойся. Я любил ее как сестру.

— Почему как сестру? Она была курвой.

Меня испугало выражение его лица, незнакомое мне до тех пор, злое, безжалостное, как у человека, готового на все, хотя я знал, что он груб и что он терзает себя печалью, ожившей во время этого первого разговора о матери. Меня ошеломила неистовость, с которой он бередил свои раны. Неужели он так страдает?

— Ты жесток, потому что тебе тяжело,— пытался я успокоить его.— Твоя мать была хорошей женщиной, она жертва, а не грешница.

— Почему ее тогда убили?

— Потому что были глупцами.

Он молчал, глядя в пол, я мог лишь вообразить себе, каково ему, хотя и сам я, ощетинившись, лишь предугадывал ужас его страданий. А потом, враждебно посмотрев на меня, в последней надежде, что я не смогу защититься, он спросил:

— А как ты поступил?

— Я просил за нее и просил напрасно. Я увез тебя в другое село, чтоб ты не видел. Потом, спрятавшись, я рыдал в одиночестве, питая отвращение к людям и жалея их, потому что целый день они прятали глаза, стыдясь друг друга.

— Немного, всего один день. Кто… Как ее убили?

— Не знаю. Я не мог смотреть. А спрашивать не хотел.

— Что о ней потом говорили?

— Ничего. Люди легко забывают о том, что не дает им возможности гордиться.

— А ты?

— Я вскоре уехал. Я стыдился. И жалел тебя и ее, очень долго. Тебя особенно. Мы были друзьями, лучшего у меня не было никогда.

Он закрыл глаза и стал раскачиваться из стороны в сторону, словно теряя сознание.

— Я могу уйти? — тихо произнес он, не глядя на меня.

— Тебе плохо?

— Мне не плохо.

Я положил руку ему на лоб, делая это обыкновенное движение с усилием, почти отказываясь от него, чувствуя, как вспыхнула моя ладонь, прежде чем я опустил ее. Но когда я коснулся его пылающей кожи, он едва удержался, чтоб не отдернуть голову, неестественно оцепенев, словно шел под нож.

— Иди,— ответил я.— Нас измучил этот разговор, и тебя и меня. Нужно привыкнуть.

Он вышел, пошатываясь.

Я велел Мустафе поить его медом, заставлять гулять, уговаривал снова приняться за переписку Корана, предлагал раздобыть золотистой и красной краски, а он отказывался, становясь все более и более отчужденным и замкнутым. Словно бы мое внимание стало для него подлинной пыткой.

— Ты разбалуешь его,— с напускной укоризной говорил хафиз Мухаммед, но нетрудно было заметить, что он доволен. Его волновала чужая доброта, хотя он сам никогда не хотел ни с кем себя связывать. Доброту он считал равной восходу солнца: ею следовало любоваться.

— Ослабел он,— ответил я, защищаясь.— Что-то с ним происходит.

— Ослабел, в самом деле. Не влюбился ли?

— Влюбился?

— Чему ты удивляешься? Он молод. Лучше бы ему жениться и уйти из текии.

— Кто пойдет за него? Та, в которую он влюблен?

— Нет, ни за что! Но разве мало у нас девушек?

— Я вижу, тебе что-то известно. Почему ты позволяешь мне гадать?

— Да нет, я немного знаю.

— Скажи, что знаешь.

— Вероятно, нехорошо так говорить. Может быть, это только мои домыслы.

Я не настаивал, я знал, что он заблуждается, но знал также, что он скажет. Его отговорки смешны, ведь для того он и начал разговор, чтобы все выложить. И бог знает что он видел и что придумал в своей наивности. Не много ожидал я от его рассказа.

Однако рассказ его показался мне странным. Однажды хафиз Мухаммед шел к отцу Хасана и у ворот дома, где живет кади, увидел муллу Юсуфа. Тот нерешительно заглядывал в окна, потом направился к двери, остановился, затем медленно, озираясь, тронулся прочь. Он чего-то хотел, чего-то ожидал, кого-то искал. Хафиз Мухаммед ни о чем не стал спрашивать, когда они встретились, а юноша отговорился тем, что случайно забрел сюда во время прогулки. И вот именно эти-то его слова вызвали у хафиза Мухаммеда подозрения и сомнения, ибо вовсе не случайно он там оказался и не во время прогулки. Хотелось бы, чтоб все обстояло иначе, чем он думает. Поэтому он и молчал до сих пор.

— Что ты подозреваешь? — оробело спросил я, внезапно оказавшись перед решением тайны.

— Мне стыдно и говорить об этом. Но он странно вел себя. И потом солгал, чтоб оправдаться, значит, чувствовал за собой вину. Я подумал, что он влюбился.

— В кого? В сестру Хасана?

— Ну вот, ты тоже так подумал. Пусть аллах покарает меня за грешную мысль, если это не так.

— Может быть,— угрюмо ответил я.— С людьми всякое бывает.

— Следовало бы с ним поговорить. Напрасно только будет страдать.

— Ты думаешь?

Он удивленно взглянул на меня, не понимая моего вопроса, не осознавая всей его пакостности, и сказал, что ему жаль юношу, ржавчиной разъест его эта любовь без всяких шансов на взаимность да и позором покроет и его и нас. Позор перед людьми и перед нею, замужней и честной женщиной. А он, хафиз Мухаммед, будет молиться богу, чтоб юноша свернул с этого пути, а ему простился грех, если он не то увидел и дурно подумал.

Он был подавлен, высказав все, и раскаивался. Но мучился бы и умолчав.

Какое счастье было бы, если б оказались правдой слова этого человека, который опасается греха даже там, где его нет и в помине. А может, есть? Почему это невозможно?

Меня всколыхнула нечистая мысль, я моментально развил ее, приладил ей крылья, обнаружив великолепные возможности, которые она таит. Я представил себе прекрасные руки женщины, которые бессознательно ласкали друг друга, жадно сжимали, нерастраченную силу, которая светилась в ее холодных глазах, подобных бездонному озеру, ее безмятежное бесстыдство, с каким она мстила. Но я помнил и о том, что все уже случилось, что Харуна убили в то время, как она просила предать Хасана. Конечно, она не знала о моем брате, может быть, никогда не слыхала его имени, но я забывал об этом, у меня в памяти она осталась жестокой, как и ее муж, кади, оба они были для меня двумя кровожадными скорпионами, и мое сердце не могло желать им добра. Поэтому ненависть ликовала во мне: какое счастье! В какой-то миг слабости я увидел ее, подавленную молодостью Юсуфа, а кади — униженного извечной оправданностью греха.

Но я тут же отогнал эту мысль, понимая всю мерзость ее, сознавая, что меня унижает желание мелкой мести. Тем не менее мне открылось одно более важное обстоятельство: я увидел свое бессилие, свой страх перед ними, а страх и бессилие рождают низкие инстинкты. Мысленно я предоставил биться другому, и пусть минуту, но со стороны радовался его поражению. Но каково же было это поражение, чего стоило это сведение счетов в сравнении с тем, что потерял я?

Устыдившись, я испугался. Нет, говорил я себе, полный твердой решимости, так я не хочу. Что бы там ни было, но я все должен сделать сам. Или простить, или найти удовлетворение. Это благородно.

После разговора с хафизом Мухаммедом я снова призвал муллу Юсуфа. В ожидании его я разглядывал подарок Хасана, книгу Абу-ль-Фараджа в сафьяновом переплете, с четырьмя золотыми птицами на крышке.

— Ты видел? Это подарок Хасана.

— Очень красиво!

Он поглаживал пальцами сафьян, раскрытые крылья золотых птиц, разглядывал чудесные инициалы и великолепные буквы, мгновенно преобразившись. Красота, которая странным образом волновала его, успокаивала тревогу, с какой он переступил порог.

Я понимал, что получил бы серьезное преимущество, если бы заставил его ждать, бояться, гадая о нашем новом разговоре, лихорадочно копаться в сокровищнице своих грехов, поскольку они есть у любого. Однако я отказался от выигрыша, который сулил мне его страх. Я предпочитал доверие.

Я сказал, что нарочно возобновляю разговор, который мы вели, поскольку его тревога растет, а это самое скверное положение, это я знаю по себе, когда мы не в состоянии решиться, когда нас распинают страдания, которые мы не в силах определить, и когда любое дуновение ветерка раскачивает нас, вырывая с корнями. Я хотел бы помочь ему, насколько могу и насколько он хочет принять мою помощь. Я делаю это для него, но и для себя, возможно, я виноват перед ним, я упустил случай крепче привязать его к себе и, таким образом, вернуть ему чувство уверенности. Я потерял брата, пусть он заменит его мне. Я не прошу его рассказывать о том, что с ним происходит, у каждого есть право таить свои мысли, каковы бы они ни были, да и не всегда легко высказаться, очень часто мы вертимся, как флюгер, и не можем определить свое собственное положение, вне себя от растерянности. Мы мечемся между отчаянием и желаем покоя, не зная, что, собственно, принадлежит нам. Замереть в одной точке, повернуться в одну сторону — вот то, что нужно и чего трудно достичь. Независимо от того, каким будет решение, кроме того, которое обременит нашу совесть, оно лучше того состояния растерянности, что дает нам неизвестность. Однако не надо спешить с решением, нужно помочь ему родиться, когда наступит время. Муки разрешения могут облегчить друзья, но только облегчить и никак не устранить. Они необходимы, подобно повитухе при родах. Мне это знакомо по собственному опыту. Когда мне было очень тяжело, когда в поисках выхода я хотел наложить на себя руки, аллах послал Хасана, чтоб он ободрил меня и придал мне мужество. Его внимание и доброта, а может быть, я смею сказать, и любовь вернули мне веру в себя и в жизнь. Знаки этого внимания могут показаться незначительными, но для меня они обладали ценностью, которую трудно преувеличить. Мои безумные блуждания прекратились, мой ужас стих, во льду, что сковал меня, я ощутил теплый ветер человеческой доброты, да простит мне он, мулла Юсуф, это волнение, которое я и сейчас испытываю при дорогом воспоминании, но большей милости, чем та, никто никогда в жизни мне не оказывал. Я стоял один, покинутый всеми, брошенный в пустынной тишине своего несчастья, дабы несправедливость полнее покарала меня, на грани сомнения во всем том, во что верил, поскольку все рушилось, заваливая меня. Но достаточно было узнать, что в мире существует добрый человек, пусть один-единственный, чтобы примириться с остальными людьми. Странно, наверное, что его поступку, который должен был бы считаться обычным у нас, я придаю такое значение и испытываю к нему такую благодарность. Но я убедился в том, что его поступок необычен и выделяет этого человека среди прочих. А я, кроме того, был виноват перед ним, и его помощь стала для меня еще более драгоценной.

Мулла Юсуф поднял голову.

Да, виноват. Я совершил дурной поступок по отношению к нему, очень дурной. Безразлично какой, безразлично почему. Возможно, я смог бы найти причину его и оправдание ему, но это не важно. Его дружба была необходима мне как воздух, но я был готов лишить себя ее, поскольку перед ним я не мог утаить ложь. Я хотел, чтоб он простил меня, но он сделал больше: он одарил меня любовью.

— Ты принес ему зло? — с усилием спросил мулла Юсуф.

— Я его предал.

— А если б он презрел тебя? Оттолкнул? Рассказал о твоем предательстве?

— Тем не менее я уважал бы его. Он еще раз доказал, что подлинное благородство лишено корысти. Он вдвойне помог мне и ему вдвойне за это воздали. Я сказал Хасану, что люди, подобные ему, подлинная благодать, дар, который посылает нам аллах, и я в самом деле думаю так. Каким-то неведомым чувством он познает тех, кто нуждается в помощи, и протягивает ее как лекарство. Он — волшебник, ибо он человек. И он никогда не покидает того, кому оказал помощь, более верный, чем брат. Самое прекрасное заключается в том, что его любовь не нужно ничем заслужить. Если б это было иначе, я не обладал бы ею или давно бы ее утратил. Он бережет ее сам, он одаривает ею, не спрашивая иных причин, кроме потребности в ней, которую он сам замечает, и не требуя ничего взамен, кроме своего собственного удовлетворения и чужого счастья. Я принял поучение, которое он дал мне: человек приобретает давая. И я перестал колебаться, его любовь исцелила меня, дала мне способность самому стать опорой для других. Она дала мне способность любить, я отдам ее мулле Юсуфу, если она может быть ему полезна.

Я улыбался радостно и мягко, может быть с усилием удерживая все, что хотел сказать и что казалось мне важным, испытывая, правда, некоторую тревогу при мысли о том, что сам Хасан иначе объяснил бы свою дружбу. Но у каждого своя манера, а у меня задача потяжелее.

Мулла Юсуф выглядел еще более угрюмым и неразговорчивым, чем при первой нашей беседе. И не менее встревоженным. Он сидел предо мной на коленях, застывший, оцепенелый, и старался подавить судорогу, с которой его пальцы щипали бедра, в изнеможении моргал лихорадочно горевшими глазами, с мукой поднимая их на меня. Он не мог скрыть того, какие опустошения производят в его душе мои смиренные слова. В какую-то секунду, когда мне показалось, что он разрыдается, я хотел отпустить его, не мучить ни себя, ни его, но потом принудил себя завершить начатое. Судьба делала свое дело.

Я говорил, что дружба Хасана и этот подарок, с которого начались отношения между нами, привели меня к спасительным размышлениям. У меня оставалась одна-единственная вещь из дому, память о матери, я берег ее в сундуке — платок с четырьмя вышитыми золотом птицами. Хасан перенес их на переплет книги и растрогал меня этим, как ребенка, как глупца. Тогда я постиг самое главное. Помнит ли он, мулла Юсуф, его я тоже спрашивал, о золотой птице, что означает счастье. Теперь я убежден: это дружба, любовь к ближнему. Все остальное обманчиво, это — нет. Все остальное может миновать, оставив нас опустошенными, это — нет, ибо зависит от нас самих.

Я не могу сказать ему: стань мне другом. Но могу сказать: я стану тебе другом. Ближе его, Юсуфа, у меня никого нет. Пусть он станет мне вместо сына, которого я не родил; пусть он будет мне вместо брата, которого я потерял. А я для него буду всем, кем он желает и кого он лишен. Теперь мы равны, злые люди сделали нас несчастными. Почему же нам не стать друг для друга защитой и утешением? Мне, возможно, будет легче, ибо у меня в сердце навсегда остался образ мальчугана с равнины, даже тогда, когда мое собственное несчастье целиком поглотило меня. Я надеюсь, что ему тоже не будет трудно: я буду терпелив, буду ждать, пока вновь оживет дружба, которую, я хорошо это знаю, он испытывал по отношению ко мне.

Сломился ли он? Застонал ли? Замер ли вопль у самой поверхности пересохших губ?

Тщетно, нет нам спасения, несуженый друг.

Поэтому я могу сказать ему (продолжал я неумолимо) то, чего не сказал бы, если б его судьба вовсе меня не волновала. Или сказал бы иначе, с иным намерением, с целью поддержать репутацию нашего ордена. Сейчас пусть это будет дружеский разговор, касающийся только нас двоих. Мне нелегко будет говорить, а ему слушать, но вышло бы еще хуже, если б мы оба промолчали.

— Да,— произнес он, чуть дыша, испуганный и встревоженно-любопытный, ошеломленный уже тем, что услышал, не зная, кончил ли я; его скованность говорила о том, что он чего-то еще ждет, чего-то очень важного, самого важного в сравнении с предыдущим: конечной цели нашего разговора. Я дал ему эту возможность, не открыв ничего, предоставил самому все обнаружить.

Я не слежу за тем, сказал я, куда он ходит и что делает, я узнал об этом случайно и сожалею, что довелось узнать, если правда то, чего я опасаюсь. (Казалось, что у него выскочат зрачки, он смотрел на меня, как на змею, завороженный, он жаждал моих слов и страшился их.) Что он искал у ворот дома, где живет кади? Почему он бледнеет? Почему он дрожит? Может быть, лучше отложить разговор, если он так волнует его, но именно это заставляет меня продолжать, ибо дело не кажется мне невинным. Я достаточно знаю о нем, знаю или догадываюсь, что с ним происходит, и хотя это нехорошо, но его волнение — свидетель тому, что совесть в нем жива и она грызет его.

Голова юноши падала ниже, он сгибался под бременем ужаса, который ломал его, казалось, будто у него хрустят позвонки.

Робко он попытался повторить, что оказался там случайно, но я махнул рукой, отказавшись тем самым разговаривать об этом.

Он ждал, почти не дыша, ждал и я, дыша с трудом. До самой последней минуты я не знал, смогу ли высказать то, что было единственно важным, из-за чего я поджаривал его на медленном огне, заставляя признаться. Обезумевшее, окровавленное это вопияло во мне, но я кусал губы, стараясь удержать обвинение. Однако я проиграю, коль скоро им овладеет абсолютный страх, заставив от всего отказаться.

Так я вытягивал его на дыбе, вытянул до конца, почти лишил разума: я ждал, что вот-вот, оскалив зубы, он зарычит, бросится на меня, разорвет в надежде увидеть то, что таится в моем сердце.

Мои подозрения росли, но доказательств пока не было.

Теперь следовало ослабить пружину, обратить все в игру. Если у него на лице появится выражение облегчения, значит, я на верном пути. Он виновен.

Подавляя бурю в душе, заглушая стук крови, я повторил наивное предположение хафиза Мухаммеда, что, может быть, он влюбился в сестру Хасана. Я сожалел бы, если б его сердце, жаждущее любви, высохло и обуглилось в пламени грешного и безнадежного желания. Это доконало бы его и отдалило от людей, а может быть, и от меня. И пусть он не обессудит, я говорю ему то, что сказал бы брату, которому мои советы больше не могут помочь. Я надеюсь, он поймет мои слезы, может быть, сейчас, может быть, позже, когда за спиной у него окажется большая часть жизни, когда придется думать только об утратах и бороться за то, чтоб сохранить любовь друзей, которые пока остаются.

Я плакал на самом деле, плакал слезами горя и злобы, измученный вконец, как и этот смятенный юноша. Наш страшный разговор следовало бы закончить объятием. Но настолько меня бы не хватило. А поступи он так, боюсь, я задушил бы его, потому что уже знал все.

Я знал все. Знал, выбравшись из чащи намеков, которые были тысячами занесенных ножей, но только один из них нес погибель, и он был готов к ней, когда я вывел его на поляну, распутал бесчисленные узлы, которыми безжалостно связал, когда я освободил его от животного ужаса мягким напоминанием, и над его головой внезапно раскрылось чистое небо, без единой угрозы, на его измученном лице появилось безумное удивление, безумная радость возвратившейся жизни.

Дурак, думал я, с ненавистью глядя на него, ты думаешь, будто избежал западни.

Но тут произошло нечто, чего я не ожидал, чего вовсе не предвидел. Радость освобождения лишь на миг озарила его и удержалась совсем недолго, тут же утратив первоначальную силу и свежесть. Почти в ту же секунду его поразила иная мысль, в лице его исчезла всякая живость, изгнанная бессильной тоской.

Почему? Устыдился ли он своего ликования? Сразила ли его мгновенная радость? Или он пожалел меня за детскую наивность? Или вспомнил о том, сколь опасно отрицание?

Осторожно, небывало медленными движениями он коснулся лбом пола, как бы кланяясь, как бы падая, с трудом оперся на руки, казалось, они не выдержат его, и встал, словно во сне. И вышел, словно во сне, полностью уничтоженный.

Я был жесток к нему и к себе. Но у меня не было иного пути. Я хотел узнать. Хасан жил с другими людьми, в другом мире, ему все легко открывалось. Я ничего не знал, и пришлось вывернуть наизнанку свою душу и душу Юсуфа, чтобы дойти до истины. Долог был этот путь, я узнавал каплю за каплей, одно за другим. Мне понадобилось много времени, чтоб узнать, о чем шепчутся два ничем не примечательных человека на углу улицы при мимолетной встрече. Мысль, которая при этом открылась мне, поражала: как я изолирован от людей, как я одинок. Тогда я заглушил ее, я поразмыслю позже, когда все окончится.


Ливни прекратились, почти без перехода наступила теплая солнечная пора. Я вышел на улицу и долго брел по берегу вдоль реки, глядя, как дышит земля под буйной травой, погружаясь в бездонный простор неба, которое повсюду одинаково — и над равниной и над моей родиной, желание уехать больше не манило меня, исчез страх, и утих угрожающий гул подступающих во мраке вод, миновала и моя беспомощность. Вот он я! — злорадно говорил я кому-то, зная, что угрозой является самый факт моего существования. Я ощущал потребность в движении, хотелось делать что-нибудь определенное и полезное.

У меня была цель.

Я пошел к людям, тихий, смиренный, запасшись терпением. Я с благодарностью принимал все, что они могли мне дать,— и брань, и насмешку, и знание.

Я шел не наугад. Но если и сворачивал с дороги, если и бродил по бездорожью, то неизменно возвращался на путь, который искал. Путеводителем было мое упрямство, случайно услышанное слово, намек, радость по поводу моего несчастья, удивление происшедшей во мне перемене, и я ступал все увереннее в поисках тайны, все более обогащенный и все более обедненный этим сбором колосьев, милостыней чужих слов, чужой ненависти, чужой жалости.

Я разговаривал с ночным сторожем, с Кара-Заимом, с солдатами, с учениками медресе, с дервишами, с озлобленными, неудовлетворенными, подозрительными, с людьми, которые мало знали каждый в отдельности, но которые вместе знали все, я показывал ласковое лицо человека, который не ищет ни мести, ни справедливости, но который хочет восстановить оборванные связи с миром и утешиться в своей любви к богу, что остается единственным прибежищем, когда уже все потеряно. Многие были недоверчивы ко мне, многие — жестоки и бесцеремонны со мною, но я оставался смиренным, когда меня осыпали ругательствами, страшась, опускал голову, улавливая частицы истины в интонациях голоса, в ругани, в радости, в подлинном или притворном сочувствии, даже в благородстве, которое ошеломляло меня больше, чем низость. И запоминал все.

Когда я прошел путь страдания, узнав даже то, что вовсе мне не было нужно, моя наивность скончалась от стыда.

Так я завершил свою последнюю школу и приблизился к концу. Должно было случиться то, чего я ожидал. Но ничто больше не могло случиться, и я ничего больше не ожидал. Я был разбит, это все, чего я добился. А у людей в памяти осталась трогательная история о смешном дервише, который толковал с ними о жизни, призывая их к любви и прощению, подобно тому, как простил он сам, и который и себя и их утешал именем бога, и верой, и той жизнью, что прекрасней этой.

Вернувшись от Абдуллы-эфенди, шейха Синановой текии (я и до него добрался; выяснилось, что мы понапрасну подозревали друг друга, и один аллах знает, сколько зла он нанес мне из-за пустого подозрения и какой сторицей я воздал ему), я увидел в саду у реки муллу Юсуфа. Он вздрогнул, когда я открыл калитку и вошел; тревожно посмотрел на меня воспаленными глазами.

Он знал, куда я ухожу и что ищу.

Мы не поздоровались. Я ушел к себе в комнату, она выглядела темной и холодной, а я-то воображал, что она превратится в просторную и светлую судную палату, когда наступит эта минута. Она отталкивала меня своей пустынностью, мы позабыли друг друга, пока я искал разгадку тайны, я потерял ее расположение и ничего не нашел в другом месте.

Встав у окна, я бездумно смотрел на сверкавший под солнцем день. Это было все, что я мог сделать, хотя и сознавал бессмысленность этого.

Дверь отворилась, и я знал, кто вошел. Я молчал. Он тоже. Казалось, будто я различаю от двери его прерывистое дыхание.

Долго длилось мучительное молчание, долго он стоял за моей спиной, подобно недоброй мысли. Я знал, что он придет вот так, незваный. Я давно уже ждал этой минуты. А теперь мне хотелось, чтоб он ушел. Но он не уходил.

Он заговорил первым, голос его звучал отчетливо, но тихо.

— Я знаю, куда ты ходил и что искал.

— Чего ты тогда хочешь?

— Ты не напрасно искал. Осуди или прости, если можешь.

— Уходи, мулла Юсуф.

— Ты ненавидишь меня?

— Уходи.

— Мне было бы легче, если б ты меня возненавидел.

— Знаю. Ты почувствовал бы, что тоже имеешь право на ненависть.

— Не казни молчанием. Плюнь в лицо или прости. Мне нелегко.

— Не могу ни то, ни другое.

— Зачем ты говорил о дружбе? Ты все знал уже тогда.

— Я думал, что ты поступил так случайно или из страха.

— Не отпускай меня так.

Он не просил униженно, но требовал. Это напоминало мужество отчаяния. А потом он умолк, обескураженный моей холодностью, и направился к двери. Остановился и повернулся ко мне.

— Я хочу, чтоб ты знал, как ты измучил меня, толкуя о дружбе. Я знал, что это не может быть правдой, и хотел, чтоб это стало ею. Я хотел, чтоб случилось чудо. Но чуда нет. Теперь мне легче.

Голос его звучал теперь живо.

— Уходи, Юсуф.

— Могу я поцеловать тебе руку?

— Прошу тебя, уходи. Я хотел бы остаться один.

— Хорошо, я ухожу.

Я подошел к окну и стал смотреть на заходящее солнце, не зная, на что гляжу, я не слыхал, как он вышел, как затворилась дверь. Снова он был тихим и приниженным и, казалось, довольным, что все завершилось именно так. Я выпустил крысу из мышеловки, не ощущая ни великодушия, ни презрения.

Взгляд мой блуждал по горам, окружавшим город, по окнам домов, в которых отражалось заходящее солнце.

Вот так. Что теперь? Ничего. Сумерки, ночь, рассвет, день, сумерки, ночь. Ничего.

Я понимал, что не очень-то уж это интересные мысли, но мне было безразлично. С какой-то смутной усмешкой, словно со стороны, наблюдал я за собой: вышло бы лучше, если б поиски продолжались, продолжались непрестанно, передо мной была бы цель.

И тут в комнату вбежал хафиз Мухаммед, точнее, ворвался, взволнованный и перепуганный. Почти вне себя. У меня мелькнула мысль, что сейчас у него начнется приступ кашля, как бывало всегда, когда он волновался, и мне придется самому решать тайну его тревоги. К счастью, он отложил это на другое время и, заикаясь, сообщил, что мулла Юсуф повесился в своей комнате и что Мустафа вынул его из петли.

Мы спустились.

Мулла Юсуф лежал на постели, лицо его приобрело иссиня-багровый оттенок, глаза закрылись, дыхание почти оборвалось.

Мустафа стоял перед ним на коленях и, раскрывая стиснутые губы ложкой и толстыми пальцами левой руки, поил его водой. Головой он сделал нам знак уйти. Послушав его, мы вышли в сад.

— Несчастный юноша,— вздыхал хафиз Мухаммед.

— Он остался жив.

— Слава всевышнему, слава всевышнему. Но почему он это сделал? Из-за любви?

— Нет, не из-за любви.

— Он только что вышел от тебя. О чем вы говорили?

— Он предал моего брата, Харуна. Он дружил с ним и предал его. Он признался.

— Почему он предал твоего брата?

— Он был осведомителем у кади.

— О господи боже!

Благородный старик, источник благородства которого заключался в отсутствии жизненного опыта, вероятно, легче перенес бы мою пощечину, чем эту мерзость, которой я обогатил его знание жизни.

Он бессильно опустился на скамью и тихо заплакал.

Возможно, это лучше всего. Возможно, это самое разумное из всего, что можно сделать.

11

Широкая земля стала тесна им, сердца их преисполнились одиночеством и ощутили печаль.


Моя тревога возросла, распространившись на прошлое. Я думал о том, как давно я уже окружен, как долго чужие глаза подстерегают каждый мой шаг, выжидая, пока один из них не окажется неверным. А я ничего не подозревал, я ходил, как во сне, убежденный в том, что все мое касается только меня и моей совести. Мой духовный сын наблюдал за мною, по чужому приказу оставляя мне лишь пустое убеждение, будто я обладаю свободой. Годами я пленник бог знает чьих и бог знает скольких глаз. Я чувствовал себя униженным и оттиснутым назад, утратившим даже то свободное пространство, которое до несчастья считал своим. Меня лишили его, не стоило больше возвращаться к нему даже в воспоминаниях. Беда пришла много раньше, чем я осознал ее. Кто только не спускал с меня глаз, кто только не подслушивал моих слов, сколько оплачиваемых или добровольных соглядатаев следило за моим путем и помнило о моих поступках, делая меня свидетелем против самого себя. Количество их стало устрашающим. Я шел по жизни без страха и подозрения, как слепец по краю пропасти, теперь же мне кажется пропастью ровная дорога.

Городок словно превратился в одно огромное ухо, в один глаз, которые улавливали любой мой вздох и шаг. Я лишился простоты и уверенности, встречаясь с людьми. Если я улыбался, то это считали льстивостью; если я разговаривал о пустяках, это казалось скрытностью; если я говорил о боге и его справедливости, я выглядел глупцом.

Я не знал, что делать со своим «другом» муллой Юсуфом. С горечью произносил я это слово «друг», но думаю, что вышло бы гораздо хуже, если б мы в самом деле оказались друзьями. А так я ничего не теряю. Знаю, я польстил бы себе, если б мог посетовать: смотрите-ка, как поступил со мной друг. Но я не хотел этого. Я обвинил бы тогда одного человека, и все свелось бы к взаимным расчетам между ним и мною, поскольку, оскорбленный предательством друга, я позабыл бы об остальных. Теперь же, не отделяя его от толпы, я увеличивал значение и его вины и своей потери. Я поступал так бессознательно, со смутным желанием сделать более всеобъемлющими и мою боль и мою удовлетворенность. Я говорю — боль, но я не ощущал ее. Я говорю — удовлетворенность, но я не испытывал ее. Люди стали моими должниками, но я ничего от них не требовал.

Мулла Юсуф встречал меня со страхом в потемневших глазах, я же устало улыбался, обуглившись изнутри. Изредка, но лишь изредка мне казалось, что я удушил бы его или во сне, или когда он сидит, погруженный в задумчивость. Иногда я хотел удалить его от себя, отослать в другую текию, в другой город. Но не предпринимал ничего.

Хасан и хафиз Мухаммед были тронуты моим великодушием и прощением, а мне, к моему удивлению, доставляло удовольствие их признание того, что не было правдой. Ибо я не забыл и не простил.

Это вернуло мне Хасана, я вновь испытал труднообъяснимое удовольствие от его дружбы, похожей на какое-то внутреннее озарение без причины, почти без смысла, но я принимал ее как дар и хотел, чтоб она длилась извечно, непрерывно.

— Ты поступил разумно, оставив его в покое,— говорил он, имея в виду не столько мою доброту, сколько пользу для меня: в похвале Хасана иногда звучало предостережение.— Если ты прогонишь его, на его место придет другой. Этот менее опасен, раз ты знаешь, что он собой представляет.

— Мне больше никто не опасен. Я оставлю его в покое, пусть живет как знает. У меня нет сил ненавидеть. Я даже жалею его.

— Я тоже. Непонятно, как может человек жить, думая только о своей и чужой беде. Думать о своей и готовить чужую. Он точно знает, что его ждет в аду.

— Почему ты ничего не сказал мне, зная обо всем?

— Я ничему не смог бы помешать. Все уже произошло. Я предоставил тебе самому искать, чтоб свыкнуться с этой мыслью. Бог знает, что бы ты выкинул.

— Я хотел устроить что-нибудь, обнаружив виновника. Но я бессилен что-либо предпринять.

— Ты много делаешь,— серьезно возразил он.

— Я не делаю ничего. Я позволяю времени уходить, я потерял опору, я лишен радости от того, что я делаю.

— Нельзя так. Займись чем-нибудь, не поддавайся.

— Как?

— Уезжай куда-нибудь. Куда хочешь. Домой, в Йоховац. Перемени обстановку, людей, небо. Сейчас сенокос. Засучи рукава, возьми косу, взмокни от пота, выложись до конца.

— Печаль теперь царит в моем доме.

— Тогда поедем со мной. Я собираюсь в дорогу, к Саве. Будем ночевать в блошиных ханах или под сенью буков, объедем пол-Боснии, если хочешь, перейдем в Австрию.

— Ты уверен, что путешествие всем столь же приятно, как и тебе? И что оно целительно? — засмеялся я.

Я коснулся больного места, и струна загудела.

— Время от времени стоило бы каждого насильно отправлять путешествовать,— вспыхнул Хасан.— Более того, нельзя оставаться на одном месте дольше, чем нужно. Человек не дерево, и привязанность к одному месту — его беда, она лишает его мужества, уверенности в себе. Осев на одном месте, человек примиряется со всем, даже с самым скверным и пугает сам себя грядущей неизвестностью. Перемена места кажется ему уходом, потерей чего-то, кто-то другой займет его место, а ему придется начинать заново. Окапывание — истинное начало старения, поскольку человек молод до тех пор, пока не боится начинать заново. Оставаясь на месте, он или мучается, или сам мучает других. Уезжая, он сохраняет свою свободу, будучи готовым переменить обстановку и навязанный ему образ жизни. Куда и как уехать? Не улыбайся, я знаю, что нам некуда деться. Но иногда мы можем создать видимость свободы. Мы, дескать, уходим, дескать, меняемся. И вновь возвращаемся, смирившиеся, найдя обманчивое утешение.

Я всегда с трудом улавливал момент, когда в его словах начинала звучать насмешка. Опасался он утверждать что-либо или попросту не верил ни в одно из своих утверждений?

— Поэтому ты все время ездишь? Чтоб сохранить видимость свободы? Означает ли это, что свободы вовсе не существует?

— И да и нет. Я двигаюсь по кругу, уезжаю и возвращаюсь. Свободный и связанный.

— Стоит ли тогда мне ехать? Ведь, судя по всему, безразлично, уезжать или оставаться на месте. Если я связан, значит, я не свободен. А если возвращение является целью, к чему тогда его откладывать?

— В том-то все и заключается: в возвращении. Тосковать в одной точке земного шара, покидать ее и снова к ней возвращаться. Без точки, с которой ты связан пуповиной, нельзя полюбить иной мир, иначе тебе неоткуда было бы уезжать, иначе ты оказался бы нигде. А быть нигде нельзя, раз ты владеешь только одной этой точкой. Плохо, если ты не думаешь о ней, не тоскуешь, не любишь ее. Нужно думать, тосковать, любить. И тогда готовься в дорогу. Покидай текию, хафиза Мухаммеда, освобождайся от них, и пусть они освободятся от тебя, готовься к тому, чтоб на белом коне, с покрытой ранами задницей встать у ворот другого царства.

— Не очень-то соблазнительно.

— Раны есть раны, дервиш.

— Место-то уж больно неудобное.

— Как любое другое. Нельзя ехать верхом, сидя на голове, кое-кому это покажется странным. Это будет походить на бунт. Значит, договорились?

— Да. Я никуда не еду.

— Ты напоминаешь мне капризную девицу, с которой никогда не знаешь, как поступить. Ну, бородатая капризуля, видно, ты твердо надумал оставаться в нерешительности. Но если передумаешь, если тебе надоест бороться, как с черным демоном, с одной-единственной мыслью, разыщи меня, ты знаешь, где меня можно найти.

Мне не хотелось никуда уезжать. Однажды, давно, я собирался уйти, блуждать по неведомым тропам. Но то была пустая мечта, бессильное стремление к освобождению, жажда невозможного. Теперь она больше не появлялась. Город удерживал меня силой поразившего несчастья. Оно, как копьем, пригвоздило меня. У меня осталось мало мыслей, мало движений, мало дорог. Я сидел в саду на солнышке или у себя в комнате, склонившись над книгой, гулял над рекой, понимая, что делаю это по привычке, безвольно, без удовольствия. Но все чаще и чаще я ловил себя на том, как приятно на солнцепеке, с книгой в руке, над бегущей водой. Это стало будничным, доставляло удовольствие и рождало покой. Мне казалось, будто я забываюсь на самом деле, в душе воцарилась тишина. А потом вдруг внезапно, без видимых причин, без уловимых ассоциаций меня пронзала молния, подобно приступу мучительной, потаенной болезни, подобно судороге. Что это? — спрашивал я себя, притворяясь изумленным, боясь признаться себе самому в этом нежелаемом мятеже, отвлекая себя мелочами, что находились под рукой или рядом с мыслью.

Я чего-то ожидал.

То были смутные и переменчивые настроения, какие бывают у человека, который ни здоров, ни болен и которого внезапные признаки болезни поражают сильнее, чем если бы она длилась годами.

Из этого мучительного состояния меня вывела ненависть. Она прижилась и ожила, вспыхнув в один прекрасный день, в один миг ярким пламенем. Она разгорелась, говорю я, ибо до тех пор мерцала, упрятанная, и лизнула меня, изнемогая от собственной мощи, обжигая мне жаром сердце. Она жила во мне наверняка очень давно, я носил ее, как искру, как змею, как нарыв, который вдруг прорвался, а я сам не знал, где она таилась до той поры, почему молчала и таилась, так же как и то, почему внезапно обнаружилась в ситуации, которая ничем не была более благоприятной, чем другие, прежде. Она вызревала в тишине, как любое чувство, и родилась сильной и могучей, долго питаемой ожиданием.

И диво дивное, приятно было думать о том, как неожиданно она явилась, а я чувствовал ее в себе прежде, притворяясь, будто теперь не узнаю. Я боялся, как бы она не усилилась, а теперь благодаря ей я стал сильнее, держа ее перед собой, как щит, как оружие, как факел, опьяненный ею, как любовью. Я полагал, будто знаю, что такое ненависть, но все, что до сих пор я считал ею, оказалось лишь жалким ее подобием. Нахлынувшее на меня чувство жило во мне, подобно мрачной и жуткой силе.

Медленно, без суеты расскажу я, как это произошло. Произошло неожиданно, как землетрясение.

12

Не считайте мертвыми тех, кто погиб на стезе Всевышнего.


Мы шли к золотых дел мастеру хаджи Синануддину Юсуфу, я и Хасан, он повсюду водил меня с собой, тогда я уже знал, что мы друзья и что мне приятно быть возле него. Я не испытывал больше потребности в покровительстве, но испытывал потребность в человеческой близости, без какого бы то ни было иного умысла.

В квартале куюнджий [43] нам встретился Али-ходжа, в старой истрепанной одежде, в стоптанных туфлях, в некрасивом чулахе [44] на голове. Я не любил встречаться с ним, мне он был неприятен с его напускным безумием, дескать, говорю то, что думаю. Выходило это у него грубо.

— Ты согласен на разговор, который не принесет тебе пользы? — не глядя на меня, спросил он Хасана.

— Согласен. О чем будем говорить?

— Ни о чем.

— Значит, о людях.

— Все ты знаешь. Потому что ничто тебя не касается. Сегодня утром я сватался к твоей сестре.

— У кого ты просил мою сестру?

— У ее отца, у кади.

— Кади ей не отец.

— Тогда тетка.

— Ладно, а что ты сказал этой тетке?.

— Я сказал: отдай мне ее в жены, жалко, понапрасну гибнет ее юность и красота. Она ж и так засидится возле тебя. Я и приданое с ней возьму, наверняка ведь все чужое, по крайней мере на тысячу лет приму на себя твой адский огонь, тебе полегче станет. Брось, сказал он, шагай своей дорогой. Я шагаю своей дорогой, ответил я, а вот почему ты не позволяешь ей идти своей? Неужели ты так ненавидишь ее? Я-то думал, что хоть к ней, одной-единственной во всем мире, ты не питаешь злобы. А ты, куда ты идешь?

— К хаджи Синануддину Юсуфу, ювелиру.

— Ступай. Я с тобой не пойду. Я не знаю, каков он.

— Не знаешь, каков хаджи Синануддин?

— Не знаю. Он занят только арестантами, каждую пятницу носит им еду, из-за них он и разорится, все им спустит.

— Разве это плохо?

— А что бы он делал, если б не было узников? Стал бы несчастным. Помогать арестантам — его страсть, как у иного охота или выпивка. А может ли быть страстью человеческое несчастье? Наверное, может, я не думал об этом.

— Разве это плохая привычка делать доброе дело?

— Разве доброе дело должно стать привычкой? Оно рождается подобно любви. И когда оно свершилось, нужно таить его про себя, чтоб оно осталось навеки. Как делаешь ты.

— Что я делаю?

— Носишь хаджи Синануддину подарки для узников, но скрываешь это. Так вышло у тебя, и стыдно тебе обнаружить любовь. Поэтому ты идешь один.

— Я не один. Разве ты не узнаешь шейха Нуруддина?

— Как мне не узнавать шейха Нуруддина? Где он?

— Здесь, со мною.

— С тобой? Не вижу. Почему он не скажет ни слова, чтоб хоть услышать его голос?

— Ты не желаешь видеть меня, не знаю отчего. Ты сердишься?

— Вот видишь, нету его,— тщетно разыскивал меня Али-ходжа.— Ни голоса его, ни образа. Нету шейха Нуруддина.

И он ушел, не прощаясь.

Хасан смущенно улыбался.

— Грубый он.

— Грубый и злой.

— Странный человек.

— Почему он не желал меня видеть?

— Он разумно говорил. Ему понадобилось притвориться безумным, чтоб спасти себя.

Нет, это не было безумие. Он что-то хотел сказать, на что-то намекал. Нету шейха Нуруддина, сказал он. Может быть, потому, что я больше не тот, каким был? Может быть, оттого, что я не вернул удара? Или не сделал ничего, что следовало бы сделать? И вот я не существую.

— Что ты думаешь о нем? — спросил я Хасана, не желая показывать, как я задет, и упуская из виду, что обнаруживаю это уже тем, что не забываю. К счастью, Хасан хотел утешить меня, но делал это неловко. Он тратил много слов и говорил слишком серьезно.

— Не знаю. Он справедлив и искренен. Только нет у него чувства меры. Это стало его страстью, как он говорит. И пороком. Он не защищает справедливость, он использует ее в нападении; она стала его оружием. Может, он и не подозревает, что стал языком многих, кто молчит, и испытывает удовольствие, смея делать то, чего они не смеют, принося к ним их собственное невысказанное слово. Они узнают его, ибо он — их собственная искаженная потребность говорить, и его бы не было, если б они сами посмели эту свою потребность удовлетворить. Он прост и неизбежен, потому что у него есть корни, необязателен и преувеличен, потому что он один. Поэтому он так груб, поэтому он лишен чувства меры. Он убедил себя в том, будто стал совестью города и бедностью оплачивает это удовольствие. Может быть, иногда он приносит свежее дуновение, как ветер, но я не верю, что он оказывает большую услугу искренности или справедливости. С его точки зрения, они сами кажутся странными. Это похоже на месть и на жестокое удовлетворение и нисколько не напоминает благородную потребность, которую стремились бы выразить люди. Он сам стал своим врагом, превратившись в полную противоположность всему тому, чего, может быть, искренне желал. Может быть, это предостережение, но никак не указатель. Ибо если бы мы все думали и поступали, как он, если бы мы говорили откровенно и грубо о каждом недостатке другого, если бы мы вцеплялись в волосы каждому, кто нам не по душе, если бы мы требовали от людей, чтоб они жили так, как нам кажется хорошо, мир превратился бы в еще больший дом для умалишенных, чем он есть. Жестокость во имя справедливости ужасна, она связала бы нас по рукам и ногам, она убила бы нас лицемерием. Я предпочитаю жестокость, которая основывается на силе, по крайней мере ее можно ненавидеть. А так мы уходим в сторону, оберегая свою надежду.

Я не думал, верно ли то, что он говорит, и искренен ли он. Я знал, что он на моей стороне, что он защищает меня от нападения: он почувствовал, что мучает меня. И ничем он так не успокоил бы меня — ни насмешкой, ни резкостью, ни полным отрицанием, как этим словоизвержением, словно специально предназначенным для моих ушей. Это убеждало, ибо не было мелочно, оставляло за мною право завершить мысль и защититься. Злобный комедиант! — с гневом думал я. Бешеный пес! Встал над миром и одинаково плюет на каждого, на правого и на виноватого, на грешника и на жертву. Что он знает обо мне, чтобы судить!

Но гнев мой улетучился быстро. Вскоре я позабыл об Али-ходже, а приятное тепло от слов Хасана продолжало согревать. Я больше не думал о смысле сказанного, я знал, что это красиво и доставляет мне удовольствие. Он протянул мне руку, защитил меня. А это много важнее глупого каприза свихнувшегося ходжи.

И пока Хасан рассказывал хаджи Синануддину Юсуфу о нашей встрече, я размышлял о том, какой он добрый и внимательный человек и какое счастье, что он попался мне на пути. Мы смеялись, хаджи Синануддин — тихо, одними ясными глазами и уголками губ, Хасан — громко, обнажая перламутр ровных зубов, разговаривали, не стараясь быть ни слишком умными, ни слишком серьезными, почти не сдерживаясь, как дети, как друзья, которым доставляет удовольствие общество друг друга.

Хасан преувеличивал, искажая слова хаджи. Будто Али-ходжа не захотел прийти, потому что боится хаджи Синануддина. Забота об узниках доставляет удовольствие хаджи Синануддину, как охота, как кости, как любовь. Мир без заключенных сокрушил бы его. Как бы тогда проявлялось его благородство? Он не мог бы жить без них, и, если б они исчезли, он был бы несчастлив и растерян. Он отправился бы к властям просить, чтоб они не губили его, арестовали бы кого угодно! Горе мне без заключенных! А если б не нашлось ни души, он предложил бы арестовать его друзей, чтоб иметь возможность проявить о них заботу. Так лучше всего можно доказать свою любовь.

— Конечно б, ты тоже доставил мне такое удовольствие,— смеялся старик, принимая шутку Хасана, равнодушный к тому, что в действительности сказал о нем человек. И тут же отпарировал:

— А что он о тебе сказал? Что ты одинаково не способен ни к добру, ни к злу? Так он, видно, думал?

— Плох, не видя личной корысти, хорош, если не надо ни за что отвечать. Нечто вроде грешного ангела, порочной девицы, честного жулика.

— Испорченный и благородный, смиренный и робкий, рассудительный и упрямый. Всякий. Никакой.

— Не очень ты высокого мнения обо мне.

— Нет,— произнес старик озаренно,— не очень. И взгляд его говорил: люблю тебя.

Тихо и приятно было в этой чистой лавке, свежестью пахло от вымытых, еще влажных половиц, в каменную раму распахнутых дверей струилось мягкое тепло летнего дня, слышался дробный перестук молоточков ювелиров, словно в детской игре, словно во сне. Перед моими глазами стоял полумрак сводчатой каменной лавки, зеленоватый под тенью развесистого дерева снаружи, как тихий отсвет глубокого водоема. Я чувствовал себя хорошо, приятно, надежно. Пока Хасан рассказывал об Али-ходже, я знал, что он ничего не скажет обо мне, я не боялся ни предательства, ни неосторожности. Покой снисходил на меня, как цветочная пыльца, как летняя роса, в присутствии этих двух людей. Они были двумя тенистыми деревьями, двумя чистыми источниками. Было ли это внушением или же мои воспоминания превращались в запах, но мне казалось, что я в самом деле чувствовал свежесть и мягкий аромат, струившийся в воздухе. Не знаю, какой, хвои ли, лесных трав, весеннего ветерка, утра байрама, чего-то дорогого и чистого.

Давно не доводилось мне наслаждаться таким тихим покоем, каким одарили меня эти два человека.

Их подобная лунному свету чистота, их дружба без пафоса и пышных слов, их удовлетворение всем тем, что они знают друг о друге, заставили и меня улыбаться, разбудив во мне уснувшую или желанную доброту, какая бывает, когда мы смотрим на детей. Я словно и сам стал прозрачным, легким, без следа того злонравного бремени, которое долго угнетало меня.

— Давай-ка женим тебя, чтоб ты успокоился,— с ласковой укоризной говорил старик, наверняка не в первый раз.— Давай, разбойник!

— Рано мне, хаджи. Мне же нет еще и пятидесяти. Да и многие дороги ждут меня.

— Неужели тебе не надоело, бродяга! Сыновья с нами, пока мы сильны, и покидают нас, когда они нужны нам.

— Оставь сыновей, пусть идут своей дорогой.

— Оставляю, бродяга! Неужели мне и пожалеть нельзя?

Тут я перестал улыбаться. Я знал, что сын старика живет в Стамбуле. Может быть, это из-за него он стал заботиться о заключенных, чтоб заглушить печаль, годами не видя его. Может быть, поэтому он привязался к Хасану, что тот напоминал ему сына.

— Ну вот,— обратился Хасан ко мне, шутливо укоряя старика,— жалеет, что его сын получил образование, а не стал ковать чужое золото в этой лавке, что он живет в Стамбуле, а не в этом протухшем городе, что он посылает ему полные уважения письма, а не требует денег на кости и на блудниц. Скажи ему, шейх Нуруддин, чтоб не брал греха на душу.

Моей растроганности словно не бывало. То, что ответил или мог ответить хаджи Синануддин, дескать, сомнительно счастье в чуждом мире, а важнее всего любовь и тепло между теми, кто отдал бы тебе свою кровь, могло напомнить мне об отце и брате. Могло, а не напомнило. То, что Хасан обратился ко мне впервые в течение всего разговора, без нужды, просто из учтивости, чтоб я не скучал, напомнило мне, что я здесь лишний, что им хватает друг друга.

Только что я был уверен, что Хасан не упомянет о той обиде, которую нанес мне Али-ходжа, знал, что он пощадит меня. Теперь же я подумал, что в их разговоре не было для меня места. Меня отрезвило его запоздалое внимание, все испортившее.

Трудно было расстаться с удовольствием, которое наполняло меня, с добрыми воспоминаниями, которые хотелось удержать, но я не мог подавить сомнений. Слова Али-ходжи о себе и о хаджи Синануддине он повторил, сделав их даже тяжелее, чем они были. Обо мне он умолчал. Только ли из учтивости?

Почему он не сказал о них? Отчего хотел меня пощадить, если он в самом деле считал это безумием? Нет, не думал он, что это безумие, оттого и умолчал. Он хорошо знал, почему Али-ходжа не пожелал меня видеть. Для Али-ходжи и для всего городка я больше не существую. Ни образа, ни голоса его, сказал он. Нет его, нет шейха Нуруддина, скончалось его человеческое достоинство. А то, что осталось, лишь пустая чешуя существовавшего некогда человека.

Если он так не думает, неужели и с этим он не мог бы шутить, как со всем прочим? Или он хотел пощадить мои нервы? Если так, то я в выигрыше, хотя мне и больно.

И пока я пытался освободиться от стягивавшего мое сердце обруча, не слыша того, о чем говорили эти люди, я вдруг увидел, как по улице прошел человек, из-за которого течение моих мыслей мгновенно изменилось. Я позабыл и о презрении Али-ходжи и о необъяснимом умолчании Хасана. Мимо лавки прошел Исхак, беглец! Все было его, и походка, и уверенная манера держаться, и спокойный шаг, и бесстрашие!

Сказав какие-то слова, чтоб оправдать свое внезапное исчезновение, я выбежал на улицу.

Но Исхака не было. Я поспешил в другую улицу, ища его. Откуда он здесь? Посреди бела дня, непереодетый, никуда не спешащий, как он осмеливается, чего ищет?

У меня перед глазами стояло его лицо, увиденное из полутьмы лавки, блестящее и ясное, как в ту ночь, в саду текии, это он, я все больше убеждался в этом, я узнавал каждую его черту, теперь, после всего: это он, Исхак. Не думая о том, почему мне это нужно, почему мне важно его видеть, я шел за ним; как жалко, что люди не оставляют за собой запах, подобно хорькам, как жалко, что наш взгляд не проходит сквозь стены, когда наше желание становится безумным, я хотел окликнуть его по имени, но у него нет имени: почему ты появился, Исхак, не знаю, хорошо это или плохо, но это необходимо, ведь он сам сказал: я приду однажды, и вот он пришел, вот оно это однажды, и все снова ожило во мне, и боль, и страдание, как прежде, я думал, что оно умерло, обратилось в прах, я думал, что оно погрузилось во мне на дно, недостижимое, но вот нет же. Исхак, где ты? Мысль ли ты, семя ли ты или цветок моей тревоги? Я видел его в ту ночь в саду, я видел его только что, на улице. Это не призрак. Но я не могу догнать его.

Потерпев неудачу, я вернулся в лавку.

Хасан посмотрел на меня и ни о чем не спросил.

— Показалось, будто знакомый прошел.

К счастью, они не обратили внимания на мою растерянность, наверняка они успели покончить со всеми своими делами, пока я искал Исхака, и продолжали разговор, правда иначе, другим тоном, другими словами. Мне безразлично, дружба их стала тягостна для меня. Она казалась несозревшей. Или красивой ложью. То мое, что сейчас происходит, много серьезнее и важнее.

Снова выключил я сознание, мгновенно заросла тропа, что вела меня к людям, я думал об Али-ходже, об Исхаке, о себе, встревоженный и омраченный.

Их разговор не касался меня, я слушал его, не понимая.

— Не хочу,— говорил Хасан, отвергая что-то.— Нет у меня ни времени, ни охоты.

— Я думал, ты храбрый.

— Разве я говорил, что я храбрый? Не стоит раззадоривать меня. Я не хочу в это вмешиваться. И лучше было б и тебе не влезать.

— Робкий, упрямый, никакой,— тихо закончил старик.

В его голосе не было больше любви.

Вот так лучше, малодушно думал я, бессознательно оправдывая свое уединение. Так лучше, без сладких слов, без пустых улыбок, без обмана. Все хорошо, пока нам ничего не нужно, а друзей искушать опасно. Человек остается верен сам себе.

И пока, оговаривая других, я утолял свою тревогу, без удовольствия и без злорадства, в лавке стало темнеть, голубые тени превратились в черные.

Я повернулся: в каменной раме дверей стоял муселим.

— Заходи,— пригласил его хаджи Синануддин, не поднимаясь с места.

Хасан встал, спокойно, без суеты, и указал ему место.

Я отодвинулся в сторону без всякой необходимости, показывая таким образом свою растерянность. Впервые после смерти Харуна я видел его вблизи. Я не знал, какой будет наша встреча, не знал этого и сейчас, пока смотрел на него, встревоженный, переводя взгляд с Хасана на хаджи Синануддина, на свои руки, смятенный и напуганный, не перед ним, но перед собой, потому что не знал, что произойдет, толкнет ли меня против него в самую худую минуту и самым худым образом или же страх заставит покорно улыбнуться вопреки тому, что я чувствовал, за что сам себя презирал бы всю жизнь. Я терял присутствие духа, чувствовал, как у меня сосет под ложечкой и кровь мучительно приливает к сердцу. Я взял табакерку, которую протянул мне Хасан (неужели он уловил мою тревогу?), и, с трудом открыв крышку, начал брать тонкие желтые волокна, просыпая их дрожащими пальцами себе на колени. Хасан взял табакерку, наполнил чубук и протянул его мне, я курил, втягивал обжигающий дым впервые в жизни, одна моя рука лежала в другой, и я ждал, что муселим посмотрит на меня, скажет мне что-нибудь, а пот заливал глаза.

Нет, он не сядет, обратился муселим к хаджи Синануддину, он забрел случайно, проходя мимо, и вспомнил, что надо о чем-то спросить его.

(Прилив крови ослабевал, дышалось легче, я искоса смотрел на него, он помрачнел, думалось, стал еще безобразнее, чем тогда, хотя, ей богу, не знаю, приходило ли мне вообще когда-нибудь в голову, какой он мрачный и безобразный.)

Это не его дело, но ему сказали, что хаджи Синануддин не хочет платить сефери-имдадие, «военную помощь», определенную указом султана, а из-за него и другие медлят, а если уж видные люди, подобные ему, хаджи Синануддину, не исполняют свой долг, чего можно ожидать от остальных, бездельников и захребетников, которым нет дела ни до страны, ни до веры и которые позволяют всему пойти к черту, только бы их денежки остались нетронутыми в сундуке. Он надеется, что у хаджи Синануддина это вышло случайно, что он забыл или упустил из виду, что он сделает это сразу же во избежание ненужной ссоры, которая никому не принесет пользы.

— Это произошло не случайно,— ответил хаджи Синануддин спокойно, без страха и вызова, терпеливо дождавшись, пока муселим выскажет все, что хотел.— Не случайно, я не позабыл, не упустил из виду, просто я не хочу платить то, что не является законным. Бунт в Посавине — это не война. Зачем тогда платить военную помощь? А султанский указ, на который он ссылается, к этому случаю не относится, следует подождать ответа Порты на петицию, отправленную видными людьми, так все думают, и никто ни за кем не идет, если же султан прикажет платить, то заплатят.

— Хаджи Синануддин хочет сказать, что надежнее всего послушаться воли султана, ибо, заплатив, они сделали бы это самовольно и незаконно, а самоволие и беззаконие рождают смуту и беспорядки,— вмешался Хасан с серьезным видом, подойдя к ним со стороны, сложив на груди, руки, преисполненный готовности все объяснить муселиму, если тот не понял.

Однако муселим не любил шуток, его не смутило это наивное толкование. Ничем не выразив своего недовольства этим вмешательством, или гнева из-за плохо скрытой насмешки, или, скорее, даже презрения, гнева, для пробуждения которого человеку его положения вовсе не нужно искать причины, муселим посмотрел на Хасана своими неподвижными тяжелыми глазами, которые вряд ли даже его жена смогла бы назвать благородными, и обратился к хаджи Синануддину:

— Как хочешь, меня это не касается. Только я думаю, иногда бывает дешевле уплатить.

— Меня не волнует, дешево ли это, но справедливо ли.

— Справедливость может оказаться дорогостоящей.

— И несправедливость точно так же.

Они смотрели друг на друга какое-то бесконечное мгновение, я не видел взгляд муселима, но знал, каков он, а старик даже улыбнулся, любезно и добродушно.

Муселим повернулся и покинул лавку.

Мне хотелось поскорее выбраться на улицу, меня душил воздух, которым он дышал, меня сведут с ума слова, которыми обменяются эти двое друзей, насмешничая.

Но они продолжали непрерывно изумлять меня.

— Ну? — спросил старик, даже не глядя вслед муселиму.— Ты передумал?

— Нет.

— Слово Хасана твердо, как у султана. Не везет мне сегодня.

Он улыбнулся, точно отказ Хасана обрадовал его, и стал прощаться:

— Когда ты придешь? Я скоро возненавижу и свои и чужие дела, они мешают мне встречаться с друзьями.

Ни слова о муселиме! Словно его и не было в лавке, словно бы это нищий забрел в поисках милостыни! Они позабыли о нем сразу же, едва он переступил порог.

Я был удивлен. Какая же это надменность, чаршийская, господская, которая вот так начисто отбрасывает то, что презирает? Сколько лет и поколений должно смениться, чтобы человек подавил в себе желание высмеять, плюнуть, выругать? И очевидно было, что это делается естественно, без усилий. Они просто стерли его.

И почти даже оскорбили этим меня. Неужели возможно так пройти мимо этого человека? Он заслуживает большего. О нем стоит задуматься. Его невозможно позабыть, невозможно просто стереть.

— Как это вы ни слова не сказали о муселиме, когда он ушел? — спросил я Хасана на улице.

— А что о нем надо было сказать?

— Он угрожал, оскорблял.

— Он может принести несчастье, но не может оскорбить. С ним приходится считаться, как с огнем, как с возможной опасностью, вот и все.

— Ты говоришь так потому, что он не сделал тебе зла.

— Может быть. А ты был взволнован. Ты испугался? Табак сыпался у тебя меж пальцев.

— Я не испугался.

Он посмотрел на меня, удивленный, должно быть, моим тоном.

— Я не испугался. Я вспомнил обо всем.

Я вспомнил обо всем бог знает в какой раз, но иначе, чем когда-либо прежде. Я ощутил волнение, когда он вошел, и, пока они разговаривали с хаджи Синануддином, не мог ни определить, ни удержать ни одной своей мысли, они мелькали в мозгу, встревоженные, оробевшие, смятенные, перепутанные, жаркие от воспоминаний, обиды, злобы, боли, до тех пор, пока он не скользнул по мне холодным сосредоточенным взглядом, тяжелым от презрения и пренебрежения, иным, чем он смотрел на эту пару. И тогда, в тот краткий миг, когда наши взгляды столкнулись, как два обнаженных лезвия, могло случиться так, что во мне возобладал бы страх. Он уже родился и заливал меня быстро, как полая вода.

Мне приходилось и прежде переживать тяжелые минуты, в душе сталкивались разные мнения, приходилось успокаивать и робость инстинкта и осторожность разума, но не знаю, случалось ли прежде, как в этот момент, превратиться мне в арену столь противоречивых желаний, когда нахлынули горячие волны, чтоб затопить, удерживаемые лишь трусостью и испугом. Ты убил моего брата, вопила во мне лютая злоба, ты обидел меня, уничтожил. И в то же время я понимал, как плохо, что он видел меня именно с этими людьми, которые презирают его и прекословят ему. Вот так, невольно, помимо собственной воли я оказался на другой стороне, против него, но хотелось бы, чтоб он этого не знал.

Решающее слово сказал, видимо, именно страх. Стыд перед самим собой вытеснил его, самый тяжелый и самый горький стыд, который рождает мужество. Мое волнение утихло, исчез безумный вой, мысли больше не метались, подобно птицам над кострищем, я утвердился в одной-единственной, родилась тишина успокоения, в которой пели ангелы. Ангелы зла. Ликуя.

То была радостная минута моего преображения.

После этого я смотрел, чуть ли не просветленный новым огнем изнутри, смотрел на его могучую шею, чуть сутулые плечи, на плотную фигуру, мне было уже все равно, повернется ли он ко мне с улыбкой или презрением, все равно, он мой, он необходим мне, я связан с ним ненавистью.

Я ненавижу тебя, страстно шептал я, отводя взгляд, я ненавижу его, думал я, глядя на него. Ненавижу, ненавижу, мне достаточно одного-единственного этого слова, я был не в силах насладиться, произнося его. Это было наслаждение, молодое и свежее, буйное и болезненное, подобное любовной страсти. Он, твердил я про себя, не позволяя ему уйти далеко от меня, не позволяя ему потеряться. Он. Я думал о нем, как думают о любимой девушке. Изредка я чуть отпускал его от себя, как зверушку, чтоб иметь возможность идти по его следам, и опять приближался, чтоб не сводить с него глаз. Все, что было во мне расстроено, сломано, оборвано, все, что искало выхода и решения, успокоилось, стихло, собрало силу, которая непрерывно росла.

Сердце мое обрело опору.

Я ненавижу его, шептал я страстно, идя по улице. Я ненавижу его, думал я, склоняясь в молитве. Я ненавижу его, чуть ли не вслух произнес я, входя в текию.

Когда я проснулся утром, ненависть уже ждала, не смыкая глаз, подняв голову, подобно змее, притаившейся в извилинах моего мозга.

Нам не суждено больше расстаться. Она овладела мною, я нашел ее. Жизнь обрела смысл.

Вначале мне пришлась по душе эта мечтательная вспышка, подобная первым минутам лихорадки, мне было достаточно черной, жуткой любви. Это походило на обретенное счастье.

Я стал богаче, определеннее, благороднее, лучше, даже, пожалуй, и умнее. Вывихнутый мир успокоился в своем ложе, я снова определил свое отношение ко всему, я освобождался от мрачной жути вследствие бессмысленности существования, желанный порядок вырисовывался передо мной.

Назад, болезненное воспоминание о детстве, назад, скользкая немощь, назад, ужас растерянности. Я больше не та ободранная овца, загнанная в колючки кустарника, моя мысль больше не бродит ощупью во мраке, слепая, сердце мое — кипящий котел, в котором варился пьянящий напиток.

Спокойным и открытым взглядом смотрел я в глаза всему, ничего не боясь. Я шел всюду, где рассчитывал увидеть муселима или по крайней мере верхушку его тюрбана, я поджидал на улице кади и шел за ним вслед, глядя в его узкую согбенную спину, и уходил медленно, один, изнемогая от потаенной страсти. Если б ненависть имела запах, после меня оставался бы запах крови. Если б она имела цвет, черный след оставался бы под моими ногами. Если б она могла гореть, пламя вырывалось бы из всех пор моего тела.

Я знал, как она родилась, когда усилилась, ей не нужно было никаких причин. Она сама стала причиной и самоцелью. Но я не хотел забывать начало, чтоб она не утратила силу и жар. Чтоб она не пренебрегла теми, кому всем должна, и не стала принадлежать любому. Пусть она останется им верна.

Снова отправился я к Абдулле-эфенди, шейху Синановой текии, и попросил его помочь мне разыскать могилу брата. Я пришел к нему, сокрушенно сказал я, поскольку не осмеливаюсь сам просить тех, в чьей власти оказать или не оказать милость, они откажут мне, и тогда все двери закрыты, поэтому я вынужден послать вперед беделов [45] и буду питать надежду до тех пор, пока окажусь в состоянии их находить. Я обратился к нему первому, уповая на его доброту и прикрываясь его авторитетом, поскольку мой больше не велик, и один бог знает, что это произошло без моей вины. Он очень обязал бы меня, ибо я хотел бы похоронить брата, как велел аллах, дабы успокоилась душа его.

Он не отказал мне, но ему показалось, что вследствие своего несчастья я меньше сто́ю и меньше знаю. Он сказал:

— Душа его успокоилась. Она больше не принадлежит человеку, она переселилась в иной мир, где нет ни печали, ни тревоги, ни ненависти.

— Но моя душа пока принадлежит человеку.

— Значит, ты делаешь это для себя?

— И для себя.

— Ты скорбишь или ненавидишь? Берегись ненависти, чтоб не согрешить перед собою и перед людьми. Берегись скорби, чтоб не согрешить перед всевышним.

— Я скорблю, как подобает человеку. Я берегусь греха, шейх Абдулла. Все мое в руках божьих. И в твоих.

Я вынужден был спокойно выслушать его поучение и подольстить ему своей зависимостью от него. Люди могут оказаться благородными, полагая, что они выше нас.

Я не был настолько силен, чтоб иметь право проявить нетерпение, ни настолько слаб, чтоб найти причину для гнева. Я использовал других, позволяя им чувствовать себя более сильными. У меня была опора и был указатель, зачем мне быть мелочным?

Он помог мне, я получил позволение войти в крепость и разыскать могилу. Хасан пошел со мной. Слуги с пустым табутом и лопатами нас сопровождали.

На крепостное кладбище нас отвел то ли солдат, то ли надзиратель, то ли могильщик, трудно было определить профессию этого молчаливого человека, не привыкшего к разговору, не привыкшего смотреть людям в глаза, испуганно любопытного, сердито услужливого, словно бы он вел непрерывную борьбу между желанием помочь нам и нас выгнать.

— Здесь,— кивнул он на пустую площадку над крепостью, с опухолями свежих холмиков и ранами осыпавшихся могил, густо заросшую ежевикой и бурьяном.

— Ты знаешь, где могила?

Он исподлобья молча посмотрел на нас. Это могло означать:

— Как не знать, я сам его и закапывал!

И точно так же:

— Откуда мне знать? Посмотри, сколько их здесь без камня и без имени.

Он шел между могилами, разбросанными безо всякого порядка, наскоро вырытыми, без всякого благоговения, словно бы рыли бурты под овощи. Останавливался иногда, смотрел секунду на слежавшуюся землю и качал головой:

— Никола. Хайдук.

Или:

— Бечир. Мешин внук.

Возле других он только молчал.

— Где Харун?

— Здесь.

Я пошел один между засыпанными ямами, чтоб найти мертвого брата. Может быть, я почувствую его по нахлынувшему волнению, по печали, но какому-нибудь знаку, может быть, меня предупредит шум крови, или слеза, или дрожь, или неведомый голос, не всегда же мы подчинены бессилию своих органов чувств. Неужели таинство единоутробия не сможет дать свой глас?

— Харун! — беззвучно призывал я, ожидая ответа от самого себя. Но ответа не было, ни знака никакого, ни волнения, ни даже печали. Я походил на глину, таинство оставалось безмолвным. Меня поглощало лишь чувство горькой опустошенности, спокойствия, которое не было моим, наполнял какой-то отдаленный смысл, более важный, чем все то, что знают живые.

Один среди могил, я позабыл о ненависти.

Она вернулась ко мне, когда я пришел назад к людям.

Они стояли над одной из ям, такой же, как и все другие.

— Эта? — спросил Хасан.— Точно?

— Мне безразлично, несите кого угодно. Здесь.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю. Его закопали в старую могилу.

И в самом деле, слуги нашли два костяка, собрали один в пустой табут, накрыли чабуртией [46] и пошли вниз по склону.

Кого мы несем? — думал я с ужасом. Убийцу, палача, жертву? Чьи кости мы потревожили? Погубленных много, не одного лишь Харуна зарыли в чужую могилу.

Мы шли вслед за слугами, что несли на плечах табут с чьими-то костями, накрытыми зеленым сукном.

Хасан коснулся моего локтя, словно пробуждая от сна.

— Успокойся.

— Почему?

— Взгляд у тебя странный.

— Печальный?

— Хотелось бы, чтоб печальный.

— На кладбище я ждал, что какой-то голос оповестит меня, когда мы найдем могилу Харуна.

— Ты слишком много требуешь от себя. Достаточно того, что ты скорбишь.

Мысль его осталась для меня неясной, но переспрашивать я не стал. Я опасался, как бы он не угадал, что происходит во мне. Не без причины возвращал он меня к скорби.

В чаршии, на улицах люди подходили к нам, я чувствовал, что все больше ног идет вслед за нами, все более глухо звучал их шаг, все гуще становилась людская масса, я не ожидал увидеть их столько, я сделал это для себя, не для них, но вот мое уходило от меня, переходя к ним. Я не поворачивался, чтоб увидеть их, но, взволнованный, чувствовал, как, подобно волне, меня подхватывает толпа, я рос вместе с ней, становился более значимым и более сильным, она была то же, что и я, умноженный. Они оплакивали, осуждали, ненавидели своим присутствием, молча.

В этих проводах — оправдание моей ненависти.

Хасан что-то тихо сказал.

— Что?

— Молчи. Ничего не говори над могилой.

Я кивнул головой. Я не буду говорить. Иное дело было тогда, в мечети. Они сопутствовали мне, когда я возвращался от ворот смерти, и мы, я и они, не знали, что должно случиться. Теперь мы знаем. Они не ждут от меня слов, но ждут осуждения, все созрело в них, и все они знают. Хорошо, что я это сделал, мы не похороним этого бывшего человека, чтоб оправдать его, невинного, мы сделаем больше: мы рассеем его кости как память о несправедливости. И пусть вырастет что хочет и что бог даст.

Так моя ненависть стала более благородной и более глубокой.

Перед мечетью табут под зеленой чабуртией поставили на камень. Я совершил омовение, встал перед гробом и начал читать молитвы. А потом спросил, не по обязанности, как бывало всегда до сих пор, но с вызовом и ликованием:

— Скажите, люди, каким был усопший?

— Хорошим! — уверенно ответила мне сотня голосов.

— Прощаете ли ему все, что он сделал?

— Прощаем.

— Ручаетесь ли за него перед господом?

— Ручаемся.

Никогда до сих пор свидетельство за умершего человека перед тем, как ему уйти навечно, не было более искренним и вызывающим. Я мог бы спрашивать их десять раз, они отвечали бы громче. Может быть, мы стали бы кричать с угрозой, неистово, с пеной на губах.

Потом покойника несли на плечах, перенимая табут друг у друга, оказывая ему почести во имя доброго дела и упрямства.

Мы похоронили его у стены текии, в том месте, где улица раскрывалась городу. Чтоб он находился между мною и людьми, щит и предостережение.

Я не забыл, некогда мусульман хоронили в общих могилах, как равных между собой и после смерти. Отдельно стали хоронить лишь тогда, когда они стали неравными в жизни. Я тоже отделил брата, чтоб он не смешался с другими. Он погиб, потому что воспротивился,— пусть воюет и мертвым.

Оставшись в одиночестве, когда люди разошлись, бросив по горсти земли в могилу, я опустился на колени возле вздувшегося холмика, чьего-то вечного убежища в память о Харуне.

— Харун! — шептал я в землю-дом, в холмик-сторож.— Харун, брат, теперь мы больше, чем братья, ты породил меня сегодняшнего, дабы я стал памятью; я породил тебя, дабы ты стал символом. Ты будешь встречать меня утром и вечером, каждый день, я буду больше думать о тебе, чем при твоей жизни. И пусть все позабудут, ибо память людская коротка, я не забуду ни тебя, ни их, я клянусь этой и той жизнью, брат Харун.

На улице меня поджидал Али-ходжа, он уважал мой разговор с тенью усопшего. Мне хотелось бы избежать встречи с ним, особенно сейчас, после похорон, но я не мог уклониться. К счастью, он был серьезен и любезен, хотя выглядел странно по обыкновению. Он выразил мне соболезнование и пожелал терпения мне и всем людям из-за утраты, а она принадлежит всем, хотя это и приобретение, поскольку мертвые могут быть полезнее живых, а такие, какие нам нужны, не стареют, не ругаются, у них нет своего мнения, они молча соглашаются быть солдатами и не изменят до тех пор, пока их не призовут под другое знамя.

— Разве ты видишь меня? — спросил я.— Разве ты узнал меня?

— Я вижу и узнаю тебя. Кто не знает шейха Нуруддина!

Он не презирает меня, я для него больше не пустое место.

На что он надеется, признавая, что я существую?

Хасан и ювелир Синануддин заплатили за то, чтоб на могиле поставили памятник из прочного камня и окружили ее красивой железной оградой.

Возвращаясь в первую пятницу после похорон с молитвы, я увидел во мраке, что на могиле Харуна горит свеча. В стороне кто-то стоял.

Я подошел ближе и узнал муллу Юсуфа, он молился.

— Это ты зажег свечу?

— Нет. Она горела, когда я пришел.

Ее поставили и зажгли чьи-то руки во имя успокоения и памяти об убиенном.

С тех пор в канун каждого праздника горели свечи на камне.

Я останавливался и смотрел на крохотные трепетные огоньки, взволнованный, сперва тронутый, потом гордый. Это мой брат, его чистая душа горит огоньками, это его плоть приводит неизвестных людей, чтоб они зажигали нежное пламя, памятуя о нем.

Он сделался любовью городка после смерти. При жизни его мало кто знал.

Для меня это было кровавое воспоминание. При жизни он был мне всего лишь братом.

13

Доброе слово — что прекрасное дерево, корни его уходят глубоко в землю, а ветви неба касаются.


Верность памяти брата вернула мне дружбу Хасана. Может быть, в его словах и поступках и были какие-то скрытые намерения, желание остановить меня на том пути, который он предвидел, или я обманывался, возможно, моя внушаемость видела то, чего нет. Но так или иначе, в его дружбе я мог не сомневаться.

Он в моей — также. Я полюбил его, я был уверен в этом потому, что он стал мне необходим, что во мне не было ни тени упрека, как бы он поступил и что бы ни сказал, ибо все принадлежащее ему стало для меня важным. Должно быть, любовь — единственная вещь в мире, которую не нужно объяснять и для которой не нужно искать причин. И тем не менее я это делаю хотя бы лишь потому, чтобы еще раз вспомнить о человеке, который принес столько радости в мою жизнь.

Я привязался к нему (удачное слово: привязался, как в бурю на корабле, как в ущелье), ибо он был рожден для того, чтоб быть другом людям, и он избрал именно меня и продолжал непрерывно, снова и снова приводить в восторг тем, что таким другом может быть именно он, столь пустой и насмешливый на первый взгляд человек.

Я всегда считал, что друг — это человек, который сам тоже ищет опоры, половинка, которая ищет другую, неуверенный в себе, немного назойливый, в меру докучный, но тем не менее дорогой, поскольку он уже чуть поблек, как собственная жена. А он, Хасан, цельный, всегда свежий и всегда другой, умный, дерзкий, беспокойный, уверенный во всем, что он предпринимает. Я ничего не мог добавить к нему, ни отнять у него, и без меня и со мною он был то, что он есть, и я не был ему нужен. И в то же время я не чувствовал себя ниже. Я спросил его однажды, как вышло, что именно меня он одарил своей дружбой. Дружба не выбирает, ответил он, она возникает кто знает из-за чего, как любовь. Да и не тебя я одарил, а самого себя. Я уважаю людей, которые и в беде остаются благородными.

Я был благодарен ему за это признание и верил в его правдивость.

Однако его дружба была еще более драгоценной для меня и вследствие той ненависти, которая укрепилась во мне. Не знаю, конечно, она могла бы жить и одна, но так было лучше. С одной стороны, я черный, с другой — белый. Таков я, разделенный, но целый. Любовь и ненависть не смешивались, не мешали друг другу, не могли убить друг друга. Обе они были мне необходимы.

Я входил в жизнь Хасана по праву дружбы и по его доброй воле, но если я надеялся или опасался, что все в нем станет мне ясно и знакомо, то я обманывался. Не потому, что он что-то скрывал от меня, но потому, что он был глубоким и темным колодцем, дно которого нелегко разглядеть. И не потому, что именно он таков, но потому, что таковы люди, тем более неуловимые, чем лучше мы их познаем.

Он перевел отца в свой дом, окружил его вниманием, несколько странным, радостным, чуть беззаботным, словно бы вовсе не тревожился о болезни старика, он вел себя с ним так, словно тот был здоров, обо всем рассказывал, о чаршии, о людях, о делах, женитьбах, замужествах, даже о девушках, которые с каждым годом становятся все краше, вероятно, еще и оттого, что он сам стареет, но, если так, тогда жаль, что отец их не видит, они показались бы ему райскими гуриями. Старик якобы хмурился, но заметно было, что ему приятно, ему надоело уступать до сих пор болезни и готовиться к смерти.

— В присутствии детей и стариков люди всегда говорят сплошные глупости,— сердито сказал он, думая, видимо, о большом угрюмом доме, где он лежал прежде.— Только вот этот мой своенравный сын поступает со мной как с человеком, потому что, к счастью, он меня не уважает.

Хасан смеялся и платил ему той же монетой, словно перед ним находился другой, здоровый человек.

— С каких это пор я тебя не уважаю?

— Давно уже.

— С тех пор как я покинул Стамбул и вернулся сюда? С тех пор как я стал бродягой, гуртовщиком? Ты несправедлив, отец. Я маленький человек с обыкновенным умом, скромными способностями, дети в школе никогда бы не стали брать пример с меня.

— Ты способнее многих на высоких местах.

— Это не трудно, отец, на высоких местах много глупцов. Да и что бы я делал с высоким местом и место со мною? А так я удовлетворен. Но давай оставим этот разговор, нам никогда не удавалось закончить его. Давай лучше я попрошу у тебя совета. Я веду дела с одним человеком, неприятным, много о себе думающем, глупым, бесчестным, неотесанным, он смотрит на меня свысока, я вижу, что он презирает меня, только что не требует, чтоб я целовал ему туфли, и недостаточно ему того, что я молчу о том, как он глуп и непорядочен, он злится, что я не кричу повсюду о его уме и благородстве, а самое скверное, что он сам уверовал в это. Скажи, пожалуйста, что делать?

— Чего ты меня спрашиваешь? Пошли его к дьяволу, вот и все дела!

— Я послал его к дьяволу, отец, тогда, в Стамбуле,— смеялся Хасан,— и вернулся сюда, чтоб стать гуртовщиком.

Они любили друг друга странной, причудливой любовью, тем не менее по-настоящему, нежно, словно хотели возместить время, когда их разделяло собственное упрямство.

Старик требовал, чтобы Хасан женился («Не могу прежде тебя»,— смеялся Хасан), расстался со своим делом и покончил с долгими путешествиями, чтоб он не покидал его. Он лукавил, притворяясь, будто тяжелее болен, чем на самом деле, и смертный час может прийти в любую минуту, и тогда ему было бы легче, если плоть его плоти окажется рядом с ним, чтоб душа без мучений покинула тело.

— Кто знает, кому суждено первому,— отвечал Хасан.

Однако он смирился с лишениями, которых требует любовь, без особого, правда, восторга, особенно из-за поездок; осень, пора пускаться в путь, он привык уходить вместе с аистами. Ласточки улетели, скоро закричат в вышине дикие гуси, следуя по своим дорогам, а ему придется смотреть в небо вслед их клиньям и думать о прелестях бродяжничества, ради одной любви лишившись другой.

В доме его произошли важные перемены. Фазлия, муж черноокой красавицы Зейны, той, что жила с молодым парнем, превратился в верную няньку старика. Оказалось, что его здоровенные руки способны к самым нежным движениям и самой тонкой неге. Хасан в комнате отца оставлял деньги, так как знал малого и опасался, как бы его приверженность не усохла.

Опасную связь парень решительно оборвал. Ее внешняя твердость уступила легче, чем могла себе представить самая насмешливая выдумка. Стойкую крепость предали вечные изменники любви.

Несколько оправившись, так что смерть больше не казалась слишком близкой, отец не согласился отдать в вакуф все имущество, однако доля вакуфа тем не менее была велика, и, помимо мутевели (один честный и разумный человек, писарь в суде, согласился принять предложенного мутевелийского воробья вместо неверного кадийского голубя; тогда-то мне стало ясно, кто сообщил Хасану о несчастье с Харуном), надо было найти помощника. Хасан позвал своего слугу в комнату и предложил ему видную и хорошо оплачиваемую должность, с тем что он никогда больше не появится в этом доме, кроме как по личному к нему делу, и что нигде и никогда он не станет встречаться с Зейной, разве что случайно, но и в том случае безо всяких бесед. Если он согласится и останется верен слову, то пусть радуется выдавшейся возможности; если же он согласится, но обманет, то скатертью ему дорожка.

Хасан готовился к сопротивлению, к жалобам, рассчитывал даже кое в чем уступить, пусть все идет по-прежнему, так как сам уже стал раскаиваться в том, что поставил его перед жестоким выбором. Однако парень согласился немедленно. Он был сметливый и ловкий. Хасану стало тошно.

Потом он позвал женщину, чтоб поговорить с ней, но малый сам успел все обделать, сказав, что, к сожалению, они не смогут больше встречаться, он уходит на поиски своей судьбы, а у нее своя уже есть, пусть не поминает его лихом, а он о жизни в этом доме будет вспоминать только добром, но вот бог хочет, чтоб так было.

Надо присмотреть за ним, с отвращением думал Хасан.

Зейна молча стояла возле двери, сквозь смуглую кожу ее проступила бледность, нижняя губа ее дрожала, как у ребенка, руки беспомощно свисали вдоль полных бедер, вяло прячась в складках шаровар.

Так она и осталась стоять, когда парень вышел из комнаты. Так она продолжала стоять, когда Хасан подошел к ней и повесил на шею нитку оставшегося от матери жемчуга.

— Получше присматривай за отцом,— произнес он, не желая откровенно платить за печаль и оставляя ее чистой перед мужем.

Две недели она ходила по дому и по двору с жемчугом на шее, вздыхала и ждала, глядела в небо и на ворота. Потом перестала вздыхать и снова стала смеяться. Перегорело или спрятала.

Муж горевал дольше.

— Пусто без него, а он, неблагодарный, о нас позабыл,— с укоризной говорил он спустя много времени после ухода парня.

Хасан был недоволен и собой и ими. Он все сделал, чтоб так произошло, а вышло словно бы по-другому.

— Ну вот, вмешался я, чтоб развязать узел,— сказал он улыбаясь,— а чего добился? Только сделал поблажку эгоизму парня, ее сделал несчастной и освободил от опасности, мужу водрузил на шею разозленную бабу, себе еще раз доказал, что всякий раз, когда собираюсь сделать что-то с добрым умыслом, выходит плохо. К черту, нет ничего хуже, чем преднамеренное добро, и ничего глупее, чем человек, который все хочет сделать по своему образцу.

— А что тогда не худо и не глупо?

— Не знаю.

Странный человек, странный, а дорогой. Он не был мне совсем ясен, да и самому себе тоже, и непрерывно продолжал раскрываться и искать. Только делал это без мучений, без озлобления, как бывает у других, но с каким-то детским простодушием, с легкостью насмешливого сомнения, которым чаще всего опровергал себя.

Он любил рассказывать и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. Они превратились для меня в потребность и в источник удовольствия. Не знаю, что содержалось в них, что озаряло меня, некоторые из его рассказов я с трудом вспоминаю, но после них оставался какой-то дурман, что-то необыкновенное, светлое и прекрасное: рассказы о жизни, но лучше самой жизни.

— Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю я то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор — это связь между людьми, может быть, одна-единственная. Этому меня научил один старый солдат, мы вместе попали в плен, нас вместе бросили в темницу, вместе приковали цепью к железному кольцу в стене.

— Что будем делать: рассказывать или молчать? — спросил старый воин.

— А что лучше?

— Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.

— Какая разница.

— А вот видишь, есть. Покажется нам, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, и меньше станем мы ненавидеть, и придет то, что должно прийти, это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с одними ножами, один другому и говорит:

— Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.

— Ты меня тоже.

— А раны твои болят?

— Болят.

— Мои тоже. Приложи табаку, кровь останавливает.

— Ничего, мох сойдет.

Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:

— Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.

Обнажили ножи и успокоили друг друга навеки.

Весельчаком был мой товарищ по кольцу в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил и придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, и это вышло бы отвратительной ложью, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив более всего потому, что он избавлял меня от страха, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я уж вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе наивная по-детски мысль, упрямая надежда, что все-таки примирились солдаты. Если не те двое, тогда, может быть, другие, потому что эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего-то товарища вовсе не это было важно — он рассказывал для того, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, разбивая мои опасения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, слушал его дыхание.

— Ты спишь? — спрашивал я.— Расскажи что-нибудь, если не лень.

— А что будем делать, когда все перескажем?

— Станем рассказывать снова, по второму разу, наоборот.

— А когда и наоборот перескажем?

— Тогда помрем.

— Довольные друг другом, как те два солдата.

— Довольные, как те два дурака, что выполнили свой долг.

— Ехидный ты,— сказал он без упрека.

— А ты разве нет?

— Нет, с чего бы? Сам видишь, пошел я воевать, значит, заранее примирился с тем, что буду ранен, взят в плен, убит. Произошло самое легкое из всего возможного, чего ж мне быть ехидным?

И едва начинал звучать его тихий голос, ночь становилась менее пустынной. Он воздвигал между нами мост из паутины, мост слов, они парили над нами, описывали круги, утекали и пропадали, он был истоком, я — устьем. Какая-то тайна рождалась между нами, чудесное безумие, что зовется речью, совершало чудо: две безжизненные колоды, что лежали друг возле друга, вдруг оживали и оказывались прочно соединенными: Мы расстались без сожаления, когда нас обменяли на вражеских пленных. Он всегда найдет себе слушателей, потому что они нужны ему, да и я стал их находить. В разговоре люди сделались мне ближе. Не все, конечно. Некоторые ведь глухи к чужим словам, они-то и составляют несчастье и для себя и для других. Но пытаться всегда стоит. Ты спросишь: зачем? Да незачем. Чтоб чуть поменьше стало глухо и пусто вокруг. Еще в самом начале, когда я только занялся торговлей, слышал я историю об одной женщине в Вышеграде, вдове какого-то спахии [47]. У нее никого не было, кроме сына, паренька лет двадцати. Можешь себе представить, как она любила его, он был единственный сын, в нем заключалась вся ее жизнь. И когда юноша погиб на войне, мать обезумела; сперва она не верила этому, потом заперлась в комнате и ела только черный хлеб с водой, спала на голом полу, каждый вечер кладя себе на грудь тяжелый черный камень. Она хотела умереть и не имела сил убить себя. Как назло смерть не приходила. Двадцать лет прожила она так, на черном хлебе и воде, с тяжким камнем на груди, кожа да кости, поседела, почернела, обуглилась, повисни она на балке, лучше бы выглядела, но продолжала жить. Меня особенно поразил черный камень, который она клала себе на грудь каждую ночь, поэтому я как-то яснее почувствовал, что за муку довелось ей испытать. Он меня и привел к ней, этот камень. Дом был большой, о двух этажах, небеленый, покосившийся, земли вокруг достаточно, и, к моему удивлению, земли, хорошо обработанной, в доме при хозяйке жила еще одна старушка, сама уже древняя. Она-то и рассказала, что помощи ниоткуда нет, хозяйство большое, субаша [48] обо всем заботится, а хозяйка не хочет иметь с ним дела, не желая брать деньги, он оставляет их себе, а им дает только, чтоб в живых остаться, бог не хочет взять ее к себе и прекратить ее муки. Я солгал, будто один мой друг, он, дескать, тоже погиб, рассказывал мне о ее сыне и что я приехал навестить ее, ибо испытываю такое чувство, словно сам знал его. Я не мог ошибиться. Она не замечала того, что я был еще ребенком, когда он погиб, может быть, даже считала его моложе меня, потому что для нее он не менялся. Я говорил, что он был красив, умен, добр и благороден по отношению ко всем, нежен к ней, что он выделялся из тысячи. Я рисовал ей ее собственные мысли и не мог переборщить. Каждая моя похвала казалась матери слабой, недостаточной. Она говорила тихо, шепелявя, но каждое слово, выходя из ее уст, словно получало поцелуй, ласку, проникнутое, напоенное любовью, окутанное ватой давнего воспоминания. Я был новый человек, незнакомый, для нее имело смысл все рассказать о сыне, вознаградить себя за упорное молчание. Подсознательно она хотела объяснить, почему она так горюет, и перестает горевать, пока говорит, ибо видела его живого и совершенного. Я думаю, что впервые это удалось ей полностью; в одиночестве да и в присутствии знакомых она оживляла его лишь настолько, чтоб увидеть его тень, зная, что он мертв. Сейчас же она позабыла о смерти, отодвинула от себя все, кроме того давно ушедшего времени, в котором не было места несчастью. Я знал, что это не продлится долго, мысль о смерти подступит, я ждал, пока ее окутает черное облако, я замечу это по тени на ее лице, но все равно хотя бы на миг она освободилась. С тех пор я навещал ее всякий раз, когда появлялся в тех краях, направляясь куда-нибудь, или на обратном пути, и женщина находила в своей памяти новые картины, и сын ее становился все меньше, моложе, всегда одинаковый и всегда живой. Она погружалась в минувшее с той черной минуты, которая оборвала ее жизнь. Она ждала мига воскресения, как праздника, как байрама, она целыми днями ожидала меня, в большой комнате топили, если было холодно, впервые за много лет готовили еду, которой она не пробовала, стелились съеденные молью подушки и пожелтевшие простыни для меня, если я соглашался провести день-другой, чтоб продлить ее праздник. Она почти не изменила своего образа жизни, продолжая по-прежнему есть только ржаной хлеб и запивая его водой, продолжала по-прежнему спать на голых досках пола с черным камнем на груди, но в глазах ее была теперь не только одна мысль о смерти. Я уговорил ее, и она согласилась потребовать у субаши оставшуюся прибыль от хозяйства, чтоб построить в деревне для детей мектеб, чтоб помочь им одеждой и продовольствием, потому что наверняка так поступил бы ее сын. Она построила мектеб, привела хаджи, помогла бедным крестьянам, чтоб их дети не ходили голыми и голодными в школу, сделала доброе дело, облегчила свою муку.

— И все хорошо кончилось, все были счастливы, как в сказке,— произнес я, посмеиваясь над этой историей.

Мне показалось, что она содержит определенный урок, адресованный мне, что она должна послужить мне примером: видимо, мне тоже рекомендовалось собрать детей и юношей вокруг себя и повести их к счастливой жизни. Это звучало наивно вопреки его характеру, противоречило всему, что я знал о нем. Однако он прошел хорошую школу у старого солдата в темнице.

Он улыбнулся, без торжества, но и без малодушия.

— Ну нет, не все хорошо закончилось. Крестьянам помощь пришлась весьма кстати, они стали пить и пропивать даже свое имущество. Это почувствовали на себе их жены, потому что пьяные кулаки стали тяжелее и болезненнее, и женщины проклинали вдову. Проклинали ее и мужики, потому что надо было освобождать ребят от присмотра за скотиной и полевых работ. Дети редко приходили в школу, да и учитель не из лучших попался, и они мало чему могли научиться, а то, чему выучивались, забывали через год-другой, так что в деревне стали поговаривать: что ж это за школа такая, всю задницу обдерешь, пока выучишься, а за год перезабудешь. Вдова прожила еще двадцать лет в ожидании смерти и умерла на третью весну после нашего знакомства, когда встречала меня в метель, а я задержался в дороге дольше, чем предполагал.

— Значит, все вышло нехорошо?

— Нет. Почему? Она умерла, дожидаясь друга своего сына, понимаешь? Полная добрых слов, желая поговорить о своей любви, она не думала о смерти. Крестьяне остались с тем же, без водки и без помощи, так как наследники разделили имение. А на деревне сохранилась добрая память о ней, потому что все плохое позабылось. Родилась легенда: жила, дескать, одна странная и добрая женщина. Никому от этого, правда, никакого толку, но зато красиво.

Взволновала меня эта история, горькая и необыкновенная, как жизнь, и неуловимая, как жизнь. И насмешливое согласие Хасана или его спокойное отрицание, мучительный жизненный вихрь, который человек должен смирить, чтоб не сойти с ума.

Я засмеялся, чтоб облегчить возможную горечь и остроту своего вывода:

— Остановись на чем-нибудь, ради бога, определись, найди точку опоры. Ты во всем сомневаешься.

— Ты прав, во многом я сомневаюсь. Это плохо?

— И не хорошо.

— Значит, не плохо, но и не хорошо. А не сомневаться — это хорошо. А может быть, и плохо?

— Не понимаю.

— Существует ли что-нибудь, в чем ты абсолютно уверен?

— Уверен в том, что есть бог.

— Вот видишь, а те, кто не верит в бога, уверены, что его нет. Может быть, было бы хорошо, если б они не были так уверены.

— Да. И что тогда?

— Ничего.

Но я уже раскаивался в том, что спросил, не заметив ловушки обманчиво мудрой логики. Как разумна и опасна эта мысль! А он подвел меня к ней играючи.

Он силен своей неуверенностью.

Мне это не мешало, ничто в нем мне больше не мешало. Я полюбил его и, даже не соглашаясь с ним, считал его правым. Он был мне дорог даже тогда, когда я считал, что он не прав.

И один день, проведенный без него, казался мне пустым и бесконечным. Я безмятежно существовал в его тени.

Отец его без страха ожидал неизбежного, окруженный ожившей любовью сына.

Для нас обоих Хасан стал самым необходимым человеком в мире. Поэтому я огорчился, узнав, что он отправляется в путь.

Я пошел к нему, так как не видел его уже целые сутки. Он играл в тавлу [49] с отцом, сидя у его постели.

Старик сердился, бросая кости между черными и белыми треугольниками.

— Ух, прах побери, как ты ходишь! Фазлия,— жаловался он слуге,— не идут кости.

— А ты подул на них, ага?

— Подул, не помогает. А Зейна где? Пусть она их положит между грудями.

— Стыдно, отец!

— Что мне еще может быть стыдно? Это стыдно, Фазлия?

— Нет, ага, боже сохрани.

— Лучше, отец, потри их о рукав дервиша.

— В самом деле? Ты не рассердишься, Ахмед-эфенди? Ей-богу, помогает.

— Я рад, что ты пришел,— улыбнулся мне Хасан.

— Я со вчерашнего дня тебя не видел.

— Подождите со своими разговорами,— сердился старик,— пока я не выиграю. Теперь у меня пошло.

— Отец поправился.

— Ты хочешь сказать, что я злюсь?

Он в самом деле выиграл и был утомлен и осчастливлен этим. Он походил на ребенка, походил на Хасана.

— Я отправляюсь в путь, в Дубровник,— сообщил мне Хасан, смущенно улыбаясь, словно провинился в чем-то перед отцом.

— Зачем едешь?

— Торговать. Мои друзья тоже едут, вот вместе и отправимся.

— Едет латинянка, едет и он. А про торговлю он выдумал.

— Не выдумал.

— Выдумал ты. Если б торговать, то я бы смог тебя отговорить. А раз из-за нее — не могу, она сильнее.

— Ты сам, отец, всякое выдумываешь.

— Неужели? Я состарился, но не все еще позабыл. А вот в голове у меня кое-что не укладывается, это другое дело.

— Разве есть что-нибудь, что не укладывалось бы у тебя в голове?

— Есть.

Старик обращался ко мне, словно продолжая сердиться на Хасана.

— Есть. Не укладывается у меня в голове, как это он отправляется в дорогу вместе с женщиной и ее мужем. Кто дурак? Мой сын или тот латинянин?

— Или оба,— смеялся Хасан, нисколько не обижаясь.— Ты, кажется, не признаешь дружбу?

— Дружбу? С женщинами? Дитя мое тридцати лет от роду, что с тобой происходит! С женщинами дружат только любители мальчиков.

— А может, они с мужем друзья? — вмешался я в этот неприятный разговор, во время которого Хасан только посмеивался.

— Тебя, Ахмед-эфенди, упрекать не стоит, ты в этих делах разбираться не можешь. У них муж всегда друзей жены принимает, жена друзей мужа — никогда.

— Отец, ты закашляешься.

— На твою беду, не закашляюсь, сегодня ясный день и чистый воздух, напрасно ты меня пугаешь. Ведь говорил я ему: если тебе нет до нее дела, не трать понапрасну время; если она не хочет тебя, найди другую; если ты ее любишь и она тебя любит, уведи ее.

— У моего отца все просто.

— А зачем он едет, почему он едет с ними, сам дьявол не разберет. Наверняка только для того, чтобы защитить своих друзей от нападений хайдуков. А на него самого разве не могут напасть хайдуки? У нас все просто! Гораздо проще у вас, запутавшийся мой сын, у вас все неразумно.

— Какую истину ты сейчас изрек, отец! Испокон веку сыновья неразумнее отцов, и разум вовсе исчез бы, да, к счастью, сыновья обретают его, сами став отцами.

— А ты когда-нибудь обретешь разум?

— Мука мученическая с сыновьями, отец.

— Не смейся. Сколько ты пробудешь в дороге?

— Пятнадцать дней.

— Почему столько, бедный мой сын? Знаешь ли ты, сколько это, пятнадцать дней?

— Может быть, и больше.

— Ладно, поезжай. Раз тебе все равно, то безразлично и мне. Через пятнадцать дней ты ко мне на могилу можешь прийти. Пусть, поезжай.

— Ты сказал, что тебе лучше.

— В мои годы лучше и хуже стоят друг возле друга и сменяются, как день и ночь. Свече тоже лучше, когда она догорает.

— Ты хочешь, чтоб я остался?

— Чтоб ты остался? Во-первых, ты врешь. Во-вторых, мне вышло бы боком, если б ты даже остался. Сейчас поздно, езжай. Долго не задерживайся. Пятнадцать дней для меня много, для тебя — достаточно. И возьми с собой побольше народу, я заплачу. Мне будет легче, если я буду знать, что ты в безопасности.

— Шейх Ахмед станет навещать тебя, пока я буду в дороге.

— Самый лучший подарок, который мог тебе сделать всевышний — послать вот этого доброго и разумного человека. Но не худо и ему отдохнуть от тебя, поэтому за все пятнадцать дней мы ни слова не скажем о тебе.

И все пятнадцать дней мы говорили только о нем.

Его отъезд сделал бедняками нас обоих. И лишь упоминание его имени радовало нас. Старику было тяжелее, он жалел о каждом дне, проведенном без вновь обретенного сына, который отдалял от него мысль о смерти. В его брюзжании заключалась любовь, беспокойная и суровая, но и она помогала забыть о близкой гостье. Черная птица кружила над ним. Теперь он знал о ней и боялся ее. Разве не горше ему было бы без любви?

Я тоже горевал из-за отъезда Хасана, потому что он приучил меня к себе и как раз сейчас стал для меня необходим.

Здесь проходил в моей жизни водораздел — то, что было, и то, что мне предстояло и чего я не знал. Я поджидал в засаде, как охотник, внимательный и терпеливый, но не был уверен, не подстерегают ли меня тоже, не окажусь ли я тоже в ловушке. Друг рядом со мной унял бы мою дрожь в ожидании следующего шага, который заставит меня сделать судьба. В этом ощущении мрака и тайны за всем, чего я не видел, тайны, которая лишь откроется мне, таился ужас, но вместе с тем и тихое ликование оттого, что произойдет ожидаемое, что я избран осуществить волю, которая сильнее моей. Я не только орудие, не чужая рука, я не камень и не дерево, я — человек, иногда я боюсь, как бы душа моя не оказалась слабее желания или чтоб меня не разорвала накопившаяся ненависть, подобно тому как созревшее семя прорывает оболочку, в которой оно растет. С Хасаном я могу спокойно ждать, с Хасаном я могу спокойно дозреть до того часа, когда зеленое знамя взовьется над городом, а не чабуртия накроет мое тело.

Оба мы ждали, пока вернется единственный человек, до которого нам было дело. Старик не скрывал своей тревоги. Он начинал ругать сына, старое властолюбие как будто не ослабело в нем, но неловко прикрытая нежность вскоре переходила в бессильные сетования.

— Черт бы его побрал вместе с этой дубровчанкой. Она дороже ему родного отца. Было б хоть за что! Драма [50] благородной плоти не найдешь в ней. Но пускай, пускай она водит его по белу свету своими масляными глазками, раз он такой простофиля. Пятнадцать дней, сын мой горемычный! Дожди могут начаться, морозы могут ударить, хайдуки могут напасть. Все без толку дураку говорить. Сиди ты, отец, здесь, в своем углу, прислоненный, как чубук, и жди. Обмирай всякий раз, когда открывается дверь и когда кто-нибудь проворно пробегает по ступенькам, вздрагивай в недолгом сне от черных видений и недобрых предчувствий. Год жизни отнимет у меня это, если переживу. А ведь обещал, что никогда ни шагу из дому не сделает, обещал и не сдержал слова. Вот и роди его на свою муку, чтоб самому тяжелей было. Ох господи прости, что́ я болтаю.

Фазлия предлагал ему привести друзей для беседы или сыграть в тавлу, хотел вывести жеребца во двор, под окна, собирался уйти в горы на поиски родниковой воды, что очищает и укрепляет кровь. Старик отказывался ото всего, потребовав только, чтоб ему положили подушки на лавку у окна, и целыми днями глядел на ворота, словно Хасан мог раньше приехать или ему было легче представлять себе его возвращение.

Как он провел столько лет без сына? — думал я, потрясенный такой любовью и такой тоской. И мне приходило в голову странное толкование Хасана, что именно их упорная ссора оправдывает эту любовь, делает ее такой. Если б она существовала всегда и неизменно, она бы обессилела, вылиняла. И пересохла бы, не будь в ней потребности. Сперва она не трогала меня, я оставался холоден к ней, даже, пожалуй, не принимал ее. Чего ты хочешь, старик, говорил я про себя сердито, неужели весь мир должен видеть твою любовь? И разве тяжело именно так ее показывать? Легче вздыхать и стонать, нежели молчать. И что такое твоя любовь? Старческая разнеженность, страх смерти, инстинкт продолжения рода, эгоизм, что хватается за чужую силу, власть родительской крови. Во имя чего? Во имя мелкого насилия, во имя беспомощной попытки удержаться за руки сына, когда все остальное ускользает.

Однако напрасно защищался я, осуждая и презирая это чувство. Оно поражало меня. Я ловил себя на том, что думаю о своем отце и пытаюсь приблизить его к себе. Возможно ли, чтобы я с радостью ждал его слова, чтобы я трепетал во время его болезни, чтобы ради него я отказывался ото всего, что мне дорого? Отец, шептал я, свыкаясь с этим, выдавливая из себя всю муку жизни, надеясь сожалением подогреть в душе потребность в любви; отец, родной. Однако других слов я не находил, нежности между нами не было. Может быть, именно это так меня изуродовало: как бы там ни было, потребность в близости — исконная черта человека. Может быть, именно поэтому я с такой жаждой принял дружбу Хасана, чтоб найти удовлетворение человеческой потребности, более сильной, чем разум.

Вначале старик принял меня с недоверием. Он пытался говорить о всяком, но ненужные слова душили его, ему не удавалось солгать. Я удивлялся, как похож на него Хасан, только он больше отшлифован, обтесан, смягчен.

— Странный ты человек,— сказал он мне.— Мало говоришь, прячешься.

Я поспешил объяснить, что, возможно, это особенность моего характера, которая в нашем ордене еще больше развилась. А если я кажусь странным, то, вероятно, это последствия всего, что произошло со мной.

— Прячешься ты за слова. Не вижу я твое нутро. Вот случилось у тебя несчастье, измордовали тебя — лучше не надо, а не слышал я от тебя ни слова проклятия или скорби. А о брате ты говорил.

— То, что произошло у меня, слишком тяжело, чтоб я мог об этом говорить. Я могу поделиться этим только с тем, кто для меня вроде брата.

— Ты нашел такого?

— Да.

— Прости, я не о себе спрашиваю.

— Знаю. Оба мы привязаны к нему, ты — больше, по крови и плоти, я — по дружбе, которая прочнее всего, что человек в состоянии чувствовать без греха.

Я мог бы обмануть его, если б хотел, ибо имя сына усыпляло в нем недоверчивость и мудрость опыта. Но я не хотел этого, я искренне так считал. И я говорил торжественно лишь ради старика, чтоб вышло красивее, чтоб избавить его от страха перед людьми, которые куда-то прячутся.

Ради сына он испытывал меня, ради сына принял. И хитрость и доверие происходили от одного корня.

Отсутствие Хасана заставило нас сложить сказку о нем. Жил-был однажды царевич.

Но сам Хасан чаще говорил о своих неудачах без сожаления, со смехом. И в силу закона противодействия, как он сам однажды проницательно заметил, его неудачи не выглядели ни тяжелыми, ни серьезными. Даже неудачи благодаря чарам его светлой откровенности превращались в удачи, о которых он не хотел говорить и которые его не особенно заботили.

Позже я пытался отделить сказку от реальности, но, как бы хорошо я ни знал правду, мне с трудом удавалось освободиться от чар, которым мы нередко сами себя подчиняли, стремясь обрести своего героя.

Если судить по тому, что не было сказкой, казалось, в нем нет ничего необыкновенного. Пройдя в школе сквозь пламя религиозного фанатизма и еще в молодости познав критическую, верную природе философию Абу-ибн-Сины при помощи какого-то нищего философа-бунтаря, каких на Востоке водилось много и которого он часто вспоминал с любовью и насмешкой, он вошел в жизнь, обремененный грузом, который суждено носить большинству из нас: пример великих людей, которым хотелось следовать, стоял перед глазами, но он ничего не знал о маленьких людях, с которыми обычно сталкивает жизнь. Одни быстрее избавляются от этих неподходящих образцов, другие медленнее, третьи вовсе никогда. Хасан, веровавший в то, что нравственные достоинства повсюду найдут признание, приспосабливался плохо, будучи слишком чувствительным по характеру и по происхождению. Оказавшись в сверкающей столице империи с ее сложными связями и отношениями между людьми, неизбежно лишенными милосердия, внешне пристойными, приглаженно лицемерными, переплетенными между собой нитями паутины, словно попав к акулам в открытом море, лишенный жизненного опыта, благородный юноша оказался на подлинном шабаше ведьм. Со своим скромным багажом, при помощи которого он надеялся пробраться сквозь стамбульские заросли, с наивной верой в честность он походил на человека, который с голыми руками кидается на до зубов вооруженных пиратов. Сохранив всю свою незлобивую бодрость, благородство и приобретя знания, Хасан вступил в зверинец уверенным шагом невежды. Он не был глуп от природы и вскоре увидел, по каким угольям ступает. Выбор зависел от него: или принять все как есть и прозябать, или уйти. А он, незаурядный во всем, не приемля столичную жестокость, стал чаще вспоминать свою родину и сравнивать мирную жизнь глухой провинции с взволнованным морем. Над ним смеялись, презрительно отзываясь о заброшенном, отсталом вилайете.

— О чем вы говорите? — возражал он.— Менее чем в часе ходьбы отсюда есть уж такие задворки, какие трудно себе и представить. Здесь, у вас под носом, рядом с византийской роскошью и собранными со всех концов империи богатствами, как нищие, ютятся ваши собственные братья. А мы — ничьи, мы — всегда на меже, мы — всегда чья-то добыча. Что ж удивительного в том, что мы бедны? Столетиями мы ищем и едва узнаем друг друга, скоро мы вообще перестанем знать, кто мы такие, мы забываем уже о том, что чего-то вообще хотим, другие оказывают нам честь, забирая нас под свои знамена, поскольку у нас нет своих, покупают нас, когда мы нужны, и плюют нам в лицо, когда в нас пропадает потребность, самый злосчастный кусок земли во всем мире, самые несчастные люди на земле, мы теряем свое лицо, а принять чужое не можем, оторванные от родной почвы и не пустившие корней в другом месте, чуждые всем и каждому, и тем, кто нам близок по крови, и тем, кто не считает нас родными. Мы живем на перекрестке миров, на границе народов, под угрозой любого удара, всегда перед кем-то виноватые. Как о скалы, о нас разбиваются волны истории. Нам надоело насилие, и убожество мы превратили в достоинство, мы стали благородными из упрямства. Вы же бессовестны от переполняющей вас злобы. Кто же тогда отсталый?

Одни его возненавидели, другие стали презирать, третьи избегали, и он испытывал все большее одиночество и тоску по родине. Однажды он дал пощечину какому-то своему земляку, который рассказывал грязные анекдоты о боснийцах, и ушел, чувствуя горечь и стыд за своего земляка и за себя самого. И тогда на улице он услыхал разговор, дубровчанка и ее муж стояли возле лавки и говорили на его родном языке. Никогда прежде человеческий язык не казался ему более прекрасным, и никто не был ему ближе этой стройной женщины с благородными манерами и этого толстого дубровницкого купца.

Месяцами он уже ничего не делал, разъедаемый бездельем и тщетностью своих скитаний по огромному городу, а отец щедро посылал деньги, гордясь тем, что его сын служит султану. И пока дубровчанин заканчивал свои дела, Хасан сопровождал его жену по прекрасным уголкам Стамбула, слушал самый прекрасный язык из самых прекрасных уст, забывая о своих муках, а женщина, судя по всему, тоже не очень стремилась избегать его. Нежную дубровницкую горожанку, воспитанную у миноритов, больше всего привлекали в молодом боснийце не его образованность, красота, отменность манер, но то, что, обладая всем этим, он оставался боснийцем. Она представляла себе обитателей далеких провинций грубыми, глупыми, неотесанными, своенравными, считала, что они обладают тем сортом мужества, которое умные люди не слишком-то ценят, да и то не всегда, и что они наивно гордятся тем, что верно служат тому, кто не является их другом. Этого юношу нельзя было назвать грубым, неотесанным, невеждой, он равнялся любому дубровницкому аристократу по своим манерам, он был приятным собеседником, полезным спутником, он увлекся ею (это увеличило ценность всех его качеств) и был настолько сдержан, что она с подозрением дома рассматривала себя в зеркале. Ей в голову не приходила мысль о любви, но она привыкла быть в центре внимания мужчин, с трепетом и некоторой неловкостью ожидала она флирта, а когда он не состоялся, удивилась и стала внимательнее приглядываться к юноше. Хасан, юный и порядочный, не умел играть словами, которые ни к чему не обязывали ни его, ни женщину, он тоже не думал о любви, его приводили в восторг простые свидания. Однако любовь нашла его сама: вскоре он влюбился. Обнаружив это, он утаил открытие от нее, стараясь не выдать себя ни одним взглядом. Женщина тем не менее сразу заметила, едва робкие огоньки вспыхнули у него в глазах (ей пришлось признать, что они красивы), и стала прикрываться преувеличенной дружбой, ведя себя как сестра, без какого-либо стеснения. Хасан глубже погружался в любовь или выше вздымался на ее гребне, и этому не приходилось удивляться, женщина была красива (упоминаю об этом мимоходом, в любви важно иное), обворожительно приятна (в любви это главное), она первая развеяла его смутную тревогу и убедила его в том, что на свете есть вещи, о которых молодой человек не смеет забывать безнаказанно.

Он помог ее мужу через одного боснийца, сына ювелира Синануддина, быстрее покончить с делом, ради которого он приехал,— получить разрешение и привилегии для торговли с Боснией. Таким образом он приобрел его дружбу, но сократил срок их пребывания, радуясь доверию, которым словно бы прощался ему грех любви, горюя из-за скорого расставания, которое породит тоску, еще более глубокую, чем раньше. То ли дубровчанин в самом деле почувствовал к нему доверие, то ли он хотел связать ему руки, так как знал людей, или же он верил жене, или был лишен фантазии, или ему было все безразлично — трудно сказать, да и не он важен в этой смешной страсти. Я говорю «смешной» и говорю «страсти», поскольку она была и тем и другим. Напуганный или подстегнутый их скорым отъездом, Хасан признался Марии (так ее звали: Мейрема) в любви. То ли пораженный ее бледностью, хотя она услышала то, что уже знала, то ли по своей наивности Хасан сказал вещи, которые мудрому и опытному человеку не пришло бы и в голову сказать, дескать, ему жаль — из-за ее мужа, поскольку тот ему друг, а возможно, он оскорбит и ее самое, она ведь порядочная женщина, но он вынужден ей это сказать, так как не знает, что с ним будет, когда она уедет. Женщина была вынуждена прикрыться верностью мужу и семейной честью и поставить его на безопасное место друга семьи. И диво дивное, наивность Хасана словно бы победила ее неприступность: кажется, именно тогда она полюбила его. Однако католическая выучка монастырской воспитанницы, неподдельный страх совершить грех зарыли ее любовь в самые дальние уголки сердца, заставив и его, осчастливленного самым фактом ее существования, не вынуждать ее к откровенности силой. А поскольку он все рассказал ей о себе, открыв даже то, что не доверял никому, она предложила ему вместе с ними на корабле отправиться в Боснию через Дубровник, коль скоро его и так ничто не удерживает в Стамбуле. Она хотела доказать и себе и ему, что не боится ни себя, ни его. Это будет немного la route des écoliers, сказала она, объяснив, поскольку он не знал по-французски, что это значит путь подлиннее, путь, которым велят детям возвращаться из школы, но надежнее. Она защищалась даже французским языком, ибо чувствовала, что приводит его в восторг знанием этого странного языка, созданного для женщин. Она упускала из виду, что он восторгался бы, говори она даже по-цыгански. Равно как забывала и о том, что ненадежно защищаться тем, от чего он в восторге. На корабле они виделись реже, чем Хасан надеялся. Купец плохо переносил качку и почти всю дорогу не вылезал из постели, страдая — его выворачивало наизнанку. Хасан знал об этом, чувствовал тяжелый запах, из-за которого часами приходилось проветривать каюту ради того, чтобы в тот самый миг, когда помещение будет проветрено и вымыто, оно снова оказалось опоганенным и загаженным, а бедняга лежал желтый и мокрый, как на смертном одре. Должно быть, он умрет, думал юноша с опасением и надеждой, а позже раскаивался в своей жестокости. Мария с каким-то надрывом почти не отходила от мужа, чистила и проветривала каюту, утешала его, держала за руку, поддерживала ему голову, когда его сводили судороги, что нисколько не уменьшало его мук и нисколько не увеличивало ее супружеской любви. Когда он засыпал, она поднималась на палубу, где Хасан в нетерпении ждал момента, чтоб увидеть ее тонкую гибкую фигуру, а потом с ужасом считал минуты, когда долг призовет ее в вонючую каюту, где, растроганная собственной жертвой, она думала о свежем морском ветре, вспоминала звуки нежного голоса, говорившего о любви. Они говорили не о своем чувстве, но о чужом, что, впрочем, одно и то же. Она вспоминала любовные стихи европейских поэтов, он — восточных, что, впрочем, одно и то же. Никогда до тех пор чужие слова не были им столь необходимы, а это равнозначно тому, как если бы они сами придумывали свои. Спрятавшись от ветра за капитанской рубкой или за ящиками и палубными надстройками, они равным образом прятались за эту поэзию, и поэзия тогда нашла свое полное оправдание, что бы о ней ни говорили. А когда женщина осознавала свой грех, когда она чувствовала, что ей слишком хорошо, она наказывала себя мужем и своей жертвой.

— Мария,— шептал юноша, пользуясь разрешением называть ее по имени, что казалось ему высшей милостью,— выйдете ли вы сегодня?

— Нет, дорогой друг, слишком много стихов сразу, это нехорошо и может вызвать печаль. Да и ветер холодный, я не прощу себе, если вы простудитесь.

— Мария,— задыхался юноша.— Мария…

— Что, дорогой друг?

— Значит, я не увижу вас до завтра?

Она позволяла ему держать свою руку и слышала удары волн и стук его крови, желая, может быть, позабыть о времени, а потом приходила в себя.

— Заходите к нам в каюту.

И он шел к ним в каюту, чтоб задыхаться в кислом воздухе и тесном пространстве, чтоб изумленно наблюдать за тем, с какой самоотверженностью Мария ухаживает за мужем. Он боялся, как бы при виде этого его тоже не свалила морская болезнь.

Уже в виду Дубровника, в последнюю ночь, она пожала ему руку — он безуспешно пытался ее удержать — и шепнула:

— Я навсегда запомню это путешествие.

Может быть, из-за Хасана и стихов, а может быть, из-за мужа и морской болезни.

В Дубровнике он дважды был желанным гостем у них в доме, среди множества тетушек, родственниц, знакомых, друзей и оба раза с трудом подавлял желание сбежать из этого неведомого мира, который на городских улицах едва обращал внимание на его восточную одежду, а в салоне шьора Луки и шьоры [51] Марии пялили на него глаза как на чудо. Словно бы нечто неприличное было в этом его визите, и он чувствовал себя неловко и робел. Когда же вдобавок он столкнулся с учтивым вниманием натянуто улыбавшейся Марии, отчего она показалась ему совсем чужой и далекой, ему стало очевидно, что именно у них в доме отчетливо видна их подлинная отчужденность. Здесь они были двумя иностранцами, которых все разделяло, и не со вчерашнего дня. Привычки, обычаи, манера разговаривать, манера молчать, то, что они прежде думали друг о друге, не зная друг друга как следует, все это создавало пропасть между ними. Он понял, что в этом городе Мария защищена и прикрыта домами, стенами, церквами, небом, запахом моря, людьми, собой, какой она нигде не была. И защищена от него, может быть, только от него. Может быть, даже и он от нее. Ибо он приходил в ужас при одной мысли, как можно вообще жить в этом прекрасном месте, одному или с нею, душу его наполняла печаль, какой он не чувствовал никогда до тех пор, и он с радостью простился с ними, когда наткнулся на какой-то торговый караван, что с Пила уходил в Боснию {4}. Радость переполняла его, когда он увидел снег на Иван-планине и боснийский туман, ощутил лютый ветер Игмана, когда растроганный вступил в накрытый тьмою город, стиснутый горами, поцеловался с земляками. Городок показался ему меньше, а дом стал больше. Сестра любезно сказала, что было бы жалко, если б материнский дом остался пустым. Она боялась, как бы он не поселился в большом отцовском доме. С отцом он тут же поругался, вероятно больше всего из-за того, что старик повсюду разнес молву о его успехах и славе в Стамбуле, чтоб напакостить зятю-кади, которого вообще не выносил, и теперь чувствовал себя обманутым и опозоренным. В городе его возвращение расценили как неудачу, поскольку ни один разумный человек не стал бы возвращаться сюда из Стамбула и не покинул бы высокой службы у султана, если б не был к тому вынужден. Он женился, из-за Марии, из-за воспоминаний, из-за пустынных комнат, из-за чужого вмешательства, еле-еле выдержал одну зиму с женой, глупой, болтливой, жадной, потом освободил себя от нее и ее семьи, подарив им имение в окрестностях города и деньги, данные якобы взаймы. И с тех пор не переставал смеяться. Его родина не земля обетованная, его земляки не ангелы. А он не в силах их больше ни исправить, ни испортить. Они сплетничали о нем, подозревали и оговаривали, новая родня накинулась на него, как волки, пользуясь его стремлением как можно скорее избавиться от жены, он долго оставался мишенью для чужих языков, он пришелся им в самый раз, чтоб разогнать их скуку. Он вспоминал, как в Стамбуле защищал благородство своих земляков, и смеялся. К счастью для себя, он никого ни в чем не упрекал, не горевал, все, что с ним произошло, он воспринимал как жестокую шутку. Другие еще хуже, возразил он, защищая, думается мне, скорее свои прежние восторги, чем правду. За два-три года он снова полюбил их, привык к ним, как и они к нему, стал даже уважать их по-своему, с насмешкой, но без злобы, почитая больше жизнь и то, что в ней существует, чем свои мечтания о ней. Умны эти люди, сказал он мне однажды со своей странной манерой, состоящей из издевки и серьезности, которая часто смущала меня. Они принимают безделье Востока, приятную жизнь Запада; они никогда не спешат, ибо спешит сама жизнь; их не интересует то, что стоит за завтрашним днем, придет то, чему суждено, а от них мало что зависит; они вместе только в несчастьях, поэтому и не любят часто бывать вместе; они мало кому верят, и легче всего провести их красивым словом; они не похожи на героев, но труднее всего испугать их угрозой; они долго ни на что не обращают внимания, им безразлично, что происходит вокруг, а потом вдруг все начинает их касаться, они все переворачивают и ставят с ног на голову, чтобы вновь стать сонями, и не любят вспоминать о том, что было; они боятся перемен, поскольку те часто приносили им беду, но им легко может наскучить любой, хотя бы он делал им добро. Странный мир, он оговаривает тебя, но любит, целует тебя в щеку и ненавидит, высмеивает благородные деяния, но помнит о них спустя много лет, он живет упрямством и добрыми делами, и не знаешь, что возобладает и когда. Злые, добрые, мягкие, жестокие, неподвижные, бурные, откровенные, скрытные, это все они и все где-то между этим. А поверх всего они — мои и я — их, как река и капля воды, и все то, что я говорю о них, я говорю, словно о себе.

Он находил в них тысячу недостатков, но любил их. Любил и ругал. Он стал водить караваны на Восток и на Запад, немного из упрямства, чтоб показать презрение к занятиям, которым посвящал свое время, разозленный упреками имущих людей, а скорее всего, пожалуй, для того, чтобы отдохнуть от городка и своих земляков, чтоб не возненавидеть их, чтоб стосковаться по ним, чтоб увидеть зло и в других странах. И эти непрерывные блуждания, с одной лишь точкой на земле, которая придавала смысл этим блужданиям, которая делала их возвращением, а не бродяжничеством, означали для него подлинную или воображаемую свободу, что, в конце концов, одно и то же. Без этой точки, к которой ты привязан, ты не сможешь полюбить и другой мир, тебе некуда будет уйти, потому что ты будешь нигде.

Эта мысль Хасана, не очень для меня ясная, эта неизбежность привязанности и усилие освобождения, эта необходимость любви к своему и потребность в понимании чужого, есть ли это невольное примирение с маленьким пространством и утоление стремления к большему? Или это изменение мерок, чтоб свои не стали единственными? Или сокрушенное ограниченное бегство и еще более сокрушенное возвращение? (Трудно мне было понять это еще и потому, что моя мысль шла совсем иначе: существует мир с подлинной верой и мир без нее; остальные различия менее важны, и мое место могло оказаться всюду, где я был бы необходим.)

Весной, спустя год после возвращения Хасана из Стамбула, в город приехал шьор Лука с супругой, дубровчанкой, и все началось сначала, с новой силой и новыми ограничениями.

Да и городок не подходил для их любви. Один из них неизменно оказывался иностранцем. Даже если они разбивали стены квартала латинян и мусульманского города, то оставались их собственные ограждения. Женщина наверняка не могла больше обманывать себя дружбой. Но, кроме взглядов и ласковых слов, так по крайней мере казалось, больше ничего себе не позволяла. Да и в своей грешной мысли о любви к Хасану она, вероятнее всего, сокрушенно призналась на исповеди. А Хасан отправлялся в свои поездки и возвращался с желанием, которое увеличивалось за долгие месяцы отсутствия. Эта ли странная любовь придавала смысл его движению? Или из-за нее он ощущал рок привязанности и непрестанно прилагал усилия, чтоб освободиться?

Это была частичная правда о Хасане, то, что я слышал, узнал, додумал, дополнил, связал разрозненное в целое. Чуть сплюснутая повесть о человеке без настоящей родины, без настоящей любви, без настоящей мысли, который неустроенность своего жизненного пути принял как человеческую судьбу, не сокрушаясь из-за этого. Может быть, в этой примиренности содержалась какая-то пикантная приятность и храбрость, но это был промах.

Драгоценным было для меня понимание этого, я убедился, что он не сильнее меня.

Но тогда я был зачарован и охотнее придумывал сказки о своем большом друге: жил-был однажды герой. Своими знаниями и умом он затмевал всех мудерисов в Стамбуле, захоти он — стал бы муллой стамбульским или визирем у султана. Но он любил свою свободу и позволял своему неспутанному слову выражать его мысль. Он никому не льстил, никогда не произносил слова лжи, никогда не настаивал на том, чего не знал, никогда не умалчивал того, что знал, и не боялся ни султанских любимцев, ни вельмож. Он любил философов, поэтов, сторонников уединения, хороших людей и красивых женщин. С одной из них он покинул Стамбул и уехал в Дубровник, а она приехала за ним в его родной город. Он презирал деньги, положение, могущество, презирал опасности и искал их по мрачным чащам и пустынным горам. А когда захочет, он выполнит задуманное, и далеко услышат о нем.

И в самом деле, смешно, как при помощи небольшой поправки, опущения мелочей, умолчания о причинах, незначительных искажений действительных событий, поражения могут превратиться в победы, неудачи — в геройство.

Должен, правда, признаться, что самому Хасану не принадлежало ни капли в создании этой сказки. Она была нужна нам, а не ему. Нам хотелось верить в то, что есть люди, которые могут сделать больше обычного. И он был таким в известном смысле, он мог совершать подвиги, по крайней мере судя по тому, как он принимал все, что с ним случалось. Улыбкой он возмещал ущерб, он создал свое внутреннее богатство, он верил, что в жизни существуют не только победы и поражения, но и дыхание, созерцание, возможность слышать, существует слово, любовь, дружба, обыкновенная жизнь, которая во многом зависит только от нас.

Ну ладно, существуют, кажется существуют, несмотря ни на что, но это довольно-таки смешно, похоже на детские рассуждения.


За три дня до возвращения Хасана Али-ага так разволновался, что не мог ни разговаривать, ни играть в тавлу, ни есть, ни спать.

— Ты ничего не слыхал о хайдуках? — то и дело спрашивал он и посылал меня и Фазлию расспросить по ханам у погонщиков, а мы приносили благоприятные известия, которым он не верил или толковал их соответственно своей тревоге:

— Давно о них не слыхать, так еще хуже. Одолели они, никто их не преследует, как раз могли бы поставить на дороге засаду. Фазлия! — внезапно окликнул он слугу, не обращая внимания на то, что в комнату вошла его дочь, жена кади, это для него было важнее.— Собери десяток вооруженных людей, найми лошадей, езжай ему навстречу. Подожди его в Требинье.

— Он рассердится, ага.

— Пускай сердится! Найди какую-нибудь причину. Покупай смокву, покупай что хочешь, только не возвращайся ко мне без него. Вот тебе деньги. Плати не торгуясь, загони лошадей, но обязательно поезжай.

— А как ты, ага?

— Я буду ждать вас, вот я как. И больше не спрашивай, ступай!

— У тебя денег хватит? — спросила дочь.— Давай я добавлю?

— Хватит. Садись.

Она опустилась на скамью, у ног отца.

Я хотел выйти вслед за Фазлией. Старик остановил меня, словно не желая оставаться наедине с дочерью:

— Ты куда?

— Хотел пойти в текию.

— Может текия и без тебя обойтись. Вот захвораешь, как я, увидишь, что все возможно без нас.

— Только мы не можем без всего, даже если и захвораем,— спокойно, без улыбки произнесла женщина, упрекая отца за Хасана.

— А чего ты удивляешься? Разве я уже умер, чтоб обойтись без всего?

— Нет, не дай бог, я и не удивляюсь.

Мне было неприятно. Я помнил наш разговор о предательстве и отводил взгляд, чтоб наши глаза не встретились. Она смотрела спокойно, прекрасная и уверенная в себе, как и во время того разговора, о котором я не забываю. Как в воспоминаниях, которые рождались помимо моей воли.

Я отводил взгляд в сторону, но видел ее, какая-то искра мерцала во мне, и тревога. Она заполнила собой все пространство, изменила его, все стало странно волнующим, грех случился между нами, мы оба несли в себе тайну, словно прелюбодеяние.

Но как она может быть спокойна?

— Тебе ничего не нужно? — заботливо спрашивала она отца.— Тебе не тяжело одному?

— Я давно уже один. Привык.

— Неужели Хасан не мог отложить поездку?

— Это я его послал. По делам.

Она усмехнулась на эту ложь.

— Я рада, что он с друзьями. В компании легче. И он у них под рукой, и они у него. Я только сегодня услышала, что он уехал, и поторопилась к тебе.

— Могла бы прийти, и когда Хасан дома.

— Я только что встала с постели.

— Ты болела?

— Нет.

— Чего ж ты тогда лежала?

— Господи, неужели я все должна сказать? Кажется, ты станешь дедом.

Перламутровые зубы ее сверкали в улыбке; ни тени смущения или стыда не было в ней заметно.

Старик приподнялся на локте, ошеломленно глядя на нее, немного встревоженный, как мне показалось.

— Ты беременна?

— Кажется.

— Да или кажется?

— Да {5}.

— Ах. Дай бог счастья.

Она встала и поцеловала ему руку. И снова уселась на свое место в ногах.

— Я хотела бы и ради тебя. Ты наверняка обрадовался бы внуку.

Старик пристально смотрел на нее, словно не веря или слишком переживая это сообщение.

— Обрадовался бы,— чуть слышно произнес он, побежденный.— Еще как бы обрадовался.

— А Хасан? Он жениться не собирается?

— Думается мне, нет.

— Жаль. Милее бы тебе был внук от сына, чем от дочери.

Она засмеялась, словно сказала это в шутку, хотя ни одного слова не произнесла она впустую.

— Я хочу внука, дочь. От тебя или от него, безразлично. От дочери вернее, что моей крови, тут обмана нет. Я уж испугался, что не дождаться мне.

— Я молилась, чтоб бог не оставил меня бездетной, и вот, слава аллаху, помогло.

Как же, много тут помогает молитва!

Я слушал их разговор, потрясенный ее холодной расчетливостью, ошеломленный наглостью, скрытой под логикой прекрасного образа, восхищенный мужской уверенностью. Ничего от отца, ничего от Хасана не было в ней, а в них — от нее. Кровь ли отцовская подвела или лишь сохранила то, что в них обоих не могло развиться? Или она мстила за пустую жизнь, за отсутствие любви, за девичьи мечтания? Обманутая в своих ожиданиях и жестокая, она теперь спокойно сводила счеты со всем миром, без сожаления и раскаяния, без милости. Как безмятежно смотрела она на меня, словно меня нет, словно между нами никогда не было того скверного разговора в старом доме. Или она настолько презирает меня, что в состоянии обо всем позабыть, или она не умеет больше стыдиться. Я не простил ей мертвого брата, но не знал, как разделаться с ней в своей душе, ее единственную я не причислил ни к одной из сторон, ни к малочисленным друзьям, ни к врагам, которых я ненавижу. Может быть, из-за упрямства, с которым она думает только о себе и никто другой ее не касается. Она живет собою, возможно не имея понятия о том, как она дерзка. Как вода, как туча, как буря. А может быть, как красота. Я не питал слабости к женщинам, но ее лицо нелегко позабыть.

Когда она ушла, старик долго смотрел на дверь и на меня.

— Беременна,— произнес он задумчиво.— Беременна. Что ты скажешь?

— Что мне сказать!

— Что тебе сказать! Поздравить меня! Но теперь больше не надо, поздно. Ты опоздал, значит, не веришь. Погоди, мне тоже не ясно. Столько лет моему уважаемому зятю не удавалось ничего посеять, а старость его, ей-богу, не одарила силой. Желание и молитва тут слабо помогают. Единственно разве кто-нибудь помоложе, господи помилуй, перескочил через забор, а какое мне дело, безразлично мне, я бы даже хотел, чтоб так получилось, чтоб не нашла себе продолжения гнилая кадийская лоза, да трудно в это поверить тому, кто ее знает. Никому она не дает власти над собой, гордая и опасливая. Разве что убила его потом. А не слыхать было, чтоб кого-то прикончили. И зачем она пришла об этом сказать? Это нельзя утаить, узнают так или иначе. А ведь убеждена, что меня обрадует. Я обрадовался?

— Не знаю. Ты ничем не одарил ее.

— Вот видишь. Я ее не одарил, ты меня не поздравил, что-то тут нечисто.

— Ты разволновался и просто позабыл об этом.

— Да, разволновался. Но если б я крепко в это поверил, я бы не позабыл. Она скорее обеспокоила меня, чем обрадовала. Не понимаю.

— Почему обеспокоила?

— Она чего-то хочет, а я не знаю, чего.

На другой день, когда я пришел после ичиндии, он встретил меня необыкновенно живо, с наигранной веселостью, стал угощать яблоками и виноградом, дочка послала.

— Спрашивала, чего я хочу, что мне приготовить, и я послал ей подарок, горсть золотых монет.

— Хорошо сделал.

— Вчера я разволновался. А ночью не спал и все время думал. Зачем ей обманывать меня, что ей с того? Если из-за имения, знает, что и так ей останется, не возьму я с собой на тот свет. А быть может, мой злосчастный зять, кади, вспыхнул свечой перед тем, как испустить вздох, и сделал одно доброе дело в жизни. Или же аллах помог как-то иначе, спасибо ему за любой способ, только я думаю, что это правда, не могу я обнаружить никакой причины, ради которой она стала бы врать.

— Я тоже.

— Ты тоже? Вот видишь! Меня бы еще могла родительская любовь обмануть, тебя — вряд ли.

Я поверил, потому что он этого хотел, но Хасану выпадет еще много страданий за эту отцовскую радость, какой бы она ни была.

Я собирался подольше остаться с Али-агой, он был встревожен сообщением дочери, в которое я не верил, но не стал бы разубеждать его, и волновался из-за скорого возвращения Хасана, от чего у меня тоже обмирало сердце. Однако за мной пришел мулла Юсуф и позвал в текию: меня ожидал миралай [52] Осман-бег, проходивший мимо с войском и желавший переночевать в текии.

Старик слушал его с любопытством.

— Знаменитый Осман-бег? Ты с ним знаком?

— Только слышал о нем.

— Если у тебя тесно и если миралай-бег захочет, пригласи его от моего имени сюда. Здесь хватит места, найдется и для него и для его спутников. Для моего дома было бы честью принять их.

Он по привычке предложил гостеприимство, но выражался торжественно, по-старинному. Он питал слабость к знаменитостям, почему и рассердился на Хасана, когда тот пренебрег славой.

Но тут же он вдруг передумал:

— А может быть, лучше ему оставаться в текии. Фазлия уехал встречать Хасана, у Зейны достаточно забот со мною, я не смог бы встретить его как подобает.

Я понял, почему он это сделал,— из-за Хасана.

— Не думаю, что он пришел бы,— успокоил я старика.— Султанские люди сворачивают в текию, когда никого не хотят обеспокоить. Или когда никому не верят.

— А куда он с войском?

— Не знаю.

— Ничего не говори ему. Может быть, Хасану не понравилось бы, если б миралай переночевал у нас. Да и мне тоже,— великодушно согласился он с сыном.— Если тебе что-либо нужно, постели, продовольствие, посуда, пришли.

— Можно кому-нибудь из дервишей переночевать у тебя, если понадобится?

— Можете все.

На улице мне попался Юсуф Синануддин, золотых дел мастер. Как бывало по вечерам, он направлялся к Али-аге, но сейчас он стоял на перекрестке, словно к чему-то прислушиваясь. Увидев меня, он снова зашагал.

— У тебя славный гость,— обратился он ко мне необычайно растерянный.

— Только что мне сообщили.

— Спроси его, как он себя чувствует. Он приобрел славу, сражаясь с врагами империи, а теперь отправился убивать наших людей. В Посавине. Печальная старость. Лучше было бы ему умереть вовремя.

— Не мое дело спрашивать об этом, Синануддин-ага.

— Знаю, что не твое, я бы тоже не стал. Но трудно отделаться от этого.

В воротах он снова остановился, и мне опять показалось, будто он во что-то вслушивается.

Хафиза Мухаммеда и муллу Юсуфа я отправил ночевать к Али-аге, сам перешел в комнату хафиза Мухаммеда, свою предоставил Осман-бегу, а в комнате муллы Юсуфа разместились солдаты.

Я поразился, увидев, как стар миралай — с белой бородой, усталый, молчаливый. Правда, он не был груб, как я ожидал. Извинился, что помешал мне, но в городке он никого не знает, показалось ему, что удобнее всего прийти в текию, удобнее всего для него, для нас, разумеется, нет, но он надеется, что мы уже привыкли к случайным прохожим, а он останется только на одну ночь и на рассвете тронется дальше. Он мог бы переночевать в поле со своим отрядом, но в его годы это лучше сделать под крышей. Он собирался заглянуть к местному ювелиру хаджи Синануддину, он дружен с его сыном, но не уверен, кому это будет приятно, а кому досадно, и поэтому решил поступить так. Правда, у него кое-что есть для хаджи Синануддина: как раз накануне его выступления в поход его сын стал султанским силахдаром [53]. Это мог бы передать ему и я, может быть, старик обрадуется.

— Как не обрадоваться! — ответил я, с трудом приходя в себя от изумления.— Из нашего города никому не удавалось подняться так высоко.

Но сераскер [54] израсходовал запас своих слов и все свое внимание и молчал, утомленный, неулыбчивый, жаждущий остаться один.

Я ушел к себе в комнату и встал у окна, оживший и очень встревоженный.

Султанский силахдар, один из самых могущественных людей в империи!

Не знаю, почему эта весть так взволновала меня, раньше мне было бы все равно, может быть, я удивился бы или порадовался его счастью, может быть, пожалел бы его. Теперь же она отравила меня. Благо ему, думал я, благо ему. Пришло время платить своим врагам, а они были у него наверняка. И теперь они дрожат, ожидая, пока падет на них его рука, которая в течение ночи стала тяжелой, как свинец, чреватая многими смертями. Это кажется невероятным, подобно сну, обманчиво, слишком хорошо. Господи, какое это неохватное счастье — возможность совершать. Человек несчастен со своими праздными мыслями, со своим стремлением в облака. Бессилие уничтожает его. Сегодня вечером не спится силахдару Мустафе, как и мне, все клокочет в нем от счастья, к которому он еще не привык, у его ног Стамбул, залитый лунным светом, утихший, окованный золотом. Кто еще не в силах уснуть этой ночью из-за него? Знает он их всех наизусть, лучше, чем родных по крови. «Ну, каково вам? — спрашивает он тихо, не проявляя нетерпения.— Каково чувствуете себя сегодня?» Судьба возвысила его не ради них, не для того, чтобы карать или пугать их, более важные дела ожидают его, но именно из-за этих дел он не может оставить их в покое. Ох, из-за своей ненависти наверняка. Невозможно, чтоб он не чувствовал ее, невозможно, чтоб он не таил ее в себе, нося, как туман, как яд, в крови, невозможно, чтоб он не ждал этой священной ночи, чтоб воздать за все обиды, за свое прежнее бессилие.

В эту ночь я раздваивался, я знал, как велико ликование силахдара, я даже ощутил его, словно оно было мое, но мне становилось еще тяжелее оттого, что мои желания — лишь воздух, свет, который зажигает и озаряет одного меня, утешая и заставляя страдать.

Мне хотелось завыть в ночи: почему именно он? Разве ему необходимее всех покой? Разве сила моего желания слабее его? Какому дьяволу нужно уступить мне свою залитую горькими слезами душу, чтоб на меня свалилось такое счастье?

Однако напрасно я мучился, судьба глуха к сетованиям, слепа, выбирая исполнителей.

Не будь сейчас ночь, я отправился бы к золотых дел мастеру Юсуфу Синануддину, чтоб сообщить ему радостное известие, он ведь ничего не знает, не гадает. Оно отдано мне, как драгоценность, чтоб я берег его и наслаждался им, принадлежащим чужому. Ночь не помешала бы мне, он был бы благодарен, даже если б я разбудил его, он позабыл бы о том, что упрекал миралая, и поспешил бы выразить ему благодарность. Я никуда не пошел, может быть, и не смог бы из-за караула у ворот, мне стало бы противно, если б они остановили меня или вернули, это показалось бы подозрительным и могло стать опасным, а мне не хотелось идти к миралаю просить разрешения, он удивился бы: неужели это так важно и спешно?

В самом деле, почему это так важно для меня?

Я разволновался из зависти, из ненависти, из-за чужого счастья. И не по каким-либо иным причинам, поскольку меня это не касалось. Я не спешил отнести эту весть тому, кому она принадлежала, я остался в текии.

И мне даже в голову не приходило, насколько этот незначительный поступок окажется решающим в моей жизни.

Пойди я к хаджи Синануддину и скажи ему то, что мне стало известно, по крайней мере лишь для того, чтоб обрадовать его или чтоб вместе провести бессонную ночь, моя жизнь пошла бы совсем по иному пути. Я не говорю о том, стала ли бы она лучше или хуже, но наверняка она была бы совсем иной.

Придавленный сном, городок тихо мерцал в свете осенней луны, голосов не было слышно, люди вымерли, птицы улетели, река пересохла, жизнь угасла, где-то там, вдалеке, она кипела, где-то там происходило то, чего желали здесь люди, вокруг нас пустыня и тьма; что нужно сделать, чтоб выбраться из пустыни этой бесконечной ночи? О создатель, почему ты не оставил меня незрячим, чтоб я спокойно сидел во мраке безмятежной слепоты? И почему сейчас ты держишь меня, изуродованного, в капканах бессилия? Освободи меня или приверни ненужный фитилек во мне, разреши от бремени чем бы то ни было.

К счастью, я не утратил разума, хотя моя молитва походила на бред, слабость продолжалась недолго, а на заре стало понемногу рассветать и во мне. Тьма в душе медленно расходилась, стала вырисовываться одна мысль, неясная, неуверенная, далекая, она становилась ближе, яснее, определеннее, пока не залила меня целиком, подобно утреннему солнцу. Мысль? Нет! Откровение свыше.

Не беспричинной была моя тревога, причина легла мне в душу, но я пока не понял ее, однако семя дало росток.

Скорее, время, пришел мой час. Единственный, ибо завтра уже могло быть поздно.

На рассвете с улицы раздался тревожный перестук конских копыт. Миралай сразу же вышел из комнаты, словно вовсе не спал. Вышел и я. В рассеянном утреннем свете он выглядел старым, словно бы ослепшим из-за мешков под глазами, седой, увядший. Какую ночь он провел?

— Прости, я надымил в комнате. Я много курил. И не спал. Ты тоже, я слышал твои шаги.

— Мы могли бы поговорить, если б ты позвал меня.

— Жаль.

Он произнес это словно мертвец, и я не понял: сожалеет ли он о том, что мы не поговорили, или ему было жалко тратить время на разговоры.

Два солдата водрузили его на коня. Он тронулся по пустынной улице, скрючившись в седле.

Возвращаясь из мечети, я увидел у пекарни муллу Юсуфа, он разговаривал с ночным сторожем и подмастерьем булочника. Он поспешил догнать меня, объясняя, что не пришел в мечеть потому, что читал утреннюю молитву с Али-агой и хафизом Мухаммедом, а потом его остановили эти люди и рассказали, что сегодня ночью какие-то посавцы, жители Посавины, бежали из крепости.

Три стражника поспешно прошли по улице, муселим наверняка не спал эту ночь, кади тоже. Много нас провело бессонную ночь. Мы были отделены друг от друга, но судьба выпряла между нами прочную пряжу. Она обо всем позаботилась, эта судьба, и теперь внушила мне окончательное решение. Я ожидал его, зная, что оно придет. А когда я увидел его, колени мои задрожали, желудок отяжелел, мозг воспалился, но я уже не выпускал то, что захватил.

Мы стояли у могилы Харуна. Я смотрел на камень, закапанный воском сгоревших свечей, и читал молитву о спасении души брата.

Мулла Юсуф тоже поднял руки, шепча молитву.

— Я вижу, ты часто молишься над этой могилой. Ты делаешь это ради людей или ради себя?

— Не ради людей.

— Если ради них и ради себя, значит, ты не совсем испорчен.

— Я отдал бы все, чтоб позабыть.

— Ты сделал большое зло и ему и мне. Мне больше, чем ему, потому что я остался в живых, я помню, у меня болит рана. Ты знаешь об этом?

— Знаю.

Голос его звучал устало, словно исходя откуда-то из глубины желудка.

— Знаешь ли ты о моих бессонных ночах, о той тьме, в которую ты меня толкнул? Ты заставил меня думать о том, как уничтожить тебя и зло в тебе, отдать ли тебя на суд законов ордена или удушить тебя своими руками.

— Ты был бы прав, шейх Ахмед.

— Если б я был уверен, я бы это сделал. Но я не уверен. Я предоставил все богу и тебе. И я знал, что есть более виноватые. Ты был камнем в их руке, ловушкой, в которую попадались глупцы. Я жалел тебя. А может быть, и ты жалел нас.

— Я жалел, шейх Ахмед, бог мне свидетель, я жалел и жалею.

— Почему?

— Впервые кто-то пострадал так из-за моего послушания. Впервые, насколько я знаю.

— Ты говоришь, что жалеешь. Это не пустые слова?

— Это не пустые слова. Я думал, ты убьешь меня, я ожидал тебя по ночам, я вслушивался в твои шаги, убежденный в том, что ненависть приведет тебя ко мне в комнату. Я не двинул бы рукой, чтоб защититься, клянусь аллахом, я рта не раскрыл бы, чтоб кого-либо позвать.

— Если б я тогда попросил тебя кое-что сделать для меня, что бы ты ответил?

— Я делал бы все.

— А сейчас?

— И сейчас.

— Тогда испрашиваю тебя: сделаешь ли ты все, в самом деле все, что я скажу тебе? Подумай, прежде чем отвечать. Если не хочешь, иди спокойно своей дорогой, я не стану упрекать тебя. Но если ты согласишься, не смей ни о чем спрашивать. И никто не должен знать, только ты и я и всевышний, который направил меня.

— Я сделаю.

— Слишком скоро отвечаешь. Ты даже не подумал. Может быть, это нелегко.

— Я давно подумал.

— Может быть, я потребую, чтоб ты кого-нибудь убил.

Он с ужасом поглядел на меня, не готовый в душе, слово согласия слишком быстро вылетело, память и эта могила вынудили его к послушанию. Он сказал: все, но в этом была его мера. Теперь он не хотел отказываться от своих слов.

— Да будет так, если это нужно.

— Ты можешь еще отказаться. Я потребую многого. Позже возврата не будет.

— Все равно. Я согласен. Что может принять твоя совесть, пусть примет и моя.

— Ладно. Тогда поклянись здесь, перед этой могилой, которую ты сам выкопал: пусть аллах осудит меня на самые тяжкие муки, если я кому-нибудь скажу хоть слово.

Он повторял за мной серьезно и торжественно, как молитву.

— Смотри, мулла Юсуф, если скажешь сейчас или позже или если не сделаешь, если предашь, тебя ничто больше не спасет. Я буду вынужден защищаться.

— Тебе не придется ни от чего защищаться. Что я должен сделать?

— Иди к кади, прямо сейчас.

— Я больше не хожу к кади. Хорошо, я пойду.

— Скажи ему: хаджи Юсуф Синануддин помогал посавцам бежать из крепости.

Голубые глаза юноши раскрылись от ужаса и изумления. Мое требование кого-нибудь убить, вероятно, меньше бы его поразило.

— Ты понял?

— Понял.

— Если он спросит, кто тебе сказал, отвечай, что услышал случайно, от каких-то людей в хане, или тебе кто-то шепнул ночью, или скажи, что не можешь ничего сказать. Придумай. Мое имя не называй. Тебя пусть тоже не называют. Хватит с них имени, которое ты им даришь.

— Он пострадает.

— Я велел тебе ни о чем не спрашивать. Не пострадает. Мы позаботимся о том, чтобы с ним ничего не случилось. Хаджи Синануддин — мой друг.

Юсуф не производил сейчас впечатления разумного человека, лицо его выражало крайнее смятение. Тщетно пытался он найти какой-нибудь смысл в услышанном.

— Ступай.

Он продолжал стоять.

— А потом? После?

— Ничего. Возвращайся в текию. Больше ничего не нужно. Смотри, чтоб кто-нибудь тебя не увидел у кади.

Он ушел, подобно слепому, не зная, что несет и чему служит.

Я пустил стрелу. Кого-то она сразит.

Желтые ребристые листья падали с деревьев, те самые, что я трогал весной, желая, чтоб их соки потекли в меня, чтоб я стал бесчувственным, как растение, чтоб я увядал осенью и расцветал весной. Но произошло иначе, я увял весною и расцветаю осенью.

Началось, брат Харун. Приближается желанный час.

14

Скажи: пришла Истина!


Я мог смотреть на часы и точно предсказывать: вот мулла Юсуф у кади, вот стражники перед лавкой хаджи Синануддина, вот все готово. Я принял во внимание их привычки, чувство безнаказанности, стремление к мести, поэтому я был убежден, что не напрасно бросил приманку. Привычки заставляют повторять поступки, чувство безнаказанности лишает рассудительности, стремление к мести ускоряет решения. Если они ничего не предпримут, мне остается ожидать конца света.

Но странное дело, чаршия спокойна, над ней поднимается будничный шум выбрасываемых слов, топот, стук, удары, возгласы, люди работают или разговаривают, умерщвленные будничностью.

Даже голуби спокойно копошились на мостовой.

Мне ничего не удалось привести в действие. Что случилось? В чем я ошибся?

Слишком ли многого я ожидал от этих людей? Будут ли они молчать, как тогда, когда арестовали меня? Обманул ли я их, бросив приманку, или в них проснулся разум? Увели ли его из дому и эти люди пока не знают или им безразлично?

Невозможно. Иное дело я, наш орден велит нам плыть по течению, когда с нами случается беда, ибо мы незначительные детали могучего целого, беспомощные, когда нас покидают. А хаджи Синануддин — одно целое с чаршией, если с ним что-либо произойдет, каждый подумает, что опасность угрожает ему лично. Они одно целое, в котором каждый важен для себя, и опасность над головой одного нависает над всеми, как облако.

Или я поспешил, подгоняемый нетерпением, которое не умеет рассчитывать?

Или они не осмеливаются ударить?

Или мулла Юсуф обманул меня?

Или весь свет встал на голову?

Медленно шел я по улице между откинутыми чефенаками [55], слушая спокойное журчание жизни, которое вряд ли когда-либо выносил с бо́льшим усилием.

Только что я был бодр и уверен в себе, я управлял событиями, и мне казалось, что я выше их. Вещи и люди казались меньше, чем они есть, и я парил над ними. Впервые довелось мне пережить чувство превосходства, но оно уже казалось естественным. Я едва даже замечал его, пока оно присутствовало, все мое существо излучало его, как запах, как силу, как право, которым я даже не гордился, поскольку оно было неотделимо от меня, стало одним из моих качеств. Теперь же это казалось мне странным и далеким; люди и жизнь уже были не подо мной, но возле меня, запертые, закрытые, как стена, как безысходность. Не знаю, существуют ли в жизни победы, поражения наверняка налицо.

Не могу точно определить, сколько продолжалось это самосозерцание, или же я сразу заметил перемену, едва она возникла, или же органы чувств сразу сигнализировали мне, когда появилось что-то странное.

Сначала я услыхал тишину. В окружавшей меня сфере замерли голоса, прекратились удары, постукивание, чеканка, и безмолвие стало распространяться дальше. Это походило на вздох изумления, на перехваченное судорогой горло и продолжалось лишь одно мгновение, и, как бы оно ни было странно и жутко, словно кровь перестала струиться в каком-то огромном теле, я уже знал, что произошло. И вздохнул с облегчением.

Я не ошибся, Харун! Многих страданий это мне стоило, но я познал людей.

И тут снова раздались голоса, только уже иные, чем прежде, иные, чем каждый день, хриплые и угрожающие, похожие на тонкий вздох, на подавленный рык. Я различал в них изумление, ужас, злобу, я слышал глухие раскаты грома, словно приближалась буря перед концом света, я слышал то, что мне хотелось.

И снова обрел я чувство легкости и уверенности.

Я пошел следом за людьми, смешавшись с ними, чувствуя их ярость и горький запах их тел (это запах растерянности и злобы, которые пока не нашли своего пути; в бою человеческий запах пьяняще сладок, пахнет кровью), слышал их едва различаемые вопросы, словно заклинания, безумное бормотание, журчание глубокой реки, подземный гул, и не важны были слова, но это змеиное шипение, эти неясные желудочные звуки, которые превратили людей в нечто неведомое, опасное, что-то, чего они сами уже не ощущали.

Мы катились по чаршии в одном направлении, подняв голову к чему-то неведомому, долгожданному, неслись вперед, касаясь плечами, стиснутые, не видя друг друга, выбрасывая слабых, но нас становилось все больше, неразличимых, превратившихся в массу, ставших ее силой и страхом. Я едва мог противостоять необъяснимому и могучему желанию стать бездумной, охваченной гневом частицей, я слышал свой собственный рев и испытывал опьянение в преддверии некой опасности, которая мне тоже угрожала. Я пытался оживить в себе чувство превосходства, чтоб не уступить извечному инстинкту мчаться с племенем, которому грозит опасность.

Лавка хаджи Синануддина была настежь открыта и пуста.

Мы побежали по другой улице, по третьей и в Казазах замерли перед неподвижной толпой. Я с трудом пробился вперед. Посередине улицы в толпе людей, которые раздвигались, уступая дорогу, и снова смыкались, стражники вели хаджи Синануддина.

Плечами прокладывал я себе дорогу и вышел вперед. Я не мог больше быть одним из многих, мой час пробил.

Я выступил на свободное пространство, смятенный, зная, что на меня смотрят сотни горящих глаз, и пошел за стражниками.

— Стойте! — крикнул я.

Толпа перекрыла улицу.

Солдаты остановились, с удивлением глядя на меня. Посмотрел на меня и хаджи Синануддин. Лицо его было спокойно, даже почудилось, будто он усмехнулся мне дружески, или мне только хотелось этого, взволнованному, жаждущему ободрения, а я был на самом деле взволнован из-за этих людей, из-за него, окруженного стражей, из-за важности того, что я делал, из-за тех, кого я ненавидел, из-за всего того, чего ожидал целую вечность.

В безмолвии, которого я ждал, но которое захлестнуло меня как кипяток, стражники сняли ружья и направили их на толпу. Пятый из них, незнакомый, невооруженный, злобно спросил:

— Чего тебе надо?

Мы стояли друг против друга, как два борца.

— Куда вы ведете его?

— Какое тебе дело?

— Я — шейх Ахмед Нуруддин, раб божий и друг этого доброго человека, которого вы уводите. Куда вы ведете его? Я спрашиваю от имени тех людей, которые знают его, я спрашиваю от имени дружбы, которая связывает меня с ним, я спрашиваю от его имени, потому что он не может сейчас защищаться. Если его оговорили дурным словом, это ложь. Мы все ручаемся и все свидетельствуем, что это самый порядочный человек в городе. Если вы арестуете его, то кто должен оставаться на свободе?

— Ты взрослый,— хмуро ответил человек,— и мне бы не следовало давать тебе советы. Но лучше бы тебе не вмешиваться.

— Иди домой, шейх Ахмед,— сказал хаджи Синануддин до удивления спокойно.— Спасибо тебе за дружеские слова. И вы, добрые люди, расходитесь. Произошла какая-то ошибка, и она наверняка будет исправлена.

Все так думают: ошибка. А ошибки нет, существует лишь то, чего мы не знаем.

Человеческая гроздь раздвинулась, и стражники увели хаджи Синануддина. Я смотрел им вслед, стоя на месте, меня тоже так вели, и Харуна, только никто не вышел, чтоб сказать доброе слово о нас. Я сказал его и знал, что я выше их. Меня не волновало чувство вины, что схвачен хороший человек, потому что, если б дело обстояло иначе, все это не имело бы никакого смысла, ничему не служило бы. Если он и пострадает, это послужит более важной и большей цели, чем жизнь или смерть одного человека. Я сделаю для него все, что в моих силах, а там пусть аллах решает, как хочет. К счастью, того, что было бы самым бессмысленным, не произошло: его сразу не выпустили.

Люди пошли вслед за хаджи Синануддином и стражниками, и, пока последние заворачивали за угол, я увидел муллу Юсуфа перед какой-то пустой лавкой. Я не окликнул его, он сам приблизился как зачарованный, с испугом в бегающем взгляде. Чего он боится? Мне показалось, что его взгляд и его мысль не идут за хаджи Синануддином, но замирают на мне, застывшие, перепуганные, не решающиеся избежать меня.

— Ты здесь стоял все время?

— Да.

— Почему ты так смотришь на меня? Ты испугался? Что случилось?

— Ничего.

Он с усилием попытался улыбнуться, но это походило на судорогу, на спазм, и опять выражение испуга, которое он тщетно пытается скрыть, появилось у него на лице, уже начавшем терять свою свежесть.

Я пошел по улице, он — следом, моя тень.

— Чего ты испугался? — повторил я тихо, не оборачиваясь.— Не произошло ли что-нибудь непредвиденное?

Он поспешил нагнать меня, словно опасаясь пропустить хоть одно мое слово. Не из любви.

— Я сделал все, как ты сказал. Я обещал и сделал.

— И теперь тебе обидно?

— Нет, мне не обидно, мне ничуть не обидно. Я сделал так, как ты велел, ты сам видел.

— Ну и что?

Я повернулся к нему, может быть, слишком быстро, удивленный его дрожащим голосом и прерывистой речью, злясь на себя из-за того, что спрашиваю об этом и что это меня касается, но я хотел знать, не случилось ли что-нибудь, в чем он не смеет признаться, поскольку сейчас любая ошибка могла стать роковой. И когда я внезапно взглянул на него, может быть, из-за неожиданности движения или угрозы, прозвучавшей в моем голосе, он вздрогнул, замер невольно на месте, словно сраженный ударом или парализованный ужасом, а лицо его превратилось в маску испуга. И тут я понял: он боялся меня. В этом убеждали его раскрытые губы, сведенные мышцы не могли привести их в движение и закрыть, скорчившееся тело, не выдержавшее в какой-то момент, до краев наполненное ужасом. Это продолжалось мгновение, совсем недолго, потом сократившиеся сосуды пропустили замершую кровь, губы приобрели свою обычную форму, крохотный голубой шарик в середине зрачка снова ожил.

— Ты меня боишься?

— Не боюсь. Чего мне бояться?

Меня охватывал гнев, и ничем больше я не мог его удержать.

— Ты посылал людей на смерть, а теперь судороги сводят тебе кишки, ибо ты увидел, что я могу быть опасным. Я не выношу твоего страха, ибо это путь к предательству. Берегись. Ты сам согласился, ходу назад больше нет. Пока я тебя не прогоню сам.

Меня прорвало неожиданно, словно вдруг возникла необходимость избавиться от груза, выговориться после долгих часов напряжения. Из меня выплескивался мутный осадок, которому разум и осторожность не позволяли прежде подняться. Может быть, и сейчас было неразумно и неосторожно так поступать, но, бичуя парня давно рожденными в моей душе словами, я чувствовал, как неудержимо они рвутся из моих жил, наполняя меня сладостью, которую я едва мог предполагать. Когда первая вспышка ослабела и когда я заметил, какое впечатление оставляет на лице юноши прихлынувшая волна ненависти и презрения, меня вдруг осенило, что его страх может оказаться полезным: он привяжет его крепче, чем любовь.

Его ошеломленность доставляла мне удовольствие и оттого, что он видит перед собой совсем другого человека, чем тот, прежний шейх Нуруддин. Этот юноша помог умереть тому спокойному и мягкому человеку, верившему в мир, который не существует. Этот, теперешний, родился в муках, и только вид его остался прежним.

Он думает, что я мщу. Меня это не касается. Лишь я один мог знать, что этот новый шейх Нуруддин очень похож на того юного дервиша, который с обнаженной саблей в зубах переплывал реку, чтоб атаковать врагов веры, на того безумного дервиша, отличающегося от этого, сегодняшнего, тем, что он был лишен хитрости и мудрости, которыми может одарить нас лишь тяжкая жизнь.

Вечного тебе успокоения, прежний неопытный юноша, в котором горел чистый огонь и жила потребность в жертве.

Вечного успокоения и тебе, почтенный и благородный шейх Нуруддин, веривший в силу незлобивости и слова божьего.

Я зажигаю вам свечу в памяти и в сердце, вам, которые были добрыми и наивными.

Теперь тот, кто носит ваше имя, продолжает ваше дело, не отрекаясь ни от чего вашего, кроме наивности.


Время до сих пор было пучиной, медленно колыхавшейся между высокими берегами бытия. Теперь оно стало походить на стремительную реку, безвозвратно уносящую мгновения. Ни одного из них нельзя мне терять, с каждым связана одна-единственная возможность. Я испугался бы, если б думал так раньше, меня свели бы с ума могучий шум и безостановочное движение, а теперь я был вынужден нагонять его, подготовленный в душе, потому что спешил. Но я не был поспешен, я хорошо измерил каждый миг, который мог вынырнуть из мрака грядущего, и каждое свое действие, которым я мог его оплодотворить, дабы произошло то, чего я ожидал, дабы все соединилось в цепи причин и последствий.

Я знал, что скажет мне Али-ага, услыхав об этом, и поэтому сперва поспешил к нему. Он уже все знал, молва обогнала меня. И я услыхал то, что надеялся услышать завтра или после полудня, это только звучало сочнее, чем я предполагал. Он приподнялся на постели, желтый, прозрачный, исхудалый, и ругался, угрожал, проклинал, следовало, говорил он, мне так им сказать, вспомнить им их отца и мать, хотя мне и неловко по моему сану и званию, но все равно, я поступил по-человечески, всяческая мне честь, я сказал им то, что должен сказать один честный человек о другом честном человеке.

Я стоял и ждал, пока схлынет эта словесная волна — старик распалится еще сильнее, пусть себе бушует,— и думал о том, как все заняты судьбой хаджи, как взбудоражены и оскорблены, а ведь никто даже не опечалился и не разгневался, когда схватили меня, никто не сказал того, что должен сказать один честный человек о другом честном человеке. Кто же бесчестен, я или они? Или, может быть, и не стоит говорить о честности, для каждого благородно то, что его касается. А я не принадлежу к ним, я ничей и должен со всем покончить один. Один, как и тогда, но теперь они станут моей армией, и я ничем не буду им обязан. Я не принадлежу к ним, и они не касаются меня. Я пустил по течению их человека, и они сами будут его извлекать, не имея понятия о том, что работают на меня. И на справедливость, ибо я на стороне всевышнего, пусть и они окажутся там невольно.

Я обязан был так поступить (отвечал я Али-аге, преуменьшая свое участие), и мой долг был сделать еще больше. Если мы не защитим справедливость, ее вовсе не будет. Я не восстаю против власти, но меня постигла бы божья кара, если б я не выступил против врагов веры, а им является каждый, кто подрывает ее основы. Если мы не воспрепятствуем им, наш страх взбодрит их и они принесут еще большее зло, попирая и нас и божьи законы. Можем ли мы, смеем ли мы допускать это?

Немного я знаю о врагах веры, сказал Али-ага, но мы не должны допускать насилий над хорошими людьми. Но мы и сами виноваты в том, что позволили всяким ничтожествам и мошенникам угнетать себя. Мы смотрим на них свысока, нам все стало безразлично, и они забрали силу, позабыли о том, кто они. Но пускай, мы бы тоже не проснулись, окажись они поумнее.

— Пошли за кади,— приказал он мне, позабыв об осмотрительности, как и всякий человек, которому богатство дает право управлять людьми.

Я боялся, что он скажет это, и приготовился заранее, не зная, как поступит кади. Если он откажет ему, это будет хорошо, он приведет в ярость и его и чаршию. Но если он согласится, если старику удастся его напугать или подкупить, чтоб он отпустил хаджи Синануддина, все может печально окончиться, не успев начаться. Поэтому я воспротивился его желанию ради той доли случайности, которая сделала бы меня смешным. Мне оставалось бы тогда лишь безнадежно ожидать другого случая.

Спокойно, уверенный в силе своего суждения, я спросил:

— Зачем тебе нужен кади? Из всего того, что ты мог бы ему предложить или чем ты мог бы ему пригрозить, для него важнее всего собственная безопасность. Если он отпустит его, то тем самым он обвинит себя.

— Чего ты хочешь? Чтоб мы сидели у моря и ждали погоды? Читали молитвы?

— Надо послать письмо в Стамбул Мустафе, сыну хаджи Синануддина, пусть он спасает отца как умеет.

— Пока письмо придет, будет поздно. Мы должны спасти его раньше.

— Мы сделаем и то и другое. Если не удастся его спасти, то пусть хоть их не минует наказание.

Он растерянно посмотрел на меня, словно его ошеломила возможность гибели друга.

— Такой честный человек, как он, не мог сделать ничего худого. Что с ним могло бы случиться?

— Я тоже так думал о брате. Ты сам знаешь, что с ним случилось.

— Это другое дело, ей-богу!

— Что другое, Али-ага? Хаджи Синануддин не такой мелкий и незначительный, как мой брат, за него есть кому заступиться. Ты это хотел сказать? Может быть, и так, но об этом знают и кади и муселим. Почему же тогда они схватили его? Чтоб отпустить, когда вы пригрозите? Не будьте наивны, ради бога!

— Чего ты хочешь? Отомстить?

— Я хочу преградить дорогу злу.

— Ладно,— произнес он задыхаясь,— пусть будет и то и другое. Кто напишет письмо?

— Я уже написал. Поставь и ты свою печать, если хочешь. И надо кого-нибудь найти, чтоб отвезти поскорее. Надо заплатить. Мне нечем.

— Я заплачу. Давай письмо.

— Я сам отнесу.

— Никому не веришь? Может быть, ты прав.

Удивительное место почтовая станция, мне запомнилась она по острому запаху лошадей и конского навоза, по тем странным физиономиям, которые возникают откуда-то и куда-то исчезают, по рассеянным взглядам и пустым глазам путников, чьи мысли мчатся вперед или тянут их за собой, как груз, потерянные, подобные ссыльным.

Теперь, к моему удивлению, все смотрели на меня с любопытством и подозрением.

— Письмо важное? — спросил почтарь.

— Не знаю.

— Сколько денег дал Али-ага?

Я показал.

— Кажется, важное. Хочешь, пошлю с гонцом?

— Я должен сказать ему, кому вручить.

— Как хочешь.

Он ввел в комнату гонца и вышел.

Тот спешил.

— Безымянное? Мало даешь.

Он нагло смотрел на меня маленькими глазками, лицо его огрубело от ветров, от солнца, от дождя, что-то безжалостное было в физиономии этого человека, что мчится по дальним дорогам, неся сообщения о чужих бедах и удачах, а его самого не волнуют ни слезы, ни радость.

— Не я плачу. Я только выполняю чужую просьбу.

— Мне безразлично. Плати за все сразу. Бакшиш дашь, когда вернусь.

— Половину — сейчас, половину — когда вернешься. А бакшиш получишь у того, к кому едешь.

— Это еще не известно. Если весть добрая, забывают дать от счастья. Если худая, печалятся и опять же забывают.

— Тот, к кому везешь, высокий человек.

— Тем хуже. Они думают, что для нас честь служить им. Плати сразу.

— Ты, кажется, вымогательством занимаешься, друг.

Он держал письмо на ладони, словно взвешивая его.

— Может, и вымогательством. Как ты думаешь, сколько я получу, если отдам его кому-нибудь другому?

— Кому другому?

— Ну, например, муселиму.

Я вздрогнул и почувствовал, как меня облил холодный пот. Никогда нельзя все предвидеть, мы зависим от игры случая больше, чем думаем. Напрасно я все рассчитал и подготовил; жадность почтового гонца могла погубить меня в самом начале. Он мгновенно раскусил мою неопытность, и мне нечем было его припугнуть.

Первой мыслью моей было овладеть письмом любой ценой: у меня уже дрожали руки, готовые схватить гонца за воротник. К счастью, я совладал с собой, даже нашел в себе силу улыбнуться и спокойно ответил:

— Поступай, как хочешь. Я не знаю, что в письме, и не знаю, выгадаешь ли ты.

— Я подумаю.

— Слушай, друг. Может быть, ты шутишь, но я тебе теперь не верю. Давай письмо.

— Шучу, говоришь? Я не шучу. Я хотел узнать, опасно ли то, что я везу. Теперь знаю, опасно. Ты сам мне сказал.

— Что я тебе сказал?

— Все. Ты оцепенел, когда я упомянул муселима. Ты хорошо знаешь, что в письме. Вот оно, держи. Другой гонец пойдет через пять дней. Ему ты заплатишь больше.

Я дал ему то, что он просил, и назвал имя силахдара, с облегчением подумав о том, как глупо он шутил со своей и моей жизнью.

Я вышел усталый, почти без сил от ужасной мысли не выпустить его живым. И вручил ему опасное письмо снова, когда убедился, что он просто лукавит.

Но я сделал это легко, быстро освобождаясь от внутреннего давления, а сомнения снова охватили меня, едва я вышел на улицу. Обвинил ли я сам себя и погубил? Оставил ли я доказательства против себя в неверных руках гонца? До этого я неразумно твердил: все сделаю сам. А как может человек все сделать сам?

Дважды направлялся я, чтоб забрать у него письмо, и опять возвращался, не обладая той твердой решимостью, чтоб выйти из игры, а в третий раз, когда страх заставил меня, я вошел во двор почтовой станции с твердым намерением со всем покончить, уничтожить бумаги, говорившие против меня. Однако гонца уже не было. Он вышел в чаршию, никто не знал, за чем.

Теперь мне оставалось только ждать. Я бродил по окрестным улицам, взволнованный, оробевший, злясь на себя, не зная, что делать: продолжать ли вот так глупо блуждать или спрятаться, настолько неуверенный в себе, что стал походить на перепуганного ребенка.

— Не следовало этого делать,— упрекал я себя, не зная точно, в чем я ошибся. Стоило ли вообще начинать или не надо было отправлять письмо? Не начинать означало вообще умыть руки, не отправлять письмо означало ничего не делать, примириться, а этого я не хотел. В чем же я тогда ошибся? Или я разволновался из-за случайности, упущенной в моих расчетах, а они-то, видимо, и оказываются решающими в жизни? Или вследствие неизбежной зависимости от многих людей, но я никому не мог верить.

И тогда, должно быть, абсолютно опустошенный, я почувствовал, что начинаю вяло успокаиваться и целиком полагаться на судьбу. Ничто больше не зависит от меня, и я ничего не могу изменить. Будет то, чему быть суждено. Но не по справедливости. Все равно что, но не по справедливости. О гонце я перестал думать, настолько он незначителен, как ему меня уничтожить? Да и не может человек думать обо всех гонцах на свете.

До полудня я снова стал искать его, не понимая, зачем мне это нужно; прошло столько времени, он мог уже сделать все, что хотел. Но не нашел, он отправился в свой далекий путь.

Если он показал письмо, все скоро кончится. Мне некуда бежать.

У меня не было сил ждать. Два часа неизвестности сморили меня. Чтоб избавиться от кошмара, я направился к муселимату. Стало легче, едва я принял это решение. Конец один, независимо от того, найдут ли меня или я отдамся сам в их руки. И в то же время все иначе, ибо я сам иду навстречу решению. Ко мне вернулось мужество, вернулось бодрое настроение, потому что я изменил центр тяжести, приняв все решение на себя. Мелким выглядело и походило на обман это обращение лицом к угрозе, но все заключалось в этом. Действуешь, не ждешь. Ты участник, а не жертва. Может быть, в этом заключается суть храбрости? Неужели нужно было потратить столько лет, чтоб я смог открыть столь важную тайну?

Я назвал себя караульному и попросил передать муселиму, чтобы он принял меня. Только пусть не говорит «какой-то дервиш», пусть запомнит имя и звание, это важно.

Если он примет меня, я многое смогу ему сказать. Попросить милости для друга, хаджи Синануддина. Объяснить, почему я просил полицейских отпустить его. Предупредить о волнении, что охватило чаршию. Высказать массу вещей, которые ни к чему не обязывают, но говорят о доброй воле.

Я не был спокоен, но знал, что это самое лучшее из всего, что я могу сделать: я не прячусь, не убегаю, сам прихожу, чтоб поговорить, с добрыми намерениями и чистой совестью.

Если он получил письмо, меня сразу пропустят, и все быстро выяснится. Но даже если это и случилось, все равно есть надежда. Письмо принадлежит Али-аге, я только написал его. И пришел, чтоб рассказать.

И пока я ожидал, размышляя о возможных вопросах, мне пришло в голову, что, помимо этого отвратительного ожидания и разговора, полного полуправды и лжи, мне придется совершить многое, что нельзя будет оправдать добрым делом. Может быть, я буду вынужден совершить нечто, чего устыдился бы в иной, пустой жизни, совершить во имя справедливости, которая важнее всех мелких грехов.

Однако еще можно остановиться, если это божья воля.

Господи, жаждуще шептал я про себя, глядя на серое небо над городом, обремененное снеговыми тучами, боже, хорошо ли то, что я творю? Если нет, поколебай мою твердость, ослабь мою волю, лиши меня уверенности. Дай мне знамение, оживи листву тополя дуновением ветерка, здесь не было бы никакого чуда в эту осеннюю пору. И я откажусь, каково бы ни было мое желание все исполнить.

Не дрогнули кроны тополей на берегу. Они стояли спокойно, вонзившись тонкими вершинами в облачное небо, молчаливые и холодные. Они напомнили мне о тополях родного края, над рекой, что шире и прекраснее этой, под небом, что просторнее и прекраснее этого. Случай был неподходящий, чтоб погружаться в воспоминания, они возникли, как молния, как вздох. И исчезли. А серый день остался, и тяжкие облака над головой, и какой-то мутный осадок в душе.

Появится ли тень Исхака? Это ее время.

Караульный возвратился. Муселим не может меня принять.

— Ты сказал, кто я? Не забыл мое имя?

— Ахмед Нуруддин. Шейх текии. У него нет времени, говорит. Приходи в другой раз.

О письме он не знает.

И вдруг исчезли все тени, я позабыл о тополях, о сером дне, о печали, о воспоминаниях. Я был прав: ничего не нужно ожидать, всему следует идти навстречу. Если человек не глупец и не трус, тогда он не беспомощен.

В воротах Али-аги стояла в шальварах служанка кади. Шепотом Зейна сообщила мне, что супруга кади у отца, ей дважды пришлось ходить за ней. Ага требовал, чтоб она обязательно пришла, зачем — неизвестно.

Я замер на ступеньках. Из распахнутой двери доносился разговор. Я не стал бы подслушивать, если б он не поразил меня и если б не был мне столь необходим. Старик настаивал, чтобы кади непременно пришел к нему.

— Это важно,— хрипел он.— Он сделал глупость, он или кто другой, но ему тоже достанется. Пусть придет ко мне или пусть отпустит человека. Чтоб я тоже мог успокоиться.

— Я не вмешиваюсь в его дела, они меня не касаются. А сейчас менее всего. Да и тебе лучше в них не влезать.

— Ты думаешь, я хочу в них влезать? Не хочу. И не могу. Я стар, немощен, болен. Как могу я заботиться о других? Но я должен. Этого ждут от меня.

Его ли это голос, плаксивый, малодушный, размягченный от жалости к самому себе? Его ли это слова? Господи всемогущий, неужели я никогда ничего не узнаю о людях!

— Ты не должен, ты сам хочешь. Ты привык к тому, чтоб звучало твое слово. Тебе это нравится.

— Не нравится. Я не хочу ничего, у меня нет сил ни для чего. У меня нет сил даже им в этом признаться. Помоги мне, пусть освободят его ради меня. Чтоб не толковали, будто я позабыл друга, а я позабыл о нем. Та капелька жизни, что сохранилась во мне,— для тебя. И для Хасана. А как мне им об этом сказать?

— Хорошо, отец, мы еще поговорим, конец света еще не наступил.

— Скорей. Как можно скорей.

— Я приду завтра.

— Приходи пораньше, скажешь, что он говорил. Ночь — хорошее время для разговоров.

Что такое? Первая трещина появилась там, где скала казалась мне самой надежной. Презрение к слабости, которую он таит, и стыд, словно я застал его за позорным деянием, родились у меня в душе.

Я прошел к месту, где оставляют обувь, словно только что появился.

Она подняла руку, чтоб опустить на лицо вуаль, но, узнав меня, не опустила ее. Я осведомился о здоровье отца, она отвечала кратко и хотела пройти мимо. Мне пришлось задержать ее, я больше не был робким, как прежде.

— Только на два слова, если ты не спешишь.

— Спешу.

— Весной мы начали с тобой один разговор, пора завершить его. Брат, правда, умер, но я жив.

— Позволь мне пройти.

— Я дружен с твоим отцом. Очень дружен.

— Какое мне дело до этого?

— Я помогу тебе в том, чего ты хочешь, чтоб он не забыл тебя перед смертью. А ты уговори кади отпустить хаджи Синануддина. Иначе тебе не на что надеяться. Я предлагаю тебе уговор, тебе же будет полезнее.

— Ты мне предлагаешь уговор?

— Предлагаю. И не отвергай моих слов.

В сверкающих зрачках ее появилась тень ненависти или презрения. Я оскорбил ее, но к этому я и стремился. Теперь кади наверняка не освободит хаджи Синануддина, даже если он собирался это сделать.

Мне нелегко далась эта грубость. Ее злость, как бичом, обожгла меня. И понадобилась бы мне божья помощь, если б эта женщина удостоила меня своей вражды.

Я вошел в спальню Али-аги, думая больше о молнии во взгляде женщины, чем о ее красоте. Куда стремится ее потаенная мысль, слишком горячая для того, чтоб пребывать в покое? Во что превратится молчание, полное презрения? Она могла бы стать хорошей женой и отличной матерью, что поделаешь, если ими не стала?

— Ты отнес письмо?

Я отсутствующе смотрел на старика, обремененный презрением женщины.

— Дочь приходила?

— Каждый день приходит. Беспокоится, что я мало ем. Ты разговаривал с ней?

— Неужели она с кем-нибудь разговаривает?

— Разговаривает, кажется. Ты не любишь ее?

— Я просил за хаджи Синануддина. Пусть уговорит кади отпустить его.

— Ну? Что она сказала?

— Ничего.

— Странной она бывает иногда.

— Как ты себя чувствуешь? Выглядишь бодрым.

— Я настолько хорошо себя чувствую, что, господи прости, захочу, чтоб у меня каждый день арестовывали друзей.

Опять его голос звучал энергично и решительно. Разве я не слышал только что другой голос, испуганный и плаксивый?

Что за игру он ведет? С кем? С самим собой для других? Или с другими для себя? И что такое он сам? Переплетение привычек? Воображаемая фигура? Застывшее воспоминание? Что важнее — то, чего ждут от него другие, или его собственное бессилие? Но и то и другое живет в нем. Гордость заставляет его вмешиваться, а его теперешнее состояние противится этому. Предсмертная усталость заставляет его смежать веки, но людям он показывает видимость бывшей некогда силы, тень ее. Неужели каждый человек кончает тем, что борется с самим собою, некогда существовавшим?

Что перевесит?

— Гонец хотел припугнуть меня, чтоб деньгу выжать,— сказал я, садясь у него в ногах.— Он совсем обнаглел, когда увидел, что на письме нет имени.

— А чего ты не послал его в… Прости. Надо было заплатить. Тогда б он уступил.

— Я испугался. И это заставило меня подумать о том, правильно ли я сделал, обременив тебя этой заботой и уговорив вмешаться.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.— Голос его звучал раздраженно, он казался оскорбленным.— Уговорить можно дурака или неразумного ребенка, а не меня. Ты говорил только о письме. Я отвечал, что мы должны сделать больше. Или мне память совсем изменила? А чем ты обременил меня? Подняться я не могу, но говорить, к счастью, в силах. И никто не может избавить меня от тревоги за друга. Это дело моей совести.

— Это может стать опасным.

— Для меня больше нет ничего опасного. Или, если хочешь, все опасно. Смерть притаилась за дверьми, ждет. Когда я что-нибудь делаю, я не думаю о ней, она не волнует меня. Я живу.

Он говорил твердо, и слова его звучали убедительно. Как и то, что только что прозвучало здесь. Но ведь одно из двух должно больше принадлежать ему, быть ближе к тому, что он на самом деле думает и чего хочет.

Впрочем, безразлично. Я буду утверждать в нем то, что выгодно мне.

— Мне приятно, что ты так говоришь. Я ценю храбрых и благородных людей,— льстя, заметил я.

— Так и надо. Если найдешь их. Только старые люди не храбрые и не благородные. Я тоже нет. Может быть, я только хитрый, но это от долгой жизни. Что мне сделают, вот такому? Арестуют или убьют человека, уже вступившего на свою последнюю тропу? Люди глупые, пожалеют бесполезного старика, а прикончат юношу, перед которым лежит жизнь. Поэтому я все возьму на себя, именно все, я воспользуюсь этим преимуществом, оно дается один раз в жизни.

Закашлявшись, он смеялся.

— Пакостно, да? Быть героем, когда нет опасности. Пакостно и весело.

Не знаю, весело ли, да и я не был уверен в том, что его бы пощадили. Но пусть будет, старик, по-твоему. Я сожалел бы, если б ты пострадал, но еще больше сожалел, если б мне не удалось задуманное. Ни ты, ни я больше не важны.

К моему удивлению, до сих пор он ни разу не спросил меня, за что арестован хаджи Синануддин, виновен ли он. Я сам сказал, что, как мне довелось слышать, будто хаджи причастен к бегству посавцев и что его арест — начало преследований именитых людей из-за все более участившегося их отказа покоряться указам султана и вали, а поводом является невыплата взноса на военную помощь. Это должно посеять страх после мятежей в Посавине и Крайне, дабы злое дело никому не послужило примером. И не должно служить. Именно поэтому во избежание большей смуты, чтоб не началось то, чего никто из умных людей не хочет, нужно удалить тех, кто сеет смуту и вызывает недовольство, кто чинит насилия якобы под видом закона и кто своими скверными деяниями может побудить людей к мерзким и кровавым делам. Если беда хаджи Синануддина поможет избавить нас от них, то ни она, ни все наши тревоги не окажутся напрасными.

Он отмахнулся от возможного греха хаджи Синануддина или потому, что он не казался ему тяжким, или потому, что не верил в него, а что касается преследований, то заметил, что их всегда увеличивает испуг, но в то же время в них есть резон, что все идет не к лучшему, а к худшему, или нам так только кажется, потому что всегда тяжелее то, что есть, чем то, что было, и всегда легче выплаченный долг, чем тот, что висит на шее.

Он не верит в слухи, потому что, захоти они в самом деле так поступить, не стали б трезвонить. А коль скоро они трезвонят, значит, ничего не сделают, а просто пугают народ. Что касается власти, она всегда тяжела, всегда принуждает нас к тому, что нам неприятно. Что вышло бы, если б эти, нынешние, исчезли? На его веку сменилось, изгнано или убито столько кади, муселимов, каймекамов, что самое число их неведомо. А что изменилось? Не очень-то заметно. А люди продолжают верить, что будет иначе, и хотят перемен. Они мечтают о хорошей власти, а с чем ее едят? Что касается его, то он мечтает о взяточниках, их он больше всего любит, потому что знает дорогу к ним. Хуже всего честные, которым ничего не нужно, которые лишены человеческих слабостей и знают лишь какой-то высший закон, что обычному человеку труднодоступен. Они могут причинить больше всего зла. Они рождают такую ненависть, что на сто лет хватит. А эти, наши? Да они никакие. Мелкие они во всем. Не умеют быть ни злыми, ни добрыми. В меру и жестоки и осторожны. Ненавидят люд, но боятся его. Потому они и злые и мстят, когда могут. Или когда думают, будто могут. Они были бы ужасны, если б смели совершать, что хотят, но они всегда боятся ошибок. А могут ошибиться, и если уступят и если перегнут. Сильнее всего на них действует угроза, если ее тихо высказать и не раскрыть до конца, ибо у них нет опоры и они лишены своей собственной ценности, всегда зависят от случая и от кого-то повыше и всегда могут оказаться сдачей в чьих-то расчетах. Словом, ничтожества и поэтому иногда очень опасны. Все, чего он хочет,— это помочь хаджи Синануддину, и безразлично ему, уцелеют ли эти или их унесет дьявол.

Его точка зрения несколько отличалась от моей, но бессмысленно было возражать, пока он не мешал.

Он попросил, чтоб мулла Юсуф переночевал у него. Никого из слуг нет в доме.

Юноша опустил глаза, чтоб скрыть свою радость, когда я велел ему остаться.

Смутные сумерки, облака тяжкие и неподвижные, тишина над городом.


Весь день люди чего-то ждали, напрягая слух, широко раскрыв глаза, невнимательные к обычным разговорам и делам, слишком спокойно было после вчерашнего волнения, слишком глухо, словно бы вражеское войско отступило в свой лагерь и ожидает ночи или утра, чтоб начать бой. Именно эта тишина, это отсутствие движения, это опустевшее поле битвы без кликов, без брани, без угроз рождало напряженность, усиливающуюся с каждой минутой; когда она лопнет, наступит конец. Люди смотрели друг на друга, смотрели на прохожих, смотрели на улицу, ждали. Все могло оказаться сигналом. Я тоже смотрел на улицу. Пока не началось. Но я жду, мы ждем, что-то произойдет, скоро, трещит основание старого городка, чуть слышно воет ветер в вышине, скрежещет мир.

С криком несутся птицы по черному небу, люди молчат, у меня стынет кровь от ожидания.

15

Истина со мной. Истину я говорю.


Долго не мог я уснуть в ту ночь. А потом заснул и просыпался почти каждую минуту, следуя одной мысли и во сне и наяву, не успевая додумать ее, убежденный в том, что не сомкну глаз и что всю ночь проведу так, полуодетый, чтоб события не застали врасплох.

Я не мог рассуждать последовательно, может быть, из-за сна, что обрывал нить и нарушал порядок, или из-за нетерпения, заставлявшего поскорее добраться до сути, я непрерывно снова переживал встречи с этой троицей, больше всего с кади, медленно, без спешки, следя за каждым их жестом, выражавшим изумление, страх, надежду, продлевая этот миг, поскольку возможно, этот дивный миг, когда все рушится: корень вырван, но это еще не осознано, они живут по старой привычке, еще не растеряны, не унижены. Их страх — вот что прекрасно. Несогласие с собственным падением. Страх, неизвестность, проблеск надежды, беспокойство во взгляде. Или еще лучше (я возвращал их в игру, заставлял начать снова): для них все кончено, а они этого не знают, не верят, стоят пока прямо, дерзко, уверенно, как прежде, как всегда до сих пор. Мне не хотелось видеть их уничтоженными, моя ненависть угасла, когда мысль невольно, не повинуясь мне, шла дальше, чем я хотел. Ненависти, как и любви, нужны живые люди.

Меня разбудила частая стрельба где-то в городе. Началось?

Стояла еще хмурая ночь. Я зажег свечу и взглянул на стенные часы. Скоро рассвет.

Одевшись, я вышел в коридор, хафиз Мухаммед стоял в дверях своей комнаты, накинув кафтан на меху. Неужели он никогда не спит?

— Я услыхал, как ты одеваешься. Куда спозаранку?

— Почему стреляют?

— Не впервой. Что тебе за дело?

— Не из-за хаджи Синануддина ли?

— Почему бы стали стрелять из-за хаджи Синануддина?

— Не знаю.

— Не ходи. Узнаем, когда рассветет.

— Я тут же вернусь.

— Темно, опасно, разные люди бродят. Боже милостивый, неужели тебя так сразила его беда? Неужели ради своей доброты ты должен пострадать?

— Я должен посмотреть.

— Чего ты ждешь?

Я пробирался вдоль заборов, вдоль стен, нырнул во тьму, когда мимо пробежали какие-то солдаты, после тюрьмы меня преследовал непонятный страх перед быстрыми чужими шагами и суетливой беготней, я боялся всего, что происходило внезапно. Сейчас мне хотелось знать, что происходит. Мне хотелось успеть, увидеть, вмешаться.

Вмешаться во что?

В самом деле, чего я жду, на что надеюсь?

Все мои надежды заключались в письме, которое гонец увез силахдару Мустафе в Стамбул. И если оттуда вскоре не придет катул-фирман [56] или хотя бы письмо о смещении виновных, значит, нет больше в мире сыновьей любви и порядочности. А об этом нельзя и подумать, поскольку жизнь не стоила бы тогда медного гроша.

Но даже если этого нет, я верю в дерзость всемогущих людей. Это обмануть не может. Неужели султанский силахдар может допустить, чтобы провинциальный чиновник затаскал его отца по тюрьмам? Он боролся бы с этим своим позором, даже если бы более сильные стояли перед ним, от этих же вообще полетят перья во все стороны; нрав у него наверняка не ангельский, рука нелегка, если он сел на такое место.

Он все сделает вместо меня. Мне оставалось бы только ждать, и это было бы самое лучшее и самое надежное. Но как избежать обитателей чаршии? Едва я избрал хаджи Синануддина в качестве приманки, я вмешал их. Они могли все испортить, но как иначе мог я поступить? Если бы хаджи Синануддина освободили слишком скоро, без шума и без всякого ущерба, все оказалось бы напрасным. А я ожидал все-таки, что он предпримет что-то посерьезнее и потяжелее. Не знаю что. Может быть, его посланец уже пришел к вали с обвинительным иском. Может быть, он наймет головорезов, бывших солдат, чтоб они похитили узника. Может быть, он натравит янычар, чтоб лишить их власти. Мало кто знает об их делах, но я надеялся, что ничто не пройдет тихо. Надо, чтоб услышали как можно дальше. Но не хотелось бы, чтоб это произошло помимо меня. Я должен получить по своему счету.

Возле каменного моста навстречу попался ночной сторож.

— Куда спозаранку, шейх-эфенди?

— Часы обманули.

— Боже мой, вот она жизнь. Кто может, тому не спится, а кого все время в сон клонит, тому суждено ночь на ногах провести.

— Есть что-нибудь новое?

— Как не быть! Всегда что-нибудь новое происходит. Только мне никто ничего не рассказывает, вот я и не знаю.

— Где-то стреляли недавно.

— К счастью, не в моем квартале.

— Ты мог бы разузнать?

— Меня не касается.

— Я заплачу.

— Ты не заплатил за то, что было для тебя важнее. Или тебе это важнее? Погоди, чего злишься? Скажу тебе бесплатно. Спрашивал я соседа, тоже ночного сторожа. Да и он не знает. А раз он не знает, это все равно что ничего и не было. Не у кого больше спрашивать.

Огни загорались в окнах, дома открывали глаза.

Когда совсем рассвело, мулла Юсуф принес мне две новости, одну о том, что Хасан вернулся рано утром, всю ночь ехал, и другую, странную, о том, что чаршия закрыта.

В самом деле, лавки и магазины были заперты на засовы, ставни опущены, висячие замки подвешены, по самым торжественным праздникам не бывало так пусто.

Молодой портной, пришелец, быстро укладывал работу, испуганно озираясь.

— Почему чаршия закрыта?

— Не знаю. Я рано пришел, работал, а как осмотрелся — вокруг ни одной живой души.

Он дернул дверь, положил в карман ключ, словно пряча его поглубже, и поспешил по улице.

Подошли два купца, оба шагали медленно, словно стража, и спокойно смотрели вслед портному.

— Вы не сказали ему, что чаршию закроют? — спросил я.

— А кто кому говорил?

— Неужели вы не договорились?

Они удивленно посмотрели на меня.

— А для чего нам договариваться?

— А почему тогда лавки закрыли?

— Я подумал, давай-ка я сегодня не буду открывать. Должно быть, и другие также.

— Но почему?

— Почему? А откуда мы знаем почему?

— Разве вы в самом деле не договаривались?

— Эфенди, как же может целая чаршия договориться?

— Ну вот, а все заперто.

— Потому и заперто.

— Почему?

— Потому что не было договора.

— Ладно, а не из-за вчерашнего ли?

— Ну и из-за вчерашнего.

— Или из-за утренней стрельбы?

— Ну и из-за стрельбы.

— Или из-за чего-то другого?

— Ну и из-за чего-то другого.

— Что происходит в городе?

— Мы не знаем. Потому и запираем.

Оба смотрели мимо меня, серьезные, отсутствующие, озабоченные, неуловимые.

— А что сейчас будет?

— Ничего с божьей помощью.

— А если будет?

— Ну вот видишь, мы заперли.

Может быть, этим торговцам наши дервишские суждения кажутся столь же непонятными, как и нам их?

А я не мог бы сказать, что они неискренни или слишком осторожны. Они лишь предчувствуют какую-то опасность, тут у каждого свой нюх.

Я рассказал Хасану об этом разговоре. Странное впечатление произвели на меня эти два человека, что буквально за ночь превратились в чужеземцев из-за того, что я сделал.

Разве не должны они были стать мне ближе? Я высказал это Хасану несколько иначе: неужели мы не должны думать более одинаково, раз нас взволновало одно?

Он переодевался у себя в комнате. Принял ванну, уже второй раз, говорит, устал, спешил к отцу, друг его, дубровчанин, не выдержал, наверняка будет отсыпаться два дня и две ночи. Он сам мне не казался усталым, скорее рассеянным. Отсутствующее выражение лица делало его мечтательным, далеким от всего. Что-то лунатическое, вызывающее улыбку счастья, не особенно умное, что освещало его изнутри, делало его слепым к окружающему миру. Да, конечно, отвечал он, но казалось, будто он не понимает меня, как я не понимаю тех купцов.

— Ты пока не вернулся к нам,— сказал я, отчасти смущенный, отчасти обрадованный его рассеянностью.

— Что? Ах это! Ну нет, вернулся и уже все знаю: отец тяжело болен, хаджи Синануддин арестован, миралай Осман-бег отправился резать посавцев, что-нибудь еще есть?

Он радостно улыбался, словно это были самые веселые новости, какие ему когда-либо доводилось слышать.

— Как это, Али-ага тяжело болен? Вчера вечером он хорошо себя чувствовал.

— Взволновал его арест хаджи Синануддина.

— Нас всех взволновало. Боимся мы за него.

— Почему? Отпустят его. Уже нашлись люди, что любят деньги. Представь себе, попадаются и такие!

В это утро для него не существовало тяжелых дел. Он смеялся.

— Всю жизнь он заботился об арестантах, пока сам не стал арестантом. Странное дело — превратиться в предмет своей любви.

— Мы очень жалеем его.

Это был упрек. Мне хотелось увести его от его странных мыслей. Но он не позволил сбить себя с толку.

— Мне его тоже жаль. И я думаю о том, как всю свою жизнь он подавал милостыню другим, а сейчас другие подают ему. Может, так и надо.

Я знал, что он не любит нежностей, но это прозвучало слишком круто. А может быть, я много требую от него, он в состоянии сегодня думать только о своем счастье.

— Как тебе было в Дубровнике?

— Хорошо. Там еще лето.

Странно, что не весна {6}.

Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну.

Фазлия, пришедший с улицы, сделал ему знак спуститься.

— Ты можешь посидеть с отцом?

— У меня мало времени.

— Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь.

Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.

— Куда ушел Хасан?

— Не знаю. Сказал, что скоро вернется.

Старик стал расспрашивать, что происходит в городе, удивлялся тому, что закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.

— Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?

— Это правда. Мне хуже.

— С каких пор? Вчера вечером ты казался птицей. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.

— Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?

— Ничего. На самом деле ты хочешь удержать Хасана у своей постели, пока все не окончится. Разве не так?

— Для него лучше. Ты знаешь, какой он скорый. Выкинет что-нибудь, чего никак не ожидаешь. Погляди, не вернулся ли он.

И тут мне все стало ясно, и его странное поведение, и причитания перед дочерью, и просьба к кади отпустить узника, и утренняя болезнь, все это ради Хасана, чтоб спасти его от опасности, помешать ему выкинуть какую-нибудь глупость. Поэтому он обязывает сына своей болезнью, поэтому он играл в ту странную игру, смысл которой я сразу не понял. Он хотел как можно скорее спасти хаджи Синануддина, чтоб это не пришлось делать Хасану. Любовь одарила его страхом, предприимчивостью, фантазией.

Я поспешил успокоить его.

— О Хасане не беспокойся. Он не сделает ничего неразумного.

— Почему?

— Он думает только о дубровчанке. Жаворонки поют у него в сердце. Мне кажется, будто я слышу их щебетание.

— Ты думаешь, я не слышу? Этого-то я и боюсь, друг.

— Чего ты боишься?

— Этого щебетания. Из-за него-то он и делает глупости. Тогда каждый добр и других жалеет.

— Жалеет, но ничего не предпринимает. Любовь эгоистична.

— Эх, дервиш, что ты знаешь о любви! Я себя подставил ради него. Это ли эгоистично?

Я хотел спросить старика — и спрошу его однажды,— что бы он сделал ради сына, и от чего бы отказался ради него, и во что превратилась бы его любовь, если б его сын пострадал. Она стала бы самой лютой ненавистью, которую мне доводилось видеть.

Для него в жизни существовала только эта любовь и ничего больше. Даже перед смертью, в ожидании кончины, она хранит его, поддерживая в жизни. Может быть, это непростое и глубокое лукавство старости, страх смерти, превратившийся в любовь, дабы последние цветы расцвели в состарившемся сердце. Сердце сына — букет, и не надо его удобрять, чтоб он расцвел; любовь отца для него одно из многих чувств, может быть, он воспримет его как помеху, оно обременяет его. Для старика это единственный якорь.

Я говорю «может быть», ибо я не знаю.


Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.

Я сидел во дворе мечети на камне возле чесмы [57], в то время как по чаршии и по улицам ходили люди в одиночку или группами, ходили как во сне, погруженные в думы, словно еще не пробудившиеся, отчего-то несчастные, обманутые, опустошенные, ходили для того, чтоб прошло время или чтоб пришло время, опутывая меня паутиной своих причудливых путей и частой сетью следов.

— Что происходит? — спросил я.

Они не слыхали меня.

Неужели их так взволновал арест хаджи Синануддина? Какими странными узами связаны они между собой, в каком кругу заперты, неизвестном мне и недоступном? Что произошло с ними? Они не разгневаны, но и не угнетены, кажутся лишь выхваченными из окружающего.

Словно бы смотрят на городок и на мир с каким-то мертвым любопытством, дремотным, но упорным, и ждут. Они утратили все свои черты, свои собственные, и приобрели что-то общее, неуловимое.

Что-то следовало предпринять, ибо мне казалось, что препятствия увеличивались, невидимые, а время было пустое, оно отделяло меня от меня самого и от них, однако я не знал, где мое место.

Словно бы я забрел в неведомые края, к незнакомым людям.

Я отводил от них взгляд и смотрел на тонкую струйку воды, что рассыпалась на камне в бесчисленное множество лишенных цвета капелек, ибо не было солнца: я надеялся, что меня успокоит то, что живет только для себя и вовеки. Но тоска росла.

И тут я увидел, что они остановились, слушали что-то, чего я не слышал, и потом двинулись все в одном направлении.

— Куда? — спросил я одного из них.

— Туда.

— Зачем?

— Все идут.

От Куршумли-мечети неслись вопли.

Люди ожили и зашагали быстрее.

Улицы были забиты, я ничего не мог разглядеть, услышать, я пытался протиснуться и внезапно окунулся в колышущуюся толпу, как в водоворот. Она стискивала меня, тащила вперед и назад, от одной стены к другой, не покидая ни на секунду, крепко держа в своих объятиях, жарких, беспокойных, тесных, неприятных, было скверно, было смешно, точно сам дьявол позаботился о том, чтоб запутать меня в сетях человеческих ног и рук и таким образом отделить от всего происходящего. Сжатый в толпе людей, я мог толкаться, подобно им, мог кричать, угрожать, но не мог решать. И вот так безвозвратно спутанный, я стал одним из многих, стал бессмысленной и страшной силой.

И тут со мной произошла странная вещь: я позабыл о том, как невозможно мое положение, как непереносимо оно, ожившие воспоминания соединили меня с ними, уравнивая нас. Я не был больше в ловушке. Меня не оскорбляли толчки, мне не был больше неприятен запах пота, я позабыл о том, что надо куда-то пробиваться, что-то решать.

Здесь было единственное нужное мне место, я одно целое с ними, возбужденный толпой, возбужденный криками, возбужденный общей силой, я опирался на плечи людей рядом с собою, поднимал руки, угрожал кому-то, кого не было здесь, я освободился от страха, убежденный, что пришло время, когда оплачиваются все счета, даже самые старые, сохранившиеся в крови, и кричал громко, как все вокруг. Что я кричал? Не знаю. Может быть, слово «смерть»? Так я считал. Или я просто присоединял свой неслышный голос к другим как вопль, как угрозу, чтоб она стала сильнее, ибо я принадлежал им. Нет! Я принадлежал себе, стоголосый, сторукий, стоглавый, тысячи страданий заключались во мне, всеобщих, но моих. Я выл: а-а-а! Думая про себя: месть! Думая: кровь! Думая: конец! Чему конец? Ох, всему, что никуда не годится, что создано не для людей. Я был уверен в этом, даже не думая. Ослепительное небо раскрывалось надо мной.

А потом я снова отделялся, отрывался от своего корня, снова ощущал острые локти, запах пота и злился, что люди воют и что я не могу выбраться.

— Пустите меня! — вопил я, ненавидя их, стиснутый и обессиленный, абсолютно чужой им.

Тогда я различал, что́ они вопят, на что жалуются, кому угрожают. Никто из них не упоминал хаджи Синануддина, никто не вспоминал о нем даже невзначай. Они помнили только о том, что касалось их, о том, что мешало им. А мешало им многое: нехватки, дороговизна, страх, большие и малые обиды, пустые обещания, голодные годы, обманутые желания, слишком рано наступающие ночи, ранняя старость, маленькая любовь, огромная ненависть, неуверенность, унижения, все то горе, что зовется жизнью.

Копилось и накопилось много этих лоскутьев, и сейчас они вопили о своем недовольстве, словно на ярмарке, ожесточенно демонстрируя свое богатство; они приносили его в дар — бери кто хочет, или предлагали в обмен — за ненависть или за кровь.

А в паузах между двумя воплями, словно в бою между двумя выстрелами, они, задыхаясь, скупо рассуждали о том, как вчера вечером убили часового на башне, без ружья и без ножа, и он остался стоять на ногах, мертвый; как в Каранфил-квартале родился ребенок с одним глазом во лбу. Они хотели, чтоб какое-нибудь знамение судьбы озарило эту их ярость.

Становилось невыносимо. Все жарче, все теснее, все безумнее, толпа увлекала меня, вертела, как вода, я стал щепкой, пылинкой, меня втягивал водоворот, я упирался локтями в чьи-то ребра, кричал, другие тоже кричали, я кого-то топтал, волна ревела, мои ноги скользили, сейчас растопчут и меня, я хватался за чью-то шею, словно утопающий, потом вода хлынула в другую сторону, мы захлебнемся, загудело в другой улице, плотина подалась, мне легче дышалось, я спешил за кем-то, пытаясь остановить их, успокоить, ужас охватил меня, они не знали больше, куда они несутся и чего хотят, они — оторвавшаяся лавина, они — обезумевший поток.

Возле муселимата раздавалась стрельба.

— Что такое?

— Стражники стреляют.

Никто не останавливался.

Когда я, задыхаясь, подбежал, на мостовой лежал паренек в окровавленной бязевой рубашке. Его окружали какие-то люди, и кто-то из них, чьего лица я не видел, опустился на колени подле убитого, пытаясь приподнять его голову.

Толпа ворвалась в здание, из окон несся шум разгрома.

Муселима и стражников нигде не было, они сбежали.

Я подошел к человеку, что склонился над окровавленным юношей. Оба они были в крестьянской одежде, и мне было жаль, что это так, а не иначе.

— Умер?

Он держал его голову, как ребенку, левой рукой, с ужасом глядя в белое, как стена, лицо, ожидая, что вернется краска, что задрожат губы, что все будет, как прежде.

Оба были молоды.

— Брат тебе?

— Приехали мы на рынок…— испуганные глаза его искали в нас сочувствия, он целиком находился во власти прошлого, не осмеливаясь заглянуть в настоящее.— Соли купить.

— Опусти его на землю.

— И гвоздей. Дом мы строим.

— Положи его, мертвый он.

— Я ему говорю, зря приехали, заперто. А он говорит…

Толстыми крестьянскими пальцами он нежно коснулся лица покойника и тихо позвал его:

— Шевкия! Шевкия!

Отец рассердится, что вы задержались, отец отругает тебя, что не хочешь идти с ним домой, вставай, Шевкия, проснись.

Шевкия, где ты?

Где ты, Харун?

Где вы, братья, потерянные и погубленные?

Зачем нас разделяют, когда мы и так разделены? Для того ли, чтоб осознать это? Или для того, чтоб возненавидеть, раз мы не умели любить?

— Убили твоего брата. Хочешь, здесь его похороним?

Он согревал ему щеку горячей ладонью.

— Унеси его. Пусть хоть проводы у него красивые будут.

Он нес мертвеца, как ребенка, как сложенный платок, как сноп пшеницы, широко ступая по мостовой, походкой земледельца, в безумной надежде не сводя глаз с лица брата.

Я шел впереди юного покойника и громко читал молитвы.

Я слышал, как кричали люди, много их было, ярость их еще не схлынула.

На перекрестке возле здания суда я отошел в сторону, чтоб все видели мертвого на руках у юноши.

Люди окружили его полукругом и смотрели молча.

Я прочитал молитву и направился к мечети.

За мной, за нами слышался рев, треск стекла, дробь ударов.

Я не оборачивался.

У мечети мне попался хафиз Мухаммед, я попросил его позаботиться о мертвом и живом братьях, а сам пошел вдоль улицы.

— Ты куда?

Я махнул рукой. Я и сам не знал, куда я.

— Хасан тебя искал.

Это имя озаряло. Время, проведенное без него, словно бы утомило меня. Сию минуту, сейчас, тут же он необходим мне больше, чем когда бы то ни было. Но я еще подожду.

Я шел в гору, чтоб ощутить подъем, чтоб полной мерой ощутить усталость. Я хотел отключиться, с самого утра я в напряжении, оно присутствует каждый миг.

Пусть время длится без меня, делает все что хочет само.

Мне надо было уйти из чаршии именно сейчас, отодвинуться подальше от огня, чтоб не быть ни обвиняемым, ни свидетелем.

Я пытался изолировать себя.

Осень поздняя, сливовые деревья стоят голые, и угрюмые вершины каменных гор в дымке. В трещинах между домами тихо посвистывает ветер.

Скоро выпадет снег, говорю я себе.

И не волнует это меня.

Я пытаюсь прохаживаться, как досужий гуляка.

Давно не бывал я здесь.

И безразлично мне.

Вижу,— дети играют в чижика. Странно, говорю я, дети играют в чижика.

И смотри-ка, это задело меня.

Дети играют, а внизу, в чаршии, бушуют их отцы.

Городок лежит в долине, тихий и спокойный. Люди идут по улицам, маленькие, неторопливые, простодушные. Отсюда, издали, с высоты, они напоминают этих ребят. А они не дети. Никогда мне не доводилось видеть столько обезумевших лиц, столько суровых взглядов, я не узнавал их с налитыми кровью белками и оскаленными зубами, словно чудовища в карнавальном шествии на рождество. Это жуткий праздник для них.

Я не желаю думать о них, я не думаю ни о чем, время течет, время все завершит без меня. Я не в силах ни остановить, ни ускорить его.

Время каплет, подобно этому дождю, капля за каплей.

Я укрылся под навесом ветхой мечети, прижался к стене.

И дети разбежались.

Старый ходжа с белой бородой, скрючившийся над палкой в дрожащей руке, нереальный в этой тишине, медленно шел к мечети, один, без единого прихожанина. Они все внизу, в городе, но его это не касалось. Его старость видит более важные вещи. Перед мечетью он призвал правоверных: напрасный, чуть слышный призыв к кому-то, кого нет.

Полдень.

Я на ногах с раннего утра. Устал, точно это измеренное время придавило меня.

Прислонившись спиной к стене мечети, я смотрел на все более густые струйки дождя, отделявшие меня от мира, слушал слабое журчание молитвы. Голос ходжи звучал потусторонне, безнадежно печальный, абсолютно одинокий, и плохо, что я слышу его, ибо он говорит и о моем одиночестве. Я не могу помочь ему, как и он мне, я отделен от него стеной.

Один. Один. Один.

Один, словно под грузом вины.

Но почему я виноват? Разве я мог что-нибудь сделать? Сегодня утром их никто не мог остановить. Пришло их время, предназначенное для зла, как фаза луны, сильнее моей, сильнее их собственной воли. Отговаривай или отвращай я их, вышло бы одинаково.

Что происходит внизу? Или уже произошло? Не знаю, меня это не касалось. Буря взросла, ибо был посеян ветер.

Разве что-то должно случиться? Наверняка все уже стихло, они разошлись по домам, устыдившиеся и неудовлетворенные, теперь они одарят своих жен остатками своей злобы и ярости, и я без всякой надобности пытаюсь отделиться от них, напрасно связывая свое рассеянное внимание с осенью, обнаженными ветками слив, каменными вершинами гор, скорым снегом, напрасно, ибо мысли мои внизу, в городке. Может быть, ничего не случилось, и то, что я сделал, осталось без последствий.

Но даже если я и грустил, может быть даже чувствовал стыд, оттого что показал мертвого юношу разъяренным людям, трудно было примириться с возможностью, что ничего не случилось. Я хотел, чтоб случилось, и соглашался перед богом принять свою долю вины.

Эти сомнения были мучительны, но они доставляли мне своеобразное удовольствие: сознание мое живо, даже когда речь идет о них.

Дервиш жесток, как ястреб, и чувствителен, как старая дева. Так однажды сказал Хасан, насмешничая по обыкновению. Может быть, он был прав, потому что мучительное чувство не покидало меня.

И вот, пока над моей головой сменялись темные и светлые тени, пока я защищался от вины, которой не хотел дать названия, по улице галопом промчались пять всадников в длинных свитках, с ружьями в чехлах.

Я узнал муселима и его ребят.

Он тоже меня узнал и придержал коня, глядя со злорадным удивлением.

В первый миг меня напугала неожиданность встречи и уединенность места. Никто не смог бы помочь мне здесь, никто бы даже не увидел, если б что-то случилось. А сегодня день злых дел.

Наверняка он тоже немало удивился, увидев меня здесь, это невозможно было даже во сне себе представить. Подумал ли он о том, что я его злая судьба или же загнанная добыча? Я представлял собой удобную цель, распятую на белой поверхности стены.

Но страх быстро покинул меня. Я смотрел ему прямо в глаза, готовый оказать сопротивление. Я все знал, я обо всем вспомнил, словно все произошло только что. Даже не то что вспомнил, оно лежало во мне как порождение инстинкта, как мерзость, о которой не раздумывают. Я не сводил глаз и с четырех его спутников, это они налетели на меня в тесном переулке, тогда, когда все начиналось. Не знаю, что бы я сделал, если б они сейчас двинулись на меня, как в тот раз, но меня не испугали их взгляды, словно дула, направленные мне в сердце. Исцеляющая ненависть как вино придала мне сил.

Решись муселим, тут же бы начался для него курбан. И знал бы он, как горько он пожалеет об упущенной возможности!

— Мы еще встретимся, дервиш.

Дай боже, подумал я, но не промолвил ни слова. Ничего не произнес бы я, кроме грубого слова, и тогда не увидел бы больше ни его, ни кого-либо другого.

Они повернули лошадей и промчались мимо.

Они убегали из города!

Будь у меня время, я вышел бы на дорогу и посмотрел бы им вслед, проклиная его и наслаждаясь той минутой, которая снова соединит нас. Но я не мог терять ни минуты, кончилось мое ожидание. Муселим убегает. Значит, случилось. Не напрасно бросил я семя.

Исчезли стыд, неловкость, раскаяние. Мне нечего стыдиться и не в чем раскаиваться, я могу гордиться, могу радоваться тому, что я не на стороне зла. Бог рассудил, народ исполнил: ненависть принадлежит не мне одному. Я не одинок, я не колеблюсь, я бодр, как всякий добрый верующий, знающий, что он на стороне всевышнего.

Я поспешил в город, навстречу попадались редкие прохожие, странно растерянные, словно они случайно уцелели после дикой свалки, воспламенившей эти улицы.

В чаршии не было ни души. У здания суда тоже. Двери были сорваны, окна разбиты, на полу валялись бумаги.

Али-ходжа на корточках собирал протоколы, записи, решения, бесчисленные бумаги, нагромождавшиеся как свидетельства греховности и жестокости. Люди записывают все, что делают. Или они не считают себя жестокими?

Я тоже нагнулся. Здесь записано преступление, которое более всего касается меня.

— Что ты ищешь?

— Хочу посмотреть, что они написали о моем брате.

— Зачем? Чтоб иметь оправдание своей ненависти? Я все это сожгу. Ведь вы, волки, станете копаться в этом дерьме, чтоб найти причину для новых преступлений.

— Хочешь оскорбить, это нетрудно. Нужно только обладать наглостью.

— Я не оскорбляю. Я говорю колкости. Потому что я страдаю.

— Из-за чего?

— Смилуйся, уйди. От людей я страдаю. Оставь меня в покое.

Я оставил его в покое, это было самое разумное. Защищенный безумием, он сильнее нас всех.

Я вошел в здание. Нигде не было ни души, как и тогда, когда я приходил ради брата. Та же давящая тишина, от которой начинает звенеть в ушах. Та же тревога от невидимых человеческих теней, прячущихся по закуткам. Только затхлость исчезла, в разбитые стекла и разваленные двери свободно влетал ветер.

Из комнаты кади доносились приглушенные голоса, там кто-то был.

Я вступил в опустевшую комнату и замер в пустой раме дверей: мертвый кади лежал на полу.

Мне никто не сказал этого, но я знал, что он мертв. Знал, прежде чем пришел сюда. Знал, ожидая под навесом старой мечети. Из-за этого я и ушел в другой конец города, чтоб это произошло без меня.

Посреди комнаты стояли какие-то люди. В глазах их было соболезнование; не принадлежал ли и я к кругу людей, что жалеют его?

Я прошел вперед и остановился у тела. Нагнулся и отвернул ткань, которая закрывала голову.

Лицо его было желтым, как всегда, лишь лоб посинел и был залит кровью. Веки опущены, и в глазах ничего, он снова таился от всех, как и при жизни.

Несчастный, подумал я, не ощущая ни ненависти, ни ликования, ты причинил мне много зла. Да простит тебе бог, если захочет.

Смерть отделила его от меня, недобрые воспоминания больше не удерживали, и это было все, о чем я мог думать. Я не жалел, не помнил, не прощал. Его нет, вот и все.

Поцеловать его на прощание, как велит обычай, я не хотел. Слишком уж лицемерно: люди знают, что он сделал со мной.

Прочитать молитву об усопших — это я мог.

И тут я услышал шаги и повернулся. К покойнику подходила его жена.

Я отодвинулся, чтоб дать ей место, не испытывая торжества, даже любопытства. Я ненавидел его, пока он был жив, и мне казалось странным, что кто-то его мог жалеть. Однако мучительно было думать, что жена будет оплакивать его, неискренне, ради порядка, чтоб исполнить красивый обычай.

Не обращая на нас внимания, она открыла лицо и опустилась на колени. Долго смотрела без единого движения, без вздоха, без звука, потом нагнулась и поцеловала в плечо и в лоб. Тщательно вытерла лицо шелковым платком, задержав руку на желтой щеке. Пальцы ее дрожали.

Неужели она в самом деле горевала о нем? Я ожидал любого выражения горя, глубокой скорби, даже слез, но никак не дрожащих пальцев на лице. Меня потрясла нежность, с какой она вытирала кровь, как ребенку, ласково, чтоб не причинить боли, чтоб не ушибить.

Она поднялась, и я подошел к ней.

— Хочешь сразу перенести домой?

Она повернула голову ко мне так быстро, словно я ударил ее. И лишь много времени спустя я вспомнил, что глаза у нее были подкрашены сурьмой и полны слез. Легче ли ей было услышать, чем увидеть? Однако тогда я не обратил внимания, меня ошеломил взгляд, которым она оттолкнула меня, опалила, пронзила, взгляд смертельного врага.

Меня смутила и эта угроза и эта неожиданная печаль. Может быть, не так уж глухо было в их пустынном доме, может быть, так будет только теперь. И не зная отчего, не имея никакого серьезного повода, я пожалел и ее и себя. Я ощущал себя опустошенным и одиноким, подобно ей. Может быть, вследствие усталости, которая сумерками надвинулась на меня.

Позже я вспомнил и о том, какой прекрасной показалась она мне, более прекрасной, чем тогда вечером в огромном доме, прекрасной, с полными слез глазами, с лицом, осененным ненавистью. Рука ее, встревоженная, забытая, поползла по краю чадры и замерла, напуганная тишиной.

Мне захотелось подставить свой лоб под эту руку, что чего-то искала, и, закрыв глаза, позабыть об усталости и о сегодняшнем дне. И примириться с нею. И со всем миром.


Это смутное настроение оставалось, когда я вышел на улицу, в серый дождливый день, испещренный влажными хлопьями снега, стиснутый кучами черных облаков, накрывших мир.

Ветер свистел во мне, я был сквозной пещерой.

Как излечить пустое сердце, Исхак, видение, что всегда заново выдумывает моя немощь?

Я бродил бесцельно, останавливался перед ханом, долго рассматривал только что прибывший караван и не знал, хорошо ли или плохо быть путником, стоял над могилой Харуна, и мне нечего было ему сказать, даже поведать о том, как чувствует себя победитель.

Следовало бы вернуться в текию, остаться одному, набраться сил. Однако я не мог ни на что решиться.

И тогда появился мулла Юсуф и моего безволия как не бывало, словно поднялась пелена тумана. Я думал о нем, пока впереди стояла важнейшая часть дела. Теперь он вынырнул как из воды и неприятно напомнил о себе.

— Хасан тебя ищет,— сказал он,— просил прийти к хаджи Синануддину.

О хаджи Синануддине я тоже позабыл. Разве он уже дома?

Коротко, больше уступая моей просьбе, чем своему желанию, он рассказал, как сегодня утром Хасан узнал, что муселим отправил хаджи Синануддина под стражей в крепость Врандук, откуда мало кто возвращается, и сам Хасан помчался со своими парнями за ними, однако напрасно мучили бы они коней, если б вода не снесла какой-то мост у крепости, они догнали стражу и спасли хаджи Синануддина. Его спрятали в одной деревне и сразу послали за ним, едва услышали, что творится.

При других обстоятельствах и из других уст меня больше заинтересовал бы этот рассказ. Сейчас же я лишь подозрительно посматривал на юношу. Он показался мне холодным и сдержанным. И слова цедил, словно все это меня нисколько не касалось.

— Не нравится мне, как ты смотришь на меня, не нравится, как говоришь,— сказал я со злобой, которую с трудом мог подавлять перед ним.

— Как я смотрю? Как я говорю?

— Ты держишься на расстоянии. И меня не подпускаешь. Неплохо было бы тебе вообще позабыть о том, что ты знаешь.

— Я позабыл. Меня это не касается.

— Не так! Тебя это касается, но ты должен позабыть. Все, что я сделал, не принадлежит одному мне.

Ответ его поразил меня и вновь заставил вооружиться осторожностью и твердостью, которые только что было покинули меня.

— Позволь мне уйти из текии,— ответил он быстро, уже не в виде просьбы, но требования.— Пока я буду у тебя на глазах, ты все время будешь думать о возможном предательстве.

— Ты напоминаешь и о горе, которое принес мне.

— Тем хуже. Позволь мне уйти, чтоб нам позабыть друг о друге. Чтоб освободиться от страха.

— Ты боишься меня?

— Боюсь. Как и ты меня.

— Я не могу тебя отпустить. Мы связаны одной цепью.

— Ты погубишь и свою и мою жизнь.

— Иди в текию.

— Так нельзя жить. Мы следуем друг за другом по пятам, как смерть. Почему ты не позволил мне умереть?

— Иди в текию.

Он ушел подавленный.

16

В тот день мы скажем аду: «Ты наполнился?»

И ад ответит: «Есть ли еще?»


Снег, дождь, туманы, нависшие облака. Долго угрожают предвестники зимы, а зима будет бесконечной, почти до юрьева дня. Я думал о том, как заранее уже страдает муфтий: шесть месяцев дрожит, шесть месяцев мерзнет. Трудно понять, почему он не уезжает отсюда. Я велел доставить ему буковых или дубовых дров, переложить дымоходы и печи и топить снаружи, из коридора, днем и ночью, а в комнатах курить ветками можжевельника и андузом [58].

Я и сам стал зябнуть. В моей и хафиза Мухаммеда комнатах уютно потрескивает огонь в земляной печи, обложенной красными и голубыми плитками. Я нанял и нового слугу, Мустафа не успевает, да к тому же он уже невыносимо брюзжит, ворчит и рычит, как состарившийся медведь. Я не выношу больше холода в комнате, как бывало, особенно когда возвращаюсь из суда, намокший и ощетинившийся, пропитанный водой, как половая тряпка.

Многое изменилось в моей жизни, но я сохранил прежние привычки. Правда, я позволил себе жить чуть поудобнее, но очень немного, да еще прибавилось простоты в обхождении с людьми, может быть потому, что мне ничто не угрожает и что честь и звание кади придают мне приятное ощущение уверенности. И силы, которой я не ищу, но вижу даже во взгляде хафиза Мухаммеда, когда по вечерам я вхожу в его комнату, чтоб узнать, как он себя чувствует и не нужно ли ему чего-нибудь.

Должность кади не оставляет мне много времени, и давно уже я не заглядывал в свои записи. А когда вспомнил о них однажды вечером, то едва не усомнился в своей памяти, прочитав некоторые странички. Возможно ли, что это писал я и что я в самом деле так думал? Больше всего меня изумило собственное малодушие. Неужели я мог так сомневаться в божьей справедливости?

Сперва меня удивило предложение отцов города принять на себя звание кади. Я никогда не думал об этом, не желал этого. В иных обстоятельствах я бы, возможно, и отказался, но тогда это показалось мне спасением. Потому что вдруг, после всего, что произошло в чаршии, я почувствовал себя усталым и обессиленным, неприятно осознал глубину западни, которая угрожала не только мне и не только со вчерашнего дня. Человек слишком открыт, и ему необходима защита.

К счастью, однако, я быстро свыкся со своим новым положением, словно бы дождавшись осуществления какого-то давнего сна. Может быть, это была золотая птица из детских сказок, может быть, втайне от самого себя я давно ожидал такого доверия, испокон веку. И не позволял неясному стремлению оформиться, так как наверняка боялся разочарования, если бы этого не случилось, втискивал его в темные и потаённые уголки души, вместе с прочими опасными желаниями.

Я возвысился над страхом, над будничностью и больше не удивлялся. А кто же сочтет свое счастье незаслуженным?

В первую ночь я стоял у окна и смотрел на город так, как, я представлял себе, стоял силахдар, и, прислушиваясь к учащенному бегу крови, видел свою огромную тень над долиной. Внизу маленькие люди поднимали ко мне глаза.

Я был счастлив, но не наивен. Я понимал, что мне помогли многие случайные обстоятельства, которые нанизывались на первоначальную причину, несчастье с братом Харуном. Да, впрочем, не такие уж случайные: удар придал мне сил, всколыхнул меня. Так хотел аллах, но он не наградил бы меня, если б я сидел сложа руки. Выбрали именно меня, потому что я был отчасти героем, отчасти жертвой, человеком народа и ничего более, в достаточной степени приемлемый и для народа и для его вождей. А решающую роль, видимо, сыграла их уверенность в том, что они с легкостью сумеют управлять мною и делать все, что захотят.

— Ты по-прежнему думаешь, будто сможешь поступать, как захочешь? — сказал мне Хасан.

— Я буду поступать так, как мне велят закон и совесть.

— Каждый думает, что сумеет перехитрить остальных, ибо уверен, что только он не глуп. А так думать — значит быть глупым по-настоящему. Тогда мы все глупые.

Я не почувствовал себя оскорбленным. Его резкость лишь подтвердила, что его одолевает какое-то беспокойство, не знаю какое, но, я надеялся, преходящее. Было бы плохо, если б оно продлилось долго, плохо и для него и для меня. Он нужен мне целехонький, без бремени и без горьких мыслей. Я любил бы его и таким, любил, каким бы он ни был, особенно когда я стал равен ему, но мне было бы приятней, если б он был моей светлой стороной. Он необязательность, свободный ветер, чистое небо. Он то, чего я лишен, но это мне не мешает. Он единственный человек, который не считается с моим теперешним званием и жалеет обо мне прежнем, а я стараюсь как можно больше походить на тот образ, который он видит. Иногда я сам верю, что я такой. Я искал его после той встречи с мертвым кади, он был мне необходим, он один, его одного хотелось мне видеть, лишь он мог прогнать мой непонятный ужас. Я привязал себя к нему еще раз, навсегда, и буду возвращать его себе всякий раз, когда это потребуется. Я не знал точно, почему, может быть потому, что он не боялся жизни. Моя должность придает мне уверенность, но она же принесет мне и одиночество. Чем ты выше, тем пустыннее вокруг тебя. Поэтому я буду беречь друга, он станет моим войском и теплым укрытием.

Вскоре необходимость в этом увеличилась.

Я взялся за тяжкую должность, считая ее щитом и оружием в борьбе, к которой меня вынудили. Но прошло немного времени, и меня заставили защищаться. Молнии, правда, пока не ударили, но зловещие раскаты грома уже стали слышны.

Получив султанский указ, которым силахдар Мустафа выразил свою благодарность и подтвердил мое звание, я решил впредь советоваться только со своей совестью обо всем, что мне придется делать. И сразу же ощутил холодный ветер вокруг. Те, кто поставил меня на это место, вдруг умолкли, увидев, что я не уступаю. Но зато стали чаще раздаваться голоса, будто я виноват в смерти прежнего кади. Напрасно разыскивал я людей, которые разносили их, это напоминало погоню за ветром. Сказал ли кто-либо, раз никого нельзя было притянуть к ответу, или знали и прежде, а теперь это им понадобилось? Может быть, на мне и не остановились бы, если б я был полностью чист.

Не знаю, уступил бы я, упрямый, каким был отроду, и уверенный в защите сверху, не знаю, согласились бы они на какой-нибудь договор. Мы стали подстерегать друг друга.

Тревожили меня и муселимы, и бывший и теперешний. Прежний сидел в своем селе, угрожал и слал письма в Стамбул. Теперешний, который раньше уже занимал место муселима и знал, как оно зыбко, лукаво позволял всему идти мимо него, избегая портить отношения с кем-либо, кто мог ему хоть чем-нибудь навредить. До меня дошло даже, что он предупредил своего предшественника, чтоб тот укрылся, прежде чем выслал стражников якобы на его поиски. И никто не ставил ему этого в вину.

Горожан я чуждался. Отчасти потому, что презирал их, но больше из-за того, что хорошо запомнил, сколько в них злобы и разрушительной ярости. Я больше не умел разговаривать с этими людьми, ибо не знал, кто они, а они, чувствуя мою неприязнь, мертвыми глазами, как на вещь, смотрели на меня.

Я посетил муфтия. Все происходило так же, как и в тот раз, когда я спасал брата, прикидываясь дурачком. С той лишь разницей, что теперь я считал, что мне не нужно унижаться, по крайней мере не очень. Он спрашивал: какой муселим? какой кади? Или начинал рассказывать о стамбульском мулле, словно одного-единственного во всем свете он его только и знал. И вдруг, как бы отпуская самую жестокую шутку, по какой-то запоздавшей ассоциации, вызвал в памяти моего брата Харуна, спросив у меня, выпустили ли его из крепости. Малик взирал на него как на кладезь премудрости. В конце он отпустил меня нетерпеливыми жестами желтой руки, и больше я не приходил к этому бедняге, который стал бы обыкновенным дураком, не окажись он муфтием. Малик повсюду разнес, что муфтий не выносит меня. Все поверили этому, потому что хотели поверить.

Я было собирался не брать жалованья, но пришлось отказаться от этого прекрасного намерения. Я окружил себя доверенными людьми, чтоб не бродить ощупью во мраке, а они волновали меня в изобилии скверными новостями, которые якобы слыхали или сами выдумали. Все так делали, и все мы знали все друг о друге или считали, что знаем. Я платил Кара-Заиму, чтоб он сообщал мне подслушанное у муфтия. Один бог знает, кто из моих людей подслушивал мои слова для других!

И только мулла Юсуф, которого я оставил при себе ради его прекрасного почерка и на всякий случай, молчал и спокойно делал свое дело. Я надеялся, что он верен мне из страха. Но бдел и над ним.

Я жил как в лихорадке.

Все более возбуждённый, я занялся делом, довольно-таки скверным, но объяснимым. В поисках покровителей я принялся писать письма чиновникам визиря, ему самому, султанскому силахдару, посылая подарки и кляузы. Подарки были полезны, кляузы — докучны. И я понимал это, но не мог иначе, словно терял разум. То были предостережения, что нужно помешать безбожникам, призывы спасти веру, которой угрожает опасность, вопли не покидать меня одного в этом городе, столь важном для империи, но как бы ни чувствовал я вред этих заклинаний и проклятий, к которым не мог приложить ни союза, ни мощной поддержки, ни особой выгоды и даже, напротив, обнаруживал свою беспомощность, я испытывал невыразимое удовольствие, посылая их в мир и ожидая какого-то решения. Так осажденный полководец, потерявший свое войско, шлет призывы и ждет помощи.

Стоит ли говорить о том, что мне это не помогло?

Я лишь сломал шею прежнему муселиму, после того как в ответ на мою просьбу положить конец беззаконию приехал дефтердар [59] от вали и, пригласив муселима на беседу, под конвоем отправил его в Травник, где тот был удавлен.

Меня обвинили и в этой смерти. В ответ вали потребовал покорности, в которой ему в этом городе давно отказывали. Я согласился, не имея выхода.

Иногда я подумывал все бросить и отступить, но понимал, что уже поздно. Меня свалили бы тут же, едва я выглянул бы из амбразуры.

(Знаю, что рассказываю слишком быстро и отрывисто, знаю, сколько перепрыгиваю, но не могу иначе. Все стянулось вокруг меня, как обруч, и нет у меня ни времени, ни терпения писать медленно и в деталях. Я не спешил, пока был спокоен, теперь тороплюсь, перебиваю самого себя, словно над головой у меня топор. Не знаю даже, зачем я пишу, я похож на приговоренного к смерти, который окровавленным ногтем царапает на стене память о себе.)

Хасан тоже отдалялся. Сперва я подумал, будто мулла Юсуф рассказал ему о хаджи Синануддине, но потом убедился, что причина совсем другая. И не из-за дубровчанки — она сбежала от нашей лютой зимы, и я знал, что весной она воротится.

К своему и моему несчастью, он отправился к каким-то родственникам под Тузлой, пострадавшим, как и многие другие, во время мятежа. Миралай Осман-бег хорошо сделал свое дело, уничтожил, сжег, согнал с земли, отправил в ссылку, и люди встречали зиму в лютой беде. Хасан привез этих родственников, женщин и детей, и разместил у себя. С тех пор он стал совсем другим человеком, тяжелым, усталым, скучным. Он рассказывал об уничтоженной жизни, о пепелищах, брошенных мертвецах и особенно о детях возле сожженных домов, голодных, перепуганных, со страхом в глазах после всего увиденного.

Исчезли его беззаботная поверхностность, насмешливая легкость, оживленная болтовня, исчезли его воздушные мосты из слов. С горечью он говорил теперь лишь о посавской трагедии, говорил с какой-то мукой, без прежней игривости, тяжело и неясно.

Жертвы, которые лежали в черной земле Посавины или брели по неведомым дальним дорогам в ссылку, он называл самоубийцами и боснийскими безумцами. Наши восторги столь же опасны, говорил он, как и наша неразумность. О чем они думали, если думали вообще? Неужели они рассчитывали справиться с султанским войском, которому не нужны ни храбрость, ни воодушевление, потому что оно вооружено и беззаботно? Или надеялись, что их оставят в покое, словно бы кто-то может позволить искре разгореться, каким ветхим ни был бы дом? Неужели не хватит с нас силы, что швыряет бревна, и дешевого лихачества, после которого остается пустошь? Неужели неразумные отцы могут так играть судьбами своих детей, оставляя им в наследство страдания, голод, безысходную нужду, страх перед своей тенью, трусость из поколения в поколение, убогую славу жертв?

Иногда он говорил совсем иное: ничто так не унижает, как трусливое согласие и мелочная разумность. Мы настолько подчинены чьей-то чужой воле, вне и поверх нашей, что это становится нашим роком. Лучшие люди в лучшие свои минуты избавляются от этого бессилия и зависимости. Борьба с собственной слабостью — это уже победа, завоевание, которое однажды в будущем станет более длительным и более стойким, и тогда это уже не попытка, но начало, не упрямство, но уважение к самому себе.

Я слушал его и ждал, что это пройдет, ибо знал, что и его восторги и его горесть — краткого века. Лишь одна-единственная глупость его продолжительна — любовь к дубровчанке, но она в самом деле настолько необъяснима, что кажется больше потребностью в любви, чем самой любовью. Он не воплощает себя, не выражает, не помещает в определенное пространство; он за все хватается, но ничего не кончает, позволяя себе всегда бить мимо цели. Он промахнется и в благородстве.

Однажды он показал мне калеку Джемаила, которого дети тащили в тележке, а в свою портняжную мастерскую он вползал на двух костылях, подтягивая изуродованные, высохшие ноги. Когда он сидел, все поражались его красоте и силе, мужественному лицу, теплой улыбке, широким плечам, сильным рукам, торсу, как у борца. Но стоило ему встать, вся эта красота разрушалась и к тележке ковылял калека, на которого было невозможно смотреть без сострадания. Он сам себя изуродовал. Будучи пьяным, он острым ножом колол свои ляжки, до тех пор пока не перерезал все сухожилия и мышцы, а теперь, напиваясь, он вонзал нож в пересохшие культяпки, не подпуская к себе никого, да никто и не мог с ним справиться, такая сила сохранилась у него в руках.

— Джемаил — наше точное боснийское изображение,— сказал Хасан.— Сила на культяпках. Сам себе враг. Изобилие без смысла и цели.

— Что же мы тогда? Безумцы? Несчастные?

— Мы самые непонятные люди во всем мире. Ни с кем история не отмачивала такой шутки, как с нами. До вчерашнего дня мы были то, о чем сегодня хотим позабыть. Но мы не стали и чем-то другим. Мы остановились на полпути, разинув рот. Мы никуда больше не можем двинуться. Мы оторвались, но нигде не пристали. Подобно рукаву, что ушел в сторону от реки-матери, и нет у него больше ни течения, ни устья, он слишком мал, чтоб стать озером, слишком велик, чтоб впитаться в землю. Со смутным чувством стыда за свое происхождение и вины за свою измену мы не желаем оглядываться назад, но нам некуда смотреть вперед, поэтому мы удерживаем время, в ужасе от какого бы то ни было решения. Нас презирают и братья и пришельцы, а мы обороняемся своей гордостью и ненавистью. Мы хотели бы сохранить себя, но настолько утратили свою суть, что уж больше не знаем, что мы такое. Беда в том, что мы полюбили эту свою мертвечину и не хотим расставаться с нею. Но за все надо платить, за эту любовь тоже. Неужели мы волей случая стали столь преувеличенно мягкими и преувеличенно жестокими, разнеженными и суровыми, веселыми и печальными, каждую минуту готовыми удивить любого, в том числе и самих себя? Неужели волей случая прячемся мы за любовь, единственно известную величину в этом хаосе? Неужели без причины мы позволяем жизни шагать по нам, неужели без причины мы уничтожаем самих себя, по-другому, чем Джемаил, но с той же уверенностью? А почему мы это делаем? Потому что нам не безразлично. А раз нам не безразлично, значит, мы честны. А раз мы честны, честь и слава нашему безумию!

Вывод был довольно-таки неожиданный, как, впрочем, странными выглядели и самые рассуждения. Но удобными, ибо он мог объяснить все, что делает человек или чего не желает делать. Я не страдал этой врожденной местной болезнью, поскольку вера открывала мне вечную истину и безмерные просторы мира. Точка зрения Хасана была узкой, но я не возражал ему, так как у меня имелись заботы поважнее, так как мы были друзьями и так как я считал, что мысль эта хоть и является раскольнической, но она безопасна, подавляя самое себя. Эта надуманная мука даже кое-что мне объяснила, будучи своего рода поэтическим толкованием его собственной никчемности или оправданием большого умного ребенка, сознающего, что он напрасно транжирит свою жизнь. Он богат и честен, как иначе он мог поступить? Богатство он приобрел не своими руками, поэтому не дорожил им, но и лишаться его не желал. Поэтому он позволял жизни искусственно щекотать себя, выдумывая мелкие курьезные небылицы, чтоб успокоить совесть.

Я обманулся и в этом, как и во многом другом, что касалось Хасана.


Снова прошло немало времени, и я ничего не записывал. Жизнь стала невыносимой.

И чем невыносимее она становилась, тем больше я думал о сестре Хасана. Мне запомнился ее странный взгляд и рука, выдававшая печаль. Она не захотела впустить меня в дом, когда я пришел к ней, чтоб покончить со сплетнями. Тогда я попросил передать, что посватаюсь к ней, если она согласится. Она отказалась без каких бы то ни было объяснений. Я узнал, что она в самом деле беременна. И искренне оплакивает своего кади. Я считал, что она видит его моими глазами, а она, видимо, нашла в нем то, чего никто не разглядел. Или он был настолько нежен с нею, насколько жесток с другими, и ей была доступна лишь эта сторона. Вдовье горе пройдет, но я рано высунулся. Жаль. Женитьба на ней лучше всего защитила бы меня от обвинений, да и я вошел бы в имущую семью, которая сумела бы меня защитить. Но вот Айни-эфенди мешал мне и из могилы.

Мой хороший Хасан совсем обезумел. Я объяснял это тем, что любое чувство может превратиться в страсть, коль скоро вобьешь его себе в голову. Это не было объяснением, но было единственным выходом. Охваченный своими мыслями, он совершил несколько поездок в Посавину. До меня дошли слухи, будто он откупает конфискованные участки, принадлежавшие бунтовщикам. Я спросил у его отца, правда ли это. Старик лукаво улыбался.

— Верно, покупаем. Это доброе дело, будем продавать задешево.

— У тебя есть деньги?

— Есть.

— А зачем тогда в долг берешь?

— Все ты знаешь. Хочу купить побольше, потому и беру. Такого дела у меня в жизни не бывало.

— У бедняков отнимаешь?

— Отнимаю.

И он радостно, как ребенок, смеялся. Это поставит его на ноги. Он тоже спятил от любви к сыну. Причины разные, но последствия одинаковы. Они погубят себя.

— Это выгонит из тебя болезнь,— смеялся и я, веселый, как он, веселый, каким давно не был.

— Чувствую, как поправляюсь.

— Будешь здоровый и бедный. В этом ли счастье?

— Буду здоров, и мне нечего будет есть. Не знаю, в этом ли счастье.

— Кто тебя будет кормить? Сын или дочь? Я могу присылать тебе еду из текии. Так тоже жить можно.

— Встану в очередь у имарета [60].

Мы хохотали как безумные, смеялись так, словно это была самая удачная шутка, нечто мудрое и полезное. Мы хохотали оттого, что человек губил себя.

— А ты знаешь, хитрец? — спрашивал он меня.— Откуда знаешь? Почему не веришь, что благое дело делаю?

— Знаю. Разве вы оба могли бы что-нибудь путное сделать? Особенно если сын тебя уговорил. Неразумно, но красиво.

— Да, сын уговорил. Значит, это и разумно и красиво. Будь у тебя сын, ты бы понял.

— Понял бы, как потерю превратить в радость.

— Разве этого мало?

— Не мало.

Наверняка он без ничего не останется, покупая конфискованные участки, чтобы разместить на них разогнанных бедняков. Разум Али-аги сумеет устоять и перед своим и перед сыновним восторгом, но расходы будут велики, ибо Хасан постарается наделать как можно больше глупостей, раз уж он начал. Он все делает скоропалительно, с вдохновением, которое недолго длится. Сейчас он убежден, что это единственное, что надо сделать, и, пока он не устанет, пока ему не наскучит, а это скоро придет, он немало долгов нагрузит на шею и себе и отцу.

У меня никогда ничего не было, и я не хотел ничего иметь, но в крови у меня сохранился крестьянский страх перед расточительством. Это начало бездорожья. И это походило на запой, когда человек не знает меры, когда он слишком замахивается и у него пылает кровь, когда трудно остановиться, когда бессмысленный восторг не видит последствий, походило на уничтожающего самого себя Джемаила. И тем не менее за всем этим, чего мой разум не мог принять, я чувствовал присутствие какой-то бодрости, едва уловимую причину для глубокой радости. Именно потому, что это непонятно, смешно, похоже на шутку: ну-ка отмочим что-нибудь похлеще. Потому что этому трудно найти объяснение.

Наверняка они отрезвеют, когда все пройдет, и увидят, как дорого обходится благородство. Но это будет настолько прекрасно, что не найдется причин для раскаяния. Их ослепит гордыня, когда люди, которым это не стоило ни гроша, станут восхвалять их.


Я же все больше убеждался в том, насколько тяжкое и сложное дело власть. Я возился с мучительными вещами, защищался и нападал, рыл землю руками и ногами, чтоб удержаться, внушал другим и сам испытывал страх, чувствовал, как вместе с трудностями увеличиваются и мои силы, поскольку мне не нужно было больше соизмерять удары, хотя со странной печалью и необъяснимой завистью представлял я себе лицо Хасана, радость, с какой он отказывался от надежной опоры, надежду, которую он пробуждал в сердцах людей. Не очень это было серьезно, но тем не менее походило на какую-то неизученную возможность.

А потом произошло несколько важных событий.

(Будь я праздным, как прежде, я ощутил бы потребность и удовольствие поразмыслить о том, насколько они похожи на другие, а важными они стали лишь потому, что касаются определенных людей, и тут важны уже не события сами по себе, но их значение, благодаря которому мы выделяем их среди прочих. Или нечто подобное. Есть какое-то особое наслаждение в подобном рассуждении, словно бы мы стоим над явлениями. Однако теперь я сам увяз в них и успеваю лишь мимоходом отметить.)

В Посавине, в тот день, на который была назначена продажа конфискованной земли, Хасан встретил неожиданное препятствие. Глашатай объявил, что от имени визиря его человек купит все, а это уже равнялось для всех прочих приказанию не вступать в торг. Однако если по моим понятиям это служило препятствием, по понятиям Хасана — ничуть. Не обращая внимания на желание визиря, он купил несколько участков, остальные — огромное большинство их — взял представитель визиря почти даром. Хасан оставил деньги и на то, чтоб хоть как-нибудь поправить дома и купить еды семьям, которые здесь поселятся, и довольный вернулся домой.

— Зачем тебе понадобилось затевать спор с визирем? — спросил я его в шутку, не думая, что гнев сановника будет долго длиться.— Неужели ты в самом деле никого не боишься?

Мне ответил старик, ходивший по комнате в накинутом на плечи меховом кафтане:

— Бога — немного, султана — ничуть, а визиря — как моего гнедого.

— А чего мне его бояться? — произнес Хасан, возвращая мне джилит [61].— У меня есть ты. Наверное, уж защитил бы.

— Лучше б никому тебя не защищать.

— Дервиш никогда прямо не ответит,— засмеялся старик.

— Он прав,— серьезно возразил Хасан.— Лучше всего, чтоб никому не понадобилось меня защищать. Чтоб я сам себе был защитой. Нехорошо взваливать на друга беды, которые сам себе доставляешь. Кто не умеет плавать, тому лучше не прыгать в воду, надеясь, что кто-то другой его вытащит.

— Но он не был бы другом, если б не вытащил. Ты понимаешь дружбу как свободу, я — как обязанность. Мой друг то же, что и я. Оберегая его, я оберегаю себя. Разве нужно об этом говорить?

— Не нужно. Но отец затеял этот пустой разговор для того, чтоб помешать мне рассказать о нем самом. Ты знаешь, что он спрятал от меня золото? Тысячу дукатов! Я обнаружил их по возвращении в ящике под ключом.

— Я сам тебе сказал.

— Ты сказал, когда уже было поздно.

— Зачем мне прятать? И от кого? Они твои, делай с ними что хочешь. В могилу я их с собой не возьму.

Старик что надо, не растерял еще разума!

— А если б даже и спрятал, что тут плохого? Но ведь не прятал, просто позабыл о них. Ничего в этом странного нет при моей старческой памяти.

По нежеланию настаивать, по улыбке, с которой Хасан соглашался с наивными отцовскими доводами, не пытаясь даже добиться какого-то более убедительного объяснения, по взаимной терпимости, с какой решалась эта кажущаяся проблема, я мог судить, что Хасану приятно, что так вышло. И доброе дело сделано и дукаты целехоньки. Да и семья перестала им мешать в доме.

Как бы там ни было, другие и столько не давали. А их благородная широта, пусть в меру, пусть с сожалением, как-то ближе и понятнее мне. В ней больше человеческого, в ней есть доступная для меня граница. Она не выглядит самоубийственной, не оскорбляет неистовостью. Безрассудная щедрость — это мотовство ребенка, отдающего все, поскольку он не знает цены ничему.

На второй день рамазанского байрама в текию пришел Пири-воевода, наблюдавший за передвижениями подозрительных личностей, а для него ими был весь мир, и передал мне письмо дубровчанина Луки, друга Хасана, адресованное дубровницкому сенату. Его обнаружили у купцов, которые утром ушли с караваном товаров.

— Зачем ты это взял?

— Прочти, увидишь.

— Это важно?

— Прочти, увидишь.

— Где купцы?

— Ушли. Прочти и скажи мне, стоило ли позволять им уйти.

Сам черт посадил мне на шею этого человека, глупого, упрямого, неподкупного, подозрительного, который наверняка свою собственную мать провожал подозрительными взглядами. Ничего не понимая, но во всем обвиняя всех и вся, он засыпал меня доносами, помня о каждом из них и осведомляясь потом о каждом. Половина бед, а их хватало, происходила из-за него, и я уже начал думать, считая его наказанием свыше, что у каждого есть свой Пири-воевода. Только мой оказался самый трудный. Я даже подумывал, что его нарочно подсунули ко мне в подчиненные, чтоб он приглядывал за мной, и выбор был сделан прекрасный. Он был ничьим человеком, не служил никому, кроме своей глупости, а ее хватало, чтобы трижды на день вывести меня из терпения. Сам он между тем был неуязвим. Напрасно я пытался вначале вразумить его, позже пришлось отступиться. Он едва слушал меня, высоко задрав голову, наглый и полный презрения, или искренне удивлялся, сомневаясь в моем разуме и моей правоте, продолжая терзать меня своим невыносимым прилежанием. Мне оставалось лишь удушить его в одном из припадков ярости или бежать сломя голову, когда больше не станет сил. Самое скверное заключалось в том, что можно было найти тысячу причин назвать его дураком, но ни одной, чтоб ославить бесчестным. В нем смешивалась жажда справедливости и какое-то страстное желание наказать всех людей, неважно за что, и всей моей резкости для него не хватало. Другие упрекали меня в жестокости, он укорял за уступчивость. Враги воспользовались тем и другим.

Он рассказал, как хайдуки в горах напали на караван дубровчан, и, пока их спасали, у них вырвался конь; мчась к городу, он забежал в село. Напрасно искали его дубровчане, так и ушли, не найдя, потому что спешили при свете дня миновать перевал. Пири-воевода немедленно узнал о коне и тут же нашел его, заставив крестьян вернуть взятое, а я верю, что они отдали б ему свое собственное имущество, не только чужое. Вот так он обнаружил письмо и понес его к меняле Соломону, чтоб тот прочитал, потому что сам он не знал латинского шрифта.

У меня закружилась голова от этого запутанного рассказа и этого с трудом улавливаемого события, на которое любой разумный человек махнул бы рукой, но Пири-воевода шел до конца, сражаясь с тенями, и обнаружил шпиона!

Он стоял передо мной и ждал. Я прочитал письмо и узнал о том, что знал и раньше, что иностранцы пишут об увиденном и услышанном в чужой стране, все это знают и все это делают, но тем не менее все приходят в ужас, когда это обнаруживается. Я прочитал и вздохнул с облегчением: в письме не было ничего о Хасане, что могло бы бросить на него тень, ни обо мне, что могло бы меня оскорбить. Больше всего дубровчанин писал о визире и об управлении страной. Иногда довольно точно, но на бумаге это выглядело мерзко. «Хаос управления высосал силу страны… Если б вы видели, как глупы эти люди, эти каймекамы и муселимы. Вы бы удивились, возможно ли, что эти люди, которые не могут принадлежать к порядочному обществу, могут иметь такое правительство… Сеть шпионажа в Боснии простирается через чиновников и тайных осведомителей, как в ином государстве западном… Визирь установил бесправие, стал считать себя державой, и кто с ним уговор не составил, тот враг… Вообще же он назначает, перемещает, увольняет чиновников и правит страной по своей прихоти, законов, много раз говорил, он не знает… Он ненавистен и мусульманам и христианам. Но правительству нелегко его свергнуть, ибо он за семь лет накопил дукатов и ими держится в Стамбуле… Ими держится также все его племя… Посредством этого безнравственного, жестокого, предательского сообщества он взобрался народу на шею, так что никто не смеет и пикнуть… Эта полицейская система террора, естественно, должна была сделать Боснию мертвым членом империи, ибо больше не верят приятель приятелю, отец сыну, брат брату, друг другу, ибо каждый опасается османских доносчиков и счастлив, если о нем не слышно в стране…» Упоминалось о приобретении конфискованных имений в Посавине, о цене, за которую их купили, по дешевке, назывались имена друзей и любовников из визирева племени, все то, что они взяли, награбили, получили. Нет, латинянин не сидел здесь, в Боснии, с закрытыми глазами!

— Ужасно,— произнес я для Пири-воеводы, который с любопытством ожидал моего суда.

— Надо его взять.

— Нелегко взять иностранца.

— Разве иностранец может творить все, что ему угодно?

— Не может. Я посоветуюсь с муфтием.

— Посоветуйся. Но прежде нужно его взять.

— Может быть, я посмотрю.

Он вышел, глубоко неудовлетворенный.

Несчастье господне! Не суй он нос куда не надо, я был бы в безопасности, по крайней мере с этой стороны. Не знал, да и точка. Но теперь я знаю, и меня должно касаться. Но как бы я ни поступил, я могу ошибиться, и нисколько мне не помогает совесть, на которую я так рассчитывал. Это были минуты, из-за которых до времени седеют волосы.

Муфтий не желал даже и слушать во время байрама о делах. Правда, он не желал этого и без байрама, а мне было важно не его мнение, но его имя.

Муселима не было дома. Ушел в чаршию, сказали домашние. Я нашел его в муселимате. Во время байрама! Он обо всем уже знал.

— Надо его арестовать,— без обиняков выпалил он.

— А если ошибемся?

— Извинимся.

Меня удивила его решительность, вовсе не обычная. Лучше всего было бы не слушать его советов, так как он не желает мне добра, это я знал. Но если послушаю, ответственность равная.

— Кажется, так лучше всего.

Я согласился, не будучи убежден.

Пири-воевода освободил меня от этой муки, но нагрузил другой. Он явился сообщить, раздосадованный тем, что произошло, и довольный тем, что его подозрения оправдались, что дубровчанин с помощью Хасана бежал из города. Они пешком вышли в поле, а там ожидали на лошадях люди Хасана. Тот вернулся один.

— Нехорошо,— крутил головой муселим.

Все в нем выглядело озабоченным: и голос, и согнутые плечи, и рука на бороде, все, кроме чуть приметной усмешки вокруг тонких губ. Будет странно, если он не сообщит вали, что настаивал на аресте, но,— к сожалению, не он решает.

Пири-воевода уже снимал с себя вину и обвинял:

— Я говорил, его надо было взять.

— Нехорошо,— повторял муселим, забивая мне гвоздь в лоб.

Еще как нехорошо, я и сам это знал. Теперь дубровчанин не виноват, ибо он исчез. Виноваты те, кто остались. Виноват Хасан, и виноват я, потому что я его друг и потому что я допустил, чтоб купец убежал. Виноват из-за чужих дел, чужой неверности и чужой глупости. Виноват перед вали, который был моим заступником.

Мы немедленно послали за Хасаном, и я со страхом ожидал, как он появится, оскорбленный тем, что мы допрашиваем его, полный презрения, горячий, а я не мог предупредить его, напомнить об опасности, потому что вспыльчивость не помогла бы. Я надеялся, что он сам поймет и мое и свое положение, но полностью успокоился, лишь услыхав, как он отвечает. Да, сказал он, дубровчанин уехал домой, торопился, потому что получил весть о том, что его мать при смерти. Он предоставил ему своих слуг и лошадей, так как на станции не нашлось отдохнувших коней. И проводил его до поля, как всегда провожает друзей. Говорили они о самых обычных делах, настолько обычных, что он с трудом припоминает, но припомнит, если это нужно, хотя не видит, имеет ли это какое-нибудь значение. Друг ничего не рассказывал ему о письме. (Шпионском, пояснил муселим.) Это очень странно, потому что человек занимался только торговлей и ни в какие иные дела не влезал. Его он тоже уговаривал повернуть свои караваны и свою торговлю на Дубровник вместо Сплита и Триеста, если б он, Хасан, снова захотел этим заняться. К остальным дубровчанам он не смог присоединиться лишь потому, что письмо из дому получил после их отъезда (это легко проверить: человек, доставивший письмо, еще в хане) и собирался наскоро, взяв лишь самое необходимое.

Когда мы показали ему донесение, он пробежал его глазами и, качая головой, выразил удивление по поводу того, что это писал его друг, он, правда, этого не знает, они никогда не переписывались и почерк он узнать не может, можно узнать мысль, а именно ее-то он и не различает. Если же это в самом деле его, а судя по всему, это так и есть, то тогда он двоедушный человек и эту свою вторую душу он до сих пор не показывал. Он засмеялся, прочитав письмо и сказал, что ему было бы обидно выглядеть дураком, если б это могло принести какой-нибудь ущерб. Но к счастью, не может, ибо все, что здесь написано, может сказать любой о любой стране, и никто больше не удивляется таким вещам. Не его дело нам давать советы, да это и не входит в его привычки, но он считает, что не стоит без нужды раздувать огонь, как и гасить его, ибо он сам угас. Позора и огласки избежать удалось, ибо позор не то, что совершается, а тем более не то, что не совершается, но то, что становится известным. Сейчас осталось лишь намерение, которое предотвратили. Значит, нет и оскорбления, разве что оно нам нужно. И таким образом, из этого дела может еще выйти польза. Нет, ей-богу, он не согласен с этим, хотя давно уже не считает людей ангелами, но своего друга не хочет ни оскорблять, потому что это было бы скверно, ни защищать, потому что это больше никому не нужно. Он может лишь говорить о себе, и хотя он не виновен, но готов выразить сожаление и нам и визирю, что оказался замешанным в бессмысленную историю, которая доставила нам больше хлопот, чем она этого заслуживает.

Я с любопытством слушал его. Сомневался, что он не знал о причине бегства дубровчанина, но впечатление оставалось такое, что совесть его чиста, а наверняка это так и было, поскольку его не касалось ни письмо, ни авторитет визиря. На все у него был готов спокойный и убедительный ответ. И может быть, только мне одному дано было почувствовать призвук насмешки в каждом его слове, ибо я внимательно следил за тем, что он говорил, радуясь, как удачно он отражает наветы… Я убедился еще раз, сколь он близок мне, в самое сердце меня поразило бы несчастье с ним. Я нелегко уступил бы его чьей бы то ни было мести, но мне было дорого, что он сам оправдался. Я люблю то, что есть, а не то, к чему был бы вынужден.

О себе я не очень беспокоился: я был нужен визирю.

В пятницу после джумы [62] мулла Юсуф сообщил мне, что в здании суда меня ожидает дефтердар от вали. Какой шайтан привел его сюда в такую плохую погоду!

Я завернул к муселиму. Он только что ушел домой, какая-то горячка у него открылась, сказали мне. Я знал, что это за горячка, он прикрывается ею при каждой неприятности, но от этого ничуть не легче.

Дефтердар встретил меня любезно, передал привет от вали и сказал, что хотел бы сразу покончить с тем, ради чего приехал, и надеется, что долго это не продлится, он устал от дороги и долгой скачки и хотел бы поскорее помыться и отдохнуть.

— Неужели дело такое спешное?

— Можно сказать, что спешное. Сегодня же я должен сообщить вали о том, что предпринято.

Без обиняков он высказал все сразу, тут же подчеркнув, что вали рассердило и оскорбило то письмо (это предназначалось мне, чтобы дать понять, насколько серьезно обстоит дело), но ему обидно и за меня, как это я позволил дубровчанину убежать, хотя мог этому воспрепятствовать. (Эти слова вышли отсюда и вот вновь вернулись к месту своего рождения!) Он написал дубровницкому сенату и потребовал, чтобы виновника наказали за ложь и нанесенные ему лично оскорбления, позорящие тем самым страну, которой он по милости султана управляет. Если же виновного не накажут по заслугам и если ему об этом не сообщат с необходимыми извинениями, он будет вынужден прекратить торговлю и все связи с Дубровником, поскольку это означало бы, что с их стороны нет ни дружбы, ни желания поддерживать добрые отношения, полезные и нам и им, но больше все-таки им, чем нам. Он сожалеет также, что за оказанное гостеприимство, которого мы не лишаем благонамеренных людей, заплачено гнусными выдумками и о нем лично и о самых видных людях вилайета, что в свою очередь показывает, сколь мало правдолюбия и сколь много ненависти таится в сердце упомянутого купца, который это письмо писал. Поэтому коль скоро они поступят как подобает и коль скоро наши отношения останутся добрыми, чего он от всего сердца желает и что наверняка является и желанием почтенного сената, то пусть он пошлет подлинного друга, и нашего и их, а такие наверняка найдутся, поскольку наши связи не вчера установлены, и человека достойного, который будет уважать обычаи и власть страны, которая его принимает, и не станет плевать на наш хлеб и соль или неприлично вести себя, к своему стыду и позору республики, его направляющей, не станет водить дружбу с нелучшими людьми, какие повсюду найдутся, в том числе и у нас, которые не думают о благе ни для себя, ни для страны, что их родила, а услуги которых названный купец приобрел нехорошим способом, что почтенному сенату, разумеется, известно.

— Ты, конечно, знаешь, кого имеет в виду визирь.

— Не знаю.

— Знаешь.

Он был толст, дефтердар, мягок, округл, окутан обширной шелковой одеждой. Он походил на старую женщину, как все, кто годами пресмыкается возле вельмож.

— Вали желает, чтоб его арестовали.

— За что его арестовывать? Он оправдался, он не виноват.

— Вот видишь, ты сообразил, о ком идет речь.

Да, я сообразил, я знал это, едва услыхал о том, что ты приехал, я знал, что ты потребуешь его голову, но его я не отдам. Любого другого отдал бы, его не отдам.

Я ответил дефтердару, что желание светлого визиря для меня всегда было повелением. Разве я не повиновался всему, что от меня требовали? Но сейчас я прошу его отказаться от своего намерения ради авторитета его, визиря, и ради справедливости. Хасана люди любят и уважают, и им было бы обидно, если б его арестовали, тем более что доказана его невиновность. Если вали не в курсе дела, я готов поехать все ему объяснить и попросить его о милости.

— Он все знает.

— Почему тогда он этого требует?

— Дубровчанин виноват? Значит, Хасан тоже. А может быть, и больше его. В иностранце можно ожидать врага этой страны, в нашем человеке нельзя. Это неестественно.

Хотелось мне сказать, если б смел: разве визирь и эта страна одно и то же? Но в разговоре со всемогущими приходится проглатывать доводы разума и принимать их манеру рассуждать, а это означает, что ты заранее побежден.

Напрасно утверждал я, что Хасан не является врагом и что он не виновен, дефтердар лишь отмахивался, отметив, что мы слепо поверили в его дерзкую отговорку.

— Утверждал он, что якобы дубровчанин не мог найти свежих лошадей на станции? А они даже не ходили туда.

— Кто это вам сказал? Муселим?

— Неважно, кто сказал. Это точно, мы проверили. И не только это, ложь есть еще в его истории. Вы разговаривали с человеком, который якобы доставил из Дубровника письмо его другу? Нет. Он врал, и он виновен, поэтому арест оправдан. А раз вали желает, чтоб вы это здесь выполнили, то это потому, чтоб не говорили, будто он совершает насилие, ибо насилия нет, он просто не желает вмешиваться в ваши дела. Каждый должен исполнить свое по совести.

— По какой совести? Хасан мой лучший друг, единственный.

— Тем лучше. Каждый убедится, что речь идет не о мести, но о справедливости.

— Я прошу визиря и тебя пощадить меня в этом случае. Если я соглашусь, я сделаю страшное дело.

— Ты сделаешь разумное дело. Ибо вали спрашивает, как они могли столь скоро узнать обо всем.

Ну вот, своими пухлыми руками он начал затягивать прочную петлю вокруг моей шеи.

— Ты хочешь сказать, что вали подозревает меня?

— Я хочу сказать, что для судьи лучше всего было бы не иметь друзей. Никогда. Ни одного. Потому что люди ошибаются.

— А если они у него есть?

— Тогда он должен выбирать: или друг, или справедливость.

— Я не хочу грешить ни перед другом, ни перед справедливостью. Он не виновен. Я не могу этого сделать.

— Дело твое. Визирь ни к чему не принуждает. Только…

Я знал это «только». Оно кружилось надо мной, как черная птица, маячило повсюду, как замкнутый круг направленных в меня копий. Я знал, но решительно твердил себе: не отдам друга. Это была храбрость, которая не приносила облегчения. Тьма вокруг меня стала еще гуще.

— Только,— произнес он, зябко потирая полные руки,— ты, должно быть, знаешь, сколько людей тебя не любит и сколько жалоб ушло в Стамбул. Все ищут твоей головы. Большинство их визирь задержал у себя. Он твоя опора, без его защиты тебя давно разнесла бы на куски чужая ненависть. Если ты не знаешь этого, тогда ты дурак, а если знаешь, то как ты можешь быть настолько неблагодарным? А почему визирь тебя защищает? За красивые глаза? Потому что он полагал, что может на тебя опереться. А раз он увидит, что не может, зачем ему охранять тебя дальше? Власть — это не дружба, но союз. Странно также и то, что ты строг по отношению ко всем, а мягок лишь по отношению к врагам вали. А друзей своих недругов вали считает своими врагами. Если вали и страна оскорблены, а ты не желаешь их защитить, значит, ты тоже перешел на их сторону. Прочитай-ка это,— протянул он мне какой-то свиток.

Едва разбирая слова и с трудом осознавая смысл, я прочитал письмо помощника стамбульского муллы, в котором он осведомлялся у вали, почему он, вали, столь упорно покрывает кади Ахмеда Нуруддина, который подстрекал к мятежу чаршию и по личной ненависти участвовал в убиении прежнего кади, почтенного алима и судьи, что доказано обвинением его вдовы и заявлениями свидетелей, а кроме того, налицо жалобы видных людей, опечаленных самоволием Ахмеда Нуруддина и его стремлением забрать в свои руки всю власть, что является грехом перед шариатом и перед высочайшим пожеланием султана, чтобы власть, данная падишаху аллахом и переносимая им на своих слуг, нигде не держал в своих руках один человек, поскольку это путь к преступлениям и неправдам. Если же это обстоит иначе и если вали придерживается иного мнения и имеет иные основания, то пусть сообщит ему, чтоб он знал обо всем.

Письмо ошеломило меня.

Я знал о жалобах и наветах, но впервые держал в руках доказательство этого. Мне показалось, будто мимо моей головы просвистела стрела. Стало страшно.

— Что скажешь?

Что я мог сказать? Я молчал. Не из упрямства.

— Напишешь постановление?

О аллах, помоги мне, я не могу ни написать, ни отказаться. Лучше всего было бы умереть.

— Напишешь?

К чему меня принуждают? Осудить друга, единственное существо, которое я сохранил для своей неудовлетворенной и голодной любви. Кем бы я стал тогда? Ничтожеством, которое будет стыдиться самого себя, самым одиноким бедняком во всем мире. Все, что было во мне человеческого, хранил он. Я покончу с собой, если выдам его. Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко.

— Не вынуждайте меня к этому, это слишком жестоко,— сказал я этому безжалостному человеку.

— Не хочешь написать?

— Не хочу. Не могу.

— Как знаешь. Письмо ты прочитал.

— Прочитал и знаю, что меня ждет. Но пойми меня, добрый человек! Неужели ты стал бы требовать, чтоб я убил отца или брата? А он для меня больше значит, чем они. Больше, чем я сам. Я держусь за него, как за якорь. Без этого человека мир стал бы для меня темной пещерой. Он — все, что у меня есть, и я не отдам его. Сделайте со мной все что хотите, я не выдам его, ибо не хочу потушить последний луч света в себе. Пусть я пострадаю, но его не отдам.

— Это очень хорошо,— издевался надо мной дефтердар,— но неразумно.

— Будь у тебя друг, ты понял бы, что это и хорошо и разумно.

К сожалению, я не сказал этих слов и не сделал ничего подобного. Позже я думал, что, может быть, было бы благородно, если б я высказал это.

Произошло же совсем иначе.

— Ты напишешь постановление? — спросил меня дефдердар.

— Должен,— ответил я, видя перед собой письмо, видя угрозу.

— Нет, не должен. Решай по совести.

Ох, оставь мою совесть в покое! Я решу из страха, я решу из ужаса, и уберу руки от себя, виденного в мечтах. Я стану тем, чем должен стать: дерьмом. Пусть позор падет на них, они заставили меня стать тем, чего я гнушался.

Но тогда я об этом не думал. Мне было невыносимо, я чувствовал, что происходит нечто страшное, настолько бесчеловечное, что трудно себе представить. Но и это было подавлено, заглушено ужасом, который проникал внутрь безумным клокотанием крови, душившей своими набегающими валами и огнем. Мне хотелось выбраться наружу, глотнуть свежего воздуха, избавиться от черного тумана, но я понимал, что все должно решиться сразу, сейчас же, и тогда я избавлюсь от всего. Я уйду в горы, заберусь на самую высокую вершину, останусь до самого вечера один. Я ни о чем не буду думать, буду дышать, только дышать.

— У тебя дрожит рука,— удивился дефтердар.— Неужели тебе так жаль его?

У меня стоял ком в горле, меня тошнило.

— Если тебе так жаль его, зачем ты подписал?

Я хотел чем-то ответить на эту насмешку, не знаю чем, но продолжал молчать, опустив голову, долго, пока не вспомнил и не взмолился, заикаясь:

— Я не могу больше здесь оставаться. Я должен уехать куда-нибудь, все равно куда. Только подальше.

— Почему?

— Из-за людей. Из-за всего.

— Какое же ты ничтожество! — спокойно, с глубоким презрением сказал дефтердар, и я не знал, не мог даже подумать о том, за что он меня презирает. Меня не обидело это, я лишь повторял про себя это скверное слово, перебирая, как четки, не вникая в его истинный смысл. И единственное, что жило во мне, было ощущение страшной угрозы, словно перед облавой. Все закрыто вокруг, выхода нет. А мне не безразлично, я боюсь.

— Кто пойдет за Хасаном?

— Пири-воевода.

— Пусть отведет его в крепость.

Я вышел в коридор и налетел на муллу Юсуфа. Он возвращался откуда-то к себе.

Лишь одно мгновение, одно-единственное, замерли его глаза, когда он взглянул на меня, и меня осенило: он подслушивал и все знает. Если он выйдет, то предупредит его. Он же сказал и о дубровчанине, как это до сих пор не пришло мне в голову?

— Никуда не выходи, ты понадобишься.

Он опустил голову и вошел в свою комнату.

Мы молча ждали.

Дефтердар подремывал на скамье, но при каждом шуме открывал глаза, быстро поднимая опухшие веки.

Когда Пири-воевода вернулся, я уже знал, что все кончено. Я даже не осмелился спросить у дефтердара, что он сделает с Хасаном. У меня нет больше права на это и нет сил быть лицемерным.

Я остался один. Куда идти?

Я не слышал, когда вошел мулла Юсуф, походка его была беззвучной. Он стоял у двери и спокойно смотрел на меня. Впервые я заметил, что он не испытывает волнения в моем присутствии. Потому что теперь мы равны.

Теперь у меня остался только он один. Я ненавидел его, презирал, боялся, но сейчас мне хотелось, чтоб он подошел поближе, чтоб мы помолчали вместе. Или чтоб он сказал мне что-нибудь, или я ему. Чтоб он хотя бы положил мне руку на колено. Посмотрел иначе, не так. Чтоб упрекнул по крайней мере. Нет, на это у него нет права. Уже при одной мысли об этом во мне родился протест, даже гнев, и я подумал, что смог бы принять слово сочувствия или ничего. Я стою на той границе, когда могу стать совсем сломленным человеком или зверем.

— Ты сказал, что я буду нужен.

— Больше нет.

— Я могу уйти?

— Ты знаешь, что произошло?

— Знаю.

— Я не виноват, меня заставили угрозами.

Он молчал.

— Я ничего не мог сделать. Мне приставили нож к горлу.

Он продолжал молчать, весь являя собой протест, не позволяя приблизиться к себе.

— Почему ты молчишь? Ты хочешь показать, как ты меня осуждаешь? На это у тебя нет права. У тебя нет права.

— Тебе хорошо бы уйти из города, шейх Ахмед. Страшно, когда люди отворачивают от тебя голову. Я это знаю лучше всех.

Нет, так ему не следовало говорить со мной. Это хуже, чем упрек, это ледяной совет издалека, презрительное ликование. Но опять-таки мое оледеневшее сердце ожидало любых слов, утешения или оскорбления, чтоб вернуться к жизни. Оскорбление, может быть, даже лучше; утешение полностью уничтожило бы меня.

— Какое же ты ничтожество! — ответил я, задыхаясь, повторяя слово, которое обожгло меня.— Как раз потому, что ты знаешь, я думал, мы будем разговаривать иначе. Немного у тебя разума, ты выбрал недобрый час для отмщения. Нет, люди не будут отворачивать от меня голову. Возможно, они будут со страхом смотреть на меня, но презирать не будут. И ты тоже, будь в этом уверен. Меня вынудили принести в жертву друга, почему я должен быть к кому-то внимателен?

— Тебе не станет легче от этого, шейх Ахмед.

— Может быть, и нет. Но и другим тоже. Я запомню, что ты тоже виноват в его муках.

— Если у тебя спадет груз с сердца от этих ругательств, то продолжай.

— Если б дубровчанин не убежал, Хасан сейчас спокойно сидел бы дома. А дубровчанин не стал гадать на кофейной гуще о том, что его ожидает.

— Он знал, что письмо перехвачено, что еще ему требовалось?

— Ты и это знаешь.

— Ты спрашиваешь меня или обвиняешь? Видимо, в самом деле тяжелее тем, кто остается.

— Ты не остался. Тебя оставили. А теперь вон!

Он вышел, не оборачиваясь.

Все тщетно, беды слетаются стаями, как утки.

На другой день мы проспали утреннюю молитву, дефтердар и я. Дефтердар — от усталости и сознания удачно сделанного дела, я — после бессонной ночи и сна, пришедшего лишь на рассвете. Однако ужасную новость я узнал первым, так и следовало, впрочем, меня она больше всего касалась. И вполне естественно, что я услыхал ее от Пири-воеводы, мерзкую, как он сам.

Сначала я не понял, о чем он говорит, настолько это было невероятно и неожиданно. Позже это продолжало выглядеть столь же невероятно, но я понял.

— Мы выполнили приказ,— сообщил отвратительный человек.— Диздар [63] немного удивился, но я сказал, что это не его дело. Ему надо слушаться, как и мне.

— Какой приказ?

— Твой. О Хасане.

— О чем ты говоришь? О том, что произошло вчера?

— Нет. О том, что произошло сегодня ночью.

— Что произошло сегодня ночью?

— Мы передали Хасана стражникам.

— Каким стражникам?

— Не знаю. Стражникам. Чтоб его увезли в Травник.

— Тебе дефтердар приказал?

— Нет, ты сам.

— Подожди, пожалуйста. Если ты пьян, то надо проспаться. Если же нет…

— Я никогда не пью, кади-эфенди. Я не пьян, и мне не нужно проспаться.

— Куда лучше было бы, если б ты оказался пьян, и для тебя и для меня. Ты по крайней мере видел, что это мой приказ? Кто его принес?

— Как же не видел, твоей рукой писан, твоей печатью подтвержден. А принес его мулла Юсуф.

И тут я сел, ибо ноги не держали меня больше, и выслушал чудесную повесть о чужой дерзости и своей беде.

Где-то после полуночи его разбудил мулла Юсуф и показал ему мой приказ о том, чтобы крепостной диздар в присутствии Пири-воеводы передал узника стражникам, которые в сопровождении муллы Юсуфа отвезут его в Травник. В приказе стояло еще, что упомянутому Хасану не следует связывать руки, а город он должен покинуть до рассвета. Стражники на конях остались у ворот крепости, они вдвоем разбудили диздара и вручили ему мой приказ. Диздар ворчал, почему его не предупредили раньше, тогда он не отправлял бы узника в нижние темницы, а теперь нам надо будет подождать, а у него пропала ночь, и так он больше не знает, когда ночь, когда день, а Пири-воевода сказал ему, что его дело выполнять, да и мулла Юсуф посетовал, дескать, на нас это дело, а не на нем, ну вот и приходится делать то, к чему душа не лежит, но ведь важное дело и вали так желает, но не хочет, чтоб люди узнали об отправке Хасана, люди здесь безумные, недавно только доказали, и лучше все сделать тихо и незаметно. Он добавил еще, что просил меня позволить Пири-воеводе отправиться со стражниками и Хасаном, потому что он не привык на конях ездить, пока до Травника доберутся, у него раны откроются, но я ответил, что никак не могу отпустить Пири-воеводу, он нужен мне здесь, без него я как без рук, за что он и благодарит меня. (Никогда не говорите, что встретили самого глупого человека; всегда может случиться, что кто-то окажется похлеще!) Когда Хасана привели связанного, он попросил, чтоб ему освободили руки, спросил, куда его увозят, обозвал их ночными совами, сердился, что его разбудили во время самого сладкого сна, а когда мулла Юсуф спокойно объяснил, что они лишь выполняют приказ, то спросил его, когда он раз навсегда вырастет и станет думать своей головой, а не по приказу, пора уж, наверняка он совершеннолетний, или он хочет наследовать ему, Пири-воеводе, чего он, Хасан, никак ему не советует, потому что никогда не достичь ему такого совершенства и он может стать лишь маленьким Пири-воеводой. Он, Пири, этого не понял, но думает, что тут кроется нечто обидное. Потом Хасан поблагодарил диздара за удобное размещение и абсолютную тишину, которой его окружили; ему было так хорошо, что из благодарности он желал бы того же самого и диздару. Пири-воевода прервал эту болтовню и велел трогаться.

— Ты прав,— сказал Хасан,— у вас столько дел впереди, жалко терять время.— А увидев стражников, спросил:

— Что мне делать, ага и эфенди, чтоб остаться у вас в добром воспоминании? Поеду ли я верхом или побегу за вами?

— Не болтай слишком! — ответил ему один из стражников, тот, что выделялся своим ростом, и, подняв его на коня, связал ему ноги веревкой.

— Привет моему другу кади! — крикнул он, когда они тронулись.

— Они помчались галопом?

— Откуда ты знаешь?

— Теперь неважно все, что я знаю. А тебе, кажется, еще не ясно.

— Что мне должно быть ясно?

— Что они убежали. И ты им помогал.

— Я видел твой приказ.

— Я не отдавал никакого приказа. Его написал мулла Юсуф.

— А стражники? Они ведь связали его.

— И развязали за первым углом. Это наверняка его люди.

— Я не знаю, его ли это люди, но почерк был твой. И твоя печать. Я не единожды получал от тебя приказ. Знаю каждую твою букву. Другому так не написать.

— Говорю тебе, дурак, я ни о чем не знал, обо всем услыхал от тебя первого.

— Ох, неправда это, все ты знал. Ты и придумал, ты и написал. Ради друга. Только зачем же ты меня погубил? Зачем меня? Неужели ты не мог найти кого-нибудь другого? Двадцать лет я служу верой и правдой, а теперь я твоя жертва. И мулла Юсуф это подтвердит.

— И мулла Юсуф больше не вернется.

— Ну вот видишь, ты знаешь?

Напрасно было с ним говорить, для него я был единственным виновником.

Дефтердар вошел, вытирая полное лицо шелковым платком, красный от волнения, но говорил тихо и внешне спокойно.

— Что это, дервиш, ты начал откровенно издеваться? Ну ладно, ты свое сделал, теперь очередь за другими сделать по-своему. Только скажи мне, на что ты надеялся? Или тебе безразлично?

— Я ничего не сделал. Для меня это такая же неожиданность, как и для тебя.

— А это что такое? Твой приказ и твоя печать.

— Это написал мой писарь, мулла Юсуф.

— Рассказывай! Для чего писарю это делать? Он родня Хасану? Или друг, как ты?

— Не знаю.

— Не был он ему другом,— вмешался Пири-воевода.— Мулла Юсуф — человек кади, он во всем его слушался.

— Не шибко ты умен, Ахмед Нуруддин. Кого ты думал провести этой дерзкой игрой?

— Если б я поставил свое имя, тогда я на самом деле оказался бы дураком. Или не был бы здесь. Неужели это не ясно тебе?

— Ты считал нас дураками, будто мы поверим в твою детскую игру.

— Я могу поклясться на Коране.

— Я убежден, что можешь. Хотя нет ничего более ясного. Хасан — твой друг, единственный и лучший, ты сам сказал. Вчера я убедился, как волнует тебя его судьба. А у твоего писаря не было никакой личной причины освобождать узника. Он только слушался тебя, как твой доверенный человек. А поскольку он тоже сбежал, то всю вину можно свалить на него. Ну хорошо, если б к тебе поступил такой случай, как бы ты рассудил?

— Если б я знал человека так же, как ты меня, я поверил бы его слову.

— Сильное доказательство!

— Я ему тоже сказал: ты все сам написал. Ради друга.

— Ты помалкивай! Тебя заткнули в петлицу, как василек. И ловко подобрали, чтоб украсить все это. Вали очень обрадуется.

Таким образом, я оказался в странном положении. Чем больше я оправдывался, тем меньше верили моему рассказу, пока мне самому он не стал казаться неубедительным. Люди связали мое имя с понятиями дружбы и верности, одни — с осуждением, другие — с признанием. Одно я готов был принять, от другого отказаться, но, судя по всему, одно не шло без другого. Я выбрал то, что было приятнее. Хафиз Мухаммед чуть ли не поцеловал мне руку, Али-ходжа назвал меня человеком, который не боится быть им, горожане смотрели на меня с уважением, незнакомые люди приносили подарки и оставляли у Мустафы для меня, а отец Хасана, Али-ага, прислал мне с хаджи Синануддином свою особую благодарность. Я не мог укрыться от тихого восхищения и стал сам свыкаться с этой мыслью и молча принимать дань восторга как награду за самое большое предательство, которое я совершил. Неужели для людей дружба настолько вне сомнения? Или они оказываются растроганы, потому что она не столь часта? Это напоминало грубую шутку: много чего совершил я в жизни, и доброго, и полезного, чтобы приобрести уважение людей, а принесло мне его нехорошее дело, которое каждый тем не менее считал благородным. Я знал, что это незаслуженно, но мне это льстило, и лишь иногда меня мучила мысль о том, что так следовало бы поступить. Правда, ничего бы не изменилось, кроме моего душевного состояния. И все-таки так лучше (не хорошо, но лучше), люди уважали меня, будто я это сделал, и я был уверен, что сумею опровергнуть обвинение, ибо знал, что ни в чем не виновен. А когда от Хасана и муллы Юсуфа пришло письмо муфтию, откуда-то с западной границы, в котором они оправдывали меня, рассказав правду, то люди окончательно утвердились во мнении, что мы договорились (ибо зачем им защищать меня, если я виноват перед ними). Я отнесся к этому письму как к свидетельству, которым смогу убедить каждого в своей невинности. Я надеялся, что теперь я найду и много свидетелей в свою пользу, если дело дойдет до следствия.

Но до следствия дело не дошло. Все завершилось без меня, хотя то, последнее может окончиться только с моим участием.

В сумерках меня разыскал Кара-Заим, перепуганный больше из-за себя, чем из-за меня. Может быть, он даже и не пришел бы, если б не подошел срок получать ежемесячное вознаграждение, а в таких случаях он обычно приносил вести, которые считал важными. Эту он тоже посчитал важной и на сей раз был прав.

Во-первых, он хотел, чтоб я увеличил сумму, ибо ему пришлось заплатить парню, что служит у муфтия, а от него он и узнал.

— Это так важно?

— Ну, думаю, что да. Ты знаешь, что утром прибыл гонец из Стамбула?

— Знаю. Но не знаю, зачем.

— Из-за тебя.

— Из-за меня?

— Поклянись, что не выдашь меня. Положи руку на Коран. Вот так. Сегодня вечером тебя арестуют.

— Он привез какой-нибудь указ?

— Кажется, да. Катул-фирман.

— Значит, меня задушат в крепости.

— Значит, тебя задушат.

— Что я могу поделать, судьба.

— Ты можешь убежать?

— Куда убежать?

— Не знаю, я так говорю. Неужели тебе некому помочь? Как ты Хасану.

— Я не помогал Хасану.

— Теперь тебе все равно. Ты помог, и так тому и быть. Ты помог, не разрушай сам свой памятник.

— Спасибо, что ты пришел, ты подвергался опасности из-за меня.

— Что делать, шейх Ахмед, бедность заставила. И знай, что мне жаль тебя.

— Верю.

— Ты мне много помог, я вздохнул полегче при тебе. Мы часто тебя вспоминаем, и я и жена. А теперь будем еще чаще. Хочешь, поцелуемся, шейх Ахмед? Когда-то мы были вместе на полях сражений, я остался залатанным, ты — здоровым, но вот судьбе угодно, чтоб ты ушел первым.

— Иди поцелуемся, Кара-Заим, и вспоминай меня иногда добром.

Он ушел со слезами на глазах, я остался один в темной комнате, наповал сраженный услышанным.

Сомневаться не приходилось, это наверняка было правдой. Напрасно я обманывал себя безумными надеждами, иначе не могло быть. Вали поднял плотину, и течение подхватило меня.

Повторяю, я был бессилен: смерть, конец. И я не осознаю это полностью, как прежде, в крепостных подвалах, пока я ожидал ее, ко всему равнодушный. Теперь она кажется мне далекой, непонятной, хотя мне все ясно. Смерть, конец. И внезапно, словно я вдруг прозрел на пороге угрожающей тьмы, меня охватил ужас перед уничтожением, перед этим ничто. Это же смерть, это конец! Окончательная встреча с самой жуткой судьбой.

Нет, ни за что! Я хочу жить! Что бы ни случилось, я хочу жить, за шаг до смерти, на узкой тропе перед пропастью, но я хочу жить! Я должен! Я буду бороться, буду грызть зубами, буду спасаться, пока кожа не лопнет у меня на ступнях, я найду кого-нибудь, кто поможет мне, я приставлю ему нож к горлу и потребую, чтоб он помог мне, я помогал другим, да все равно, даже если и нет, я убегу от гибели и смерти.

Решительно, преисполненный силы, что дает страх и желание жить, я направился к выходу. Спокойно, только спокойно, чтоб поспешность и испуганный взгляд не выдали, скоро ночь, меня поглотит тьма, я буду быстрее гончей, бесшумнее совы, рассвет застанет меня в дремучем лесу, в далеком краю, только бы не дышать так прерывисто, словно ты уже убегаешь от погони, и пусть сердце не стучит так жестоко, оно выдаст меня, этот колокол.

Но вдруг я увял. Исчезли бодрость и надежда. И силы. Все напрасно.

У здания суда стоял Пири-воевода, а по улице расхаживали три вооруженных стражника. Ради меня.

Я направился к текии.

И даже не оглянулся, чтоб взглянуть на здание суда, может быть, я последний раз здесь, но оно ничем не привязывало меня. Я не хотел да и не мог ни о чем думать. Все во мне было опустошено, словно вдруг вынули желудок.

На улице у моста ко мне подошел незнакомый юноша.

— Прости, я хотел пройти к тебе, но меня не пустили внутрь. Я из Девятаков.

Он засмеялся, сказав это, и поспешил объяснить:

— Не сердись на мой смех. Я всегда так, особенно когда волнуюсь.

— А ты волнуешься?

— А как же. Целый час твержу, что тебе сказать.

— И сказал?

— Все позабыл.

И опять засмеялся. Он ничуть не казался взволнованным.

Из Девятаков! Моя мать из Девятаков, половина моего детства прошла в этом селе. Те же горы опоясывают нас, ту же реку мы видим, те же тополя на берегу.

Неужели в своих смеющихся глазах он принес мою родину, чтоб я увидел ее еще раз перед концом?

Что ему нужно? Ушел ли он из села, как это сделал я в свое время? Ищет ли он более широких путей в жизни, чем эти сельские? Или это шалость судьбы, напоминающей мне с его помощью обо всем перед большой дорогой? Или это знак, ободрение, посылаемое мне богом?

Почему именно сейчас появился этот крестьянский парень, который ближе мне, чем он думает? Пришел ли он для того, чтоб заменить меня в этом мире?

Пири-воевода и стражники шли за нами. Ограничили они мои пути, лишь один выход оставят они мне.

— Ты где ночуешь?

— Нигде.

— Пошли в текию.

— Это твои люди?

— Да. Не обращай на них внимания.

— Отчего они охраняют тебя?

— Такой обычай.

— Ты самый важный в городе?

— Нет.

Когда мы вошли, он уселся на ковре в моей комнате, слабый свет свечей скользил по углублениям его худого лица, на стене и на полу приплясывала его огромная тень, я смотрел, как он уминает немудреную текийскую пищу скуластыми стальными челюстями, может быть и не имея понятия о том, что он ест, ибо думает, чем закончится эта встреча. Но он не озабочен, не растерян. Я не был таким, тогда. Помню первую трапезу, я с трудом проглотил три куска, они застревали у меня в горле.

Как мы различны и как мы похожи. Это же я, иной, другой породы, снова начинаю свой путь.

Может быть, я снова поступил бы так же, но сознание мое затуманивает тоска.

— Ты, конечно, хочешь остаться в городе?

— Откуда ты знаешь?

— Не боишься его?

— Чего мне бояться?

— Здесь нелегко.

— А разве у нас легко, Ахмед-эфенди?

— Ты многого ожидаешь от жизни?

— Половины твоего счастья мне было б довольно. Это много?

— Желаю тебе больше.

Он весело рассмеялся.

— Да хранит тебя бог. А началось хорошо. Мне и во сне не снилось, что ты так встретишь меня.

— Пришел ты в добрый час.

— Для себя добрый.

Может быть. Почему у всех должна быть одна тропа?

Я с интересом, может быть даже с нежностью, смотрел на него и словно видел себя, давнего, непостижимо молодого, лишенного опыта, без терниев в сердце, без страха перед жизнью. Я с трудом удержался, чтоб не схватить его за руку, костлявую, твердую, надежную, дабы с закрытыми глазами вернуть прошлое. Только еще один раз, пусть ненадолго.

Он заметил в моем взгляде печаль, которая не относилась к нему. Пользуясь моим неожиданным вниманием, сказал:

— Ты странно смотришь на меня, словно узнавая.

— Я вспоминаю одного юношу, который точно так же пришел в город много лет тому назад.

— Что с ним?

— Он состарился.

— Пусть это будет единственное зло.

— Ты устал?

— Почему ты спрашиваешь?

— Я хотел бы поговорить с тобой.

— Можем, если хочешь, хоть всю ночь.

— Ты чей?

— Эмина Бошняка.

— Значит, мы родня. И близкая.

— Да.

— А чего ж ты молчишь?

— Жду, пока ты спросишь.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать.

— Нету двадцати.

— Девятнадцатый.

Меня душило волнение. Мы говорили о нем, о старом ходже, о людях, которых я знал, обходя то, что меня интересовало. Не для того, чтоб узнать, но чтоб поговорить, снова коснуться всего, раз уж произошло чудо и судьба посылает его мне именно в эту ночь, чтоб я мог погрузиться в мысли о том, что когда-то лишь однажды было реальностью, а теперь стало тенью. Но это все, что у меня есть. Остальное чужое. Остальное — ужас.

— Как мои отец с матерью?

— Да хорошо. Могло быть и хуже. Смерть Харуна нанесла им тяжелый удар. И нам всем. Теперь они немного успокоились, но еще плохи, сделают самое необходимое по дому, усядутся, смотрят в огонь. Тоска.

Он засмеялся. Смех его был звонким, веселым.

— Прости. Сам собой вырывается, даже когда грущу. Вот так и живут. Люди им помогают как могут. Да еще есть кое-что из того, что ты послал.

— Что я послал?

— Деньги. Пятьдесят грошей. У нас это настоящее богатство. А им много не нужно, едят, как птицы, латают тряпки, не самое это трудное.

Кто послал им пятьдесят грошей? Конечно, Хасан. Это ночь ненужной нежности, ночь чудесных новостей перед наступлением самой худшей. Давно у меня не было таких ночей и никогда больше не будет.

Почему я не решаюсь идти до конца? После этого нежности больше не будет. Будет то, чему суждено быть.

— А твои родители, как они? Как Эмин?

— Со здоровьем хорошо, слава богу. А живется худо. То вода заливает, то солнышко подсушивает. Только у отца моего характер легкий, вот все и идет помаленьку. Одна у меня беда, что нет ничего, говорит он, а другая была бы, если б грустил я. Так и получается на одну меньше.

— А мать? Она знает, что ты ко мне пришел?

— Знает. Как не знать! Отец говорит: у него своих хлопот хватает, у тебя. А мать: не укусит он его, это меня.

— Постарела она?

— Нет.

— Она красивой была.

— Неужто помнишь?

— Помню.

— И сейчас красива.

— Я тогда с войны пришел. Двадцать лет тому назад.

— Ты был ранен.

— Тебе кто рассказывал?

— Мать.

Да, я помню. Я все помню сегодня вечером. Двадцать лет мне тогда было или чуть побольше, я пришел с войны, из плена, со свежими следами ран, только что затянувшихся и дававших о себе знать, гордясь своей храбростью и огорчаясь из-за чего-то, что так и осталось мне неясным. Может быть, из-за воспоминаний, которые то и дело оживали, из-за пышности жертвы, что подняла нас к небесам, а потом было трудно ходить по земле, пустой и обыкновенной.

Но один день запомнился накрепко.

Я даже во сне видел эту картину, когда ранним утром, зная, что мы окружены и нам нет спасения, мы решили умереть, как умирают солдаты великого бога. Пятьдесят человек нас было на лесистой поляне, на пустынной осенней равнине, где дымились костры вражеских войск. Все послушались меня, я был убежден, что все думают так же, как я, совершили омовение песком и пылью, потому что воды не было, я прочитал молитву во весь голос, мы положили поклоны, разделись, чтоб быть полегче, оставшись в белых рубахах, и с обнаженными саблями вышли из леса, едва только взошло солнце. Не знаю, как мы выглядели, жутко или жалко, я не думал об этом, чувствуя лишь пламя в сердце и силу во всем теле, которой не было границ. Потом мне казалось, будто я видел эту цепочку молодых парней в белых рубахах, с обнаженными мускулами, с саблями, на которых отражалось раннее солнце, как, тесно сомкнувшись, они идут по равнине. Это была самая чистая минута в моей жизни, самое полное забвение всех и вся, одурманивающий блеск солнца, торжественная тишина, которую нарушают лишь мои шаги. Удивился Кара-Заим, когда я рассказал ему об этом, он полагал, что только он знает о думах солдата. (Ничего не желал я сейчас, как снова испытать это чувство, но нет, не вернуться ему.) Враг боялся нас, долго уходил, долго пытался подстеречь нас, но их было много, больше, чем нас, и началась кровавая рубка, после которой много матерей зарыдало и у нас и у них. Я был первым и пал первым, изрубленный, исколотый, изломанный, но упал не сразу, не скоро. Я долго нес перед собой окровавленную саблю, пронзая и рубя всех, на ком не было белой рубахи, а белых рубах виднелось все меньше, они становились красными, как у меня. Небо над нами нависало багровым покровом, земля под нашими ногами была красной. Мы смотрели красными глазами, дышали красным, кричали красным. А потом все превратилось в черное, в покой. Когда я очнулся, ничего больше не было, кроме воспоминаний. Я закрывал глаза и снова представлял себе тот великий момент, не желая ничего знать о поражении, о ранах, об истреблении чудесных людей, не желая верить тому, что десять человек сдались без боя, я не принимал того, что существовало, скверное, я судорожно хранил образ великой жертвы в пламени и огне, не позволяя ей побледнеть. Позже, когда иллюзия исчезла, я плакал. Весной по разбитым дорогам возвращался я домой из плена, без сабли, без сил, без бодрости, без самого себя, когда-то существовавшего. Я хранил свою память, как талисман, однако она тоже изнемогла, потеряла цвет, и свежесть, и бодрость, и прежний смысл. Я тащился, молчаливый, по грязи угрюмых равнин; ночевал молча в деревенских сенниках и постоялых дворах, шел молча под проливным дождем, инстинктом животного определяя дорогу, влекомый желанием умереть на родине, среди людей, которые дали мне жизнь.

Я рассказал юноше простыми, обыкновенными словами, каким я пришел в село той весной двадцать лет тому назад. Рассказал без всякой причины, ради себя, словно разговаривал сам с собой, а его это не касалось. Но без него я не мог бы говорить, не мог бы разговаривать сам с собой. Я думал о завтрашнем дне.

Удивленный, он серьезно смотрел на меня.

— А будь ты здоровый и веселый, ты не вернулся бы на родину?

— Когда все отказывает, человек ищет прибежища, словно возвращается в материнскую утробу.

— А потом?

— А потом забывает. Его гонит тревога. Желание стать тем, чем он не был, или тем, чем был. Он бежит от своей судьбы и ищет другую.

— Тогда он несчастен, если думает, будто его судьба всегда где-то в другом месте, где нет его.

— Может быть.

— А этот свет и сверкание на поле боя, этого я не понимаю. И почему это самая чистая минута в жизни?

— Потому что человек забывает о себе.

— И что из этого? И что другим от этого?

Он не хочет знать о наших восторгах. Не знаю, хорошо ли это или плохо.

— А что было дальше?

— А разве тебе мать не рассказывала?

— Говорила, что ты был грустный.

Да, я был грустный, и она это знала. Знала и тогда, когда не видела меня. До них дошел слух, будто я погиб, да я и сам так себя чувствовал, словно ожил из мертвых или, еще хуже, словно меня ожидала смерть, от пустоты, от какого-то бессильного отупения, от горечи, от мрака, от страха, я не знал о том, что случилось, я где-то отсутствовал, блеск солнца и красные отсветы причиняли мне боль, ибо они горели во тьме, как во время болезни, что-то обрушилось там, где я был, и здесь, где мне следовало быть, все уходило из-под ног, как речной берег, подмываемый водой, и я сам не знал, как выплыл и почему.

Мать гасила во мне угли и заливала жар, бросая расплавленный свинец в чашку с водой возле моей головы, потому что я молчал, бодрствуя, и кричал во сне. Мне писали заговоры, водили в мечеть и учили молитвам, искали средства у бога и у людей, еще больше напуганные тем, что я на все соглашался и что мне было все безразлично.

— Мать тебе еще что-нибудь рассказывала?

— Да. Что вы гуляли. Отец всегда смеялся, когда мы об этом говорили. Оба мы счастливы, говорит. Он, отец,— потому, что слыхал о твоей гибели; ты — потому, что не погиб. Потому что если б мать не услышала о твоей смерти, не вышла бы за него замуж. А так все трое налицо, и все трое счастливы.

Немало он знал, но не знал всего. Она ждала меня и после того, как прошел этот слух, продолжала бы ждать бог знает сколько. Не по своей воле она вышла замуж, ее выдали. За несколько дней до моего возвращения. Если б я поменьше спал, если б я шагал по ночам, если б было меньше усталости, если б равнины были поменьше и горы, через которые вел путь, пониже, я пришел бы вовремя, она не вышла бы за Эмина, а я, может быть, не покинул бы село. И не случилось бы ничего из того, что болит во мне, ни смерти Харуна, ни этой ночи, последней. А может быть, и было бы, ведь какая-то ночь должна быть последней, и всегда что-то должно болеть.

Он хотел разузнать побольше.

— А тебе тяжело было, когда мать вышла замуж?

— Тяжело мне было.

— И поэтому ты грустил?

— Поэтому тоже. Из-за ран, из-за усталости, из-за товарищей, что погибли.

— А потом?

— Ничего. Все забывается, перегорает.

Чего он ждет, чтоб я сказал? Что я не забыл и не перегорело во мне? Или что мне было все равно? Лицо у него было напряженное, когда он смотрел на меня, что-то неудовлетворенное виднелось на нем. Смех его звучал фальшиво, словно он таил про себя какую-то мысль. Сыновняя ли это ревность к чистоте матери, в которой он не хочет усомниться? Но что-то его тревожит.

— Ты очень любишь мать?

— А как ее не любить!

— Сестры, братья у тебя есть?

— Нет.

— Вы часто говорили обо мне?

— Да. Я и мать. Отец слушал и посмеивался.

— Кто тебя послал ко мне?

— Она. Отец согласился.

— Что она тебе сказала?

— Если Ахмед-эфенди не поможет, тогда, говорит, больше некому.

— Отец согласился. А ты?

— Я тоже. Вот, пришел.

— Но без охоты.

Он покраснел — опаленные солнцем щеки вспыхнули пламенем — и со смехом ответил:

— Да, удивился я. Почему именно ты?

— Потому что мы родня.

— Они тоже так сказали.

— Я сказал Эмину: когда вырастет у тебя сын, пошли его ко мне. Позабочусь о нем. Уж настолько-то, наверное, смогу.

Я лгал, чтоб успокоить его.

Он тоньше, чем мне казалось. Ему было неловко просить именно меня, что-то в этом было странное.

А для меня странного не было. Вот и узнал я в конце пути, что она не забыла меня. И не знаю, приятно ли это, потому что печально. Она часто вспоминала меня, значит, думала обо мне. И доверяет мне единственного сына, чтоб я помог ему, чтоб не остался он деревенской голытьбою. Любит она его, наверняка так любит, что согласна расстаться, только бы вырвать его из деревенской грязи и неуверенности в будущем. Может быть, я тоже виноват в том, что детей отсылают в город, людей обманывает молва обо мне.

Раскаешься ты, прекрасная женщина, когда узнаешь.

Не знаю, какова она сейчас, мне она запомнилась своей красотой. И выражением страдания на лице, какого мне никогда больше не приходилось видеть и которое я долго не мог забыть, поскольку сам был причиной этих страданий. Из-за этой женщины, единственной, которую я любил в своей жизни, я не женился. Из-за нее, утраченной, из-за нее, отнятой, я стал суровее и замкнутее перед всеми: я чувствовал себя ограбленным и не отдавал другим то, чего не мог дать ей. Может быть, я мстил себе, людям, невольно, не осознавая этого. Она причиняла мне боль, отсутствующая. А потом я забыл ее на самом деле, но было поздно. Жаль, что я не отдал свою нерастраченную нежность кому-нибудь — родителям, брату, другой женщине. Но может быть, я говорю об этом без причины, сейчас, подводя итоги. Ведь я тоже покинул ее и ушел на войну, не жалея об этом, и пожалел лишь тогда, когда ничего уже нельзя было изменить.

На третий день после своего возвращения, утомленный вниманием и хлопотами родителей, я утром ушел из дому и оказался на плоскогорье повыше села, над лесом, над рекой, в каменистой пустыне, где парили только орлы, прикоснулся ладонью к большому каменному стечаку [64], одиноко стоящему между пустотой неба и земли, успокоенному веками и никому не открывшемуся, я вслушивался, чтоб услышать голос камня или могилы, словно под ним скрывалась тайна жизни и смерти, я сидел над бездной, над безграничными лесами и камнем, слушал змеиное шипение горного ветра, посреди двоякой опустошенности одиночества и небытия, подобно извечному мертвецу под камнем.— Эй,— крикнул я ему, далекому в пустынности времени, и голос мой ковылял по острым камням. Одинокий голос и одинокий ветер.

Потом я спустился в лес, бился лбом о кору деревьев, в кровь разбивал колени о жилистые корни, замирал в раскрытых руках кустов, обнимался с буками и смеялся, падал и смеялся, поднимался и смеялся.— Эй! — кричал я этому далекому, одинокому, запертому в могиле, он хотел взлететь ввысь.— Эй! — восклицал я и смеялся, убегая.

Я обошел стороной село, где она жила, чтоб не видеть ее, спустился к реке, здесь не было одиночества, я принес его снизу, принес из далей, я бродил по ровному берегу и заходил на отмель, выходил на берег и снова заходил в воду, как пьяный, завороженный тихим журчанием быстрины, вода доходила мне до колен, и я представлял себя тонущим все глубже и глубже в омуте, все глубже, вода доходит до подбородка, до губ, поднимается над головой, надо мной журчит стремнина, вокруг зеленоватая тишина, колеблющаяся трава обвивает ноги, я и сам колеблюсь, как травинка, рыбки заплывают ко мне в рот и выходят сквозь уши, раки цепляются своими клешнями за пальцы на ногах, о бедро лениво почесывается большая неуклюжая рыба. Покой. Все безразлично.— Эй! — крикнул я беззвучно и сел в рощице между рекой и дорогой, между жизнью и смертью.

Никого не было, никто не ходил этой долиной между двумя селами, все люди были в полях и по домам, одиночество порождало щекочущую боль, мне было грустно, но я ничем не заменил бы ее, пахло теплой влагой весенней земли, на деревья слетались горлинки, на отмелях плескались голуби, раскрыв крылья, окружая себя изумрудными капельками, где-то вдали глухо звонил колокол. Знакомый край, знакомые краски, знакомые звуки; я смотрел вокруг — мое, вдыхал — мое, слушал — мое.

Мое и это, что опустело, что не существует.

Я страшился прийти сюда, я нюхал ветер, как волк, мое желание определяло путь, и вот он я — здесь, нет чуда, на которое я надеялся, но хорошо, но прекрасно, но тихо. Тихо, как во сне, тихо, как при выздоровлении.

Я гладил ладонью мягкую траву, только что выглянувшую, нежную, как кожа ребенка, и забывал о пробудившейся земле.

Я думал о родном крае, о родном доме, торопясь сюда, и о ней — изредка.

Сейчас я думал только о ней.

Было бы лучше, если б ты ждала меня, шептал я, было бы легче. Не знаю почему, но было бы легче. Может быть, теперь, когда тебя нет, ты важнее родного края и отчего дома. Как хорошо, что тебя нет, было бы легче, было бы лучше. Без тебя для меня мучительнее чуждые дали, и пустынные дороги, и странные сны, которые я вижу и наяву, но не могу прогнать их без тебя.

Я не жалею, все равно уж, но призываю ее тень, ее исчезнувший образ, чтобы проститься последний раз, чтоб еще раз покинуть ее.

И мне удалось призвать ее, создать ее из зеленых кустов, из мерцания воды, из солнечного света.

Она стояла передо мной, далекая, вся из тени. Дохнет ветерок — растворится.

Я желаю этого и боюсь.

— Я знал, что ты придешь,— произнес я. И следом без паузы: — Поздно, больше ничего нет, разве что в моих мыслях. Пусть и того не будет.— Аллахеманет [65],— сказал я на прощанье.— Я не позволю тебе прогнать меня, как привидение. Ты всегда стоишь между этими горами, как луна, как река, как муэдзин на минарете, как светлое видение, ты заполнила собою это пространство, как зеркало, ты напоила его ароматом, как постель. Я уйду в мир, там нет тебя, в этом ином краю и твоего образа не станет во мне.

— Почему ты спрятал голову в ладони? — спросила она.— Тебе грустно?

— Я уйду,— сказал я и закрыл глаза, опустил веки, как забрало, как засов, чтоб погасить ее тающее изображение.— Я уйду, чтоб не видеть тебя, уйду, чтоб не думать о предательстве.

— Знаешь ли, каково мне было? Знаешь ли, каково мне сейчас?

— Я уйду, чтоб избежать ненависти к тебе, чтоб стать безразличным. Я рассеял твой образ по далеким путям, его разнесут ветры и размоют дожди, надеюсь. Во мне его сотрет открывшаяся рана.

— Почему ты ушел этой осенью? Человек никогда не должен уходить, если у него есть причина остаться.

— Я должен был уйти.

— Ты меня покинул. Чего ты искал в мире? Ты вернулся печальным. Это все, что ты приобрел?

— Я печалюсь о ранах, усталости, о мертвых товарищах.

— Ты печалишься и обо мне.

— Я печалюсь и о тебе, но не хочу тебе говорить об этом. Днями, неделями шел я, чтоб увидеть тебя. По вечерам я ложился в лесу под дерево, голодный, со сбитыми ногами, продрогший под ледяным дождем, и забывал обо всем, разговаривая с тобой. Я шагал по бесконечным дорогам, я пришел бы в ужас от их числа и от этих страшных расстояний на свете, если б я не держал тебя за руку, касался твоего бедра, твоего бока, едва дожидаясь ровной дороги, чтоб закрыть глаза, чтоб ты стала мне ближе и роднее. Почему ты плачешь?

— Говори еще, как ты думал обо мне.

Щеки ее были бледны, под глазами лежали глубокие тени ресниц, колени дрожали на земле, рядом с ними лежали руки, ладонями опираясь на траву, как только что мои.

— Зачем ты пришла?

— Хочешь, уйдем вдвоем в мир? Я брошу все и убегу с тобой.

Уже три дня она чужая жена, следы чужих рук остались на ней, чужие губы сняли с нее пыльцу. Я сказал ей об этом в ужасе.

— Именно поэтому,— отвечала она непонятно, неразумно.

Я схватил ее за руки, как утопленник, чужую, мне безразлично, мою, изначала, я не знал, что навсегда, но помнил лишь об этом мгновении, единственно важном, которое уничтожало время и сожаления, дрожащие пальцы вонзились, как когти, никто не смог бы отнять ее у меня, разве что мертвую, я держал ее острыми лапами, пригвожденную к земле, река смолкла, гремели лишь мои колокола, неведомые и нетронутые до сих пор, все колокола, словно набат, люди сбегутся, меня не касаются люди, нет людей, о мечта моя, ставшая жертвой.

Потом колокола смолкли, свет возвратился, я обрел способность видеть и увидел ее, заново рожденную, утонувшую, белевшую на траве, зеленой, как яд, превратившуюся в голую гальку, вросшую в землю, мак цветет у нее из-под мышек, подснежник между бедер, тополиный пух покрывает светлую кожу, оставить ее, или засыпать, или опустить ее в глубокий омут, или унести к каменной могиле над лесом. Лечь ли рядом с нею и стать весенней травою, побегами ивы?

Я ушел не оглядываясь, не знаю, звала ли она меня, и запомнил ее загадочной, как стечак.

— Эй! — кричал я иногда сквозь просторы времени, призывая белую весеннюю могилу, но даль не давала ответа.

Так я и позабыл.

И верю, не вспомнил бы ее сейчас, если б этой ночью, как раз этой ночью, не пришел ее сын. И мой, может быть.

Знаю, я мог бы сказать, как любой дурак: не случись то, что случилось, моя жизнь была бы иной. Не уйди я на войну, не убеги я от нее, не пригласи я Харуна в город, не погибни Харун… Смешно. Чем бы тогда была жизнь? Если б я не покинул ее, если б мне не казалось легче уйти, чем противостоять всему миру, может быть, не было бы этой ночи, но эту женщину я наверняка бы возненавидел, считая, что она встала на пути моего счастья, помешала мне преуспеть в жизни. Потому что я не знал бы того, что знаю сейчас. Человек — проклятое существо, он всегда жалеет обо всех дорогах, на которые не ступила его нога. А кто знает, что ожидало бы меня на других?

— Твое счастье, что ты ушел из деревни,— мечтательно говорил мне юноша.

— Иди спать, ты устал.

— Твое счастье.

— Я рано разбужу тебя. Я уезжаю.

— Далеко?

— Хафиз Мухаммед позаботится о тебе. Хочешь остаться в текии?

— Мне все равно.

Мне тоже. Пусть сам выбирает, сам пробует. Я ничем не могу ему помочь. Никто никому не может помочь.

Он хотел поцеловать мне руку, наверняка так его научили, чтоб польстить мне и проявить благодарность, которой он не испытывает. Я не позволил.

Он ушел усталый, немалый путь был от села до города (еще дальше от города до села), может быть, немного удивленный тем, что все удачно окончилось, может быть, огорченный, что придется остаться. Мы разошлись, холодные и чужие.

Чуть ли не с отвращением думал я о том, что могло быть иначе, если б мы обнялись, расцеловались, если б я давал ему умные советы, если б с влажными глазами держал его мозолистую руку, слезливо шепча «сын мой», если б я глуповато искал свои черты на его лице, чтоб разнежить его последний раз своим видом, который останется в его памяти. Воистину лучше, чтоб в памяти у него осталось нечто более умное и прекрасное.

Да, я стоял над ним со свечой в руке, пока он спал крепким сном, который отпущен только юным и дуракам, и тщетно искал в себе нежность. Свет прыгал по углублениям на его лице, косматая грудь вздымалась спокойно, крепкие, похожие на мои губы улыбались чему-то покинутому, с чем он еще не расстался. Он заменит меня на этом месте, думал я, и в жизни, моя кость, может быть, я прежний; жизнь продолжается. Но ничто не всколыхнулось во мне, вынужденная мысль осталась холодной, я не стал наклоняться, чтоб поцеловать его или коснуться ладонью. Я не способен к нежностям.

И все-таки я желаю тебе счастья, юный человек.

Откуда-то из тьмы ночной сторож возвестил о полуночи. Последняя моя полночь, последний день: своим концом встречу я его начало.

Я осознаю это, но, странное дело, все, что должно случиться, кажется далеким и совсем нереальным. Глубоко в душе я верю, что оно не случится. Я знаю, что произойдет, но что-то во мне ухмыляется, противится, сопротивляется. Это произойдет, но это невозможно. То, что я знаю, недостаточно. В моем сердце еще слишком много жизни, и я не согласен примиряться. Может быть, и потому, что я пишу эти слова: я не сник, я противостою смерти.

Но когда я отложил перо, то долго не мог снова взять его оцепенелой рукой из-за усталости или безволия, из-за мысли, что поспешила трусливо: нет никакого смысла в том, что я делаю. И раз я остался беззащитным, мир вокруг ожил. А мир — это тишина и мрак.

Я встал и подошел к открытому окну. Тишина, мрак. Полная, окончательная. Нигде ничего, нигде никого. Перестала биться последняя жилка, угас последний луч. Ни голоса, ни дыхания, ни зерна света.

О мир, пустота, почему именно сейчас?

И тут в этой глуши, в этой смертоносности раздался где-то чей-то голос, бодрый, молодой, чистый, и запел странную песню, полную мечты и тихую, но свежую и сильную. Как песня птицы. Так же и смолк, как возник, внезапно. Может быть, его задушили, как птицу.

Но во мне он остался жить, он разбередил меня, взволновал, встревожил. Этот обыкновенный незнакомый мужской голос, на котором не остановилось бы мое внимание прежде. Может быть, оттого, что он родился в тишине того мира, может быть, оттого, что не боялся или же, напротив, боялся, или оттого, что он прилетел ко мне сочувственно и ободряюще.

Пришла запоздалая нежность. Человек, что поешь в пугающей тьме, я слышу тебя. Твой хрупкий голос звучит для меня назиданием. Но зачем оно теперь?

Где ты, Исхак, беглец, существовал ли ты когда-нибудь?

Страшный ты обман, золотая птица!

В комнате рядом бодрствует хафиз Мухаммед, возможно он узнал и ждет, что я позову его или сам приду к нему, он дает мне возможность свести счеты с самим собой и вымолить милость у аллаха. Наверняка он оплакивает бессильными старческими слезами горе мира сего. Он жалеет всех людей. Не любит их по-своему, я — по-своему. Поэтому мы одиноки.

А может быть, он пожалел бы меня отдельно, может быть, он выделил бы меня из этой всеобщей печали и принял меня как последний человек последнего человека.

Сказать ему: я один, хафиз Мухаммед, один и опечален, протяни мне руку и лишь на миг стань мне другом, отцом, сыном, дорогим человеком, близость которого радует, позволь мне поплакать на твоей впалой груди, поплачь и ты обо мне, не о всех людях, задержи свою ладонь влажную на моем темени, это недолго продлится, а мне это необходимо, недолго, ибо вот уже запели первые петухи.

Первые петухи! Пакостные вестники, они подстегивают время, пришпоривают его, чтоб оно не медлило, поторапливают несчастья, поднимают их из их постелей, чтоб они встретили нас во всеоружии. Замолчите, петухи, остановись, время!

Закричать ли мне в ночь, созвать людей, искать помощи?

Напрасно. Петухи безжалостны, они уже поднимают тревогу.

Я сижу на коленях, слушаю. В безмолвии комнаты где-то за стеной, на потолке, в невидимом пространстве тикают часы, предсказывающие беду, безостановочный ход судьбы.

Ужас заливает меня, как вода.

Живые ничего не знают. Научите меня, мертвые, как можно умереть без ужаса или по крайней мере без страха. Ибо смерть бессмысленна, как жизнь.

Призываю в свидетели

чернила, и перо, и

написанное пером;

Призываю в свидетели

серые сумерки, и ночь,

и все то, что она оживляет;

Призываю в свидетели месяц,

когда он нарождается, и зарю,

когда она начинает алеть;

Призываю в свидетели день

Страшного Суда и укоряющую себя душу;

Призываю в свидетели

время, начало и конец всего —

ибо воистину человек всегда

оказывается в убытке.

Собственноручно написал Хасан, сын Али:

Я не знал, что он был так несчастен.

Мир его измученной душе!


1962—1966

Загрузка...