«…Никогда не следует спорить ни о романах, ни о спектаклях. У каждого своя точка зрения, и вы, возможно, найдете отвратительным то, что нравится мне».
Некоторые уверяют: будь система книгоиздания устроена разумно, необходимость в литературных конкурсах отпала бы. Что ж, своя правда в этом есть. Но не факт, что конкурсы обязаны своим существованием только причудам издательств. Да и система книгоиздания не всегда работает оптимально, как и прочие институции культуры. Не забывайте, что у премий — литературных и прочих — есть особая задача: привлекать внимание к некоторым сферам творчества, которыми мало интересуется «публика» (позвольте мне этот грубоватый термин). Существование премий отвечает интересам всех издательств (и, конечно, журналов), всех благотворительных фондов, да и всякого человека, который хотя бы на миг, целенаправленно или случайно, выступает в роли мецената. По идее, премия заостряет внимание и на лауреате, и на спонсоре одновременно. Даже хулители премий не станут отрицать, что ценность этих наград (не только в денежном выражении, но также в форме высоких тиражей и широких рекламных кампаний) часто вполне заслужена лауреатом, а точнее, его книгой или произведением. Собственно, это и есть одна из самых мудрых и высоконравственных функций литературной премии: выделять произведения, которые не только вызывают сиюминутный ажиотаж, но и останутся в истории. Присуждение премии — красивый способ вознаградить за подлинные заслуги.
В премиях есть нечто от театра, зрелища, и порой их приравнивают к рекламной шумихе. Но театрализованность еще не означает низкопробности, а церемонии награждения зачастую производят яркое впечатление. Огульно презирать премии — не меньшая наивность, чем считать их гласом Божьим, особенно когда хула исходит от обойденных конкурсантов, а хвала — от счастливого победителя. Попробуем вообразить себе речь несравненного Хорхе Луиса Борхеса на церемонии вручения Нобелевской премии, которую ему в реальности так и не дали, несмотря на все заслуги и претензии. Вероятно, ему присудили бы премию в период, когда он уже ослеп, и потому во время выступления он смотрел бы не на зрителей, а словно внутрь собственной души, но с неотступным, сладостно-чувственным благоговением. В этот день, возможный лишь в апокрифической истории человечества, Борхес наверняка порадовал бы нас еще одной лекцией о библиотеке как грандиозном лабиринте жизни и смерти; нельзя также сомневаться, что он превознес бы великодушие Шведской академии наук и назвал бы себя недостойным столь легендарной награды. В реальности он не скупился на оскорбления в адрес тех, кто пожалел для него премии, а значит, нам остается заключить: за инвективами таилась несбывшаяся мечта.
По большому счету нет ничего дурного в том, чтобы вознаградить хорошего писателя или хорошую книгу. Для выбора достойнейших применяется особая процедура: учредители приглашают независимых арбитров, которые теоретически оценивают произведения и авторов по своим личным критериям, а не по критериям организации, пригласившей их в жюри. Заглянув, например, в список лауреатов Литературной премии Дома Америк, мы увидим шедевры вроде «Королевского туте» Антонио Бенитеса Рохо, увенчанного лаврами в номинации «рассказ» в 1967 году. Внимательно проанализировав списки за много лет, мы поймем, что некоторые премии ко всеобщему удовольствию поощряют появление книг в определенном стиле или жанре. Другие плодят еще и писателей, а это уже опасно. Конечно, встречаются литераторы, которые по неясным причинам обойдены наградами. Взять хоть историю с потрясающим сборником стихов «Da capo» Рауля Эрнандеса Новаса («Эдисьонес Уньон», 1982): в 1978 году он был отвергнут жюри премии Союза писателей и художников Кубы, но прекрасно выдержал проверку временем. На судьбы наград влияет и слепой случай, против которого люди, естественно, бессильны. «Премии — дамы капризные, — замечаем мы почти машинально, — тут все решают субъективные вкусы». Безусловно, любое суждение о качестве сопровождается дискриминацией каких-то достоинств произведения, которые мы в силу своего образования и пристрастий считаем второстепенными. Попутно упомянем еще об одной сложности: если после прополки сорняков (а среди конкурсных работ их всегда предостаточно) жюри обнаружит пять-шесть достойных произведений примерно одинакового уровня, как отобрать из них лучшее? Критериев масса: стиль, оригинальность, модные веяния, взгляд на связи литературы с действительностью, интуитивное ощущение принадлежности автора к какой-либо школе (скажем, к группе «верных» типа завсегдатаев салона Вердюренов, великолепно описанных Марселем Прустом) и — все бывает — некие низменные страсти.
Я бы мог еще долго рассуждать о других аспектах вопроса, но, надеюсь, мне удалось вас убедить, что конкурсы в принципе не оскорбляют высокое понятие «литература». Как-никак премии — лишь один из мелких элементов сложнейшего процесса, то есть пути писателя к признанию. Как известно, чтобы добраться до читателя — инстанции, роль которой обычно упускают из виду, — произведение должно протиснуться сквозь сито издательств, рецензий и прочих официальных институтов, санкционирующих право книги на существование.
В сборник, который вы держите в руках, включены некоторые рассказы, отмеченные на двух крупнейших конкурсах издательства «Летрас кубанас». Это лауреаты учрежденной в 2000 году премии имени Алехо Карпентьера, которая присуждается за художественную прозу и эссе, и Ибероамериканской премии имени Хулио Кортасара за лучший рассказ (существует с 2002 года). Собственно, вторая из этих премий создана фондом «Алия» (Франция), Домом Америк (Куба) и Кубинским институтом книги, но учредители даровали нашему издательству честь составлять и публиковать сборники премированных рассказов. Престижность обоих конкурсов несомненна: о ней свидетельствуют как многочисленность участников, так и высокий художественный уровень произведений. В данной подборке мы предлагаем вашему вниманию рассказы, увидевшие свет в течение пяти лет, с 2002 по 2007 год. Сборник поможет составить хотя бы предварительное впечатление о современных тенденциях кубинского рассказа, тем более что авторы отобранных произведений принадлежат к самым уважаемым писателям нашей страны. Нелишне будет и сравнить рассказы между собой. Пусть искушенный читатель подвергнет эти тексты любым экзаменам и, взяв на себя полномочия судьи, сам определит, достойны ли они награды.
Рохелио Риверон Гавана, осень 2007 года
Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, нажимаю на рычаг, автоматически опускающий звукосниматель, и внезапно с диска срывается, взлетает по иголке древний, пронзительный голос. За голосом спешит музыка, а вслед из проигрывателя выскакивает высокий негр с огромными черными глазами, выкрикивая бессмысленный текст «Тутти фрутти», и бас-гитара звучит, а в глубине сцены тенор-саксофон выдувает несколько суровых, нежных, хриплых нот, точно споря с абсурдом, а черные волосы, черные как смоль, напомаженные, падают на лоб негра, кудрявятся на лбу, и негр разевает рот. Потом дергает головой, дергает головой, ох, как же он дергает головой, и вопит «oh, my soul»[1], а перед ним негритянки, красивее не бывает, знойные, с распрямленными волосами, и они тянутся к нему всем телом, всеми своими округлостями, и шаркают подметками кожаных туфель по начищенному паркету, и руки воздевают, и ногами дрыгают, и как-то так движутся, чтобы по их атласным блузкам и по льняным, кремового цвета юбкам пробегала волна, и как бы ненароком показывают белье, и визжат прямо под носом у певца, нестройно, под дикарский ритм саксофонного взвода, под громыхание ударных.
О, Люсиль, Люсиль, о вы, негритянки, чернее не бывает, красивые и непорочные, готовые все отдать за кумира, оглохшие от тамтама, который оглушил еще Поля Робсона, и от этой ритм-гитары, что заливается трелями, точно банджо, и от этого старого, как мир, рояля, по клавишам которого не кот Сен-Санса прыгал, а черные руки обегают клавиатуру от края до края и скачут в рок-н-ролльных синкопах; так музыканты играют всегда в этом темном закоулке ночи.
Литл Ричард играет им модную страсть на рояле, и они изнемогают, они отдаются на милость страсти и визжат, и потому на диске никогда не наступает рассвет. Все какое-то серебристое и неземное, потому что слов мы не понимаем. Это только слова, и крики, и слова, и кутерьма в глубине сцены — все ходуном ходит.
Литл Ричард сгибается вдвое над роялем, и вдруг возникают те ненастные дни в Мирамаре, когда мы, разинув рот, слушали «Люсиль» и курили, дымили на все четыре стороны в сумраке подвала и гаванского тумана, который пробирался сквозь заслоны со двора, тумана, состоявшего из копоти выхлопных газов, из запахов керосина и чужих домов из красного кирпича, холодных снаружи, теплых внутри, и музыкальных автоматов в отдаленных барах, где все еще крутили «Тюремный рок» Сесара Косты, и «Rock around the clock» (исполняют Билл Хейли и его «Кометы»), и «Не оставляй меня» Маноло Муньоса.
В подвал дома на углу Седьмой авениды и Шестидесятой улицы свет всегда попадал через левое окно. Мокрый от пота Обдулио просил нас: «Сидите тихо». Мы хорошенько прикрывали дверь на кухню, опускали деревянные жалюзи с щелкой вместо отломанной планки и только после этого ставили «Люсиль». Блестящие от пота щеки и руки — щеки и руки Обдулио, — и негритянки отдаются ритму, проговаривают по слогам текст, машут руками (на пальцах — дешевые колечки), выгибают спину и шею, крутят головами, чтоб засверкали цепочки мексиканского серебра — цепочки еще дешевле колечек, — чтобы падали на лицо темные волосы, временно разглаженные раскаленной железной расческой, расчесанные на прямой пробор, чтобы красиво рассыпались по плечам, шелковистые волосы, шелковистые, и Литл Ричард говорил: «Rip it up», «гуляй, рванина», покончим с этой пыткой — хватит быть черными в стране белых, хватит быть нищими и одинокими в Гаване 1963 года.
Мы сидели вместе в темноте подвала, у нас был диск Литл Ричарда, и мы ставили то первую сторону, то вторую. У нас был свет, сочившийся слева, и мы не видели, но чувствовали пляску черных пальцев по черным и белым клавишам, и звуки бас-гитары, непоколебимо отбивавшей ритм позади секции духовых, и ударные, и мрак ночи сгущался вокруг огоньков сигар «Аромас», которые мы курили по кругу, пока не оставался только уголь. Стоя над вертушкой, мы подпевали — делали ду-вуп[2], и Обдулио учил нас танцевать, и мы прохаживались негритянской походочкой, подражая Мокосиси, Ричарду, Барсело, ребятам с Сан-Леопольдо — ставили на пол только мыски, вытягивали руки, вытягивали, на широченных улицах, впадающих в Пятую авеню, и над нами сверкала ртуть городских огней, и каменные орлы глядели на нас сверху, с фасада Крайслер-билдинг.
Пустые улицы, пустой мир, разве что в маленькой аптеке на стыке Седьмой авениды и Сорок Четвертой улицы теплится свет, в аптеке, торгующей таблетками из алтея и леденцами. Над Мирамаром, над Шестидесятой улицей широко раскинулась ночь, и в подвале глухо, под сурдинку, точно издалека слышится мерный топот — в подвале, который уже принадлежит Литл Ричарду, Ричард в нем хозяин, Ричард и Элвис, и «Лос сафирос» и Пол Анка, и мы, такие одинокие.
Ричард — не Литл Ричард, другой — входит в подвал, стукнув два раза, подождав и стукнув еще дважды. Пригибает голову, с порога вдыхает всей грудью шепот и дым, подмечает новую лампу, свисающую с потолка, накрытую мешковиной. Вскидывает голову, взмахивает рукой, говорит нам: «Свет потушите, заметят — яйца вам оторвут». У Ричарда врожденный дар повелевать, врожденная раскованность: манеры белого, косящего под черных, эти манеры у него перенимают сами черные ребята, он их герой. Он тут же тащит Обдулио танцевать и показывает, как танцуют пасильо в ночных клубах — на прошлых выходных в «Лумумбе» выучился. В танце они едва ли не липнут друг к другу то боками, то спинами, поворачиваются в профиль, правая нога отбивает свой ритм, левая — свой, а руки движутся в каком-то третьем. Пасильо трудный, сразу ясно, и Ричард приказывает поставить Литл Ричарда, показывает свой золотой зуб: как бы ненароком, совсем как негритянки — нижнее белье, и рассказывает нам, как назначил свидание в кабинете химии двум своим девушкам — из двадцать шестой группы и из двадцать седьмой, и уставился на них, а они уставились друг на дружку, а потом на него, а он им: «Вы уволены». У нас отвисли челюсти — наконец-то мы слышим о том, чего и вообразить-то нельзя, гортанный голос надменного бога в финальной коде «Long tall Sally» в подвале, который вдруг показался всем настоящим дворцом, и Эспонда таращится восторженно, а Роберто Натчар изумленно.
Не рассветает, рассвета нет как нет. Браче небрежно обматывает руку платком, встает на цыпочки и выкручивает горячую лампочку.
На сегодня сеанс окончен, и становится слышна мирамарская ночь: как пролетают ночные птицы, как шелестит трава в саду методистской церкви напротив. Теперь нам совсем одиноко — без музыки, с воспоминанием, как иронично глядел на нас Ричард, как давит его красноречивое равнодушие; мы чувствуем себя боязливыми букашками: ничего-то у нас нет, разве что рок-н-ролл, и Литл Ричард изводит нас, нагоняет меланхолию, тоску по наслаждению, которого мы не знали и не узнаем никогда. Нас бросало то в веселье, то в отчаяние, когда ночь загоняла нас в подвал или в туалеты на задах общежития, которые до сих пор мыли с карболкой, а двери в кабинках были с задвижками — для благородных девиц. Мы глубоко вдыхали едкий приставучий запах, и вспоминали надписи, нацарапанные ручкой или вырезанные ножом на дверях туалетов на втором этаже нашей школы имени Мануэля Бисбе[3], и рьяно работали руками, воображая завуча — высокомерную, улыбчивую и вредную, с круглыми грудями и карими глазами, волосы у нее шелковистые, стрижка «а-ля гарсон», на плечах веснушки, а уж кожа… — и на образ завуча накладывалось воспоминание о звуках, слетающих с ее уст, взгляде, подмигивании, приказах и о скрещенных ногах проституток с Кони-Айленда: у них на щиколотках золотые цепочки. Взор устремлялся кверху, перед глазами сгущался туман, а в памяти всплывала фраза с двери сортира в вестибюле, настоящее изречение: «У завучихи Ады манда как яблоко». И вот в голове зажужжало, в голове муравейник, неудержимый поток слов, тел, ласк, поцелуев, тьма, и искры взлетают высоко в небо и падают пестрыми точками, пачкают унитаз.
Искры рассыпаются по туалету в глухой ночи, а мы идем спать. Валье, старший по общежитию, тушит свет. На верхней койке, надо мной, спит Эспонда, тощий чернокожий верзила; он поет вместе со мной в подвале и тоже не знает любви, не знает, каково обнимать сногсшибательных мулаток, которые во Дворце имени Патриса Лумумбы танцуют касино в руэде Медведя — самой лучшей[4]. Почти каждую ночь Эспонда мечтает о своей двоюродной сестре, и я чувствую, как дрожит койка и кряхтит деревянная рама. Каждый вечер он рассказывает мне о Серро и говорит, что надо смываться. Музыка сбегает по его пальцам, и он тоскует по вечеринкам, по нежным мелодиям Пэта Буна, по взгляду сестры — заслушавшись музыкой, она смотрит на него почти томно. Она молчит, шлифует пилкой ногти, скрещивает, точно роковая женщина, ноги, обтянутые красными брючками-капри. Иногда она курит, и дым льнет к ее лицу, и, дослушав одну сторону, она переворачивает пластинку на другую, а Эспонда сидит, проглотив язык. Когда она ставит Элвиса или Литл Ричарда, в ней просыпается затаенная нежность, и, выгибая спину, она танцует одна, трепещет страстно, неудержимо.
Как-то днем мы с Эспондой действительно смотались без увольнительной в Серро, за пластинкой Литл Ричарда, и застали его сестру в момент, когда она только что вышла из ванной. Кожа у нее смуглая, волосы кудрявые, глаза светлые, на ногах открытые босоножки. Она пригласила нас пообедать, прямо настаивала, но мы застеснялись. Потом мы поели в какой-то закусочной — взяли на двоих порцию риса с бобами, и вместе брели в толпе, и не было у нас ни денег, ни девушек, ни солнечных очков, ни Дэла Шэннона, ни Стива Лоренса, ни Тони Рендаццо, ни Чабби Чикера, ни Пола Анки — этот нас вообще предал, стал записываться на стерео, и несли мы только Литл Ричарда, спрятанного в конверте от пластинки «Оркеста Арагон», несли по пустынным улицам того чудесного лета 1963 года, когда во всех хит-парадах на первой строчке держался Брайан Хайленд, скрестивший с рок-н-роллом ча-ча-ча и калипсо, когда светловолосый Брайан Хайленд вышагивал по Калсаде-дель-Серро между домов с величественными портиками, домов, которые уже начинали разрушаться.
Но про Брайана Хайленда мы так и не узнали. Мы были на обочине, в подвале, танцевали с Обдулио и Николасом Леонардом, который наконец-то принес «Молодежный хит-парад». В ту ночь мы слушали Клиффа Ричарда и впервые пили ром с кока-колой. Бутылку рома без этикетки принес из города, из увольнения, Браче. В подвале мы запирались обсудить убийство президента Кеннеди, дело Профьюмо, отставку Гарольда Макмиллана, примерить первые брюки без стрелки, узнать слухи, что какая-то английская группа играет даже лучше Элвиса Пресли.
Теперь мы регулярно курили и выпивали под новой, синего цвета лампочкой, слушали «Лос плеттерс», «Блу Даймондс», Джонни Матиса, дивились остроносым полуботинкам, которые прислали из-за границы Роберто Натчару. Пили мы из горла, закусывали украденными с кухни кофейными пирожными, приносили одолженные пластинки Билли Кафаро, Луиса Агиле, «Лос Камисас Неграс», Томми Сэнда, Чака Роберта, Ричи Нельсона, толковали о вечеринках нудистов и вечеринках с музыкой, о танцах в «Салон-Мамби», о полуночных проститутках Кони-Айленда, о голубых с Пасео-дель-Прадо, об отряде космонавтов и ледоколе «Ленин», о чешских проигрывателях вроде того, который однажды принес Роберто Хименес вместе с диском «Эверли бразерс».
Николас заставляет меня танцевать касино, чтобы я забросил этот дурацкий утиный шаг, а еще убеждает закадрить Глорию, зеленоглазую блондинку из двадцать шестой группы. Я влюбился в нее с первого взгляда, но в ее обществе чувствовал себя идиотом. Каждый день я заключал с Николасом Леонардом пари на пирожное, что завтра ее закадрю. А на следующий день мялся, позабыв все заготовленные за ночь фразы, около баскетбольной корзины, где играли старшеклассники, а девчонки глядели на них, млея, и, когда Альберто Верде клал мяч в кольцо, Глория подпрыгивала, придерживая руками груди. Я так сдрейфил, что просто бегал от Глории — прятался то в библиотеке, то в кабинете изо. Она обожала Висентико Вальдеса, восхищенно замирала, когда его передавали по радио. А потом отходила в угол двора — девушка в белых гольфах до колен, в серой блузке, под которой иногда угадывалось колыхание грудей, — и своими изящными белыми ручками с коротко подстриженными ногтями снимала с волос заколки и заново причесывалась. На переменах она прогуливалась под деревьями со своей подругой Мерседес — страшненькой, с кроваво-красным родимым пятном на подбородке — и останавливалась у тележки с лимонадом. Я держался позади, не сводя с нее глаз.
Однажды она меня застукала: резко обернулась, поймала в прицел своих зеленых глаз с длинными темными ресницами. Послушай, ты дурак или как? Так и сказала, с трезвостью и холодностью гаванских девушек, и ее подруга Мерседес захихикала, прикрывая рот ладошкой. Теперь уже не помню, что я после этого делал. Под вечер она догнала меня за кирпичной стеной, окружавшей школу имени Мануэля Бисбе, и попросила прощения. Точнее, не совсем. В реальности она не попросила у меня прошения, а приосанилась с какой-то слегка страдальческой гримаской, сделавшей ее еще очаровательнее, и залилась краской. Только на этот миг она была моей, а потом повернулась спиной и убежала по Пятой авениде. Первая девушка, с которой у меня могло бы что-то получиться, но не получилось. Впервые в жизни я чего-то не учел, все чем-то испортил. А сколько потом в моей жизни было таких историй! Я дотемна простоял во дворе под моросящим дождем среди миндальных деревьев. Потом пошел в туалет, посмотрелся в зеркало и обнаружил, что я совсем молокосос — таким юным я больше никогда себя не видел. В ту ночь я не спустился в подвал, хотя за мной приходил Роберто Хименес, потому что принесли новый диск Вика Деймона.
И все-таки в те дни на Шестидесятой улице в Мирамаре, под неплотным, но растянувшимся далеко-далеко покровом тумана произошло важное событие. В подвале, в синеватом свете пятидесятиваттной лампочки, которую принес Обдулио вместе с диском Пегги Ли, повисла тишина — в этом и состояло событие. По ночам, а иногда и по утрам только и разговоров, что об одной «английской четверке», и подвал гудит от голосов ребят из других общежитий — от вестей о неведомых богах. Говорят, что играют они не так, как все, и в каждой песне орут, и от «Please, Mr. Postman» земля трясется. Николас их уже слышал — на прошлой неделе, на одной вечеринке. Николас пригибает голову и воздевает руки. Воздух вокруг него жужжит, даже нимб загорается, и перед нами уже не Николас, а папский нунций, посвященный. Они на Элвиса похожи? Нет. А на Литл Ричарда? Нет. А на Джерри Ли Льюиса? Не знаю, говорит он, посерьезнев, тут просто так не объяснишь. С самолета они не сходят, а скатываются по трапу кувырком, скачут по развалинам, и играют «Twist and Shout», и носят темные пиджаки без лацканов и ботинки на здоровенных каблуках, высокие, веселые, волосатые, крутят сальто, визжат и бьют в ударные что есть мочи. И Хорхе Гарсиарена говорит: да, Николас все правильно рассказывает, и теперь все мы смотрим на Хорхе, а Николас теряется во мраке, и его нимб гаснет. Хорхе говорит: у них уже вышло два лонгплея, и в Англии они самые-самые, перед ними все — мелюзга, а они уже миллионеры, а мы сидим у себя в подвале, словно оглохнув, в безмолвии, которое становится все пронзительнее, и голос Пегги Ли звучит словно издалека.
Тогда мы не чувствовали, какая пропасть разверзлась, но пропасть все расширялась и расширялась, особенно когда Пегги Ли пела «Fever». Песня оставалась где-то в прошлом, и ее подтекст больше ничего в нас не возбуждал, а мы ожидали чего-то необыкновенного, неведомого нам, но предначертанного судьбой. От песни оставались лишь тлеющие угли ее прежнего ритма, что-то блюзовое, чужое нам рядом с жаждой того, что уже существует и принадлежит нам со всеми потрохами: ведь вести об английской четверке звучали все громче, доходили до нас, и от них мы росли, росли стремительно, как заря разливается по небу из-за крыш, когда воздух ледяной и небо над зелеными миндальными деревьями во дворе кажется почти белым.
Однажды утром — о, Люсиль! — Роберто Хименес, выйдя из подвала, отыскал меня в классе. Беги скорей «Битлз» слушать! На Роберто оливково-зеленые штаны с большими карманами, серая рубашка и мокасины на тонюсенькой подошве, как у Мокосиси. Я вижу, как он приближается, слышу его голос, он вскидывает руку, окликая, и поворачивается на гаванский манер — подпрыгивая на месте и одновременно делая пируэт, словно бы пятясь, а на самом деле устремляясь вперед. Скорей давай. И я сбегаю по лестнице, миную коридор, и вхожу в подвал, и слышу ни на что не похожие, странные, притершиеся друг к другу голоса, а как бы внутри голосов — гитары, и рядом с голосами и гитарами — ударная установка, и звон монет, падающих из кармана Бога, и печаль. Вижу Рохаса с конвертом от диска в руках, а на конверте — куча малюсеньких фоток с множеством веселых лиц, и слышу что-то, чего мне не рассказать, гром без мелодии, сотрясающий все вокруг. Подвал со всеми рок-н-ролльными дисками обваливается, и негритянки, красивее не бывает, пятятся в прошлое, и Литл Ричард встает из-за рояля, и все умерли. Умер Элвис, умер Пол Анка, умер голос Пегги Ли, и тоска Джина Винсента, и безумие Джерри Ли Льюиса, опустошены смертью города Алабамы и Миссури. Музыка умерла и вновь воскресла в этом вездесущем саунде, который влетает в уши по новой траектории, и я смотрю на фото, на лицо Рохаса, на Роберто и на малюсенький диск, который крутится безостановочно под иголкой чешского проигрывателя.
Что, собственно, с нами произошло, я до сих пор не понимаю. В то утро диск принесли в подвал на время и тут же унесли, а ночь и Литл Ричард остались. Больше «Битлы» там не гостили, и на полке с дисками рядом с «Пятнадцатью песнями Пола Анки» и «Элвис возвращается» возник широченный вакуум. Никто уже не слушал «Лос Камисас Неграс» и Маноло Муньоса — их постигла опала за старомодные голоса. Мы с Роберто больше не смывались украдкой в бары на Седьмой авениде слушать Луиса Браво и Луиса Агиле. Появилась особая ностальгия — так сказать, ностальгия загодя, возникшая, когда мы еще не знали радости, по которой тосковали. Те, кто не имел возможности слушать «Битлз», отвергли все. Теперь мы смирялись со звучанием «Люсиль» только в синей темноте подвала, а другие вещи крутили, чтобы вспомнить былое. Обдулио сидел на корточках у кипы старых дисков, вновь и вновь переворачивал их с одной стороны на другую. Было грустно слушать эту музыку, танцевать касино, жевать кофейные пирожные и чувствовать ностальгию, которая захлестывает нашу компанию на излете ночи: слева в окно сочится свет, и Браче выворачивает синюю лампочку, и мы остаемся одни, одинокие, как никогда.
Под конец года, незадолго до Рождества — или новомодного суррогатного рождества, без праздничного ужина, без халвы, в школу назначили нового директора — некоего Карраско, а завтраки отменили. Ужины отменили еще раньше.
И шли дожди, той зимой дожди почти не прекращались, и нам выдали оливково-зеленые макинтоши и тяжелые ботинки с круглыми носами, которые громко плюхали по лужам. С Глорией стал встречаться Деметрио Пила. Однажды он пообещал нам «Битлов» — клялся, что дома у него есть последний лонгплей. Потом я заболел гриппом, и меня положили в больницу на углу Двадцатой улицы и Первой авениды, и Армандо Альмагер-и-Алдана сообщил мне: «Битлз» уже распались, старик, теперь самые крутые — это «Кинкс». Когда я вернулся, с кругами под глазами, бледный после горячки, с удовольствием слушали только «Лучшие хиты» Литл Ричарда, диск двоюродной сестры Эспонды.
Но ночь все-таки не кончалась, и полуразрушенный подвал кренился, но держался, и виднелись руины Билли Кафаро, Ричи Нельсона, Пэта Буна, и выкуривались украдкой сигары, и Ричард лаконично распоряжался: «Потушите свет, живо». Валье все знал, но ничего не предпринимал, а если предпринимал, то незаметно, пока прохаживался по двору своей спотыкающейся походкой, перед тем как созвать всех на линейку. Валье окидывал всех быстрыми взглядами, улыбался очень редко. Кожа у него была вроде негритянской, но с синеватым отливом, глаза навыкате, умные, блестящие. Он не косил под черных: не носил ни шейных платков, ни мокасин, ни сапожек с пряжками на высоком «голливудском» каблуке. В Валье не было ни капли легкомыслия. В школе он уже был заправским аппаратчиком — имел дар повелевать и так далее. Он любил шахматы и физику, а по ночам предпочитал тишину. Вообще-то он был неплохой парень из Лас-Вильяса. Но состоял в Союзе революционной молодежи, такие вот дела.
В те дни, несмотря на постепенное разрушение подвала — пока незримое чужим явление, заметное лишь самым чувствительным душам, — он сообщался с другими как бы с помощью тамтамов; словно муравьи, мы разносили весть о каждой новой пластинке, соприкасаясь головами. Наши ритуалы, не предусмотренные школьным уставом, противоречили интересам начальства: ведь из нас поголовно воспитывали идеальных, стерильно-чистых учеников в аккуратной форме. Оказалось, что рок-н-ролл — враг: он ведь порождает атмосферу распущенности, благоприятную почву, на которой в наших душах произрастают нонкомформизм и бунтарство. Только в подвале мы чувствовали себя в своей тарелке, вдали от утренних линеек, от ежедневной маршировки строем в школу и обратно. В подвале мы забывали, что выходим в город раз в месяц, по увольнительным, что поневоле живем в заточении, что по Седьмой авениде проходит черта, за которую нам путь заказан. Потому в общежитии мы прибирались кое-как, нехотя, и койки заправляли нехотя, и ели тоже через силу — на обед нам теперь давали какую-то русскую кашу. Когда Валье проверял качество уборки, наличие карболки, график дежурства по мытью посуды, мы чувствовали: на нас давит какая-то внешняя сила. Валье примечал, чем мы заняты, а сам медлительно жевал и иногда даже смеялся над хохмами Браче или Гильермо Комика. Выбивая барабанную дробь смуглыми пальцами, проверял алюминиевые подносы и высоту стрижки под бобрик. Он все рассматривал, все щупал, а однажды даже похвалил узкие брюки, в которых вернулся из города Роберто Натчар.
Хвалил-то хвалил, но однажды днем позвал Браче и меня к себе в комнату номер два. Сидя на верхней койке, уставился на нас своими блестящими умными глазами. Не ходите больше в подвал, сказал он категорично, предостерегающе. Мы с Браче испуганно переглянулись и разом уставились на Валье. Не ходите, повторил он. У вас лучший средний балл в группе, и мне бы не хотелось, чтобы вас вызвали на дисциплинарный совет. У Браче на лбу выступила еле заметная испарина, а у меня начали зудеть спина и колени, опаленные страхом. Губы у нас онемели от необъяснимого безмолвия. Валье устроился поудобнее, подался вперед, заглядывая нам в глаза. Вы-то знаете, почему я вас предупреждаю, не прикидывайтесь, будто вы ни при чем. Там курят, пьют ром и танцуют до десяти вечера. Все это запрещается. Дело не в том, что рано или поздно эту вашу музыку услышат. Про вас и так все уже знают, тут все собираются, приходят из других общежитий. Нас информируют о том, чем вы занимаетесь.
Вы нарушаете регламент, наши принципы. Я не люблю делать выговоры, но вас я предупредил. Если вы расскажете другим и сборища в подвале прекратятся, я пойму, что вы на их стороне, а если решите больше туда не ходить — значит, на нашей. В этот миг лицо Валье приобрело пепельный цвет, его темные глаза навыкате загорелись. Он холодно махнул рукой, не улыбнувшись даже для виду. Мы с Браче не произнесли ни слова. Своим решением Валье повязал нас по рукам и ногам, наказал нас худшей карой — доверил тайну, которой мы не могли раскрыть.
В тот вечер я вышел во двор и увидел на мирамарском небе полную луну. В груди у меня холодело, мысли путались, меня трясло. Если меня выгонят из этой школы, все кончено: домой лучше не возвращаться. Но как смолчать? Не могу же я наплевать на других — на моих друзей, настоящих друзей. Наш негласный альянс возник без всякой корысти, как всякая дружба на основе музыки. Николас, Обдулио, Эспонда, Роберто Хименес — они вместе. А Браче и я — бесконечно одиноки. В тот вечер, укрывшись теплым одеялом, я обливался холодным потом: так и видел, как меня исключают из школы, и на следующий день, на контрольной по химии, совершенно не мог сосредоточиться. Формулы плясали перед мысленным взором, а я смотрел в окно кабинета на пустой двор, кирпичную стену и машины, несущиеся стрелой по Пятой авениде.
И все-таки контрольную я не завалил. В подвал не спускался два дня подряд, мое отсутствие заметили. На третий день Браче, мрачный, с пушком на подбородке, двинулся по лестнице. Я молча последовал за ним, и мы снова постучались в дверь. В подвале мы пробыли недолго, не курили, ни с кем не разговаривали. Музыка звучала как-то глухо, в одно ухо влетала, в другое вылетала. Все мучительно раздражало: и шум, и тишина, и скрип иголки между песнями. Я не мог разговаривать, не мог вопить вместе с Литл Ричардом: между разговорами и мной повисло какое-то неясное ощущение предательства, между Литл Ричардом и мной возникла неясная дистанция.
Вечер. Еще один вечер.
Скрипичное соло в инструментале Перси Фейта и голубоватый дым. Дым поднимается вверх, выше лиц, выше макушек, в ночи, в ночной час, когда точное время неведомо.
Мы с Браче и не заметили, как рухнула наша ночь. В подвале собрались почти все наши, сидели, курили. На этот раз принесли диск «Бич бойз», звучавший как-то размазанно, и кучу сигарет с ментолом, и новый способ курения: сигарета вставлялась в пузырек, мундштук торчал наружу. В дверь постучали, но не два раза — пауза — еще два раза. Стучали властно, яростно, командирский голос раскатился эхом по коридору, подвал тряхнуло от электрошока, и сигареты исчезли в щелке в жалюзи, а Эспонда начал разгонять дым, но проигрыватель выключить позабыл. Браче поднял руки. Ричард, невозмутимый, как и положено гаванцу перед лицом внезапной опасности, отпер дверь, и вошел Карраско, директор школы, в оливковом макинтоше, под которым белел свитер, а на свитере — красный значок, на значке — школьник в кепи, корпеющий над книгами, школьник, на которого нам полагалось равняться; широко ступая в своих ботинках с круглыми носами, директор одним махом оказался у проигрывателя, схватил диск Литл Ричарда и швырнул об стену. «Здесь запрещается американская музыка», — завопил он, и губы у него слегка задрожали, а осколки диска падали, падали вечно, заснятые рапидом, и негритянки с дешевыми кольцами умолкали. Вслед за директором вошел Валье: насупленный, темные глаза навыкате. «Здесь запрещается пьянствовать», — и директор моментально цапнул бутылку без этикетки, где на донышке чуть-чуть оставалось, и ахнул ею о цементный пол. Бутылка взорвалась — казалось, не разбилась, а воздух, поднажав изнутри, разлучил кусочки стекла, чтобы больше никогда не соединялись. Осколки рассыпались у ног Роберто Хименеса. «Вы что, не знаете? Запрещается курить», — и директор вырвал у Обдулио пузырек, и луч света выхватил из темноты светлые глаза директора и его седые, остриженные под бобрик волосы. Пузырек упал из его нервных старческих рук, разбился вдребезги. Запахло ментолом. Аромат все усиливался и усиливался. «Мокасины и узкие брюки запрещаются», — и Карраско набросился на Николаса Леонарда, а тот — он ведь косил под негров — сохранял спокойствие: напряженное, как струна, на грани вызова. «Общежитие мы расформируем», — и директор сцепил указательные пальцы в пелене дыма, который все еще заволакивал последнюю ночь подвала. Всех на дисциплинарный совет, сказал он, дыша синим — от синего света лампочки — носом, обращаясь к Валье. Всех.
Неделю мы жили как во сне. Как роботы: машинально вставали, машинально отсиживали уроки, машинально возвращались и ложились спать. Не чувствовали тяжести своих тел: так действовал страх, что завтра-послезавтра все будет кончено, угнетала совесть, угнетала тоска, и губы сохли, когда Валье созывал нас на построение. Но мне в глубине души стало спокойнее: маршируя к воротам школы, я избавлялся от своей личной вины, которую заглушила всеобщая трагедия. Теперь музыка исходила от нас, это нас окружил ореол, нечаянно-негаданно: слух о вечеринке, где пили ром, крутили рок-н-ролл и курили ментоловые сигареты, тянулся за нами повсюду.
В итоге дисциплинарный совет так и не созвали, но общежитие расформировали. Подвал отдали под склад какой-то мастерской, Роберто Натчара перевели в двадцать четвертую группу, Браче отказался от стипендии, Николас прибился к Обдулио, а Роберто Хименес с Хорхе Гарсиареной и мы с Эспондой попали в «Зеленый ад», общежитие двадцать шестой группы на углу Сорок Четвертой улицы. Там мы услышали «Битлз» во второй раз в жизни: диск, завернутый в лист станиоля, притащил Нельсон Вила. Впечатление было совсем другое, чем при первом знакомстве. Помню, что мы не танцевали — сгрудились вокруг проигрывателя и слушали молча. В ту ночь Эспонда разревелся на своей койке: у него не было денег, чтобы заплатить двоюродной сестре за разбитый диск Литл Ричарда.
Потом мы поехали на уборку кофе в Баракоа, разбрелись по холмам. Когда уроки возобновились, мы иногда виделись во дворе на большой перемене или на вечерней линейке, а окончив школу второй ступени, снова разбрелись кто куда. Николас уехал в Тарару, перед отъездом подарил мне роман о ковбоях «Дьявольский наездник» Марсиаля Лафуэнте Эстефании и написал на титульном лице: «Моему другу Франсису, несмотря на все, от его школьного друга Николаса Леонарда Крибейро». Я улыбнулся, но руки у меня задрожали. Николас стоял с рюкзаком, и голос у него как-то изменился. Николо, решился я спросить, почему «несмотря на все»? Да, несмотря на все, потому что ты знал, вы с Браче оба знали, а нам ни гугу.
Перспектива Шестидесятой улицы в Мирамаре теряется вдали, в темно-лиловой дымке с синим отливом. В этой дымке растаяли Обдулио, и Роберто, и Эспонда, и кирпичная ограда школы имени Мануэля Бисбе, а я как-то утром в Институте доуниверситетской подготовки имени героев Ягуахая познакомился с Хулио Сесаром Императори и подметил, что он смахивает на сынка большого человека, разъезжающего по заграницам, и немедленно спросил, нет ли у него пластинок «Битлов». Он кивнул, на гаванский манер вальяжно. Так началась наша долгая дружба.
Сейчас я в Стокгольме, идет снег, я по-прежнему нищий, но мне уже наплевать. Я тоже «большой человек, разъезжающий по заграницам» — конечно, это лишь временный статус, — и мой племянник Рикардо Артуро заказывает мне диски «Бойз ту мен», «Эй-си / Ди-си», «Нирваны» и все, что попадется из альтернативного рока. Я иду в магазин подержанных дисков на Риддархольме — Рыцарском острове — на краю огромного пустыря, где торгуют продуктами и ношеной одеждой. Хлопья снега падают на красные крыши, рассыпаются под порывами ветра. Магазин находится в подвале, заставленном лампами, поломанной немодной мебелью и прочей рухлядью. Толстый веселый чилиец с собранными в хвост волосами зовет меня посмотреть старые пластинки, разложенные по алфавиту в картонных коробках. Тридцать крон штука. Десятки виниловых пластинок вокалистов, которые мне неизвестны, которых я никогда не услышу. Вынимаю один диск, второй, третий. Мне попадаются «Оригинальные хиты» старины Пола, и помощник хозяина — или кто он там — смотрит на меня лукаво и спрашивает: «Какая песня Пола Анки — самая лучшая?» — верно, хочет всучить мне диск. «„My way“, — отвечаю я, — но она не его, а Клода Франсуа, Анка просто сделал английский вариант и дал его Синатре. Потом записал ее живьем, звучит великолепно». Продавец смотрит на меня с легким изумлением. «Кстати, — добавляю я, — Синатра совсем плох, при смерти». — «Ох, — говорит он мне, — как жалко, я не знал». Через некоторое время я нахожу «Величайшие хиты Пола Анки» — диск, которым он нас предал, передав свои старые успехи компании «Ар-Си-Эй Виктор», — и еще один альбом, «The Times on your Life», который я никогда не слышал, и мне приходится выбирать между ними, один из двух, и воспоминания берут верх. Я выбираю диск-предательство, несмотря на все, диск, записанный Анкой на вершине славы с оркестром Джо Шермана, диск, где он уничтожил для будущих поколений первозданную красоту своих первых песен. Потом я натыкаюсь на «Anka at The Сора», где есть песня «My home town», и у меня аж руки трясутся от восторга, но столько денег я не могу потратить, а вот «Twist and Twist» Чабби Чикера и «Все хиты» Нила Седаки, а потом я нахожу диск Эспонды, тот самый, который он принес в общежитие от сестры, «Величайшие хиты Литл Ричарда», чудом уцелевший. Осторожно-осторожно ставлю диск на проигрыватель, опускаю звукосниматель, и внезапно из него вырывается резкий, старинный голос, взлетает по иголке. За голосом следует музыка с тенор-саксофоном, и ностальгия, которой у меня никому не отнять, и ко мне приходит Литл Ричард в своем белом шелковом костюме-тройке и открывает мне тайну: оказывается, мне когда-то было тринадцать, четырнадцать, пятнадцать лет; ностальгия по будущему, ностальгия загодя, а судьба могла бы сложиться совсем по-другому, а друзья в меня верили, и рок-н-ролл, и первозданный саунд «Люсиль» уводит меня далеко-далеко — в дым подвала, и приходят слова, которые спасут это воспоминание, самое важное из всех, которые есть, и потому рассветает, на диске впервые наступает рассвет: я понял, что Литл Ричард простил Пола Анку и меня тоже простил, а сам продолжает играть — теперь уже для вечности.
Предлагаю вниманию читателя две версии подлинной биографии Розы Келлер. Первая из них — рассказ Марианны Лаверн, воссозданный ученым-эрудитом Эдвардом Генри Садом по черновику письма Марианны к Клоду Сойе, комиссару полицейского управления Парижа. В этом письме Марианна умоляла о милосердии, узнав, что комиссар отдал приказ арестовать мадемуазель Жанель, служащую таможни. Вторую я воспроизвожу дословно, в том виде, как ее написала Маргерита Кост, приложившая «Свидетельство о таинственной жизни Розы Келлер» к своему завещанию. Обе истории, хотя между ними есть некоторые расхождения, излагаются весьма пространно, во всех мельчайших подробностях, с изящной и скандалезной непринужденностью. Пожалуй, в первой версии были чересчур заметны старания Эдварда Генри Сада, последнего потомка маркиза де Сада, очистить свой родовой герб от позорных пятен; это обстоятельство побудило меня заменить вымышленные имена истинными, но опустить примечания и точные исторические сведения, которыми эрудит сопроводил публикацию своей работы в «Ежегодном докладе издательства Кембриджского университета» от 1992 года. Что касается свидетельства Маргериты Кост, которая, по-видимому, наряду с Марианной сопровождала Розу Келлер в ее добровольной ссылке в Колонелл-Хилле, поселке на неком коралловом атолле, относящемся к Багамскому архипелагу, то этот текст буквально две недели назад объявили апокрифом; Мишель Браун, директор фонда рукописей Британской библиотеки, уверяет, что документ, подписанный в 1952 году, не мог быть составлен в Колонелл-Хилле, так как поселок получил это имя лишь в 1954-м. Но дочь Маргериты Беатрис Сюстель-Кост, хранящая ее архив с 1967 года, возразила Браун в форме пространной статьи, опубликованной в журнале «Британское литературоведение», и воспроизвела акт об основании Колонелл-Хилла, удостоверяющий, что это имя поселок получил на заре колонизации острова.
Относительно писем Марианны Лаверн могу сообщить следующее: в 1994 году Национальный архив Парижа отказался признать их подлинными, так как они не зарегистрированы среди входящей корреспонденции комиссара Сойе. Однако последующее обнаружение около сотни черновиков писем — бумаг, пылившихся в подвале особняка в Шалоне-на-Марне, где Марианна Лаверн закончила свои дни, — подтверждает гипотезу Эдварда Генри Сада. Тот полагал, что Марианна, будучи интровертом по натуре, изливала свои переживания на бумаге в форме писем, мучаясь от неспособности выразить их вслух. Таким образом, когда она чисто символически адресовала свои послания конкретному человеку, неотправленное письмо замещало для нее разговор, не состоявшийся в действительности. Но даже открытие черновиков не спасло репутацию свидетельства Марианны Лаверн. Я же предпочел игнорировать все прения вокруг этого чертовски запутанного дела. Мне неинтересно доказывать правдивость или ложность каких-то историй. Если они написаны не теми, кому приписываются, их можно упрекнуть лишь в том, что они не могут служить документом для историка. Если же их авторство подлинно, то, возможно, перед нами лишь беззастенчивые сплетни или даже упражнения начинающего литератора.
Колонелл-Хилл,
Багамские острова, четверг, 12 сентября 1953 года
Глубокоуважаемый господин комиссар!
Мое имя Марианна Ленобль, но я согласна на то, чтобы все, включая вас, называли меня Марианной Лаверн, по имени моей прабабки, знаменитой парижской проститутки, которая в 1772 году была фигуранткой, наряду с Маргеритой Кост, нелепого судебного разбирательства некоторых сексуальных преступлений маркиза де Сада. Возможно, вам известны подробности того процесса, ибо, по воле случая, именно ваш прадед Клод-Антуан Сойе вынес приговор: повесить на эшафоте и сжечь чучела всех троих. Полагаю, что этот приговор, заменивший им реальную смерть символической, навел дьявольские чары на нашу с вами жизнь, ибо сегодня, спустя почти двести лет, мы, их потомки, — всего лишь точные копии наших предков.
Я пишу вам письмо, так как Роза Келлер умерла. Это случилось в понедельник, за несколько часов до того, как в Нассо поступил ордер на ее арест и экстрадицию по обвинению в убийстве, отправленный вами властям Багамских островов. Роза Келлер — ее настоящее имя Роза Реноде-Келлер — была найдена мертвой на рифах Эклина, островка к востоку от Крукеда. Ее изнасиловали так, как она сама предсказывала в записях в своем дневнике, фрагмент которого я прилагаю к этому письму. Во фрагменте Роза разъясняет, отчего покинула Париж.
Мне известно, что вы приказали арестовать мадемуазель Жанель, считая ее соучастницей преступления. Но я предупреждаю вас: вы глубоко заблуждаетесь. Мадемуазель Жанель — несчастное существо, почти кретинка, и ей ничего не известно о делах, в которых, однако, замешаны вы, я, Маргерита Кост, Роза Келлер и потомки маркиза де Сада. Повторяю: мадемуазель Жанель ни в чем не виновата. Также я заверяю вас: Роза Келлер — не убийца, а скорее жертва.
Напоминаю вам, что Роза Келлер, прабабка нынешней Розы Келлер, тоже была жертвой маркиза де Сада. До 1768 года она была бедной, но добропорядочной вдовой и зарабатывала на жизнь как приходящая прислуга. Но в тот год ее постигло несчастье: многомесячный суд, тюрьма, издевательства, угрозы, и в конце концов у нее остался лишь один выход — торговать своим телом. Спустя почти двести лет ровно такая же судьба постигла Розу Келлер, правнучку Розы Келлер.
Надо ли еще что-то добавлять к вышесказанному? Все важное я изложила. Попрошу вас только об одном: поймите, если в этой истории и есть убийца, то он или она не бросили вызов законам человечества, а всего лишь поддались давлению обстоятельств своей частной жизни.
[…] Париж — Багамские острова, зима — весна 1948 года
Сомкнув веки однажды поутру, холодной парижской зимой, после тревожной бессонной ночи, я решила распрощаться со снегом и с ночами, почти такими же белыми, как в Петербурге; мало-помалу мне окончательно опротивели эти ночи без клиентов, без пропитания, даже без отопления.
В те недолгие минуты, когда мне удавалось забыться сном под жалким рваным одеялом, я переносилась в цветущие тропики, где на солнце тысяча триста градусов тепла, фрукты — сочные, пылающие всеми красками на свету, а по ночам, не боясь замерзнуть, распахиваешь дверь на балкон, овеваемый ласковым бризом, теплым бризом с запахом селитры, несущим морскую пену с ароматом кофе и кокосов, а по ночам темно по-настоящему, о да, непроглядная тьма… И я радовалась не менее, чем бедуин, который после перехода через пустыню вдруг ступает на ледник.
В часы бессонницы, в бесконечные часы, когда из разбитых окон на меня сыпался град, смешанный с негаснущим светом, я страдала, что моя горемычная прогоревшая печка (старая кастрюля с угольками) ничем мне не может помочь, а снежная буря морозит на моих щеках реки слез; вот так я мучилась, а сама вместо завтрака лизала ледышку, в которую превратился чай со спиртом. К полудню я еле-еле вставала с постели и проклинала свою нищету: мне нечего было обуть, кроме рваных бот, нечего надеть, кроме отрепьев, а надо было идти выторговывать угля на полфранка на старом складе на площади Согласия. Итак, из-за всех этих мелочей жизни, которые люди объясняют тем, что война кончилась совсем недавно, а я объясняю морозами и белыми ночами (точно так же, как жители этих островов объясняют свои несчастья зноем, ураганами, а также тем, что вокруг вода и тропики), и поскольку мне уже разонравилось постепенно превращаться в футуристическую моржиху, однажды утром, когда Париж дал мне не больше, чем Йокнапатофа, а Сена показалась мне неотличимой от текучей воды в унитазе, я собрала безделушки и воспоминания, воспоминания и безделушки (ни без первых, ни без вторых невозможно обойтись) и решила уехать, но у меня не имелось ни денег, ни паспорта.
Итак, в то утро, хотя в моем пустом животе трубы кишок наигрывали нестерпимое аллегро, я собралась с духом и навестила кое-каких загадочных господ, шестерок местной начинающей мафии, чтобы попросить у них, вымолить, выклянчить, выцыганить немножко денег под гарантию «потом верну с процентами», но для покупки билета на самолет требовалась кругленькая сумма — вообразите, сколько раз мне ставили дополнительные условия, сколько раз мне пришлось развязывать и завязывать пояс, расстегивать и застегивать пуговицы, раздеваться и одеваться, чтобы убедить их, что я сдержу (ага, как же) слово, и, хотя в угрозах не было недостатка и сотни немигающих совиных глаз следили за мной, опасаясь побега, я сумела, под предлогом прогулки в лес по шампиньоны, выскользнуть из города, но меня перехватили за несколько метров до аэропорта: двое мужчин схватили меня, затолкали в автомобиль, один из похитителей ударил меня по затылку, и я лишилась чувств. Очнувшись, я обнаружила, что связана по рукам и ногам и прикручена веревкой к стулу в заброшенной мастерской, холодной (хотя и не настолько, как моя каморка на площади Согласия), грязной и такой сумрачной, что я решила воспользоваться отсутствием света и поспать. Мои похитители, сидя передо мной, беседовали, потягивая напиток из одной бутылки без этикетки, и курили самокрутки синего цвета. Один из них, увидев, что я приподняла голову, позвал третьего: тот, похоже, был их главарем и звался Гастон Сад. Все трое начали переглядываться и смеяться: то ли чтобы меня напугать, то ли чтобы я позавидовала их кривым черным зубам. Как бы то ни было, они вздумали плевать мне в лицо. Я знала, что они это проделают: когда перед связанной женщиной стоят трое мужчин, да к тому же по стечению обстоятельств все это происходит в мастерской и один из мужчин хочет свести счеты с несчастной, тогда уж наверняка без плевков не обойдется, и только искусная пловчиха не утонет в море слюны. Но они не удовлетворились ни плевками, ни несколькими пощечинами, ни дерганьем за волосы, ни зловещим ножом, который, как я знала — мне словно бы кто шепнул, — резал только платье, не повреждая кожу. Один за другим они забирались на меня, и, честно говоря, я не хотела бы рассказывать, что они со мной делали, но…. Итак, первый, Гастон Сад, разрезал на мне платье ножом сверху, а дальше разодрал в лоскуты руками. Ощущая прикосновение смертоносного лезвия, я решила не сопротивляться, так как любое резкое движение могло взбесить их или заставить клинок соскользнуть… Итак, Сад отбросил лохмотья и, увидев, что не может раздвинуть мне ноги, так как эти идиоты сами связали их вместе, плюнул мне на промежность и все равно прыгнул на меня; стул, на котором я сидела, опрокинулся на спинку, я ударилась головой и снова потеряла сознание. Когда я пришла в себя, мое положение ухудшилось.
Сад пытался разжать мне челюсти и вставить в рот то, чему там было не место, но мне как-то нужно было дышать, и я дергала головой, задевая губами головку того, чему в моем рту было не место, а Сад не досадовал — только сильнее возбуждался; он попытался меня задушить, стискивая шею и требуя взять в рот то, чего мне нельзя было брать в рот под угрозой задохнуться. К счастью, регулярные прикосновения моих губ выжали поток зловонной и кипящей жидкости, которая скопилась в уголке моего левого глаза, точно сгусток слез, и тогда Главарь отказался от своих абсурдных затей, но моя судьба облегчилась лишь на миг: в мою промежность впился пиявкой второй, а сменить Главаря уже спешил третий; Главарь же отошел в угол, чтобы выкурить синюю самокрутку и понаблюдать со стороны.
Третий зациклился на моем ухе. Раз десять он облизал его холодным языком, а затем возомнил, будто сможет протолкнуть в узкое отверстие моего чувствительного уха то, что никак не могло туда войти, и при этом, дыша на меня невыносимым смрадом, орал, что доберется до барабанной перепонки и до самого гипофиза, не будь он Крюк (такова была его кличка). Я пыталась убедить его, что эта операция доставит больше неудобств ему, чем мучений мне, но он остался глух к моим доводам (возможно, в основе его действий лежала зависть к моим ушам), с маниакальным упрямством дернул за мою серьгу и разодрал мне мочку уха. Но на том дело не кончилось. Поняв, что введение в ушное отверстие невозможно, сколько бы он ни тужился, он ударил меня кулаком в тот же глаз, куда попали выделения Сада, и, плотно усевшись задом мне на лицо, принялся мять то, что в моем ухе не поместилось, дабы оросить рвотой мои щеки; вскоре от тяжести этого монстра мое лицо от недостатка воздуха побагровело, едва ли не почернело. Я смогла перевести дух только потому, что Сад отпихнул ногой Крюка, но надо мной нависла новая опасность: вожаку наскучило быть пассивным зрителем и, докурив сигарету, он по-новому распорядился моим телом, и тогда Пиявка впился мне в губы своим мерзким ртом, а рот какого-то человека, которого я не могла разглядеть, впился в зад Пиявки, который смирился с этим без ропота и удивления, а Гастон Сад вошел в меня, а сам, закатив глаза, вылизывал белые веснушчатые ягодицы неизвестного, стонущего баритоном. Этот змеиный клубок не распадался больше часа, но я каким-то чудом выжила.
Все мы четверо стонали. Я, естественно, от боли. Но одновременно я притворялась, чтобы их развлечь: закричи я, они вконец распустили бы руки, чтобы заставить меня замолчать, и теперь я не писала бы этих строк. После того как эти трое разбойников испробовали все доступные их воображению комбинации из четырех тел, они решили вычесть единицу из этого неудобного числа и, сделавшись кощунственной троицей, отошли в угол покомбинироваться среди своих; они позабыли обо мне и о ноже Главаря, валявшемся в нескольких метрах от моих рук, которые, несмотря на путы, сумели ценой огромных усилий дотянуться до ножа; так, миллиметр за миллиметром, я разрезала веревки сначала на запястьях, потом на ногах.
Измочаленная, истерзанная болью, с лужей крови в ухе, со слипшимся лобком, я еле-еле встала на ноги. Трое незадачливых мафиози позабыли, что надо было хотя бы допросить меня, что нельзя было меня так оставлять; им следовало бы продолжать избиение, или сторожить меня, или обуть в «бетонные сапоги» и бросить в Сену за неуплату или за попытку обмануть преступников — результат тот же. Однако троица сцепилась в клубок взаимоуслаждения и не разглядела, что я в двух шагах от них пригладила волосы, очистилась, как могла, от всего липкого и вонючего, облепившего тело, отшвырнула рванье, в которое превратилось мое и без того изношенное платье, и выбрала среди одежды куртуазной троицы все, что мне помогло бы сбежать очень далеко, где до меня не доберутся эти трое, в тот момент изображавшие цветущий клевер.
Я направилась в аэропорт, на сей раз имея при себе чуть больше денег: в карманах гангстеров я нашла пачку франков и даже ключи от машины, на которой меня увезли. Итак, нажимая на газ так, словно мне хотелось продавить педаль до самой преисподней, я спаслась бегством. На самолет до Багам я опоздала, а барышня за стойкой, заметив, как я нервничаю, любезно устроила меня на следующий рейс, вылетавший через пять дней, но, увидев, что эта перспектива меня далеко не успокоила, предложила мне вылететь в Танганьику, а там сделать пересадку и все-таки достичь вожделенных островов. Излишне упоминать, что я запрыгала от счастья и даже хотела обнять и расцеловать девушку, но та — возможно, ощутив легкое дуновение моего смрада, — загородилась руками и пожелала мне удачи.
В четыре часа дня по местному времени объявили о посадке в Дар-эс-Саламе. Не могу отрицать, что этот город, а точнее, его звонкое имя, словно перенесло меня в сказки «Тысячи и одной ночи». Когда я спустилась по трапу, нелепость моей одежды стала почти незаметна среди стольких человек, завернутых и затянутых в продукцию более тысячи текстильных фабрик со всего мира. По словам любезной барышни из парижского аэропорта, в Дар-эс-Саламе мне предстояло пробыть лишь около трех часов, ибо в шесть вечера по местному времени я должна была сесть на самолет компании «Танганьик эйр», вылетающий в Нассо, и, если я до отправления тихо посижу в уголке аэропорта, со мной все будет нормально. В половине шестого по местному времени я решила обратиться в справочное бюро аэропорта, чтобы спросить о шестичасовом рейсе «Танганьик эйр». Там мне порекомендовали прочесть надписи на табло, но сколько я ни искала, ничего не обнаружила и потому вернулась в бюро потребовать разъяснений. «Для этого вы здесь находитесь», — сказала я с властностью клиентки мужчине за окошком. Тот оглядел меня, выгнул бровь, словно бы сомневаясь в моем здравом рассудке, пошушукался по-немецки с коллегой; последний попросил у меня паспорт, и через три минуты я уже оказалась под арестом в иммиграционной службе, раздетая догола, делая мостик перед парой доберманов, которые обнюхали меня вволю, погружая свои мокрые носы во все попавшиеся отверстия. Очевидно, пахло от меня чрезвычайно дурно, потому что псы безутешно завыли и только после того, как мне разрешили принять ванну и смыть пятна крови и спермы — предварительно сфотографированные и изученные полицейским экспертом, почти неотличимым от полицейских собак, — любознательные животные смогли успокоиться.
В шесть часов вечера по местному времени, когда мне полагалось сидеть в лайнере «Танганьик эйр» лицом к Нассо, я обнаружила себя в засиженной мухами комнате перед вспыльчивой женщиной в парике, которая сунула мне карандаш, чтобы я заполнила анкету о моей прошлой, настоящей и будущей жизни. Я сказала ей, что могу рассказать о двух первых, но, боюсь, буду вынуждена опустить подробности третьей, так как, говоря начистоту, не планирую ничего, кроме самоубийства; и я разрыдалась так громко, что в комнату прибежали две женщины в форме таможенниц и попытались утешить меня фразами на невесть каком языке, столь странном, что я еле поняла, что они меня не понимают и что в этих местах напрасно надеяться на взаимопонимание с людьми… Но все же им удалось меня успокоить, пока они препровождали меня в мрачный застенок в конце душного коридора с наклонным полом, коридора, ведущего, казалось, в глубины ада.
Камера не освещалась, если не считать тусклого света масляных ламп, которые, видимо, повесили в коридоре, чтобы крысы и москиты не сбивались с дороги и тем самым дополнительно портили жизнь тех десяти — двенадцати человек, которые, как и я, были задержаны по различным подозрениям. В два часа ночи по местному времени я безуспешно пыталась заснуть на охапке соломы, которую свалили в углу на манер матраса. Я постоянно ворочалась с боку на бок и иногда проваливалась сквозь солому, тогда приходилось вставать, сгребать соломинки и снова пытаться расслабиться, насколько это было возможно. В очередной раз выбравшись из-под охапки, я заметила в коридоре движущиеся тени: кто-то шел к камере. И действительно, шаги затихли прямо перед решетчатой дверью, раздался перезвон ключей, и кто-то вошел. «Меня прислал Вильгельм фон Сад, встань и следуй за мной», — приказала тень на почти безупречном французском, и, так как это внушило мне доверие, я повиновалась. Я встала, последовала за тенью, села вместе с ней в фургон и проехала не меньше двух часов — я подсчитала — по темным джунглям. Мы не обменялись ни словом. Когда мы приехали, тень жестом велела мне выйти. Я пошла за ней к бревенчатой хижине, около которой журчал ручей — я его не видела, но слышала. Внутри был полумрак. В середине комнаты сидела мужеподобная белая женщина, безобразная, с обритой наголо головой. Брови и лобок у нее тоже были выбриты. Она была нагая, как и чернокожая девушка, подавшая нам чашки с какой-то подозрительной жидкостью. Нагая, как и тень, которая отошла в сторону, чтобы сбросить с себя форму таможенницы. Очевидно, лысая дама была той самой вспыльчивой особой, которая приказала мне заполнить анкету. Лица двух других были мне знакомы — возможно, то были надзирательницы, которые отвели меня в камеру.
Поначалу насилия не было. Я сомневалась, что меня из добрых намерений угощают какой-то вязкой, горькой на вкус жидкостью, но все же осушила чашку, так как не ела уже больше трех суток, а если, как чувствовалось по взглядам этих трех женщин, меня ожидало испытание наподобие недавнего парижского, мне требовался как минимум глоток воды, чтобы собраться с силами и выдержать. По крайней мере, мне посчастливилось — сказала я себе, — что этой новой троице природа не дала членов, способных подниматься и разбухать, совершать необычайные и извилистые пенетрации. Но я жестоко ошиблась: бритая — которой нравилось именовать себя Вильгельмом фон Садом, — меж тем как две помощницы раздели меня и взяли под руки, достала из ниши, освещенной свечами, отполированный продолговатый деревянный тотем примерно три пяди длиной и два дюйма в диаметре, и набросилась на мою промежность.
И поскольку по звукам снаружи я догадывалась, что нахожусь посреди джунглей, неизвестно во скольких милях от цивилизованного мира, я завопила, так как бритая Вильгельм раздражала меня своим тряпочным языком и этим бесплодным чурбаком, который ей было лень хотя бы смазать маслом. Но поскольку я находилась в джунглях, то рассудила, что лишь с рассветом — если до него доживу — смогу спланировать побег, а значит, попытки отбиться от этих женщин будут напрасны; итак, я отдалась на волю своей злой судьбы. Возможно, почувствовав, что я не противлюсь, те, кто меня держал, уронили меня на пол и немедленно стали наслаждаться, как умели, моим телом сообща.
Я смирилась. Пока все это происходило, я размышляла о своей жизни. Мне пришло в голову, что в этом мире мое предназначение — подвергаться насилию; точно так же, как другим предназначено быть художниками, монахами, святыми, пекарями, космонавтами, накачивать воздухом аэростаты, царствовать или просить милостыню, мое поприще — встречать насильников то в Париже, то в Танганьике, а позднее неизвестно где — в Пхеньяне, Иерусалиме, Исламабаде или на Плутоне. Что же мне делать — радоваться своему уделу или взбунтоваться, попытаться его изменить? Я подумала, что зря решила полететь на Багамы: возможно, там я закончу свою жизнь, покинутая на рифах на корм рыбам и крабам; и если мне суждено умереть, то лучше уж прямо сейчас, когда история повторяется — кто-то пытается засунуть мне в ухо наверняка тысячелетний тотем, и мне снова раздирают ухо, которое какое-то время не кровоточило, и терзают мне промежность; возможно, мне испражнялись на лицо и мочились не знаю даже куда, потому что от боли я перестала чувствовать свое тело. Пожалуй, в той анкете насчет моей будущей жизни мне следовало написать, что я хочу всеми силами сделаться самой лучшей на свете жертвой, идеальной Великой Шлюхой, совершающей рискованные экспедиции в Танганьике и Патагонии, но моя величайшая мечта — быть изнасилованной караванщиками в пустыне Гоби или служить универсальной усладой всем войскам антигитлеровской коалиции.
Пока я предавалась этим размышлениям, мои похитительницы заснули и не заметили, как в хижину вошли пигмеи из племени Людей Озера. В первый момент, когда двое пигмеев заглянули в дверь, мне почудилось, что это марсиане; их тела, раскрашенные в желтый и зеленый цвета, лишь укрепляли впечатление, будто это инопланетные пришельцы. А так как я уже решила не противиться своему уделу, то позволила этим карликам выволочь меня из хижины вместе с тремя женщинами, которые, перепугавшись, испустили фантасмагорические вопли ужаса. Из-за этого шума двое зеленых гномов тут же выхватили жадеитовые кинжалы и срубили головы крикуньям, словно разрезая огурцы. Со мной они этого не сделали, так как, во-первых, я не Психея-Зенобия из рассказа Эдгара По[5], а во-вторых, я ушла с ними, не ломаясь, ибо какая разница между караванщиками из пустыни Гоби и пигмеями из племени Людей Озера?
Путь по реке на лодке был опасным, но быстрым, хотя некоторые отчаянные пигмеи подгребали к берегам — охотиться на крокодилов и бегемотов. Приблизительно в полдень по местному времени — я догадалась по солнцу — мы прибыли в поселок зеленых карликов.
Навстречу мне вышел мужчина на два сантиметра выше остальных. По росту и по перьям, каким-то непонятным способом вставленным в его пухлые щеки и нос, я рассудила, что он у них вроде вождя, и успокоилась — понадеялась, что он возьмется навести порядок, а если мне удастся с ним объясниться, этот зеленый пернатый доставит меня назад в Дар-эс-Салам, где уже заметили мое похищение и, рассыпаясь в извинениях, так как на них уже надавило французское посольство, а может быть, мафия, жаждущая вновь меня заполучить и… о нет!.. и, рассыпаясь в извинениях, устроят мне вылет в пункт назначения. Так я грезила, что пигмей посадит меня в первый класс лайнера «Танганьик эйр» до Нассо, и в Африке мир, а в человецех на Багамах благоволение, но этого не случилось. Меня ожидало очередное — пусть и не более кошмарное, если сравнивать с другими, — злоключение.
Укусив меня за нос, чтобы воткнуть перепелиное перо в дырку, оставленную своим остро заточенным клыком, главный пигмей — которого все называли Току Сад — приказал отвести меня в тростниковую хижину, облицованную коровьими лепешками. Позднее я смекнула, что, поскольку мой истерзанный лобок кровоточил из-за предыдущих сражений во имя Венеры, зеленые карлики рассудили, что я нахожусь под влиянием Луны, а поскольку в тех широтах менструацию считают дурным знамением, заперли меня вместе с еще десятком женщин; вообразите, как там пахло, если мои соседки вообще не подмывались. Там мне пришлось отвоевать себе место для сна и ломоть лепешки, чтобы заморить червячка. Через пять дней пришли двое мужчин с копьями, поволокли меня и бросили к ногам Току Сада, который — верно, заметив мою бледность и слабость — приказал меня накормить, и мне принесли полусырой кусок бегемотины и горький напиток из банановых стеблей. В тот день я много спала, а вечером какие-то женщины сводили меня к реке и вымыли. Меня причесали, заменили перепелиное перо большим фазаньим и ближе к ночи — о, мой злой рок — чуть ли не швырнули на ложе Сада, который если и не вышел ростом, то в других отношениях был велик даже чересчур, так что ночь я провела очень плохо, хотя кое-что меня утешало: из рук троих я перешла в руки одного (правда, этот один стоил троих), и это уже походило на Божье милосердие. Количество многое решает. Бог смилостивился надо мной еще раз: приблизительно в два часа ночи по местному времени племя решило откочевать на север Озера, где охотничьи угодья намного богаче, а летний климат приятнее. А поскольку я спала, точнее, прикидывалась спящей, а Току Сад не получил особого удовольствия от перепихонов — наверно, нашел меня слишком высокой и плаксивой (не по моей вине, я, как могла, старалась его не разочаровывать), — меня решили покинуть на берегу Озера в качестве жертвоприношения крокодилам; я же подождала, пока они уйдут подальше, а потом убежала, как лань, и забралась на дерево дожидаться рассвета.
Проснулась я оттого, что свалилась. Мне еще повезло, что я сидела невысоко и при падении повредила не больше, чем при предыдущих трепках. Я выломала себе посох, набрала зеленых бананов и зашагала вдоль реки — разве города, например Париж, не строят на реках? А если здесь иначе, то река, по крайней мере, приведет меня к морю? Не пройдя и двух километров вниз по течению, я услышала шум моторов. Ускорила шаг, перешла на бег, закричала: «Помогите!» — и вовремя выбежала на поляну, где двое мужчин готовили биплан к вылету в Западную Танганьику, а потом, дня через два, собирались в Дар-эс-Салам за какими-то товарами, фумигаторами, семенами и прочими нужными вещами для сельского хозяйства… Я заверила их, ибо они немного говорили по-французски, что в них мое единственное спасение, а также вкратце описала свои несчастья после прибытия в Танганьику. Они, казалось, поняли, пригласили меня в самолет и обещали доставили меня в Дар-эс-Салам, но при условии… тут винты завертелись быстрее, заглушая остаток фразы, а поскольку мне надо было попасть в Дар-эс-Салам, я была готова на все что угодно; итак, мы воспарили над озером, джунглями и горами, и, когда пилот смог стабилизировать биплан, он передал штурвал помощнику и пришел ко мне; развлекаясь зрелищем солнечных бликов в зеркальных водах и облаков, в которые вонзался наш самолет, я ощутила что-то твердое, пытающееся войти в мою саднящую, травмированную промежность, которая в этих новых обстоятельствах однозначно знала, что предназначена подвергаться таранам и на земле, и в воздухе, в любой стихии. Я отстранилась и слегка воспротивилась, а пилот слегка разозлился и пригрозил выбросить меня за борт, а так как я подметила, что мы летели на почтительной высоте от земли, и припомнила Току Сада, Гастона Сада, троицу во главе с Вильгельм фон Сад и караванщиков из пустыни Гоби, которым мне предстояло посвятить себя в будущем, я сказала: «Хорошо, валяй», — и так пилот и второй пилот менялись местами, пока не приблизился момент посадки в Западной Танганьике.
С этого момента все пошло намного легче, именно потому что я не противилась судьбе. Я решила, что пилоты меня бросят, но через несколько дней они сами меня отыскали: им не хотелось терпеть привычную скуку в рейсе до Дар-эс-Салама, и они даже обещали найти мне жилье и снабжать меня пищей и одеждой, но я сочинила для них историю о неизвестном мне отце и покойной матери, об их встрече на мосту с фонарями в Париже, о моих планах отыскать отца на Багамах, и оба, пилот и второй пилот, чуть ли не прослезились. Когда мы прибыли в Дар-эс-Салам, они меня отпустили и даже дали мне денег на билет первого класса и помахали мне платочками, когда я поднялась по трапу. Я обещала к ним вернуться, но прежде мне требовалось изменить свою жизнь… это, однако, уже другая история […]
Написано Маргеритой Кост в Колонелл-Хилле, 1952 год.
Подлинная история Розы Келлер начинается с того, что она выходит из бара в Париже, а точнее, в момент пересечения площади, не менее унылой, чем те, что мы видим на полотнах Джорджо де Кирико: сумрачная безмолвная эспланада манит ее к себе. Не слыша оклика, Роза Келлер медлительно, самоуверенно углубляется в новый лабиринт, и вдруг — падение в водоворот охристого гниющего смрада. По черной подземной реке она плыла всю ночь и все утро, пока не проснулась на берегу в устье реки, в окружении крабов, которые уже приготовились к атаке, с лицом, источенным крысами и рыбами.
Наклоняясь над водной гладью, точно Нарцисс, Роза Келлер отказывалась верить, что это зловещее лицо, полускрытое водорослями и тиной, — то же самое, которое ей так нравилось румянить у зеркала в вечера безмятежной неги, когда она перевоплощалась в изящнейшую Ррозу Селяви; тут она поняла, и в сердце у нее заныло, что гноящиеся раны превратили ее в распухшее чудовище, и делу не помочь ни шляпой с широкими полями, спереди задрапированными, ни румянами с изморозью, подчеркивающими скулы (их мужская заостренность почти не поддавалась маскировке), ни духами с запахом фиалок, ни молотой корицей, ни шелками: теперь, истерзанное демонами клоак, ее лицо плохо годилось для трансвестизма.
Всего за несколько мучительнейших часов ее привычная жизнь рухнула. Из воды ей удалось выбраться только ценой огромных усилий: после падения в пропасть ее кости превратились в крошево. Она чувствовала себя Христом, только что пригвожденным к кресту, муравьем под пятой диплодока, интуитивно сознавала, что судьба и мир сыграли с ней грязную шутку, что она осталась в проигрыше, что она при жизни мертва, а воскресение невозможно, если только не в качестве мести, справедливейшего реванша, к которому призывало горькое недоумение, точившее ее сердце: «За что меня ударили по голове? Какое таинственное существо расставило мне ловушку в глубинах канализации?» Наивность этих двух вопросов, остававшихся без ответа, растворялась в новорожденной ненависти. Каждый раз, когда она наклонялась над водяным зеркалом, чтобы увидеть свою новую омерзительную кожу, из ее пор вместо пота источалась желчная злоба — та самая заразная злоба, которую ей привил какой-нибудь грабитель, но — беспрестанно спрашивала она себя — как отомстить тому, кто ее ударил, если даже его проклятого силуэта не было видно во мраке? Роза Келлер разрыдалась от ярости, выбранилась на все четыре стороны, но ее слезы только слились с тихими водами болота.
Ей требовалось излить, разрядить бешенство. Отныне она возненавидела мир, не дающий ответа, безмолвный, в самом нездоровом уголке которого ей отныне предстояло прозябать. Человечество показалось ей мерзостным, ненависть к людям крепко засела у нее в голове, и рыбы мерзостны, и крабы, и воды устья, и ее искусанное лицо, и солнечный свет…
Только надежда взять реванш дала ей силы, чтобы бежать от вод, которые под вечер начали подтоплять берег, возможно участвуя во всеобщем заговоре с целью ее уничтожения. Она не позволит одержать над собой верх ни людям, ни стихиям, только не теперь, когда она цепляется ногтями за песок, чтобы доползти до луга, держа курс к строю сосен, которые укроют ее на время выздоровления. Ей не хотелось прибегать к лицемерной помощи какого-нибудь незнакомца: она исполнилась недоверия и страха перед обманом со стороны притворно милосердной, а на деле преступной, деспотичной, садистской души.
Если к ее убежищу случайно приближался рыболов или купальщик, Роза Келлер, искусная в камуфляже, старалась затаиться, замыкалась в своей раковине. Если человек подходил чересчур близко, она подражала перезвону гремучей змеи, жужжанию осы или загробному резонирующему стону привидения. Так ей удалось прожить в уединении долгие дни, когда ей досаждали москиты, когда она питалась отвратительными блюдами из земноводных, грызунов и насекомых, дни, в течение которых росли щетина и космы, вихры и заусеницы, лишаи и бородавки, прыщи и герпетическая сыпь, волдыри и гниющие язвы, и, хоть ты и не поверишь, прожить те дни, когда ее кости срослись, а раны на лице зажили.
В городе ее считали умершей, и Роза Келлер сознавала: из мира живых она вычеркнута. Ее даже воодушевляло, что она всеми забыта, так как под покровом отсутствия, не фигурируя в людских планах, могла действовать с завидной свободой. За время выздоровления она взвесила преимущества и неудобства своего нового существования, и, хотя мысль о подлости окружающего мира и необходимости мести не изменилась ни на йоту, она все же заключила, что ее трагедия — при всей своей огорчительности — таит в себе грандиозные перспективы небывалой ширины, которые она и собиралась воплотить в жизнь. Разумеется, она тосковала по своим присыпкам из талька, по вечерам с «Мэйбеллин» и блестками и, даже бородатая, косматая и запаршивевшая, вздыхала по муаровым платьям и по имплантам, на которые пришлось раскошелиться для превращения из «него» в «нее», плакала по парикам и туфлям на шпильке, которые, должно быть, пылятся в шкафу где-то в костюмерной театра, где она, Роза Келлер, была подлинной дивой труппы. В то утро, когда она почувствовала, что совершенно оправилась после ударов и укусов, выйдя из зарослей и увидев отражение своего лица в водах болота, она просияла, удостоверившись, что не так уж изуродована, как ей показалось на следующий день после нападения. И поняла: если всего на несколько сантиметров подрезать ее дикарскую шевелюру, ее безумную гриву, она не вернет себе прежний облик, но, что уже немало, совершит чудо: из исчадия мрака сделается человеком, родится заново. Верно, что с десяти шагов всякий, даже не любопытный, заметит, как обожжено и искусано ее лицо, ее морда ящера, но измельченный гипс, искусная штукатурка и лепнина, аккуратно покрытые слоем латекса, сотрут следы ее ужасного прошлого.
Радость, переполнявшая Розу Келлер в утро, когда она подошла к водяному зеркалу, объяснялась не только открытием, что штукатурка воскресит Нарцисса, но и тем фактом, что незадолго до этого ликующего пробуждения, прошлым вечером, ее уши уловили разговор неких ночных гуляк. Различив неподалеку шаги, Роза Келлер принялась было издавать проверенные отпугивающие сигналы, но интуиция подсказала ей унять свист и вслушаться. Гуляки спорили о смерти какой-то Маргериты Кост. Препирались, кто виноват, кто невиновен. Швырялись обвинениями и перечисляли гипотезы о местопребывании убийцы, некоего Анри де Сада, который, обвиненный в чудовищном сексуальном преступлении, скрылся, но прежде столкнул свою обвинительницу, Маргериту Кост, в канализационный люк. Возможно ли такое совпадение? Кого они подразумевали под Маргеритой Кост? Неужто Анри де Сад — серийный убийца? Или, обознавшись на темной площади, Анри де Сад напал не на ту жертву и вместо Маргериты Кост толкнул в клоаку первую встречную — то есть Розу Келлер? Откуда этим двоим бродягам знать, что убита действительно Маргерита Кост, а не Роза Келлер? Были ли сделаны официальные заключения? Розу Келлер мало заботили ответы на все эти (и многие другие) вопросы, и все же подслушанный по счастливому случаю диалог полуночников пролил свет на неясный объект ее мести: Анри де Сада.
Роза Келлер покинула убежище и вернулась в город, благоразумно никому не открывая своего подлинного имени. Так началась ее охота. Ей стало известно, что Анри де Сад спрятался в лабиринте канализационных ходов, и авантюрная попытка выследить его в этих закоулках поставит ее в положение воинов, которые пробовали изловить Минотавра. На своей войне она применит хитрость против силы, но кровь все равно прольет. Алый поток — поклялась она себе — затопит город, разольется по всей стране, сделает красный национальным цветом, но, прежде чем окрашивать трупы в пурпур, следовало разработать беспроигрышный план, гарантирующий ей полную безнаказанность.
Скрытая\скрытый под самыми разнообразными личинами, она увидит, как покатятся с плеч головы жертв, применит бесконечные маскарадные ухищрения и девяносто девять имен Бога, чтобы предстать перед людьми, которых она желала прикончить, ибо, хоть она и знала, кому должна отомстить — то есть Анри де Саду, — она намеревалась распространить вендетту на всех, с кем имела старые счеты, не имеющие отношения к ее падению в глубины клоаки. Например, она клялась четвертовать тех, кто освистал ее после чтения стихов, которые она подписывала именем «Рроза Селяви», ибо Роза Келлер стремилась стать поэтессой и, повинуясь своему упорному желанию, два вечера в неделю декламировала перед столь же упрямыми людьми, но каждый раз сталкивалась со все более катастрофическим провалом, ибо с детства страдала паралексией (так сказать, «слепотой к словам», заставлявшей ее зачитывать вместо написанных слов другие, совершенно бессмысленные) и, сама того не замечая, превращала свои произведения в вавилонскую неразбериху, не дотягивающую даже до творения дадаиста, в маломощный, неудачный полиглотический полет фантазии, превращавший литературный вечер в комедию от риторики, карнавал от семантики, оргию от просодии, ведьмовский шабаш от фонетики. Провалы на вечерах разозлили Розу Келлер только теперь; прежде она быстро оправлялась от припадка ярости, утешалась другими видами творчества, которые воспламеняли в ней гордость и притупляли страдания непонятой поэтессы. Когда Роза Келлер делала «мостик», наряженная Ррозой Селяви, распевая какую-нибудь богемную песенку, аплодисменты публики вновь вселяли в нее желание жить, предвкушать следующий парад в изменчивом свете софитов, акцентирующем сияние ее макияжа с черными и золотыми блестками, делающем ее главным украшением театрика, единственного развлечения в том уже мертвом Париже, который из-за войны впал в ханжество, сделался гнездом посредственности и скуки.
Теперь, стоя у театра, новая Роза Келлер вспоминала недавнее счастливое прошлое, дни славы и триумфа. Она едва не попросила капельдинеров пропустить ее в артистические уборные: так хотелось в последний раз взглянуть на платья, на грим, оставленный у зеркала, на девушек, с которыми она танцевала канкан… Но ей стало ясно, что Розой Келлер она перестала быть на следующий день после падения в клоаку, а Рроза Селяви мертва, и это очень удобно; положение, в котором она оказалась, разбередило в ней злодейство, превратило ее в лютейшего зверя.
Взволнованная вихрем воспоминаний, Роза Келлер повернулась к театру спиной и отказалась от намерений воссоздать прошлое. Ничего не вернуть. Новое лицо дало ей новую жизнь, и неблагоразумно расхаживать по земле, оповещая о воскресении, которое не принесет ей никакой выгоды. Она постарается радоваться своему новому облику, смирится со своей природой падшего ангела. Вечером того же дня Роза Келлер начала мстить.
Она знала, что на островке в устье реки некий рыбак выстроил хижину на сваях. Рыбак жил отшельником, и его смерть никого бы не встревожила, тем более на этом берегу — в единственной точке острова, где в тени кокосовой пальмы труп мог бы пролежать несколько дней. Уединенная хижина, своеобразный остров посреди острова, была бы отличным логовом для того, кто задумал изощренные злодейства. Оставалось лишь ею завладеть — не самая сложная задача. Рыбаки отлично управляются с гарпунами и ножами, и драться с ними врукопашную — затея незавидная, скорее безумие, самоубийство для неопытного, начинающего убийцы, который опрометчиво нападет спереди. Как было сказано выше, силу одолевают хитростью. Итак, Роза Келлер решила воспользоваться старой тактикой троянского коня и, изобразив умирающую прямо у дверей хижины, привлекла внимание рыбака, который пал жертвой своей доброты: впустил к себе зверя, и… ценой всего лишь двух-трех ударов ножом в спину простака дом сменил владельца.
Теперь предстояло отыскать Анри де Сада, который либо покинул город, либо, подобно Розе Келлер, перерядился, сменил имя и, возможно, даже щеголяет с новехоньким лицом. Роза должна была справиться со сложнейшим этапом своего плана колоссального истребления, но история с рыбаком навела ее на мысль, что преступление должно войти в привычку, ведь жертвы не всегда столь наивно и самоуверенно торчат на каждом углу; некоторых изловить трудно; а некоторые даже — такие же палачи, как их убийца, извращенные, странные, непоседливые, неуловимые, как вода, скользкие, как масло, колючие, переменчивые; иногда они просыпаются жестокими и кровожадными, а иногда — кроткими, до омерзения податливыми, скользкими, как слюни на слюнявчике слюнтяя. Первым делом требовалось обзавестись кое-какими инструментами, которые облегчат работу, ибо смерть не всегда сводится к ловкости голых рук и ног: удушению, ударам по вискам и затылку, пинкам в печень. Ее разнообразят кинжалы и бритвы, пробойники и шприцы, умащенные ядом, а также веревки, осколки стекла, сабли и косы, пистолеты и аркебузы на тот случай, если не подвернется что-то получше, вроде пушки или дорожного катка.
Печальный дефицит орудий вынудил ее обойтись ржавым кухонным ножом и еще одним ножом, перочинным, подходящим для ученика мясника. Весь день до вечера она пыталась наточить свои инструменты казни, а с закатом приступила к тренировкам. На пустынном берегу было трудно добыть ценный учебный материал, и она предпочла затаиться в засаде в промежуточной зоне между городом и пляжем. Именно в том месте, где в бытность Ррозой Селяви регулярно бывала в компании мужеложцев, которые обожали формы трансвеститов и любовались ее канканом на сцене. Роза Келлер знала, что это место располагает к устройству ловушки, и ей не пришлось долго дожидаться дебюта своих двух смертоносных клинков. Однако, хотя место было идеальным, на следующий день она перенесла театр боевых действий в центр города, так как стремилась не к изобилию, а к разнообразию — именно оно дает мастерство. Для начала она укрылась под покровом тьмы в парке, но там ничего нового не встретила, затем додумалась действовать в кино в укромном последнем ряду партера и не могла нарадоваться. Музыка, диалоги, смех публики — все это глушило хрипы жертвы. Моменты тишины, передвижения зрителей по залу, свет фонаря, присутствие онаниста-киномана буквально по соседству — все это принуждало ее к умеренности, к осторожности и филигранности, к змеиной изворотливости. В ее холокосте не было монотонности. То хаотическая схватка, то выверенные движения. Почему я раньше воздерживалась от этих удовольствий, почему блюла запреты? — думала Роза Келлер, разделывая горло перочинным ножом.
За месяц она претерпела метаморфозу-апофеоз. Из гусеницы, брошенной в клоаку, она превратилась в куколку, скрывающуюся в потемках, в мрачное ночное чешуекрылое с крыльями из цианида. Она приобрела привычку спрашивать, угрожая ножом, у каждой жертвы: «Вы, случайно, не знаете некоего Анри де Сада?» Так она шаг за шагом приближалась к истине, к самой желанной добыче, к главной фигуре своей опасной игры. Иногда ее убеждали, что Анри де Сад все еще сидит затворником в клоаках либо сбежал в ту или иную деревню в Центральной Франции. Вскоре она поняла, что эти откровения лживы, и ограничила свои поиски границами города, но дичь умножила свои личины, и охотнику было легко ошибиться. Анри де Сад оставлял за собой путаный след. Отпечатки его ног испарялись, пахло от него по-разному: то тошнотворно, то утонченно-сладостно; его фигура была изменчива, характер — газообразен, его тень была полупрозрачна, как призрак, он был осторожнее, чем пуганый невезучий зверь. Роза Келлер струсила и решила на время отложить поиски.
Удачный случай представился ей однажды вечером, когда труппа, известная в окрестных деревнях, давала единственное представление. В зале собрались все вероятные Анри де Сады, и то был идеальный момент для того, чтобы раздавить их всех разом. Роза Келлер не могла пренебречь этим уникальным шансом достичь своей главной цели — устроить катастрофу, побоище. Когда ложи бенуара и балкон наполнились людьми, когда свет в зале погас и служители уже собирались поднять занавес, когда все Анри де Сады приготовились крепко проспать скучнейший первый акт, когда софиты озарили сцену — тогда-то произошел страшный взрыв, и балкон вместе с крышей здания обвалился, а первые ряды партера взлетели на воздух, оставив на полу море кровавых ошметков и костей, а пол словно бы покрывался рябью в ритме новых и новых взрывов. Волна пыли и огня захлестнула все четыре угла зала и спалила декорации на сцене. Люди пытались бежать, но двери оказались заколочены. Сверху сыпались раскаленные кирпичи и лепнина, по залу метались горящие тела, понапрасну пытаясь сбить с себя пламя, некоторых раздавило искривленными колосниками и обломками стен, кровь смешивалась с алым пламенем и оставалась незаметной на фоне красного занавеса и ковров. Не прошло и двух минут, а здание лежало в руинах, и мольбы о помощи смолкли. Лишь треск огня и смех Розы Келлер нарушали безмолвие.
После этого несчастья Роза Келлер сочла необходимым продолжать свои преступления. Ей каким-то образом стало известно, что, к ее досаде, четверо изо всех возможных Анри де Садов, проживавших в городе, не пришли в театр в вечер пожара. Что ей теперь сжечь: город, предместья, жалкие деревни, всю Францию или даже Европу от края до края? Спалить океаны? Разобщить родственные стихии? Это стало бы дурным предзнаменованием, а Роза Келлер была чрезвычайно суеверна.
Проще всего — узнать, под какой личиной скрывается настоящий Анри де Сад, а не бродить по Парижу, поджигая все возможные укрытия убийцы, рассудила она. Надо лишь внимательно следить за четверкой подозреваемых, и года через два она докопается, кто из них достоин заклания. Чтобы сблизиться с четырьмя Анри де Садами, Роза Келлер вернулась в мир поэзии. Ей было противно браться за старое, но пришлось стряхнуть пыль с талантов трубадура и иногда выступать публично. Через несколько месяцев она уже составила себе скромное имя — естественно, не идущее ни в какое сравнение с именем Розы Келлер — и раз в неделю выступала с чтением своих произведений, доводя публику до колик потоком вздора — плодами своей слепоты к словам, подменявшей слова в зачитываемом тексте полной нелепицей.
Анри де Сад был редкостно хитер. И потому, когда он оказался на одном из этих фонетических светопреставлений Розы Келлер, у него возникло подозрение: вертлявый комик — Рроза Селяви собственной персоной, трансвестит-поэт, который танцевал канкан, тот самый, кто однажды ночью, именно в тот день, когда он, Анри де Сад, расправился с Маргеритой Кост, таинственно исчез. Но это лицо, этот голос, эта манера жестикулировать — ничего общего с Ррозой Селяви. И все же Анри де Сад почуял, что в городе творится что-то странное, и по наитию — озарение в равной мере неожиданное, своевременное и дьявольское — догадался, что есть нечто общее между присутствием Розы Келлер и слухами о серийных убийствах; кроме того, ему показался крайне странным пожар театра — не менее странным, чем сверкающие зеленые льдинки в глазах этого новоявленного поэта, страдавшего паралексией наподобие Ррозы Селяви.
До этой секунды Анри де Сад смеялся над тем, что, сама того не сознавая, читала вслух Роза Келлер; но вдруг он перестал хохотать и, когда поэт зазевался, покинул зал и вернулся домой. Отсутствие одного из четырех предполагаемых Анри де Садов тут же было замечено. Роза Келлер сочла это отступление неопровержимым доказательством вины. Она прервала чтение, извинилась перед аудиторией и поспешила вслед за тем, кто шагал широкими шагами, стараясь оторваться от преследования. В эту ночь не произошло ничего, кроме погони и слежки. Предполагаемый Анри де Сад, осознав, что его положение критическое, крепко закрыл двери и окна и заперся в спальне на все замки. Ближе к полудню, не сумев проникнуть в дом. Роза Келлер вернулась в хижину на болота.
Бывают рощи, где промозглый воздух словно напрашивается на преступление. Розе Келлер понравилась эта мысль, и всю ночь она не могла сомкнуть глаз. Вспоминала, как подозреваемый Анри де Сад углубился в небольшой лес, а затем вошел в дом. Это было отличное убежище для беглеца, дом на отшибе, вроде ее хижины среди болот. Там-то она его и дождется, спрятавшись за стволами деревьев или на ветках с самой пышной листвой, чтобы в точно рассчитанный момент броситься на добычу и расправиться с ней. Недолго думая (если двенадцать часов — это недолго), она отправилась на поиски предполагаемого Анри де Сада.
Ее жертва спала в тени на циновке. Полураздетый, он обмахивался рукой — шевелил ею в воздухе машинально, бессознательно. Он вел себя, как сомнамбула, храпел, как свинья (а храпят ли свиньи?), из его рта на циновку падала слюна, а птицы испражнялись ему в рот и на брюхо. Роза Келлер, проскользнув через сорняки, с ловкостью белки вскарабкалась на дерево, ветки которого простирались над жертвой.
Оказавшись прямо над Анри де Садом — а он ли это был? — она соскочила и села ему на живот. Жертва проснулась, изумилась и, еле дыша, спросила у нее с почти ребяческой наивностью: «Кто ты? Зачем ты это делаешь?» Роза Келлер не собиралась отвечать на эти вопросы. Она поспешила вытащить перочинный нож: «Это ты Анри де Сад?» Но жертва, дрожа и умоляя, только пыталась позвать на помощь и просила: «Не убивай меня!» — «Ты — Анри де Сад?» — снова спросила Роза Келлер и, не дожидаясь ответа, сделала надрез в груди Анри де Сада, если то был он. «Не убивай! Пожалуйста, не убивай меня! Я не Анри де Сад! Анри де Сад прячется в предместьях!» Роза Келлер раздосадованно всадила нож дважды, а затем в третий раз в брюхо Анри де Сада, если то был он. «Пожалуйста, пожалуйста!» — завопил он, точно дурачок, засучил ногами, попытался защищаться, заплакал, беспомощно завыл, пока его не утихомирил обморок (или смерть).
Шли месяцы. Роза Келлер поняла, что больше не может метаться из города в предместья, из предместий — в город, из города — на остров. Если, сцапав жертву в Париже, она и спрашивала о местопребывании Анри де Сада, ей отвечали, что он в какой-нибудь деревне в Бретани; если жертва была из деревни, то уверяла, что Анри де Сад скрывается в Париже. Роза Келлер чуть ли не плакала и даже вздумала забросить охоту на де Сада и всецело посвятить себя поэзии. Только тот факт, что она сократила число подозреваемых с четырех до трех, воодушевлял ее на продолжение жуткой затеи.
На следующий день она снова устроила чтения. Собрались все те же слушатели, пришли даже подозреваемые, в том числе тот, кого она пырнула ножом, — он чудом выжил. Очевидно, раны были неглубокие, и теперь он сидел здесь как ни в чем не бывало; более того, он даже не догадывался, кто перед ним в обличье переодетого поэта, и даже рукоплескал стихам, искаженным паралексией. Роза Келлер поняла, что обозналась, и осознала, что раненый — вовсе не тот, кто давеча выбежал из этого зала. Настоящий Анри де Сад сидел как ни в чем не бывало рядом с ложным Анри де Садом; правда — определенно неспроста — прикрывая свое лицо журналом. Роза Келлер вновь прервала чтение и погналась за Анри де Садом, бежала за ним по улицам, переулкам и закоулкам, прочесывала проезды и развалины, кусты и общественные бани. Увязывалась за всяким, кто держал в руке журнал или газету, заглядывала в канализационные люки и на помойки, но так никаких следов и не нашла. Анри де Сад улизнул опять.
Шли дни, месяцы, годы, а Роза Келлер снова и снова прерывала чтения каждый раз, когда Анри де Сад решал сбежать. Почему же Роза Келлер не устраивала фальшивые чтения, чтобы перехватить Анри де Сада у входа в зал? Зачем она растянула игру на столь долгий срок? Она устала. Больше не находила смысла в том, чтобы жить ради погони за Анри де Садами по всему Парижу. Но почему же, почему? Она ощутила страх. До нее дошло, что Анри де Сад — существо-оборотень, квинтэссенция всех зол и только силой и хитростью его не возьмешь. Анри де Сад, как и Роза Келлер, представлял собой существо, которое постоянно меняло облик и было неуловимо.
Она решила устроить последние чтения. В тот день утренние сумерки так до конца и не рассеялись, над городом нависли тучи. Роза Келлер разложила на столе бумаги. Шум дождя удачно сочетался со строками, которые ей захотелось прочесть на прощанье. Она решила больше не совершать преступлений или, как минимум, совершать реже, вести затворническую жизнь в хижине на островке или, что даже лучше, покинуть Париж, уехать на Багамы. В ее голосе, почти охрипшем, чувствовалась усталость. В середине вечера Анри де Сад молча выскользнул из зала, но Роза Келлер не прервала чтение, а продолжала смешить публику. Конец близился. За шаг до того, как рухнуть в водоворот пучины под дождем, среди раскатов грома, Роза Келлер излила из своих уст потоки газообразного многословия. Дочитав последнее стихотворение, она встала, не дожидаясь аплодисментов, и, глядя себе под ноги, двинулась по боковому проходу в поисках выхода. Публика рукоплескала все громче, аплодисменты перерастали в овацию. Роза Келлер вышла на улицу. Медленно побрела куда-то, раскрыв зонт. Анри де Сад, стоя на углу, жестами манил ее за собой. Розе Келлер не хотелось возобновлять погоню: она определенно устала, очень устала, возможно, потому, что почувствовала: все, что ее окружает, — сплошные тенета гнусностей, а следовательно, ее новая жизнь — напрасная, неуклюжая, старомодная суета. И она ушла, под дождем, в одиночку, безутешная, искать в мутных водах устья избавление в смерти[6].
Долго еще придется ждать Лесаму Лиму и Чинолопе?
Собственно, это и был ответ. Вы сидели на скамейке на Пласа де Армас, лицом к садам и памятнику Се́спедесу, спиной к дворцу Капитан-генералов, рассматривали эти кафешки — такие старые, что заслуживали герба и швейцара в ливрее, — воробьев, клевавших крошки, которые щедро разбрасывали им завсегдатаи ресторана, и вам начинало нравиться, что вы как в колодец свалились на этот остров, остров-туннель, где были всего лишь еще одним персонажем, немного странным, но ничего особенного, где вы счастливы гулять по улицам вместе с замечательными друзьями — Ретамаром, Лисандро или даже с самим Лесамой, этим грозным, таким неторопливым вулканом слов, можно присесть в парке, и не надо раздавать автографы, прятаться за темными очками, можно просто быть, просто сказать, который час, или ответить на приветствие, как знакомому, чувствовать себя как дома в этом январе, похожем на парижское лето, за океан от всех издателей, журналистов и надоедливых фанатов, как раз в самой точке зарождения новых судеб, на Кубе, и вы не знаете, что ты в это время подходишь по улице Обиспо, отдаваясь ритмам и звукам старого города, пытаясь скрыть от людей, что ты так плакала, что так тяжело на душе и все, чего ты хочешь, — небольшого чуда, слова утешения. Вон там старик пытается продать туристам монеты с Че Геварой, а они, смеясь, отказываются, а потом замечают тебя, ощупывают глазами, но им не понять, что сегодня внутри тебя — пустота, тебе уже невозможно вернуться назад, необратимое время бежит, ты думаешь, что было бы гораздо лучше вслушаться в отголоски и отзвуки, будто ты оживающий феникс, чем в слезах вспоминать, что случилось всего несколько часов тому назад, тогда после дозы ты ничего не чувствовала, а они просто использовали тебя, как тряпичную куклу, и даже не заплатили.
Теперь ты подходишь ко дворцу, пересекаешь улицу, идешь, опустив голову, на Пласа де Армас, не замечая вас, сидящего на мраморной скамье парка, читающего толстую умную книгу и тоже не замечающего тебя. Садишься рядом с ним, и вы отрываетесь от чтения, чтобы украдкой взглянуть на нее и увидеть ее глаза с потеками туши. По выражению лица вы поняли — она так одинока, что напомнила вам заброшенного зверька, вы хотели бы задать вопрос, но знаете, что собеседник из вас неважный, и возвращаетесь к чтению, но слишком нависло молчание вокруг, думаете, что не стоит ходить по жизни на цыпочках, прячась или уткнувшись в самого себя, аргентинцы всегда выпускают когти или тычут пальцем в недостатки, а в конце концов понимаешь, что такая поза ни к чему не ведет, к чему пустые слова на планете, где все дышат одним воздухом, совершают те же ошибки, а в конце все мы оказываемся перед тем блюдом, которое пусть подадут попозже (и чем позже, тем лучше), эта девушка, похоже, едва жива, на ней явный след беды, она не знает, как жить дальше.
Вы не хотите быть нескромным и решаете на время держаться сурово и безразлично, как скала, а ты всего лишь ищешь спасения, одной только фразы, которая прикует тебя к земной тверди после ночи, когда над тобой измывались ублюдки. Вынимаешь сигарету и роешься в рюкзачке, но зажигалка навсегда осталась в той проклятой комнате. Посмотрела на соседа по скамье и удивляешься его росту, он такой невероятно высокий, с детским лицом и широко расставленными глазами. «Дашь огонька?» — спрашиваешь ты его, и вы обрадовались. Вдруг на площади вспыхнуло солнце всеми семью цветами. Вы предлагаете ей свою зажигалку, и ты прикуриваешь сигарету, затягиваешься пару раз и пытаешься улыбнуться. «Ты откуда?» Кубинцы, не задумываясь, «тычат» всем, и это вас прямо завораживает. Будто кидаются раздеваться, как на морском берегу. Может, в этом все дело, думаете вы; море тут везде, всегда в двух шагах. Во всяком случае, вы понимаете: она безнадежно запуталась. Не тот случай, чтобы присвистнуть и умыть руки. Отвечаете: «Аргентинец», — и ощущаете, что соскучились по бутылке вина; на Кубе нет вин, ну, вообще-то есть одно — шипучее апельсиновое, но эта земля не для вин, ром заставил их отступить.
Ты спрашиваешь его: «Художник? Или артист? Кажется, я видела где-то твое лицо».
Вы пристально взглянули на нее и покрутили головой: «Писатель».
— А как тебя зовут?
— Хулио.
— А я — Карла.
— Очень приятно, Карла.
— Ты писатель, аргентинец, и тебя зовут Хулио. Не хватает только, чтобы и фамилия у тебя была Корта́сар.
— Так ты меня знаешь?
— Это что, шутка?
— Почему?
— Вас тоже зовут Хулио Кортасар?
— Почему тоже? Разве есть другой?
Похоже, она забеспокоилась: «Конечно, нет.
Такой случайности и не придумать. И совсем невероятно, что ты о нем не слыхал. Все знают Хулио Кортасара. Его и в школах изучают. Он умер, кажется, лет пятнадцать или двадцать тому назад».
Вы размышляете о ритмах, о том, как люди упорно называют случайностями то, что подчиняется еще не известным законам, а часто они настолько же случайны (или неизбежны), как чудо ежедневного пробуждения от сна.
— Ты уверена, что его так звали? И он был аргентинцем? Не путаешь?
Наверно, он собирается продолжить игру, думаешь ты. Ладно, по крайней мере, поможет тебе забыть неприятности и удары, которые несколько часов назад перевернули твою жизнь.
Ты думаешь, что похожа на сестру матери. Пришлось пережить то же самое: влюбиться в болвана, последнего из дураков, а потом вернуться в слезах на отчий порог просить прощения, вот дальше уж нет, ты не вздумаешь пропасть в океане, плыть до изнеможения и позволить волнам взять твою жизнь глоток за глотком.
— Конечно, нет. Всем известно, что Хулио Кортасар написал «Игру в классики». Я не дочитала, но…
— Подожди. Ты сказала «Игру в классики»?
— Да. И еще много рассказов про хронопов. А еще «Преследователя».
Вы сразу подумали, что она решила подшутить. Ох уж эти кубинцы, вечные их розыгрыши! Но девушка была совершенно серьезна, будто и впрямь верила в то, что сказала. Конечно, может быть, она сошла с ума, или вообще все это сон, хотя не похоже.
— На днях отец читал что-то, называлось как-то вроде «Модели для сборки».
— «62. Модель для сборки».
— Вот-вот, правильно.
Вы обнаружили Сбой. Нечто такое, что не вписывается в структуру Реальности. Она не может знать об этой книге, потому что ее еще не напечатали, больше того, она еще не дописана. Может, говорил о ней в каком-нибудь интервью? Вы такого не помните. Это тревожит. Когда такое происходит, оно всегда сбивает с толку.
— Этот Хулио Кортасар — я. Только, как видишь, я не умер.
— Ну хватит! Не люблю, когда меня разыгрывают, этого только мне не хватало.
Пытаешься встать, но вы удерживаете ее за руку. Сердце стучит барабанной дробью. «Подожди. Есть нечто, что не вписывается во все это». Вы достаете из кармана пальто и протягиваете ей паспорт, открытый на странице с фотографией. Ты читаешь цифры и испуганно вскидываешь глаза:
— Не понимаю.
Открываешь рюкзачок, роешься на дне, потом протягиваешь ему удостоверение личности, и ваши глаза впиваются в дату рождения. Несомненно, все указывает на то, что это сон, а поэтому вы решаете плыть по течению.
— Я тоже смущен, как и ты. Говоришь, что этот Хулио уже умер? В каком году?
— Не помню точно, но примерно в восьмидесятых.
— В восьмидесятых? А какой сейчас год?
Недоверчиво покачиваешь головой: «Две тысячи третий».
Молчание. Ты думаешь, что все это от дури. Галлюцинации. Вы, однако, верите, что это сон. Слияние времен? Или это правда, что уже умерли и сейчас вы всего лишь призрак? Нет, вы предпочитаете первое объяснение, хотя оно и отдает научной фантастикой. В конце концов, Куба всегда казалась ему немного сюрреалистичной, не слишком реальной, но и не слишком фантастической, скажем так: остров со множеством людей на границе двух миров.
— Подожди. Ты думаешь, что я тебе снюсь. Я точно так же думаю о тебе. В любом случае мы проснемся. Так что сойдемся на этом и давай поговорим немного. Хорошо? На самом деле я сейчас на Пласа де Армас, жду Лесаму Лиму и Чинолопе. Сейчас январь 1967 года, я приехал на Кубу как член жюри премии Дома Америк. Ты знаешь Лесаму?
— Конечно. Я — тоже в Гаване, на Пласа де Армас, только в 2003 году.
Вы демонстрируете спокойствие, которого на самом деле нет.
— И не замечаешь ничего странного? Можешь описать мне то, что видишь?
Ты оглядываешься вокруг — вокруг кипит городская жизнь, клоуны на ходулях, стада туристов, осаждаемых газетчиками и валютными проститутками. «Зачем? — спрашиваешь ты его. — Все это бред. А ты — галлюцинация».
— Не думаю. Припомни, ты прикурила сигарету от моей зажигалки. Можешь меня потрогать, видишь, я вполне ощутим. Материален, хочу сказать.
— Верно.
— А если это всего лишь сон или странное путешествие во времени, вообрази себя на моем месте. Это же замечательно! Наконец-то могу поговорить с человеком, который знает будущее.
— Не думаю, что я тебе уж очень пригожусь. Про тебя я мало знаю, и про литературу тоже. Знаю только, что ты напечатал кучу книг и что ты очень знаменит, вот и все.
— Не важно. Можешь рассказать мне о другом.
— Ну о чем?
— У меня тысячи вопросов. Была еще одна мировая война? Похоже, что нет: если не так, то нас бы здесь не было. На Марсе человек побывал? А война во Вьетнаме? Освободились другие народы Латинской Америки? Что произошло на Кубе за это время? Фидель жив? А Че? А социализм — победил наконец? Об Аргентине что-нибудь знаешь?
— Че…
Собираешься рассказать и вдруг замолчала — стало жалко. Душит тоска. Смотришь сквозь черные очки на другую реальность, и она обжигает глаза. Понимаешь, что в нынешние времена похищений и выкупов утрачены все изначальные представления, никто уже не хочет предаваться мечтам, люди закованы в жесткие кандалы эгоизма, что за жизнь в этом мире, штампующем людей-волков и умные бомбы, мир с его роботами, порожденными шквалом пустых слов, будь проклято это новое тысячелетие, а тут в парке статуя Се́спедеса что-то еще указует спившимся попрошайкам, торговцам сексом, как ты сама, букинистам, которые за лотками расхваливают книжное старье. Позабыли о правде, думаем только об одежде, жратве или уж о бегстве. Вековая покорность и застрявшая в мертвой точке жизнь, но, по крайней мере, ты свободна от всяких надежд. А то было всего лишь ослепление, превратившееся в патетические воспоминания. Да, но как сказать ему это, такое не сболтнешь запросто, и будь что будет. А вы ждете, глядя на нее чистыми глазами, в вашем костюме, какие давно не носят, со всей не знающий стыда невинностью писателя из шестидесятых годов, очарованного кубинской революцией, партизанской войной Че Гевары, стольким еще… Тебе внезапно захотелось родиться в те времена, скинуть всю грязь, накопившуюся за эти сорок лет, и не знать, не знать… Конечно, ты могла бы открывать ему глаза постепенно, рассказывать ему о далеких войнах, как в дамских романах, или рассказывать ему только о хорошем, или иносказательно, в виде загадок, или даже просто врать ему, придумать для него подправленную реальность, что-нибудь вроде поражения капиталистического лагеря, ведь ты, по сути дела, для него всего лишь персонаж сновидения, но нет. Такого он не заслужил. Наконец ты решаешься, делаешь вдох, и, когда уже начинаешь говорить, вы встаете: «Извини, минутку», — и идете навстречу грузному человеку, который только что появился в парке. Вы возбужденно говорите с ним и ведете его к скамье.
— Вот, познакомьтесь. Это Лесама.
Жаль, уже поздно. Ты замечаешь, как линии тел начинают расплываться, Гавана исчезает миражом экстравагантной геометрии. «С кем ты разговаривал?» — спрашивает его друг, и вы, указывая на пустую уже скамью, взмахиваете рукой в знак покорности судьбе. А тебе, пытающейся удержать его последний, ускользающий взгляд, вдруг захотелось заплакать. Или засмеяться. Теперь ты думаешь, что стоит почитать серьезно, хотя тебе и не по вкусу такое занятие.
Гном зарывается мордой в отбросы: яичная скорлупа, кофейная гуща, пустые консервные банки. Чуя съестное, окончательно расшвыривает мусор. В грязи он копается невозмутимо, совсем как свинья. Обегает вокруг рынка, не осмеливаясь сунуться в ворота: еще вытолкают пинками, как в прошлый раз. Пожевывает кожуру маланги[7]. Торопливо проглатывает хлебную корку, лоскут куриной кожи. Пьет воду из лужи. Облаивает велосипедиста.
Велосипедист от неожиданности выпускает руль из рук, наезжает на бровку тротуара, вопит: — Мать твою, чтоб тебя разорвало, засранец. Гном не переставая лает и скалится, пока велосипед не теряется из виду. Тогда Гном трусит к мостовой, но тут встречает другого пса. Обнюхивает ему зад и подставляет для обнюхивания свой. Собаки, кружа вокруг выбоины на асфальте, рычат друг на друга, но до стычки не доходит: нет убедительного предлога. Расставшись со случайным соперником, Гном укладывается отдохнуть на автобусной остановке. И наблюдает, как медленно приближается автобус. Что это за штука, пес не ведает — откуда животному знать?
В автобусе едет Октавио, едет и чувствует, что в его спину вжимается женское лицо. Слышит беззаботный голосок, жизнерадостный смех женщины в пору первого расцвета. Чувствует горячие, маленькие ручки, бесцеремонно соскальзывающие по его лопаткам, и невольно воображает юное личико с умоляющей улыбкой, горячие губы — Бог ты мой — так и жгут, когда целуешься; воображает, как она робко стягивает с плеч платье, а он ее плечи гладит, и вот уже встает, и вот уже мерещатся груди, и как он своим опытным языком лижет ей шею; все, у него встало, и девушка лежит голая на кровати, виден лобок, встало, и губы ласкают рыжий цветущий куст в кольце из тропической росы; все, встало непоколебимо, хотя вокруг пассажиры, и раздраженные голоса, и липкое дыхание, и постоянные толчки — «эй вы там, еще немного продвиньтесь». Встало — вот ведь конфуз, ведь перед Октавио стоит мужчина, некий Гойо.
Октавио пробует попятиться, избежать соприкосновения с мужскими ягодицами, но и другой пассажир движется, уворачивается, опасаясь, что его случайно толкнут. Октавио отстраняется, но то же самое лицо, та же воспламеняющая прелесть оттесняет его обратно, прямо к заду Гойо. Это капкан. Седалище пассажира не ведает, что к нему приближается эрегированный член, девушка не подозревает, что соприкосновение с ней возбуждает Октавио, а последний ничего не может поделать со своим концом — только проклинать его за непослушание, за легкость на подъем, за неумение выбирать место и время.
Вчера Гойо изменила жена; он ее выследил, но сразу, на месте, скандала не закатил. Своими глазами удостоверился — еле нервы выдержал и, — что жена совокупляется с другим. Узнал, как они выражают свою удовлетворенность словами, увидел, как этот тип — черный, еще чернее Гойо — засаживает свой суперчлен его бесстыдной супруге, и увидел, как он без устали лижет пылающую щель, и шепот услышал: «Вот так, мой жеребчик, вот так», — и присутствовал при том, как жена завладела суперчленом, сосала со смаком и, когда брызнула струя, жадно проглотила.
Страдая, как в аду, Гойо вернулся в мастерскую и только под вечер обо всем рассказал жене. Нечего отпираться, он все видел, извращенка, бесстыдница и вообще блядь; а она в смех: «Иди ты, пусть тебя мама родит обратно, катись, заколебал уже. С тобой я на голодном пайке, а этот меня, считай, кормит, мой голод утоляет. Предупреждала я тебя, дурень: другого себе найду». Гойо никогда не давал себя в обиду, с кем угодно затевал драку, но тут как язык проглотил, замер, скрестив на груди руки, точно распоследний идиот. В другие времена он бы ответил: «Да я тебя порву, прошмандовка, шлюха», — и при всех набил бы ей морду, а любовнику раскроил бы хайло чаветой[8]. А тут развернулся и ушел, света белого не видя от ярости. Это любовь превратила Гойо в кроткого ягненка, размягчила мускулы, даже костяшки пальцев.
Сегодня он опять едет домой в час свидания, едет в надежде на реванш, вот доедет, и, если повезет, снова застукает женушку в корчах страсти, и сможет расквитаться с хахалем. Как только сел в автобус, сразу же начал себя накручивать, беситься, мечтать о мести. Припомнил праздничные дни: вкусно ели, вдоволь пили, танцевали, хохотали, а потом в постель: белоснежные простыни, языческий храм. Припомнил, сколько всего эта шалава от него получила: купил дом, приносил наряды и продукты, самые дикие капризы исполнял. Припомнил, как погорел на краже бензина: работал на бензоколонке, имел левые доходы. Все вспомнил — свое преступление, свой крах, штраф, увольнение с работы, позор. Теперь пошел в механики. Прежней работе и в подметки не годится. Надо гореть на работе, каждый день от рук воняет машинным маслом, под ногтями траур, на спецовку смотреть страшно. А жена, бедолага, исхитряется на кухне: в магазинах ничего не достать, ни тебе мыла, ни маргарина, ни кетчупа, ни специй. А он ей говорит понуро: «Что я теперь могу? Ничего, все еще наладится». Вспомнил. Увидел себя со стороны: хороший семьянин, благородное сердце. Снова злобно вспомнил любовника — зад черный, копченый, колотится яйцами об его жену, покряхтывает — и решил: отделает этого типа дубинкой, морду ему изуродует, самого изувечит, а ее потащит за волосы, ногами испинает — блядь ведь, никакой благодарности, блядь, тысячу раз блядь, я вам не спущу, тебе и хахалю твоему. Размышляя обо всем этом, Гойо устроился в середине салона. И там простоял всю дорогу, а теперь начинает пробираться к двери и откликается: «Ага», когда Октавио спрашивает: «Вы сходите на следующей?»
В голосе Октавио чувствуется отчаяние. Илке — девушке, чьи руки прикасаются к его спине, — семнадцать лет, каждый день в пять вечера она садится на автобус после занятий в кулинарном училище. Однокурсники признают ее красоту, высоко оценивают фигуру, вылепленную диетой и аэробикой, крепкие руки и ноги; высоко оценивают прямые каштановые волосы, огромные карие глаза, длинные ресницы, и аромат духов, который смутит покой любого, и мини-юбку, что с каждым вдохом ползет по торсу все выше. Высоко оценивают эту деревенскую девчонку, которая приехала из Сан-Хуан-и-Мартинеса сводить с ума столицу. Однако, по всеобщему мнению, Илка — динамистка: подходит к тебе спросить, в чем разница между прилагательным и глаголом, и в ее голосе прорезается нежность, и вот она уже гладит твою руку, которая пытается вывести на доске, что прилагательное обозначает признак существительного, а Илка, ластясь к твоей коленке: «А я не знаю, что такое существительное», а когда теряешь самообладание — к черту грамматику, — когда уже собираешься выпалить: «Я по тебе с ума схожу, по твоему рту, губам, по всему, что у тебя есть, — мне это только снится, а в руки не дается», — тогда она надменно хохочет и ускользает от того, кто признался ей в любви. Мол, все вы козлы. Илка так навострилась кокетничать, что теперь очаровывает всех бессознательно и каждый день производит фурор в автобусе; каждый день выслушивает комплименты, ловит на себе изумленные взгляды. В принципе, ей только приятно, что все вокруг козлы, даже дряхлые старики — и те туда же; когда женщина знает себе цену, ее этими дешевыми штучками не проймешь. Вот и на Октавио Илка опирается, точно это и не мужская спина, а стена бездушная, бесчувственная. Упирается ладошками в спину, смеясь над шуткой подруги, и ее груди толкаются о спину Октавио, который больше не может вынести нахального голоса Илки, и давления ее пальцев, и образа Илки в своем воображении. Умоляет судьбу: скорее бы остановка, скорее бы открылись двери.
Но автобус ползет, как черепаха, ожидающие на остановке тоже теряют надежду.
Гном бросает наблюдать за автобусом, направляется к людям. Он — не овчарка, не дог, не кокер-спаниель, в его жилах вообще нет ни капли крови, которая придала бы ему характерную внешность. Это уродливый пес с большими обвислыми — одно свешивается ниже другого — ушами. Лапы короткие и хилые. Шерсть у него когда-то была белая с желтоватым подшерстком. Гномом его назвал мальчик. В щенячестве Гном спал в углу гостиной и сторожил оттуда детскую. Бывало, его ласково гладили, а сам он даже лизал руки хозяину, который по выходным приносил ему куриные кости. Но, невесть почему, псу пришлось неоднократно привыкать к новому рациону. Он приучился питаться моченым хлебом, рисом с бобами, вареными овощами, супом. Затем, хотя он и на этой диете был готов существовать, с продуктами стало совсем туго. Пес исхудал, шерсть у него вылезла, люди с ним больше не играли. Шли годы. Мальчик вырос, пошел в школу. Начал кататься на роликах, играть в бейсбол, а Гнома больше не замечал. Однажды утром хозяин вывел его на двор и там оставил, среди гнилых досок и ржавых железок. Там он прожил год, охотясь на крыс и лягушек, утоляя жажду затхлой водой из заплесневелого котелка, пока однажды вечером ему не дали снотворное. Пса засунули в корзину, увезли и бросили неподалеку от главного проспекта. Несколько месяцев он пытался найти путь домой: каждое утро долго бродил, отыскивая знакомое лицо, хоть что-нибудь знакомое. Научился ночевать в закоулках, копаться на помойках, выпрашивать объедки, облизывать оберточную бумагу. Голод подкосил силы, и он поневоле приостановил поиски дома, но воля у пса была железная: он упорно держался за жизнь и искал себе нового хозяина. И теперь, пока автобус не подошел и остановка не превратилась в людской водоворот, Гному надо не мешкать, энергично и грациозно вилять хвостом.
Уэви, однако, не торопится. Две остановки он промчался с ветерком, выгадав пять минут. Он расслаблен и доволен жизнью. С тех пор как он завязал с темными делами и пошел в водители, он прилюдно объявил себя однолюбом, перестал изменять жене — словно честная жизнь предполагала и честность в браке. Перестал-то перестал, но недавно взялся за старое. Он изменяет своей рыженькой, а ведь она его ждет на следующей остановке: в руках термос, в термосе кофе. Жена водителя стоит в нескольких метрах от Гнома. Когда Уэви остановит автобус у бровки, жена передаст ему кофе и, поцеловав, скажет: «Пока, милый. Береги себя», а потом, уже спустившись на нижнюю ступеньку: «Я крепкий сварила, твой любимый», — чмок-чмок-чмок. Рыженькая у него красавица; но русая — огонь-баба, чокнутая, ураган, Уэви наобещал ей с три короба: женюсь, детей нарожаем, заживем широко, на руках тебя буду носить. Но о рыженькой, преданно сжимающей термос, он не забывает: кроткая, как чистая простыня, как завтрак в постели, как горячая ванна после долгого дня за баранкой. Русая — ураган, тайфун, адское пекло, но она замужем за механиком — вот ведь бедолага, ишачит в частной мастерской до девяти вечера, затягивает гайки, чистит карбюраторы, и она его обязательно бросит: полудурок, двух слов связать не может, ничего красивого от него не услышишь, не умеет выразить свои чувства, чтобы дыхание перехватило. Рыженькая — высокая, как пальма, пальцы длинные, веселая, плотненькая и ждет его, всегда будет его ждать. Уэви не знает, что ему теперь делать, совсем в личной жизни запутался.
Между тем Октавио подозревает, что его проблема вызвана повышенной секрецией гормонов. Он не может воздерживаться ни дня — в том-то и загвоздка. Его всё возбуждает: фигуры, соприкосновение, голоса. Раньше он думал, что всему виной переходный возраст, потом — что попросту надо жениться, а теперь пришел к другому выводу: виноваты гормоны. И эта пытка навсегда. Позавчера смотрит — а прямо под носом чье-то бедро, чуть ли к щеке не жмется. Позавчера он ехал сидя. Смотрит — темнокожая мулатка, широкая в кости, с широкой попой. Пышные фигуры — моя погибель. Знаешь, что главное изобилие скрыто одеждой: горячие дебри лобка и настоящая пещера; воображаешь ее губы, воображаешь ее в позе сверху или на четырех костях, а она вообще с тобой не знакома, она выходит на своей остановке. А вот идет другая, у нее прекрасное лицо, и ее рот вновь и вновь заглатывает мой член; а у третьей — груди, прижимаю к ним свой отвердевший конец, вот так, пусть трется, а потом чувствую ее язык на головке и выше; а у четвертой попа огромная — ну прямо валун, и в ее замочную скважину я тоже вставлю свой бешеный, раскаленный ключик. Моя погибель и в том, что все они разные. В одной мне нравится одно, в другой — что-то второе, в третьей — еще что-то, многообразие форм, так сказать, вчера меня распаляли густые кудри, а сегодня — прямые золотистые волосы и нежный пушок на благоухающем затылке; мне нравится уже не пышная плоть — разонравилась, — а накачанные мускулы, туго натянутая кожа. Его жена второй день болеет, грипп. Сегодня Октавио и вовсе не повезло: руки Илки щупают его, обыскивают. Дыхание Илки овевает его спину. Запах Илки, растолкав легионы других, проникает в его легкие. Гони эти мысли — но разве прогонишь, не могу вывести себя из состояния, когда я не способен прогнать ненужные мысли. Анус сопротивляется его члену, но член не сдается, ни на что не отвлекается, не знает отдыха. Сегодня Октавио пришлось тяжко. Он был вынужден заниматься самоудовлетворением в туалете, манипулировать своим фаллосом, хотя сегодня он спал с женой, а жена у него сексапильная, этого он не отрицает, светленькая мулатка, несомненная сексапильность, великолепные волосы, между ног — вулкан, как не признать, но ею одной он обойтись не может, все восемь лет брака, со дня свадьбы; Октавио вынужден воображать себе то блондинку, то негритянку, то худышку, то толстуху, то деревенскую бабенку; формы нужно варьировать. Однажды что-нибудь стрясется, в один прекрасный день, один шанс на тысячу. Что-нибудь стрясется, к его несчастью.
Октавио и не подозревает, как вскоре повлияет на его судьбу Гном. А пес тем временем пытается завоевать симпатию тех, кто стоит на остановке в ожидании автобуса. По натуре Гном — домашнее животное, потому и пытается набиваться на ласки, «а ну, иди сюда», «дай лапу», «эй, Гномик» и свист, «Гно-о-ом» и торопливое пощелкивание пальцами, «Гно-о-ом» — зовут есть. Кандидата он выбирает неспешно. Пес знает, что вряд ли кому-то понравится, и потому каждый раз все дольше медлит, прежде чем подбежать к какому-нибудь человеку. Каждая попытка завоевать чье-то сердце — это риск. Пес ничего не умеет анализировать, кроме запаха: первое время он выискивал запах, напоминающий о его прежнем хозяине, ходил кругами вокруг человека, пока тот не обратит внимание, и приближался, виляя хвостом, опустив морду, подчеркивая почтительность, смирение, свою собачью преданность. После нескольких неудач стал отдавать предпочтение менее агрессивным запахам — женским. На сей раз он подбирается к рыжей, которая держит в руках термос с кофе. Обнюхивает голые икры, дотрагивается до теплого тела. Женщина рассеянно отстраняется от влажного собачьего носа. Гном лижет пальцы, торчащие из открытых босоножек, и только теперь женщина замечает пса. И пинает его в зад: «Сгинь, псина, сгинь». Гном чувствует, что его колотят и другие, из солидарности с женщиной: «Сгинь, псина, сгинь». Гном скулит, юркнув между ног старухи, «Сгинь, псина, сгинь», и кто-то швыряет в него камнем, попадает в ребро: «Сгинь, псина», и Гном удирает, перепуганный, сначала по тротуару, навстречу машинам, но рядом падает еще один камень, отрезая ему левый фланг, и пес незаметно для себя выскакивает на мостовую, под лапами асфальт, навстречу летит автобус Уэви.
Автобус резко тормозит, не доехав до остановки. Октавио отчаянно хватается за поручень. Девушка налегает на него всем телом, и он капитулирует, дает слабину. Нарастающая в геометрической прогрессии волна прокатывается по салону: после торможения инерция бросает пассажиров вперед. Лобки напирают на ягодицы, лбы наталкиваются на локти, уши — на уши, рты целуют затылки, глаза прижимаются к пальцам, а в данном частном случае — член Октавио встречается с крупной задницей пассажира по имени Гойо. Когда автобус затормозил, никто не понял, что водитель пытался объехать собаку. Будь у Уэви время подумать, он расплющил бы пса в лепешку и покатил бы дальше, в ус не дуя, пусть валяется на асфальте, как пицца, но времени не оказалось: водитель не успел пренебречь собакой, рассудить, что ее жизнь не так важна, как все человеческие жизни, которых в его машине — точно сельдей в бочке. Октавио почувствовал, что его пенис вошел в щель между ягодицами мужчины, понял: произошла роковая, непростительная случайность.
Гойо восстанавливает равновесие, разворачивается и совершает неожиданный поступок — ощупывает ширинку Октавио и чувствует под рукой этакий валёк.
Илке пора сходить, и она говорит: «Пропустите, пожалуйста», сладким голоском, сквозь еще не отзвеневший смех: «Разрешите», — но когда автобус резко затормозил, Илка всем телом повалилась на Октавио, и подружки весело захихикали, и обе прижались к мужчине, а у того, естественно, все прочие мысли вылетели из головы.
Гойо хочет удостовериться, что между ягодиц ему засунули именно стоячий член. На ощупь ему показалось, что член был громадный и противный, громадный, уродский, он почувствовал его твердость и теперь комплексует, обижается. Он всегда переживал из-за своей оттопыренной задницы, а если случайно задевал за что-то ягодицами, страшно бесился. Вообще-то у него нормальная мужская фигура, фигура что надо, но грациозные ягодицы оттягивают на себя все внимание, кокетливо оттопыриваются перед зеркалом, и ничего им не делается, хотя он упорно учился их втягивать. Пышные крутобокие ягодицы, не позволяющие продемонстрировать голое тело — а ведь торс у него достоин Геркулеса. Ягодицы всегда были его больным местом. Достаточно было упомянуть о них, чтобы Гойо смолчал, окончательно разгромленный, не ответил обидчику ни словом. И все же, вопреки всему, Гойо заставил людей себя уважать. Кое в чем природа была к нему милосердна: наделила сильными руками и завидным ростом. Уже много лет только зеркало осмеливалось ставить ему на вид, что вместо зада у него форменный аэродром. Но Гойо продолжал скрывать ягодицы, приговорил себя к ношению широких рубашек навыпуск. В переполненном автобусе он всегда старался пристроиться у поручня и агрессивно выставлял локоть, чтобы никто не приближался. Он рисковал, лишь пока продвигался к выходу, — рисковал, конечно, минимально, ведь только резкое торможение могло воплотить опасения в жизнь. И теперь необходимость выяснять отношения с Октавио, который испуганно уставился на него, необходимость наброситься на этого типа срывает ему все планы: он-то собирался взять реванш над женой…
Уэви слышит, что пассажиры его ругают — везет, мол, как дрова. Ничего, завтра все это отступит в далекое прошлое: подвернулось выгодное дельце, пиццерия, можно снять хороший навар и отодрать всех бабенок, которые раздвинут перед ним ноги. Благодаря русой он расхрабрился и снова вышел на охоту, как-никак секс — хобби на всю жизнь. Пассажиры негодуют. Гойо вслух поминает мать и прочих родственниц парня со стоячим членом, говорит:
— Пойдем выйдем, я тебе морду набок сверну. Валяй, гаденыш, пидорас, выходим.
Негодующие пассажиры переводят взгляд на предполагаемого извращенца. Октавио отпирается:
— Да что вы, что вы, я женат, просто эти девочки… Вы просто не в курсе. Это ошибка. Вы ошиблись. Я лично никогда, в смысле, они стояли позади меня и все руками, руками, я же не железный. Я нечаянно наткнулся. Я бы никогда, у меня и в мыслях нет, я же…
Гойо настаивает:
— Выходи. Чего-то лопочешь, даже не пойму.
Уэви выходит из кабины — посмотреть, что происходит.
— Разбирайтесь на остановке, здесь мне проблемы не нужны, — говорит он, не приближаясь к конфликтующим, и его басовитый, уверенный, властный голос оказывает на них воздействие. Гойо не видно водителя. Входя в автобус, Гойо тоже не обратил внимания налицо шофера: поднялся по ступенькам, оплатил проезд и стал пробиваться вглубь. Октавио сбежал бы отсюда во всю прыть, но разве удерешь? Он оглядывается через плечо, замечает Илку, понимает: это и есть виновница. Неохота смотреть на нее, вспоминать ее ласки, но Октавио не может оторвать взгляд, и улика его преступления не опускается, и Октавио мало-помалу загораживает ширинку портфелем, потому что Илка раздевается, падает на траву на зеленом лугу. Вне всякого сомнения, она прекрасна — эта женщина, распростертая на спине, обещающая бесподобные холмы, которые сеньор Октавио с превеликим удовольствием раздвинул бы, проучил бы ее вволю. О, нет, нет, надо умерить воображение: Октавио старается избегать насилия и унижений. Гойо снова принимается ругаться. Октавио — лингвист, лингвисты с незнакомцами не ссорятся — только с сослуживцами, с каким-нибудь коллегой, с начальником, да и то битва происходит в сугубо теоретических сферах, бранные слова и обещания оскорбить действием выступают в качестве лексических единиц — допустимы лишь самые выразительные. В кругу лингвистов обсуждают не сами оплошности и недостатки, а конкретные фразы. Интуиция подсказывает Октавио, что этого противника красноречием не возьмешь, и он закрывает глаза, готовится безропотно принять наказание.
Сегодня спозаранку Уэви взял расчет в автобусном парке: хватит с него толкучки, пота, проклятий. Заявил начальнику: «Бросаю шоферить. Открываю пиццерию. Не поминай лихом, и до новых встреч!» Но начальник взмолился: «Поработай еще денек. Сделай мне одолжение, брат, завтра найдем тебе замену», и Уэви уступил: «Ну ладно, но завтра я не выйду», — и, честно говоря, теперь с тоской дожидался конца смены. Жара, народу полно, настроение у всех плохое, в двери лезут целой толпой, хотя в автобусе и так не протолкнуться. Кто с кондуктором ругается, кто с попутчиками, кто с водителем. Этот летний день могли скрасить только воспоминания о русой.
— Все, сваливаю, — сказал он и повернулся к начальнику спиной.
Спокойно доработать последний день помешала какая-то шелудивая собака. Гном, услышав визг тормозов, испуганно заскулил, попятился, потом перебежал на другую сторону улицы, сердце бешено забилось. На той стороне тоже остановка, и к нему приближается ребенок.
Гном устал, он поджимает хвост, а ребенок гладит его по голове, и пес, все еще испуганный, лижет добрую ручонку.
— Отойди от этой противной собаки, — истерично кричит мать малыша. — Немедленно отойди. — И оттаскивает сына за руку, и силком уводит, отчитывая.
Гном, немного успокоившись, устраивается под скамейкой. Страх отступает. Гном нюхает воздух и чует с остановки на той стороне улицы знакомый запах. Вскакивает, делает несколько шагов к бровке, сосредоточенно внюхивается и узнает запах своего бывшего хозяина, а хозяин, зажмурившись, говорит:
— Вы ко мне чрезвычайно несправедливы.
Зрители перешептываются, смеются. Гном поворачивает морду влево, ощущает агрессивный запах Гойо. Чует, что его бывшего хозяина вот-вот ударят по лицу, и снова перебегает улицу.
Уэви вернулся в кабину и уже собирается тронуться с места, но ему любопытно взглянуть на ссору, хочется взглянуть, как этот толстозадый мулат разобьет морду Октавио. Уэви ставит сцепление в нейтральное положение и высовывается в окошко. Он не знает Гойо в лицо — и не подозревает, что это муж русоволосой ураган-бабы.
— Врежь ему, — подзуживают люди. — Дай толстому в морду.
Кулак Гойо еще не ударился о скулы Октавио — пока только грозится. Гойо медлит, безропотность Октавио его пока останавливает. Уэви ничего не видит за толпой зевак, выходит из автобуса. Его жена срывается с места. Испугалась за своего любимого, за своего кормильца: ведь явно что-то стряслось. Термос выскальзывает из ее дрожащих рук. Похоже, Октавио не избежать кары. Рыжая, подняв с тротуара разбитый термос, обнимает Уэви: «Кофе пропал, миленький, но, слава тебе Господи, с тобой ничего не случилось», чмок-чмок-чмок. Илка вымоется с головы до ног, как только придет домой, ее трогал извращенец, маньяк, прямо на ней помешался, у него встало прямо в переполненном автобусе, фу! Да, в ванну, мыла не жалеть, никогда не знаешь, во что в этих автобусах влипнешь. А подружка Илки со своей вечной жизнерадостностью расскажет маме: «Он меня сзади лапал, вот ведь наглый».
Похоже, никто не вмешается, ничто не воспрепятствует увесистому кулаку Гойо обрушиться на лицо лингвиста, а лингвист загораживает руками ширинку, чтобы скрыть эрекцию. Лица не заслоняет. Покорно ожидая атаки, стоит с закрытыми глазами.
Из-под ног зевак сперва раздается лай, а затем выскакивает Гном, тощий, как скелет. Выскакивает, взъерошенный, угрожающе скаля зубы. Выскакивает, хотя ему страшно, без фанфаронства, свойственного откормленным собакам. Наскакивает на правую ногу, ногу в матерчатой сандалии. С лютой ненавистью прокусывает и ткань, и тело. Гойо подскакивает на месте. Никто ничего не понимает, не понимает даже Октавио, не узнавший своего бывшего любимца в этом измученном псе. Гойо трясет ступней, но собака не раскрывает пасть, не отцепляется.
— Ой бля, ой бля, — вопит он, точно по нему бегает скорпион, — ой бля, — но все застыли.
На помощь бросается только Уэви — одним пинком отпихивает пса. Гном вертится на месте, скулит, вспоминает, что он вовсе не благородный породистый пес, а жалкая дворняга. И пускается наутек. У Гойо из ноги течет кровь.
Октавио под шумок сбегает. С Гномом ему больше не встретиться: они удирают с одинаковой прытью, но в совершенно разные стороны. Уэви подходит к раненому:
— Пойдем, тебе в больницу надо.
Гойо смотрит на него, узнает типа, которого видел в окно: это он нагишом кувыркался в койке с чужой женой. Тот самый, это уж точно, такую харю не забудешь; ох, так ее бы и начистил.
— Пойдем, друг, таких собак не прививают, — снова говорит шофер, любезно, свысока, и Гойо хочется отлупить его тут же, на месте, — памятная морда, памятный голос, шептавший: «Что, крошка, тебе хорошо, хорошо?»
Но из его ноги течет кровь, из четырех крохотных дырочек, и тут он снова вспоминает с дрожью, какой грязный и жалкий пес его покусал; Гойо молча идет к автобусу, поднимается в салон, ему уступают место. Автобус трогается, и Гойо подставляет лицо прохладному ветерку из окна.
Матерям более ста детей, умерших во время эпидемии лихорадки денге 1981 года, и всем работникам здравоохранения.
Мария Эухения была на ночном дежурстве в больнице, когда зазвонил телефон в палате интенсивной терапии и она со свойственной ей уравновешенностью ответила на вызов. Она привыкла к важности почти всего. Так что ей не казалось странным ни неожиданное улучшение состояния опасно больного, ни то, что вовсе не тяжелого пациента находили утром бездыханным — ну, конечно, если такое случалось не в ее смену.
Она четыре раза в неделю выходила на ночное дежурство. Уже много лет твердила, что предпочитает работать ночью, но теперь, в ее сорок пять, уже никто не верил, что дочь, которой вот-вот исполнится одиннадцать, требует таких уж забот днем.
Но так печальны ночи в больницах, что остальным медсестрам казалось удобным (странным, но удобным) то, что Мария Эухения снова и снова настаивает на своих ночных дежурствах.
Одиннадцать лет тому назад (никто уж этого не помнил) в сельской больнице появился гаванский инженер, который приехал осмотреть сахарный завод, и приняла его Мария Эухения.
— Что-то я измотался, — сказал он. — Не приготовите ли мне аэрозоль?
— Сию минуту, — ответила она. — Только у нас говорят не «измотался», а «устал».
— А мне все равно, как говорят. Вы ведь догадались, что у меня астма?
— Конечно, инженер, расслабьтесь немного, вам сразу полегчает, вот увидите.
— Откуда вы знаете, что я инженер?
— Ну-у… — иона протянула ему мундштук, уже подключенный к баллону с кислородом, — у вас на лице написано, что вы инженер и вы не здешний. Нет… не разговаривайте, вдыхайте глубже.
Не то чтобы та ночь была какой-то особенной, с большим числом звезд или нежаркой, и пыль измельченного тростника по-прежнему пачкала ее белый халат медсестры. И карнавала не было в ту ночь. Более того, это была скучная ночь, может быть, поэтому инженер, которому полегчало, остался с Марией Эухенией, пока солнце и гудок сахарного завода не возвестили, что жизнь в поселке начинается снова. Она быстро оделась в сестринской комнате, еще не веря тому, что произошло. А точнее, не веря в то, чему она позволила произойти.
— Сегодня возвращаюсь в Гавану, — сказал он. — Как-нибудь ночью позвоню.
Курсы повышения квалификации по реаниматологии, организованные в столице провинции, пришлись Марии Эухении как нельзя кстати. Ее безупречный послужной список, ее общеизвестные преданность делу и сноровка, а заодно и первые признаки беременности заставили считать ее кандидатуру идеальной.
Она вернулась через полтора года. Расписывала великолепие гаванской больницы, рассказывала про музеи, дома культуры, гостиницы, показала соседям девочку, которую родила там от человека, с которым будто бы тут же развелась.
Много раз ей предлагали поехать в Гавану на конференцию медработников, и каждый раз она отказывалась, потому что довольно того, что соседи нянчились с ее дочкой, когда она на работе, чтобы еще просить их отпустить ее в Гавану.
Однако, подумав хорошенько (ночи, как ни мрачны они, идеальны для размышлений), она пришла к убеждению, что одиннадцати лет уже достаточно, чтобы кое-что понять, и что, если он как-нибудь ночью позвонит, она скажет ему о девочке и ей расскажет о нем, и не важно, сколько там у него еще детей, она, Мария Эухения, собиралась сказать дочке, что пора ехать в Гавану.
Что пора попробовать мороженого в «Коппелии», мансанильи в «Каса дель Те», поужинать за полночь в «Кармело» на Двадцать Третьей, сфотографироваться перед Капитолием, посидеть на львах в Прадо, посмотреть кино в «Яра». Она хочет, чтобы девочка увидела Сильвио Родригеса, Пабло Миланеса, вдохнула соленых брызг на набережной и прокричала свое имя в беседке парка на Двадцать Первой, чтобы эхо окликнуло ее, и увидела все другие чудеса, о которых он рассказывал ей в ту ночь, когда он измотался (то есть устал). Все это собиралась сказать ему Мария Эухения. Но в каждое бессонное утро пожеланий становилось больше, а некоторые из первоначальных она отвергла.
Например, уже не виделось ничего хорошего в том, чтобы сказать девочке, кто ее отец. Слишком травмирующая новость, да и бесполезно это.
Каждый раз, когда наступали летние каникулы, Мария Эухения как бы вскользь бросала: «Может, в этом году поедем в Гавану», — и так же вскользь делилась с дочкой воспоминаниями, которые хранила о неизвестных ей самой местах:
— Говорят, в кинотеатре «Яра», который раньше назывался «Радиосентро», показывают очень хорошие фильмы.
А на следующий год:
— Как-то мне сказали, что «Кармело» на Двадцать Третьей — это очень приличное заведение, оно на большой улице, которая так и называется — Двадцать Третья.
А потом:
— Тебе понравится «Коппелия». Это огромное кафе-мороженое со множеством залов и лестницей в центре.
В ту ночь, когда зазвонил телефон, Мария Эухения ответила со свойственной ей уравновешенностью, и ей послышалось:
— Это я, Дарио. Приезжай в Гавану. Буду ждать тебя на вокзале в воскресенье.
Весь ужас вселенский обрушился на нее (так она тогда подумала). Она не сказала ему ни о своем интересе к определенным местам, ни о напитках, ни о мороженом, ни о фотографиях, о которых думала почти одиннадцать лет, и, самое скверное, не сказала ему о дочери. Дождалась рассвета, попросила шестьдесят дней отпуска, да… сразу… я ведь по две смены работаю… да, это срочно… ну конечно, я вернусь, побежала на станцию, купила два билета и подхватила девочку.
Впереди было еще шестнадцать часов, чтобы поговорить с ней, хотя она по-прежнему считала, что не стоит говорить ей, что человек, который ждет их в Гаване, — ее отец. Но иногда, например на перегоне между Какокуном и Лас-Тунас, она сомневалась в этом.
Ехать еще долго, это видно по веренице остановок на карте, которую она когда-то купила на всякий случай, и в голове у нее уже был план — о чем ей говорить с дочерью до прибытия в Гавану.
Когда доехали до Атуэя, она еще раз описала ей вкус ананасно-апельсинового мороженого в «Коппелии», которое отличается от ананас-гляссе легким привкусом апельсина, который придают ему на фабрике.
Проезд через Сибоней, Камагуэй и Флориду они посвятили главным улицам Гаваны. Девочка вспоминала детали, которые Мария Эухения уже подзабыла, и они веселились, путая Пасео-дель-Прадо с авенидой Президентов, величественную улицу Эле, на которой стоит «Яра», с Линией, где раньше ходили поезда, и так было, пока они не уснули.
Когда объявили остановку в Санта-Кларе, Мария Эухения проснулась и, хотя почувствовала, что в вагоне жарко, снова заснула с мыслью о счастье, которое ждет их обеих. Вагоны были битком набиты ребятами и девчонками, которые решили устроить себе в июле грандиозные каникулы в Гаване, ну, прямо как она с дочкой.
Уже в Лимонаре, как раз перед Матансас, они возобновили воображаемые прогулки, о которых так долго мечтали.
— Если идти по авениде Президентов, дойдем до «Кармело» на Двадцать Третьей. Снаружи там кафе, работает и за полночь, а внутри — настоящий ресторан, с кондиционированным воздухом и все такое.
— А внутри — не за полночь? — спросила девочка.
— Не думаю, но мы сами это увидим.
Только в Агуакате (в Матансасе не разговаривали, потому что девочка снова захотела спать и впала в обычное дорожное забытье) Мария Эухения вновь заметила, что слишком жарко. Не ей было жарко, а в поезде температура зашкаливала. На въезде в Гавану девочка была еще сонной, а после материнского встряхивания приподнялась, чтобы выглянуть в окно.
— Правда красиво, милая? — спрашивала Мария Эухения, не глядя на дочь, ища глазами Дарио. Того Дарио, которого помнила по той долгой и, чтобы сказать точней, давней ночи. Многих пассажиров сразу стало рвать, как только они сошли с поезда, странная обстановка создалась на вокзале. Многие дети, которые ехали из восточных и центральных провинций, совсем не просыпались, и их матери сначала удивлялись, а потом, испугавшись, стали просить помощи у вокзальных служащих, у других пассажиров и наконец завопили, взывая о помощи.
Мария Эухения оставила девочку сторожить чемоданы и со всей проворностью медсестры отделения реанимации занялась теми, которых никак не удавалось разбудить. Вокзальные врачи приняли ее помощь и, точно так же выбитые из колеи, делали вливания глюкозы, физиологического раствора и всего внутривенного, что было в медпункте.
Они никогда не сталкивались со столькими неотложными случаями сразу. У некоторых больных не прекращалась рвота, а другие невнятно лепетали, что умирают, у всех был жар, все стонали. Плакали испуганные дети на руках у матерей и просились назад в родные места.
Вокзальные скамьи были превращены в носилки, остановили движение на прилегающих улицах и, не теряя времени на записывание имен и адресов, стали увозить больных на легковушках, владельцы которых приехали кого-то встречать.
В сумятице, среди людей, превратившихся в носильщиков, санитаров (невозможно определить, кто выполнял эту работу по долгу службы, а кто — добровольно), Мария Эухения как будто увидела Дарио. Как раз в тот момент, когда начальник вокзала заговорил из всех динамиков, что нужно сохранять спокойствие, что сюда уже едут машины «скорой помощи», что детей повезут в педиатрическую больницу… взрослые поедут в больницу Калисто Гарсия… пожалуйста, не забудьте свое удостоверение личности… вот, они уже приехали…
Мария Эухения в сутолоке и смятении забыла, где это ей показался Дарио. Побежала на угол, где она оставила девочку, и нашла только чемоданы. Расталкивая все препятствия на своем пути, она перепрыгивала через скамейки, еще остававшиеся на местах, не переставая выкрикивать имя дочери. Весь вселенский ужас обрушился на нее (так она снова подумала), и, не зная, у кого просить помощи, она двинулась к воротам, куда прибывали машины «скорой помощи».
Снова ей показалось, что она видит Дарио. Больше того, ей показалось, что Дарио смотрит на нее. Еще точнее, ей показалось, что ему кажется, что он видит ее, но в этот момент сирена первой машины уже оповестила всех, что машина отъезжает. Мария Эухения догадалась только попросить шофера позволить ей взглянуть, не там ли ее дочь, на носилках в глубине.
Традиционное деление педиатрической больницы на отделения — по болезням — пришлось нарушить. Когда были забиты все палаты, врачи и медсестры поставили кровати в коридорах, в вестибюлях, в лечебных кабинетах и везде, где только можно было поместить капельницы.
Мария Эухения узнала многих матерей, которые ехали с ней в поезде, и детей, которые, как и ее дочь, в первый раз приехали в этот сказочный город. Хотя сама она была совершенно подавлена, она пыталась ободрить других и, несмотря на забытье, в котором пребывала девочка, взяла на себя присмотр за капельницами в палате. Дежурная медсестра уже больше двух суток была на ногах и благодарила Марию Эухению за то, что сможет хоть немного посидеть на лестнице у подъезда. Мария Эухения всю ночь обходила койку за койкой, на которых лежали дети из разных провинций, даже из Гаваны. Поднимала дух матерей своею кажущейся бодростью, а за спинами у них вымаливала надежду у врачей, которые перебегали с места на место, не имея времени на объяснения, в безнадежной попытке спасти детей, которые впадали в кому и умирали за несколько минут.
Та медсестра, которая сидела на лестнице, и сказала ей. Девочку собирались забрать в реанимацию, потому что невозможно было остановить кровотечение, которое началось в том месте, где прокололи вену.
Мария Эухения попыталась вести себя как профессионал с многолетним опытом, с привычной уравновешенностью, с выдержкой самой требовательной в мире профессии, жестко, как подобает матери-одиночке, но вселенский ужас обрушился на нее (вот теперь уж точно), и она не дала унести свою дочь на носилках, как всех остальных.
Она взяла ее на руки, прижала к груди и помчалась туда, где ее ждали врачи и медсестры, такие же измученные, как и все другие.
Невозможно было терпеть фразы, которые она столько раз произносила сама, вроде «делаем все возможное» или другие в таком же духе, зная, что они нисколечко не утешают, так что она вошла с девочкой в палату, и они все вместе ввели ей трубку, и со всеми вместе Мария Эухения подсоединила дочь к аппарату искусственного дыхания, помогала искать крепкую вену, а когда все обняли ее, потому что усилия оказались напрасны, Марии Эухении показалось, что она видит Дарио.
Через стекло отделения интенсивной терапии она выдержала наконец его взгляд, потому что ее уже не интересовали ни «Коппелия», ни «Кармело», ни Прадо, ни широкие улицы. Больше того, потому что уже и любовь ее не интересовала. А точнее, потому, что ее уже абсолютно ничего не интересовало.
Итак, я надеюсь, найдут защиту мечта о правде и мой голос открытый.
Ипполита Мору он как-то встретил на улице, наткнулся на него, выходя из книжной лавки, а может, видел его издали сидящим на скамье в парке Мисионес в чистенькой рубахе-гуайавере, которая его впечатлила, как доспехи тропической эпохи Средневековья. Во время этих рискованных встреч я ни разу не решился поприветствовать его, ни тем более попросить, чтобы он подписал мне свои книги. Потому что, когда я кем-то восхищаюсь, бываю по-глупому застенчив. Несмотря на то что у меня не было ни одного его автографа и я никогда не пожимал ему руки, очень мало читателей или исследователей так глубоко знали его произведения, как я.
Он читал и перечитывал его книги и все, что о них было написано. Всю юность и молодость его сопровождали произведения Ипполита Моры, критика, комментарии, интервью и фотографии писателя. Обычно говорилось, что его книги относятся к тем немногим, которые стимулируют, побуждают и даже вынуждают снова и снова возвращаться к ним, и в итоге, когда молодость уже прошла, кажется, будут с тобой всю жизнь, беспокоя и томя.
Его критическую статью на последний роман Ипполита Моры только что опубликовали в лучшем литературном журнале Гаваны, редактором которого он был. Эту книгу он прочел с большим интересом и удовлетворением. Возможно, она не была лучшей работой писателя, в ней уже проглядывал легкий — однако для него, столь восхищенного почитателя, трагичный — декаданс. Но были и другие, в которых проявлялась сила его воображения, подлинное вдохновение и смелость.
Разве не достаточно было того, что он их создал, чтобы и этот, возможно последний, роман писателя, учитывая его возраст, звучал убедительно? Один коллега из издательства иронично назвал его Тертуллианом Апологетом и заявил, что роман Ипполита Моры — это полный провал, подтверждение заката его таланта. Сейчас он и впрямь просто старик-писака, и, словно желая поведать о каком-то секрете, коллега приблизился к нему и наставительным тоном прокомментировал: «Надо уметь вовремя остановиться».
Тем не менее он чувствовал, что романист был достоин полной похвал статьи. Словно очередной камень, роман гармонично встраивался в здание прекрасного, загадочного собора, который возвели его гений и воля. После публикации критической статьи его стало обуревать желание, входящее в противоречие с застенчивостью, о которой он подчас совсем забывал: он жаждал познакомиться с Морой, пожать ему руку, услышать его голос… К желанию примешивалось чувство, которое очень удивило его, — любопытство, доходящее до насущной потребности узнать, прочел ли писатель его статью и что о ней думает.
Я трудился над ней больше недели и считал ее хорошей, возможно, даже блестящей работой. Внезапно он сделал нечто, что его поразило: аккуратно вырезал статью из журнала, положил в конверт и надписал адрес Ипполита Моры. Я оставил конверт на три дня на рабочем столе, прислонив его к фигурке фехтовальщика рядом с компьютером, никак не решаясь отослать. Глядя на конверт, я прикасался к нему, приветствовал его… но так и оставлял на столе. Может, наивно посылать статью Море? Наивно или тщеславно?
Иногда он думал, что это позволило бы ему приблизиться к писателю, выразить свое восхищение и симпатию. Но раз речь шла о возможности приблизиться, нужно было действовать более последовательно и безукоризненно: я открыл конверт, поставил подпись рядом со своим именем в конце статьи и тут же нечетким, нервным почерком указал адрес и телефон. Прошло несколько дней, а конверт все еще стоял на том же месте. За это время планы немного изменились. Он попытался найти номер телефона Моры в справочнике, но безрезультатно: это был частный номер, не включенный в справочник. Он поспрашивал у друзей, но ни у кого не оказалось его телефона. Номер Моры? Ты с ума сошел. Он затворник. Ни с кем не встречается и не общается. Пишет на печатной машинке, и у него нет электронной почты, пояснил ему один из коллег в редакции.
В итоге, после того как второй план провалился, он решил-таки воплотить в жизнь первоначальный и бросил конверт в ящик. Прошло несколько беспокойных дней. Мой телефон молчал, и в почтовом ящике было пусто. За это время он прочувствовал всю ненадежность почты: как можно предавать что-то личное в незнакомые руки? Именно таким было его ощущение, когда он опускал конверт в темную пасть ящика: он отправлял личное сообщение наугад, отдавая его в чужие руки, на волю чужих людей.
Возвращаясь домой из издательства, он прослушивал автоответчик, но среди сообщений не было того, которое он так ждал. Истекшие дни прояснили решение Ипполита Моры: нет, он не собирался ни писать, ни звонить мне. Обычно его преследовала одна фантазия, это были сотни публикаций, сваленные грудой на огромном заброшенном столе в центре незнакомой ему комнаты.
Я решил прибегнуть к новой стратегии сближения: обойти все места, где раньше когда-либо его встречал. Несколько раз заходил в книжный магазин в одно и то же время. Прошелся по парку Мисионес. Посидел на той же скамье, где однажды, я видел, он сидел, положив ногу на ногу в своей гуайавере, напоминающей доспехи. На деревья опустились сумерки, и море в бухте потемнело. Мора так и не появился. Я устроил глупую слежку из-за угла его дома. Смотрел на балкон и на закрытые окна…
Однажды утром коллега из редакции сообщил ему, видя, как упорно он ищет встречи с Ипполитом Морой, что тот обещал быть в четверг на вечере у Анны Моралес. Постарайся добиться, чтобы тебя пригласила эта прославленная поэтесса. После ироничного замечания коллега посоветовал захватить с собой бутылку красного вина «Сангре де Торо». В просвещенных кругах ходили слухи, что это было единственное вино, которое признавал его идол, и приятель пожелал, чтобы бутылка послужила в качестве посланника.
На память пришло интервью, хранящееся в его архиве, одно из немногих интервью писателя, где Ипполит Мора с удовольствием описывал свойства вина, стимулирующие творческое воображение, и цитировал стихи Бодлера о «вине одиноких и влюбленных», а потом ссылался на собственный опыт, упомянув при этом марку своего любимого вина — именно того, о котором сказал ему коллега.
А как его купить? Приятель мотнул головой, жестом показывая: на деньги, разумеется, на доллары, и хитро усмехнулся. В тот же четверг, за несколько часов до вечеринки, ему удалось заполучить приглашение. Ему пришлось провернуть невероятную, наполеоновскую по размаху кампанию. Он обзвонил кучу народа, прошелся по всем знакомым, разослал письма по электронной почте, направил телеграмму другу, у которого не было телефона и на чье содействие он так рассчитывал. Пожал руку близкому другу поэтессы, с которым едва был знаком и о котором, как он помнил, когда-то отзывался с презрением. Пока он пожимал эту руку с необычайно братским чувством, он восхвалял, полный воодушевления, поэзию Анны Моралес, которую никогда не читал.
На каждом этапе этой демонстрационной кампании, которая вызывала в нем стыд, он упоминал о вечеринке в четверг, то намекая, что хотел бы там присутствовать, то говоря об этом совершенно открыто. В конце концов он так и не узнал, какой из этих маневров привел к достижению цели. Незнакомый голос объявил по телефону, что он приглашен. Тогда он снял часть своих сбережений и прошелся по магазинам. В одной из витрин он обнаружил бутылку любимого вина Моры, с восторгом посмотрел на нее и, как идиот, прижал руку к стеклу, пока пересчитывал свои песо — в кармане была точная сумма, и потом направился к обменному пункту. Спустя несколько минут бутылка была у него в руках.
После стольких усилий, предпринятых, чтобы преодолеть масонскую исключительность, которой были окружены собрания у поэтессы, после стольких детских боев и покупки вина я чувствовал себя совершенно измотанным и даже готов был отказаться от приглашения. Но, как это обычно случалось, из самой этой изможденности вдруг родилась неожиданная энергия, и он начал готовиться к визиту. Какое дело ему сейчас было до тех унижений перед совершенно не интересовавшими его поэтами, у которых он просил о нелепой услуге? Этим вечером он встретится с Ипполитом Морой и наконец-то сможет сесть рядом с ним, преподнести ему его любимое вино, вслушаться в мелодику и интонацию его голоса и, находясь в потоке — так писатель называл состояние вдохновения, — долго беседовать с ним.
С ритуальной неспешностью он побрился и принял душ. Начистил ботинки и надел свою лучшую одежду: индийскую белую рубашку ручной работы и льняные брюки. Обернул бутылку в подарочную бумагу и положил в пакет. Он справился с волнением и не стал приходить одним из первых — не только из естественной потребности продлить ожидание, но еще и потому, что тренировка силы воли, сдерживание желания вызывали в нем новый прилив удовольствия.
Все было не так, как он себе представлял. Вместо дома с садом и верандой, где могла бы проходить вечеринка, он поднялся на пятый этаж по узкой лестнице с отбитыми мраморными ступеньками. Это был не дом, а три просторные сырые комнаты, где стояло множество стульев вдоль стен, а в глубине последней комнаты, между двумя высокими окнами, выходившими на морскую набережную, высилось подобие кресла, покрытого шалью с белыми цветами. На нем восседала хозяйка гостиной, именитая поэтесса.
Подходя к хозяйке, чтобы поприветствовать ее и представиться, он заметил, глядя на ее длинные ноги и макушку головы, что она была довольно высокой. На ней было блестящее, облегающее фигуру платье без рукавов из темно-зеленого шифона, доходящее до щиколоток, черный бант на шее и жемчужные бусы, намотанные на запястье как браслет.
У него возникло ощущение, будто он стоит перед фотографией двадцатых годов.
Хотя он ничего и не читал из ее стихов, но знал по бесконечным гаванским слухам, что нынешним богом ее поэтического творчества был авангардизм конца двадцатого века. Ее анахроничный наряд особенно подчеркивал противоречие между ее фигурой и стихами, которые она писала. Когда он поклонился, чтобы поприветствовать ее и назвать свое имя, она холодно протянула ему кончики своих пальцев, усеянных дешевыми сверкающими перстнями.
Розовая кожа и белесые волосы придавали еще больше фальши ее облику ирландки. Чтобы защитить хозяйку от близости незнакомца, на колени ей вспрыгнул сиамский кот и сел, угрожающе глядя на него желтыми глазами.
В этом красивом животном одна интересная особенность привлекла его внимание: глаза кота слегка косили, как будто намекая на что-то, и это же выражение он заметил в сияющих черных глазах хозяйки. Когда он произнес свое имя, ни один мускул не дрогнул на ее обильно накрашенном лице с глазами, подведенными толстым черным карандашом, как у роковых женщин немого кино, героинь Полы Негри[9]. Он не знал, выпрямиться ли ему или остаться навсегда склоненным перед ней, придерживаясь за сиденье кресла. Словно нарочно выждав несколько секунд, она разжала губы, накрашенные насыщенным темно-лиловым цветом, и поставленным голосом, которому пыталась придать искусственную мягкость, ответила на приветствие:
— Добро пожаловать. Пусть будет приятным ваш первый визит в мой дом. — И снова погрузилась в свою молчаливую неподвижность. Она и кот слились друг с другом, как древняя египетская статуя. Только на миг была нарушена твердость священного камня, когда поэтесса положила руку на круглую голову животного. Кот на секунду сладостно прикрыл свои удивительные глаза.
Церемония приветствия была завершена. Я выпрямился и прошел в комнату, чтобы занять один из стульев, таких похожих между собой, что казалось, будто они принадлежали одному огромному столовому гарнитуру. Приглашенные Анны Моралес начали рассаживаться. Только мой первородный страх и строгое воспитание могли объяснить, прежде всего мне самому, почему я перед поэтессой ни словом не обмолвился об Ипполите Море. У меня на языке крутилось множество вопросов, но они так и завязли в горле невысказанными.
В комнате ничто не привлекало его внимания и не вызывало интереса; как человек, пребывающий в ожидании, он не мог сконцентрироваться ни на чем, кроме предмета ожидания. Потушили свет, и под потолком зажегся синий луч прожектора. Какой-то поэт — он не видел, как тот прошел в темноте, — остался один в свете луча посреди темного пространства и, казалось, был обернут в голубой целлофан.
Держа в руках несколько листов, он был готов начать читать, но, кажется, ждал какого-то сигнала. Поэтесса со своего украшенного бахромой кресла взмахнула рукой в знак начала «цветочных игр» — поэтического состязания. Когда поэт закончил чтение, прожектор потух. Второй чтец встал и, как тень, проследовал к центру комнаты. Вновь загорелся синий луч, и поэт вошел в целлофановую камеру. Несколько выступающих прошло через нее. Выходя из камеры, они снова садились на свои места, как будто ничего не происходило. И в самом деле, разве что-нибудь произошло?
Как вежливый человек, он делал вид, что внимательно слушал, хотя в действительности, далекий от всего, находился на другом конце длинного туннеля, как сквозь туман воспринимая стихи под фабричной маркой «авангард конца века». Вообще, поэзия, хорошая или плохая, не была предметом его интереса, не входила в круг его увлечений и зачастую раздражала или вызывала скуку. Некоторые стихи казались ему увлекательной словесной шарадой, и какая-нибудь яркая, точная, талантливая строка вырывала его из погруженности в ожидание, и он отводил взгляд от двери и переставал вслушиваться в звук шагов на лестнице…
Но затем какая-нибудь нелепость, чепуха своей безнадежной гримасой снова отвращала его, и он возвращался в состояние ожидания. Нет, это поднимался не он, не он входил в дверь…
Среди слушателей проносились меткие, с чувством юмора суждения и уже известные второсортные циркачества, между тем как те, кто уже отчитал, передавали друг другу на потемневших металлических подносах чашечки с чаем, чипсы и рюмки с ромом.
Я не вытаскивал бутылку из пакета, держа ее рядом с собой, и совершенно не собирался ставить ее на «общий стол», если только Ипполит Мора с триумфом не появится на пороге. На некоторое время — видимо, это тоже было частью программы вечера — прожектор потух и комната погрузилась в темноту. И, как по приказу хозяйки, большие часы с маятником, на которые он обратил внимание, занимая свое укромное место, начали громко бить полночь, их металлический, тяжелый звук отличался от заключительного удара. Прямо как в «Заброшенной земле»[10], произнес один из поэтов в темноте. После последнего удара зажегся свет. Все замолчали, и он решил, что настал черед хозяйки вечера. Как и в предыдущие разы, он ошибся.
Анна Моралес продолжала сидеть на своем кресле в цветах прямо напротив старинных часов на консоли, и пока он ждал, что она встанет и займет место в голубой камере, зазвучала музыка. Она доносилась из глубины дальней комнаты. Какой-то певец хриплым и грустным голосом под скудный аккомпанемент пел болеро. Поскольку Анна Моралес была единственной женщиной среди присутствующих, никто не танцевал. Кот спрыгнул с ее юбки и улегся рядом с креслом, и тогда поэтесса встала.
Он убедился, что она была высокого роста, худая, и от нее исходила какая-то странная притягательная сила, несмотря на фальшь или благодаря ей. Она прошла вперед, остановилась перед ним и протянула ему руку, приглашая на танец.
— Я всегда танцую первый танец с новым гостем.
Он решительно встал, сунул пакет под стул и, приняв ее приглашение, приобнял ее, встав с ней в пару. Иногда я действую так, словно пружина, долгое время сжатая внутри меня, вдруг распрямилась сама собой. Танцуя, они переместились в центр комнаты. Поэтесса двигалась в такт музыке и танцевала очень неплохо, ее тело было пластичным и гибким. Я немного приподнял наши руки, тем самым подчеркивая старомодность танца. В танце вел я, но, по сути, я подстраивался под ее стиль. Мы танцевали медленно, с каждым кругом все плотнее и плотнее прижимаясь друг к другу.
Постепенно он начал проникать если не в голубую камеру, то в таинственную ауру, в которой царил аромат Анны Моралес. Был это запах духов или ее кожи?
Возможно, к теплому запаху ее тела примешивался аромат удачно подобранных духов. В юности я отлично танцевал и считался лучшим среди ребят. Когда выстрелила еще одна сжатая пружина, он почувствовал, как тело с удовольствием вспоминало прежнюю ловкость, которая заржавела среди чтения книг и написания статей.
Поскольку больше никто не танцевал, все сидели на своих местах и наблюдали за нами.
— В этот четверг никто из поэтесс не пришел на вечер? — поинтересовался гость.
— Ни в этот, ни в какой другой, юноша. Я не выношу женщин, которые пишут стихи. Как считали греки, древние боги страдали от одной страсти — завистливого соперничества, и на этом тропическом острове я приписываю ее тем, кого очень точно называют «поэтессами». В истории кубинской поэзии я признаю только Авельянеду и Лойнас[11], и это верх моей терпимости. Но и этих двоих я не пригласила бы на мои четверговые вечера, — подытожила, хитро улыбаясь, она.
В итоге получалось, что она была не только единственной женщиной-поэтом, по крайней мере в рамках ее вечеров, но и вообще единственной женщиной, с которой тут можно было танцевать.
— После, — добавила она, указывая на поэтов, — я приглашу потанцевать каждого из них и дам им возможность насладиться счастьем дер жать меня в своих объятиях. Они будут счастливее, чем если бы им пришлось обнимать донью Гертрудис или донью Дульсе. Я знаю, некоторые из них жаждут, чтобы я поскорее завершила эту часть программы, чтобы безнаказанно танцевать среди них. После того как они потанцуют со мной болеро — если они, конечно, договорятся между собой, — я доставляю им еще и это удовольствие.
Узнав о том, что ему хотелось бы посетить ее вечер, она, прежде чем принять решение пригласить его, изучила его биографию и попросила поэтов принести ей почитать его критические статьи. Он очень удивился, что слухи о нем дошли и до нее и что она прочла его работы. Чем все это могло закончиться? Услужливые поэты, стараясь угодить, тут же достали ей кучу экземпляров журнала. Его статья ей понравилась.
— Думаю, что Ипполит в конце своей долгой карьеры заслуживает эту статью скорее благодаря своему прошлому, нежели благодаря недавней работе.
— Да, так говорят, — отозвался он недовольно.
— А вы, молодой человек, этого мнения не разделяете? — спросила с тонким намеком Моралес.
Высоко оценивая роман писателя, он так категорично высказал свое несогласие, что это испугало его самого. Поэтесса перестала танцевать и с восхищением посмотрела на него.
— Если бы меня кто-нибудь защищал с такой убежденностью после моей смерти, я бы спокойно отошла в мир иной, — тронутая его горячностью, заметила она.
— И у вас будет такой человек, — произнес он в порыве чувства, чуть не назвав ее по имени.
Они продолжили танцевать. Отпуская очередную пружину, он крепче притянул к себе ее талию раскрытой ладонью. Он все сильнее сжимал ее. И через свои пальцы, и сквозь гладкую ткань платья он чувствовал пульсацию крови Анны Моралес. У нее вырвался неоднозначный вздох. Ясный язык души. Гость догадался по звуку, что она произнесла любимую строку из стихотворения, и она коснулась его бедром между ног.
— Это болеро мы обычно танцевали с Ипполитом. Это была наша любимая мелодия… А вы так молоды, — произнесла вдруг она. — Не знаю, понимаете ли вы, что я хочу вам сказать…
Бедро поэтессы снова коснулось его. Но на этот раз он ждал напрасно — бедро она не отвела. Без сомнения, это был ее ответ. Его пружины выскакивали, освободившись, и ее, кажется, делали то же самое. Разве не отвечало давление ее ноги тому, как он сжимал ее в объятиях?
— Мы танцевали немного по-другому, — продолжала поэтесса, — он был выше меня, и я клала голову ему на плечо.
Теперь я также чувствовал беспокойное биение крови в своем органе, и каждое новое прикосновение все больше усиливало его, пока наконец не довело до полного возбуждения.
— Ипполит был восхитительным мужчиной и ужасным поэтом.
Однажды, этот день Моралес считала очень печальным, он перестал писать стихи и появляться на ее вечерах.
Узнав эту новость, гость чуть не отодвинул ее резко от себя и чуть не оставил стоять посреди комнаты. Совершенно не своим голосом, едва сдерживая крик, он спросил: «Так, значит, он не придет?» — чтобы хоть как-то прояснить это «перестал появляться», которое поэтесса произнесла, как зловещая богиня мщения Эриния.
— Уже несколько лет он не приходит, — ответила она неумолимо.
Гость прошептал: «Но меня уверяли…»
— Вас направили по ложному следу, молодой человек. Мы живем в городе, полном слухов. Один известный писатель, имя которого я не хочу упоминать, блистательно определил его как город молвы.
Поскольку их прежняя связь с Ипполитом Морой была довольно тесной, поэтесса предполагала, что они оба следили за жизненным путем друг друга, но только издалека, и каждый пытался побороть свою химеру, не читая ни строчки из того, что писал другой.
— Я принадлежу к его прошлому, а он в один драматичный период своей жизни порвал с этим прошлым, стремясь к классицизму и тишине.
К чему все это приведет? Он не за тем пришел — «явился», как сказала бы прославленная поэтесса, — чтобы слушать ее рассказ о тайной любви к Море, держать ее в объятиях и чувствовать, как она зажимает его бедром между ног…
Тем не менее именно это и произошло. Эх, если бы жизнь не была такой запутанной! Одна часть его существа реагировала на эти стимулы, и он все еще, как загипнотизированный, находился под властью Анны Моралес. Коллега из редакции утверждал, что ее привлекали монстры, священные чудовища. Ему нужно было очнуться от этого гипноза, но у него не получалось прийти в себя, он даже не мог хоть на чуточку отодвинуться от ее сверкающей зеленой фигуры. Да и музыка никак не останавливалась, словно проигрыватель был намеренно запрограммирован и снова и снова повторял болеро с начала, как только оно заканчивалось. После очередного круга в танце — как же он желал, чтобы этот круг был последним, — он услышал смущенную просьбу из сияющих уст поэтессы.
— О чем это еще написать? — с пренебрежением поинтересовался он.
Моралес молчала, она едва двигалась, было видно, что она чувствовала себя униженной.
Но тут же она снова продолжила танцевать, как будто воодушевившись.
— О моей поэзии, — вызывающе ответила она.
Он попытался уйти от ответа. И в самом деле, Анна Моралес не могла не знать — после их разговора он в этом был просто уверен — истинной причины его присутствия на вечере. Почему бы ему не направить в другое русло свою приверженность к творчеству Моры?
— Я ничего не знаю о поэзии и совершенно не разбираюсь в этой теме.
В ответ на свою реплику он услышал поразительное заверение, которое поэтесса, казалось, продумала заранее, готовясь к возражению с его стороны.
— Тем лучше, я не ищу специалиста. То, что они пишут, может показаться интересным, хотя часто я с этим не соглашалась, но это никогда не будет чем-то вызывающим. Мне нужна оценка тонкого, образованного критика, пишущего о другом жанре, критика, который вступил бы на новое поле со своим привычным оружием, docta ignorantia, ученое незнание, — завершила она латинским выражением.
Однако с некоей досадой она заметила, что гость не был готов писать о ее поэзии. Казалось, Ипполит Мора завладел его душой и властвовал над нею издалека, как колдун или чернокнижник. Тогда она решилась пустить в ход последнее средство, самое действенное, которое сыграло бы на этой самой преданности, и раз оно могло приблизить его к долгожданной встрече с идолом, оно также могло бы вынудить его согласиться на ее предложение. Не теряя ритма музыки и опасаясь, что ее карта окажется крапленой, она произнесла:
— Если бы жизнь не была такой запутанной…
Гость тоже двигался в такт и очень удивился, что она озвучила фразу, которую он недавно произнес про себя.
— И если бы одни дороги не переплетались с другими, а желания и стремления одних не вставали на пути других…
Она прервала свою мысль, как незаконченное вступление.
— Молодой человек, мне бы хотелось немного прояснить ситуацию.
Она не только собрала о нем информацию и прочла его хвалебную статью, когда ей сообщили, что он хотел бы присутствовать на ее четверговом вечере, но и нашла номер телефона Ипполита, который давно уже забыла. Ведь она подозревала, что его главным интересом было встретиться здесь с писателем…
Его вопль не дал ей закончить: как это, у нее есть телефон Моры?
— Я нашла его в старой записной книжке, — ответила она, решив, что первая победа одержана. — У Ипполита тоже есть мой номер, но мы никогда с тех пор не звонили друг другу.
Он холодно остановил танец и резко отстранился от хозяйки. То, что Мора сочинял стихи, прежде чем начал писать свой великолепный цикл романов, и оставил это занятие после драматического разрыва — по словам поэтессы, — было довольно любопытной деталью, о которой он не имел представления и которая, без сомнения, нуждалась в дальнейшем исследовании. Но тот факт, что у Анны Моралес был телефон его любимого писателя, полностью оправдывал и его присутствие на вечере, и ее бедро между его ног, и даже его собственное возбуждение.
— Где номер?
Его голос прозвучал так требовательно, как будто бы полицейский инспектор внезапно ворвался в комнату. Анна Моралес, прикрыв рот рукой, усыпанной драгоценностями, едва сдерживала смех, причиной которого была отнюдь не эта его настойчивость, словно в детективном фильме, но то, на что она указывала другой рукой.
— Какая у вас потенция! — воскликнула она, ликуя. — Прикройтесь, молодой человек, бесстыдное животное!
— Это вы его разбудили, — возразил он дерзко.
На светлой ткани его брюк ясно вырисовывался результат эрекции. Его уже не закрывала фигура поэтессы, и при свете гости могли без труда угадать его состояние. Он послушно выпустил рубашку и, как мог, прикрылся ею. Несколько поэтов зааплодировали, то ли удовлетворенно, то ли разочарованно.
— Мне нужен телефон Моры, — потребовал он, опуская взгляд: постепенно эрекция сходила на нет.
— Как жаль! — воскликнула поэтесса, почувствовав себя отстраненной.
Оба поняли, что это возбуждение — и ее бедро, и его бурная эрекция — было лишь зыбью между ними, проявлением неконтролируемого животного инстинкта, который ничего не значил.
И они перешли к последней части игры: поэтесса прояснила суть обмена.
— Давайте заключим договор.
Она выдержала паузу, которая могла быть интерпретирована двояко: либо ей было сложно продолжать из соображений морали, либо она пыталась вызвать в госте интерес, что было вполне естественно для ее характера. Тогда он решил поторопить развитие событий, которые замышляла хозяйка, и жестко спросил:
— Какой договор?
Анна Моралес взмахнула рукой в воздухе и, подойдя к нему, призналась, что речь шла об обмене, и без дальнейших колебаний выпалила: номер телефона взамен на критическую статью о ее поэзии.
Типичное «ты мне — я тебе», молча, про себя подумал гость и на минуту почувствовал неудобство жизни, как Фонтенель, переживая агонию. «Мелкое неудобство», — поправил он сам себя. Незаметно он посмотрел на свои штаны: их содержимое уже приняло, так сказать, нормальный размер. Если он примет ее предложение, он сможет отказаться от своего намерения переспать с ней, чтобы получить номер Моры, и все останется на уровне обещания, которое он никогда ни за что не выполнит. Это будет его способ предъявить ей счет за это «ты мне — я тебе», с помощью которого поэтесса хотела заставить его пойти на компромисс.
Он громко, ясно и твердо сказал ей, что принимает ее условие (но на что он никогда не пойдет, так это на упоминание этого ужасного словосочетания «четверговый вечер»). Они могут подписать договор в этой самой комнате, при полном освещении (можно даже включить еще и прожектор) и в присутствии ее поэтов.
По лицу Анны Моралес было видно, что благодаря женской проницательности она поняла издевку. Она промолчала и, подумав, отказалась подписывать договор, в особенности в присутствии ее поэтов. И тут в ней произошла какая-то перемена, совершенно неожиданная для гостя, но вполне привычная для поэтов ее круга, которые знали ее резкую смену настроений, где радость вдруг уступала место меланхолии: то было волнообразной природой ее личности.
— В то время, пока я ждала вашего прихода, — ее голос прозвучал неожиданно хрипло, — я страстно желала, чтобы вы вдруг решили посвятить себя моей поэзии.
Он был не простым гостем, а ангелом-хранителем, чьего появления ждет любой поэт, пока он жив. Для того чтобы выжить, поэту нужен чей-то голос, который бы объяснял его творчество, отчасти добавляя что-то от себя, и тем самым оправдывал его труды. И ей нужна была эта священная энергия, которая бы являлась одновременно и силой любовника.
— Когда вы пересекли зал и я увидела, как вы приближаетесь, чтобы поприветствовать меня, — молодым, энергичным шагом, безупречно красивый, — дрожь пробежала по моему телу. По какой-то случайности, ставшей судьбой, ко мне на вечер проник ангел-хранитель, любовник… Я едва нашла в себе силы ответить на ваше приветствие. К моему изумлению, передо мной предстали все спасительные качества, собранные в одном человеке. Но эта опасная иллюзия рассеялась.
Она замолчала на какое-то время, которое никто и ничто не могли бы измерить. Это было время без пространства, где-то в самой глубине души. Она желала, чтобы от этой разлетевшейся вдребезги иллюзии, фантасмагории еще осталось хоть что-то и чтобы гость вдруг смог стать ее ангелом-хранителем и любовником, дав ей благосклонный ответ. Но он решительно молчал. Тогда Анна Моралес подняла руку, которую, как змея, обвивал браслет, и, вернув голосу прежние интонации, объявила, что именно там, в браслете, находилось то, что более всего желал заполучить молодой человек, — номер телефона обожаемого романиста. И чтобы встретиться с ним, он надел свою лучшую импортную одежду.
— Из Индии, ведь так? — спросила она язвительно.
Из ее рук он получит награду. Ее, несчастную, брошенную женщину, он должен будет благодарить за встречу. Ипполит к ней так и не вернулся и тем самым лишил ее многих достоинств, в том числе ее духа и ее пола. Теперь он лишает меня еще и вас, она указала на него рукой, но на этот раз я не могу его винить. Я скажу даже больше, я посылаю ему на дом превосходный подарок. После ее слов (каждое действие, казалось, разыгрывается согласно партитуре) перестало звучать болеро и в комнате повисла роковая тишина. Поэтесса потянула двумя пальцами за только ей видимый предмет и вытащила сложенную бумажку. Он не смог удержаться и раскрыл рот и глаза от удивления, что эта мелочь представляла для него такую ценность.
— Раз мне не удалось удержать вас, вы мне ничего не должны, — сказала поэтесса и протянула ему листочек.
Наконец-то он был в его руках. Бумага была тонкой, и сквозь нее просвечивало какое-то темное пятно, в тот момент он не мог определить, что это было.
— Вы можете идти, — добавила Анна Моралес с долей высокомерия.
Он хотел развернуть листочек, но она резко оборвала его движение:
— Сделайте это в другом месте.
Она повернулась к нему спиной и пересекла зал, исчезнув за дверью в глубине комнаты. Он едва различил сиамского кота, который проследовал за хозяйкой с кошачьим проворством.
Не важно, показалось ли все это или произошло в действительности: листочек бумаги пульсировал в кармане моей рубашки, напоминая о своем явном присутствии. Это биение требовало, чтобы я развернул его немедленно. Чего я ждал? Поэтесса удалилась, а никто из ее гостей не стал бы настаивать, чтобы я исполнял ее приказания. Но, сообразно со свойственными ему реакциями, чем скорее ему хотелось что-то сделать, тем спокойнее он становился: такому спокойствию позавидовал бы сам Ипполит Мора, если бы знал о нем. И что же он предпринял? Он не стал тут же уходить. Спокойно и церемонно он простился с гостями с выражением нескрываемой насмешки на лице, чувствуя в кармане беспокойную пульсацию листка. Как настоящий английский лорд, он выразил благодарность за то, что они согласились на его присутствие на поэтическом состязании. Я пожал руку нескольким участникам вечера с такой элегантностью, которую они, впрочем, возможно, и не заметили — выпитый ром начал оказывать на них свое летальное действие. Я взял пакет, спрятанный под стулом, и ушел с вечеринки, на которой никто так и не догадался о его содержимом.
За ним закрыли дверь на два оборота ключа. Этот презрительный звук за его спиной обострил чувство страха, что его обманули, что на листочке нет номера телефона и он не сможет вернуться, чтобы узнать его, что все это было заранее спланированной хитростью поэтессы и темное пятно было просто пятном, насмешкой, словом, непристойным изображением. Внезапно остановившись, он вынул листок и развернул его. Счастье обуяло меня, как только я убедился, что не был обманут. На листке был написан номер телефона. Пятно оказалось ложным: номер был написан толстым черным косметическим карандашом, который Анна Моралес, возможно, использовала для подводки глаз. Я положил листок, как предмет культа, обратно в карман своей индийской рубашки. Расстегнув брюки, он поудобней расположил в трусах свой орган, тщательно заправил рубашку и застегнул брюки. Из-за двери снова зазвучало то же болеро. Возможно, поэтесса, исчезнувшая, как свергнутая с престола королева, вернулась из ссылки, чтобы запереть за ним дверь и начать танцевать с гостями своего привычного круга. Прыгая от радости, он спустился по лестнице. На улице встретил своего редакционного коллегу. Накинувшись на него, он начал кричать:
— С чего ты взял, что Мора придет в этот притон? Он уже много лет там не появляется, ты, кидала.
— Как, разве Мора не был там главным? — улыбаясь, поинтересовался приятель. — Кончай со своими глупыми шутками.
И редактор, пытаясь выкрутиться из неприятной для него ситуации, спросил с намеком:
— А как тебе поэтесса?
— Старая эротоманка. Довела меня до эрекции, прижимаясь ногой.
Редактор расхохотался:
— Как ногой? У нее же протез, и рука ненастоящая, и глаза стеклянные… Какой же ты рассеянный! Ты возбудился от реквизита, недостойного старой дамы Клары Цаханасян[12] в городе Обжорства… Тебе вредно встречаться с этой малышкой актрисой.
— Тебе во всем видится театр. — И он победоносно извлек из кармана листок. — Отгадай, что это?
— Счет из китайской прачечной?
— Представь себе — это телефон Моры.
Приятель воспользовался ситуацией, чтобы замазать свою оплошность:
— Вот видишь! Я направил тебя туда, где ты смог получить нечто нужное. — Казалось, он хвастался, довольный собой. — А потом, посмотри на меня, я весь взмок, пока бежал сюда, чтобы сообщить тебе грандиозную новость. Мора болен.
— Тебе сообщили об этом те же, кто меня подставил?
— Нет, на этот раз источник достоверный. Раз у тебя есть его телефон, ты сам сможешь в этом убедиться.
Остаток ночи он провел без сна. Он бродил из угла в угол, не гася свет, нетерпеливыми шагами человека, который жаждет, чтобы ночь поскорее кончилась и наступил рассвет. Он взбивал подушки и поправлял простыни на кровати, на которую даже не присел. Пару раз он зашел в туалет, чтобы опорожниться слабой струйкой. Взглянув на себя, он проговорил:
— Ты возбудился от протеза священного монстра. — И спрятал бесстыдное животное.
Он вышел на балкон, стояла уже глубокая ночь. Он облокотился на перила и, как бы играя, перекладывал священный листок из одной руки в другую, разворачивал его, притворяясь, что пытается заучить номер телефона, который на самом деле давно уже повторял наизусть по нескольку раз, чуть ли не напевая его. Затем он отрывал глаза и глядел в неподкупную, непокорную ночь. Он ничего не мог сделать, чтобы ее абсолютное господство наконец закончилось.
Над крышами обветшавших, выцветших, грязных, полуразрушенных зданий в привычное время наступит утро. Сидящие на крыльце полуночники, осипшие от выпитого или от бессонницы, переговаривались и время от времени гоготали. В пиццерии напротив желтоватым светом горела лампочка, оповещая, что заведение еще открыто. У двери стояло припаркованное велотакси, «паланкин», так его называл персонаж одного из романов Моры. Он произнес это название, чтобы доставить себе удовольствие воспоминанием о любимом герое.
Вернувшись в комнату, на этот раз он лег на спину, растянувшись на кровати. Выстроенное в одну линию, на полке вдоль противоположной стены расположилось все собрание сочинений Ипполита Моры. Он перечислял названия, указывая пальцем на каждый том. Его не столько волновало, что он провел бессонную ночь, сколько то, что днем он будет чувствовать себя уставшим. Когда рассвело, он принял холодный душ. Сняв одежду, он взглянул в зеркало на тело, которое так восхваляла поэтесса. Он не станет надевать ничего особенного: ни индийской рубашки, ни льняных брюк.
— Они принесли мне неудачу, — сказал он, подмигнув.
Он оделся, как будто начинающийся день был одним из самых обычных. Выпил апельсинового сока и очень рано пришел в издательство. Дождавшись часа, который он счел удобным для звонка, он набрал номер. Никогда в жизни он так сильно не волновался, прислушиваясь к гудкам в трубке.
— Как только ему станет лучше, он вас примет, — пообещал мужской голос на том конце провода.
Я предположил, что это секретарь Моры или его помощник. Мысленно он возблагодарил своих духов-хранителей: впервые информация, которую сообщил ему редактор, оказалась правдивой.
Это обещание он получил после своей долгой, сбивчивой речи, во время которой он боролся с собственной застенчивостью и неумением говорить. Он хорошо писал, но абсолютно не умел произносить речей.
Я выразил тому незнакомому голосу свое восхищение талантом Ипполита Моры и огромное желание познакомиться с писателем лично.
В своей торопливой речи он упомянул, что написал панегирическую статью — на этом напыщенном слове он пару раз запнулся — и опубликовал ее в лучшем журнале Гаваны.
Тому голосу удалось вставить несколько односложных междометий, но, когда скорость его речи достигла апогея, на другом конце провода наступила полная тишина. Она была настолько глубокой, что по временам я спрашивал, слышит ли он меня, боясь, что связь прервалась или что повесили трубку. Мне удалось справиться с волнением. На том конце повторили, чтобы я дождался, пока писатель поправится.
Тот голос снова предлагал мне подождать, но на этот раз — после всех моих прежних ожиданий — у меня было, по крайней мере, обещание о встрече. Темное пространство, отделявшее его от писателя, начало понемногу сокращаться и светлеть. Он почувствовал себя спокойнее, зная по опыту, что дни пройдут. В этом очередном ожидании я ограничился наблюдением за проходящими днями. «Пока Мора не поправится». Пока писатель выздоравливал от болезни, о которой ни он, ни большинство людей не знали, равно как и о многих событиях жизни Моры, он занялся изучением его романа, делая кое-какие записи.
Если бы наша встреча все-таки состоялась, после нее я планировал написать обширный критический очерк, развивая идеи и понятия, намеченные в статье. Через некоторое время его амбиции возросли. Мучившие его неисследованные загадки в произведениях Ипполита Моры и в его личной жизни требовали создания исчерпывающего труда. Обе эти тайны заслуживали книги и, казалось, требовали ее написания, и он был готов взяться за это. И статья, и очерк становились тем самым предварительными исследованиями для его будущей большой книги. У него уже было несколько документов, размытые фотографии…
Он решил, что книга будет в некотором роде анахроничной, как чистая рубаха-гуайавера писателя. В ней он соединит биографическое повествование с литературным анализом — этот метод, сейчас почти забытый, использовал в свое время критик Сент-Бёв. Ему предстояла серьезная, воодушевляющая работа, которая к тому же требовала изменения стиля письма, а следовательно, и изменения его личности. В своей будущей книге в одной из объемных глав он затронет тайную связь писателя с Анной Моралес. Что из ее слов окажется правдой? Правдой или оправдательной фантастической выдумкой?
Тяжелая работа, которая ему предстояла, привела бы к публичному раскрытию творчества и личной жизни Ипполита Моры, до того момента никому не известных.
— Каждый уважающий себя критик, — сказал он, подбадривая себя, — обязан излагать все своему читателю ясно и достоверно.
Когда он рассказал об этом проекте, его коллега-прорицатель был поражен.
— Тебя опубликуют за рубежом, переведут твою книгу, а после смерти романиста ты заработаешь кучу денег.
Возможно, втайне он лелеял эту мысль, однако она не была для него единственным стимулом, в этом он ясно отдавал себе отчет. Зарабатывание денег на результатах исследования любимого произведения не было оскорблением или позором в том случае, если бы явилось простым следствием работы, а не основной целью. Меня не терзали моральные страдания или мучения, вызванные подобными мыслями.
Двадцать один день спустя, отсчитанный один за другим, тот же голос по телефону назначил ему встречу на следующий вечер.
Ипполит Мора расположился на некоем подобии дивана бледно-лилового цвета, напомнившего ему цвет губ поэтессы. Он сидел, вытянув ноги, с высоко поднятой лысой головой, посаженной на широкую шею, словно древнеримский бюст, с резко очерченным в полутьме профилем.
Когда я вошел, он протянул мне руку для приветствия, которая так и замерла в воздухе, не пожав моей. Это была маленькая рука с короткими, очень аккуратными пальцами и легким пушком и, как я заметил, слегка нерешительная. В часы, проведенные в жажде встречи, он представлял себе его руки с длинными властными пальцами, эдакими ловкими щипцами, которыми он сражался с упрямыми словами.
Он пригласил меня сесть на восточного вида пуфик, низкий, без спинки. Его диван стоял у окна, через которое в комнату проникали последние вечерние лучи, и против света едва ли можно было различить движения писателя. На меня же, напротив, падал весь скудный свет комнаты. Я предположил, что так было задумано: вместо того чтобы за ним наблюдал я — что я и собирался сделать, входя в комнату, — получалось, что наблюдать за мной будет он. Его слова это подтвердили.
— Вы очень молоды, — услышал я его голос с явными металлическими, слегка высокомерными нотками: видимо, таким образом Мора пытался создать впечатление, что держит себя в руках.
И опять, как на вечере у Анны Моралес, проявлялось это досадное повышенное внимание к моей молодости, как будто бы никакими другими достоинствами я не обладал. Но писатель, по крайней мере, не стал упоминать о его так называемой красоте, которую восхваляла поэтесса. Он думал, мечтал, что Ипполит Мора примет его в своей чистенькой гуайавере, но снова ошибся: Мора был одет в старую выцветшую рубаху и черные брюки, и то, и другое широкого покроя.
Его одежда, в особенности брюки, перекликалась с обстановкой комнаты, где стояла китайская мебель, покрытая блестящим черным лаком с инкрустацией из слоновой кости. Он с удивлением разглядывал абажуры из красной ткани, высокие синие вазы, кинжалы и бумажные веера на стенах, расставленные по полу и столам канделябры и большие свечи, пахнувшие ладаном, сандалом и цикломеном. По правде сказать, ни одно из произведений писателя не выявляло его глубокого интереса к предметам восточного интерьера. Кажется, мои ожидания от только что сделанного открытия с намерением произвести новые исследования, которые пригодятся для будущей работы, были раскрыты Ипполитом Морой. Он проговорил, как бы объясняя:
— Мой любовник страстный любитель всего китайского.
Он не понял, что его удивило больше: неожиданное увлечение китайскими вещицами или то, что разговаривавший с ним по телефону мужчина оказался не секретарем или помощником, а любовником. Когда на меня сваливается сразу несколько удивительных открытий, мне иногда очень сложно определить важность и значение каждого из них в отдельности, удельный вес, как сказал бы химик.
И в этот момент, словно для того, чтобы рассеять его оцепенение, вошел любовник, поздоровался и поставил на столик поднос с чайником и двумя чашками, разумеется китайскими, и удалился, сделав неопределенный жест, наподобие гейши, так, по крайней мере, расценил его гость.
— Чай заварится через пять минут, — предупредил он.
Я заметил, как Ипполит Мора улыбнулся. У него были красивые, крупные зубы. В его улыбке была особая нежность, как подтверждение некоего семейного ритуала, существовавшего между ними.
Выходя, любовник на секунду задержал на мне взгляд, между ног, я машинально опустил глаза и обнаружил бутылку вина, которую я поставил туда, когда садился, и о которой я напрочь забыл. Я заточил мою посланницу между ног, сказал я про себя, подтрунивая над тем, что забыл совет приятеля-редактора.
— Это подарок, — признался он спешно, поднимая бутылку вверх до уровня лица Моры.
Он захотел рассмотреть подарок, и его рука появилась из скрывавшей его полутьмы.
— Передай-ка его мне.
Любовник протянул бутылку Море. Не дожидаясь, пока Мора ее развернет, и не проявляя ни малейшего любопытства к подарку, который получил его партнер, он удалился, оставив нас одних. Из полутьмы послышался тихий шелест бумаги, и следом возглас радости.
— Мое любимое, — услышал он затем и заметил отблеск бутылки: писатель выставил ее в полоску света. — Рубиновый цвет с отливом охры. Я слышу аромат диких трав, чувствую вкус красной смородины и черники. Как его старательно выдержали: шесть месяцев в дубовой бочке.
Он протянул ему бутылку с просьбой поставить ее на столик рядом с чаем.
— Открыть ее? — предложил я с намерением поднять тост.
Писатель совсем не хотел принижать ценность его подарка, достать который наверняка стоило ему неимоверных усилий, но красное вино стояло на первом месте в длинном списке запретных для него удовольствий. В голове гостя пронеслось воспоминание о потраченных сбережениях, очереди в обменный пункт, о том, как он скрывал бутылку, находясь в доме поэтессы… Все это осело за стенками безразличного зеленого стекла бутылки, которую Море запретили вскрывать. Он попытался успокоиться. «Разве оно не было дорогим подарком, прекрасным посланником, выращенным в старинных виноградниках? Тем оно и осталось: напоминанием о прошлых удовольствиях. Возвышаясь на столике, оно было немым участником нашего разговора», — воскликнул писатель своим ясным звучным голосом. На секунду, по его небрежности, мне удалось увидеть его лицо, возникшее из полумрака и наклоненное ко мне. То было лицо старика, но что-то несокрушимое и, возможно, бессмертное отражалось в нем.
— Вам наверняка говорили, — вернулся он к разговору, снова погрузившись в тень, — что я веду жизнь затворника, редкий экземпляр в центре суетного, бурного города.
Казалось, он снова угадал. Гость признался, что именно так образованная часть города представляла себе его жизнь.
— Отчасти это сплетни, как и многое другое, что болтают о моей жизни и моем творчестве.
Он чувствовал себя окруженным пересудами, являясь скорее выдуманным образом, нежели реальным человеком.
— Я знаю, что в конце концов имя писателя становится тайной. Когда придет час смерти, который уже осторожно подбирается ко мне, я не смогу защититься, и будет бесполезно пытаться сделать это: вокруг моего имени будут царить сплетни. И тогда я стану притчей.
Из-за двусмысленности в его интонациях мне не удалось определить, говорил ли он серьезно или шутил. Неожиданным движением, словно предчувствуя близость исповеди, я вытащил свой маленький диктофон и, поставив его на стол, нажал на старт. Красная лампочка дерзко ворвалась в сумрак комнаты. Аппарат был японского производства, и, усмехнувшись, он подумал, что тот вполне вписывался в обстановку комнаты.
— Можно? — спросил он.
Писатель поинтересовался, не рядом ли с бутылкой вина он поставил диктофон, гость кивнул, полагая, что романист готов разрешить запись.
— Выключите его, — приказал он внезапно. — Наш разговор — не интервью, а встреча. После этого вечера будет еще много возможностей записать все, что вам угодно. Дождитесь этого момента.
Гость удовлетворил его просьбу, выключив диктофон.
— Я отстаиваю свое право на одиночество, хотя уже давно знаю, что это иллюзия и даже больше, чем иллюзия.
Он был уверен, что это желание одиночества являлось несбыточным, невыполнимым ни для мужчины, ни для женщины — в интонации его голоса появился оттенок иронии, — эта невозможность, которая определяет человеческую жизнь, такая же, как стремление к бессмертию или вера в постоянство любви. Постоянство или долговечность? — рассуждая, проговорил он. В его жизни, равно как и в творчестве, был переломный этап — тут гость вспомнил, что Анна Моралес определила этот этап как драматический период, когда писатель почувствовал необходимость отдалиться от многого, точнее, порвать с очень многими вещами и привычками окружающего его тогда мира.
— С комнатой со стенами из пробкового дерева, например, — снова намекнул гость, с тем чтобы Мора понял, что он тоже в курсе.
Да, но Марсель иногда оставлял его одного на ночь и возвращался утром.
— Я не пытаюсь, — прояснил он вдруг, — предложить самый верный метод. Каждому писателю придется изобрести или найти свой. Моим было бегство.
Он сбежал, унося с собой все, и бегство помогло ему разглядеть в каждой вещи, которую он взял с собой, новое богатство. Возможно, это ощущение ценности родилось благодаря дистанции.
— Пять лет я провел в странных скитаниях по комнате, забывая то, чему я научился, чтобы потом, в одиноком возвращении, вспомнить все снова, но в другом измерении. Это был медленный и сложный процесс забывания, который тем не менее оказался очень плодотворным.
Ежедневно он учился всматриваться в свои сокровища. Темные операции, медленный труд, зарождение неизвестного, инертность, муки ожидания… Он спал, как в коконе, как подросток. Он позволял формироваться чему-то отличному от прежнего, тому, на что он уже не будет похож… Он научился пить много вина, не пьянея… Это была прекрасная компания с цветом и ароматом неизведанных лесов… Чего я ожидал? Я надеялся возродиться и возродился. Он начал писать романы. Он спал на земле и расцветал, как расцветает возрожденная природа. Больше никогда он не появлялся на вечерах у Анны Моралес. Она тоже принадлежала к его прошлому, заметил гость, позаимствовав эту фразу у поэтессы. Она ему что-то рассказала об этом? Без сомнения, Ипполит Мора был в курсе, что он присутствовал на вечере.
— Кое-что она мне рассказала, — признался он, несколько озабоченный.
Причина его беспокойства заключалась не в том, что тот ходил на поэтические чтения, его заботила пресловутая всемогущая молва Гаваны. Каким образом Ипполит Мора, ведущий отшельнический образ жизни, мог узнать об этом? Его волновало не то, что он присутствовал на вечере, а тот факт, что писатель был в курсе. Анна Моралес никогда не звонила ему по телефону, и ни один из приглашенных ею поэтов не осмелился бы сообщить писателю эту новость.
— Как я об этом узнал? У меня для вас сюрприз, — предупредил он его вдруг. — Мне позвонила Анна, спустя пятьдесят лет.
Казалось, он догадался о причине моего беспокойства.
— Она сообщила, что вы придете ко мне как-нибудь, после того как я поправлюсь. Он безумно жаждет познакомиться с тобой. По телефону ее голос звучал язвительно. Я никогда не отвечаю на звонки и не подхожу к телефону, но когда Ли сказал мне, что это Анна, я не смог удержаться.
Пятьдесят лет, прожитых без общения и встреч, не слыша голоса друг друга, превратились и слились в душе Ипполита Моры в комок энергии под названием Анна. Он встал и подошел к телефону. Из трубки до него донесся ее голос, хрипловатый от волнения. Как в прежние времена, словно он стоял перед ней, в ее голосе появилась хрипотца. Анна попросила, чтобы он нарушил свое уединение и принял его, и представила все таким образом, будто это она направляла его к нему, как драгоценный подарок, отказываясь от него, тогда как Мора знал — ведь Анна сама только что ему об этом сказала, — что будущий гость страстно желает с ним познакомиться.
— Я пропустил мимо ушей это скрытое высокомерие, не столь важное после нашего длительного разрыва; мы говорили недолго. Мы слышали дыхание друг друга: телефонный аппарат снова сблизил нас.
Прервав молчание, оба поспешно извинились.
— Мы попросили друг у друга прощения, не осознавая, что прошлое являлось именно прошлым — несокрушимым камнем или железом, и у нас не было возможности проникнуть в него. Наши желания склонны приписывать себе огромные, бесчисленные полномочия.
Им удалось простить друг друга, и, взволнованные, они пообещали никогда больше не встречаться. Прежде чем рыдания заглушили бы их голоса, они закончили разговор.
— Не говорил ли я вам пару минут назад, что одиночество является одним из наших несбыточных желаний? Вот вам результат. Жизнь так прилипчива.
Казалось, что и их беседа завершена: в течение неопределенного времени они молчали. Гость чувствовал, что старик писатель наблюдает за ним из своей полутьмы, ожидая, что что-то произойдет. Он заметил неожиданное движение: Мора взял один из своих миниатюрных кинжалов и, обхватив его за рукоятку, начал тыкать острием в ладонь. Вскоре он прекратил эту странную игру. Клинок кинжала, запущенного писателем, пролетел над чайным сервизом и завис в воздухе, совсем рядом с гостем. Их беседа возобновилась вопросом, как бы подчеркнутым лезвием кинжала и который гость услышал с ошеломлением:
— Она зажимала вас ногой?
Было очевидно, что в свое время они находились в близких отношениях. Вполне вероятно, что поэтесса не преувеличивала и они даже были любовниками, но гость решил ответить так, как будто бы бедро Анны Моралес все еще сжимало его между ног. Он не хотел врать ни писателю, ни себе. Он ответил, что да, и это прозвучало даже с долей бесстыдства. Это утверждение означало, что и он тоже обнимал ее, сжимал ее талию. Кинжал стукнулся о стекло бутылки, когда Мора положил оружие на столик. Рука и часть его лица скрылись в тени, в пещере, в материнской утробе…
— Когда ей нравится или интересен мужчина, — сказал он угрюмо и слегка отстраненно, — она всегда использует одну ту же тактику. Я думал, что время сможет… Но сейчас вижу, что нет. Ничего в ней не изменилось, и даже страсть к танцам не угасла. Танец был ее особой манерой общения с телом мужчины.
В то время, когда они познакомились, они устраивали вечера для двоих, никого больше не приглашая.
— Мы читали друг другу свои стихи, правили их и снова зачитывали вслух. В какой-то момент Анна Моралес, казалось, начинала задыхаться, охваченная непонятным жаром. Вытирала платком жаркий лоб, проводила им по пылающей, как огонь, груди. Усталая, в лихорадочном состоянии, с внезапно возникавшими темными кругами под глазами, она поднималась с дивана, на котором они работали, ее тело требовало не стихов, чего-то другого. Она подходила к проигрывателю и включала музыку, чаще всего болеро. Они начинали «болеровать», как говорила она, под ритм заранее выбранных мелодий. Постепенно, пока ее тело изгибалось в танце, ее буря затихала, исчезали круги под глазами и платочек…
— Каждый раз, когда мы танцевали, она выбирала момент и решительно прижимала свою ногу к моему органу, или «конечности», как она стыдливо его называла.
Сперва Ипполит Мора согласился на то, чтобы поэтесса этим ограничивалась, и, возможно, в этом принятии ее правил и состояла его ошибка. Как-то раз он отважился поднести ее руку к своей промежности, чтобы она потрогала. Анна Моралес согласилась на это, но ее согласие длилось всего секунду. Затем она с улыбкой отстранялась, принималась скакать и бегать, как будто ей было стыдно от того, что она только что сделала. Преследуя ее по комнате, я заставлял ее трогать себя. Поэтесса облизывала палец и прижимала его к моим брюкам, к тому месту, которое она называла «животным» — для контраста, намекая на существование духа. Влагой слюны она хотела погасить жар.
— Прямо жжет, — говорила она, снова смачивая палец и повторяя то же действие. Когда однажды Ипполиту Море удалось повалить ее на кровать силой, почти рискуя, что пропадет желание и эрекция, Анна Моралес расплакалась, умоляя и обещая удовлетворить его желание на следующий день. Она понимала, что плакать в ее возрасте было недостойно ни поэта, ни свободной женщины, и примешивала к слезам смех. И поскольку она мне отказывала, мне не удавалось ее забыть. Действия, которые нам не удалось осуществить, несмотря на все приложенные усилия, особенно когда они связаны с подавлением сексуальности, нас мучают и порабощают. Ему никогда не удалось пойти дальше. Поэтесса была несгибаемой и, как ему подтвердил один из друзей, каменной розой.
Понадобились бы долото и клетка, чтобы лишить девственности эту беглянку. Такая безрезультатная настойчивость меня истощала, и это истощение вызывало постоянное состояние чудовищной усталости, от которой невозможно было освободиться, которую в Средние века называли апатией. Если бы она стала моей, а потом я бы ее потерял, это не было бы столь жестоко. Ощущение от потери несравнимо слабее ощущения от обладания. Даже более того, сказал вдруг писатель, потеря — это второе приобретение, в котором начинают взаимодействовать воспоминания и внутренний мир. Потеря подтверждает в душе человека факт обладания.
С Анной все было пустым, полным отсутствием, обнимание теней и привкус горечи во рту… Осознав грозящую опасность, она впадала в истерику или ревновала, становилась меланхоличной, неистово преследовала его и предъявляла ему бредовые обвинения.
На одном из их одиноких вечеров он предупредил ее. Я больше не мог жить, мастурбируя, и думал, что Анна тоже, но я ошибся. Она снова отступила и умоляла, чтобы он не настаивал, опять смеялась сквозь слезы. Я проводил ее до дверей и сказал, что между нами все кончено. Впервые за все это время она попросила, чтобы я ее поцеловал. Мора исполнил ее просьбу, но уже решив расстаться с ней и не возвращаться. Он чувствовал то, что потом больше ни к кому не испытывал, — огромную, безумную досаду. Поэтесса сжала его плечи и, когда он уходил, попыталась задержать его. В последний раз она взяла в руки мой член. Она была в отчаянии. Мора не мог вынести ее отчаяния: оно было запоздалым, все уже прошло.
В молодости Анна Моралес любила слабых, нуждающихся в ее покровительстве мужчин, которых могла защищать. Ипполит Мора не входил в этот многочисленный легион и, возможно, не пробуждал в ней сострадания и жалости. Поэтому, решил он уже потом, он ее не возбуждал. Мы были одного поля ягоды и в чем-то похожи, в чем-то, что сложно выразить словами, как схожесть между уже осуществленным и тем, что вот-вот произойдет. Затем она стала устраивать свои вечера с этой армией евнухов, которые восхваляют ее поэзию и с которыми она ничем не рискует. Спустя какое-то время после расставания Анна Моралес получила большой конверт с любовными и эротическими стихами, которые она ему посвятила и которые Ипполит Мора ей возвращал. Вместе с ними он прислал и свои собственные: обгоревшие страницы и пепел. Не сохранилось ни одного из тех, что он написал.
— Мы больше никогда не встречались и не слышали голоса друг друга.
Внимая повествованию, гость хотел бы что-то набросать на бумаге, записать, запечатлеть этот единственный миг, боясь, что он больше не повторится… Это был зачаток его главы о таинственных отношениях между этими двумя необыкновенными людьми, и, кроме диктофона, который писатель запретил ему использовать, он больше ничего с собой не принес. Ему на память пришли «Разговоры с Гёте», просто как сравнительная метафора: к счастью для обоих, он не был Эккерманом[13], а Мора не был Гёте. В этом и состояло отличие: воодушевленный Эккерман, беседуя и слушая, упражнялся в проницательности и усердии, благодарный судьбе за то, что она свела его с великим писателем. Однако, с большим вниманием слушая своего героя, Эккерман, в отсутствие диктофона, довольно редко делал записи. У него была живая память, память, ставшая бесполезной с появлением записывающей аппаратуры. Вернувшись домой, он мог воспроизвести на бумаге все, что услышал. Гость попытался ему подражать и прислушался. Он вслушивался с неожиданным для его эпохи напряжением, неподвижно сидя на неудобном лакированном сиденье, с прямой, как кол, спиной, охваченный нездоровым любопытством. Пока он слушал с таким вниманием, у него возник вопрос: был ли он одним из тех слабых молодых людей, о которых упоминал Мора? Но ведь поэтесса назвала его ангел ом-хранителем, так что слабой здесь, скорее, оказывалась она. Может, писатель ошибался относительно нее?
— Скажите мне, молодой человек, — появившись вновь из темноты, наклонился писатель к нему, — вы ведь совсем недавно видели ее, от нее все еще исходит тот аромат?
Тогда гость упомянул о начале танца, о том, как впервые он держал ее в своих объятиях.
— Я оказался во власти жаркого аромата ее тела, смешанного с какими-то искусственными духами, подобранными с большим вкусом.
— Когда мы встречались, — возразил писатель раздраженно, — она никогда не пользовалась парфюмерией. Она делала настойки из цветов в своей комнате.
Единственный раз, когда Мора вошел в ее спальню, он был поражен двумя вещами: широкой, одиноко стоящей кроватью и ароматом духов, наполнявшим комнату. Однако этот запах отличался от аромата ее женского тела. Она никогда не пользовалась ничем искусственным, и я не думаю, что делает это сейчас. То, что гость почувствовал, когда они танцевали, был ее естественный, поразительный аромат. Невероятный запах: плоть на небесах. Или, если угодно, будоражащее истечение самки, вечно перекрывающей выход этой жизненной силе. Эта чувственная эманация подпитывается неудовлетворенным желанием, которое кусает свой собственный хвост и вынуждено удовлетворяться самим собой. Отсюда рождается этот постоянный, волнующий запах ее тела.
Один вопрос показался ему неизбежным. Этим вопросом, а вернее, ответом писателя на него он собирался закончить главу об их с поэтессой взаимоотношениях. Эта часть книги уже почти созрела в его голове, пока Ипполит Мора вел рассказ. Очень точно туда вписывалось все, что ему рассказала Анна Моралес, это было подобие контрастного диалога, некоторые части которого он уже переделал, что-то опуская или описывая подробнее. Пока он решал, каким образом задать вопрос, чтобы Мора не воспринял его как интервью, от которого писатель отказался с самого начала, он вспомнил изречение, вычитанное у Гегеля, примерно следующего содержания: суть трагизма заключается в том, что каждый персонаж прав. Поскольку Анна Моралес отозвалась о последнем романе Ипполита Моры с некоторым презрением, противопоставить этому суждению мнение писателя о ее поэзии явилось бы блестящим завершением главы.
Отвечая на его вопрос, Мора был категоричен:
— Она скорее личность, чем поэт.
Блестящая лысая голова погрузилась в полумрак. Но от этого он не перестал чувствовать себя неуютно, зная, что за ним все равно наблюдают. И ему с трудом удавалось держаться непринужденно. Как бы ему хотелось поменяться с писателем местами. Ему нечем было защититься, он даже не мог затянуться сигаретой, поскольку не курил. Я выдержал его пристальный взгляд и отвел глаза, чтобы хоть как-то расслабиться. Он обратил внимание на такой же, как и сиденье, лакированный круглый столик, заваленный письмами, книгами и газетами. И среди них с радостью заметил уголок своего конверта. Мне тут же захотелось вскочить с места пытки и, вытащив конверт, спросить наконец писателя, прочитал ли он мою работу, но он остался сидеть, надеясь, что в процессе беседы ему представится более подходящий момент.
Когда он поднял взгляд, Мора сидел, наклонившись к нему: на этот раз я заметил, что он очень бледен, под глазами глубокие синеватые круги, а на лице странная грусть. Я содрогнулся. Если его слова о писательском одиночестве показались мне чем-то вроде заученного введения, предлагаемого любому посетителю в качестве некоей защиты от вторжения незнакомца, то когда он произнес слово «смерть», на короткое время, напротив, возникло ощущение исповедальности, особенно после того, как он упомянул об идеальном образе автора, создаваемом другими. И уже без двусмысленности, с поразительной ясностью я осознал: смерть уже совсем близко. Он вспомнил, что его приятель-редактор что-то говорил ему об этом. Испугавшись, он спросил, был ли писатель все еще болен. Ипполит Мора придвигался все ближе, пока не достал до подноса, и принялся разливать чай.
— Добавьте сахара по вкусу. Я пью без сахара. Это зеленый чай, довольно хороший, насыщенный и крепкий.
Он отпил, сделав медленный глоток.
— Это подарок, который мне через Ли периодически передает японский атташе по культуре.
Гость положил себе две ложечки сахара и тоже сделал медленный глоток.
— Да, я болен.
Время от времени, в последние дни все чаще, его дряхлеющее тело подавало ему знаки о приближающемся конце. Пусть она меня поторопит и завершит все не законченное мною. Моя жизнь подходит к концу, вернее, завершает свой цикл. Поскольку временные квоты оказались короче, я гуляю только на балконе, хожу по дому и никого не принимаю. За долгие месяцы вы — единственный человек, которого я принял. Он снова отпил из чашки и поставил ее на поднос. За все оставшееся время нашего разговора он так ее больше и не взял.
— Как жаль вина. Его уже теперь никогда не будет, — воскликнул он без эмоций.
Гость вспомнил слова Анны Моралес относительно склонности писателя к классицизму и ясности. Жертва какой-то особой привычки к подражанию, являющейся одной из скрытых пружин, свойственных его природе, он тоже больше не прикоснулся к ароматному, с насыщенным вкусом чаю. Оба погрузились в молчание, ничего не предпринимая.
— Вы сейчас что-то пишете? — спросил я спустя какое-то время, хватаясь за последнюю ниточку.
Я не очень воодушевил его вопросом. Присутствие писателя, которым я так восхищался, точнее, его отсутствие, незаметные движения его тела, скрип пружин, нога, трущаяся об обивку дивана, — эти мелкие движения и звуки из темного места, в котором он отдыхал, его загадочная манера присутствовать, не присутствуя, препятствовали любому проявлению горячности в рассуждениях. Я произнес несколько банальных фраз. Хотя я не настаивал на развитии темы его болезни, мысленно, с постыдной беспринципностью, я развернул и начал составлять другую, возможно последнюю, главу моего исследования. Он подумал, что существовала разница между восхищением и любовью. Если бы смерть Моры наступила раньше, чем он предполагал, для него это было бы невосполнимой потерей. И невыносимым страданием?
После обнаружения конверта возникло еще кое-что, что мешало ему говорить, — он не знал, прочел ли писатель его критику и каково было его мнение относительно мыслей, высказанных в статье. Может, уже пришло время спросить его об этом? И тут случилось непредвиденное для обоих: сам Мора заговорил на эту тему.
— Как вам мой последний роман? — спросил он спокойным, ровным голосом, даже с легкой холодностью, или, вероятно, ожидая, что ничего нового он не услышит.
Гость поднялся и сделал несколько шагов по комнате в необычайном волнении. Вот и настал долгожданный момент, и сам Мора начал этот разговор. Он был ему за это благодарен. Наконец-то писатель услышит его оценку. Он сделал за меня то — возможно, и не подозревая об этом, — на что я сам не отваживался. Я почувствовал удовлетворение и был готов рассказать ему о моей статье, описать ее, изложить мысли шаг за шагом, даже упомянуть о том, что стал предметом насмешек, вознося ему обильные похвалы… Но я остановил себя: я не был силен в импровизации и красиво выражал свои мысли только на бумаге. Он ограничился тем, что сказал писателю, что интересующее его суждение уже написано. И текст находится совсем рядом. Я подошел к столику и вытащил конверт из-под кучи писем. Он еще не был вскрыт. Растерявшись, я спросил его, читал ли он мою статью. Мора медленно откинулся на спинку дивана. Его лысая голова и часть туловища оказались в полосе света. Гость услышал подтверждение: да, Мора читал статью. Срывающимся голосом, совершенно по-идиотски я переспросил: «Как вы сказали?» Мора пояснил, что прочел ее в самом журнале. Я не понял его игры. Он же спросил мое мнение, а сейчас, снова погрузившись в темноту, неожиданно признался, утверждал, что уже ознакомился с моей критикой. Значит, попытавшись скрыть от меня, что знает содержание статьи, он не хотел обсуждать ее? Зачем же он спрашивал мое мнение? Или мы разыгрывали итальянскую комедию положений? Мора смеялся надо мной? Он застыл с запечатанным конвертом, который был уже ни к чему, и положил его обратно на стол. Побуждаемый внезапным импульсом, которому он мгновенно подчинился, он спрятал конверт под кучей писем. Я почувствовал себя глупцом, полным дураком. Было бы лучше не настаивать, отказаться от своего страстного любопытства. Какой бы чудесный подарок преподнесли ему его души-хранительницы, если бы этот конверт со статьей и его личной подписью испарился… Но эти домашние божки знали его лучше: они видели его тайное желание, чтобы статья дошла до Моры, и исполнили его. Ни за что не надо было отправлять ее почтой, зло сказал я себе, конверт не потерялся, наоборот, прекрасно дошел по назначению.
Голос Ипполита Моры донесся из полумрака. Прочитав статью в одном из номеров журнала, который ему прислали, он попросил Ли выяснить, кто ее автор, прежде ему не известный. То же самое сделала и поэтесса, проговорил про себя гость с пренебрежительным видом. Ли получил довольно полную информацию о нем: множество критических публикаций, умный, очень молодой… Ипполиту Море было совершенно все равно, умный он или нет, это его ничуть не привлекало. За свою жизнь, занимаясь писательством, он научился придавать мало значения уму. То, что это качество так высоко ценилось, являлось одним из предрассудков цивилизованного общества.
Настоящему художнику, сказал он с легким презрением, этот тщеславный и высокомерный господин служит плохую службу. Ум, интеллект не осознавал скрытой жизнеспособности прошлого, далекого или близкого, равно как и того момента, в котором они находились. То, что художнику приходится восстанавливать своими средствами, для интеллекта является лишь мертвым прошлым. Интеллект — этот чрезвычайно логичный, а потому недоверчивый господин — не признает воскресения, а для творческого человека все зависит от возможности воскресения. Мора отдавал предпочтение воспитанной чувствительности. Часто, когда речь идет об уме, под ним подразумевается что-то иное — скорее, сочетание обоих качеств. И поэтому, а также из-за его хорошего стиля и его молодости и еще потому, что Анна Моралес сделала вид, будто посылает его как собственный подарок, писатель решил принять его.
— Ничто из того, что вы сказали, даже если эта речь и была блестящей, не объясняет, почему вы решили скрыть, что знакомы с моей работой, — выпалил гость, все еще недовольный и изумленный.
Осторожно и медленно Мора пояснил, что он наткнулся в тексте на одно совершенно случайное замечание, которое, однако, натолкнуло его на кое-какие мысли.
— Вы говорите о некоей цельности, заложенной в основе всего, что я написал.
— Да, таково мое мнение, — подтвердил гость.
— Я решил, что, если мы встретимся, это может стать темой нашего разговора. Когда писатель молод, у него есть разные предчувствия, — для Моры это представляло дополнительную ценность, — и бывает, когда он пишет, ему не удается выразить их полностью. Но зачастую старому писателю это оказывается тоже не под силу.
Он откровенно, немного иронично рассмеялся над самим собой. Этот взрыв смеха меня порадовал. Он произвел свой первый эффект — немного исправил мое плохое настроение. Его спонтанный хохот, да к тому же направленный в свой адрес, сократил огромную дистанцию, существовавшую между ними, — таков был его дальнейший эффект. Смех нас сблизил, он как будто протянул мостик, по которому я начал переходить на сторону Ипполита Моры. Как случается в таких исключительных случаях, мне захотелось что-то сделать, предпринять что-нибудь, совершить действие, которое бы нас связало… Он осмотрелся: его окружала чуждая обстановка в восточном стиле, слишком большая комната для двоих. Почему бы не потанцевать с Морой, как это сделала бы поэтесса? Он мог бы пригласить его, зажать его бедром, или писатель бы его зажал… Он поискал взглядом, но не нашел ничего похожего на проигрыватель. Его желание стало отчетливее: покинуть заточение этой комнаты, экран оконного проема, в котором постепенно гасли лучи солнца, пройтись по городу освобожденным, пуститься гулять по улицам…
Но это было всего лишь желание, фантасмагорическое желание, он остался сидеть на своем месте, Мора на своем, но он почувствовал себя свободнее и спросил Мору, как тот оценивает его статью. Минуту романист молчал.
— Буду с вами откровенен: она такая же, как и все прочие, за исключением той мысли, о которой я уже упомянул. В вашей оценке нет ничего нового, за исключением поистине прекрасного языка.
— То есть я красиво повторяю все то, что уже было сказано другими.
— Я имею в виду, — подчеркнул писатель, продолжая мысль, — нейтральный голос, такой же, как предыдущие, по причине непонимания.
Мне не удалось скрыть свое неудовольствие. Когда я возразил, интонации моего голоса были гораздо экспрессивнее, чем подобает хорошо воспитанному или хотя бы вежливому человеку. Что это за непонимание? Это правда, что его новый роман, равно как и все прочие, оказывал довольно любопытное сопротивление критическому анализу, но он приложил максимум усилий, чтобы понять этот текст, исследуя его и размышляя над его возможным смыслом. Неужели Ипполит Мора был таким же неисправимым честолюбцем, как и многие другие авторы? Тем не менее, несмотря на свое возмущение, он чувствовал, что его статье не хватало свежести мысли, некоего ключа, которого ему не удалось отыскать, и только сам писатель мог подсказать, где этот ключ. Его слова, которые для меня прозвучали слегка презрительно, вызвали во мне ощущение зависимости, которое я всегда отторгал, как будто критика была лишь суррогатом, создавалась после завершения творения и находилась у него на службе. Создатель этого творения, бог земной, но не менее всезнающий, чем Бог небесный, находился передо мной в полноте всей своей власти, владелец эзотерического знания о своем творчестве, более точного и глубокого, чем мое знание.
Мысль о том, что до сих пор его творчество никем не было понято, не представляла никакой ценности и совсем не утешала его. Он хотел понять и не собирался отказываться от своего страстного намерения. Разве не для этого он жил? Ипполит Мора вдруг начал заверять, что не хотел его задеть или обидеть. С горделивым видом я покачал головой. Его рука показалась из полутьмы и повисла, не дотянувшись до него, в знак примирения или просьбы. За этой рукой, написавшей столько драгоценных страниц, я наблюдал весь вечер. Металлический тон его голоса, изменив интонацию, стал глуше.
— Я хотел сказать вам, что многие критические статьи оставляли меня безразличным, некоторые из них я едва просматривал, другие внимательно изучал.
Ни разу ни одна из них не затронула его, а это значило, что он был уже стар и болен. И прежде чем умереть, ему бы хотелось, чтобы гость выслушал его.
— Возможно, у меня не получится ясно об этом сказать. Я написал сотни страниц, чтобы объяснить это или, по крайней мере, постараться выразить эту мысль. Я хочу подсказать вам дорожку, чтобы вы нашли путь к сокровищу. Разве не существует в каждом крупном писателе какая-то недосказанность, которую он пытался выразить, недосказанность, погребенная на страницах его произведений? Я не хотел ничего зарывать, но тем не менее есть что-то скрытое.
— Думаю, да, — ответил я наугад.
Я слушал его в состоянии чрезвычайного напряжения, внимательно, слегка недоверчиво и восхищенно. Никогда ни один писатель не говорил с ним таким образом, предлагая ему быть соучастником.
— Без этой явной тайны, — продолжал романист, — невозможно писать. По крайней мере, я бы не смог.
Он заметил в нем одно необычное проявление чувства, схожее с тем, которое, как казалось гостю, он тоже испытывал, оно держало их в непонятном состоянии, и они внимательно наблюдали друг за другом. Писатель выдвинулся из полутени, из уютного полумрака, и оба они были готовы поймать момент, схватить его дрожащими пальцами. Казалось, мы, скорее даже он, чем я, вот-вот прикоснемся к чему-то неизъяснимому.
— К оборотной стороне сюжета.
Его ответ показался мне превосходным. Я выдержал почти священную паузу. Однако через некоторое время его логические механизмы начали давать сбой. Та, вроде бы окончательная фраза требовала разъяснений. Если слово «оборот», а точнее, «изнанка», сказал он, придавая ему более современное звучание, тут же разрешало проблему, о какой изнанке шла речь? Слово «сюжет» он мог понять, этот термин был менее загадочным. Русские формалисты называли сюжетом то, о чем рассказывается, то, что потом другие стали именовать фабулой, структурой повествования. Мора подразумевал под этим словом течение, развитие всего романа.
Но эта фраза требовала, и именно у меня, другого: чтобы я перевернул то, что было написано им, поставив все наоборот, и, сделав это, присмотрелся. Сам того не желая, он вспомнил строку, восхищавшую его с тех пор, как он впервые ее прочитал: «Его великолепная линия жизни, прекрасная нить». Возможно, они как раз разглядывали эту великолепную жизненную линию, прекрасную нить, которая казалась основой линии жизни или тем, из чего был сплетен жизненный путь. И в таком случае нить являлась изнанкой. После переворачивания сюжета что оставалось? Об этом он спросил его после продолжительного молчания.
— А это уже должен найти критик, — ответил он с поразительной уверенностью.
В этот момент вошел Ли и зажег одну из больших свечей.
— Уже стемнело, — произнес он, словно встреча была завершена.
Он подошел к дивану, и гость едва смог различить, как оба направились в глубину комнаты. Дверь открылась, и они исчезли за ней. На несколько секунд я остался один, затем Ли появился снова. Он проводил меня до дверей. Прежде чем закрыть за мной дверь, он протянул мне крошечный, чистый белый конверт.
— Это от него, — сказал он и мягко прикрыл дверь.
Эта сцена была очень похожа на мой уход от Анны Моралес. Но поскольку на этот раз не было поэтов, с которыми надо было церемонно прощаться, он тут же вскрыл конверт. В нем лежала визитка с позолоченными уголками. Среди китайских узоров он прочитал слова, написанные рукой романиста: «Оборотной стороной могут быть два или три слова». Вместо подписи стояла лишь первая буква его фамилии.
Больше я его не видел. Он умер несколько дней спустя после нашей встречи.
Есть способ побега, похожий скорее на поиск.
Сегодня мне представится удовольствие и счастье разнообразить твой вечер. Мэтр. Как мне не знать, что иногда ты вообще отказываешься готовить, а голод кое-как утоляешь остатками вчерашнего ужина. Как мне не знать, что приготовление пищи для тебя — праздник; в противном случае ты опускаешь руки. А праздник, Мэтр, требует, чтобы другие чувствовали взаимное влечение, или думали, будто чувствуют, или притворялись, — кто, как не ты, искушен в подобных градациях влечения.
Праздник требует, чтобы гости нервно расселись на табуретах и, соприкасаясь бедрами, запуская пальцы ниже спины, угощались жареной картошкой с огромного блюда — в твоем меню это легкая закуска, только червячка заморить.
Праздник диктует, чтобы ты неусыпно следил за соусом, который готовишь для цыпленка à la ville roi, но все-таки поглядывал, как Зараза расстегивает ширинку тому, кто утверждает, что зовется Мускулом и вырос в Камагуэе. Ты кладешь в рот ложку риса, удостоверяешься: рис готов, а Зараза в этот самый миг, преклонив колени, чуть ли не давится. У тебя дивный праздник, праздник, Мэтр: нарезать спелые помидоры почти одинаковыми кружочками, упиваться колоритом тщательно нашинкованной капусты, зеленых полосок перца и оранжевой, как пыль пустынь, моркови, которую ты блаженно натираешь на терке, благословляя изысканную радость посыпать ею всю пеструю композицию.
Воображать стол — рог изобилия, стол, где сервирована манна небесная, — уже праздник. Волшебно светятся чаши и тарелки, превращенные в чаши твоим талантом, твоей самоотверженностью. И всем праздникам праздник, Мэтр, — момент, когда вечер начинает приобретать свой главный смысл. Час сливочного масла.
Ты достаешь из холодильника миску с морожеными сливками, которые снял с молока только сегодня. Это сигнал. Сливки чистые, от голштинской коровы, говоришь ты; а гости перебираются с табуретов на большую кровать; маленькая кровать ближе к двери — для тебя. На свою кровать ты садишься, вооружившись ложкой и кувшином, чтобы сбивать сливки.
О Мэтр, нет на свете ничего сладостнее и таинственнее, чем самому делать сливочное масло.
Размягчить белую строптивую массу. Сделать так, чтобы присмиревшее, комковатое вещество вновь затвердело и отбросило конформизм. Не щадить, подавлять сопротивление; давить, пока из нутра массы не брызнет жидкость, которая поступится первозданной белизной, начнет приобретать кремовый, желтый оттенок. Добавить воды, омыть массу, словно исторгнутая белизна не удовлетворяет твоей жажде очищения, требовать еще, еще, еще, пока не выжмешь все до дна.
Твое дело — сбивать масло, Мэтр. Нет на свете ничего сладостнее и таинственнее, чем самому делать сливочное масло.
Итак, садись и взбивай. Переводи масло из одного состояния в другое, ритмично, вторя ритму Заразы и Мускула.
У кровати Зараза нагибается. Правой рукой опирается о край, левой раздвигает ягодицы. Смысл Жизни Мускула, наполовину вставший, вдруг, точно по волшебству, ныряет в отверстие. Зараза с непроницаемым лицом терпит таран за тараном. Декламирует, опустив голову, сощурив глаза, извечный ассортимент сладостей: «У тебя самый большой», «У тебя самый лучший», «Ах ты мой самец», «Миленький, я твоя навеки».
Мускулу нравится смотреть, как движется его Смысл Жизни.
Никто, даже ты, о Мэтр, не зрит тайны мистического претворения сливок в масло. Ты, как автомат, работаешь ложкой, уверенный в закономерностях процесса взбивания, игнорируя частные особенности этих конкретных и уникальных сливок, которым не даешь покоя неустанно.
Зараза выводит Мускула из нарциссической задумчивости, предложив другую позу. Он покоряется, вытаскивает Смысл наружу. Сидя на углу кровати, откидывается назад, чтобы Зараза языком очистила Смысл от своих испражнений, а потом пососала, пусть то появляется, то исчезает; сам же Мускул наслаждается зрелищем, подложив под голову подушку, которую случайно нашел и по наитию свернул вдвое.
Но Мускулу становится скучно: Зараза заглотала Смысл целиком, видно только, как пышные волосы этой обжоры монотонно трясутся, точно от болезни Паркинсона. Лучше уж приказать, чтобы Зараза не брала глубоко в рот, пусть только вид делает. Тогда взор Мускула усладится чудом: его Смысл близок то к гибели, то к воскресению; смерть, оживление, вновь смерть, вновь оживление — через эту череду событий открывается Бог.
Нет на свете ничего таинственнее и сладостнее, чем делать масло самому, Мэтр. Ничто не сравнится с мигом, когда не глядя (ты можешь и не глядеть), когда своей опытной, чувствительной рукой ты ощущаешь: трансмутация вот-вот свершится, еще одно движение — и сок, благословенная живица, польется в миску.
А значит, замри, Мэтр. Мускул требует, чтобы Зараза села на него; она снова поворачивается и, напяливая себя на Смысл, притворяясь, что никак не получается оттого, что он ей якобы велик, внушает Мускулу: она накручивается на него гайкой, и он, болт, ее имеет, пусть ни в чем не сомневается. В отличие от тебя, Мэтр, Зараза не может остановиться. Зажмуривается, голова запрокидывается, руки напрягаются. Отстраняется, сгибается, корчится. Из ее обмякшего органа льются, пачкая пол, густые бели.
Ей не остановиться, Мэтр. Ей надо продолжать, хотя она вся обмякла, с каждым тараном чувствует себя все более обмякшей и отстраненной, и непонятное раздражение, то ли раздражение, то ли пыл, порой нашептывает ей: «Перестань, хватит».
Но теперь-то она ни за что не остановится. Начинается ее апофеоз: она изображает плач, с новым пафосом декламирует ассортимент сладостей; умоляет Мускула: «Побей меня. Убей меня». Он притворяется, будто ничего не понимает, — знает, что мольбами она хитроумно побуждает его кончить. Зараза вся трясется, искусно, изощренно; настаивает: «Не давай мне спуску, лупи меня, что есть мочи, ты мой самец, ах, вставь мне, чтоб я умерла, миленький, убей меня, одного хочу — умереть с тобой внутри».
У болта помрачается рассудок. Приподнявшись на локте, он бьет ее кулаком под ребра — «Прекрати, сука, балаган», — чтобы умолкла. Но гайка — «Ой, мама дорогая, видела бы ты, дорогая мамочка, как мой муженек меня лупит» — с мученическим видом сгибается пополам — «Ой, мамочка», — упираясь ладонями в пол, извивается, как акробатка, замирает, вынуждает его замереть. «Еще, еще, мало, еще побей меня, Мускул, пусть мамочка посмотрит, как муж меня дерет, ай, дерет и хлещет».
Мускул откидывается на спину, достает из кармана сигарету, закуривает, приподнимается. Озлобленный и беспощадный — ему больше не до самолюбования, настроение пропало, — он повинуется: остервенело входит в Заразу, при каждом движении обжигая ей спину.
Ничто на свете, Мэтр, не может сравниться с тем, о чем ты мечтаешь: твоя рука с ложкой надавливает на массу в последний раз; и вот оскал на лице, лучащийся усталостью и ликованием; гримаса торжества, которой Зараза — слезы на ресницах, тело вспотело, расслабилось, настроена вот-вот затеять свару — добивается от Мускула, требуя загробным голосом: «Сделай мне ребеночка, ребеночка».
Мускул отстраняется и пихает Заразу; измочаленная, точно налитая свинцом, она падает на пол. Подталкивая босой ногой, он размещает ее на полу по своему капризу: хочет видеть целиком спину, которую подпалил, сжимать Смысл, доить его, созерцать то, что брызжет на ожоги: это его собственная жидкость, его и только его Эманация.
Твое дело, Мэтр, сбивать масло; рассматривать жидкость в миске, в сотый раз удостоверяться, что белизна пожелтела, а комки растворились. Ты молча указываешь рукой на дверь ванной — мол, идите мойтесь, а сам — в гостиной-столовой-кухне — подливаешь воды, и выплескиваешь, и снова подливаешь воды в масло, точно исторгнутая белизна не удовлетворила твоей тяги к очищению.
Когда сотрапезники вымоются, ты накроешь на стол, расставишь все тарелки и чаши, разложишь столовые приборы. Мне ли не знать, что готовить пишу для тебя — праздник; иначе ты бы этим не занимался. А праздник, Мэтр, требует, чтобы другие — Зараза и Мускул — испытывали взаимное влечение, или думали, что испытывают, или притворялись.
Приятного аппетита!
Всем обезвоженным Старой Гаваны, всем ее водоносам.
Его отец даже не слыхал об Анаксимандре Милетском. И тем не менее, когда шел купаться, уверял: «Человек происходит от рыбы». Сын смотрел, как он плывет: взмах рукой, еще взмах, ноги размеренно сгибаются и разгибаются. Ритмичными движениями отец продвигался, завоевывал другой берег. Человек происходит от рыбы, говорил он, и зачерпывал пригоршню воды, чтобы мальчик рассмотрел, как она прозрачна, а сам нырял глубоко-глубоко, чтобы вдруг появиться, выскочить из воды стоймя, с громким посвистом — вылитый дельфин.
Выскакивал и опять погружался.
Эстебан завороженно смотрел, как ловко отец скользит в воде, и смеялся, когда тот, вновь и вновь выныривая, вновь и вновь выпрыгивая, объявлял: «Я тиляпия, я каранкс, я акула, я сардина». Эстебану нравились все рыбы, которыми был его папа. Иногда он выбирал сам:
— А теперь ты краб.
Отцу больше нравилось скользить в вольной водной стихии, но сына он баловал, не перечил. Вылезал на берег, и руки превращались в лапы с клешнями: большие пальцы оттопыривались, остальные слипались вместе, и краб подбегал к сыну сбоку, все ближе, а мальчик встречал его смехом и новым повелением:
— А теперь будь угрем.
И тогда кисти и предплечья становились плавниками, помогали нырять.
Однажды отец не вернулся с глубины, словно и не догадывался, что на берегу, усевшись, не спуская глаз с воды, ждет мальчик. Медленно тянулось время, час за часом, а сын притаился в траве, как мышка, не решаясь войти в воду. Ведь папа происходит от рыбы, его папа-рыба с минуты на минуту устроит ему сюрприз — вынырнет и улыбнется промокшей насквозь улыбкой. Мальчик и не подумал, что надо кинуться на выручку к отцу и уж тем более что стоит позвать на выручку людей; он поднимал глаза, только чтобы взглянуть на небо, на белые-белые бока облаков. Предупреждение сверху — так звал их папа и, когда облака были готовы переполниться, выскакивал из воды стрелой. Папа всегда дожидался небесной воды в воде, потому что, как часто говаривал, вода — проводник природы.
На сей раз Эстебан заранее почувствовал, в какой момент облака переполнятся влагой и хлынут в реку: он ведь не отрывал взгляда от реки, в которую уже довольно давно вошел его папа. Он продолжал верить, что папа выплывет, отфыркиваясь, разбрасывая брызги, выплевывая струи воды, выплывет и глотнет немножко воздуха, чтобы нырнуть обратно, и еще раз, и еще, пока не устанет, пока не заболят руки и ноги, предостерегая, пока в груди не заноет. Эстебан смотрел то на воду, то на небо, на населяющие небосвод белые силуэты. А папа так и не вернулся, хоть и знал, что на берегу ждет мальчик, сидит, не шелохнувшись, гадая, куда отца ведет вода — проводник природы, всматриваясь в прозрачность капель, питающих изобильную реку.
Разве он мог рассказать людям, что случилось? Разве предал бы доверие отца, который привел его посмотреть на свой последний прыжок в воду и уплыл по течению? Эстебану хотелось, чтобы рыба, которой обернулся папа, без помех плыла туда, куда движется поток. Он не изменит его воле — насовсем оставит отца в воде, ведь люди происходят от рыб и иногда снова в рыб возвращаются. Чтобы удостовериться, Эстебан вошел в реку и позволил, чтобы она подхватила его и понесла. Ему всегда больше нравилось наблюдать с берега, но теперь он плыл, разыскивая отца в гуще водорослей, в ракушках на дне, в глазах каждой рыбы.
Уверившись окончательно, он вернулся домой.
Труднее всего было вытерпеть крики матери, ее угрозы. Запертый в комнате, он выслушал с начала до конца причитания и жалобный плач. Эстебан затаился, молчал. Ему не хотелось нести отцу цветы — лучше уж облака, переполненные дождем, питающие изобилие этих вод, вливающиеся в поток. Мать рыдала, умоляла, взывала о помощи.
Его погубили сомнения. Мать вопила, а он, обхватив колени руками, задавал себе вопросы. Как быть? И страх развязал ему язык, и он проболтался, что папа решил не возвращаться — зашел в воду и там обернулся рыбой.
— Утонул твой папа, — завопила мать Эстебана и обозвала его дурнем.
И все пошли ворошить глубины, а когда ничего не нашли, потому что тело унесло течением, взяли дощечку из самого легкого дерева, приделали к ней большую горящую свечку, и шли за дощечкой, покуда она плыла, а там, где легкая, невесомая дощечка остановилась на воде и свечка ярко запылала, снова разгребли глубины, и вытащили недвижное, распухшее тело отца Эстебана, и отнесли домой, и всю ночь, собравшись вокруг, оплакивали его, а потом положили его в недра земли и там оставили, и снова заплакали, и каждый раз, когда проходил год, возвращались на кусок земли, где оставили утопленника, чтобы положить цветы и еще раз поплакать.
Эстебан уверен, что нельзя было ничего рассказывать: папа мечтал не о дощечке с горящей свечкой, и вовсе не о том, чтобы его вытащили из воды и отнесли в вырытую в земле пропасть, и вовсе не о том, чтобы раз в год ему приносили цветы и плакали.
Эстебан проговорился, хотя нельзя было. И теперь папа его никогда не простит.
И Эстебан выбирал вопросы, чтобы задавать их себе; или вопросы сами находили его и изводили? Куда увела папу вода — проводник природы? Может, его рыбье тело разлилось по тем мирам, где таятся семена всего живого? Или растворилось в атомах воды? Кем теперь сделался его папа — человек он или рыба? Акула или дельфин? Живой или мертвец? Скелет из колючих косточек? Кто он? Если вода и вправду проводник природы, то Эстебана она проводила в жизнь, полную сомнений, ввергла в бесконечные сомнения и, самое страшное, в нищету. А виноват сам Эстебан. Бросил отца — вот отец его и покарал нищетой, чего ни хватишься — нету.
Вода, вода, вода, повторяет он. А вдруг, если долго твердить это слово, твердить настойчиво, ответы появятся. И вместе с ответами — вода.
Повторы, настойчивость, истовость. Все это отпечатано на стенах его квартиры. Вода, water, aqua, eau[14].
Эстебан исписывает стены призывами.
Финикийскими и греческими буквами, кириллицей и латиницей — лишь бы буквы разбрызгивали вокруг себя воду, — всеми алфавитами Эстебан требует. Написал «вода» латинскими буквами, а рядом — готическими, начертал изящным унциалом; на потолке, на полу, куда ни глянь — прочтешь «вода». В дверях — водопад, в окнах — ручьи. Морское дно в точности совпадает со дном раковины его умывальника. Умывальник, похожий на фламинго с раскинутыми крыльями, он сам разрисовал фигурами. Нарисовал голову Исаака в профиль и Исаака в полный рост, с головы до пят; пальцем пророк указывает на долину Герар, указывает своим пастухам, где рыть землю, где откопать источник воды. Взял краски поярче и нарисовал пастухов Исаака за работой, а рядом — других, тех, кто издавна жил в долине: как они заваливают яму землей, как душат источник, найденный пастухами пророка. А Исаак снова тычет указательным пальцем и велит: копайте. И одни копают колодец, а другие заваливают колодец, пока не примиряются — после того как еврей в третий раз указал пальцем, в третий раз отдал приказ копать. На сей раз никто не забрасывает землей яму, которую копают другие. А под колодцем, который рыли всем миром, под колодцем, нарисованным на умывальнике Эстебана, подписано «Свобода» — во славу примирения и хлынувшей воды.
Так долго рисовал и, только наложив последний мазок краски, воспользовался умывальником. Умывальник — точно цапля вверх тормашками, опустившая голову в морские глубины своей раковины. Вода, вода, вода, читает Эстебан на стенах и на потолке, а сам выпускает из расписного, пестрого бака тоненькую-тоненькую струйку. Восторженно смотрит, как прозрачность вод медленно покрывает дно раковины. Еще немножко полюбовавшись, опускает в воду руки и, чуть-чуть подержав, вытаскивает, но держит над раковиной; отрадно смотреть, как капли скатываются с пальцев и падают в стоячую воду на дне, и лужица кажется глубокой-глубокой. Священное помазание, говорит он себе, и смотрит на ручей, нарисованный на окне, и на потолочные облака, которые вот-вот перельются через край, и на дверь, сулящую целую лавину воды. Куда ни глянь, всюду подспудно чувствуется присутствие воды. Будь настойчив: только упорство приведет твою страсть к счастливой развязке. Как же дорожит Эстебан водой! Как печалится, опуская руки в раковину, снова открывая для себя прозрачность, которая плещется в ладонях. И вот уже обрызгивает себе лицо, и освежает затылок, и заглядывает внутрь умывальника. Много ли осталось?
Каждый раз — самая малость.
Бедняга не знает, что такое изобилие воды, и во всем винит себя. Пока остается хоть одно пустое место, место, где не начертаны пресловутые четыре буквы, сушь не закончится. Кое-где буквы бесследно стерлись. Он берет кисточку, рисует. Рисует осторожно, медленно: воды мало, акварель развести нечем. Медленно, тяжело, неуклюже движется кисточка. «Вода», — написал он на белизне стены и подумал, что надо бы подсчитывать, сколько раз он написал это слово: иначе как узнать, сколько осталось, сколько раз еще придется обручать с водой свои разноцветные краски. Он мог бы покрыть все стены, все пространство прозрачным портретом воды, лучезарно льющейся с потолка: прыжок, гигантский водопад, прорывающийся сквозь пол, сквозь жидкое дно комнаты. Капли, капли, капли — весело сталкиваются, превращаясь в белую пену. Вода, вода, вода — лепечет он, ожидая наводнения или миража на худой конец.
Эстебана одолевает нетерпение.
Как залить буквы водопадом? В какой воде растворить краски? Как увлажнить лицо и освежить затылок? А что делать, если не сумеешь нарисовать воду? Как быть, если она к нему не потянется? Ему хочется расписать стены масляными красками, но как их купишь, если денег едва хватает на воду? Как быть, если вода кончится? Либо воображать ее прозрачность на стенах, либо уехать насовсем. Хуже всего, что руки, испачканные краской, опять надо мыть. Опять к раковине, к умывальнику. Пусть цапля выпустит еще струйку, совсем чуть-чуть, надо экономить, надо следить, чтобы вода не разбрызгивалась мимо. Эту воду можно использовать по второму разу. А если когда-нибудь даже руки будет нечем помыть? Эстебан впадает в отчаяние.
Надо бы закричать, потребовать, воззвать о помощи. Изо всех сил возопить с балкона. Пусть он хоть осипнет, кричать надо. Кричать: вода, тянуть «о-о-о» и «а-а-а», пока хватит дыхания. И пусть полиция приезжает выяснять, отчего крики, надо кричать, и когда они приедут, когда подойдут и спросят, а если начнут угрожать, кричать еще больше, и больше, а если не обойдутся угрозами — вопить, скандалить. Может быть, надо во весь голос попросить у отца прошения. Доказать, что веришь, что человек происходит от рыбы. Пойти к морю и прыгнуть в волны, пойти к реке и заговорить с ним:
— Прости меня, папа.
Эстебану надо бы вскричать, крик посреди безмолвия — это правильно, но для него — чересчур, он знает пределы своих возможностей. Никто в квартале никогда не слыхал его голоса, никто, кроме водоноса — единственного, кто за много лет поднимался по полуразрушенной лестнице.
Гуталин окликает снизу, и Эстебан открывает дверь, здоровается, угощает глоточком кофе. Водонос любезен — он считает Эстебана своим лучшим клиентом; в отличие от Эстебана, он никогда не произносит слово «вода» и свой товар изображает жестами. Насвистывая, быстро дергает рукой сверху вниз — ливень. Иногда свистит, бьет руками, точно плавниками, задирает голову — изображает дельфина, который вырывается стоймя из воды, но эта ужимка Эстебану не нравится, а Гуталин, в свою очередь, ненавидит пресловутое слово, разъясняет: «Если я ее зову по имени, ведра становятся тяжелее», — вот он и предпочитает пантомиму и у Эстебана старается не глядеть на стены. Водонос отлично знает, что за тоска снедает его лучшего клиента, в чем его страшная беда. Ему известна его история, его угрызения совести. О беде знает весь дом. Эстебан думает, что расплачивается за проступок, что отец приговорил его к каре, что одними рисунками на стенах не отделаешься. Эстебан верит, что возможен крик, возможно требование и воззвание, но знает предел своих возможностей и потому молчит.
«Вот бедолага!»
Так думает Гуталин и говорит Эстебану, что в его доме нужна баба, и зовет Эстебана сходить выпить пива — давай сходим, я всегда готов, пиво поможет тебе забыться. «Тебе надо завести бабу. Бабы и пиво — самое верное средство». Ведь Гуталин отлично знает, в чем беда его лучшего клиента. Знает, как исчез его отец, как отца схоронили. Ему рассказывали о Баркасе. Так прозвали отца Эстебана, а на самом деле он был тезка своего сына — тоже Эстебан.
Потому что Эстебан — самое что ни на есть рыбье имя.
Дед тоже был Эстебан, и прадед — тоже. Гуталин отлично знает, что все они были помешаны на воде и один за другим уходили в воду, а если чем и различались, то только прозвищами. Отец был Баркас, а дед — Акула.
Гуталин носит воду и несет чушь — он всегда такой. Любит побалагурить, а жалобы клиента пропускает мимо ушей. Не жалеет слов, проклиная этот город за свое безденежье. Ох, какой же болтун этот Гуталин! Каждый раз он советует Эстебану: брось ты эту блажь, хватит исписывать стены этими четырьмя буквами, уже места живого нет. Уверяет, что Гавана — город заколдованный, наказанный Богом, точно Содом и Гоморра. Вот только Гавану Бог не захотел испепелить огнем, а лучше бы испепелил — скорее бы наши муки кончились. «Бог — он без царя в голове», Бог решил, что лучше прикончить жителей Гаваны жаждой, говорит Гуталин. И разъясняет, перелив всю воду из бадей в бак, что мы, гаванцы, все про свою беду знаем.
— Смотри, все сходится, — твердит он, — в двух шагах от памятника инженеру Альбеару, первому, кто всерьез пытался добыть для нас сцепку из атома кислорода и двух атомов водорода, поставили памятник алькальду Супервьелле. А ведь Супервьелле наложил на себя руки оттого, что обещал утолить жажду гаванцев, да не смог.
Так говорит Гуталин и исчезает в сумраке лестничной клетки.
А вернувшись с еще двумя бадьями, полными до краев, уверяет: учти, с тех самых пор больше никто не вздумал ни строить для нас водопровод, ни ставить памятники. Памятник — знак почтения к невыполненному обещанию, знак, что воды нет и не будет. Гуталин спрашивает у Эстебана: «Ты когда-нибудь над этим задумывался?» — и, не дожидаясь ответа, снова исчезает в сумраке лестничной клетки.
Для Гуталина разговаривать — все равно что наполнять водой бак:
две бадьи,
пауза,
две бадьи,
и он возобновляет речь с того же места, на котором прервался. Переливает воду из бадей в бак, а сам рассуждает о символическом смысле. Гуталин считает памятник Супервьелле самой настоящей провокацией. Выстрел из пистолета, которым алькальд положил конец своей жизни, обессмертили нарочно. Водонос считает: эта мраморная статуя — совет горожанам, живущим без воды: возьми пистолет и застрелись, пуля утолит жажду.
Эстебан думает о Супервьелле и никак не может вообразить его улыбку. Эстебан думает о Супервьелле: алькальд весь извелся, ему хочется попросить прошения, но язык не слушается, и вот он, разрыдавшись, раскаивается и опускает пистолет, который поднес было к виску. Но Супервьелле решился — и Эстебану следовало бы. Супервьелле, затаив дыхание, нажимает на курок, и пуля вылетает, несется, проникает внутрь, а алькальд кричит, корчится, оседает на пол, разевает рот, покидает граждан своего города и обрекает их на жажду. Эстебан думает о Супервьелле и воображает его похожим на отца, говорит Гуталину, что хочет взять пример с алькальда, но Гуталин советует слегка погодить: «Вот расплатишься со мной, и стреляйся сколько хочешь». Мысли о самоубийстве не оставляют Эстебана.
— Где я возьму пистолет?
— Тогда помирай от жажды, — отвечает Гуталин и уходит.
Эстебану хочется застрелиться, положить конец своим несчастьям, но он отлично знает пределы своих возможностей. Он никогда даже близко не поднесет к виску оружие; желание есть, но духу не хватает.
Ему надоели ведерко и кувшин, кувшин, который он погружает в воду, чтобы потом вылить на себя: вода сбегает быстро, струя грубая, неделикатная. Больше всего на свете ему хочется принять душ. Он сам смастерит душ когда-нибудь, когда у него будет вода, много воды. Уже много лет он хранит пустую банку от сардин, которая, как он говорит, изнутри луженая: начистишь — блестит. Миллиметрами измеряется расстояние между линиями, которые Эстебан начертил на дне банки от сардин. В каждой точке, где горизонтальные линии пересекаются с вертикальными, он протыкает малюсенькую дырочку и шлифует ее края, придает круглую форму отверстию, которое ждет воды.
Душ — вот его величайшая мечта, и еще — чтобы больше не нагибаться над ведром, держа в руке кувшин. Душ — на душ можно смотреть со стороны, и подставлять лицо брызгам, и намыливаться обеими руками, и даже петь. Эстебану хотелось бы петь под душем и подставлять тело струям: пусть вода течет прямо по нему. Петь — и пусть пение прерывается оттого, что вода попала в раскрытый рот. Петь, петь, петь, впитывать воду душа. Ему надоело ведро, надоела нищета, он мечтает положить всему этому конец, пусть даже вместе со своей жизнью — совсем как Супервьелле. Чтобы обуздать желание, он пишет на стенах, и разрисовывает стены, и выходит из дома после того, как Гуталин приносит воду, отдает Гуталину тридцать песо и выходит.
Выйдя из дома — а живет он совсем рядом с Ангельским холмом, — он идет по авениде Мисьонес и смотрит на яхту «Гранма», которая уже не плавает по волнам, а отдыхает на пьедестале, защищенная от воды толстенными стеклами. Потом огибает Дворец изобразительных искусств и бесчисленные инсталляции вокруг него. Его интерес привлекает только одна: тележка, как у Гуталина, только побольше, в инсталляциях художников-концептуалистов тележки всегда крупнее, чем в жизни, а на тележке — два гигантских бака, один черный, другой красный. Тележка и два раздутых водянкой бака насмехаются над бедой, которая измучила город.
Наконец, миновав здание компании Бакарди, он входит в сквер, где стоит бюст Супервьелле, поставленный гаванцами. Поначалу он стеснялся, не решался подарить подсолнух. Но давно уже перестал робеть перед бюстом. Приближается решительной походкой и жертвует бюсту огромный цветок и несколько капель ароматического масла — то сандалового, то ветиверового — и заговаривает с бюстом, вполголоса, почти на ушко. Никто так и не дознался, что Эстебан рассказывает бюсту и откуда такая симпатия. Завсегдатаи сквера не знают, кто такой Супервьелле, и принимают Эстебана за его потомка, смотрят растроганно. Однажды Эстебан подслушал, как одна женщина уверяла, что он приходится покойному внуком. Это недоразумение его забавляет. Потому-то каждый день он снова приносит цветок и говорит с бюстом. И никто не знает, что Эстебан уже поведал покойному алькальду о своей беде. Уже нашептал на его твердое, тверже не бывает, холодное ухо о том, какое доброе дело делают гаванские водоносы, каждый раз упоминает о Гуталине, о Толстогубе, об Элое.
Когда идет дождь, Эстебан бежит в парк и смотрит на бюст, вглядывается в уголки рта алькальда. Ему мерещится, что мраморные губы вздрагивают, он воображает, что алькальд пытается улыбнуться. Однажды он спросил, помнит ли он фонтан «Индия», и, хотя не получил ответа, заговорил о четырех дельфинах фонтана и об их разинутых ртах:
— Рты разинуты широко-широко, но сухие, совсем сухие.
Эстебан жалуется Супервьелле на обезвоженные фонтаны Гаваны. На разговор с Супервьелле тратит массу времени: столько надо рассказать. Он уверен: собеседник не посчитает его сумасшедшим оттого, что Эстебан написал «вода» у себя на стенах тридцать тысяч раз с лишним, причем писать эти четыре буквы недостаточно, надо рисовать — реку, водопад. Разве алькальд сочтет его сумасшедшим, если уже знает от него про Эстебана-Каймана?
Семья отыскала Каймана, заглянув в прошлое. Когда он взошел на корабль, доставивший во Флориду экспедицию Панфило де Нарваэса, его еще звали Эстебаном. Прозвище появилось позже. Эстебаном он звался, пока корабль не вошел в Саграссово море. Там-то он со всеми и простился. Сказал: я тут останусь, и никто ему не поверил, даже когда он вышел на нос судна и спрыгнул в воду.
«Он несколько дней смотрел на море, пока не решился. И, поверьте мне, Супервьелле, его уговаривали, но все напрасно, даже Панфило де Нарваэс своей властью не добился, чтобы Эстебан вернулся на корабль. Он плыл себе, все дальше и дальше, и говорят, что за ним увязались тысячи рыб. Все это видели моряки и сам Панфило де Нарваэс. Даже Альвар Нуньес Кабеса де Вака видел, как он затерялся вдали, а потом описал увиденное в своих воспоминаниях. И еще рассказывали — наверно, тот же Кабеса де Вака и написал, — что, когда экспедиция высадилась во Флориде и побрела по болотам к настоящей земле, за ними погнался крокодил, и кожа у него была толстая-толстая, из аркебузы не прострелишь, а потом все застыли в изумлении и безмолвии. Знаете, Супервьелле, как было нарушено это безмолвие? Один испуганный матрос произнес имя, имя „Эстебан“, и каждый из моряков, которые смотрели и глазам своим не верили, вымолвил: „Эстебан“. Если бы Нарваэс сам не увидел, ни за что бы не поверил, поэтому его привели на болота — пусть сам посмотрит и не думает, что это лишь моряцкие байки. И Нарваэс разинул рот, глазам своим не веря, и даже Нуньес Кабеса де Вака — тоже, хотя нет, Кабеса де Вака, наверно, все-таки слегка поверил и потому написал… по крайней мере, так говорили мои родные, которые читали книгу… что Эстебан лежал перед ними в болоте ничком, чуть приподняв голову, и вместо лица у него было рыло, а кожа на его руках, вцепившихся в стволы мангровых деревьев, была огрубевшая, дубленая, а потом летописец своими глазами увидел, как кожа меняла цвет, розовела, смягчалась, превращалась в человечью. Так написал Кабеса де Вака, как передают у нас в роду. Вы это когда-нибудь читали? Я не читал, но спорить не решусь. А еще мои родные говорили, что кое-что подобное намного раньше написал другой испанец. Был такой Исидор Севильский. Оказывается, Исидор рассказал, что в одном семействе с Гибралтара все мужчины больше любили воду, чем сушу, все звались Эстебанами и, дожив до определенного возраста, насовсем пропадали в море или в реках. Честно говоря, я ничего не принимаю за чистую монету, но и спорить не хочу. Вы думаете, доверять можно только собственным глазам? Ну так я видел, как мой отец пропал, а он — как пропал его отец. Этого достаточно, и, возможно, я теперь расплачиваюсь за сомнения в том, что место нашей семьи — в воде. Может, поэтому воды у меня дома — кот наплакал. Или они так зовут меня к себе, хотят, чтобы и я обернулся рыбой? А вас, случайно, не Эстебаном зовут — не Эстебаном Супервьелле?»
Так разговаривает Эстебан с покойным алькальдом, хотя завсегдатаи парка принимают его за сумасшедшего или за родственника. На прощанье он всегда обещает вернуться и идет, отсчитывая сто шагов — до Альбеара, стоящего на мраморном цветке. Инженеру он не жертвует подсолнухов, не умащает его ароматными маслами. Альбеара он, похоже, ругает, если судить по жестам, которыми он сопровождает свою болтовню. Даже спрашивает инженера: вы что же, верите, что в Венто вас вспоминают добрым словом?[15]
Вернувшись домой с прогулки, Эстебан раскрывает настежь все двери и окна и, растянувшись на кровати, прислушивается к каждому звуку. Лучше всего он знает скрип тележек: железные колесики катятся по старому ухабистому асфальту, везут полные баки. Растянувшись на кровати, он легко воображает себе Гуталина, Толстогуба, Элоя или кого-нибудь еще, толкающих тележки. Все тот же скрежет железа по асфальту, а вечерами — другие веселые звуки: водоносы напиваются, чтобы не думать о визге колес, от которого глохнут уши, чтобы позабыть тяжесть бадей и бесконечность лестниц. Эстебан слушает эту симфонию визга и смотрит в потолок. Растянувшись на кровати, наблюдает за своими облаками, вычисляет, скоро ли они перельются через край. Дожидается ливня. Хоть он и поселил эти облака на потолке своего дома, они никогда не замирают неподвижно. Сколько ни смотри, каждый раз обнаруживаешь среди них новые фигуры, видишь, как облака ползут по потолку. В одном из облаков он разглядел своего отца: тот высовывался наружу, жестикулировал; но Эстебан никак не поймет, что отец хочет сказать, заглядывает отцу в глаза все пристальнее, хочет понять — хмурится тот или улыбается. Наверно, если отец когда-то обернулся рыбой, то вернется он водой, все-таки вода происходит от рыб. Так говорил папа или не так? В отчаянии Эстебан воображает отца ливнем, и ливень говорит: я превратился в рыбу, чтобы перевоплотиться в воду, и Эстебан ждет брызг, ждет потопа. Как жаль, что лицо отца каждый раз теряется среди белобоких облаков, сколько ни ищи, отец исчезает. Просто старики — они вроде облаков, говорит он себе, пытаясь утешиться, но ничего не получается, и он становится инквизитором. Допрашивает облака, которые нарисовал на потолке, задает им вопросы, упрекает, читает нотации и дедушке-акуле, и всем Эстебанам из своего рода, затерявшимся в водах рек и морей. Бывают дни, когда он замечает, как трепещет между скоплениями белых облаков смутный свет, и слышит гром; тогда он забирается с головой под простыню и плачет, оплакивает отца и себя самого и чувствует страх.
Может быть, от страха Эстебан возомнил себя пророком Исааком и стал убеждать соседей вырыть колодец там, где стоял портик, когда дом еще был особняком, а не многоквартирным полуразвалившимся, как сейчас. Вытянув указательный палец, Эстебан объясняет, где копать, и грозит соседям всеми карами. Если они не слушают, трясет пальцем и кричит, обзывая их пастухами, умоляет бросить овец и вооружиться лопатами и кирками: вгрызайтесь в землю, ройте.
— Если не копать, ни у кого воды не будет, — вопит бедолага, а никто и не обращает внимания, но он настаивает, маячит на верхней ступеньке лестницы, дергая указательным пальцем.
Соседям эта болтовня надоела. Соседям больше нравился прежний Эстебан. Им много не надо — лишь бы вел себя прилично. А вот причитаний они терпеть не намерены. Тишины, они требуют тишины. Они обращаются в полицию.
Одна соседка вызвалась на него заявить, и все решают: пусть лучше его заберут.
— Может, за решеткой он присмиреет, — говорит одна толстая негритянка. И добавляет: — Если Очун[16] не захочет, воды у нас никогда не будет.
Возможно, Эстебан и вправду присмиреет: ему уже не хочется вставать с постели, даже вылезать из-под простыни неохота. Не хочется смотреть на небеса, нарисованные собственноручно, тоскливо смотреть на водопады, на слово «вода», повторенное тысячи раз. Он устал взывать, устал смывать последствия несварения желудка водой, которая осталась от мытья посуды. Эстебану опротивел смрад в его доме, но нельзя же всю жизнь прожить, заткнув нос. Эстебану опротивел смрад, испускаемый его подмышками и всем телом, но нельзя же всю жизнь прожить, заткнув нос. Хочется плакать от дурного запаха одежды, сваленной в углу под водопадом, который он нарисовал падающим с потолка. Неохота подмечать запахи и злиться из-за пыли — тоже. Тем более теперь, когда ему сказали про Гуталина.
Наверно, это его вина — еще один груз на совести Эстебана. Это он рассказал трудолюбивому Гуталину о том, сколько водоносов в Париже. Только его вина. Гуталин достал из кармана маленькую картинку, вырезку из какого-то альбома. Картина Веласкеса, мужчина с глиняными кувшинами, подпись «Водонос из Севильи». Гуталин спросил: «А я на него как — похож? — И заявил: — Все, хочу в Севилью». А Эстебан заговорил о парижских водоносах. Подметил, как загорелись у водоноса глаза при слове «Париж», но не осекся. Его оплошность состояла в том, что он говорил с жаром, живописал, а водонос слушал молча, навострив уши, впитывая все подробности о том, что парижане зовут voie d’eau — «течь» или «путь воды». Два ведра воды одинаковы что в Гаване, что в Париже, но Гуталина заворожил Париж, его словесный портрет, дотошно нарисованный Эстебаном, и пылкие заверения Эстебана, что в Париже не нужно дожидаться водовозной машины, чтобы наполнить баки, а потом таскать по лестницам бадьи. Он рассказывал, и казалось, что по комнате струится Сена. Двадцать тысяч водоносов и полноводная Сена, пересекающая город, который Гуталин так и видел. Прекраснейший город, затмивший тот, что окружает Гуталина, и здания не рушатся, и лестницы не обваливаются, надежные-надежные. Гуталин прямо увидел Париж и парижских водоносов, и среди них — себя.
— Так любой может ведра носить, — сказал он и больше не вернулся.
Если люди не врут и водонос действительно подался в Париж, виноват Эстебан. Он же так и не пояснил, что водоносы в Париже больше не требуются. Это же старая история, из восемнадцатого века.
Поэтому он решил не вставать. Не покидать постели. Зачем вставать, если баки пусты? Как теперь рисовать облака или писать на стенах «вода»? Как без воды разведешь акварель? «Ох, были бы у меня деньги на масляные краски, были бы у меня деньги на воду!» — бормочет он, закрывшись простыней с головой. Даже соседи — те самые, кто заявил на него в полицию, когда он возомнил себя пророком Исааком, — не добились, чтобы он встал. Пусть они и рассказывают, что приносят жертвы Очун, он не поднимается с постели. Он не увидит сотен подсолнухов, которыми завалены ступени на покосившейся лестнице. Его уже не коробит ни вонь, ни пыль, облепившая комнату, как маска, и даже к нарисованным облакам он стал безразличен: и к облакам, и к ручьям, и к неподвижной воде, написанной готическими буквами и изящным унциалом. От пыли и вони не продохнуть, но Эстебан не различает, не чувствует. Он так и не узнал о пожаре этажом выше. Матрас загорелся от сигареты — одни говорят, нечаянно, другие, что с умыслом. Педро — он спьяну всегда чудит. Заметив язычок пламени, он замахал руками, раздувая огонь, засвистел, подул, как настоящий ветер. Пламя медленно-медленно росло, а потом стремительно взметнулось. Пригоршни воды хватило бы, но Педро не следил, как растут язычки пламени, — постоял немного, залюбовавшись оттенками огня, а потом отвлекся. Спьяну его всегда все восторгает!
Эстебан чувствует жар и прячется под кровать. Слышит жалобные крики, причитания. Прячется глубже. Смотреть ему не хочется. Зачем слушать, как соседи взывают: «Воды, воды!» Он знал, что когда-нибудь они признают его правоту, но теперь он не станет тыкать пальцем, не укажет на угол портика — скорее палец себе оторвет, чем укажет. Эстебан больше не Исаак, и ему безразлично, что все умрут от жажды. Он не услышит ни криков ужаса, ни сирен, не увидит мигалку, которая беспрерывно крутится на кабине пожарной машины. Никогда не узнает, как по лестницам взбиралось — аж голова кружилась — множество парней в черных плащах. В доме распоряжались хитрые, бесчисленные языки пламени, а он и не догадывался. Надменное пламя накидывалось на дерево, потрескивало, ломало своим натиском древесину, а он прятался под простыней.
Он ничего не чувствует. Да и зачем? Он же не выводил готическими буквами и унциалом слово «огонь», верно? Он же не писал fire, feu, fuoco[17].
Несмотря на жару, он дрожит под простынями, и искры, падающие около кровати, — точно молнии. Он не вылезет. Ни за что на свете не покинет постель, даже если поверит, будто жгучие капли падают с неподвижных облаков на потолке. С минуты на минуту начнется гроза и принесет шепот отца. Он не откликается на крики соседей, зовущих: «Эстебан, Эстебан!» Отлично знает, что сегодня семнадцатый день второго месяца и что ливень выльет столько воды, что комнату, весь дом, весь город затопит доверху. Эстебан ждет дождя на сорок дней и сорок ночей. И уже не дерево будет трещать — а гром загремит. Он даже не заметил, как обваливается потолок, — до потолка ли, когда судьба ему улыбнулась? Огонь — это молнии, обвал — гром, падение — погружение в сон, счастье. Ветер — шепот отца, пахнущий мокрой землей.
Вот и все. Осталась только немая грязь.
Увези меня, увези
Туда, где никогда я не была.
Ветер дул Диане в лицо и трепал ее волосы, дома и люди проносились мимо все быстрее и быстрее, оставаясь далеко позади. Она обняла Яндро, прислонив голову к его плечу. Девушка чувствовала себя ребенком, прижимаясь к этой широкой и сильной спине, точнее, к жилету из искусственной кожи. Это был день ее триумфа, и никто не мог этому помешать: ни стая завистниц, которые разинули рты, увидев ее на мотоцикле в обнимку с Брэдом Питтом — так они привыкли называть этого парня, не столько из-за его внешнего сходства с актером, сколько из желания подчеркнуть его привлекательность, — ни запугивания ее бабушки, не успевшей накричать на Диану в трубку, когда та сообщала ей о своей поездке с подружками на пляж.
Сначала Яндро над ней подшучивал:
— Ты должна спрашивать разрешения?
— Если я не появлюсь после шести, она начнет выяснять, где я, и уж точно найдутся желающие рассказать ей «всю правду».
Ответ девушки был убедителен, и парень уже поджидал ее на мотоцикле с рычащим мотором, пока она нетерпеливо повторяла:
— Ты с ней не знакома, бабушка. Ее зовут Дайми, у ее отца есть дом на берегу моря. Там мы и будем ночевать.
По окончании телефонного разговора до нее все еще доносилось: «Ты сошла с ума, и не вздумай!» Она с самого начала знала, что скажет ей бабушка. Но нет, на этот раз никто не сможет ее остановить.
— Она всего боится, — рассказывала она Яндро в праздничную ночь. — Если бы не ее беспокойство, я была бы сейчас в Майами вместе с мамой.
Они познакомились, когда Яндро еще встречался с Айснарой, а Диана, как и многие другие девчонки, мечтала о нем. Но чтобы получить от жизни желаемое, нужно быть дерзким (это был девиз Бэби, и, хотя он ей и не нравился, она должна была признать, что он себя оправдывает), поэтому она начала танцевать на глазах у Яндро, демонстрируя ему упругую грудь, живот и бедра, выпуклый лобок — все то, что подчеркивало ее боди из лайкры. Она кокетливо забирала наверх волосы руками, подобно тому, как это делали киноактрисы в тех фильмах, которые она видела. Наконец, задыхаясь скорее от нервного перенапряжения, чем от танца, она подошла к нему, как только он оказался один, убежденная в том, что он уже некоторое время наблюдал за ней в танце. Она несколько раз прокручивала в голове заготовленную для этого случая фразу, намереваясь удивить его, во что бы то ни стало заставить его поверить, что она не маленькая дурочка, как все остальные, но голос ее слегка дрожал.
— Пожалуй, мне пора. Я уже устала танцевать, и к тому же здесь нет ни одного интересного мужчины… — она не смогла выдержать сколько-нибудь длительную паузу, — который был бы свободен.
Они не начали встречаться с того же вечера только потому, что вскоре появилась Айснара и сразу же пустила в ход злую иронию. Она даже припомнила бабушку Дианы, но здесь Айснара явно промахнулась, поскольку из ее слов Яндро узнал, что мама Дианы — в Майами, и это обстоятельство его очень заинтересовало. Теперь он заехал за ней в школу на мотоцикле, что выглядело поистине элегантно, это доказывало всем остальным, что она не просто хочет, она может; вечеринка на пляже, ночное купание в море, наконец, любовные отношения с мужчиной, подобным кинозвезде, пришедшие на смену несерьезным школьным влюбленностям, — это был предел ее мечтаний, и невозможно было представить, чтобы бабушка это поняла. Ее пожилая бабушка только и говорила о том, как трудна и сурова жизнь, о дороговизне всего и о необходимости того, чтобы внучка училась и стала профессионалом своего дела:
— Пусть тебя уважают.
Конечно, ее будут уважать. Ее уже должны уважать. Действительно, никто над ней не насмехался и не пытался заткнуть за пояс. Когда она достигнет возраста своей бабушки, она не будет жить где-то в захолустье, в квартире с подтеками на потолках и стенах, нет, у нее будет роскошно меблированный двухэтажный дом с коврами, пара афганских борзых, похожих на тех, которых она недавно видела на улице, — они тянули за собой хозяина. Она будет делиться с соседками впечатлениями о путешествиях, и не только в Париж или Нью-Йорк, она поедет в Австралию, в Японию, увидит реку Амазонку, ей будет что рассказать. Ее жизнь не ограничится дорогой из дома в школу и из школы домой, из дома на работу и с работы до дома. Она будет жить по-настоящему, без рутины. Ее матери удалось пересечь море, она же достигнет большего. Она, несомненно, находилась в более выгодном положении, в ее возрасте мать была стипендиаткой, и, за исключением легкости в отношениях с мужчинами — она спала то с одним, то с другим, — жизнь ее представляла собой постоянное преодоление трудностей. В отличие от нее, Диана обладала гораздо большей свободой и умела ею пользоваться. Теперь бабушка уже не будет препятствием на ее пути. В тот раз у Дианы ничего не вышло, ведь ей было всего девять и она не понимала, что происходит. Но на сей раз она не упустит свой шанс. Если бы сейчас она поколебалась, если бы не начала действовать, как диктуют обстоятельства, Яндро мог бы разочароваться в ней. Это было не простое приглашение. Он знал, что обращается не к девочке, он говорил с ней как с женщиной, и Диана почувствовала ласкающую ее волну желания, когда Яндро предложил ей:
— Будем купаться в полночь, когда море особенно притягательно.
Да! Это был день ее триумфа, а впереди — ночь удовольствия. И вот она, безумно счастливая, мчится на полной скорости, обнимая сильный и крепкий торс, наклоняясь вместе с ним на поворотах, в совершенной гармонии движений; она желает остановить время, чтобы насладиться этим счастьем, стирающим все существующие границы. Мотоцикл сбавил скорость и спустился по склону. Сквозь заросли дикого винограда показался дом, вид которого слегка разочаровывал — дом был деревянный и совсем небольшой. Перед ним уже припарковалось несколько мотоциклов, а чуть в стороне виднелись скамейка, гамак и группа людей, которые разговаривали между собой и выпивали. Диана была рада, что спрятала в рюкзак юбку от школьной формы, теперь на ней были только шорты — она всегда носила их под юбкой — и белая блузка, которая к ним явно не подходила, поэтому, когда мотоцикл остановился, она попросила Яндро немного подождать и загородить ее от взглядов окружающих (она переодевалась спиной к нему, так как не могла решиться сделать это, не отворачиваясь), она сняла блузку и лифчик, виртуозно соорудив себе обтягивающий хорошо развитую грудь топ из снятого с головы платка. Когда она обернулась, Яндро с улыбкой наблюдал за ней.
— Да, тебе в голову приходят превосходные идеи! Теперь я понимаю, почему ты сказала, что тебе не обязательно заезжать домой, чтобы переодеться.
Диана улыбнулась и обняла его; от Яндро последовал долгожданный поцелуй, поцелуй признания, настолько долгий, что, по правде говоря, ей стало не хватать воздуха, но она была довольна, и после поцелуя вид у нее был удовлетворенный — это еще раз доказывало, что она умеет вести себя, как опытная женщина. Внутри она вся задрожала при мысли о том, что могло бы произойти, если бы они все-таки заехали домой за купальником. С самого отъезда матери бабушка буквально тряслась над ней и не переставала запугивать ее страшными историями, которые произойдут с Дианой, если она не будет ее слушаться. Дело принимало забавный оборот: она стала приводить в пример маму, чья жизнь кардинально изменилась, как только та перестала подчиняться — по крайней мере, обрела полную независимость, потому что, в первый раз высвободившись из-под опеки, она забеременела. А судя по присылаемым из Флориды фотографиям, она там вовсю развлекалась, между тем бабушка настаивала, что маме приходится туго и живет она в нужде, при этом на фотокарточках она выглядела хорошо и была очень красиво одета, более того, буквально вся обвешанная множеством золотых цепочек и колец, Бэби казалась очень важной. Когда она жила на Кубе, Бэби далеко было до Яндро, ведь у нее не было даже мотоцикла.
Если Диана достигнет своей цели и Яндро влюбится в нее, а потом с маминой помощью они окажутся в Майами, тогда наступит настоящая жизнь.
— Твоя мать не собирается забирать тебя к себе. Там она живет одним днем, так что свыкнись с мыслью, что твое место здесь и ты будешь жить со мной.
Диана встряхнула головой, чтобы отогнать отзывающиеся в ней эхом слова бабушки, и ее развевающиеся на ветру волосы коснулись плеча Яндро, который расценил это как чувственный жест и притянул девушку к себе за талию; вместе они направились к группе собравшихся, при этом так тесно прижавшись друг к другу, что ей трудно было идти. Она увидела пару знакомых лиц, однако по имени никого назвать не могла, и это немного испугало ее. Яндро не стал утруждать себя представлением Дианы группе, а попросту сел на землю, смешанную с песком, поросшую редкой травой, щекотавшей бедра, и взял один из стаканов, передаваемых из рук в руки. Сделав глоток, он дал стакан Диане. Она притворилась, что выпила, на самом деле едва смочив губы. Запах алкоголя сильно ударил в нос, как только она поднесла стакан к лицу, и ей не захотелось выглядеть глупо оттого, если бы она вдруг закашлялась или что-то в этом роде. Диана заметила, что пара человек смотрят на нее испытующе, и инстинктивно прижалась к Яндро. Он взял у нее стакан, снова отхлебнул и передал его другому. Постепенно она расслабилась и стала получать удовольствие от происходящего. В компании обсуждали желание некоего Рафы купить американский автомобиль, речь шла о ценах и характеристиках машин, о невероятных сделках, совершенных некоторыми из присутствовавших. Две девушки решили идти купаться и позвали с собой Диану. Она взглянула на Яндро в нерешительности, однако он, казалось, и не понял ее, страстно увлекшись разговором. Тогда она прошептала ему на ухо:
— Я ненадолго схожу на море, дорогой, — и приняла за согласие легкое движение головой, которым он ей ответил.
Пока они втроем шли на пляж, Диана узнала, что девушек зовут Ядис и Кирения, а также что они неоднократно бывали в этом месте.
— Ты увидишь, как здесь здорово.
Они стали рассказывать ей о других вечеринках и об автомобильных гонках по автостраде, где ставки достигали ста долларов. Совсем как в фильме о полицейском, который проник в банду преступников и влюбился в сестру их шефа.
— Лысый такой, ты помнишь?
Диана ответила утвердительно, хотя в действительности не помнила, а Кирения продолжала почти покровительственно:
— Тебе повезло, что ты встречаешься с Яндро. Он хороший, классный парень. Лучше Яндро только Отто.
— Кто это — Отто?
— Ты с ним познакомишься, когда он приедет, но не обольщайся: его интересуют только женщины.
В ответ Диана хотела возразить, что она и есть женщина, но на минуту усомнилась, так как ей показалось наиболее уместным сказать, что ее, кроме Яндро, никто не интересует. Но она ничего не успела произнести, так как Кирения уже оказалась в воде и поплыла, довольно неуклюже гребя руками, впрочем, она вряд ли это сознавала. Диана чуть было не прыгнула следом, чтобы показать свое умение отлично плавать, однако вспомнила, что вместо купальника на ней был обернутый вокруг груди платок, и купание, таким образом, превращалось в раздевание, что она намеревалась сделать только при Яндро. Ее недовольство усилилось, когда она заметила ироничную улыбку Ядис в свой адрес, как будто прочитавшей ее мысли. Она предпочла вернуться к группе парней, где тема разговора, похоже, была исчерпана.
Диана села рядом с Яндро, и тот стал поглаживать ее бедро; почти одновременно все остальные встали, как будто намереваясь оставить их наедине или, точнее, как будто им стало завидно смотреть на них и они решили отправиться к морю за девушками. Однако парни так и остались стоять, устремив взгляды на скрытую в зарослях дикого винограда дорогу, со стороны которой слышался звук подъезжающего автомобиля, и даже Яндро вскочил, до этого быстро сжав рукой у нее между ног. Синяя «Лада» с провокационными рисунками серого и оранжевого цвета в качестве декора остановилась напротив дома, из машины вышли два парня и две девушки. Все, кроме водителя, были нагружены пакетами, из которых выглядывали батоны белого хлеба, консервы и банки с пивом. По тому, как встретили только что прибывших, Диана догадалась, что вел машину тот самый Отто, в котором она не нашла ничего примечательного, он был очень худой, что особенно подчеркивали его шорты и непомерно широкая футболка. Но не было никаких сомнений, что Отто был центром всеобщего внимания, и, когда он произнес, ни к кому конкретно не обращаясь: «Ну, давайте уже, приготовьте что-нибудь, есть охота», — две девушки, Ядис и Кирения, спешно вернувшиеся с пляжа, тут же направились к дому. Яндро прошептал Диане на ухо, чтобы та шла следом и помогла им, и, хотя такая перспектива ее не радовала, она не осмелилась отказаться. Дом был совсем небольшим, мебели мало. На кухне стоял русский холодильник: в морозилку засунули банки с пивом, предварительно смочив их водой. С легкостью и энергичностью, приобретенными с опытом, девушки стали нарезать хлеб, делать сэндвичи и складывать их на металлический поднос. Только что прибывшие проявили к Диане интерес, но она обиделась, когда Ядис назвала ее «новым увлечением Яндро».
— Вечно он с малышками, — снисходительно улыбнулась высокая блондинка, которую все остальные называли Сачи.
— Идите вы со своей болтовней. Я-то знаю, что могу дать все, что может дать женщина, — на сей раз, почти не задумываясь, ответила Диана, потому что последние слова были одним из любимых маминых выражений.
— Ладно, — довольно сказала блондинка. — Посмотрим, так ли это на самом деле. Целая ночь впереди, и сегодня много чего привезли.
Диана взяла поднос и пошла раздавать сэндвичи, вновь укрепляясь в мысли о том, что большинство женщин мерзавки и, будь ее воля, она бы общалась только с мужчинами. Если говорить откровенно, ей было трудно ладить со своими одноклассницами, и она списывала это на их детскость, но теперь она убеждалась, что и среди старших преобладали зависть, ирония, желание во что бы то ни стало очернить и унизить других. Лучшая подруга может предать тебя в любой момент. Правильно предупреждала мама, когда Диана была еще маленькой. Было странно, что лицо мамы со временем стиралось из памяти Дианы, и теперь оно казалось ей едва знакомым даже на фотографиях; однако мамин голос ясно звучал в голове. Ничто не упадет на тебя с неба, ты должна бороться за то, что хочешь получить. Выходя из дома, Диана выпрямилась и улыбнулась своей лучшей улыбкой. Она стала раздавать сэндвичи, начав с Отто, внутренне радуясь, что Яндро сидел рядом с ним, благодаря чему была возможность подойти с подносом к обоим одновременно. Отто протянул руку и мельком взглянул на Диану, не проявив особого интереса. Девушка настойчиво продолжала держать поднос перед Яндро, а тот, казалось, был полностью поглощен перешептыванием с приятелем, однако в конце концов заметил бутерброды и взял один, не переставая вполголоса разговаривать с Отто. Диане больше ничего не оставалось, как продолжить обход, предлагая всем сэндвичи, а когда поднос опустел, она вернулась в дом. Остальные девушки вели разговор, примостившись рядом с кухонной дверью, и тут же замолчали, увидев входящую Диану. Та положила поднос на стол и несколько мгновений провела под прицелами взглядов, не зная, что делать.
Молчание нарушила Сачи:
— Давайте отнесем им пива.
— Оно еще недостаточно холодное, — возразила Кирения.
— Должны же они чем-то запить бутерброды.
Вместо подноса каждая из них взяла по две банки пива и вышла из дома, оставив Диану одну в бездействии. Оставшись в одиночестве, Диана заметила, что проголодалась; она приготовила себе большой сэндвич и решила съесть его позади дома. Перед ней был совершенно пустой пляж. Солнце почти погрузилось в воду, а свет его лучей был странным, будто нездоровым. Багряное небо исполосовали длинные серые тучи, и Диана недоумевала, почему так много людей воспевают красоту заката на море. Или это уже рассвет? В воздухе чувствовался терпкий запах мангров. Появились назойливые комары. Она чуть не подавилась последним куском бутерброда, поспешив вернуться в компанию, точнее, к Яндро. Он сможет вернуть прелесть этой ночи, которую ей так не хочется терять. Именно он способен вернуть волшебство этой ночи, которое не должно было исчезнуть. Молодые люди были очень оживленны и веселы. Яндро курил и держал в руке банку с пивом. Когда Диана подошла к нему, он притянул ее и усадил между ног, вплотную к себе. Сначала он дал ей пива, а потом сигарету, прислонив голову к плечу Дианы. Зажав сигарету между губами, с непринужденным видом она сделала первую затяжку, услышав на ухо: «Удерживай дым». Она последовала совету и сразу же обратила внимание, что раньше ей не приходилось курить таких сигарет. Казалось, дым распространялся внутри ее головы, проникая в ткани. Она удивленно взглянула на Яндро, и тот довольно улыбнулся.
— Такого ты еще не пробовала, так ведь?
После второй затяжки Диана почувствовала, будто голова ее растет по мере проникновения дыма. Она сознавала, что Яндро за ней наблюдает, но она не могла ни говорить, ни замечать чего-либо, кроме этого внезапного расширения собственной головы. Она даже забыла обо всех остальных. Когда действие сигареты прекратилось и остался только страх, смешанный с любопытством, Диана убедилась, что окружающие были заняты исключительно собой и даже не замечали их с Яндро, который между тем взял у нее сигарету, глубоко затянулся и вернул ее девушке с видом подстрекателя. На этот раз она закурила осторожно; сигаретный дым подействовал возбуждающе, подобно утреннему крепкому кофе — она обычно пила его в полусонном состоянии, после чего голова ее начинала соображать. Одной рукой Яндро ласкал ее правую грудь, сильно, но не больно, и Диана, почувствовав себя хорошо, расслабилась. Да, волшебство возвращалось. Перед собой она увидела пиво и с жадностью сделала два больших глотка. Яндро продолжал курить, а когда она отняла от губ банку с пивом, он наклонился, чтобы поцеловать Диану, выдыхая дым в ее рот, так что в поцелуе странным образом слились тепло и холод; поначалу она почувствовала головокружение и не знала, как дышать, но вскоре поймала ритм его дыхания; ее язык стал оказывать сопротивление продвижению его языка, соблазнять, возбуждать, касаться его губ, и постепенно земля уплыла из-под ее ног, и они полностью слились в объятиях.
Вскоре заиграла музыка, и они прервали поцелуй, чтобы увидеть на скамейке установленный Отто серебристый музыкальный центр внушительных размеров, по-видимому вытащенный из открытого багажника машины. Сачи первая начала двигаться в ритм музыки с очевидным намерением вызвать в Отто желание потанцевать, но тот продолжал скучать и смотрел на девушку без особого энтузиазма. Диане очень захотелось продемонстрировать свои способности.
— Идем танцевать, — шепнула она Яндро, заодно пощекотав его языком.
Он не проявил большого интереса к ее желанию; Диана продолжала щекотать его и настойчиво упрашивать, и наконец она заставила его подняться и последовать за ней. Она показала лучшее из своего репертуара. Она всегда знала, что хорошо танцует, что у нее есть чувство ритма и грациозность в движениях; кроме того, танцуя, она испытывала огромное удовольствие, даже если делала это одна дома, в отсутствие восхищенных взглядов. Яндро был неплохим партнером, и, несмотря на то что начал танцевать нехотя, он вскоре разогрелся, и под конец они показали отличный танец. Диана осознала свой успех, слыша комментарии молодых людей и зная — не глядя в их сторону, — что девушки смотрят на нее, полные ярости. Ребенок, дитя, она была тут неслучайно, и ее сопровождал лучший парень этой компании — что бы ни говорили об Отто — совсем не из снисхождения к ней. Она женщина, и ее нужно уважать. Кто-то предложил Яндро еще одну бутылку пива, он перестал танцевать и притянул Диану к себе. Обнимая ее, он сделал несколько больших глотков, а затем отдал бутылку девушке, одновременно спрашивая:
— Есть еще покурить?
Ему нашли наполовину выкуренную сигарету, и он с жадностью стал ее докуривать, на этот раз даже не предложив Диане. У нее была банка с пивом, и она размышляла, просить ли у Яндро затяжку. Но на принятие решения у нее не хватило времени, так как Отто сказал, чтобы принесли еще бутербродов и пива; вся женская часть компании разом направилась к дому, включая Диану, которую Яндро высвободил из объятий и даже слегка подтолкнул, давая понять, что распоряжение относится и к ней в том числе. Теперь девушки показались настроенными менее враждебно: они не позволили Диане активно участвовать в разговорах, касающихся незнакомых ей лиц и событий, но при этом нейтральным тоном дали ей несколько указаний; Ядис, в свою очередь, поспешила выйти с готовым подносом, будто полагая, что это ставит ее в позицию привилегированной.
Диана сполоснула руки и, взяв пиво, вышла из дому со всеми остальными. Такая же, как и они, воодушевленная и довольная, Диана направилась к компании, где ее уже перестали воспринимать как чужую благодаря ее активности и решительности. Однако, выйдя из дома, она увидела Отто, который озабоченно о чем-то беседовал с Яндро с глазу на глаз; было ясно, что разговор шел о Диане, поскольку смотрели они на нее. Она чуть было не направилась к ним, но что-то в выражениях лиц их обоих остановило ее, и вскоре Яндро сам подошел к ней, улыбаясь.
— Что происходит?
— Ничего. Иногда Отто слишком беспокоится по пустякам.
Ночь наступила так внезапно, как будто кто-то накрыл небо черным покрывалом. Возможно, Диана просто не заметила этого перехода к глубоким сумеркам, увлекшись танцами и пивом. Сачи передала ей сигарету, но, едва Диана сделала пару затяжек, Яндро забрал у нее сигарету и выкурил всю сам. В любом случае это несильно ее задело, поскольку все плохое осталось позади: девушки уже не были врагами, все вновь стали ей симпатичны, Яндро был прелестен, даже Отто начал казаться забавным. Диану переполняла энергия, она готова была танцевать аж до следующего дня и даже доплыть до Майами, если бы вдруг Яндро предложил ей; ей захотелось кинуться в воду, начать прыгать, бегать, она ощущала острую необходимость делать еще что-то, кроме как танцевать.
— Идем к морю!
Она с силой потянула Яндро за собой, отделив его от остальных. Они спустились к пляжу почти бегом, и она тут же кинулась в море. Вода показалась Диане теплой, защищающей, и она вынырнула в ликовании, будто рожденная заново, готовая к новой жизни в совершенно другом мире. Она заметила, что Яндро медлит раздеваться, и тут она различила светлый блик на волнах. Почти инстинктивно она схватила его, и ей стало смешно, когда она обнаружила, что это был превращенный в топ платок; ее грудь вызывающе выпрямилась, совсем неприкрытая, на самой границе с водой. Она показалась Диане очень красивой, достойной быть на виду, а платок она решила повязать на свою левую руку, уподобляя его экзотическому украшению. Она уже заканчивала свои манипуляции, когда Яндро подплыл вплотную и толкнул ее под водой. Она выскользнула из его рук и снова появилась на поверхности воды, начав с ним игру в обнимания и ныряния, прикосновения руками и ногами, и совершенно неосознанно ей удалось подхватить плавки и шорты в тот момент, когда Яндро стянул их с нее, и зажать в руке, обняв его спину и беспрепятственно позволяя ему проникнуть внутрь. У Дианы возникло ощущение, будто в ее теле всегда была некая пустота, которая наконец оказалась заполнена, и она была большая-пребольшая, а он огромный, и они увеличивались, подобно целому океану, а затем в гигантской волне разбивались о берег. Она обратила внимание, что свободной рукой сильно поцарапала плечо Яндро, но тот, казалось, ничего не почувствовал. Он высвободился из ее объятий и упал на взбитый прибоем песок, а Диану внезапно объяло желание наброситься на Яндро и покрыть его поцелуями, и в то самое мгновение она заметила, что вся компания также рассеялась вдоль пляжа и парочки увлеченно исполняли свои любовные обряды. Только Отто стоял в нескольких метрах от них и смотрел на Диану, нет, не с желанием, а с яростью, почти в бешенстве. Это сильно смутило ее и привело к осознанию своей полной обнаженности.
Со странной неспешностью, еще более удивительной оттого, что она хотела сделать это быстро, Диана надела плавки и шорты, затем с некоторым трудом сняла платок с руки и, как прежде, обвязала им грудь, все это время находясь под холодным и суровым, пронзавшим ее насквозь взглядом Отто. Тут откуда-то возникла Сачи, можно сказать, материализовавшись рядом с Отто, и что-то шепнула ему на ухо, но тот отстранил ее и направился к дому. Блондинка некоторое время глядела на Диану, и та заметила ненависть в ее глазах. Она легла рядом с Яндро, чтобы он понял, что ее нисколько не волнует то, что она чем-то не угодила Отто. Она любила своего Брэда Питта и начала целовать его в губы, пока наконец не заставила его ответить ей и снова обнять ее.
— Тебе понравилось?
Он посмотрел на нее отсутствующим взглядом, будто не понимая, и Диана вдруг испугалась, что потеряла его. В кино герои всегда говорят друг другу ласковые слова после занятий любовью, и все было бы замечательно, если бы он ей сейчас сказал, что она сказочно прекрасна или что-то в этом роде; беспокойство продлилось мгновение, после чего на нее тут же нахлынуло желание прикоснуться к нему, уткнуться головой в его плечо и покусать его. Яндро слегка отстранил ее и ухватил за мокрые растрепанные волосы.
— На тебя подействовало, да? Пойдем, поищем еще.
Он встал и ушел искать свою одежду, а Диана осталась глядеть на море, темное и сверкающее; взволнованное, но сдержанное, подобное животному, готовому к прыжку. Казалось, оно манит ее, приглашает погрузиться в него, затеряться в нем, чтобы достичь иных миров, где ее ожидает другая жизнь, жизнь новая и в то же время старая, ЖИЗНЬ. Яндро коснулся ее плеча, и вместе они пошли к дому, где Отто сидел в дверях кухни с Сачи на коленях. Едва заметив их, он отстранил блондинку и приподнялся сам.
— Иди сюда, Яндро.
Молодые люди прошли через дом к выходу. Сачи осталась, перегородив собой дверной проем на кухне, и Диана не знала, что делать. Сачи смотрела на нее с вызовом, как бы давая понять, что Диана посягает на чужие владения и тем самым раздражает ее.
— Что тебе от меня надо?
Сачи улыбнулась:
— Не строй из себя крутую, тебе еще много чего стоит уяснить.
— И кто меня будет учить, ты?
Блондинка выпрямилась и отошла от дверного косяка.
— Послушай, детка, не связывайся со мной, иначе все плохо кончится.
У Дианы не было времени ответить, так как она заметила, что Яндро вернулся в дом в сопровождении разъяренного Отто. Сачи посторонилась, уступая дорогу, а Яндро подошел к кухонному столу, чтобы выпить чего-нибудь. Отто встал рядом с ним и схватил его за руку:
— Тебе лучше остановиться и увезти ее отсюда.
— Я был бы ненормальным, если бы сейчас вздумал уехать. — Яндро попытался высвободиться из рук Отто, но тот сжал его еще крепче. — Этой девочке четырнадцать лет, с ней потом хлопот не оберешься.
Яндро посмотрел ему прямо в глаза и одним рывком высвободил наконец свою руку.
— Отвали, Отто!
Он вышел из дома и чуть не снес Диану, проходя мимо нее. Затем вместе они скрылись в зарослях виноградника. Там, прислонившись к стволу дерева, Яндро зажег сигарету и с жадностью закурил, потом передал ей, и Диана медленно, но глубоко затянулась. Она вернула ему сигарету и обняла за талию.
— Чем они так озабочены?
Яндро раздраженно отмахнулся и затянулся так быстро, что окурок рассыпался в пепел. Он обнял ее за плечи и притянул к себе:
— Твоя мама высылает тебе деньги?
Диана не ожидала подобного вопроса. Она вспомнила дверцу шкафа, запертого на ключ, и старый бумажник, где бабушка хранила доллары.
— Довольно много, но, к сожалению, бабушка почти всегда оставляет их у себя, так как деньги выдают ей…
— Это несправедливо, ведь их присылают тебе.
Диана тоже так считала.
— Бабушка мне покупает разные вещи, почти всё она тратит на меня.
— А твоя мама не хочет забрать тебя к себе?
Диана знала ответ на этот вопрос, она уже столько раз на него отвечала.
— Бабушка не позволяет ей и подумать об этом, ссылаясь на то, как тяжело ей в ее возрасте, что она болеет и нуждается в моей помощи.
— Твоя бабушка хищница.
Диана, не сдержав себя, расхохоталась и почувствовала, что вот-вот описается. Он начал целовать и щекотать ее, она сопротивлялась, пока наконец не высвободилась из его объятий и не побежала к морю. Опорожнившись, Диана заметила, что Яндро не стал догонять ее и остался сидеть на том же месте, где она его оставила. Она села рядом с ним, исполненная нежности, но он не проявил к ней интереса. У него был угрюмый и отсутствующий вид. Она попыталась выведать, в чем дело, но он резко оборвал ее:
— Я хочу пить. Пойду за пивом.
Он встал и зашагал так быстро, что Диана не сразу смогла нагнать его. Выйдя на пляж, она увидела, что он уже почти подошел к дому, и девушка остановилась в нерешительности, размышляя, стоит ли идти следом за ним. Немного погодя перед ней возник какой-то парень из их компании.
— Ты здесь одна-одинешенька?
— Нет, — поспешила ответить Диана. — Яндро пошел за пивом.
— У этого болвана не получится доставить тебе удовольствие. Почему бы тебе со мной не попробовать?
Диана отрицательно покачала головой и пустилась бежать к дому. Когда она вошла, Яндро и Кирения сидели за столом и по очереди пили из одного стакана. Она подошла к ним, обуреваемая ревностью. Кирения язвительно рассмеялась и, повернувшись к нему, сказала:
— Мальчик, тебя лишат собственной тени.
Она встала и посмотрела Диане в глаза:
— Я уйду до того, как зверек укусит меня.
Девушка удалилась, и Диана заняла ее место. Она наклонилась к Яндро:
— Ты уже устал от меня? Разве ты не обещал, что в полночь мы будем купаться в море и устроим тут праздник на всю ночь?
Он посмотрел на нее и улыбнулся:
— Мы сделаем кое-что получше: отправимся в путешествие.
Диана была озадачена.
— Куда?
— В то место, в которое ты всегда мечтала попасть. Только ты должна подумать. Подожди меня здесь.
Когда он ушел, Диана взяла стакан и понюхала его содержимое. Это был тот же алкоголь, какой они пили по приезде. Она спросила себя, где бы теперь могли быть Отто и Сачи. Машина все еще была припаркована у дома, и, казалось, Яндро что-то искал в ней. Вернувшись, он дал ей какую-то таблетку и протянул стакан:
— Выпей.
— Что это?
— Это самолет, на котором ты полетишь.
Диана почувствовала странное ощущение в желудке. Она подержала таблетку на ладони. Яндро, похоже, начал волноваться, он выхватил у нее стакан и выпил пилюлю, которая была у него в руке, сделав пару глотков и тем самым почти опустошив стакан. Яндро снова отдал его Диане и так настойчиво посмотрел на нее, что та не замедлила выпить и свою таблетку. Алкоголь обжег ей горло, и она закашлялась. Яндро захохотал и похлопал Диану по спине, затем наклонился и поцеловал ее. Он заставил ее подняться и отвел на пляж. Они легли на песок и стали смотреть на небо — далекое, как никогда раньше, затерянное во мраке, — на котором издалека едва мерцали крохотные звездочки. Диана чувствовала, что все окружающее, как и небо, удаляется от нее, что мир теряет свою прочность и границы, становясь воздушным и бесконечным; она парила в пустоте, и все теряло свою значимость. Голова кружилась, тело ослабело. Ее стало одолевать нечто похожее на грусть. Она подумала о море, которое так радовало ее, и захотела последовать тому зову, который слышался, когда она еще была способна плыть к далеким островам в поисках невиданных чудес. Теперь она бродила по пустынному пространству, лишенному запахов и звуков. Яндро исчез, и одиночество стало ее единственным спутником. Она не знала, сколько времени провела в таком состоянии; постепенно чувства стали возвращаться к ней, еле заметные, будто прикрытые вуалью.
Кто-то прикасался к ней, пытался разбудить. Тело ее было инертным, плотью, лишенной духа. Действительно, казалось, что ее душа пребывала где-то вовне, пытаясь найти способ вернуться в материю. Слышались голоса, но слов нельзя было различить. Тени, движения вокруг оболочки, в которую она была заключена. Они пытались ее вскрыть? Хотели вызволить ее? Друзья это были или враги? Ей пообещали путешествие. Еще с детства ей обещали поездку. Однажды мы отправимся очень далеко. Все будет по-другому. Она жила мечтами о том далеком, ни на что не похожем месте, где жизнь не будет будничной, где краски, объемы, запахи и вкусы будут новыми. Упустив однажды свой шанс, она не допустит вновь подобной ошибки. Море поманило ее во второй раз, но она не пошла на зов. По какой дороге она забрела сюда, в это темное пространство, в котором она летала? Ей пообещали путешествие, но это было не то.
Шум вокруг усиливался, тени двигались все быстрее. Похоже, она зашевелилась; несомненно, это было движение, ощутимое, в отличие от медленного падения в бесконечно глубокий колодец. Ей показалась, что она движется вперед, хотя и трудно было определить, шла она сама или ее кто-то поддерживал и принуждал идти. Она хотела попросить воды, но не знала, как это сделать, ее разум не мог контролировать ни один ее мускул. Однако тотчас ее обдало чем-то холодным, после некоторого замешательства она поняла, что ей плеснули в лицо какой-то жидкостью, возможно водой; она чувствовала стекавшие по глазам капли, ощущение влаги на губах, которая ничуть не спасала от огромной сухости во рту и в горле. Беспорядочно суетившиеся вокруг нее тени стали походить на людей, но еще трудно было различить их лица и голоса.
Она вновь начала чувствовать свое тело. Она лежала, и время от времени на нее лилась вода. Одна из теней схватила ее и постаралась усадить. От головокружения у нее закрылись глаза. Она хотела попросить, чтобы нашли ее бабушку, чтобы ее саму отвезли домой. Всё, что ей было нужно сейчас, — это лежать в своей кровати, пока не пройдет ужасное состояние помрачения рассудка, пребывания вне самой себя. Она услышала крики и снова упала; на сей раз песок принял ее грубо, от удара у нее все болело. Тени стали дальше и, казалось, слились в странном танце, превратившись в какое-то месиво; возможно, речь шла уже не о людях. С огромным усилием ей удалось приподнять голову и рассмотреть то, что было перед ней. Не оставалось никаких сомнений: перед ней было море, его могущественные и в то же время легкие, подвижные и статичные, бесподобные воды. Она знала, что должна была окунуться, что море ожидало ее и это была последняя возможность. Постепенно она начала ползти, сосредотачивая все свои усилия в каждом миллиметре тела, приказывая ему двигаться вперед.
Это было в конце 2006 года, в Стамбуле шел снег, но было не холодно. Ветерок, дувший с Босфора, играл хлопьями снега, которые, падая на лобовое стекло, разлетались по сторонам. Нихат, несмотря на это, заверял меня, что на следующий день пойдет дождь. «Вчера было пятнадцать градусов, — сказал он мне, — сегодня, в твой приезд, идет снег, а назавтра, вот увидишь, будет дождь».
Я посмотрел на улицу, на мутный снег, который месили колеса впереди идущего автомобиля, и ответил ему, что меня все устраивает, что уже больше пяти лет я не видел снега, а потому да будет благословенен весь снег Константинополя. Он улыбнулся с легкой иронией, а я, чтобы сменить тему, сказал:
— В самолете я все время говорил по-русски.
— Русский — это опиум для народа, — снова пошутил он.
— Каренина, — объяснил я ему, — я назвал ее Карениной.
Мне пришлось уточнить. По странному стечению обстоятельств я летел в Стамбул через Москву, двадцать часов дороги с длительной пересадкой в России. Поднявшись на борт самолета, который должен был доставить меня до Турции, я обнаружил, что на моем месте сидит девушка. «Я понимаю, — сказала она, — но мне ужасно страшно летать, сидя у иллюминатора». — «Я понимаю», — ответил я в свою очередь, соглашаясь поменяться местами.
— Так, значит, Каренина, — уточнил Нихат.
— Положение обязывает, — улыбнулся я. Поскольку первое, что я заметил тогда, в самолете, — это что девушка, так сказать, была не из простых. Когда я спросил, как ее зовут, она несколько секунд смотрела на меня, а потом довольно формально высказала удивление, что я говорю на ее языке. «Анна, — ответила она наконец, и ее голос звучал невероятно красиво, — Анна Скляр». Позже она мне рассказала, что работает переводчиком и, между прочим, перевела на русский значительную часть стихов Эмили Дикинсон, и добавила, что несколько дней назад прочла рассказ, если ей не изменяет память, Вирхилио Пиньеры[18]. «В переводе на английский», — уточнила она.
— Твоего соотечественника Вирхилио Пиньеры по-английски… — произнес Нихат.
— Так мне сказала она, — подтвердил я, — но что-то как я ни пытаюсь, никак не могу вспомнить того рассказа.
— И что было потом? — спросил, как бы в завершение беседы, турок, выходя из машины, когда мы уже остановились у отеля. Но разумеется, его вопрос не был завершением разговора. Дорога из аэропорта в отель не занимает много времени, и его недостаточно, чтобы говорить о серьезных вещах, а потому любое замечание только ненадолго и слегка завладевает чувствами. Так что Нихат считал наш разговор оконченным и, помогая мне управиться с чемоданом, снова упомянул о снеге, как будто бы мы с того момента, как он встретил меня час назад в Хавасе, не говорили ни о чем, кроме этого.
Он был гостеприимным хозяином. Босфорский университет поручил ему встречать меня, и за несколько дней до моего приезда он связался со мной, дал кучу обещаний и сейчас, казалось, готов был доказать, что не разочарует меня. Прежде чем расстаться, мы договорились, что он заедет за мной, чтобы отправиться куда-нибудь поужинать.
Я разместился в отеле. Должен признаться, я из тех людей, кто осматривает комнату с чувством досады на то, что им приходится это делать. Хотя, с другой стороны, я предпочитаю знать, чту меня будет окружать, пока я буду спать. Мой номер в «Таксим хилл» был темноватым: окно выходило на некое подобие дворика, по которому вились трубы, в номере была широкая, облицованная мрамором ванная, простыни источали легкий аромат камфары, на тумбочке лежал телефонный справочник, телевизор был встроен в шкаф, который одновременно служил мини-баром. За окном, чуть поодаль, виднелось здание, сплошь покрытое строительными лесами. Едва я погрузился в ванну, как вдруг вспомнил тот рассказ Вирхилио, и мне стало радостно, что горячая вода придала мне ясность ума. Судя по тому сюжету, который пересказала мне Анна Скляр, это не мог быть никакой другой рассказ[19]. Признаюсь, есть в этом нечто гротескное — вспомнить о Вирхилио Пиньере, принимая ванну в гостинице в Стамбуле. И это уж совсем по-пиньеровски — перебирать в памяти строки, которые, возможно, Пиньере даже и не принадлежали. Я немного поиграл в оракула с этим рассказом и принялся вытираться, убежденный, как и вы сейчас, что это — возможно, апокрифическое — произведение гарантирует мне новую встречу с русской.
Нихат позвонил мне с первого этажа, и, когда, спустившись, я увидел, что из-под его черной виниловой куртки виднеется костюм, я понял, что ужинать мы поедем в какое-то роскошное место. «Нас пригласили, ты не волнуйся», — сказал он, похлопав меня по плечу и провожая к выходу.
Все, что я помню из тщательно подобранного меню того вечера, — это итальянское вино, которое без конца разносили официанты во фраках с маргариткой в петлице. Чтобы не соврать, добавлю еще, что меня впечатлил монументальный зал с красным ковром и мягкий свет, который придавал всему какое-то потустороннее сияние. Выпив несколько рюмок, я спросил, где туалет. Нихат уже знал, как туда пройти, и показал мне движением головы: за моей спиной, в конце коридорчика, едва освещенного молочным светом зала. Затем кивнул, как будто решившись. «Давай я тебя провожу», — сказал он, но, не дойдя до дверей, остановился поприветствовать знакомого.
Я расстегивал брюки перед писсуаром, когда заметил, что стена передо мной не соединялась наверху с потолком, и услышал звук закрывающейся двери. Было ясно, что за стеной находился женский туалет. Я отошел от писсуара и расположился над унитазом так, чтобы моя струя, попадая в воду, производила неоспоримый эффект, и мне приятно было осознавать, что какая-нибудь женщина там, за стеной, оценит мою силу. Я прервался и прислушался. Затем снова подналег, подкрасив унитаз своей винной пеной, гордый мужской силой звука. Начав застегивать брюки, я ясно услышал струйку, которая отвечала мне из-за стены. Это была струя, которая лилась не прямо в воду, а на стенки мальвового фаянса унитаза, и я убедился, что, как и я несколькими секундами раньше, она прервалась на полпути, чтобы снова возобновиться.
Я вышел, но не стал далеко отходить, зная, что, если я подожду немного, из двери появится женщина, которая ответила на мое приглашение к общению. И действительно, через несколько секунд вышла, но не одна, а три, четыре женщины и, безразличные ко всему, проследовали в зал. Я сказал себе, что не очень-то и сложно было бы выбрать из четырех женщин, но мог ли я подойти к ним и так запросто спросить, которая из них согласилась вступить со мной в диалог? Не была ли моя ситуация немного пиньеровской? В глубине души я надеялся, что моей собеседницей была Анна Скляр, русская, которую я окрестил Карениной, но я даже не был уверен, что снова когда-нибудь увижу ее. Вероятность нашей встречи ограничивалась миром гостиниц и конференц-залов, поскольку мы оба были иностранцами и литераторами.
Только подойдя к столику, я вспомнил, что Нихат так и не зашел в туалет. Я спросил его об этом, и он ответил, что знакомый так его заговорил, что он забыл помочиться. Когда мы собирались уходить, я заметил, что он немного пьян. Чуть позже он мне признался, что не понимает, как ему удалось доехать до «Таксим хилл», и что будет просто самоубийством, если он попытается доехать до своего дома. В моем номере было две кровати, и я предложил ему остаться. Прежде чем лечь, я посмотрел на жалкий осколок города, который сверкал за окном.
Меня удивило, что здание в лесах полностью освещено: приглядевшись, я понял, что лампочки прикреплены к лесам — часть из них светила на улицу, остальные были направлены на здание. У меня возникло впечатление какой-то гигантской инсценировки, которая выглядела угрожающе.
Я задернул шторы. Собираясь лечь в кровать, я взглянул на Нихата, который уже тихонько похрапывал. Он был приблизительно моего возраста. Он лежал с приоткрытым ртом, точнее, закусив нижнюю губу, что придавало его лицу невинное выражение, которого я не заметил прежде. Я упал на кровать, вино еще шумело у меня в голове, и из любопытства включил телевизор. В новостях по-английски передавали, что был обнаружен труп девушки. По предположениям полиции она была проституткой, и это уже вторая жертва за последние два месяца. Я не запомнил других деталей, потому что тут же провалился в дремоту. Было раннее утро, когда я понял, что мой сон уже некрепок. Состояние, в котором начинаешь осознавать те фантазии, которые несколько секунд назад полностью владели сознанием.
Я вытянул ноги и вытащил руки из-под одеяла. Этот момент я помню благодаря звукам: отдаленный шум струи, с силой бьющей о стенки фарфорового унитаза, который ночью звучит с обманчивой ясностью. «Жизнерадостное оправление нужды», — не имея сил встать, сказал я себе, возможно, для того, чтобы развеять свои фантазии, уверяя себя, что все это мне померещилось. А может, то были звуки, доносящиеся из телевизора, который все еще был включен.
Именно по этим мелким деталям я могу сказать, что то, что я пишу, действительно произошло. Например, я ясно помню, как Нихат заявил мне, что скоро сменит свою «тойоту» на «БМВ». Это произошло на следующий день, когда мы возвращались со встречи с его друзьями из издательства «Доган Китап», которое вовсю афишировало, что в его каталог скоро войдут книги лучших кубинских писателей. Но они это заявляли как-то уж очень неискренне.
Вопреки предсказаниям Нихата, в тот день дождя не было, термометр показывал два-три градуса, на площадке перед «Таксим хилл» кое-где лежал снег, но на улице было скорее слякотно, а не снежно. Я убедился, что призрак моего соотечественника Вирхилио Пиньеры меня не покинул, увидев, что нам навстречу идет Анна Скляр, прижимаясь к стене дома, как бы пытаясь защититься от ветра, который дул в лицо. Она задержалась перед окнами кафе недалеко от гостиницы, и я воспользовался моментом, чтобы показать ее Ни хату.
— Посмотри, — улыбнулся я, — это Каренина.
Он тоже улыбался, пока мы выходили из машины, и тут же устроил все так, чтобы моя знакомая его заметила. Он обратился к ней с такой обходительностью, что мне это напомнило сцену из «Тысячи и одной ночи». Анна Скляр встретила меня очень любезно, как будто бы действительно была рада меня снова видеть.
— Что тебя занесло в мои края? — спросил я у нее.
Ее рассмешил вопрос, и она ответила:
— Я обедаю в твоей гостинице, а вечером я свободна.
Я догадался, что речь шла о деловом обеде. А также что, упомянув о свободном вечере, она предлагала мне пригласить ее куда-нибудь. Мы обедали в нескольких метрах друг от друга: она — с двумя мужчинами, которые сдержанно жестикулировали, но по какой-то неясной причине давали понять, что жестикулировать им было необходимо, а я с Нихатом, который, когда я поднимался из-за стола, сказал что-то по поводу этих мужчин. Я кивнул, отходя за десертом, хотя на самом деле его не слушал. Заметив, что Анна Скляр несколькими секундами раньше подошла к столику с десертами, я захотел присоединиться к ней. Выбрав пирожное, я положил его ей на тарелку и сказал, что буду ждать ее через час внизу и что во мне что-то загоралось, когда я находился в ее компании. Я заметил некоторое смятение в ее взгляде, но она согласилась. «Значит, в два», — пробормотал я. «Хорошо», — ответила она и положила другое пирожное на мою тарелку.
Мы сели в такси перед «Таксим хилл» — Анна Скляр вызвалась быть моим гидом — и поехали в старую часть города. Она сказала, что знает Стамбул почти так же хорошо, как Москву, я притворился, что не верю ей. «Серьезно», — ответила она и посмотрела на меня. Я подумал, что давно уже не слышал, как русская девушка говорит: «Серьезно», и что любая из них, произнося эту столь невинную фразу, придает ей немного чувственности. Но она решила сменить тему.
— Ты первый кубинец, которого я вижу с тех пор, как пал коммунизм, — заверила она.
— А у нас говорили, что он растаял, — заметил я.
Мне было трудно выразить это на ее языке, но она меня поняла. Продолжая улыбаться, она повторила, что с тех пор не разговаривала ни с одним кубинцем, и объяснила мне, что раньше общалась с несколькими. Она говорила об этом в какой-то своей манере, слегка колкой:
— Мой отец, который преподавал в университете, приглашал домой студентов. Они всегда обсуждали одно и то же — поэзию, выбирая одного или двух поэтов, в то время малоизвестных. Несколько лет спустя отец рассказал мне, что одним из этих поэтов был Иосиф Бродский. Он процитировал его стихотворение, которое я до сих пор помню: «Иностранец, ты думаешь, что ты счастлив, потому что ты с Итаки?» На тех вечерах я видела твоих соотечественников, они пили очень сладкий чай. В них меня пугало то, как они старались быть восторженными.
— Я тоже давно не встречал русских девушек, — сказал я, но на этот раз мне не удалось вызвать ее улыбку.
Мы прошли пятьсот метров, которые отделяли Голубую мечеть от собора Святой Софии, по скользкой от снега брусчатке, и пару раз ей пришлось опереться на мою руку. Тогда я прикасался к ее руке, давая ей понять: мне приятно, что она опирается на меня, и мне бы хотелось, чтобы она никогда не отпускала моей руки.
— И как там Куба? — спросила она меня.
— Все там же, и это уже немало, — ответил я.
Мы пошли дальше, направляясь к собору, и я задал ей встречный вопрос:
— А как там Россия?
— Ты разве не оттуда недавно прилетел? — улыбнулась она.
— Я лишь делал там пересадку, — уточнил я. — Несколько часов в аэропорту ни о чем не говорят.
— Думаю, что у нас все по-прежнему, — сказала она, — мы продолжаем оставаться русскими. Пьем по любому поводу и лузгаем семечки.
— А я думал, что вы-то как раз этого и не переживете, — вырвалось у меня.
— То же самое думал о вас мой отец. — И на это раз я не мог с уверенностью сказать, иронизировала ли она.
Во мне проснулась дерзость.
— Если бы мы не были оттуда, откуда мы есть, — проговорил я, — если бы все не произошло так, как произошло, философствовали бы мы здесь с тобой сейчас о снеге? Кубинец и русская — то же ли это самое, что сириец и норвежка? Она хотела что-то ответить, но я прервал ее:
— Нет, послушай, если твоя страна решит эмигрировать, ты тоже уедешь? Если твоя страна превзойдет саму себя, тебя она тоже превзойдет?
Но она не была расположена разгадывать ребусы. Ее логика была проста, и в ней скрывалось что-то сексуальное. Она заметила:
— А я вижу только двух людей, которые пытаются узнать друг друга получше.
Я не стал спрашивать себя, откуда взялась эта сексуальность. Я просто поцеловал ее. Сперва порывисто, потом медленнее, потому что она не сопротивлялась. Я вложил в этот поцелуй все, что можно было вложить, чтобы все зависело от него. Когда мы разомкнули объятия, она вздохнула. Навстречу шла кошка. Судя по ее грязной шерсти, у кошки не было хозяина, но она выглядела сытой. Она дружелюбно посмотрела на нас и пошла дальше, задрав хвост. Казалось, Анну Скляр развеселило ее появление.
— Взгляни на нее, — сказала она, — она бродит по этому городу, наверняка и не подозревая, что находится в Стамбуле.
Ее замечание показалось мне логичным. Она добавила:
— А тебе не хотелось бы забыть, где ты находишься?
— Разве что ненадолго, — ответил я. — У меня много предрассудков.
Еще одна деталь, которую я заметил, — на шее Анна Скляр носила турецкий «глаз» — сине-черный амулет, приносящий удачу. Она не сняла его, когда мы были вместе, я ее так и запомнил: с медальончиком на шее, белоснежной кожей живота и маленькой грудью, которая выглядела слегка вызывающе для такой высокой женщины, как она.
Чтобы ее порадовать, я сказал: «Будь у тебя большая грудь, ты бы мне так не нравилась. А твои груди олицетворяют твою суть, идущую из самой глубины души».
Она слушала меня с серьезным лицом. Лежа рядом, слегка согнув ноги, она размышляла над моей фразой, внизу ее живота темнел выбритый треугольник.
— Я знаю, что у Анны Карениной были такие же груди, — сказал я ей, чтобы закончить мысль.
Без всякого пафоса она мне объяснила:
— Я тоже ими восхищаюсь. И если бы мои груди были больше, их целовала бы женщина, а не мужчина.
Но целовал их я, постепенно начиная покусывать, чтобы снова ее возбудить. Когда я почувствовал, что она готова, я попросил, привстав:
— Помочись.
Она ничуть не удивилась и, тоже привстав, спросила:
— Прямо здесь?
— В унитаз, — уточнил я.
Как была прекрасна Анна Скляр в тот момент, когда, не садясь на унитаз, она с шумом мочилась, наблюдая за мной одновременно вызывающе и покорно. Это чувство возникло у нее из-за того, как она мне пояснила, когда я вытирал ее ладонью, что мое сравнение ее с Анной Карениной вызвало в ней такую неукротимость, которую она не могла не проявить. Я обнял ее. Спрятал лицо на ее шее и позволил рукам вести диалог с ее теплой спиной. Провел рукой по маленьким бедрам и развел ее ноги, чтобы сладостно мучить себя изображением, которое отражалось в зеркале.
И тут я услышал, как она сказала:
— Теперь ты.
Я попытался, но у меня ничего не получалось. То, что стекало в унитаз, было до смешного похоже на моросящий дождик, и она, веселясь, смотрела на меня, возможно, слегка разочарованно, потому что ждала, а вернее, нуждалась в том, чтобы убедиться в силе моей струи и рассеять свои сомнения.
— Я хотела в конце концов узнать, кто там был в тот вечер, ты или Нихат.
Она произнесла имя моего гостеприимного турка так, как будто бы знала его всю жизнь, лишая меня тем самым даже права смутиться. И тут же, начав одеваться, она пояснила, что единственное, что ей запретил турок, — это видеться со мной. Что в самолете мы встретились действительно чисто случайно, но относительно дальнейших встреч Нихат был неумолим. Он неплохой человек, пояснила Анна Скляр, несмотря на то что хорошо ведет свои дела. Не смешивает бизнес и личное. Для него девушки — это одно, а культура — другое, это его валюта.
— Хотя меня он считает, как он мне говорил, самой культурной гетерой Стамбула.
Нет ли такого рассказа Вирхилио Пиньеры, в котором холостяк лишает себя жизни, жуя спички на мосту в темноте? Я постепенно прихожу к выводу, что, если бы Анна Скляр не вспомнила тот рассказ о сыне Диогена, не случилось бы того, что случилось, хотя позже я сказал сам себе, что бывают моменты, когда абсурд кажется логичным. Это исключительные моменты. Полные комизма.
В день отъезда я заметил из окна своей комнаты необычное оживление на здании в лесах. Несколько мужчин спешно поднимались наверх, на уровень седьмого или восьмого этажа, другие уже находились наверху и торопили их. Внизу стояло несколько машин, и толпа начинала расти. Вскоре мужчины начали спускать по лесам какой-то тюк. Они с трудом передавали его из рук в руки, да так медленно, что я не удержался и, не зная еще, что меня ждет, выскочил на улицу. Когда я пробрался настолько близко, насколько мне позволили люди в форме, которые оцепили место, тело, покрытое белым полотном, находилось уже на уровне второго этажа. Один полицейский на ломаном английском объяснил мне:
— Мы только знаем, что это девушка, но у нее не было при себе документов.
Я вернулся в «Таксим хилл». Когда я проходил мимо стойки регистрации, меня подозвал служащий и протянул мне записку, в которой Нихат извинялся за свой срочный отъезд. Неотложные дела заставили его покинуть город и направиться, возможно, в сторону Эсмирны.
Франсиско Лопес Сача родился в 1950 году в Мансанильо. Его проза и эссе отмечены крупными премиями: журнала «Эль кайман барбудо» (за сборник рассказов «Открытие синевы», издательство «Эдитора Абриль», 1987) и премией имени Алехо Карпентьера также в номинации «рассказ» за «Позолоченный мир» («Летрас кубанас», 2002). Кроме того, он опубликовал роман «День рождения огня» (1986) и сборник эссе «Пылающий пирог» (2006). Составитель нескольких антологий кубинского рассказа.
Эрнесто Перес Чанг родился в 1971 году в Гаване. Прозаик, поэт, редактор. В 1998 году был удостоен творческой стипендии имени Онелио Хорхе Кардосо, учрежденной «Ла гасета де Куба». Его сборник рассказов «Последние фото обнаженной мамы» (издательство «Эдисьонес Уньон», 2000) получил премию «Давид» Союза писателей и художников Кубы. В 2002 году стал лауреатом Ибероамериканской премии имени Хулио Кортасара за лучший рассказ.
Рауль Агиар родился в 1962 году. В 1989-м удостоен премии «Давид» Союза писателей и художников Кубы за роман «Час призраков для каждого». Его новелла «Убей» в 1994 году была отмечена на конкурсе «Новые сосны» Кубинского института книги. Издательство «Летрас кубанас» в 2000 году выпустило его роман «Звезда навзничь». В 2003 году Агиар стал лауреатом Ибероамериканской премии имени Хулио Кортасара за лучший рассказ.
Давид Митрани родился в 1966 году в Гаване. Прозаик, поэт, литературный критик. Автор романа «Ганеден» (издательство «Лекторум», Мексика), удостоенного в 1998 году премии имени Анны Зегерс (Берлин). Среди его произведений — рассказ «Моделирование из глины» (1994). За рассказ «Проклятые собираются вместе» получил в 2003 году премию имени Алехо Карпентьера.
Лайди Фернандес де Хуан родился в 1962 году в Гаване. Прозаик, профессиональный врач. Автор ряда книг, в том числе «Долли и другие африканские рассказы» (премия «Новые сосны» Кубинского института книги) и «Ох, жизнь» (премия Союза писателей и художников Кубы). Рассказ «Дочь Дарио» в 2005 году был удостоен премии имени Алехо Карпентьера.
Антон Арруфат родился в 1935 году в Сантьяго-де-Куба. Лауреат Национальной премии по литературе. Среди его произведений можно выделить роман «Ящик закрыт» (1984), рассказ «Что ты будешь делать после меня?» (1988) и роман «Ночь брюзги», в 2000 году удостоенный премии имени Алехо Карпентьера в номинации «произведения крупной формы». Его поэтические произведения собраны в книге «След на песке» (2000), а сочинения для театра за весь истекший период — в «Камере любви» (1994). В 2005 году издал сборник эссе «Рассудительный человек» и в том же году стал лауреатом Ибероамериканской премии имени Хулио Кортасара за лучший рассказ.
Педро де Хесус родился в 1970 году в Фоменто. Прозаик. Автор книги «Фригидные рассказы», впервые изданной в Испании, а затем на Кубе и в США. Его роман «Сивиллы в Меркадерес» вышел на Кубе и в Мексике. За цикл рассказов «Выживание» в 2006 году получил премию имени Алехо Карпентьера.
Хорхе Анхель Перес родился в 1962 году в Энкрусихаде. Прозаик. Его роман «Бездельник Кандидо» удостоен премии Союза писателей и художников Кубы за 2002 год, а также итальянской премии «Грицане Кавур». Роман «Курю, ожидая», изданный в 2005 году («Летрас кубанас»), в том же году вышел в финал премии имени Ромуло Гальегоса.
Аида Бар родилась в 1958 году в Ольгине. Прозаик, литературный критик, редактор. Выпустила сборники рассказов «Там, в окне, кошка» (1984), «Они, ночь» (1989) и «Миражи» (1998). Автор эссе «Рафаэль Солер: взгляд на человека» (1995) и романа «Голоса и отголоски» (2005). Руководит журналом «Sic», выходящим в Сантьяго-де-Куба. За сборник рассказов «Офелии» удостоена премии имени Алехо Карпентьера за 2007 год.
Рохелио Риверон родился в 1964 году в Пласетасе. Прозаик, литературный критик, журналист, редактор, составитель антологий. Автор ряда книг, в том числе сборников рассказов «Подняться на небо и другие заблуждения» (1996), «Доброе утро, Зенон» (премия Союза писателей и художников Кубы в номинации «рассказ» за 1998 год), «Другие версии страха», удостоенной той же премии за 2000 год. Опубликовал также роман «Ты исполнена грации» (2003) и книгу рассказов «Моя жена, испачканная чем-то красным» (2005). В 2007 году получил Ибероамериканскую премию имени Хулио Кортасара за лучший рассказ.