совершив которую, читатель побывает на «Тучке», где однажды в начале XX века поселились Анна Ахматова и Николай Гумилев; узнает, как разыскивал Пушкин адрес Анны Керн; заглянет в «поэтическую обитель» Вадима Шефнера; а также вместе с автором этих строк проведет ночь в каморке под одной из лестниц дома, в котором останавливался у своего брата Осип Мандельштам.
Сколько поэтов жило на Васильевском? Не возьмусь сказать. Да, наверное, и никто не возьмется. Поэты бывают великие или большие, выдающиеся или всего лишь известные, гениальные или, что рангом пониже, – талантливые, а то и просто – способные, подававшие надежды, да так и не сбывшиеся как настоящие поэты.
Не счесть им числа, не перечесть имен. Но они жили здесь на Васильевском. И их эмоции, их наэлектризованные души до сих пор согревают стены домов или витают в вечерних сумерках, между выцветших линий.
Здесь обитали в разное время Василий Тредиаковский, Тарас Шевченко, Николай Некрасов, Александр Блок, Федор Сологуб. Велимир Хлебников да и многие другие их именитые собратья по поэтическому цеху. Но здесь же, повторяю, обитали и малоизвестные, а то и совсем безвестные стихотворцы трех петербургских столетий. Наверное, нет смысла вспоминать без надобности их имена, их строки, и тем более, их адреса, которые время стирает безжалостно и почти мгновенно, будто написаны они были мелом на школьной доске.
Впрочем, то же может происходить и с адресами поэтов великих и всеми любимых. По разным причинам, но происходит.
Например, о том, что с 1912 по 1914 годы в доме № 17 по Тучкову переулку жили Анна Ахматова и Николай Гумилев, я узнал значительно позже, чем о том, что здесь же жил известный живописец и график Евгений Лансере. Разные были у властей отношения к этим личностям. Одно дело – автор, прославляющий Петра, творивший многочисленные исторические полотна, другое дело поэт – «контра», расстрелянный в 1921 году, и его находящаяся долгие годы в опале вдова.
А между тем, при внимательном чтении ахматовских стихов можно было угадать этот адрес:
«…Я тихая, веселая, жила
На низком острове, который словно плот,
Остановился в пышной, невской дельте
О, зимние таинственные дни,
И милый труд, и легкая усталость,
И розы в умывальном кувшине!
Был переулок снежным и недлинным,
И против двери к нам стеной алтарной
Воздвигнут храм Святой Екатерины.»
Конечно же, это – церковь Святой Великомученицы Екатерины, выходящая колокольней на Кадетскую линию, а алтарной стеной – в Тучков переулок.
Гумилев и Ахматова свое неказистое, но по-своему уютное жилье ласково называли «Тучкой». Они жили в квартире 29 дома №17. Это была одна комната окнами на переулок. Переулок выходил к Малой Неве, по которой сновали запряженные в барки с грузами маленькие, крикливые и чумазые буксиры. Тогда еще Тучкова набережная не была одета в гранит. Низкий левый берег полого спускался к реке. А берег правый зеленел кущами деревьев Петровского парка, отражался в воде таинственной громадой возведенных еще Ринальди складов Тучкова буяна, – которую Ахматова ошибочно принимала за дворец Бирона – и светился куполами собора Святого князя Владимира. Чудное это было место. Тихое, романтическое, как бы лежащее у истоков пути в дальние страны, путешествовать по которым так любил Николай Степанович. Он и вернулся недавно из очередного своего путешествия, на этот раз – в Италию. Вернулся с тем, чтобы продолжить обучение в Университете. Он поступал туда, на юридический факультет, в 1908 году, но вскоре покинул здание Петровских коллегий и уехал в Париж, в Сорбонну слушать лекции по французской литературе. Гумилев к тому времени уже был автором «Пути конквистадоров»; к печати готовились «Романтические цветы» и литература, естественно, привлекала молодого человека куда больше, чем занудная юриспруденция. Теперь он учится на историко-филологическом факультете. Кстати, и выбор снятой квартиры наверняка был связан с ее близостью к Университету. Вообще, «Тучка» занимает в судьбе Гумилева особое место. Начнем с того, что это – первый самостоятельный адрес Гумилева в Петербурге; до этого он жил с родителями. Это первая его совместная квартира с Анной Ахматовой. Здесь 1 октября 1912 года родился их сын Левушка, впоследствии знаменитый историк Лев Николаевич Гумилев. Именно во время проживания здесь создавалось, теоретически обосновывалось новое направление в русской поэзии – акмеизм. В январе 1913-го в журнале «Аполлон» была опубликована статья Гумилева «Наследие символизма и акмеизм», ставшая по сути манифестом акмеизма. Николай Степанович энергично сотрудничает тогда в «Аполлоне», ставшем, как и другой, принадлежавший «цеху поэтов» журнал «Гиперборей», – глашатаем акмеизма. Секретарь «Аполлона» Лозинский живет рядом, в Волховском переулке, и Гумилев часто бывает на его квартире, проводит вечера в спорах и чтении стихов.
В это же время Гумилев организует в университете кружок германской филологии, где читают лекции, делают доклады известные университетские профессора. Поэт, автор уже четырех стихотворных сборников, среди которых есть и «Чужое небо», – книга, переполненная экзотикой дальних стран, – тесно связан с Кунсткамерой, Музеем этнографии и антропологии, от которого он и отправляется весной 1913 года в свою четвертую африканскую экспедицию.
Сохранилась открытка (текст ее приводится во вступительной статье А.И. Павловского к сборнику стихов Н.С. Гумилева, изданному в большой серии «Библиотеки поэта»), посланная Гумилевым Анне Ахматовой из Одессы 4 апреля 1913 года: «…С нетерпением жду Африки».
В Музее этнографии будут выставлены экспедиционные «трофеи», которые поэт привезет из Абиссинии.
Вид с Тучкова моста на Тучков переулок и «Тучку» – дом, на котором до сих пор нет мемориальной доски.
«Есть музей этнографии в городе этом
Над широкой, как Нил, многоводной рекой
В час, когда я устану быть только поэтом,
Ничего не найду я желанней его
Я хожу туда трогать дикарские вещи,
Что когда-то я сам издалека привез,
Чуять запах родной и зловещий
Запах ладана, шерсти звериной и роз».
В том же году, когда они поселились на «Тучке», у Анны Андреевны вышла первая книга стихов «Вечер». Уже заявившей о себе поэтессой, ходила она на сеансы в мастерскую Н. И. Альтмана, которая находилась здесь же рядом, на Тучковой набережной. Натан Альтман писал ее портрет. Теперь он хранится в Русском музее: помните, молодая Анна Ахматова в сине-желтых тонах...
«Я подходила к старому мосту
Там комната, похожая на клетку.
Под самой крышей в грязном, шумном доме,
Где он, как чиж, свистал перед мольбертом
И жаловался весело и грустно
О радости небывшей говорил.
Как в зеркало глядела я тревожно
На серый холст, и с каждою неделей
Все горше и страннее было сходство
Мое с моим изображеньем новым…»
Анна Андреевна уедет отсюда. А осенью 1913 года, оставив сына на попечение матери Гумилева, вернется сюда, на «Тучку», чтобы продолжать творить на «снежном и недлинном переулке». С «Тучки» проводит она Николая Степановича на театр военных действий Первой мировой войны. Он будет приезжать в отпуск и останавливаться на Васильевском, но уже не на «Тучке», а на Пятой линии, 10, в квартире Шилейко.
А в доме на Тучковом переулке он будет бывать уже после революции, когда вернется через Лондон и Скандинавию с Салониковского фронта, куда был послан переводчиком в русский экспедиционный корпус. Здесь квартировали университетские профессора, встречи с которыми были интересны для Гумилева…
…Последней его квартирой в Петрограде была квартира в доме №5 по Преображенской (ныне это улица Радищева).
3 августа 1921 года он был арестован по делу заговора Петроградской боевой организации, возглавляемой В. Н. Таганцевым. 1 сентября в печати появилось официальное сообщение о расстреле участников заговора. Теперь на этом доме мемориальная доска, установленная еще при жизни Льва Николаевича Гумилева.
Но нет, до сих пор нет памятной доски на доме № 17 в Тучковом переулке. Вообще-то, она устанавливалась здесь многократно в 1986-м, когда отмечалось столетие со дня рождения поэта. В ту весну переулок заполнялся молодежью, читавшей публично стихи Гумилева, требующей реабилитации поэта и открытия в этом Доме Музея-квартиры Гумилева и Ахматовой. Доску, видимо, изготовляли на деньги митингующих. И она то появлялась на фасаде дома, то опять исчезала по велению не то районных, не то городских властей.
С той поры прошло много лет. Прекрасные стихи Гумилева Давно возвращены русской поэзии и всем, кто интересуется ею. Но что-то, видно, еще по-прежнему сдерживает тех, кто мог бы официально увековечить «Тучку»…
Пятая линия, д. 10. Здесь, в квартире Шилейко, останавливался Н.С. Гумилев. 2002 г.
А теперь вспомним еще одного «проклятого» поэта. «Проклятого» не в том смысле, что был он в одном ряду с Артюром Рембо и Шарлем Бодлером, а проклятого и изничтоженного большевиками. Я имею в виду Осипа Мандельштама.
Короткое время, всего два месяца, начиная с декабря 1930 года жил он у своего брата Евгения Эмильевича в доме №31 по Восьмой линии.
Дом этот, элегантное порождение модерна, появился здесь в 1911 году и еще в 30-е щеголял среди соседних домов своей относительной молодостью и внутренним комфортом. Те, кто жил на Васильевском в послевоенные годы, помнят, что рядом с одной из его парадных висела металлическая под белой эмалью дощечка с надписью «Зубной врач-техник Шапиро Э.С.». Эсфирь Соломоновна была матерью моего, давно уже покойного одноклассника Володи. Я часто бывал у него в гостях, естественно, даже не подозревая о том, что в доме этом жил когда-то один из прекраснейших поэтов «серебряного века». Думаю, тогда и фамилии Мандельштам я еще не слышал.
Теперь имя Осипа Мандельштама и его знаменитые строки: «Я вернулся в свой город, знакомый до слез» – запечатлены на мемориальной доске, появившейся на фасаде дома чуть ли не на том самом месте, где когда-то предлагал свои услуги скромный врач-техник.
Есть одна подробность, касающаяся расположения дома, о которой мне хотелось бы сказать. Я иногда задумываюсь теперь: знал ли о ней Осип Эмильевич? Дело в том, что напротив дома №31 по Восьмой стоит дом №24 по Девятой линии. Обыкновенный, доходный, многоквартирный…
Есть здесь и обширный двор. Если вы, пройдя через подворотню, попадете в него, то обратите внимание – сразу же, чуть левее от входа – стайка молодых деревьев у стены каменного не то сарая, не то гаража. Когда-то на этом месте стоял деревянный дом, в котором жила Анна Петровна Керн, та самая Анна, которая явилась Пушкину, «как гений чистой красоты».
В то время, когда она поселилась на Васильевском, ей было уже тридцать. Лучшие годы минули безвозвратно. Она еще сохраняла свою красоту, но уже не блистала в светских салонах. Уйдя от своего мужа, генерала Керна, который не дал развода и при этом отказался помогать ей, она оказалась в довольно сложном материальном положении. Распался и круг близких ей людей: умер Дельвиг, женился Пушкин… Вот разве что Михаил Глинка, влюбленный в ее дочь Екатерину, бывал здесь постоянно да изредка навещали поэт Дмитрий Веневитинов и сестра Пушкина Ольга Сергеевна Павлищева.
Бывал здесь и Александр Сергеевич.
Он приезжал на Васильевский, чтобы ободрить ее в трудную минуту сразу же после смерти матери. Позже она вспоминала об этом: «… Пушкин приехал ко мне и, отыскивая квартиру мою, бегал, со свойственной ему живостью, по соседним дворам, пока, наконец, нашел меня… В этот приезд он употребил все свое красноречие, чтобы утешить меня, и я увидела его таким же, каким он был прежде».
Анна Петровна прожила в этом доме семь лет. Потом было вторичное замужество, другая квартира на Васильевском, и, наконец, уже в конце жизни – Торжок, где она и умерла в бедности на 79-м году жизни.
Повторяю, я не уверен, знал ли что-либо об этом отстоящем почти на век от него соседстве Осип Мандельштам, когда, приехав из Армении, поселился у своего брата в доме №31 по Восьмой линии.
Знаменитый поэт, подобно Керн, переживал тогда не лучшие для себя годы. Тучи сгущались над ним; и сам он, как утверждали люди близко его знавшие, испытывавший панический страх перед милиционерами и кожаными куртками комиссаров, метался по стране затравленным зверьком. Он бывал в Ленинграде наездами.
Что искал он в этом городе? Удачи, поддержки? На что надеялся? О чем сожалел? К кому обращал эти полные безысходности строки:
«… Петербург! У меня есть еще адреса,
По которым найду мертвецов голоса».
Он помнил их: и Александра Блока, которого боготворил, и своего соратника по «цеху поэтов», по журналам «Аполлон» и «Гиперборей», расстрелянного Николая Гумилева, и десятки других, канувших в «совдеповское» небытие, талантливых художников, философов, поэтов.
Дом №31 по Восьмой линии. Шикарное создание архитектора Вильгельма Ван-дер-Гюхта. Дом вошел в историю, как один из петербургских адресов поэта Осипа Мандельштама. Короткое время, начиная с декабря 1930-го, он жил здесь у своего брата…
На снимке о той, теперь уже далекой эпохе напоминают раструбы громкоговорителей над подворотней дома. Вряд ли Осип Эмильевич когда-либо звучал по радио. А потому и писал вполне справедливо:
«Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны»
…Особенно усиленные таким вот громкоговорителем… (Восьмая линия, д. №31. Фотограя неизвестен.).
Он писал, выезжал на выступления, встречался со знакомыми, шутил, привычно задирая голову, но ощущение нависшей угрозы не покидало его:
«Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных».
Здесь я сделаю небольшое отступление.
Однажды я ночевал под лестницей в этом доме, в маленькой, как у папы Карло каморке. Она, кажется, существует и по сей день. Стоит вам подняться с улицы на один лестничный марш – и тут же предстанет перед вами небольшая дверь и уже за ней ступеньки, ведущие вниз.
Там кто-то жил или, точнее, приходил на время. Это я определил уже утром по чайнику на плитке, сковородке, нескольким тарелкам, стаканам и вилкам. Впрочем, никаких съестных припасов здесь не было. Зато был еще матрас на ножках с синим треугольным клеймом по центру, покрытый старой, непонятного образца, шинелью. Под ней-то я и провел ночь, а затем, в ожидании, пока меня откроют, и часть утра.
Меня закрыл Э. Т., который, уходя, повернул ключ в дверях и уже с лестницы сообщил, что придет и откроет меня, когда я проснусь.
Накануне здесь, на Васильевском, мы несколько засиделись в одной компании, а на улице, расходясь, вдруг обнаружили, что метро давно не работает, идет дождь, мосты разведены, да если бы и свели их вдруг по нашему велению, то все равно денег на такси не было, а добираться надо ой-ей-ей куда: мне – на Кирочную, где я тогда обитал, а Э. Т. – в Московский район. Поразмыслив, Э. Т. сказал, что пойдет стучаться к одной своей знакомой в Волховской переулок, а меня может определить на ночь в квартирке без номера и без особых удобств, которую якобы получил он на время для сердечных своих дел от одного человека.
Всю ночь я слышал, как хлещет дождь, и сквозь сон мне мерещились высокие, плачущие голоса, скрежет железа и шаги на лестнице. Потом к утру шаги усилились, и я сообразил, что они не галлюцинация, а реальность. Когда Э.Т. пришел, чтобы выпустить меня на волю, я поинтересовался, кому принадлежит это узилище: «вохрам», дворникам, дружинникам?
Э. Т. хмыкнул: «Еще скажи – „гостям дорогим…“. Забудь об этом. Пусть все останется между нами». Уже потом я сообразил, что пошутив насчет «гостей», он воспользовался строчкой Мандельштама.
Э. Т. был вообще весьма начитанным молодым человеком. Никто не помнил, как он втерся в нашу компанию, кто привел его к нам. Он представлялся, как инженер-электронщик. Но так как все мы в электронике были «не копенгагены», разговоров на темы его профессии никогда не было. Мы были большими болтунами. Иногда, впадая в раж, говорили лишнее о власть предержащих, нимало не заботясь, где это может аукнуться. Тогда, в начале 70-х, остаточным излучением еще срабатывала привычка болтать, как во времена «хрущевской оттепели».
Но кто-то, оказывается, «пас» компанию. Это стало окончательно ясным, когда у моих приятелей начались мелкие неприятности на службе. Кого-то не повысили в должности, хотя должны были повысить, кому-то вообще намекнули о его «профессиональном несоответствии».
А мне, например, после того, как я, по неизвестным причинам вычеркнутый из списка отправляющихся в Финляндию журналистов, стал искать «концы», наш тогдашний председатель радиокомитета А. П. Филиппов, в свойственной ему манере большими паузами разделять слова, сказал буквально следующее: «Виктор… перестань болтать … всякую чушь … с совершенно чужими тебе людьми…». Спасибо, конечно, за это откровение бывшему секретарю обкома. Видно, он хотел спасти меня от более серьезных неприятностей.
Сообща мы вычислили стукача. Долго рассказывать, как это делалось, но все сошлось на том, что «постукивал» электронщик Э. Т. Отношении не выясняли. Но он исчез из нашего поля зрения сразу же, как только сообразил, что мы поняли, кто он.
Все это, конечно, кажется малозначительным, даже ничтожным сегодня. Ничтожным в сопоставлении времен, о которых идет речь.
Мандельштам в декабре 1930 года и январе 1931-го, живший в этом нарядном доме, построенном в год, когда началось его восхождение к славе, знал истинный ужас преследований и слежки. Осип Эмильевич написал здесь несколько прекрасных стихов и тот пронзительный стих, строчка из которого высечена теперь на мемориальной доске.
Он еще будет приезжать в Ленинград. В марте 1933-го здесь состоится его последнее публичное выступление. Осенью 1937-го здесь он последний раз встретится с Анной Ахматовой. Потом – арест и смерть в лагере под Владивостоком.
…Если пройти проходными дворами с Восьмой линии на Седьмую, то почти в створе домов, где жили Анна Керн и Осип Мандельштам, окажется и дом №17 по Шестой линии. Дом этот, правда еще до его перестройки, принадлежал семье знаменитой женщины – математика Софьи Васильевны Ковалевской. Его история чрезвычайно интересна и мы еще вернемся к ней чуть позже, когда будем гулять по этому заповедному уголку Васильевского. А сейчас остановимся у дома №17 с тем, чтобы вспомнить одного из старейших василеостровцев, прекрасного поэта Вадима Сергеевича Шефнера. Он жил в этом доме многие годы, до того, как уехал с Васильевского на Петроградскую. Здесь прошла его молодость:
«Мы старые островитяне
– В печальный и радостный час
Незримыми тянет сетями
Любимый Васильевский нас.
…Я вижу – лежит он на плане,
В грядущее запросто вхож, –
Как будто Петру марсиане
Подбросили этот чертеж.
Он прямоугольный и строгий
И пронумерованный весь, –
Никто не собьется с дороги,
Никто не заблудится здесь.
Не прячась от мира и ветра,
Легли от воды до воды,
Прямы, как мечта геометра,
Негнущихся улиц ряды».
Васильевский, даже не будучи названым, живет во множестве шефнеровских стихов. Я узнаю их – и эти тени сгоревших в войну домов на глухих брандмауэрах, рядом с которыми разбиты теперь скверы; и стены, хранящие на себе следы детских мячиков, брошенных полвека назад; флюгера, что вращаются на островерхих башенках; булыжники, что спрятаны под асфальт; старые дома, предназначенные к сносу, и множество других примет родного острова.
Вадим Сергеевич хорошо знал Васильевский. Он помнил о нем такое, чего не найдешь ни в одном краеведческом труде. Причем воспоминания эти всегда наполнены метким юмором, удивительными подробностями быта и, конечно же, любовью к острову.
Давайте взглянем глазами Шефнера на Васильевский, каким он был в 20-е и 30-е годы. Вот что написал он, например, об островных набережных в своих заметках «Из записной книжки василеостровца» (журнал «Нева» № 7, 1995 год): «Мы, мальчишки, иногда купались в Неве – ныряли в нее у спуска возле Первой линии или у памятника Крузенштерну. Однако за это в милицию могли забрать, да и течение в Неве сильное, опасное для тех, кто плохо плавает. Поэтому куда чаше мы ходили купаться „на возморье“ (так почему-то мы все это слово произносили). Там, где Смоленка разделялась на несколько рукавчиков, вода была куда теплее, чем в Неве, а дно ближе, и течение медленнее, и никакая милиция не угрожала. Правда, на „возморье“ нам грозила некая мифическая опасность: говорили, что там, в воде „конский волос“ водится. Это таинственное существо может незаметно проникнуть к тебе под кожу, а через тридцать три дня оно до сердца твоего доберется – и капут тебе. В летнюю пору на набережной лейтенанта Шмидта людно было в те времена. Одни просто на прогулку туда приходили, другие – по делу. От пристани, что стояла недалеко от Восьмой линии, отваливали в Кронштадт и Петергоф черный „Тов. Аммерман“ и белые „Горлица“ и „Буревестник“ (тот, что в 1927 году погиб в Морском канале, столкнувшись с немецким пароходом „Грейда“). На этой же набережной находилась и „заграничная“ пристань; к ней раз или два в неделю причаливал нарядный белый „Прейсен“, ходивший в Прибалтику и Германию. К гранитной стенке чалились и небольшие грузовые суда и финские лайбы».
Боже мой, сколько же вкусных подробностей схвачено глазами поэта. Я еще вернусь к его воспоминаниям, а сейчас хочу лишь заметить, что четверть века, которые разделили юность Шефнера и моего поколения, внесли, конечно, некоторые коррективы в быт Васильевского, но что-то оставалось и неизменным.
Мы тоже говорили «на возморье», и я не раз встречал василеостровцев, произносивших это именно так. И легенда о «конском волосе» после войны тоже существовала. Хотя по нашим представлениям водился он в Ждановке и в несметном количестве в маленьком и грязном озерке Петровского парка. А купались мы уже в других местах: у шаров на Стрелке или у железной, полузатопленной баржи на Малой Неве, против ринальдьевского Тучкова буяна.
Впрочем, и моим погодкам сегодня уже крепко за шестьдесят. Я это к тому, что пора бы и нам засвидетельствовать свое почтение перед будущим и рассказать ему, как и что было в наши молодые годы. Авось кому-нибудь и пригодится.
Хочу вспомнить об одном прекрасном поэте, с которым мы были дружны когда-то в ранней юности. Глеб Горбовский, а речь пойдет о нем, жил в 50-е и в начале 60-х годов на Девятой линии в доме № 6, некогда принадлежавшем Василеостровской женской гимназии. Дом этот, собственно, ничем неприметный, с узким двором и обступающими его флигелями, находится по соседству с нынешней таможней, прибравшей к рукам особняк Вадбольской, где был в наше время Василеостровский дом пионеров.
В те годы и сам Горбовский был в чем-то подобен «таможеннику» – художнику постимпрессионисту Андре Руссо, названному «таможенником» по своей основной профессии.
Без образования и специальной студии, где, как эмбрионы в колбе, выращиваются юные дарования, одинокий, фактически без средств к существованию, Глеб пытался ворваться в прилизанную литературу начала 50-х со всеми своими «закидонами», «наивом» и «непричесанностью». Это потом будут у него литературные няньки: Давид Дар и, чуть позже, Глеб Семенов. Но они, как мне кажется, имели дело уже с проклюнувшимся большим поэтом.
По нынешним меркам печатать Глеба можно было задолго до того, как появились его первые сборники. О чем, кстати, говорит и тот факт, что многие свои ранние стихи поэт нашел нужным опубликовать, уже будучи известным мастером.
После «Косых сучьев» и особенно «Тишины» к нему придет слава. Он станет кумиром питерской богемы и части той молодежи, которую принято было называть «сердитой» и которая пленялась его безудержным эпатажем.
Теперь, десятилетия спустя, это уже не тот Глеб. Стихи его, мудрые, прозрачные, как отбродившее вино, таят в себе легкую горечь опыта прожитой жизни. Хотя опыта, причем страшного, жестокого, порожденного войной, оккупацией, детской колонией, ему было не занимать и в свои семнадцать.
Не занимать ему было и данного от Бога таланта. Он был и весьма начитан, а когда хотел, проявлял повадки выходца из интеллигентной среды, недаром его отец и мать были учителями. А еще, после развода родителей и отъезда их из Питера в другие города, – он был единоличным обладателем тридцатиметровой комнаты в коммунальной квартире, на кнопку звонка которой с величайшим удовольствием и давили мы все, знавшие его тогда.
«… Звонок неизвестность, звонок – это рок
Но я к нему сам выхожу на порог»
– писал юный Горбовский. Вообще, надо сказать, квартира в доме №6 по Девятой линии была прославлена у Глеба в стихах многократно. Ее мирок разглядывала «тучка в квадратике неба», ее пустыню наполняли «велосипедные трели», ее кухонный чад, «скворчание сковородок» рождало нестерпимое желание подкрепиться. «Женя жарит рыбу жерех, в желтом жире на плите» (цитирую по памяти, может быть, где и ошибаюсь). Соседке Жене, небольшого росточка, юркой женщине, повезло особо. Она стала героиней знаменитого глебовского пассажа:
«Я свою соседку изувечу,
Я свою соседку изобью,
Я ее в стихах увековечу,
Чуждую, но все-таки мою».
В комнате Глеба была большая печь белого кафеля с выступающим карнизом, на котором располагались рядышком бюстик Достоевского и граненый стакан с продолговатой ампулой. Гости должны были целовать Федора Михайловича в лысину, и им же сообщалось, между прочим, что кристаллы в ампуле – цианистый калий.
Из всего убранства комнаты помню книжный шкаф, который отгораживал лежбище поэта, продавленное кресло и небольшой туалетный столик с зеркалом, где стоял оставшийся видно еще от матери синий флакон духов «Огни Москвы». В шкафу было много редких и прекрасно изданных книг из библиотеки отца. Но количество их уменьшалось день ото дня, исчезая в мешке посещавшего Глеба книжного маклака по кличке Горелый – тоже одной из достопримечательностей Васильевского той поры. Надо было жить и чем-то расплачиваться за хоть какую-то «сытость».
Стихи здесь звучали почти непрерывно. За чтением собственных творений, как правило, следовало предложение послушать кого-нибудь из достойных; из шкафа извлекалась весьма потрепанная, но сохранившая еще благородство желтоватых пергаментных страниц «Антология Русской поэзии», и Глеб, открыв ее, начинал с любимого блоковского:
«За городом вырос пустынный квартал
На почве болотной и зыбкой
Там жили поэты, – и каждый встречал
Другого надменной улыбкой…»
Иногда заводили патефон, и комната наполнялась голосами Карузо, Тито Гобби и Тито Скипа. Эту пластинку Глеб купил на толкучке и чрезвычайно гордился ею. Было, конечно, и дешевое «плодово-выгодное» вино. Не без этого…
Я, наверное, первым из 30-й школы, где мы тогда учились, переступил порог этой комнаты зимой 1950 года. Потом здесь перебывало много народу. Были люди случайные, пишущие и не пишущие стихи, приходили и те, кому суждено было войти в большую литературу, стать знаменитым.
Кажется, в 1957 году на дне рождения у Горбовского собралось десятка три молодых, пока что только еще пробующих свои силы поэтов и прозаиков. Пришли ребята из университетского ЛИТО – будущий американский профессор Лев Лившиц и поэт Михаил Еремин, еще кто-то… Из Горного был Леня Агеев, из « Голоса юности» – Алексей Емельянов (Ельянов); был Виктор Соснора; и, конечно, друзья-василеостровцы Саша Морев, Олежка Григорьев…
Все сидели на корточках вдоль стен огромной, лишенной мебели комнаты. У каждого был стакан. А вот пользовались ли закуской, и состоялась ли она вообще – не помню. Никто не догадался тогда сделать групповой снимок, которому не было бы цены годы спустя.
Глеб переезжал. Комната менялась на другую, гораздо меньших размеров, но в том же доме, где он и жил некоторое время со своей супругой Лидой Гладкой.
Много лет спустя, уже в 80-е годы, я случайно столкнулся на Среднем с Олежкой Григорьевым. Он внешне сильно постарел, но при этом сохранил какую-то милую детскость души; шутил в своей особой, легкой и искристой, только ему присущей манере. Стоя у одного из зашитых в глазурованную плитку модернистских домов то ли на углу Десятой, то ли Одиннадцатой линии, мы болтали с ним около получаса.
Олежка поинтересовался: встречаюсь ли я с Глебом – все-таки, можно сказать – друзья юности… Я ответил, что встречаюсь крайне редко, в основном, когда хоронят кого-нибудь из знаменитостей. Перебросимся одной-двумя фразами и опять «отбываем в даль» друг от друга на несколько лет. У меня своя, похожая на беличье колесо, работа, у Глеба – своя творческая жизнь. При том, что «плодово-выгодное» уже давно не продают. Да и давно напрочь охладел Глеб Яковлевич не только к «плодово-выгодному», но и к любому алкогольному зелью. «Все верно, – согласился Григорьев, – хотя, как это у великих сказано: „Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь“. И засмеялся тихо так и, как мне показалось, печально и многозначительно.
А молодого Глеба я еще раз услышал, наверное, в 1996-м…
Валентин Горшков вел тогда на радио цикл «Исповедь шестидесятых» и пригласил в одну из передач поэта Бориса Тайгина или, точнее, Бориса Ивановича Павлинова, по ряду причин избравшего для себя в свое время псевдоним Тайгин. Это было далекое время зари «Самиздата». «Издательство» Тайгина именовалось «Бе-Та». Специализировалось оно, в основном, на выпуске в свет Божий непечатаемых или печатаемых весьма редко, больше пишущих в стол поэтов 50-60-х годов. Это были отстуканные на машинке и сброшюрованные маленькие книжицы, некоторые из них попадали и мне в руки; но с Тайгиным, хотя и был он василеостровцем, да и остается им по сию пору, я тогда лично знаком не был. Познакомились мы много позже… И много позже я по-настоящему оценил подвижническую роль этого человека, этого бессребренника, вызволявшего из глухого безвременья невостребованное, отринутое властями, откровение поэтических душ.
А кроме «Самиздата» была у Бориса Ивановича еще одна замечательная причуда: записывать на плохонький свой магнитофон безвестных в то время, да и не только безвестных поэтов. Так сказать, для истории… Вот с этими, сделанными тридцать с лишним лет назад магнитофонными записями, и пришел Тайгин к нам на радио. На иссохших пленках были Саша Морев, Костя Кузьминский; был Николай Рубцов и что, конечно же, потрясло меня особенно – был Глеб.
По-моему, он читал свою знаменитую «Квартиру номер шесть». Но я слабо следил за тем, что читалось. Я вслушивался в голос молодого Глеба, в его знакомую модуляцию, в своеобразную интонационную оркестровку стиха. И вся эта далекая, давно прожитая жизнь, возникла перед глазами… Ожили запахи и звуки. Прошли чередой лица некогда юных моих друзей… И защемило сердце. И проплыл перед глазами родной Васильевский…