Магнитофонная запись беседы с писателем нашего корреспондента Евгении Стояновской.
— Как вспоминаются вам в сентябре "минуты путча роковые"?
— Я был в Комарове, на даче. И вдруг звонит рано утром дочь, говорит: "Папа, переворот". Затем один за другим начались звонки. Включаю радио и слушаю сообщение этого ГКЧП. Тут же появляется мой сосед — Евгений Лебедев — замечательный артист БДТ, еще прибегают люди. "Что делать?" Прилипаем к телевизору, к приемникам… С первых же слов, с первого же шока — все же явственно возникает ощущение, что это временно, вопрос лишь — на сколько? Приходят еще физики — ребята, тоже соседи, одни называют — месяц, другие говорят — два, а жена — нет, несколько дней; я говорю — ну как же, откуда несколько дней, когда включены все основные силы — армия, МВД, КГБ?
Конечно, сюрприза не было… переворота ждали — уже полтора года ждали этого переворота, и так как у нас все главные реакционно-гнусные события приурочиваются к отпуску Президента, то, естественно, что и это произошло во время его отпуска…
— Как развивались события в Ленинграде?
— Первым пробрался На телевидение, на радио Собчак. Да… перед этим все-таки, кажется, было обращение Ельцина, мы его поймали то ли по "Свободе", то ли по Би-би-си. А потом прорвался Собчак на телевидение — и это было поразительное выступление. Это было выступление, полное такой ярости и такого гнева, при котором вырвались у него слова о том, что это все сделал БЫВШИЙ председатель Кабинета министров Павлов, БЫВШИЙ председатель КГБ Крючков, то есть он с самого начала квалифицировал их как людей, которые БУДУТ АРЕСТОВАНЫ. Это была, конечно, — я потом говорил с Собчаком — это была правовая убежденность юриста.
Он — законник, он — правовед, и то, что произошло, возмутило прежде всего его юридическое мышление. Не знаю, не могу сказать, наверное, он храбрый человек к тому же, но в данном случае это был ГНЕВ ЮРИСТА. И то, что он назвал их БЫВШИМИ перед всеми ленинградцами, то, что он сказал, что они БУДУТ ВСЕ АРЕСТОВАНЫ, — это как-то сразу поставило все на свои места…
Потом позвонил Басилашвили, мы написали обращение от деятелей культуры Ленинграда, возмущались беззаконием, с каким был отстранен от власти Президент СССР, — если Президент болен, зачем вводить в город танки, войска, объявлять комендантский час…
— Интересно, как вы восприняли пресловутую пресс — конференцию?
— Да, вижу этот стол, за которым они все возникли передо мной. Почти со всеми из них я был знаком — кроме, кажется, Тизякова. Ну, Павлов — человек, который прочно обратил на себя всесоюзное отвращение. Янаев… Прежде всего, когда мы его выбирали — с таким трудом и нежеланием — вице-президентом, общая характеристика, которая как-то сразу сложилась у меня, да и у других, — пошляк, пошляк, который на вопрос о состоянии здоровья решил оповестить о своей сексуальной мощи (смеется) — такая самодовольная пошлость вдруг полилась с трибуны, что, конечно, было ужасно стыдно, просто стыдно за Горбачева, который настаивал на этой кандидатуре вплоть до момента, когда мы переголосовывали… Кстати, о частном моем столкновении с Янаевым… Мы стояли в перерыве с Лихачевым Дмитрием Сергеевичем — перед этим заявил о своей отставке Шеварднадзе — и говорили о том, что надо что то сделать — нельзя так просто принять отставку Шеварднадзе — надо выступить, надо сказать… В это время подходит к нам Янаев, в руках у него книжка о народных депутатах СССР с фотографиями, и бесцеремонно, как и положено бывшим комсомольским работникам, прерывая наш разговор, объявляет: "А вот вы оба как раз мне нужны — автографы хочу попросить". Ну я человек вообще достаточно терпеливый, но тут что-то на меня нахлынуло вдруг, я говорю — как вам не стыдно, с чем вы сейчас возитесь — идите отсюда… Это было, возможно, и грубо, но так у меня непроизвольно вырвалось — он осекся, посмотрел на меня и отошел, ничего не сказав…
Со Стародубцевым вспоминаю жесткий разговор, назвал его как-то типичным представителем класса помещиков, не хотевших давать землю крестьянам… В общем, так или иначе о каждом из них существовало однозначное мнение, каждого видел, слышал, встречал.
— Каким запомнился вам Ленинград в дни путча?..
— Еду в Мариинский дворец, где находится Ленсовет, вокруг — толпа: милиционер молоденький стоит на площади перед зданием Ленсовета по стойке "смирно" с плакатом "Хунте — нет!"… Ленсовет кипит, приходят депутаты, выпускают листовки, листовки на подоконниках… Ленинградцы, короче, делали все возможное, чтобы поддержать протестующих. Кстати, Собчак договорился с командующим округом предпринять все, чтобы не возникало нужды в героизме. Как никогда, в эти дни я понял великую фразу Брехта: "Несчастна та страна, которая должна иметь своих героев".
Вокруг здания Ленсовета, внутри Ленсовета — прежде всего — ленинградская интеллигенция — так же, впрочем, как и у вас в Москве, — молодежь и интеллигенция…
— Все ли депутаты подписывали ваше письмо с протестом, считали переворот противозаконным?
— Не все, я знаю нескольких людей, которые отказались подписать. Это были депутаты-рабочие, хотя были и рабочие, которые подписали.
— Что вы могли бы сказать по этому поводу?
— Давно я вынашивал одну мысль — еще до сих пор она, правда, звучит кощунственно в нашей стране, несмотря на все наши преобразования, революции, сдвиги и так далее. Думаю, что в парламенте депутатами не должны быть ни рабочие, ни крестьяне, ну, кстати, и ни писатели и ни артисты, — это должны быть политики, это должны быть юристы, должны быть экономисты.
Когда я спросил в Америке — мы, наша делегация Верховного Совета была в гостях в конгрессе, — умышленно спросил спикера палаты: а сколько у вас в Штатах рабочих в конгрессе, он ответил: "Не знаю, наверное, шут его знает, наверное, двести или триста, может быть, а что такое?" Ну вот интересно, говорю, сколько у вас рабочих среди конгрессменов? "Конгрессменов, — изумился он, — конгрессменов — ни одного, рабочие в конгрессе — ну, это электрики, например, а конгрессменов — ни одного…"
— Зато у нас, как известно, кухарке завещано управлять государством.
— Да, наше государство — рабочих и крестьян — все так, пожалуйста, ради Бога, все верно, но это не значит, что рабочие и крестьяне должны быть в парламенте, где они ничего — как правило, ничего толкового и интересного не могут дать ни законодательству, ни работе над законами. А как они действуют — мы видим, допустим, на примере товарища Сухова, — это же кошмар, сколько он времени и сил отнял своими глупостями и своим чванством от имени "рабочего класса".
Согласен, есть среди рабочих и политики настоящие, прирожденные, вроде Травкина, так? Но это редкий талант, он бы пробился к политике независимо от своего депутатства.
— Каков был, по-вашему, "идеологический механизм" этого путча?
— Я эти дни думал об этом — почему это могло произойти, как они могли решиться на это? И понял для себя одну важную вещь — может быть, решающую, хотя и, наверное, не единственную причину.
Какова природа этого просчета? Почему они просчитались? Так грубо, ведь все-таки на их стороне была сила, были наши решающие структуры, властные и государственные, — всё. На их стороне был Бакланов, представитель и ЦК и ВПК — главной деятельной силы нашей страны. Знаем ли мы, что такое ВПК? Мы не знаем, что такое ВПК. Чуть ли не 80 % всей нашей промышленности — оборонка. Представляем ли мы, что это? Это же в нынешних условиях петля, затянутая на шее, скажем, моего города. Мы ведь ничего не можем — нечем обмениваться, мы ничего не можем давать стране, кроме пушек, танков, ракет, оборудования для ракет, атомных всех этих приспособлений — кому это надо? Это ж — ни прокормить город, ни одеть при такой оборонке. И таких городов, как Ленинград, много в стране — тот же Свердловск, Новосибирск и так далее. ВПК, МВД, КГБ и военные — вся наша армия неслыханная…
— Что было подо всем этим? Каково было "психологическое обеспечение" переворота?
— На протяжении последних полутора-двух лет, когда Горбачев стал все дальше уходить вправо, он явно переоценивал силы реакции. Путчисты были его ближайшим окружением — то есть теми людьми, с которыми он ежедневно встречался, ежедневно общался, ежедневно советовался. Это — самое близкое его окружение, поскольку были убраны уже Яковлев, Шеварднадзе, Бакатин и прочие деятели. Кольцо вокруг него замкнулось, или, может, даже правильнее сказать, что он сам замкнул это кольцо, через которое уже демократы не могли прорываться. Он считал, что силы реакции в стране слишком велики, и боялся их. И ставил на вот эти должности, на этих вот представителей реакционных сил. Они, в свою очередь, питались от Президента этими настроениями — плюс свое собственное "информативное самомнение", мы ведь знаем, что информация всегда подается у нас такая, какую хочет руководитель, — они тоже переоценивали силы реакции в стране. Переоценивали потому, что было тяжелое экономическое положение, потому что демократы, считали они, обанкротились, не могли хорошо управлять, потому что народ был разочарован и так далее…
Питалось это и на деревне усилиями основного нашего сектора — представителей колхозов и директоров совхозов — так? В армии — это генералитет, то есть основное, что определяет обстановку: военно-промышленный комплекс, директора предприятий, которые не желали никакой конверсии, это и КГБ, это и МВД, и ОМОНы, и все прочее, это — недовольство распадом страны. И происходило таким образом взаимное подогревание.
Правда, они были по-разному настроены, руководили ими разные чувства: у Президента был страх, а у этих была излишняя уверенность; он боялся сил реакции, а они были в этих силах слишком уверены, считали, что переворот отвечает внутренним чаяниям народа, что этого переворота ждут, что его хотят. И потому он наконец-то должен свершиться, иначе если не они, так свершат его Алкснис там, Петрушенко, Коган или Блохин — то есть существовали силы, которые и их подталкивали, и их как-то подгоняли.
Да, к такому положению привела длительно виляющая политика Президента. Он просто, понимаете, "вилятор", крупнейший (смеется) вилятор нашей истории.
Вывод? Руководитель должен уметь рисковать. Руководитель должен быть бесстрашным человеком. Компромиссы необходимы в политике, но политика не может состоять из компромиссов. И мы действительно знаем — даже в нашей уродливой и страшной истории, — мы знаем, что Сталин обладал решительностью и умел рисковать, так? Ленин умел рисковать и обладал решительностью, и Хрущев умел рисковать и обладал решительностью. И они все трое выигрывали, даже Брежнев, готовя хрущевский переворот, — а я немножко знаю, как он готовился, — тоже шел на риск.
А Михаил Сергеевич хотел обойтись без риска. И конечно, он открыл дорогу этому путчу.
— Какими вам видятся главные проблемы после разгрома путча?
— Одна из них — думаю, может, и первая — проблема КГБ. Почему первая, почему идет даже раньше, чем проблема КПСС? КПСС политически себя изжила и окончательное ее крушение — вопрос времени. КГБ — структура гораздо более прочная, чем КПСС, это структура законспирированная, служебная, основанная на иных принципах.
А для чего вообще существует вся эта система? Вот мой районный центр, городок, где я вырос, — Лычково. Туда ведь в жизни не проберется ни один шпион (смеется), ни один диверсант, так? Но там существует районный отдел КГБ. И всегда существовал. И сейчас, сегодня он существует. Я уж не говорю о таком городе, чуть ли не столичном для нас, — Старая Русса, а уж там-то тем более… Что они там делают? Чем они там занимаются? Ну раньше арестовывали, выискивали кулаков, врагов народа и так далее. Но что они делают последние 30–40 лет, зачем они существуют? Зря? Напрасно? Ведь они же существуют во всех районных центрах нашей великой страны. Для чего они там? Не напрасно. Неправильно считать, что напрасно. Это — организация не глупая, не бестолковая, не жрущая напрасно деньги, средства. Это — Отделения Страха, которыми страна очень густо и очень организованно заселена. Это тот каркас Страха, который составляет основную скрепу нашего общества. Это — районные отделы Страха. И они нужны для того, чтобы боялись — чтоб район боялся, чтобы все в районе боялись — неважно, какой там урожай, сдают ли его, работают или не работают — главное, чтоб боялись. Но этого мало. Ведь существует еще на каждом крупном предприятии Отдел кадров. Или Режимный отдел. Или Особый отдел. Спецотдел, который связан с КГБ.
Когда мне начинают объяснять, что КГБ, его бюджет вовсе не такой уж большой, количество его работников не так велико и так далее, так, позвольте, я же знаю, я же работал большую часть жизни… Вот у нас, допустим, в Ленэнерго Отдел кадров — особый режимный отдел — там же сидят сотрудники КГБ, сидят на нашей зарплате, в наших штатах — на всех предприятиях, вы пройдите по всем предприятиям Ленинграда — по всем заводам, фабрикам, институтам, учреждениям, вузам, научно-исследовательским кабэ — всюду эти люди сидят. Значит, кроме районных отделов КГБ существует еще вот эта структура — все прошито этими людьми, они выполняют определенные функции, создают и поддерживают страшно психологически угнетающую атмосферу боязни. Она, эта система, убила всякую инициативу. Эта система исказила людей…
Пока существует эта система, убежден, нельзя говорить ни о гласности, ни о демократии — все те отдельные прорывы, на которых мы сейчас живем и которые кажутся нам верхом гласности — они еще не затронули вот этой психологической основы общества, они существуют только в нескольких городах, в некоторых только учреждениях, они не проникли в глубь страны — ведь там живут по принципу "хорошо, хорошо, пусть они поговорят, а мы еще подождем, посмотрим, как это, что это…".
И многие работяги, депутаты даже, те, кто не подписывали заявления, связанные с путчем, они ведь тоже не подписывали из страха. Когда сейчас начинаются поиски так называемых "ведьм", то ведь это не ведьмы, это — люди, которые запуганными были в течение всей своей жизни. И этот испуг — ведь это почти генетический испуг. Это генетический страх, который передавался от родителей к детям, уже третье поколение выросло в этом страхе. Вот почему я думаю, что нельзя реорганизовывать КГБ. КГБ должен быть ликвидирован. Должны быть ликвидированы начисто все его отделения во всех районах, городах. Его существование ничем не оправдано. Я уж не говорю об истории нашей страны — если взять, понимаете, те двести — триста шпионов, которых они выловили, положить на одну чашу весов, и миллионы людей, которых они загубили, — на другую чашу весов, не будет ли очевидно, что существование этого ведомства в истории тоже совершенно неоправданно? А уж в наше время — тем более.
— Ну а проблема партии, разве она не менее существенной оказалась?
— С КПСС у меня очень трудные, очень сложные отношения. Я вступал в партию на фронте в январе 1942 года, когда на фронте было страшно тяжелое положение. Мы не знали, сможем ли отстоять Ленинград. Я вступил в партию тогда, пылая гневом к фашистам, любовью к своей стране, я пошел в Ополчение, добровольцем — и весь этот жар какого-то юного совершенно огня любви и ненависти заставил меня вступить в партию.
Последние годы, когда пришло понимание ужасной роли КПСС в нашей истории, когда пришло понимание того, что КПСС неспособна перестроиться, что она является одним из самых существенных тормозов перестройки, когда к руководству КПСС пришли люди вроде Полозкова, Ивашко и других, у меня начались очень тяжелые взаимоотношения с тем юношей (смеется) из 42-го, которому я никак не мог объяснить, что же произошло с партией коммунистов, со всеми идеалами коммунизма — он этого слушать не хотел. Но предать его — это тоже было непросто. Он же вступал с такими чистыми чувствами, с такой святой верой — и мы же победили… Потому мне и было так нелегко. Тем более что тут наслаивались и конъюнктурные какие-то вещи, которые происходили в связи с выходами из партии…
Что имею в виду? Надумал я пойти в райком, посмотреть заявления о выходе из партии. Это та литература, которой никто не читает, очень интересные людские исповеди. В этих заявлениях — а я прочитал их сотни — люди пытаются рассказать со всей откровенностью, почему они покидают ряды партии. И для каждого — для большинства из них — это тоже нелегкий шаг был. Они пишут свои заявления с надеждой, что кто-то прочитает, будет говорить с ними после этого. Но заявлений этих такой идет поток, и так явно вообще нашей партии стало наплевать на то, что люди выходят из нее, и на то, кто выходит и как выходит! Почему? Потому, что эта партия давно стала партией аппарата, и будет ли там 18 миллионов или останется 5 миллионов — для всех этих начальников, аппаратчиков, секретарей райкомов, обкомов, в общем, роли не играет, от этого не зависит ни их зарплата, ни количество машин, которые их обслуживают, ни прочие ихние блага…
Да, весьма интересны эти человеческие признания. Есть среди них исполненные боли, разочарования, есть исполненные ненависти уже к партии, есть вообще совершенно комичные заявления, показывающие, какие у нас были в партии люди.
Пишет, к примеру, один: прошу считать меня выбывшим из партии, потому что я вступал в правящую партию (смеется). Или другой пишет: прошу меня исключить из членов КПСС. Если КПСС вернет себе авторитет и права, я обязуюсь обратно вступить в партию (смеется). И так далее…
Есть и такой, довольно сильный, поток заявлений людей, которые понимают, что сейчас просто невыгодно быть в партии.
— Что бы вы могли сказать об уровне партийного руководства?
— На примере ленинградской организации, а она — не из последних же организаций в партии, могу сказать, что столько, сколько я себя помню после войны, у нас не было ни одного хорошего — даже не то слово "хорошего", — не было ни одного достойного руководителя ленинградской организации. Андрианов, Козлов, Толстиков, Романов, Спиридонов — это все были малограмотные, мелкие, ничтожные личности.
Даже удивительно, как партия не могла породить, выделить из себя действительно руководителей на уровне областном, даже и районном, каких-то симпатичных, умных, интересных, крупных людей. Это — характерная черта партии.
Дальше. Партия — тоже на примере ленинградской организации могу сказать — никогда не интересовалась людьми. Меня никто никогда не вызвал в обком, не спросил — все-таки я уж даже не такой рядовой член партии, — а что я думаю, а как я считаю, а что я предлагаю… Партия — идеологическая вроде бы организация, но что она творила в области культуры — это не поддается никакому описанию. И я говорю не только о пресловутых постановлениях — о журналах "Звезда" или "Ленинград", о театре, о кино, о музыке — нет, это постоянное уничижение деятелей культуры. Это — постоянная, понимаешь, поддержка бездарностей, заботливое поощрение тех людей, которые травят таланты. Такой была постоянная политика, совершенно четкая и определенная. Я не знаю ни одного талантливого человека, которого просто поддержала бы партия с ее отделами культуры, со всеми ее райкомами, обкомами, горкомами, со всем ее аппаратом — ни одного, никого не поддержали. Мало того, что не поддержали — всем мешали. Все, что было талантливого в области живописи, музыки, исполнительского искусства, литературы, истории, — всех травили. Травили, уничтожали, высылали из Ленинграда, выгоняли с работы и так далее. И это на протяжении всех сорока лет после войны, даже больше. Это не было ошибкой, это не было какой-то случайностью. Это не было личностным началом — это была политика партии. То же самое происходило и в науке — могу говорить об областях, которые я лучше знаю…
Сейчас у нас на глазах происходит гибель партии, гибель КПСС, и она носит в себе те же самые черты, но только в еще более карикатурном и, я бы сказал, жалком виде. Партия погибает бесславно. В сущности, не нашлось ни одного человека, который бы встал, сумел бы встать на защиту КПСС и сумел бы это сделать с достоинством. В этом смысле, может быть, у меня вызывает некоторое уважение — хотя это тоже карикатура в какой-ïo мере — позиция Нины Андреевой. Но, во всяком случае, это — защита, это — убеждение. Все остальное — это такая полозковщина, это такое, в общем, шутовство, это такая, понимаешь, дешевка, за которой совершенно явно для всех просвечивает просто корысть и забота о своем положении, ничего другого не видно за всем этим — ни боли, ни заботы о стране, ни заботы о каких-то идеалах, все это давно погибло для этих всех руководителей, не существует. И их роль в путче — в общем, она, конечно, поставила точку в истории КПСС: представь, тот же самый Прокофьев в Москве, тот же самый Гидаспов в Ленинграде, который вошел у нас в этот Комитет и не вышел из этого Комитета, руководили затем уничтожением — поспешным и преступным — уничтожением архивов в Смольном — глубиной в два-три года уничтожали архивы! Какое — я спросил у Гидаспова — право вы имели уничтожать эти архивы, ведь это же не ваши архивы, это архивы партии, они принадлежат партии?!
— Какие отношения у вас с ним сложились?
— Во время сессий Верховного Совета я обычно оказывался рядом с Гидасповым — мы располагались по алфавиту. И потому имел возможность слушать его комментарии. Поначалу я был рад, когда его назначили, — полагал, что член-корреспондент Академии наук, химик, человек независимый мог бы как-то по-новому руководить ленинградской организацией. Но оказалось в итоге, что он пошел на всякие политические сделки с наиболее реакционным крылом — и вашим, и нашим, — с этой своей иезуитской улыбкой постоянной, за которой ничего не разберешь, — нет, никакой честной позиции во всем этом деле не было. И я даже не могу назвать свое чувство разочарованием в нем, было бы удивительно, если бы все сложилось иначе.
Кстати, о соседях. Недавно в Верховном Совете, когда я на последней сессии высматривал свободное место, меня дернул за пиджак Лукьянов и посадил рядом с собой, и я сидел и слушал — на этот раз его, а не Гидаспова — комментарии по поводу происходящего, тогда уже его называли "наперсточником", "Понтием Пилатом", "Иудой"… И вот мы сидели с ним рядом, и он, оборачиваясь ко мне, комментировал происходящее.
До этого я с ним был знаком лично, и он мне рассказывал о себе. Люди, как известно, достаточно широки, человек широк, не одномерен. Мне всегда была интересна система самооправдания, которая существует у человека, система "самовидения". Взять даже самого низкого, самого, понимаешь, гнусного и преступного человека, — таким мы его видим, а у него самого — совершенно другой образ, другое представление, — у него своя система самозащиты. Лукьянов, каким он себя считает, — произведение Твардовского. Твардовский его вытащил со Смоленщины, когда он был начинающим поэтом, помог ему перебраться в Москву, но — это со слов Лукьянова — отсоветовал ему поступать в Литинститут. Твардовский действительно не любил этот Институт — и правильно, по-моему, он считал, что щенят надо топить, пока они слепы, Литинститут — это искусственное образование — его всегда коробило. Ну и Лукьянов поступил на юридический факультет университета, и далее началась его уже юридическая карьера. На какое-то время, во всяком случае, она сделала для него поэзию уже побочным занятием. Но он мне рассказал, что он библиоман, у него библиотека — 12 тысяч томов, из них 8 тысяч — поэзия, государство и право, история России и так далее. Я его спросил — а откуда вы знаете, вот я в своей библиотеке никогда не подсчитывал, сколько у меня таких, сколько других. Он говорит — а вот я, когда прихожу домой — как бы ни устал, час всегда провожу в библиотеке… То есть какая-то у человека есть всегда возможность воспринимать себя иначе. И я, допустим, могу представить, что Лукьянов, который пишет стихи, который имеет огромную библиотеку, который понимает, любит и разбирается в поэзии, — что этот человек может свысока посмотреть на многих своих коллег из депутатского корпуса, может позволить себе без угрызений совести манипулировать ими, полагая, что он разбирается во всех вопросах лучше, что он лучше знает, что нужно людям, что нужно стране, чем вся эта шантрапа сборная, может позволить себе претендовать на более высокую роль в обществе…
Тут мы, однако, погружаемся в такие дебри, которые отнюдь не соответствуют нашим обычным представлениям о роли искусства в жизни человека. Мы считаем, Господи, ну человек, который любит поэзию и пишет сам стихи, это облагораживает, это создает иммунитет…
— Перед мерзостями…
— Да, перед мерзостями. Думаю, что это, конечно, упрощенное представление — вот хотя бы на примере Лукьянова.
— А к чему сводилась суть его комментариев?
— Ну вот, выступает, допустим, Акаев. И гвоздит Лукьянова, называет Понтием Пилатом и так далее. Лукьянов наклоняется ко мне и говорит: а этот человек присылал мне самые льстивые телеграммы и письма. Ну и так далее.
— Итак, чем, как вы полагаете, будет уместно завершить наш разговор?
— История с этим трехдневным путчем и его разгромом — она была дпя меня еще в одном отношении особенно важна.
Меня зачислил к себе в Президентский Совет, или, как он называется, — Высший координационно-консультативный Комитет — Ельцин. Это было год назад, и мы, значит, там работали. И я с большим удовольствием бывал на этих заседаниях, которые проводились более или менее регулярно. Там у нас довольно хороший был состав — на правах примерно Президентского Совета. Там был Волкогонов, там был Марк Захаров, там были Карякин, Бунич, Тихонов, Петраков, Махарадзе… Это был очень приятный народ — умный, толковый, интересный, я убедился, что Ельцин подбирать людей умеет, и я убедился, что он умеет слушать — и не просто слушать, он умеет еще и воспринимать какие-то разумные вещи — очень мобильно воспринимать. И от заседания к заседанию у меня впечатление о нем становилось все более позитивным. Хотя я уже был травмирован Горбачевым, в котором успел к тому времени разочароваться, и зарекся больше руководителями не восторгаться и не чтить их (смеется). Тем не менее вот попал под обаяние Ельцина, и, несмотря на всю свою критичность, в общем как-то все определеннее отдавал ему должное. В ситуации путча он, конечно, вел себя безупречно, я бы сказал, просто замечательно. У него не было — я потом говорил об этом с ребятами — ни одного неверного решения, несколько развернулся его талант вождя… Вот к нему прибегают, сообщают: Борис Николаевич, танки на мосту — ну, надо принимать решение, и он принимает решение — тут же, с ходу: "Всех людей — к танкам!". Не кидать бутылки, не бранить, не ругать, а общаться… так? И сотни людей рванулись к танкам, начали носить им кофе и мороженое и разговаривать с ними, и те ребята повылезали, они ведь ничего не понимали, и через час-два они уже стали разбираться в том, что же произошло) что происходит, и через несколько часов, конечно, эта часть уже была небоеспособной.
— Были ли, по-вашему, какие-то его неверные или слишком поспешные, категоричные указы после путча?
— Да, шаги после были и неверные, были, конечно, и какие-то ошибки. (Насчет границ, кстати, вещь не такая очевидная, потому что, когда мы были в составе Союза, все границы были условные, и ни у кого это не вызывало никаких сомнений. А когда начинают выходить из Союза, то границы нужно уже точно обозначать, и масса спорных возникает вопросов.) Категоричность? Конечно да. Ну, может, тут и эйфория победы подействовала — не знаю что, ну, конечно, можно это ставить ему в укор, но ведь он не упорствует — признает, исправляет свои ошибки как может — так что в этом смысле он человек очень лабильный.
— Вряд ли здесь можно обойтись без сравнений с Горбачевым…
— Я думаю, что нельзя их сравнивать. Хотя они, как говорится, из одной кастрюли, но есть между ними и решающее отличие. Дело в том, что Ельцин побывал "на том берегу"… Когда его выгнали отовсюду, когда его предали, подвергнув остракизму полному, он побывал на другом берегу, откуда видно все — что представляет собой партия, власть, весь этот знакомый ему до мельчайших шестеренок и винтиков механизм, он его увидел не изнутри, а со стороны, увидел — и ужаснулся. Горбачев его никогда не видал со стороны, он — всегда внутри него. Это — разница большая между ними…
— Какую систему демократии вы находите самой совершенной?
— Пожалуй, английскую систему власти. Представляете, время — июль сорок пятого года, полтора месяца спустя после окончания войны. Черчилль, спаситель Англии, главная радость демократических правительств и стран всего мира. Он — дома, сидит в ванне, ему сообщают, что обе палаты парламента потребовали его отставки. Он выскакивает из ванны и кричит: "Да здравствует Англия!"…
Это — система, при которой либералы уходят, консерваторы приходят, консерваторы уходят — либералы приходят… Система, при которой можно увидеть другую партию у власти, понять ее, оценить ее, критиковать ее. Потом ты приходишь опять к власти, и тебя видят уже со стороны. Система чередования, возможность видеть со стороны — мы же этого лишены. Горбачев никогда не мог видеть себя со стороны — какой он, как он, понимаешь, смотрится. А он смотрится неважно зачастую. А Ельцин имел эту возможность. Тяжелая возможность, но была дана ему.
— Как себя чувствуете нынче за письменным столом?
— Ну, поскольку я депутат, председатель Петебургского Фонда "Культурная инициатива", секретарь Союза писателей — все эти общественные дела отвлекают, это ясно. И эти общественные дела забирают не просто время, а забирают и душу, все время живешь с ощущением того, что не можешь сделать то, что хочешь. И в Верховном Совете этом черт знает что творится, на этих съездах, никак не удается важнейших вещей добиться — с тем же Янаевым, — не удается поставить хороших людей, не удается принять какие-то решения, что-то с этими демократами не получается — и так далее, — все время вскипаешь, все время чувство своей беспомощности и недовольства — и это плохо для работы, ведь то, что я пишу, — это не про Верховный Совет и не про свою политическую жизнь, это другая жизнь, другая планета. Поэтому очень много сил уходит на то, чтобы погрузиться. А жизнь — только погрузишься — тебя выдергивает опять. Это — мучительное состояние.
— А что бы хотелось? Во что погрузиться?
— А погружаюсь я в свой роман — повесть была, теперь — роман — такой более или менее приключенческий роман — о шпионах, об ученых, о нашей жизни, об американской жизни — все это перемешано там, в основе лежат документальные судьбы действительно существовавших людей — поразительные люди, поразительные судьбы, о которых много написано за границей, но мы ничего не знаем, хотя это наши люди — и об их жизни здесь ничего не знает Америка. Работа над этим романом, конечно, требует погружения.
Много времени уходило на эту перестройку, на возможность писать и невозможность писать — короче, на всю эту канитель с внутренним состоянием. Ну, когда я уже, наконец, настроился, я уехал в Германию по приглашению и там сумел как-то отключиться, началась работа; потом, когда вернулся — вот тут нам был преподнесен путч — пришлось опять выскочить, уже невозможно было там, в глубине, находиться. Это беда большая — не только моя беда, а и других писателей.
— А тут еще баталии вокруг Союза писателей?
— Ну, это как раз меня меньше всего интересует, я как-то мало этим обеспокоен, потому что нынешняя жизнь литературная — она создала то, что я назвал бы катастрофической независимостью — то есть настолько сейчас не нужна литература, насколько люди перестают и перестали читать книги, что мало кому есть дело до писателей — что они там пишут, чем занимаются — уже и поток писем читательских сократился — люди заняты, стоят в очередях, смотрят телевизор — литература ушла с того ненормального места, которое она занимала в жизни советского общества. Это было ненормальное место и ненормальные функции ее. Она не заняла подобающего места, какое она занимает за рубежом. Там — спокойная стабильная жизнь, а она скукожилась (смеется) совершенно, где-то в угол запряталась сейчас, не может сейчас помогать — даже люди, которые любят литературу и остались ей верны, им тоже некогда, не до нее.
Но пахарь должен пахать, писатель должен писать, и я вот эту катастрофическую независимость воспринимаю как благо. Хотя большинство литераторов, конечно, обеспокоены очень и бедствуют, и боятся, потому что никак не прожить, никому вроде не нужны сейчас ни стихи, ни книжки, ни романы, в лучшем случае детектив идет — "Детектив и политика" и "Совершенно секретно", и, значит, секс, и божественная литература, и йоги, — а не новинки советской литературы — в лучшем случае еще что-нибудь из русского зарубежья. Но, повторяю, меня это как-то сейчас устраивает — не беспокоят, не зовут на литературные вечера, будет издано, не будет издано — можно сидеть и писать, хочется написать то, что никто кроме меня не напишет никогда, и мне это сладостно — сидеть так.
Этот путч сбил меня, отбросил опять. Что-то надо уже переписать. Изменилось видение мира. Мир сдвинулся, он не остался, каким был. Если бы я писал сейчас даже чисто любовную историю — и то это как-то проникло бы. Мы жили в другом мире до путча, в мире каких-то более осторожных отношений. Это все иначе сейчас видится, иначе чувствуется, отношения между людьми другими стали вдруг. На последнем съезде я вдруг увидел людей, которые стремятся изо всех сил очиститься, оправдаться. Или — пристроиться… Открылись не просто политические какие-то игры…
— Сколько же мы наговорили в итоге?
— Не знаю — две кассеты, кажется…
Санкт-Петербург, сентябрь, 1991
Присказка первая
Лет пятнадцать тому назад моему знакомому понадобилось одно сильно дефицитное лекарство. Туда-сюда нет. Вспомнили о приятеле, некогда занимавшем начальнический кабинет в ЦК. (Было это в хрущевские времена, но и тогда его вскоре с треском выперли и еще долго продолжали преследовать.)
Бывший цекист задумался:
— Там все, что угодно, достанешь… — и перебил себя: — Ну есть у меня пяток телефонов. Да одни нелюди там. Ничего человеческого в них не остается. Пальцем ради кого-то не шевельнут…
Бывший обладатель кабинета на Старой площади, ныне профессор и доктор философии, непечатно аттестовал своих давних коллег.
Присказка вторая
Молодая женщина, причастная к литературе и театру, рассказывает:
— Ничего не понимаю. Мы презирали политику. Упрямо твердили: "Идите вы со своими Горбачевыми, Ельциными…" А тут двое суток стою на Краснопресненской набережной. У меня дома Машка в соплях. А я тут торчу. Встречаю знакомого художника возле баррикады, — абстракционист, дальше некуда. И молодого режиссера сверхлевого, категорически аполитичного. Ничего не понимаю, — с нами что-то произошло…
Наблюдения и размышления
Начатая в 1985 году перестройка завершилась в августе 1991 года рождением новых государств, изменяющих облик одной шестой суши. Их беспрецедентный союз, как бы ни сложилась его судьба, — реальность. Для нас, для всего мира. Во главе союза значится человек, деятельно начавший перестройку и не менее деятельно противившийся появлению этого союза. Появился он благодаря этому человеку и вопреки ему.
Сама собой напрашивается аналогия: ничто так стремительно не способствовало образованию союза, как провал хунты, пытавшейся любой ценой отбросить страну к брежневским, когда бы не сталинским, рубежам.
Парадоксальная аналогия. Соблазняться ею не надо. Но и пренебрегать не след.
На второй день после путча, когда по московским улицам, подобно заблудившимся стадам, передвигались колонны танков и бэтээров, упорно поползли слухи: Горбачев причастен к заговору. Слухи вполне уживались с тревогой за него самого. Но и после его возвращения, после заверений сомнения до конца не рассосались. "Независимая газета" в статье редактора настаивала: не мог Горбачев не догадываться о готовящемся перевороте. (Разумеется, участвовать — это одно, догадываться — другое. И все-таки…)
Михаил Сергеевич немало делал для беспокойной раздвоенности в восприятии его же роли. Началась она, раздвоенность, не вчера, и на том настаиваю — не наша мнительность тому виной.
Исток ее не только и не столько в очевидной непоследовательности горбачевской стратегии (возможно, стратегия как раз и отсутствовала), но в противоречии между Горбачевым-политиком и Горбачевым-человеком. Между двумя этими понятиями.
Выдающийся деятель-реформатор, искусный мастер тактической борьбы, умеющий выигрывать неравный бой и сохранять самообладание, проиграв сражение. Беспримерная политическая и аппаратная гибкость, благоприятствовавшая карьере.
Но не слишком самобытный характер, отграненный в крайкомовских и цековских коридорах, закаленный в кабинетых интригах не избавлял от человеческих слабостей, возможно, усугублял их.
Воистину великая идея обновления страны, общества и — филистерская надежда осуществить ее средствами и методами, скомпрометировавшими себя, попросту говоря, опираясь на КПСС, не желая признавать крепнущие демократические силы, идти им навстречу. Причем опирался Генсек, знающий лучше кого-либо коварство, ретроградство компартии, ее вину в преступлениях против народа. Политическая слепота? Изощренная тактика, объективно ведущая к развалу партии, удерживающая ее от еще большей консервативной агрессивности?
Не берусь ответить. Но складывается впечатление, что, решая сложные сложнее некуда — задачи, Горбачев не слишком обременял себя нравственными нормами; порой вызывал недоумение — предпочтительнее было бы вызывать широкую, осмысленную поддержку. Говоря его же словами, Горбачев далеко не всегда умел определиться, твердо обозначить свою позицию, сверх меры колебался, вел бесконечные разговоры об идеях, "подкидываемых" справа и слева. "Подкидывающие" слева становились ему все более не по душе. Шараханья из стороны в сторону увеличивали иллюзорность конечной цели.
Не претендую на безоговорочность умозаключений. В настоящих заметках — лишь наблюдения, пища для размышлений. Мы малость устали от категоричных выводов, от компьютерных аналитиков, не сомневающихся в обладании абсолютной истиной. (В этом, между прочим, видится мне причина упадка некоторых демократических изданий, — их авторы все настолько хорошо знают, уверенно прогнозируют, что читателям остается лишь глотать готовые рацеи.)
Между тем обстоятельства настаивают на широком участии в разгадке, осмыслении всего обвально случившегося. Осмысления собственной роли каждого и роли президента, выглядевшего подчас загадочно, а загадочность чаще всего порождала тревогу. Когда тревог и без того хватает.
В моем распоряжении факты, доступные так или иначе всем, и на их фундаменте пытаюсь возводить свои построения, не стремясь к сенсационным открытиям. Хотелось бы спровоцировать читателя на собственные раздумья, пусть и не совпадающие с авторскими.
Горбачев, получив высшую партийную власть, а следовательно, реальную власть в гигантском государстве, принялся крушить систему. Мы можем догадываться о сопротивлении, на какое он натыкался в партийно-правительственном аппарате, во всех его звеньях, среди армейского генералитета и военно-промышленных тузов. Но тогда-то к нему и пришла небывалая популярность. Его прямо-таки боготворили, прощали оплошности, не желая замечать, как подчас мораль приносится в жертву тактике. (Чернобыль и его последствия.)
В восемьдесят седьмом, если не ошибаюсь, году известный публицист, получив на встрече с читателями вопрос "Могли бы вы критиковать Горбачева?", благодушно смеясь, ответил: "Мог бы, наверное. Но у меня нет ни малейшего желания, ни малейшей потребности".
После вильнюсских событий он был в числе тех, кто подписал заявление, объявляющее Горбачева преступником.
Но Горбачев нисколько не изменился. Его вина в утаивании последствий Чернобыльской трагедии не меньше, чем в крови, пролитой на улицах Вильнюса, Нагорного Карабаха, Тбилиси, Баку. Только ту трагедию мы едва различали сквозь густой туман вранья и секретности. Мы еще были непростительно доверчивы, безоглядно влюблены. Вряд ли это делает нам честь.
Но если все понемногу начали трезветь, то заслуга в том прежде всего опять-таки Горбачева. Его идея, его политика дали импульс, содействовали освобождению из-под груза догм, все еще удерживающих власть над ним самим, прямо не желающим замечать, насколько идея не соответствует методам.
Некоторые его откровения умопомрачительны. На IV съезде народных депутатов, оправдывая собственное поправение, он уверял: правеет общество. В Нобелевской речи возвращался к излюбленной мысли о неготовности людей жить в обновленных условиях. Не зная толком общей обстановки (возможно, сказывалась намеренная дезинформация, проводимая КГБ), никогда не выезжая в регионы, где льется кровь, он не уставал безапелляционно повторять: мне все доподлинно известно.
Процесс высвобождения умов и душ шел быстрее, шире, глубже, чем входило в планы, чем хотелось самому зачинщику преобразований. Он постоянно опаздывал, частенько попадал впросак. Но всякий раз после короткого замешательства обретал лицо. Иногда — такое случалось все реже — пытался вырваться вперед. Чаще вынужденно довольствовался местом замыкающего.
Как политик, он понимал: такой ход вещей досаден. Как человек самолюбивый, ничего не мог с собой поделать. Только ожесточался.
Тут, если угодно, драма Горбачева. Политик понимает, человек бессилен.
Горбачев понимал, что начатой им перестройке грош цена, пока Андрей Дмитриевич Сахаров томится в Горьком. Но, вернув его в Москву, не в силах был сдержать своей неприязни. Не только к сахаровским идеям, куда более глубоким, радикальным и своевременным, чем горбачевские, но и к нравственному облику академика. Ему бы с его обостренной в определенных случаях восприимчивостью вдуматься в них, подхватить, сделать Сахарова верным своим союзником. Куда там!.. Высокомерие лидера, склонного поучать, но не склонного учиться. Справившийся с верхушкой брежневской партийно-государственной элиты, он вел себя как всемогущий триумфатор.
Какие-то личные его черты совпали с одной из первых особенностей номенклатуры, уверенной: кто выше, тот мудрее. Не было секретаря обкома, не полагавшего себя самым всезнающим на территории области. С великолепным высокомерием он одаривал советами, указаниями режиссеров и физиков, писателей и агрономов. Отсюда в значительной мере и конфликт Горбачева с демократами, коих он, повторяя изолгавшуюся партийную прессу, окрестил "так называемыми". Вообще его терминологические совпадения с этой прессой убийственны.
Любопытная сложилась картина. Благодаря преобразованиям, начатым Горбачевым, крепли демократическая мысль, демократическая печать, вышла на авансцену плеяда — не побоюсь сказать — блестящих политических деятелей-демократов, чье интеллектуальное превосходство над Президентом бросалось в глаза. Его содружество с ними избавило бы страну от многих бед. Но он предпочел других сподвижников, снося их беспардонные ультиматумы, унизительно потакая им, несмотря на свою чувствительность к малейшим унижениям. Они были для него "свои". Даже когда открыто угрожали, сколачивали комплоты. "Своим" все сходило с рук, которые у многих были уже по локоть в крови.
С демократами, терявшими к нему доверие, диалог не получался. Хотя Горбачев, отличаясь от своих предшественников, намеревался заручиться определенной поддержкой интеллигенции. Только не очень знал, как этого добиться. Преградой вставало номенклатурное прошлое.
Когда-то меня поразило, что на политбюро, на заседаниях сановно-бюрократической верхушки он всем "тыкает", а к нему обращаются на "вы". Не верилось даже. Мемуары Ельцина подтвердили. Теперь это — общеизвестный факт, помогающий кое-что понять в поведении и психологии Горбачева.
Жесты по отношению к интеллигенции он делал, до поры до времени прислушивался, видимо, к советам А.Яковлева. Но встречи с творческой интеллигенцией все больше выказывали свою нарочитость, никчемность. Визит к 90-летнему Л.Леонову коробил искусственностью, показушностью. Чувствовалось, кстати, что Горбачев либо не читал, либо подзабыл леоновские романы. И зачем при такой почти интимной встрече должны присутствовать телевизионщики?
Горбачев не находил, по-моему, до сих пор не находит общего языка с интеллигенцией. Мешает не только недостаток культуры, вкуса, но и вещи, быть может, более глубинные.
Еще задолго до августовских событий у "Белого дома" Ельцин "обошел" Горбачева и в этом. Хотя культурный уровень обоих лидеров более или менее одинаков — птенцы аппаратного гнезда. Но Ельцин стремился улететь подальше от этого гнезда, на наших глазах вырос в большого политического деятеля, не стесняясь учиться, подобрав умных, интеллигентных, высокопрофессиональных помощников, прислушиваясь к ним, к их критике.
Горбачев предпочел противоположное направление, благодаря чему и окружил себя преимущественно шушерой, создававшей обстановку, не слишком, видимо, обременительную для президента. Окружение работало на его понижение.
Меня лично не шибко убеждают уверения Горбачева, что он не дорожит властью. По-моему, очень дорожит. Но не брежневско-черненковская власть ему нужна. Нужна, и сильно нужна, власть не только должностная, но и опирающаяся на репутацию преобразователя, верного, однако, своему первоначальному социалистическому выбору.
Желание сильной власти, на мой взгляд, во многом диктовало его позицию в проблеме: центр — республики. Как политик, он должен был сознавать обреченность своей позиции. Как человек, не мог с этим смириться. Извечные человеческие слабости брали верх над политической мудростью. Возможная в перспективе роль рисовалась ролью директора Каспийского моря. С капитанского мостика гигантского корабля — да в утлую кабину такого директора!..
Какие только кошмары он ни предрекал в случае обретения республиками независимости, чем только ни грозил, отказываясь видеть неизбежное, ответственно готовить к нему страну и самого себя.
Мне трудно было поверить, когда два почтенных человека, расположенных к Горбачеву, непосредственно с ним соприкасавшихся, независимо друг от друга разводили руками: он глух к иной точке зрения, кроме собственной. И оба, не сговариваясь, подтверждали: обаятелен, открыт для беседы, не чреватой разногласиями.
Да кто же не чувствует — обаятелен, способен полонить самых разных людей: академика Шаталина, президента Буша, экс-премьера Тэтчер.
И опять вопрос, нередко возникающий, когда думаешь о Горбачеве: как соотносится такое обаяние с прагматизмом политика, понимающего необходимость нравиться?
Не от предубежденности вопрос этот. Слишком часто срываясь, Горбачев утрачивает обаяние, выглядит бесцеремонным, грубым, и теряешься: каков же он на самом деле? Где кончается толерантность политика, провозгласившего новое мышление, и начинается большевистская нетерпимость?
Парадоксальность еще и в том, что гласность сняла препоны, ставящие Горбачева вне критики. В каком-то смысле Горбачев-человек опять стал жертвой Горбачева-политика. Кое-кто, пользуясь небывалой возможностью, позволял себе грубость, старался ударить побольнее.
Но удивительно другое: нахрапистое хамство "союзников" словно бы не задевало Горбачева. Любое замечание демократов вызывало бурное негодование. Выходит, "союзники" — тоже были "своими". Чем же, интересно? Имперскими притязаниями, солдафонской прямотой, скрадывавшей ложь? Какие струны в душе Президента отзывались на "правду-матку", выкладываемую "черными полковниками"?
Ну да чужая душа — потемки, великая тайна.
И все-таки есть тайны, с которыми трудно мириться, которые рождают внутренний протест. Однако время беспощадно уменьшает загадочность президентской натуры. Сегодня нас уже не удивляет его резкость, враждебность к А.Сахарову. Умеющий одаривать солнечной улыбкой, он не видел нужды сдерживаться, когда Сахаров поднимался на трибуну. Поднимался "чужой". Глубоко "чужой".
У Сахарова — это не нуждается в доказательствах — прочные этические опоры. У Горбачева расчеты, подсчеты, комбинации. Опорам неоткуда было и взяться у непоколебимого атеиста, упрямо поднимавшегося наверх в годы Брежнева и Черненко, пользовавшегося благосклонностью Андропова.
Он на две головы выше своих предшественников, отважился на то, о чем они и не помышляли. Одно лишь признание примата общечеловеческих ценностей над социально-классовыми выводит Горбачева из привычного ряда советских лидеров. Но куда выводит, в какой ряд он попадает? Пускай не ряд; какова среда его политического, наконец, человеческого обитания?
Три августовских дня выявили: среды такой нет. Он оттолкнул от себя мало-мальски пристойных сподвижников, лучших советников. Даже ближайшим сотрудникам в часы форосского заточения (вероятно, и в остальное время) надлежало находиться на почтительном удалении. "Ты царь. Живи один!"
Потом, вспоминая о собственной стойкости — он ее впрямь проявил, — гордясь — и оправданно — твердостью, самоотверженностью семьи, Горбачев забудет о "малых сих", разделявших с ним форосское пленение, тех, чьи головы полетели бы первыми.
С полным самообладанием и достоинством он произнес перед потайной телекамерой слово к людям, которое могло стать прощальным. Но и в эти драматические минуты не мог избавиться от самовлюбленности, избыточных пояснений.
Как же все это в нем причудливо уживается! Впрочем, не в нем одном…
Во всей этой истории — путч, провал, полеты заговорщиков в Крым — хватает странностей. Но они, судя по всему, со временем прояснятся. Самодеятельные гипотезы увлекательны, но не более того.
Меня, как и многих, продолжает интриговать не столько детективная сторона, сколько почти открытое формирование заговора из деятелей, коих настойчиво подбирал и яростно отстаивал президент.
Будучи дипломированным юристом, Горбачев знаком с теорией Ломброзо, утверждающей: существует особый тип "преступного человека", распознаваемый по внешним признакам, специфическим чертам лица. Теория, разумеется, реакционная, ложная, успешно развенчанная и т. д.
Однако, когда вечером 19 августа их физиономии — даже без Павлова и Крючкова! — возникли на телеэкране, миллионы зрителей ахнули. Таким не только нельзя доверять какую-либо власть, от них серебряные ложечки надо прятать. Не страх вызывали они, но омерзение. Воистину ошарашивало то обстоятельство, что глава государства им беззаветно и бесконтрольно доверял. Кто же тогда он сам?
Очередная, не дающая покоя загадка.
Каждодневно с ними общался, Крючкова держал за "преданного без лести", Павлову поручил вывести страну из кризиса, многодумно поддакивал, слушая вкрадчивое вранье Пуго.
Интересно, однако, за кого сами они его держали, не считая нужным тщательно конспирировать?
Об умственных возможностях и государственном мышлении заговорщиков сказано предостаточно. Система негативного отбора, безотказно действовавшая семьдесят с гаком лет, уцелевшая, несмотря на перестройку, выдала по запросу Горбачева очередную когорту. Он лично отобрал востребованных и благословил: добро вам, действуйте! Они и действовали.
Не затей они свой преступно-идиотический заговор, президент продолжал бы носиться с ними, как с писаной торбой. А они продолжали бы свою деятельность.
Воистину, "дивны дела твои…". Но в делах уже разбираются следователи, "загадка" же Горбачева все-таки остается.
Исключал ли сам президент заговор? Вряд ли. В состоянии был вообразить себе хунту: Собчак, Попов, Афанасьев, Старовойтова… Не зря Крючков — орлиное око — сигнализировал: демократов содержит ЦРУ. Премьер тоже предупреждал: Запад плетет сети, норовит володеть и княжить нами, Запад, чуждый его, Павлова, привычке доедать последнюю картофелину на тарелке, вылизывать подливу. Где им, чужеземцам, оценить павловскую самобытность. У Янаева тоже собственная гордость; в своем первом (и, слава Богу, последнем) заявлении надменно бросил: в подачках не нуждаемся.
Вот с чем у них было хорошо, так это с национальной спесью и преданностью партийным идеям.
Горбачев не поддерживал шовинистические воззвания типа "Слово к народу". Никогда, ни разу. Но и ни разу вразумительно не высказался против. Такова одна из любимых его поз: глубокомысленный нейтралитет, двусмысленное выжидание. Ничего хорошего поза не сулила. Особенно в случае с национал-большевизмом, идейно питавшим заговорщиков.
Имею в виду не только прошлое этой легализованной разновидности фашизма, но и нынешнюю фазу, когда его идеолог растолковал: большевизм, конечно, умер, однако теперь-то, избавившись от опеки "партайгеноссен", националисты себя покажут, ого-го…
Упиваясь положением "над схваткой", Горбачев будто бы не видел, куда, к чему толкают покровительствуемые им все более наглеющие группы и течения. Они же предпочитали ставить его перед фактом. Он делал вид, что фактов не замечает, и опекал тех, кого надлежало судить, не дожидаясь путча. Они вполне управлялись, хозяйничали без него. Отказывается ввести чрезвычайные меры? Не беда. Обходились без него и сейчас обойдемся.
И обошлись бы, не вступи в действие силы, которые — по тупости своей и номенклатурной самонадеянности — в расчет не брали. Но брал ли Горбачев?
Он все определеннее ставил на КГБ, пуговское МВД, язовскую армию, не подозревая, что и тут дела обстоят далеко не так, как ему докладывал Крючков, обманывавший, впрочем, и самого себя.
Я далек от мысли сколько-нибудь уподоблять Крючкова или Павлова Горбачеву, но не в состоянии пренебречь точками убийственного совпадения. Совпадения, многое высвечивающего.
Более всего Горбачева возмутило предательство друзей, соратников-иуд. Даже американцам пожаловался во время телемоста. Но разве предательство не входит в кодекс большевистских руководителей? Я не о тех, давних. Но о предательстве Горбачевым Шеварднадзе, Явлинского, Бакатина… Масштабы, слов нет, разные. Но предательство — всегда предательство. Уверен, заговорщики тоже найдут оправдание своей измене.
Отвратительны лживые заявления хунты о болезни Горбачева. Но сколько раз лгал Горбачев, теряя доверие и бывших своих сподвижников, и горячих приверженцев, и народа? Лгал, не видя в том ни вины своей, ни беды.
Слушая "голоса", Горбачев еще в Форосе утвердился в мысли — совершена государственная измена. Однако за 72 часа вынужденного уединения так и не определил — воспользуюсь его же выражением, — кто есть who. Самолюбие, особенно неуместное на фоне всего происшедшего, сбивало с толку в часы, когда позарез необходима ясность. Вернувшись, на первой же пресс-конференции накинулся с нападками и поучениями на… демократическую прессу, на газетчиков, до хрипоты, до срыва голосовых связок предупреждавших его самого и страну об опасности.
Неужто так и не дошло: люди бросались под танки и бэтээры не ради него, но ради свободы и демократии, торжества Законе?
Да, столь высокие понятия у нас связаны с его именем, с памятью о его начинаниях; мы тревожились за него, судьбу его близких. Но это — великодушие народа, высота духовной волны. Не его портреты вздымались над толпами, не его имя скандировали. Но человека, которого он намеревался отстранить от всякой политической деятельности, которому беспрестанно мстил, предпочтя ослушнику бездарных и лживых компаньонов с камнем за пазухой.
Ко всеобщему искреннему удовлетворению выдающийся политик одолел человека, болезненно самолюбивого, мелочно памятливого на обиды. Даже мнимые.
Свершилось едва ли не чудо. Но я воздержался бы от определения "новый Горбачев". Это люди стали новыми, страна — новой.
Что до человеческой натуры, глубинной ее сути, то, имея в виду Горбачева, его возраст, его биографию, лучше чрезмерно не обольщаться.
Но нам с ним детей не крестить, Сама наша общая судьба теперь гораздо меньше будет зависеть от общесоюзного лидера, в каких бы формах союз ни возродился. Он — надо отдать должное — в считанные дни немало сделал, чтобы доконать тоталитарную систему, расчистить завалы для предстоящего строительства по чертежам и проектам республик.
Встал на горло собственной песне? Жаль, что с таким роковым опозданием, что долго давал волю пустяковым в конечном счете страстям, цеплялся за предрассудки.
Сейчас уверяет, что извлек уроки. Уверения стоили бы не дороже "павловского" рубля, не подкрепи он их делами и поступками.
Его послефоросские шаги, в отличие от некоторых высказываний, которые он еще позволяет себе по инерции, предприняты деятелем, отважившимся на крутой поворот, с беспощадной зоркостью просчитавшим варианты. На внеочередном съезде народных депутатов Горбачев явил себя политиком напористым, властным, искусным. Не в пример, кстати, многим депутатам — правым и левым — ощутил судьбоносность момента. И соответствовал ему.
Распевали когда-то детскую песенку про барабанщика: "Вдруг проснулся, перевернулся…"
Мы сетуем: много неясностей сопряжено с путчем. Но сколько вокруг прояснилось! "Загадочность" президента пошла на убыль.
Приверженность демократическим воззрениям сама по себе еще не гарантирует человеческую добропорядочность. Но измена им неотвратимо ведет в то самое подполье, где лелеют гнусные планы, вынашивают мерзости. Не зря густая секретность обволакивала деятельность на Старой площади и площади Дзержинского. Горбачев и сам слишком привык к укромным разговорам, к политике, не всегда свободной от двуличия, к словоизвержениям, скрывающим существо проблем.
Назначение двух центральных московских площадей отныне изменилось. Идолопоклонники и жрецы Великой Секретности меняют профессию или уходят на покой, или…
Сумеет ли Горбачев изменить не только свои взгляды, свое окружение, но и собственное общественное поведение, стиль его?
Эпоха политических кульбитов центра кончается. Наступило переходное, как его называют, время, оно донельзя нуждается в лидерах, обладающих, помимо должностной власти, подлинным духовным авторитетом. Сможет Горбачев обрести для себя достойное место — и мучительный промежуточный период будет менее щедр на "сюрпризы" и "волчьи ямы", не будет постоянно литься кровь.
По мере сближения президента с будущими заговорщиками, невольного сближения с шантрапой, что их идеологически обслуживала (а теперь норовит выгородить), акции его неуклонно падали. Провалившийся путч едва ли их повысил. Он, правда, подтвердил свою репутацию гения компромисса. Но не компромиссом единым…
Для так решительно пробудившейся наконец молодежи Горбачев чужой. Люди разных поколений за шесть лет и три дня воспрянули к новой жизни. Но разобщены, непривычны к республиканской, отнюдь не бесконфликтной независимости. Все это еще больше затрудняет взаимоотношения президента с народом, а привычный для него разговор, набившие оскомину формулировки и словесные выкрутасы вовсе не приемлемы. Добрая половина излюбленных его политических приемов теперь окончательно себя изжила. Для людей президент уже не слишком большая загадка, а вот они для него, пожалуй, во многом загадочны.
Но насколько бы ни уменьшились президентские правомочия, насколько бы ни упал престиж, роль Горбачева остается значительной. Как-то он с ней справится; налегке прилетев из Фороса в малознакомую страну?
Ответ на этот вопрос даст будущее. Автор от прогнозов увольняется.
Сентябрь 1991
— Что больше всего вас сегодня тревожит, возмущает, радует — в контексте пережитых августовских событий?
— Меня больше тревожит ход событий, чем радует. Потому что победа — ну, во-первых, не надо уж особенно переоценивать эту победу — все же далась малой кровью, а когда переоценивают победу, преувеличивают опасность — убивается великодушие. Не получилось бы так, что все вернется на круги своя…
То есть, конечно, противники, главные враги наши повержены, — коммунистическая партия, которая только мешала жить нормально, логично, сообразно общим законам бытия, Комитет госбезопасности — этот дракон — лишился одной из своих страшных голов, военно-промышленному комплексу, пожиравшему большую часть нашего бюджета, придется сегодня умерить аппетиты — видите, многое, казалось бы, освободилось для того, чтобы наладилась жизнь граждан… Но вот у меня ощущение, что она все равно не наладится.
— Почему же?
— Потому, во-первых, что любой победой надо уметь распорядиться. А во-вторых, все-таки, конечно, мы — страна, очень развращенная семьюдесятью тремя годами коммунистического бытия, и боюсь, что у нас все опять примет уродливые формы, по-прежнему будем воровать, по-прежнему будут действовать законы блата, ну а что касается преступности — тут и гадалкой не нужно быть, чтобы догадаться, что в условиях рынка она всплеснет с новой силой. Хотя и сейчас уже, кажется, достигла немыслимых размеров.
— Как побороть ее, возможно ли это вообще… На эту тему я даже не задаю сейчас вам вопроса — тем более что фильм ваш "Так жить нельзя" до сих пор в памяти. И все же, все же, все же…
— Да, нет ни опыта, ни достойной милиции — та, которой мы располагаем — она и с сегодняшней преступностью бороться уже не в состоянии, а что будет дальше… Преступность, знаете, проникает уже во все сферы…
— Кстати, на днях читала вашу заметку в "Известиях" о правовом беспределе издателей…
— Вот вам, пожалуйста. Книгопечатание, туризм, кинематограф, телевидение, вообще культура — все это сферы, куда будет проникать преступность. Ведь речь идет не обязательно о бандитах, вооруженных автоматами, грабящих банки и сберкассы, а обо всех, кто грабит народ, кто, ничего не производя, зарабатывает деньги — это все преступность, самая натуральная. Если он, ничего не производя, зарабатывает огромные деньги — значит, он эти деньги выгребает из карманов тружеников — закон-то простой.
Вот то, что меня тревожит сегодня. Ну это не все, конечно: состояние духовной разрухи, в котором мы живем, да многое другое… Словом, я, так сказать, опять на самых пессимистических позициях — никак не удается сойти с них. Ну два-три дня эйфории после победы — а сегодня уже, так сказать, трезво смотрю на произошедший со страной инцидент. Никакого, строго говоря, серьезного переворота не состоялось, либо действовали неграмотно, либо просто и не хотели, и не могли действовать по всем законам военного переворота — так что победа, конечно, одержана, но не над таким уж на все готовым противником.
— Прочли ли вы статью Эдуарда Тополя в "Московских новостях", где он призывает чуть ли не безоговорочно простить всех путчистов. Что вы по этому поводу думаете?
— Да с этого я и начал: когда принимаются убеждать, что это — страшные преступники, преувеличивают опасность, грозившую стране, то убивают великодушие: какого же калибра эти преступники? Уверен, например, что Янаев просто был бездарной марионеткой. Я давно еще, шутя, предложил обратиться в правительство с просьбой, прежде чем судить их, наградить их высшими наградами государства — так много они сделали за три дня — сделали то, на что нам понадобился бы год-полтора. То есть финал компартии был известен — она все равно должна была распасться, погибнуть, не то что о поддержке или любви народа не могло быть речи, речь шла уже о ненависти. Но произойти этот финал должен был через год-полтора. А восемь преступников года на полтора на два приблизили этот конец. Они помогли нам избавиться от страшного Комитета, сегодня ничто не помешает нам сократить армию до разумных пределов, сократить расходы на ВПК…
— Но ведь речь шла не только об их преступных замыслах, а о реальных преступных действиях, свержении президента, распоряжениях о взятии "Белого дома", аресте Ельцина, списках на интернирование депутатов.
— Вы же работаете в таком журнале, где закон подразумевается на первом месте. Все это должно быть доказано судом — пока что по тем отрывочным сведениям, которые сообщают газеты, все это даже и не доказано.
— Сегодня утром я слышала выступление по "Радио России" квалифицированного юриста (это была женщина), опровергавшего законность попыток адвокатуры переквалифицировать статьи обвинения в "злоупотребление служебным положением". Речь идет о юридически точном соответствии параграфов обвинения формулам статей о "государственном преступлении".
— Я больше стою на точке зрения адвокатов. Если бы я был адвокатом, я бы взялся защищать любого из них. Хотя бы потому, что эти люди действовали по убеждению, — в большинстве случаев. Было бы очень примитивно говорить, что они спасали только свои дачи и привилегии. Я думаю, большинство из них, будучи ортодоксальными коммунистами, людьми недостаточно широкого кругозора, ну и вообще довольно туповатыми людьми, действовали по убеждению и были уверены, что будут поддержаны народом. И, более того, были поддержаны пятьюдесятью процентами населения — как минимум. Потому что Москва — это не Россия. А я проехал сейчас по всей России, и, когда случился переворот, я сказал: "Все, ребята, помрем при тоталитарном режиме". (Я думал, что переворот будет организован по всем правилам переворота.) Потому что я знал, что глубинка поддержит Чрезвычайный Комитет. Потому что в народе выросла уже глубокая ненависть к Горбачеву и его порядкам.
Вы бывали когда-нибудь в глубинке России? Ненавидят Горбачева повсеместно, везде 50 % — скажем, не самая сознательная часть — требуют чрезвычайных мер, экстремисты говорили — "я бы их всех расстрелял", тысячу раз я слышал такие реплики, имелось в виду — демократов, и так далее. Так что, если бы я был адвокатом, я бы нашел доводы в защиту путчистов. Они действовали по убеждению, были уверены, что отстаивают интересы народа. Сегодня отнять все их доводы невозможно, адвокаты найдут, за что зацепиться, — и будут правы. Повторю, наш закон призван карать за действия, а не за убеждения.
— Вы считаете, что действий не было?
— Может быть, и были, но, по крайней мере, ту пользу гигантскую, которую они принесли обществу, ее же тоже нельзя сбрасывать со счетов, оценивая конечный результат. Да, потом многое прояснилось в расстановке сил, мы поняли, кто есть кто, понимаете. Мы сегодня все про них знаем, потому что переворот дал нам точную переоценку ценностей.
Мы теперь твердо знаем, что коммунисты — партаппарат — неисправим.
На этом, собственно, было основано решение Ельцина — приостановить деятельность компартии на территории России. Все поняли сразу, что они неисправимы, что им все равно ничего не докажешь. Результат во многом получился на руку обществу. А результат правосудие никогда не сбрасывает со счетов. Поэтому, когда их будут судить, я, как зритель, был бы против строгих мер к ним. Хотя они все равно преступники. Если человек отдает команду ввести в мирный город танки, то он должен знать, что жертвы неизбежны. Жертвы обязаны были быть. И они случились.
— Но они ведь даже планировали жертвы!
— Об этом я ничего не знаю. Мне нужны твердые доказательства — планировали они жертвы или нет.
— Хотя бы одного Ельцина.
— Ельцина же они не арестовали, а имели возможность арестовать. Докажите мне, что они его арестовать не смогли — скажите, кто им помешал арестовать Ельцина?
— Переубежденная группа "Альфа".
— Да нет, я думаю, что все гораздо проще. И одновременно — сложнее. Но поживем — увидим…
— Что вас больше всего поразило в эти дни?
— Меня поразили, я много раз об этом говорил, две вещи — героизм юных — я относился к молодежи немножко свысока, мне казалось, что она хуже, чем она есть на самом деле. Так вот, я убедился, что у нас в общем замечательная молодежь — о людях среднего возраста я не говорю, я их ожидал увидеть на баррикадах и увидел. А молодежь, особенно вот пацанов всех этих, рокеров, я не ожидал там увидеть — так вот это поразило меня приятно. Две вещи меня поразили — героические москвичи и Мстислав Ростропович, которого я встретил в "Белом доме". Человек, приехавший без визы. Приехавший погибнуть за Родину.
— Какие перемены в вашей творческой работе произошли в связи с пережитым, какие новые импульсы вы получили как художник?
— Ничто же не проходит бесследно. Кроме того, я — в процессе работы над публицистической картиной, она должна выйти в начале 92-го года, то есть получилось, что сценарий и съемки были начаты в одну эпоху, а фильм выйдет в совершенно другую эпоху. Ведь ход истории был изменен за эти три дня. Финалы, про которые я говорил, должны были случиться через полтора-два года. Ленина должны были вынести из Мавзолея примерно к премьере нашего фильма. А теперь счет идет на недели. Компартия должна была погибнуть через год-полтора. А она в ночь с 18 на 19-е покончила жизнь самоубийством — и так далее. Значит, картина моя меняется. У меня больше возникло проблем — то есть я должен концепцию менять, попытаться сделать картину полезной и актуальной. Она все равно — та картина, которую я снял, — как исторический документ может существовать. Но мне хотелось, чтобы она была полезной, чтобы от нее была польза сегодня обществу. Поэтому многое придется менять — какие-то кадры просто выбросить, отснятые уже, а многое пересмотреть в свете сегодняшних событий.
— Изменилось ли что-либо в отношениях ваших с людьми, в оценках их поведения в связи с августовскими событиями?
— Нет, никаких сюрпризов не произошло — все люди, о которых я думал плохо, они себя так и вели соответственно, а все, о ком я думал хорошо, они себя и вели хорошо… У меня вот таких неожиданностей не возникло, возникли какие-то вещи, скорее, смешные даже, ну, например, в 12-м номере "Советского экрана" должен был быть напечатан большой отрывок из одной моей работы — в связи с фильмом, который я сейчас снимаю о Ленине — то, что о Ленине мы еще никогда не публиковали, не слишком хорошо о Ленине, так скажем, и я вот дня четыре назад взял 1 2-й номер "Экрана", открыл и его не нашел — я понял, что они, очевидно, перепугались и выбросили то, за что, пожалуй, ГКЧП не погладил бы редакцию по головке. Они у меня просто выпросили эту статью — мне вообще их публикация не нужна была, потому что выходит моя книжка, но они меня предупреждали много раз, что в 12-м номере будет эта статья. Случайно просто взял этот "Экран" — думаю, посмотрю, не напутали ли чего — и обнаружил, что нет ее, значит, струсили и в последнюю минуту, видимо, выкинули. Ну и что — это не значит, что мое отношение к ним изменилось — я о них и раньше так думал, — все встало на свои места — я убежден, что теперь она появится в 13-м номере — просто не узнавал — надо было бы позвонить, спросить: "А почему, ребята, нет в 12-м номере статьи о Ленине". Но мне не хочется, я настолько убежден, что прав в своих предположениях, что противно, честно говоря, даже выяснять.
— Что вы думаете о нынешних перспективах журналистских расследований? О делах сомнительных СП, например, где шустрят кое-какие бывшие партийные деятели, подавшиеся в предпринимательство?
— Я спросил однажды приятеля, которому доверяю, сам он очень богатый предприниматель: "Женя, у меня ощущение, что девяносто процентов из вас — жулики". И знаете, что он ответил? — "Слава, не девяносто, а все сто. Только десять процентов вынуждены обманывать, потому что их государство поставило в такие условия, а остальные жульничают еще из любви к этому искусству".
— А если говорить о расследованиях — как вы думаете, легче теперь, после победы гласности, будет их проводить?
— Не думаю, что будет легче. Повторяю, боюсь, что все вернется на круги своя, появятся новые проблемы, новые преграды — только другие. Меня, к примеру, особенно интересуют архивы — исторические архивы КГБ и материалы из ленинского архива. Огромное количество документов хранится в этих двух совершенно секретных архивах. Причем архив КГБ гораздо менее секретен, чем ленинский архив, куда вообще доступ ко многим ленинским документам гораздо труднее получить — даже к его письмам, которые до сих пор не опубликованы. Наверное, легче получить какое-нибудь досье из архивов КГБ. Думаю, что я их не получу — сейчас их будут передавать из одних рук в другие — на это уйдет уйма времени. Мы лишены пока что своей истории, мы не можем узнать собственную историю.
То есть сейчас много неожиданностей нас ждет…
— Какого плана?
— Например, деньги компартии будут открываться, вообще многое узнаем про коммунистическую партию, узнаем, наверно, кое-что новое о высших деятелях государства, начиная с Горбачева и кончая — ну там кем угодно…
Много секретов сейчас откроется обществу. Но меня они меньше волнуют, чем вот факты исторические, спрятанные от нас исторические документы.
— И. в итоге, как бы вы охарактеризовали свое сегодняшнее состояние?
— Ну какое состояние? Состояние растерянности — потому что мне ведь очень важно, куда мы плывем. К чему мы выплывем, каков будет финал, потому что я снимаю картину о стране, и я должен знать, к чему мы идем. Меня волнует одно — больше всего, — что издевательство над советским народом — над российским народом, в частности, продолжается. По-прежнему над ним издеваются всяческим образом — и от того, что его заставляют там — не знаю, выстаивать в очередях, что у него нет самого необходимого, строят у него на глазах какие-то предприниматели — предположим даже не предприниматели, а государство — ремонтируют какие-то гостиницы, скажем, "Метрополь", "Асторию", "Балчуг" — но все для иностранцев, все не для него, то есть это по-прежнему оскорбление и издевательство над народом — оно во многом, во всем продолжается, и я думаю, что это очень опасно, продолжать это до бесконечности нельзя, существует предел, к которому даже приближаться опасно. Потому что дальше будет взрыв — взрыв народного негодования, от которого не спасут никакие героические москвичи. Когда начинается народный бунт — уже ничего не спасет, ну разве армия только. Но армия у нас с народом…
Сентябрь 1991
Интервью взяла Евгения Стояновская.
— Может, хоть вы знаете, где тут детская стоматологическая поликлиника?
Я не знал. Я страшно смутился. Дело происходило 20 августа 1991 года, в час дня, около метро "Баррикадная".
В двухстах метрах от "Белого дома".
В потоке людей, одержимых совершенно другими заботами.
— Какая еще поликлиника? — не понял я и перевел взгляд с женщины, остановившей меня, на ее спутницу, стоявшую с тем же растерянным и воинственным видом, по которому узнаешь приезжих.
— Детская, — повторила спутница безнадежно. Тут только я заметил меж ними девочку лет двенадцати, которую они держали за руки.
— Простите, я не знаю, где здесь стоматологическая поликлиника, — сказал я. И во мне что-то сломалось.
Сломалось, нарушилось, перевернулось. От этих ее глаз, в которых стояли боль и бессилие скрыть боль.
Я отвел глаза, повернулся и пошел — не к "Белому дому", куда меня уже тянуло потоком, а в метро. И домой. Все остальное совершилось для меня по радио и телевидению. Говорухин, заочно обозвавший меня говном в числе всех, кто в этот час не на улице. Депутаты России, издевательски путавшиеся в аббревиатуре ГКЧП. Подрагивавшие кулаки Руцкого, только что вернувшегося из Крыма. Я смотрел — как кино, зная, что — сломалось, и все равно не мог бы участвовать.
Надломилось, конечно, раньше — девятнадцатого. Утром, когда в поезде Нальчик — Москва включили трансляцию (я возвращался из отпуска), и в мертвое молчание вагона вкатились стальные голоса дикторов. Не знаю, что более подействовало на меня в тот момент: молчание ли людей в вагоне (явное равнодушие мешалось с угадываемым злорадством) или ощущение конца всех моих надежд, — так или иначе, я мгновенно сказал себе, что надо готовиться к худшему.
Не то даже убивало, что "состояние здоровья" Президента СССР торчало из этих заявлений откровенным подлогом, — убивало ощущение стилистической безнадежности происходящего. Я прекрасно понимал, что при любой "чрезвычайке" власть все равно вынуждена будет продолжать реформы. Никуда ей от них не деться: мы обречены и на приватизацию, и на рынок, и на гласность. Никакая "чрезвычайка" против хода вещей не попрет, конфронтации с мировым сообществом не выдержит, через неизбежное не перескочит. Но убивала стилистика, скука подступавшего опустошения. Железная, дикторски-диктаторская, "левитановская" интонация, в которой говорилось о законности, о Конституции, о суверенитетах, о благосостоянии народа и прочих бесспорных вещах.
Я и другое понимал рассудком: что такие, как я, в конце концов понадобятся и "чрезвычайке", и именно чтобы интонацию регулировать, человеческий тон наводить. Хотя, конечно, закрытие левых газет грозило немедленным профессиональным шоком. Ну, к чему к чему, а к кляпу во рту мы привычны. И я приготовился к привычному: лечь "на дно", уйти во внутреннюю эмиграцию, разделить чувства побежденных.
Чего я себе не мог представить тогда, так это того, КТО окажется побежденным. И еще невозможнее: как быть с победителями. Ни к тем, ни к этим — не, могу. Почему? А по той же стилистической несовместимости. По чепухе, кажется: по составу речей. Литературная критика меня, что ли, так испортила: язык коробит. Я не могу вынести, когда людей называют преступниками, не ожидая решения суда. Я не понимаю слов "путч", "переворот" и "заговор" в применении к людям, и так имевшим власть; вот в 1917 году действительно был переворот, да и не один: и в феврале, и в октябре власть захватывали те, кто ее до того не имел, а тут что? Тут уж скорее перемена курса. С превышением полномочий, конечно, с нарушением процедуры, с проломной стилистикой, все так. Но где тут "измена", где "предательство"? Это уж из какой-то другой оперы: из области веры, верности, любви, дружбы. При чем тут Конституция? И почему надо называть "заговорщиками" людей, за которыми стоит ведь своя часть общества? Это лидеры ДРУГОЙ части общества, ты с ними не согласен, но почему они "вне закона"? Закон исходит из целого или это уже не закон, а соотношение сил.
В общем, стилистика все та же, нашенская. А ведь делать-то победителям придется то же самое, что их противникам, хоть, может быть, и в другом порядке. Чрезвычайных мер не избежать и демократам в критических, взрывоопасных ситуациях, за которыми дело не станет в нашей жизни. Дело-то только начинается.
В ту ночь — с 20 на 21 августа, — когда я ловил прерывающиеся передачи "Радио России" (и мучительно соображал на рассвете, кто же виноват в гибели раздавленного бронетранспортером человека: солдат, рванувший машину вслепую, или демонстрант, ослепивший солдата наброшенным на смотровые щели брезентом), в ту ночь люди, имевшие возможность сопоставлять факты, поражались хаотичности войсковых передвижений: казалось, что генералы сошли с ума, или пьяны, или больны.
Но генералы не были ни больны, ни пьяны, ни безумны. Генерал, командовавший войсками ГКЧП, и генерал, командовавший войсками, вставшими на сторону Президента России, все время противостояния… переговаривались по телефону. В таком духе: Николай Васильевич, у тебя там такая-то часть идет туда-то… останови ее. — Остановить, Константин Иванович, не могу, а притормозить на полчаса попробую — успеешь?
Что это? Игра? Очередная "русская загадка"?
Да, игра. Загадка с разгадкой, простой, как жизнь и смерть: генералы, оказавшиеся по разные стороны "фронта", повязанные присягой, приказом, чувством долга (воинского долга, с одной стороны, и гражданского — с другой, как заметила одна журналистка), крутятся и хитрят, только бы избежать столкновения и кровопролития. Лучше не подступать к этой ситуации с категориями "верности" и "предательства" — сразу запутаешься, кто кого предает и кто чему изменяет, а то и в фарс вляпаешься, в оперетту, в пародию. Но под всем этим — реальность, глубинная правда состояния людей и в штатском и в военном, правда состояния народа, которую сам он, народ, кажется, впервые осознал в ту ночь. Правда состоит в том, что народ не хочет войны. Никакой: ни "внешней", ни гражданской. И армия не хочет.
Это самооткрытие огромной, эпохальной значимости: русские люди, столетиями жившие в атмосфере воинственности, выраставшие под крики: "Всех к расстрелу!", "Под корень извести!", "Каленым железом выжечь!", "Решить окончательно?", "К стенке!" — люди эти отказались стрелять, изводить, идти по трупам. Никто не захотел крови.
Можно и так сказать: русские отказались бить русских. Радостная новость? Да, но… Но год назад русские — били же литовцев в Вильнюсе! Прикладами безоружных. Два года назад — били грузин в Тбилиси. Лопатками — женщин. Вы понимаете, что это значит? "Своих" нельзя, а "чужих" — можно. Страшно подумать о том, что это предвещает. Поневоле вспомнишь, КТО в 1918 году охранял революцию от русских "контриков": латышские стрелки. Кто в 1917-м усмирял русские бунты? Кавказцы из Дикой дивизии. А русские? Русские на "окраинах" усмиряли "инородцев"…
Страшно.
Зубной болью ноет во мне "национальный вопрос": мы с ним еще нахлебаемся. Ну ладно, хоть здесь, на Пресне, на месте прежних кровавых междоусобий, русские наконец отказались убивать русских. Господи, хоть этому вразумились наконец. Штурмовая группа профессиональных суперменов, готовая за 20 минут пройти "Белый дом" насквозь, — отказалась от штурма. "Мы бы вошли, мы бы прошли, но как бы мы вышли? — ведь там было бы море крови…"
Почувствовали, стало быть, цену крови.
Море людей на пути понадобилось, чтобы почувствовали. Да и как "вошли" бы, если б и решились, — ведь негде было развернуться: полк, имевший задачей расчистить штурмовой группе плацдарм перед зданием, — не расчистил место именно потому, что народу было слишком много. Как ни кинь, а решилось дело именно этим обстоятельством: что люди (не в пример мне) не остались дома.
Море людей на улицах. Результат перестройки.
Теперь подумаем дальше: что делать новой, демократической власти с этим морем? Ни одна экономическая проблема не решена, ни одна социальная не решена. Все то, перед чем попятилась "чрезвычайщина", остается в наследство "демократии". И прежде всего — "море народа" на улицах.
Шесть лет люди стоят толпами, исходят криком, лупят кулаками воздух, требуют, требуют, требуют. Шесть лет наша жизнь — это митинги, шествия, противостояния, голодовки, резолюции, платформы, контрплатформы, сессии, сходки, демонстрации. Кто, как, когда, чем накормит эти массы? Земля пустая. Понимают ли люди, что означает "рыночная экономика", которую они защитили, встав живым кольцом вокруг "Белого дома"? А что такое биржа труда, им в детстве рассказывали? Какая власть найдет средства накормить такую массу людей, когда, по природе вещей, работать на нынешнем уровне цивилизации надо не "всем миром наваливаясь", и не кулаками суча, а рассредоточиваясь! Не толпой, не массой, не "народом", а разойдясь по рабочим местам, рассеясь, распылясь. Кто разведет эту массу людей по рабочим местам, кто заставит людей взять наконец в собственность эти треклятые "средства производства", то есть ОТВЕЧАТЬ за них, взять наконец в личное владение эту кровью и слезами политую землю, то есть ПОЛИВАТЬ ЕЕ ПОТОМ. Да разве ж эти сотни тысяч, охваченные единым порывом: лечь под танки! — разойдутся по своим местам так просто? Разве ж они остановятся? Ну, для начала на статуях отыграются, на "железного Феликса" удавку накинут и с постамента сволокут, а потом что? Железо не съешь, статуями сыт не будешь, цены статуями не регулируются. А цены рано или поздно к горлу подступят; что тогда? Если новоиспеченные бизнесмены, 21 августа кормившие на площади людей в "живом кольце", в октябре выйдут на ту же площадь с требованием ОТПУСТИТЬ цены, а малоимущие, 21 августа стоявшие в том "живом кольце", выйдут с требованием цены НЕ ОТПУСКАТЬ, — какие "чрезвычайные меры" должна будет принять демократическая власть при столкновении тех с этими и что тогда станут делать генералы? По телефону договариваться? Или людей кормить из походных кухонь, как уже кормил Макашов в Поволжье? А кто это все произведет, чем людей накормят, если люди тысячами стоят на площадях и сучат кулаками?
Сегодня церковь молится на демократию; все помнят монаха, который в ТУ НОЧЬ явился к "Белому дому" и благословил его защитников (предварительно осведомившись: "Все крещеные?" "Все!!" — отозвалась площадь, но во мне другое отозвалось: а если бы НЕ ВСЕ?).
Это — сегодня. А если завтра церковь, ссылаясь на волю христианнейших масс, потребует вернуть ей кремлевские заповедные соборы, а то и выведет народ на площадь, и это будет только начало? Как будет решать такие чрезвычайно тонкие вопросы демократическая власть?
Сегодня в Киеве, в Кишиневе, в Вильнюсе люди пляшут на площадях, радуясь провозглашению независимости. Как они запляшут завтра, когда карликовые государства передерутся из-за спорных территорий и из-за прав микроменьшинств?
"Мне страшно. Мне не пляшется", как сказал Евтушенко в пору, когда не был еще ни депутатом, ни руководителем Союза писателей.
Нет, ничто не изменилось, ничто не сдвинулось в глубинном слое, ни одна проблема не решилась ни "путчем", ни "антипутчем". Все там же, где было.
Впрочем, нет. Сдвинулось. Решилось. То самое, что саднит болью в моей душе: "национальный вопрос". В одни сутки все рванули прочь: латыши, эстонцы, грузины, молдаване, украинцы…
Да, да, я знаю: дробление неотвратимо и даже прогрессивно. К тому шло. Так не то гнетет, что "врозь" будем, а то, КАК расходимся: синхрон бегства, этот массовый "шухер" на месте "законной процедуры". Как по свисту: атас! Беги, пока у них заварушка, пока там не очухались!
И мы же, русские, сами от себя — рванули "в ночь", по-воровски. Ленинград в Санкт-Петербург переименовали: скорей, скорей! По той же логике, которая и семьдесят лет назад работала: сегодня рано, послезавтра поздно, завтра — даешь!
Экология названий — святое дело; имен вообще лучше не трогать. Нельзя было трогать Петроград в 1924 году. И лучше было не трогать Санкт-Петербург в 1914-м. Имен нельзя касаться: в них застывает история. Но именно потому, что в них застывает история, опасно дергать их туда-сюда до бесконечности. Ленинград — это уже не Ленин, это уже Блокада, это пять поколений, отстрадавших свое. Я не могу видеть плачущих старух, похоронивших в те девятьсот дней ВСЕ и теперь хоронящих последнее: имя их города. Я не могу видеть, как молодые "радикалы демократии" на Дворцовой площади дают пинки старикам, протестующим против нового переименования, и никакие телекомментарии про "плюрализм", сопровождающие эти репортажи, меня не избавляют от боли, никакие улыбки дикторов, победоносно выговаривающих словечко "Санкт".
Если уж так свербит все на старый лад перелицевать, — ну, восстановите Александра Третьего у Московского вокзала! Покажите пример дикой Москве: мы железного Чекиста с пьедестала на свалку тащим, а вы чугунного Миротворца со свалки на пьедестал возвратите, слава богу: скульптура гениальная, Паоло Трубецкой все-таки!
Нет, легче слово перетащить. Санкт. Кстати, о референдумах: многие ли люди из тех миллионов, на мнение которых мы любим ссылаться, знают значение слова "Санкт"? И почему оно в названии города?
Да, еще кстати: кто знает значение слова "Асмарал", поднимите руку. Футбольная команда? Правильно! А раньше как называлась? А почему переименована? Спонсор захотел… Спонсор большие деньги заплатил.
Мне, в общем, все равно, под каким словом будут проставлять очки в футбольной таблице. Любая группа людей вообще имеет право называть себя, как ей нравится. Я о другом. "Что с нами происходит?" Если можно идти безоружными против танков ради того, чтобы над "Белым домом" висело не одноцветное, а трехцветное полотнище, чтобы на месте серпа с молотом водрузился снова святой Георгий (между прочим, ливанец, служивший у Диоклетиана) или чтобы осенил нас заново орел о двух головах (между прочим, греко-римского происхождения), — то как тогда можно, отрабатывая "инвестиции" приезжего миллионера, перекрещивать себя "Асмаралом" и продолжать во славу отечественного спорта гонять мяч? Я хочу понять: что происходит с моим народом?
Спросите: с каким "моим"? С русским? Советским?
Советского уже как бы и "нет". А русский — есть? Он же как бы растратил себя на "коммунистические утопии"? И что ему после всего этого остается в качестве русского? Латинская приставка "Санкт" перед немецким названием старой столицы? Или американские инвестиции в обмен на верность джефферсоновским принципам? А может, языческие пляски вокруг Перуна, — так, простите, господа, во времена Перуна еще и русских не было; они еще тогда не сложились.
А теперь — из чего заново сложатся? И главное: во что? Что у нас есть из прошлого, кроме "Санкт" и орла, раздавленного семьдесят лет назад массами? Электрификация минус Советская власть? Советская власть минус коммунизм?
Насчет коммунизма. Я не боюсь этого слова, потому что знаю ему истинную цену. Все попытки его "построить", хоть во всемирном масштабе, хоть в отдельно взятой стране, — все это следы вил на воде. Его никогда нигде никто не видел построенным. Разве что в киббуце израильском, а еще лучше — в масштабе отдельно взятой семьи, где способности-потребности регулируются любовью. А чуть шире — уже блеф. И у нас дальше 1921 года это не длилось и дальше военной попытки не пошло.
Так в том-то и дело, что только ВОЕННЫМ он и мог быть. Это и есть реальность коммунизма в России, прикрытая мечтами о царстве справедливости при жизни "нынешнего же поколения", о "подлинной истории" и о чаемом совпадении ее с гуманизмом. Опоньское царство все это, сказки, эйфорические сказки, а победили они в сознании народа, нужны они ему оказались для того, чтобы прикрыть от самих себя железную военную деспотию: стерпеть ее, вынести, выдержать. Анестезия народа, вводящего стержень в свою мягкую, добрую душу.
И социализм — из той же аптеки наркотиков, сколько бы ни клялись мы, что "выбираем" его идеальные формы и конкретные социальные достижения. В Швеции социализм и в Кампучии социализм — какой мы выбираем? Ах, свой, отечественный? Так он у нас всегда один: казарма. Все тот же рок над нами: воевать без продыху; вся история — сплошная война, не вовне — так внутри; и строй всегда соответствующий: воинский, военный, лагерный, походный, казарменный, солдатский. Две мировые войны сдюжить с "доброй душой" — можно? Вот и вывернулась страна в реальный социализм с идеальным коммунизмом в башке, вот и подвела под себя "партийную власть" в параллель государственной. Абсурд? С точки зрения формальной логики — полнейший. Но с точки зрения реальной, военной логики — выход единственный: нанизать организм народа на стальной стержень. Чтоб не разваливался в драке.
Скажете: какой же это выход, когда Советская власть вдесятеро подданных угробила сравнительно с царской!
Да, так. Но ведь XX век вообще не знает себе равных по жестокости: везде вдесятеро покрошили. А уж зачем две мировые войны на наш век пришлись — это спросите у Господа Бога. Или у немцев, которые нас убивать приходили. Или у императоров Вильгельма и Николая: зачем не договорились?
Упирается все — "в империи". Пляшем на обломках: развалилась последняя. И братья вчерашние радуются: русские-де всех хотели захомутать, пригнуть до себя. Чушь! Империя возникла не как РУССКАЯ, она возникла как "всемирная", "вселенская", "кафолическая", "древнехристианская". Как наследница Рима. Именно Рима, а не Италии. То есть дело это было не национальное, а всечеловеческое, национальных дел тогда вообще еще не было, а сбивались воедино племена, народы, народности. И русских не было, а соединились они из славян, финнов, татар, литовцев, немцев и всех, кто шел сюда, возникли как РЕЗУЛЬТАТ сложения этнических сил. ПО ХОДУ попытки решить мировую задачу. И культура великая, и великая литература — все выстрадано только потому, что великую задачу решить пытались. Гоголь-то где осуществился? В Нежине? Или все-таки в Петербурге?.. Да, простите, в Санкт-Петербурге.
Называйте это "империей", "совдепией", "соцлагерем", как угодно, но это единая трагическая история народов, которым надо было выжить в евразийском пространстве, и никакого "куска" вы из этой истории не вымараете. Все наше. Сколько бы ни переставляли памятники и сколько бы ни перешивали флаги. Был один способ выжить: "империя" — "империя" и сложилась. Будет шанс выжить порознь, раздробившись, обособившись, — расточится империя. Ни радоваться, ни убиваться тут нечего: людьми придется быть при любом варианте. И при любом варианте это легко не будет.
Скажете: а как же другие народы обошлись без гигантомании?
Отвечу: не обошлись и другие. Везде были попытки "выжить вместе", а уж на нашем евразийском блюдце, без естественных рубежей, на продуваемом ветрище — и говорить нечего: не так, так эдак бы объединились, не под "русским", так под "литовским" именем, под "татарским", "польским", "немецким", но все равно: только в великом единстве. Сменяется эпоха, позволяет технология выжить не гигантскими конгломератами, не сокрушительными классовыми армиями, а "микроструктурами", — разбегаются армии, дробятся империи. Только не тешьте себя иллюзиями, что вот, мол, наконец человечество выходит на путь истинный. Человечество всю историю крутится МЕЖДУ тем и этим путями; эпохи империй чередуются с эпохами дроблений. Сейчас — дробимся. Хорошо. Но не обольщайтесь: цена будет огромная. И не только на нефть. Распад огромного государства — это не крушение "империи зла", о которой читал нам проповеди президент Рейган, это отказ от мировой задачи. Это МЫ отказываемся от мировой задачи. Не сдюжили, надорвались. Провинциальным убожеством, национальным самодовольством, комплексами местнической неполноценности заплатим за жизнь в "отдельных национальных квартирах". Хотя, может быть, НА СВОИХ КУХНЯХ наконец-то наедимся досыта. Если, конечно, работать начнем, а не у соседей клянчить.
Больно думать об этом. Тоска.
Итак, что реально происходит? Национальный распад при социальном параличе. Социальные структуры никак не сдвинутся с места, зато национальные — взорвались. Как по разбойному свисту, разбегаются от нас вчерашние братские народы. Когда-то шли СЮДА, теперь бегут — ОТСЮДА. Как от прокаженных. Это — первая ужасная правда. А вторая — та, что мы, русские, и сами от себя рады убежать. Собственную историю растоптать готовы, на собственных похоронах пляшем. Ликуем: победили! Семьдесят пять лет жили и мучились, слава богу, выяснилось, что зря! "По ошибке"! Эта правда о нас для меня еще и пострашней первой. Впрочем, одна от другой неотделима. Вместе они нас и настигают: внешнее одиночество и внутренний распад.
Вот это и мешало мне пойти к "Белому дому". Хотя знал: лучшие люди моего поколения — там. Мои единомышленники, сподвижники прошлых лет — там. И лучшие, чистейшие из молодых — там.
Я видел их в следующие дни — этих молодых ребят, проведших там ночь. Они говорили, что никогда не переживали большего счастья, чем под дождем, в ожидании танков, в готовности лечь под гусеницы. Они говорили, что в те часы родилось новое поколение людей. Они говорили, что в ту ночь Россия стала другой.
Я был потрясен их словами. Я решил, что ошибся, не понял смысла событий. И я пошел к "Белому дому" — убедиться в своей ошибке.
Это было на третий, кажется, день после ликвидации путча. Народ еще теснился на площади: жгли костры, сидя у неразобранных баррикад; трехцветное полотнище реяло над "Белым домом", прикрепленное к аэростату. И надписи на стенах пестрели.
Одна из них пригвоздила меня к месту:
"Бей краснопузых без промаха!"
Мне было достаточно. Я сразу почувствовал себя краснопузым. Себя, своего отца, коммуниста, погибшего в 1941-м, своего деда-эсера.
Повернулся и, как ударенный, пошел к метро.
Думал: ну вот, дождался, убедился, "чья взяла", — можно записываться в стан побежденных.
У "Баррикадной" — ударом памяти — вернуло меня к реальности. Вот здесь она стояла, девочка, глаза, полные боли. Господи, вот беда-то: все пытаюсь слова свести, непримиримое примирить, целое в невесомости удержать, болото решетом вычерпать. А где стоматологическая поликлиника — не знаю. Девочке помочь, конкретное доброе дело сделать — не сумел. Даже такой малости — не сдюжил.
Сентябрь 1991
В октябре 1990 года на вопрос ведущего "Взгляда" о возможности государственного переворота со стороны КГБ я ответил утвердительно. Это вызвало неудовольствие у руководства Комитета, и сразу после выхода этой телепередачи в эфир на восточные регионы страны оно направило в Останкино сотрудника своей пресс-службы.
К тому времени Крючков уже добился принятия Совмином Союза постановления, позволявшего ему увеличить число дивизий спецназа КГБ под фарисейским предлогом борьбы с уголовной преступностью. Тем же постановлением санкционировалось создание так называемых рабочих дружин. А незадолго до этого председатель доказывал руководству страны необходимость снятия отпечатков пальцев у всего населения поголовно.
Таким образом, за год до переворота были определены основные его движущие силы: КГБ, армия и люмпен-пролетарии.
Органы ВЧК — КГБ были мощной пружиной из высоколегированной человеческой стали, прочно сидящей на двери тоталитарной системы. Настолько жесткой, что долго удержать эту информационную дверь открытой ни у кого не хватало сил. И вот крепившие ее до недавнего времени шурупы марксистско-ленинской идеологии насквозь проржавели. Пружина беспомощно болтается на двери, грозя рухнуть кому-нибудь на голову. Ее нужно снять и переплавить в колокольчики, которые в цивилизованных странах висят при входе в аптеки, уютные магазинчики и кафе.
КГБ — это еще и лайковая перчатка большевистской мафии с зашитой в нее свинчаткой антиконституционных и антигуманных методов агентурно-оперативной деятельности. С ней можно легко, непринужденно и даже элегантно побить беззащитного противника. А когда она снята и сохнет от безделья в кармане, ее хозяину-рецидивисту трудно, просто невозможно долго удержаться от того, чтобы снова не пустить ее в дело. Особенно когда на него показывают пальцем, как на разбойника с большой дороги. Именно это я и имел в виду, отвечая "Взгляду" на интересовавший его вопрос.
Потом писал об этом в "Столице". Но статья была огромная, и пришлось сократить ту часть, где проводилась параллель между событиями 1956 года в Венгрии и января 1991 года в Литве, говорилось о том, что Крючков, как заурядный уголовник, имеет стабильный, хорошо разработанный, бронетанковый почерк решения крупных политических задач. По поводу профессионализма этого "полководца" там было сказано: "Один труп (лейтенанта из группы "Альфа") и два почетных пенсионера (генералы Пирожков и Бобков) — разве это потери в наступательном бою с целым государством? Право же, такой успех заслуживает салюта наций на Старой и Лубянской площадях…"
И был салют, но лишь через полгода и по-другому, прямо противоположному поводу. Народ стряхнул с плеч Старой площади партаппаратную грязь и вымел с Лубянки засиженного голубями бронзового Феликса. А Крючков и его единозлоумышленники оказались там, куда они хотели замести инакомыслящих.
А за три дня до салюта Победы демократии жена разбудила меня со словами: "Горбачев снят, власть в руках Крючкова, Пуго и Язова".
"Козлы вонючие", — привычно подумал я и приоткрыл глаза. Взгляд упал на мертвый экран стоящего в ногах кровати телевизора с перегоревшей трубкой. Спросонья казалось, что он покрыт серебристыми пупырышками и похож на кожу старого утопленника. Поискрившись под утренним солнышком (природа, как и я, еще не очухалась от Заявления ГКЧП и лишь через несколько часов залилась дождями), пупырышки сложились в напряженно-улыбчатое лицо рыцаря пера и кинжала из пресс-центра КГБ. Это был "Взгляд" из октября 90-го.
Рыцаря не было слышно. Уши залило музыкальной классикой из кухонного громкоговорителя.
"Мы уже другие… О перевороте не может быть и речи… На Лубянке подвалов нет… Какие миллионы агентов? Нет, их ровно в миллион раз меньше… Крючков — настоящий профессионал, потому что у него двадцать три года выслуги…" — читал я по губам призрака.
Через три дня, отвечая на вопрос корреспондента, какими мотивами он руководствовался, назначая в 1989 году Крючкова на пост председателя КГБ, спасенный Президент СССР скажет: "Импонировало то, что он меньше профессионал, чем другие. Иногда это хорошо…"
19 августа логика и вера шептали мне, что все кончится хорошо и быстро. И я повторял эти слова каждому, кто звонил мне в то утро. И на чем свет стоит материл по телефону восьмерых чинодралов, покусившихся на такую юную, такую милую и глупую демократию. Говорил, что все это — на неделю, максимум на две, не больше, потому что нет среди насильников ни одного умного и ни одного авторитетного. И друзья говорили мне то же самое, хотя знали, что и телефон и квартира прослушиваются 12-м отделом Комитета. А я клал трубку, задирал бороду к потолку с микрофонами и слал проклятия на головы тех, кто служит подонкам. Пусть сегодня простит мне те слова Бог. Пусть простят и те девочки, которые их слышали: ведь в 12-м отделе в основном работают женщины (с тех пор, как узнал, что квартира оборудована оперативной техникой, я наговорил им немало колкостей).
Откуда знал? Один генерал КГБ, старый собутыльник Крючкова, в июле месяце увидел у него на столе две сводки (распечатки) мероприятия "Т" (негласный слуховой контроль помещений). В одной из них была зафиксирована беседа у меня дома с двумя друзьями 6 июля 1991 года, в другой — мое интервью корреспонденту немецкого радио "Дойче велле" Владимиру Йоневу двумя днями раньше в номере гостиницы "Белград-2". И генерал по пьянке (ведь трезвым на такое, как и в революцию, не пойдешь) пересказал их содержание человеку, который со мной знаком.
Кстати, я предупредил Йонева, что нас наверняка слушают чекисты, и, принимая в расчет это обстоятельство, заметил, что у Крючкова есть выбор — стать либо первым реформатором КГБ, либо последним консервативным руководителем этой организации, и что если в стране прольется кровь, то он будет ответствен за нее больше других. Поскольку нет в стране более информированного человека, чем Владимир Александрович, и ему ли не знать, что демократические преобразования в стране поддерживает куда больше людей, чем ему бы хотелось. Ну и посетовал на то, что Крючков к словам таких "перевертышей", как я, к сожалению, не прислушивается. Хотя на другой день после моего выступления в том октябрьском "Взгляде" приказал докладывать ему тексты всех публикаций и интервью бывших сотрудников КГБ.
Узнав о наличии в квартире оперативной техники, я чуть было не устроил по этому поводу грандиозный скандал. Была мысль изъять ее в присутствии "Взгляда" и иностранных корреспондентов. Мне ли не знать, где следует искать микрофоны? Но отказался от этой затеи. Будучи крещенным в православие, решил воспринимать связанный с подслушиванием психологический дискомфорт по-христиански, как Божью кару за то, что, работая в КГБ, много лет внедрял такие же микрофоны в квартиры других людей. Со дня принятия этого решения дискомфорта уже почти не ощущал.
Ломать голову над причиной негласного контроля не пришлось. Я не шпион, секретов не разглашаю. Говорю только то, что известно любой иностранной разведке. Оставалось одно: следили, как за инакомыслящим. В условиях демократизации и гласности это означало, что готовились оперативные материалы для обоснования будущих репрессий. Ведь после переименования 5-го управления (борьба с идеологическими диверсиями) политический сыск не умер, и Комитет лишь временно работал в так называемом режиме фиксации. Поэтому, хуля хунту в дни переворота, я ждал, что за мной придут, и повторял жене и оперативным наушникам то, что раньше говорил им не раз: "Пусть лучше меня расстреляют коммунисты-чекисты, чем вздернет на суку как бывшего коммуниста-чекиста ввергнутый ими в гражданскую войну народ". И расстреляли бы вместе с прочими противниками "социалистического выбора" в случае победы хунты.
Во все годы советской власти органы госбезопасности руководствовались железным правилом: в случае объявления на какой-либо территории режима чрезвычайного положения все проживающие на ней объекты дел оперативной разработки, равно как и политические заключенные, должны быть немедленно расстреляны.
Дело оперативной разработки (ДОР) — это одна из разновидностей пресловутых секретных досье на людей (объектов), находящихся в поле зрения органов КГБ в связи с наличием оперативных данных, позволяющих подозревать их в причастности к преступной деятельности. Доказательства, имеющие юридическую силу, в ДОР, как правило, отсутствуют. Их появление влечет за собой возбуждение уголовного дела, которое впоследствии рассматривается в суде. Но суд с материалами ДОР никогда не знакомится, даже не подозревает об их существовании. ДОР имеет гриф "Совершенно секретно" и после осуждения объекта сдается в архив того управления, которое по нему работало.
В семидесятых годах я, как и многие другие оперативники, ежегодно заполнял на объектов разработки специальные карточки красного цвета с указанием адресов, по которым они проживали и могли скрываться. Карточки направлялись в мобилизационный отдел Московского управления КГБ, в котором я работал. Этот отдел отвечал и за ликвидацию объектов разработки, и за эвакуацию семей сотрудников управления. Эвакуационные карточки на членов своих семей и ликвидационные карточки на объектов сотрудники заполняли и сдавали одновременно. К арестам и расстрелам объектов работники моботделов должны были привлекать подразделения армии.
Видимо, к концу 70-х годов руководство КГБ решило, что ведение отдельных ликвидационных карточек не имеет смысла, поскольку в каждом управлении существуют учеты всех объектов оперативных дел. К тому же утечка этой информации могла негативно отразиться на авторитете КГБ и тех, кому он служит. Во всяком случае, после 1978 года заполнять ликвидационные карточки мне уже не приходилось. Однако официального приказа председателя об отмене этой функции моботделов не было. Впрочем, о приказе, которым она была ранее установлена, я тоже никогда не слышал. Возможно, она считалась сама собой разумеющейся. Не забыли о ней и путчисты, которые планировали начать массовые репрессии через две недели после начала путча. Две недели было отведено ими на психологическое привыкание оперсостава КГБ и населения страны к условиям жесткой диктатуры, на реставрацию в их сознании образа врага, подпорченного горбачевской перестройкой и демократическими средствами массовой информации. Соответствующая роль в этот период отводилась кравченковскому телевидению и радиовещанию, коммунистической и национал-патриотической прессе. Поэтому никакая оперативная информация о происходящих в стране событиях личному составу КГБ в дни путча не предоставлялась.
Именно в ликвидационной функции органов госбезопасности кроется тайна расстрела в 1941 году узников Орловского централа, о котором 12 сентября 1991 года писала газета "Куранты". Да и многие другие тайны большевизма, включая историю с арестом и исчезновением шведского дипломата Валленберга.
Почему я не ушел из дому? Не было гарантии того, что в мое отсутствие не заберут жену. 21-го должна была вернуться из дома отдыха дочь. Все равно через неделю или через месяц разыскали бы. Чуть раньше, чуть позже — какая разница? Проблема ликвидации объектов до сих пор не поднималась потому, что никогда не оставалось свидетелей такого рода акций.
Знание рецептов оперативной кухни КГБ то и дело сшибало с ног тот оптимизм, который я демонстрировал перед друзьями и родственниками. Возможно, в этом и заключалась адекватность отражения в моем сознании истины как совокупности происходящих в стране событий. И время от времени я погружался в состояние невесомости и безысходности. Как четверть века назад, когда в раздутом до несгибаемости легководолазном комбинезоне был выброшен со дна под лед Химкинского водохранилища с почти пустым аквалангом, который тут же попал в расщелину между хаотично смерзшимися льдинами, словно ключ в замочную скважину.
Это были те самые глыбы, которые я несколько дней до того выпилил своими же руками, готовя водолазную майну для профилактических погружений. Чтобы уши не отвыкали от давления. И сам затолкал их под ледяной панцирь акватории. И теперь торчал в нем, как ненужный кляп во рту холодного трупа, как надутая через соломинку лягушка — руки-ноги широко в стороны — висел распластанный, лицом вниз, тупо глядя в мутно-коричневую бездну.
И она приводила меня в ужас, эта бездна, сработанная руками сталинских зэков, чьи серые трухлявые кости мы, водолазы, каждую осень выгребали вместе с желтыми и красными листьями из парка на территории спасательной станции. В нее же смотрел черный циферблат свисавшего с левой лямки акваланга стального манометра, стрелка которого упиралась в такой же фосфоресцирующий, как и она сама, "ноль".
Наверху, на краю майны, два водолаза и медсестра рвали на себя капроновый сигнальный конец, охватывавший в поясе мой грозивший лопнуть под ним комбинезон из зеленой прорезиненной ткани. Этот сверкавший белизной канат, как напильник, с визгом елозил по латунному рычажку распределительного клапана мундштучной коробки с загубником и с каждым рывком сверху передвигал его все дальше и дальше, норовя лишить меня последних крох воздуха и залить легкие тягучей мутью зимнего водохранилища.
И я узнал, о чем думают люди за несколько секунд до неминуемой гибели. И тогда сделал то, чего до этого физически не мог сделать: кинулся всем телом вправо-вниз одновременно, согнув-таки казавшийся стальным рукав комбинезона, перебросил левую руку через сигнальный конец и отвел его в сторону от мундштучной коробки. В этот миг наверху в очередной раз рванули на себя, я пробкой вылетел из жерла майны на полметра в сторону неба и шумно плюхнулся обратно в воду. Меня тут же выволокли на лед, где ныне покойный водолаз Василий Иванович Александров перебросил латунный рычажок в положение "внешняя среда", прижал мою голову к своей груди и, глядя на меня мокрыми от холодного ветра глазами через очки сразу обмякшего водолазного шлема, крикнул: "Живой!"
Через четыре года я ушел из спасательной службы в КГБ, еще через шесть заполнил первую ликвидационную карточку… А еще через шестнадцать сам оказался в числе кандидатов на ликвидацию…
В августе 91-го за мной не пришли.
Обзванивая в те дни бывших коллег-чекистов, узнал, что оперсостав находится в информационной изоляции, руководители среднего звена (начальники отделов) отказываются дать приказ на кровопролитие, а генералы, не видя опоры в подчиненных, мечутся между путчистами и демократами, работая одновременно на два лагеря.
И лучшие умы России рвали на себя спасательные концы демократии, вытаскивая из-под красного льда тоталитарного мышления непомерно раздутые тела КГБ, армии и обывателя. И не надо быть Боннэр или Солженицыным, чтобы понять, что могло произойти, если бы их работа не увенчалась успехом, если бы у КГБ, армии и обывателя не нашлось сил кинуться им навстречу телами и душами.
Сентябрь 1991
Сегодня, в середине сентября, многие газеты, радио- и телестанции склонны считать провалившийся переворот чем-то вроде детектива. Разумеется, в этом есть немалая манкость, но обидно думать, что нас всех в который раз обманули, что мы были в августовские дни всего лишь статистами, а три дня путча — хитроумно задуманным фарсом.
В самом деле, в неудавшемся, слава Богу, перевороте немало загадочного. Я даже не уверен, что предстоящий суд приоткроет нам его подоплеку. И все равно я не верю, что в августе мы были лишь марионетками. Не верю хотя бы потому, что жизнь не поддается прогнозированию — она куда богаче, а главное, куда неожиданней самого блестящего сценария. (К тому же непохоже, чтобы кто-нибудь из высших руководителей способен был написать хотя бы сносный сценарий.)
И еще мне обидно разочаровываться в этих трех днях, которые по отчаянию, надежде, напряженности, печали и радости стоят даже не трех лет, а десятилетий. Нет, все в них было, как мы говорили в детстве, не понарошку, а взаправду, и если им трудно найти аналогии в нашей истории, так ведь на самом деле в истории аналогий не бывает. Тем паче сегодня, в конце века, когда нас на земле уже больше пяти миллиардов и когда время разогнано. как в атомном ускорителе. Короче, каждая эпоха неповторима, а нынешняя — тем более!
О путче можно размышлять без конца, и это, пожалуй, занятие не из худших, но все-таки куда интересней глядеть вперед, нежели оборачиваться. Тем паче, что минувшее, как правило, ничему не учит.
Поэтому оставим детектив и перейдем к политике.
Все средства массовой информации обвиняли президента: мол, он не заметил, что возвратился из форосского "заточения" в другую страну. Да, Россия в самом деле стала другой, но какой другой, — вряд ли возможно ответить. И еще труднее предугадать, куда она повернет.
Я говорю не об экономике, в которой ничего не смыслю. И не о форме правления, в которой понимаю не многим больше. Я думаю об идеологической пустоте, которая образовалась после того, как "улетучился" марксизм-ленинизм. Свято место пусто не бывает, и, боюсь, скоро эту емкость что-то заполнит. Но что?
Тридцать с чем-нибудь лет назад на площади Маяковского двух американцев-славистов окружила толпа молодежи и людей постарше (среди них был и я) и примерно с 10 вечера до 6 утра наперебой расспрашивали, какая в Америке жизнь. Один парнишка сказал: вот мы строим коммунизм, а что строите вы? Американцы в ответ бессвязно бормотали. Видимо, им до этого дня никогда не задавали подобного вопроса.
А мне тотчас вспомнилась книжка В.Шульгина "20-й год", которую автор заканчивал словами, что в России "красная" идея выполнит миссию "белой" идеи, и я подумал, что миссии и идеи существуют в неблагополучных странах, а благополучные страны живут не идеями, а просто своей жизнью, как счастливые люди.
И сегодня нам по-прежнему до нормальной жизни еще идти и идти. Так что, освободившись от ленинизма, мы, боюсь, немедленно заразимся другой, тоже непременно тотальной идеей.
Я это почувствовал уже на похоронах трех ребят, погибших на Садовом кольце. Зачем, спрашивается, было хоронить по церковному обряду людей неверующих, во всяком случае некрещеных? Они хотя и были молоды, но в жизни уже достаточно повидали (все трое служили в армии, один — даже в Афганистане), и, если бы испытывали потребность в религии, что им могло помешать обратиться к церкви? Но, как видим, церковь им была не нужна, зачем же они потребовались ей после смерти? Думаю, по той же причине, по какой патриарх потребовал себе кремлевские храмы (которые, кстати, никогда патриархии не принадлежали). Как тут не вспомнить пушкинскую сказку о Балде?
Ясно, что опустевшее место тоталитарной идеологии торопится занять православная церковь. Но хорошо ли это? Прежде всего в России живут не одни православные, есть немало людей, приверженных другой вере. Но даже среди русских — не все православные — есть и старообрядцы, и баптисты, и беспоповцы, и адвентисты. Наконец, очень много людей неверующих или верующих не церковно. Когда я вижу на телевизионном экране, как молодых офицеров в обязательном порядке благословляет священник, мне становится не по себе. Сначала скопом загоняли в пионеры, в комсомольцы, в колхозники, теперь тем же макаром гонят в церковь. А ведь насилие всегда насилие, чем бы оно ни прикрывалось.
Да и к чему торопиться? Сейчас открылись воскресные школы. Пройдет десять — пятнадцать лет, дети подрастут и, возможно, большая часть русского населения станет сознательно и естественно православной. Но нет, даешь православизацию всей страны в четыре года, а еще лучше в четыре месяца!
Но ведь это уже было. Девять столетий православие оставалось главной религией державы, но почему-то не уберегло Россию ни от мятежей, ни от бунтов, ни от революций, ни от тоталитаризма. Можно говорить, что виноват был Никон (зачем ослабил церковь расколом?!). Можно приводить другие причины. Но ведь факт остается фактом: к XX веку влияние церкви вовсе ослабело. (Попробовали бы, например, в Литве или в Польше коммунисты разрушать храмы! Ничего бы у них, кроме гражданской войны, не вышло. А в России вышло. Почему?)
Так что нет у меня особой уверенности, что православие сегодня спасет страну. Я не верю в религиозное возрождение просто потому, что дважды нельзя войти в одну и ту же воду. Это, по-моему, должно быть ясно каждому человеку, который задумывается над историей любой страны. Дай мне Бог ошибиться, потому что с верой жить легче, чем без веры, но ведь вера, как мы уже видели, не спасала от мятежей и казней. Пугачев с Разиным тоже верили в Бога. (Зря, между прочим, публицист Костиков обвиняет большевиков в воспевании этих злодеев. Достаточно вспомнить "Капитанскую дочку" или пушкинские же "Песни о Стеньке Разине", чтобы понять, что воспевали этих мятежников еще задолго до большевиков!) Так вот, Пугачев с Разиным были православными, и народ их встречал с попами и хлебом-солью.
Повторяю, я рад бы ошибиться, потому что верю в десять заповедей, ничего лучше их не знаю и, как все граждане России, хочу ее возрождения. Но меня смущает торопливость, поспешность. "В захвате всегда есть скорость! Даешь! Разберем потом", — писал Есенин. И вот захватили, наломали дров и семьдесят лет не знаем, что с ними делать. А надо прежде всего не хватать и не торопиться. Храмы без того сегодня заполняются лишь на треть, зачем же требовать себе кремлевские соборы, которые, как оказалось, и при царском режиме церкви не принадлежали.
Ну, религия, Бог с ней. А вот как быть с монархией?
На похоронах защитников "Белого дома", как теперь показывает телеэкран, несли портреты государя-императора. Ума не приложу, какая связь между убиенным монархом и тремя ребятами? Это уже, по-моему, неприкрытая спекуляция. Если тебе дорог царь, это вовсе не значит, что он был дорог трем героям. Может быть, они вообще о нем не думали. Да и впрямь: не расстреляй чекисты его в подвале Ипатьевского дома, отправь его Керенский куда-нибудь на Запад, никто, уверен, о нем добром бы не вспомнил, как мало кто в Германии вздыхает по кайзеру Вильгельму, дожившему до второй мировой войны. А ведь наш царь был поглупей и побездарней.
Говорят, что при Николае II Россия начала подниматься. Да, при нем, но не благодаря ему. И чего ради он возрождающуюся Россию втянул в мировую бойню? Ради величия? Но без этого сомнительного величия, обернувшегося военным поражением, страна наверняка бы зажила нормально. Да еще не очень ясна роль самодержца в убийстве Столыпина, человека, который, хотя и насильственным путем, хотел исправить великие огрехи реформы 1861 года, освободившей крестьян без земли. Словом, царь в самом деле был никудышный и сделал для гибели монархии куда больше, чем Ленин.
Так как же все-таки нам выволакивать страну из болота?
Все дело в том, что свой социалистический концлагерь люди строили дружно, сообща, плечом к плечу, ударным порядком. А вот освобождаться из этого концлагеря, от этого страшного прошлого нам придется порознь. Потому что концлагерь — это местопребывание толпы, массы, а свобода — это достояние личности. Нельзя быть свободным сообща, нельзя быть свободным в толпе. Сообща можно свергнуть тиранию, разрушить памятники, но работать ради свободы можно только сознательно, стало быть, индивидуально.
То есть каждый должен делать свое, добровольно вступая в те или иные отношения со своими согражданами, причем так, чтобы при этом не потерять ни себя, ни своего интереса. Конечно, ни монархия, ни тем более религия в данном случае не помеха, но они все-таки вторичны. Это верхушечные, надстроечные категории, а свобода растет с самого низу, как трава, как деревья. Пока наша свобода, больше напоминающая смуту, валится на нас с руководящего и уже развалившегося верха. Это, так сказать, дарованный беспорядок.
Мне кажется, что единственно Приемлемой (а по сути дела — вечной!) для нашего времени идеологией могут быть права человека, человеческое достоинство. И тут, как говорится, Бог в помощь, да и царь не помеха, если царь не более чем знак, символ, нечто вроде герба или флага, но не более того, короче — эквивалент английской королевы.
Без достоинства человека никакой свободы нам не видать. Человек, как хлеб, всему голова. Сначала человек, личность, потом семья, потом общество, а потом уже родина, страна, держава. Именно все должно идти в таком порядке, а если наоборот, то снова дорога в никуда, в концлагерь, в тоталитаризм или еще дальше — в фашистскую преисподнюю.
"Была бы страна родная, и нету других забот!" — истошно пели мы три десятилетия, а еще раньше пели что-нибудь, подобное этому, и в самом деле допелись. За други своя — это понятно, за други — значит, за такого же, как ты сам, равного тебе, то есть как бы за тебя самого. А страна родная — понятие растяжимое. Понятие, пригодное лишь для дней войны. А у нас мир, у нас разруха, у нас такое время, когда каждый должен написать у себя над изголовьем платоновское "Без меня народ неполный".
Возможно, это не так патетично, не так выигрышно и красиво, как красные или иные знамена, надгробные речи и высокие клятвы. Но свободный труд, своя долгая работа на самого себя — это вовсе не праздник, это, как сказал один из нынешних фермеров, — "сладкая каторга", то есть каторга, но своя. И в такой каторге нет мифа. Мы же до сих пор (и не семьдесят лет, а целую тыщу!) жили мифами. Мы гордились не собой, не своими делами и поступками, а принадлежностью к чему-то огромному — к народу или родине. Гордиться же по-настоящему (если уж почему-то необходимо гордиться!) можно лишь своей работой, а больше ничем.
Я не знаю, как будет называться тот строй, к которому мы приблизимся, если возьмемся за ум и за свою работу. Вряд ли он будет капитализмом, потому что капитализм тоже что-то вроде мифа, причем мифа уже отжившего. Я также не думаю, что этот строй (или общество) будет нашпигован идеологическими максимами. По мне, вполне достаточно десяти заповедей. С ними и еще с двухсотлетней Конституцией, в которой не изменено ни буквы, американцы создали себе в общем-то сносную жизнь. А мы чем хуже?
Но, оказывается, хуже. Оказывается, у нас, как пишут квасные патриоты, особый путь. Так что же, с этим "особым путем'' снова в рабство, а теперь еще и в голод? Но ведь этот "особый путь" был в прошлом, когда пахали сохой и ездили на тройках с бубенцами. Казаки, которые нынче тягаются за землю с казахами, честное слово, похожи на ряженых. Что-то не верится, будто в шароварах да с шашками они усядутся за компьютеры. А без компьютеров нынче уже себя не прокормишь даже в станице. Или ради шаровар и шашек идти, вроде американских индейцев, в резервации? Да простят меня, но в сравнении с реальной жизнью все это лишь детские побрякушки. Они могут быть милы сердцу, но ведь жизнь все-таки куда милей, и, главное, из детства пора вырастать.
И снова прав Гераклит: дважды в одну и ту же воду не войдешь. Если за три дня президентского пленения Россия стала другой, то уж за семьдесят четыре года она должна была измениться вовсе и невозможно к февралю 17-го прирастить август 91-го. Той, дофевральской России уже давным-давно нет, и ее помнят лишь почтенные, но, увы, редкие долгожители.
"Время каждой вещи под небом", — сказал Екклесиаст, а Иисус разъяснил: "Не вливают также вина молодого в мехи ветхие".
Так что следует думать не о побрякушках, а о сути и не оглядываться на прошлое, а жить и работать ради настоящего и будущего. А то у нас в России в который раз мертвый хватает живого, миф подминает жизнь.
Конечно, я понимаю, что дурные привычки сильны, что мы, как писал с горечью Пушкин, любить умеем только мертвых. Теперь надо научиться любить живых, любить самих себя негромогласной, но зато действенной любовью. Нет нам прощения, что мы отвергли живого академика Сахарова и поклоняемся лишь его памяти. Пора перестать камнями побивать своих пророков. Как бы сейчас нужен был нам живой Андрей Дмитриевич!
Словом, кесарево — кесарю, Божие — Богу, промышленное — промышленнику, а человечье — всем нам. Последнее — в конечном счете самое главное. А уж форма — какая угодно, лишь бы не мешала живой сути, не выхолащивала ее, не тиранила. Можно даже с лампасами, но только без нагайки.
Сентябрь 1991
В от уже второй раз вместе со шведским писателем Ларсом Хесслиндом мы пишем книгу-диалог.
Первый опыт вышел удачным: книга о любви опубликована и у нас, и в Швеции (тираж ее там был рекордным для современной русской прозы — 185 тысяч экземпляров).
Новая наша работа — о творчестве — две повести Хесслинда, две — моих. Герои — художник, актриса, певец, эстрадная танцовщица (стриптиз). А в конце — диалог, прямая полемика, обмен письмами, порой достаточно резкими, поскольку мы в споре не любим уступать.
Когда дискуссия о проблемах и людях искусства была закончена и каждый из нас написал по четыре оговоренных письма, мне пришлось послать Хесслинду ниже публикуемое пятое — неожиданное для него и для меня…
Дорогой Ларс!
Еще в конце прошлой недели я не сомневался, что наш с тобой диалог закончен, тем более что моя рукопись была выправлена и перепечатана на машинке, оставалось только отослать ее тебе. Когда-то Сомерсет Моэм написал, что подлинная цель любой писательской работы — освобождение от замысла. Мой замысел был реализован, но, к сожалению, на сей раз блаженным ощущением свободы я наслаждался недолго. Всего три дня прошло, а я пишу тебе опять. Потому что это были три дня фашистского переворота.
В диалоге положено спорить. Прости, но сейчас мне не хочется спорить, не хочется привязывать это письмо к теме нашей дискуссии — я просто хочу рассказать тебе, как все происходило. В конце концов провалившийся мятеж имел прямое отношение к судьбам миллионов людей в нашей стране.
Я был за городом, работал, когда позвонила жена. Меня напугал ее голос:
— Что делать?
Первая мысль была о близких людях:
— А что случилось?
— Ты что, ничего не знаешь?
— А что я должен знать?
— Ты правда ничего не знаешь?
Я заорал на нее, как не положено орать на женщину, даже если она твоя собственная жена. Лишь тогда Ольга крикнула в трубку:
— У нас же военный переворот!
Странно, но я почти не растерялся. Видно, привычка к тяжким неожиданностям у нас уже в генах: страна богата трагическим опытом, и при очередной беде люди действуют, как правило, быстро и разумно, будто пожарные в городе, где пожар через день.
Я думал секунды три, не больше.
— Пойди в булочную, — сказался Ольге, — купи побольше хлеба и насуши сухарей. Окажутся какие консервы — бери.
Она в свою очередь напомнила, чтобы я заправил машину. Но это я уже учел.
Ни хлеба, ни бензина много не запасешь, но пусть хоть первые дни не придется об этом думать. Так что, Ларс, мой тебе совет: если в Швеции когда-нибудь произойдет военный переворот, сразу езжай на заправку, а Ивонне вели сушить сухари…
Я сказал Ольге, что позвоню позднее и постараюсь приехать — если смогу. Я не исключал, что все дороги на Москву сразу же перекроют.
Это был первый военный переворот в моей жизни. Хрущева тоже отстранили от власти путем заговора, но тогда все решилось где-то в верхах, в тайных дворцовых покоях, народу просто сообщили результат. Теперь же циничная акция разворачивалась на наших глазах.
Я бросился к телевизору. Работала лишь одна программа — официальная. Бесцветные дикторы бесцветными голосами зачитывали бесцветное обращение новых правителей — колер переворота был грязно-серый.
Я позвонил приятельнице, живущей окнами на Кутузовский проспект. Она ответила — да, танки. Вот уже несколько часов идут танки. Все к центру Москвы.
О чем я думал в тот момент, расскажу позже. Сперва — что я делал. А сделал я вот что: вернулся в комнату, сел за машинку и написал еще десяток фраз в повести о любви. Наверное, это был мой профессиональный протест, своеобразный акт утверждения писательской независимости: я не хотел, чтобы подонки, неожиданно защелкнувшие наручники на запястьях у великой страны, выбили меня из рабочего ритма.
Потом я вынул листок из машинки, закрыл ее и стал приводить в порядок собственные мысли, которые вспыхнули почти одновременно, сразу после Ольгиного звонка.
Мысли были приблизительно такие.
Первая — как все просто! Дюжина партийных аппаратчиков нажала на свои тайные кнопки — и нет у страны президента, и нет свободы, и нет достоинства, и нет будущего: через год-другой эта корыстная банда, конечно же, прогорит, но и от могучей некогда страны останется только выжженная, вытоптанная, разграбленная территория.
Вторая мысль была — какой же я дурак, что не отослал тебе рукопись сразу же! Хоть книга была бы — книга, в которую мы оба вложили так много труда. Теперь ты рукопись уже не получишь, а Улла не переведет: у всех заговорщиков один сценарий, первое, что они захватывают, это почта, телеграф и телефон.
Третья — что я вряд ли когда-нибудь увижу тебя, Ивонну, Мику, Рольфа, Паскаля, Гражину, Рика, Элен, Урзулу, что все мои друзья "по ту сторону" теперь отрезаны от меня навсегда: я был уверен, что государственная граница моей страны сразу же превратится в тюремную стену.
И еще — безумно жалко было Горбачева. Ведь как хотел вытащить страну из векового унижения, из неволи и нищеты, как удачливо вел тяжелый грузовик по краю пропасти — и вот не вышло, не вписался в поворот.
Был ли страх?
Нет, не было. Не потому, что я такой смелый, а потому, что уже жил при диктатуре и точно знаю, что и при диктатуре — живут. Ну что ж, значит, снова придется — мимо системы. Горько, больно, тошнотно, ведь уже глотнул свободы, но сбить себя с ног не дам. Разумеется, намного трудней станет печататься — зато здорово прибавится времени, чтобы писать.
Словом, Ларс, если в Швеции придет к власти хунта, не отчаивайся — и при хунте люди живут…
В коридорах Дома творчества уже толпились люди и приглушенными голосами — как же мало надо, чтобы вернулся страх! — передавали друг другу сообщения иностранных радиостанций. Президент США озабочен. Президент Франции озабочен. Еще и еще кто-то озабочен. Тем не менее все надеются, что внешняя политика СССР останется неизменной и договора с другими странами будут соблюдаться.
Эти новости выслушивались подавленно, иногда с робкой надеждой. А во мне, каюсь, поднималась злоба. Ведь мы-то жили не в другой стране! Мы-то жили в этой! Неужели именно нашей свободой и достоинством расплатятся лидеры Запада за свое спокойствие и сытость? Неужели через месяц-другой озабоченность уляжется и главы демократических правительств будут заискивать перед новым "законным президентом", предателем и гангстером Янаевым? Кто-то из них уже припомнил формулу, спасающую от угрызений совести, — каждый народ сам решает, как ему жить. Но разве кто-нибудь спросил наш народ?
Видимо, я был не прав в своем отношении к умным и доброжелательным лидерам мировой политики, почти наверняка не прав — но в тот момент я думал и чувствовал именно так…
Потом пришлось сосредоточиться на делах практических. Простояв два часа в очереди на автозаправке — среди автовладельцев умников нашлось много, — я залил полный бак бензина. Потом объехал ближайшие аптеки и купил все, что могло в ближайшие месяцы понадобиться моим старикам: я знал, что при всех передрягах сердечные, снотворные и обезболивающие исчезают так же быстро, как сахар и крупа.
Во второй половине дня хунта устроила пресс-конференцию. При всем трагизме ситуации зрелище вышло анекдотическое: на эстраде сидели клоуны. Новый фюрер, временный президент Янаев, врал и путался, руки у него тряслись. Трус? Алкоголик? И то и другое?
Я всматривался в лица, пытаясь угадать, кто же из них лидер заговора. Лидера не было, потому что не было лиц. Это был заговор нулей против единицы. Неужели эти ничтожества не понимали, что без Горбачева они просто не существуют, что их можно терпеть лишь в третьем ряду кордебалета? Возможно, и понимали — но уж очень хотелось танцевать сольные партии, пусть даже и на костях собственного народа.
Как же часто мы недооцениваем честолюбие и разрушительный потенциал бездарности!
Итак, их программа: чрезвычайное положение, войска на улицах, строгая цензура, запрет всех газет, кроме ком-партийных, запрет всех программ телевидения, кроме официальной, запрет митингов, собраний, демонстраций, забастовок, предпринимательства, валютных операций — словом, всего живого в стране. В Москве вводится должность военного коменданта. Разумеется, все это для блага народа.
— Кстати, эротика в искусстве тоже запрещена.
Ох, Ларс, а мы с тобой написали целую книгу о любви! Мой тебе совет — впредь будь поосторожней в выборе тем. А то как бы для защиты нравственности твоих соседей во Фролунду не ввели танки…
Повторяю, страха не было — была горечь, усталость и отвращение. Сколько провластвуют эти безликие? Месяц? Год? Всю мою жизнь?
Если протянут хотя бы год — это все, конец. Развалят, растопчут и загадят страну так, что потом ее уже не собрать. Только на это у них и хватит способностей. К сожалению, хватит и возможностей. Ведь в их руках все — армия, милиция, КГБ, партийный аппарат, все правительственные структуры.
Да, Ларс, в тот момент я не был оптимистом.
На следующий день кружным путем, в объезд центральных проспектов, я добрался до дома. Мы с Ольгой собрали еще не опубликованные рукописи и стали развозить по знакомым. Только не подумай, что я прятал антиправительственные прокламации, я ведь вовсе не политик — это были две повести о любви и несколько новых статей. Зачем же были все мои хлопоты? К сожалению, с обысками к писателям приходят, как правило, не литературные критики, поэтому на всякий случай они прихватывают все рукописи, что попадутся под руку: мол, кому надо, разберутся потом. В иных случаях это разбирательство длится десятилетиями.
Мой тебе совет — не откладывай на последний момент, не жди переворота, прямо сейчас развези рукописи по друзьям, тогда в трудный час сэкономишь уйму времени и нервов…
Что делается в стране или хотя бы в Москве, я не имел понятия. Обзвонил десяток знакомых, но разговоры были осторожны и по возможности иносказательны, в расчете на третье ухо. В незапрещенных газетах была сплошь хунта, по телевидению — та же хунта да допотопные фильмы, наверное, еще сталинских времен.
И вдруг звонок мне:
— Быстро включай радио! Работает "Эхо Москвы".
Вот это новость! Маленькая свободная радиостанция пробилась в эфир. Быстро находим волну. Передают указ Ельцина, выступление вице-президента Руцкого. Впервые в эфире звучит слово "заговор".
Ты не представляешь, какое это было потрясение. Значит, не вся власть у банды. Есть в Москве здание, которое им не подчинено!
Но радость быстро проходит. Ведь это одно только здание. Парламент без страны. Сколько он продержится? Символ сопротивления, честь России — но что он может, когда по всей России хозяйничают они?
Волну перекрывают, голос теряется за шумом. Ловим снова. Новости хуже некуда, готовится штурм. А внутри Парламента только обычная охрана, тридцать автоматчиков.
Безвыходность и горечь. Это — всё, штурма не выдержать. Тридцать автоматчиков Россию не спасут.
Снова "Эхо Москвы". Микрофон у Руцкого. Он полковник, военный летчик, вице-президентом стал недавно и уж никак не дипломат. Говорит о хунте в таких выражениях, что у меня нет сомнений — если в здание ворвутся, его просто убьют.
Звоню приятельнице, живущей на набережной, недалеко от "Белого дома" России. Как там? Оказывается, к Парламенту собирается народ, но пока людей мало — человек полтораста. А у меня в этом здании работают пять или шесть близких друзей. Может, они и сейчас там?
Ольга вцепилась в рукав: если ты, то и я. Позвонили супругам из соседнего дома, двадцатилетним щенятам, чей вид всегда автоматически поднимает мое настроение. Ребята пришли сразу, даже не спросили, куда и зачем.
Многие улицы перекрыты, на машине не проедешь, спустились в метро. Народу немного, лица равнодушны. Неужели уставший, изголодавшийся народ вот так, молча, проглотит новую диктатуру?
Зато на станции, ближней к "Белому дому" достаточно людно. На стенах листовки, но читать их некогда. Бросаемся к эскалатору.
На улице темно, во всем районе вокруг Парламента отключен свет. Но сотни людей явно стремятся к одной цели. Вливаемся в общий поток, временами сокращая путь — я неплохо знаю переулки и дворы этой округи, когда-то на стадионе поблизости играл в волейбол. Кто-то светит фонариком, кто-то подсказывает дорогу, тут же раздают стальные прутья для баррикад.
Здание Парламента освещено, в больших окнах силуэты людей. До чего же "Белый дом" России не приспособлен для обороны! Как легко будет целиться по окнам из темноты — и как трудно разглядеть штурмующих в темени переулков! Что делать, это гордое здание строилось не для войны.
Начинается дождь. Из нас четверых только Ольга готова к этой неожиданной напасти. Не повторяй наших ошибок, Ларс, — когда пойдешь защищать от танковой атаки Гетеборгскую ратушу, непременно захвати зонтик!
Баррикады вокруг дома возвели не только быстро, но и достаточно качественно — если на штурм пойдет пехота, завалы ее задержат. А вот от танков это не защита: стальная громадина сомнет такую баррикаду за пятнадцать минут.
На что же надеяться?
К счастью, вокруг Парламента не сто пятьдесят человек, и не тысяча, и не десять тысяч — уж никак не меньше пятидесяти. И еще прибывает народ. Одна надежда, что люди не станут убивать людей. Слабая надежда. Ведь солдата, не выполнившего приказ, могут и под расстрел подвести.
В толпе тесно. Лица трудно различимы. Кое-где горят костры. Стоим, ждем. Чего? Этого никто не знает. Что будет, того и ждем.
Вот объявляют в рупор, что с Юго-Запада движутся танки, дают инструкции, как себя вести. Задача — просто стоять на их пути, призывать солдат не стрелять в народ, но ни в коем случае не оказывать физического сопротивления, не поддаваться на провокации путчистов. Пытаюсь сообразить, какое сопротивление я могу оказать танку, — воображения не хватает.
Снова голос в рупор: танки остановлены, солдаты отказались атаковать Парламент. Но тут же предупреждают о новой, самой реальной и жестокой опасности: к штурму готовятся особые части КГБ. Это профессионалы, умеющие все. Они могут быть в штатском, неизвестно, откуда они пойдут. Что может толпа противопоставить этой угрозе? Увы, только одно: сохранять спокойствие. И тут же очередная новость: на Садовом кольце показались танки. А ведь это совсем близко.
Что чувствует человек в безоружной толпе? Очень остро ощущаешь, как тонка твоя кожа. Не только слон, но и кабан защищен куда лучше, иной раз пожалеешь, что не родился свиньей. И за что мы такие невезучие?
Мой тебе совет, Ларс: как только получишь первый большой гонорар, поезжай в супермаркет и купи бронежилет. Ты даже не представляешь, насколько уверенней будешь себя чувствовать, когда в Гетеборг ворвутся автоматчики…
Опять забота: какой-то бывалый парень объясняет, что делать при газовой атаке. Оказывается, не так уж все сложно — надо просто натянуть на голову пластиковый пакет!
Ларс, какой же я дурак! У Ивонны на кухне целый ящик таких пакетов, она предлагала мне три или четыре, можно было выбрать самый модный, а я отказался. Когда и у вас начнется, слушайся Ивонну, она дурного не посоветует. Можешь забыть дома кредитную карточку, даже водительские права — но пластиковый пакет всегда держи при себе…
Ты знаешь, после небольшого перерыва я вновь сел за стол и вдруг почувствовал, как тяжело писать. Я никогда не стремился в диктаторы, поэтому руки у меня не дрожат — но мысли путаются. Слишком многое случилось в эти дни. Только вчера похоронили троих погибших, молодых ребят с удивительно добрыми лицами. У них была разная кровь, русская, татарская и еврейская, но на московской мостовой эта кровь смешалась. Я не знаю, каковы похоронные обычаи в Швеции, но буду благодарен, если, прочитав письмо, ты просто зажжешь три свечи или поставишь на стол три цветка. Кто знает, может, эти три мальчика спасли не только меня с Ольгой, но и тебя с Ивонной — ведь подонки, диктаторы на трое суток, уже успели выкрасть у законного президента ключ от ядерных ракет.
Ты наверняка знаешь из газет, как все закончилось. Но должен признаться: даже утром двадцать первого августа мне казалось, что мятеж победит, уж слишком неравны были силы. К счастью, я ошибся: человеческая кожа оказалась надежней брони. Россия вооруженная отказалась стрелять в Россию безоружную.
Итак, фашисты не прошли. Постепенно начинается нормальная жизнь, и я надеюсь хотя бы к концу недели вернуться к повести о любви. По-прежнему магазины почти пусты, впереди очень трудная зима и, скорее всего, голодная весна — зато люди вокруг улыбаются. Теперь мы с тобой снова равны в главном: мы оба живем в свободных странах, нас не давит цензура, мы не боимся чужого уха в телефоне и ночного стука в дверь. Но есть и разница — для тебя это норма, а для меня счастье…
Я все-таки задумался: а какое отношение имеет это письмо к нашей дискуссии? Как происшедшее связано с искусством?
Да почти никак. Разве что забавная и приятная деталь: в столь неподходящей обстановке ко мне несколько раз подходили за автографом. Значит, среди защитников "Белого дома" России были и мои читатели. А один парень, который обе опаснейшие ночи провел на баррикадах, сказал мне, что эти дни в его жизни самые счастливые, потому что он совсем рядом видел писателей Евтушенко, Адамовича, Черниченко и популярного эстрадного актера Хазанова.
Впрочем, если бы переворот удался, его связь с искусством могла бы стать куда более тесной. Как выяснилось, организаторы путча уже заказали на одном из заводов двести пятьдесят тысяч пар наручников. Как ты понимаешь, наручники не бумажные салфетки, их можно использовать многократно. Убежден — новые диктаторы уж никак не обошли бы своим вниманием художников. Не исключаю, что и для меня нашлась бы какая-нибудь завалящая пара стальных колец, и счастлив, что нет необходимости проверять это предположение.
Кстати, мы с Ольгой ни минуты не сомневались, что в этом нерадостном случае ты, Мика, Рольф, Андерс, Лена и Иоран попытаетесь мне помочь. Хотя вряд ли ваши усилия что-либо изменили бы. Во-первых, диктатура питается человечиной и не любит, когда у нее из пасти вырывают кость. А во-вторых, у двухсот восьмидесяти миллионов моих соотечественников нет близких друзей в Швеции — кто помог бы им?
Вот, мой друг, пожалуй, и все. Я дал тебе в этом письме целую кучу весьма полезных советов — от всей души желаю ни одним из них не воспользоваться…
Август 1991
Я литератор, однако первую свою профессию, химию, не покидаю. Отработал десяток лет редактором отдела в журнале "Химия и жизнь", но потом вернулся в родную лабораторию: в той должности порой чувствовал себя чем-то вроде вольного волка, которому вздумалось наняться в сторожевые псы. У самого-то отношения с редакторским корпусом не всегда идиллические…
В тот понедельник меня разбудил ранний звонок: "Включай радио — военный переворот!"
Нормально! Чего еще ждать от этих начальничков?
Позавтракал, послушал "Свободу" и двинулся в институт. К забастовке, честно признаюсь, не примкнул. Наука, которой я занят, ничем не могла содействовать гэкачепистам. Трудился с полной выкладкой: на все здание гремела трансляция то российского радио, то "Свободы", вести шли не больно-то веселые, и я успокаивал себя ручным трудом. Как домохозяйка, которая, чтобы не нервничать, вяжет. Завозился до того, что коллеги, отправляясь на митинг, забыли меня позвать.
Хлопоча около хроматографа (а он у нас такой, что если его раскочегаришь, то уж нельзя отходить), я соображал: какой же это, к черту, переворот? Переворот — значит, кого-то сваливают, свергают. А здесь-то все на своих местах, при своих креслах. Одного только президента где-то заперли и врут, будто болен. Но не валят и со временем, вероятно, тоже вернут. И тут я смекнул: все равно — настоящий переворот. Только свергают не начальников, а нас, возомнившее о себе простонародье. Моего друга Мишу, который вздумал устроить независимое издательство; Гену, который не пропускает ни одного митинга; Илью, который из мэнээсов взлетел в депутаты. Да и меня, сочиняющего вольнодумные повести. Танки, десантники и прочая неодолимая сила — все это прикатило специально для нас. Какая честь, едрить их!
Назавтра уж митинга не пропустил. Добираясь с друзьями до "Баррикадной" (надо же, какое прозорливое название!), ожидал увидеть у "Белого дома" воинственную, но небольшую кучку диссидентов. А застал громадное, по-московски шумное и благодушное сборище. Никогда, а особенно в последние взвинченные годы, не видел соотечественников такими внимательными друг к Другу, такими, если угодно, сентиментальными. О таком состоянии толпы приходилось разве что читать в книжках про девятьсот пятый год, когда и стояли здесь те, прославленные в названии станции метро, баррикады; когда даже охотнорядцы прибегали, спрашивая, не надо ли чем помочь…
Нынешние баррикады, кстати, показались, на инженерный глаз, несерьезными, декоративными. Хороший бульдозер своротил бы их в пять минут. Ребята, впрочем, потом говорили, что к ночи туда основательно подсыпали разного тяжелого материала вплоть до нескольких машин расположенного по соседству американского посольства (потом, конечно, принесли США официальные извинения).
Правду сказать, я не больно-то люблю маячить в толпе. Растворяться в ней не привык, а инородное тело она вынюхивает звериным чутьем — и отторгает. Однако здесь, слушая яростные, не всегда искусные речи, растворялся с полным блаженством. Незнакомые люди совали мне листовки, воззвания, приглашали послушать карманный приемник (как раз заговорило встреченное восторженным гулом "Эхо Москвы"). Я же оделял их сушками, которые наша хозяйственная компания прихватила из лаборатории. Становилось ясно, что путч не пройдет. Такие дела проворачивают либо мигом, либо никогда. Однако пустить кровь, и немалую, эти дуболомы еще могут. Каких-то сильных чувств команда, обозначившая себя как "советское руководство", у меня не вызывала; не тянули они на сильные чувства.
Это ощущение не было новым. Давным-давно, сначала бессловесно, а потом и вполне осознанно я пришел к такой формуле: если ты не держишь этих людей за людей — так не ешь же из их рук, не покупайся на должности, премии или какую-нибудь загранку. Держатели командных высот уже не были педантичны в людоедстве, их разъедала изнеженность, и такая несложная философия позволяла мирно жить на общих основаниях, берясь лишь за ту работу, которой можно не стыдиться. Думаю, я не один такой. Российские жители все-таки не стали еще поголовными пьяницами, за бутылку готовыми на любой беспредел. Посмотрите, сколько кругом надежных, знающих свое дело мужиков, всегда согласных трудиться на совесть за честную плату. Если, конечно, их не заставляют клепать какие-нибудь наручники… Такие люди (это — к вопросу о нынешних абсурдных дискуссиях) давно созрели для рынка, да, по существу, и раньше жили по его законам.
Вечером я услыхал по радио сначала приказ о комендантском часе, потом призыв снова собраться у "Белого дома". Засобирался было, но меня отговорила жена: зачем, мол, суетиться тебе, пожилому дядьке, там ведь полно молодежи. История эта, может, еще надолго, не последняя ночь, ребята устанут, им понадобится смена. Дал себя уговорить, но всю ночь ворочался. Наутро она меня успокоила: все спокойно, радио сообщает — штурма не было.
Снова пошел на работу, куда явились и те, кто бессонно стоял у баррикады. От них узнал, что было не так уж спокойно, есть убитые… Там было много наших, рядовых из Академии наук. Ведь пугливые старцы из ее президиума — каста очень малочисленная.
Кликнули на собрание, и народ наконец-то стал обсуждать, как бы поставить дело порядочным образом. Составить список дружины с твердым графиком дежурств, комитеты по сбору медикаментов и еды; раздобыть транспорт… Замдиректора: администрация института готова помочь всем, чем может. Есть автобус — берите его; собирайте противогазы — они могут пригодиться. Тут же выступают те, кто еще не вышел из партии, — объявляют, что теперь уж точно выходят (а ГКЧП и ЦК еще вроде царствуют).
В обеденный час шагаем по двору — навстречу сияющий слесарь: "А фраера-то эти — тю-тю, драпают во Внуково!" "Ну да, — отвечаем, — Сталин с Берией уехали в Китай, Будда улыбается. Читали!" — "Верно говорю, ребята, только что по радио слыхал"…
Ну и шелупонь! Чуть прижали этому "руководству" гайку — снялось и дало деру, будто шайка мелких воришек. Радио торопливо прокричало, что перехватить их не успели, самолет взлетел и несется куда-то в Киргизию. Ну уж дудки! Не долетят. BBC-то за Ельцина, приземлят рабов божьих где-нибудь на Урале. Долетели. Но не до Киргизии, а до Крыма. К пленному своему начальнику. Зачем? Плакаться в жилетку или умолять, чтобы прикрыл? Вскоре узнаем: не пустил, не принял. Значит, намерен их сдать…
На том, собственно, и угасла величайшая из империй, вспыхнувшая напоследок, подобно сверхновой звезде, на космическую секунду, равную семидесяти с гаком земным годам. Громыхнула, опалила полсвета — и оставила своих жителей переламываться, отвыкать от этой каннибальской романтики. Знаю по себе: признаваться в грешках, слабостях, даже злодействах не так уж трудно. Куда тяжелее вдолбить себе самому, что ты — маленький, обыкновенный. Не подпольный подавленный гений, каких от века лелеяла отечественная словесность, а ря-до-вой, ничем не лучше тех, кто проживает в затхлой, но очень искусной в труде Европе или в просторной, однако столь же усердной Америке.
Зато у тебя есть столь же обыденное, ря-до-вое право достойно жить в своем доме, не опасаясь мобилизаций или контрибуций, получать за честный труд справедливую плату — и заслушивать нешуточные отчеты нанятого тобою (вот так-то!) начальства о проделанной им работе. Так оно, видимо, и будет, когда государство из первобытной рэкетирской лавочки превратится наконец в то, чем оно и должно быть, — в грандиозную страховую компанию, добросовестно обслуживающую своих пайщиков (граждан). Пока же, как сказано у Иосифа Бродского, мы, оглядываясь, видим лишь руины; даже кавычки ни к чему. Взгляд, конечно, "очень варварский, но верный", однако в том же четверостишии — лукавая справка: сообщает-то сие наблюдение раб.
Свободный же человек, если хорошенько приглядится к окружающей повседневности, возможно, усмотрит и кое-что помимо.
Даже самому забитому народу ничего не навяжешь силой, вспомните-ка Гитлера, уж с какой силищей наваливался… Из этого, однако, следует и другое, не столь лестное: Сталин-то и прочие крутые большевики, выходит, в свое время нашим народам подходили. Вообразите где-нибудь в двадцать пятом году всенародный, предельно демократический референдум. Что, мол, выберете, братцы: неспешную, на полвека, тягомотину с постепенным всеобщим просвещением и постепенным же врастанием в современную технологию — или молодецкий, в кратчайший срок, прорыв в мировые первачи, но с подтягиванием поясов, с отрубанием кое-каких головушек? Не уверен, что при такой постановке вопроса вождям пришлось бы фальсифицировать результаты голосования. Большинство молодого, напористого, скорого на мордобой народа и без того предпочло бы их вариант.
Теперь страну населяют другие люди. Нет в них, может быть, той первобытной широты и удали, зато страна уже — не всевозможная ("убогая — обильная — могучая — бессильная"; как же сладостно смаковали долгие годы этот беспомощный перечень эпитетов), сиречь никакая, а конкретная, с реальными, строго определенными свойствами и возможностями. Сообразно им, по уму, и надлежит действовать в дальнейшем.
В том же, что обратного хода уже не будет, я окончательно убедился, позвонив одному из моих пожилых знакомых, тертому человеку с большим партийным стажем. Спрашиваю, как здоровье, а он благоговейно отвечает: улучшается с каждым днем торжества демократии. Если уж этот осторожный Тартюф так заговорил — можете быть уверены, они не ошибаются.
Я не очень-то верю скороспелым богомольцам с многолетним стажем атеистической работы, да и недавним комсомольским вождям, наскоро перекроившим номенклатурные пиджаки в респектабельные смокинги. У этой публики одно призвание: плавать поверху. Мешать бы им, впрочем, не стал; может, куда и выплывут. Я больше надеюсь на немногословных работящих людей, которых до сих пор если не большинство, то все же немалая доля. Как среди хлебопашцев, слесарей или инженеров, так и в кругу ученых, военных, предпринимателей, изобретателей… Долгие годы из каждого заработанного ими рубля не спросясь умыкали невесть на что копеек восемьдесят. Если сказать им открыто: ребята, отдавать придется и дальше. Может быть, даже до полтинника. Вот вам баланс: страна в разоре, десятки миллионов сограждан уже не работники, кто по немощи и старости, кто и по неумению, пьянству (а что делать? тоже ведь люди). Им всем придется помогать. Отчитываться будем ежемесячно и без лукавства. Вполне возможно, что совестливые люди снова возьмутся за тягло и опять, в который уже раз, вытянут свою непутевую державу.
…Стало модно цитировать Библию — книгу Исход: сорок лет Моисей водил свой народ по пустыне, пока не подросли поколения, не знавшие рабства. Метод проверенный, что и говорить, — вопрос только, не разбегутся ли эти самые поколения. То, что происходит сейчас, и впрямь смахивает на строительство грандиозной Синайской пустыни на одной шестой земной тверди, но все же я хотел бы напомнить о другой, куда менее популярной у нас книге Писания — книге Неемии:
"И встал Елияшив, великий священник, и братья его священники, и построили Овечьи ворота…
И подле них строили Иерихонцы, и подле них строил Закхур, сын Имрия.
…Подле них чинил стену Меремоф, сын Урии, сын Гаккоца…"
В Исходе рассказано, как евреи уходили от рабства — а под водительством Неемии они возвращались на волю. Не ближе ли это тем, кто никуда не уезжает? Вчитайтесь в эту скромную книгу. Она увековечила имена тех, кто два с половиной тысячелетия назад истово, без лишних слов восстанавливал разрушенный ассирийцами Иерусалим, кто охранял его, кто непроезжими дорогами, теряя семью и имущество, пробирался к родным стенам.
Эту бы книгу — да почаще вспоминать. Тогда, может, и сорока лет не понадобится.
Сентябрь 1991