ЭКСПЕРТИЗА

Людмила Сараскина "ВСЕ СБЫЛОСЬ ПО ДОСТОЕВСКОМУ…"[3]

I

Закономерности и случайности революции, ее категорические императивы и альтернативные возможности, линия ее судьбы в отечественной истории стали сегодня главными, первостепенными вопросами. Адресуя их Достоевскому, я знаю, что обращаюсь по точному адресу: современность далеко не изжила тех проблем, которые решались в творчестве этого писателя. Сегодня, как и 70 лет назад, говорить о Достоевском — значит все еще говорить о самых глубоких, мучительных вопросах текущей жизни, значит постигать психологию, идеологию, политическую механику революции на уровне и откровения, и пророчества, и предостережения.

Герой Достоевского размышляет над вопросом: сможет ли человек сам, без подсказки и команды, решить в чем его счастье? Или он должен всякий раз слепо идти за тем, кто придет и скажет: я знаю, где истина?

Герой Достоевского вынашивает идею: а не загнать ли человечество палкой в хрустальный дворец запланированного на бумаге всеобщего счастья и процветания, не построить ли для него земной рай, где будет торжествовать "вечное учение", "руководящее мнение" и принудительный, подневольный труд?

Герой Достоевского уверен, что нужно всего несколько дней — и 80 миллионов народу по первому зову снесут до кучи свое имущество, бросят детей, осквернят церкви, запишутся в артели — словом, переродятся капитально.

Герой Достоевского оправдывается: "Все законодатели и установители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами и так далее, все до единого, были преступники уже тем одним, что, давая новый закон, тем самым нарушали древний, свято чтимый обществом… и, уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь… могла им помочь".

Герой Достоевского доказывает себе, что именно он, а не кто другой способен дать миру новый правый закон, что он, а не кто другой имеет право на власть.

Итак, с одной стороны, "власть имеющий", с другой стороны, бесправный "человеческий материал", пресловутые девять десятых, — таким видится принцип разделения мира бунтарям Достоевского. И коль скоро власть дается тому, кто посмеет наклониться и взять ее, каждый из тех, кто "смеет", кто рвется к власти, вступает на путь борьбы, на путь революции.

"Анатомируя и распластывая душу революционного подполья, Достоевский добрался до таких интимных тайников ее, в какие не хотели заглядывать, робко обходя их, сами деятели революционного подполья… Он знал о революции больше, чем радикальнейшие из радикалов, и то, что он знал о ней, было мучительно и жутко, раскалывало надвое и терзало противоречиями его душу"[4]. Так было сказано о Достоевском в 1921 году, когда в знании писателя еще можно было усомниться. Сегодня, перечитывая "Бесов" Достоевского, мы имеем гораздо больше оснований для сопоставления нечаевской фантасмагории, отразившейся в романе, с трагедией реальной истории.

Опыт смуты — в виде лабораторного эксперимента — был произведен в масштабах только одного города, в течение только одного месяца, силами только одной пятерки, действовавшей подпольно и пока не имевшей власти.

С пугающей силой предвидения предсказывается в "Бесах" грядущая смута — ее стратегия и тактика, цели и сроки, характер власти, статус вождя, участь "человеческого материала".

"Мы проникнем в самый народ", — провозглашает Петр Верховенский, "практик революции". При ближайшем рассмотрении одна из главных целей главаря смуты оказы-вается весьма далекой от привычной революционной фразеологии."…Одно или два поколения разврата… неслыханного, подленького, когда человек обращается в гадкую, трусливую, жесткую, себялюбивую мразь, — вот чего надо". Неоднократно на протяжении романа назначает Петр Верховенский сроки смуты: в мае начать, а к Покрову кончить, то ость в течение нескольких месяцев перевести Россию в режим правления смуты. В черновых планах "О том, чего хотел Нечаев" вопрос о новом режиме власти и сроках обсуждается еще более определенно: "Год такого порядка или ближе — и все элементы к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга, предания не уцелеют. Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм… Если же не согласятся — опять резать их будут, и тем лучше".

Принцип же Нечаева, новое слово его в том, чтоб возбудить наконец бунт, но чтоб был действительный, и чем более смуты и беспорядка, крови и провала, огня и разрушения преданий — тем лучше. "Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло".

Образ смуты представляется Петру Верховенскому в подробностях поистине апокалипсических. Русский Бог, который спасовал перед "женевскими идеями", Россия, на которую обращен некий таинственный index как на страну, наиболее способную к исполнению "великой задачи", народ русский, которому предстоит хлебнуть реки "свеженькой кровушки", — не устоят. И когда начнется смута, "раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…"

"…И тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!"

Неистово рвущийся к власти самозванец, автор и дирижер смуты, маньяк и одержимый, манипулятор и мистификатор Петр Верховенский вполне точно обозначил пунктиры будущего строительства. Под маской революционера, социалиста и демократа, прикрываясь для официального политического ханжества фразеологией "ярко-красного либерализма", он намеревается устроить "равенство в муравейнике", при условии его полного подчинения деспотической диктатуре и идолократии. Страна, которую он избрал опытным полем для эксперимента, обрекается им на диктаторский режим, где народ, объединяя его вокруг ложной идеологии, превращают в толпу, где, насаждая идолопоклонство и культ человекобога, правители манипулируют сознанием миллионов, где все и вся подчиняется "одной великолепной, кумирной, деспотической воле". Логика смуты вела к диктатуре диктатора, к власти идеологического бреда, к кошмару Привычного насилия.

Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня идеологического своеволия, самозваные претензии на владение миром, сверхчеловеческое, "самобожеское" ("сам бог вместо Христа") мирочувствование — эти глубинные, неискоренимые духовные пороки политического честолюбца и руководителя смуты на языке исторических былей обретали апокалипсическое значение, обнажая некие сущностные, неотменимые законы противостояния добра и зла. Россия, раздираемая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее духовному существованию, опасность превращения страны в арену для "дьяволова водевиля", а народа — в человеческое стадо, ведомое и понуждаемое к "земному раю" с "земными богами", были явственно различимы в демоническом хоре персонажей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни, коренившейся в русской революции, художественный анализ симптомов и неизбежных осложнений равнялись ясновидению и пророчеству.

В 1914 году в статье "Русская трагедия" С.Н. Булгаков писал: "Если Достоевский, действительно, прозирал в жизни ее трагическую закономерность, тогда уж наверное можно сказать, что не политика, как таковая, существенна для этой трагедии, есть для нее самое важное… Не в политической инстанции обсуждается здесь дело революции и произносится над ней приговор. Здесь иное, высшее судьбище, здесь состязаются не большевики и меньшевики, не эсдеки и эсэры, не черносотенцы и кадеты. Нет, здесь "Бог с дьяволом борется, а поле битвы — сердца людей", и потому-то трагедия "Бесы" имеет не только политическое, временное, преходящее значение, но содержит в себе такое зерно бессмертной жизни, луч немеркнущей истины, какие имеют все великие и подлинные трагедии…"[5]

Вряд ли можно что-либо возразить автору. И все-таки действительность давала пищу для размышлений, окрашенных именно политическими реалиями. "Все сбылось по Достоевскому, — утверждал в 1921 году В. Переверзев. — …В революции есть что-то дьявольски хитрое, бесовски лукавое. Ужас революции не в том, что она имморальна, обрызгана кровью, напоена жестокостью, а в том, что она дает золото дьявольских кладов, которое обращается в битые черепки, после совершения ради этого золота всех жестокостей. Революция соблазнительна, и понятно вполне почти маниакальное увлечение ею. Достоевский и его герои прекрасно знают этот революционный соблазн… Но вот из бездны поднимается навстречу, рассеивая обаятельные призраки, ничем не ограниченная тирания, — и соблазн уступает место отвращению"[6].

II

"Привычный масштаб, по которому часто судят и рядят о "Бесах", есть политическая расценка политических тенденций этого романа, — писал в 1914 году С.Н. Булгаков. — Одни ценят в нем глубокой и правдивое изображение русской революции, прямое пророчествование о ней, удивительно предвосхитившее многие и многие черты подлинной, через четверть века пришедшей русской революции (речь идет, естественно, о революции 1905–1907 гг. — Л.С.); другие ненавидят "Бесов" как политический пасквиль на эту же революцию, тенденциозный и вредный…"[7] Однако если уж говорить о масштабах, по которым должны быть расценены "Бесы", есть смысл обратиться непосредственно к Достоевскому: истинный масштаб романа был задан в свое время им самим. "Это — почти исторический этюд, — писал он в феврале 1873 года, обращаясь к наследнику престола А.А. Романову, будущему Александру III, и посылая ему отдельное издание "Бесов", — которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моем нет ни списанных событий, ни списанных лиц".

Универсальность явления, помноженная на его внутреннее уродство и огромную разрушительную силу, — этим масштабом и предлагал Достоевский оценивать роман "Бесы" с точки зрения его идейной, философской и политической направленности. Что же касается доминанты, которую выделял Достоевский в нечаевском движении, то она совершенно отчетливо, и не один раз, была выражена в тех программах, какие писатель составлял, работая над романом. В идеале его бунт и разрушение, а там "что бы ни было" — на основании социального принципа, что бы ни было, а все лучше настоящего и что пора дело делать, а не проповедовать".

* * *

Обращаться к опыту Достоевского в эпоху потрясений и революций стало общим местом (в хорошем, благородном смысле этого понятия) не только для русских мыслителей начала века, которые сделали в этом плане колоссально много, но и для русских художников слова. Идеи и образы Достоевского явились тем могучим духовным противовесом, тем нравственным щитом, которые помогли выстоять рыцарям совести в моменты торжества тотального зла.

Поддалась лихому наговору,

Отдалась разбойнику и вору,

Подожгла посады и хлеба,

Разорила древнее жилище,

И пошла поруганной и нищей,

И рабой последнего раба.

Так писал в стихотворении "Святая Русь" один из самых мужественных и честных летописцев революции Максимилиан Волошин. Вернувшись весной 1917 года в свой коктебельский дом и уже больше никогда не покидая его, Волошин принял на себя все те испытания, которые предстояло перенести стране."…Ни от кого не спасаюсь, никуда не эмигрирую, и все волны гражданской войны и смены правительств проходят над моей головой, — писал он в автобиографии в 1925 году. — Стих остается для меня единственной возможностью выражения мыслей о свершившемся, но в 1917 году я не мог написать ни одного стихотворения: дар речи мне возвращается только после Октября".

В традиционной советской критике (соцреалистической) принято — по отношению к Волошину — произносить такие казенно-обтекаемые формулировки, как "неверные оценки происходящего", "отсутствие классовых критериев", "ложные трактовки ряда событий современности", "революции он не понял"…

Однако суть дела состояла как раз в том, что революцию Максимилиан Волошин понял — так, как это велела ему совесть русского писателя. Вслед за своими учителями в литературе он отказался принять и оправдать насилие, кровопролитие, предельное понижение цены на человеческую жизнь. 10 декабря 1917 года им было написано стихотворение с символическим названием "Трихины" и с эпиграфом из Достоевского — "Появились новые трихины…"[8]:

Исполнилось пророчество: трихины

В тела и дух вселяются людей,

И каждый мнит, что нет его правей.

Ремесла, земледелие, машины

Оставлены. Народы, племена

Безумствуют, кричат, идут полками,

Но армии себя терзают сами,

Казнят и жгут — мор, голод и война.

Ваятель душ, воззвавший к жизни племя

Страстных глубин, провидел наше время.

Пророчественною тоской объят,

Ты говорил томимым нашей жаждой,

Что мир спасется красотой, что каждый

За всех во всем пред всеми виноват.

Именно в ракурсе российской смуты воспринял и попытался объяснить революцию Максимилиан Волошин. "Бездомная, гуляющая, хмельная, во Христе юродивая Русь" пошла "исконным российским путем":

Но тебе сыздетства были любы —

По лесам глубоких скитов срубы,

По степям кочевья без дорог,

Вольные раздолья да вериги,

Самозванцы, воры да расстриги,

Соловьиный посвист да острог.

"Святая Русь", 19 ноября 1917 г.

"Бесы земных разрух клубятся смерчем огромным" — к такому образу революции, которая, по Волошину, и возмездие, и повторение старых, пройденных исторических дорог, и новая надежда, поэт пришел не без влияния российских провидцев. "Надрыв и смута наших дней", Достоевский помог, по признанию Волошина, понять и другую истину: бес разрухи, бес смуты, бес междоусобной войны овладел в одинаковой степени и "теми" и "этими" — в этом-то весь ужас, и вся трагедия, и вся печаль.

И вот главное, отчетливо "достоевское":

И там и здесь между рядами

Звучит один и тот же глас:

"Кто не за нас — тот против нас.

Нет безразличных; правда с нами".

В этом стихотворении, озаглавленном "Гражданская война" (22 ноября 1919 г.), Максимилиан Волошин сформулировал свою человеческую, гражданскую, общественную позицию:

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме.

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

"Борьба с террором независимо от его окраски" стала единственно приемлемой для поэта формой участия в общественной жизни — формой протеста против любого насилия. "Это ставит меня в годы (1919–1923), — писал Волошин в автобиографии, — лицом к лицу со всеми ликами и личинами русской усобицы и дает мне обширнейший и драгоценнейший опыт. Из самых глубоких кругов преисподней Террора и Голода я вынес веру в человека…"

"Нет необходимости объяснять, — утверждал поэт С. Наровчатов в 1977 году в предисловии к дворнику стихов М. Волошина, — что ничему помешать Волошин не мог. Ожесточенная классовая борьба, вылившаяся в формы гражданской войны, опрокидывала "общечеловеческие" схемы, превращала в мираж абстрактный гуманизм, определявший сознание и владевший сердцем поэта. Миротворчество Волошина в России, расколотой надвое, не имело никакой почвы. Белый офицер тоже верил в Россию, но она не совмещалась с Россией красного комиссара. Заводчик Путилов и рабочий Путиловского завода не хотели, да и не могли найти общий язык"[9].

Конечно, стать на дороге гражданской войны и остановить ее Волошин не мог. И, наверное, не смог бы никто. Но странно: за привычной шелухой слов, взятых Наровчатовым в кавычки, как бы пропадают, теряются те, вовсе не абстрактные, а конкретные жизни, которые спас Волошин. Сердцем поэта владели не абстрактные схемы, а реальное, живое добро, милосердие, братолюбие. Видеть в белом офицере и в красном комиссаре брата — на это в момент гражданской войны нужно было больше мужества, чем на то, чтобы видеть в ком-нибудь одном из них врага. В этом смысле миротворчество русского поэта, имея под собой и твердую национальную почву, и богатую духовную традицию — ту самую "милость к падшим", — явило собой поучительный пример благородного гражданского неповиновения новой морали.

Культ насилия, овладевший страной, требовал, чтобы добро и человечность истолковывались как понятия классовые, а иногда и классово чуждые. На кострах классовых битв, которым надлежало разгораться год от года все сильнее и кровопролитнее, сгорали нормальные, естественные человеческие движения души — жалость и сострадание к слабому и больному, несчастному и обездоленному — кем бы он ни был. Жалость вообще изгонялась из обихода — ибо она, как было всенародно объявлено великим пролетарским писателем еще накануне первой революции, "унижает человека".

Ненависть, беспощадность, безжалостность стали фундаментом новой морали, на счету которой десятки миллионов жертв насилия и нравственная ущербность нескольких поколений.

Оглядываясь назад, хочется понять, когда это началось. Хочется упереться в какую-то точку времени, найти некую успокоительную дату, до которой все было замечательно, и "светлое будущее" разыгрывалось по правилам справедливым и разумным.

Может быть, эта дата затерялась где-то в начале 30-х годов, когда вокруг городов, где "был порядок и цены снижались", стоял непроходимый милицейский кордон и прикладами отгонял распухших" от голода мужиков и баб, оставивших вымершие деревни в надежде найти в городе кусок хлеба и добрую душу? Сознание цепляется за роковой 1929-й, затем за роковой 1924-й, но тут же память подсказывает: раньше, раньше, раньше…

Не тогда ли, когда будущие строители "прекрасного завтра" теоретически доказали миру необходимость насилия, провозгласив незыблемым правилом людоедский тезис о неизбежности жертв?

Не тогда ли, когда, овладев массами, идея жертвоприношения стала материальной силой и получила лицензию на массовые истребления?

Не тогда ли, когда именем "объективных законов истории" политические авантюристы учились прикрывать разбой и грабеж?

Припоминая основополагающие трактаты и манифесты, вглядываясь в теоремы и максимы, хочется понять степень ответственности идеи за воплотившийся результат.

…Законы, мораль, религия — все это для пролетариата не более как буржуазные предрассудки, за которыми скрываются буржуазные интересы…

…Всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия, мы отрицаем… Мы говорим, что наша нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата…

…Мы в вечную нравственность не верим и обман всяких сказок о нравственности разоблачаем…

Конечно, позиция Волошина ("молюсь за тех и за других") не имела ничего общего с тем хорошо знакомым лозунгом, который спустя всего лишь одно десятилетие будет освещен талантом и авторитетом Маяковского:

И тот, кто

сегодня

поет не с нами,

Тот против нас.

Мораль Петра Верховенского, которого (сам того, по-видимому, не подозревая) цитирует Маяковский, и в самом деле опрокидывала общечеловеческие схемы, превращала в 8’ мираж гуманизм и выбивала всякую почву у любого милосердного движения души.

"Наслаждение от милостыни, — говаривал главный бес-политик из романа Достоевского, — есть наслаждение надменное, наслаждение богача своим богатством, властию… Она развращает и подающего, и берущего и — кроме всего — не достигает цели. Милостыня только усиливает класс праздных лентяев, надеющихся жить милостыней… В новом устройстве не будет бедных…"

И все-таки милосердие и миротворчество Волошина, которые также "не достигали цели" и оставались в ситуации тотального расчеловечения "голосом, вопиющим в пустыне", смогли обнажить перед миром те катастрофы и тупики, к которым влечет политических безумцев путь насильственных экспериментов над человеком — путь "пытаний естества".

Ill

Тот факт, что В.Г. Короленко безоговорочно осудил Октябрьскую революцию, назвав ее авантюрой, что он так же не принял политическую систему, основанную на диктатуре пролетариата, получает в наше время совершенно иные, чем прежде, эмоциональное отношение и оценку. Вряд ли сегодня позиция Короленко может быть однозначно истолкована как набившее оскомину "свидетельство идейной и классовой ограниченности великого писателя".

Но дело в другом: являясь несомненным гражданским подвигом и исторической важности документом-свидетельством, публицистика Короленко, его знаменитые "открытые письма" к наркому просвещения Луначарскому, производит поразительное впечатление прежде всего набором аргументов и логикой доказательств. Анализ причинно-следственных обстоятельств, целей и средств, а также тактики и стратегии революции, предложенный Короленко и направленный в адрес "коммунистического правительства", позволяет "опознать" систему взглядов писателя: без натяжек и преувеличений монологи Короленко оказываются последовательным и как будто непосредственным опровержением уже неоднократно цитированной программы "О том, чего хотел Нечаев". Притом опровержением суммарным, соединившим все аргументы, приводимые в романе Достоевского порознь различными персонажами. Полемист, диагност и провидец Короленко обнаруживает редкостную солидарность с Достоевским по отношению к той беде, которую видел автор "Бесов" и которая стала темой писем к наркому Луначарскому.

Главный пункт полемики, обращенной к "вожакам скороспелого коммунизма", — это убеждение писателя, что боль-шевистская революция, разрушая до основания стены старого мира, воспроизводит затем в изуродованном, искаженном варианте все его прежние структуры.

Творческое бесплодие разрушителей — вот урок, который, по мнению Короленко, вынесла Россия из опыта революций. Жизнь вопреки реальным возможностям, переделывание и перестраивание человека вопреки его природным ресурсам, "мечтательно-озлобленные” прожекты вопреки разумному, трезвому и здравомыслящему взгляду на действительность — все это существование вопреки здравому смыслу и есть отличительная черта той утопии, куда стремятся загнать Россию ее правители. Поэтому "Россия стоит в раздумье между двумя утопиями: утопией прошлого и утопией будущего, выбирая, в какую утопию ей ринуться”[10]. Народ, так долго живший без политической мысли, и интеллигенция, столь же долго жившая без связи с народом и действительностью, дали, как пишет Короленко, ядовитую смесь, особо опасную в ситуации взрыва.

Феномен происшедшей революции для Короленко не является загадкой: ее вожди — авантюристы прежде всего потому, что они "только математики социализма, его логики и схематики". "Вы с легким сердцем приступили к своему схематическому эксперименту в надежде, что это будет только сигналом для всемирной максималистской революции… Вам приходится довольствоваться легкой победой последовательного схематического оптимизма над "соглашателями”, но уже ясно, что в общем рабочая Европа не пойдет вашим путем, и Россия, привыкшая подчиняться всякому угнетению, не выработавшая формы для выражения своего истинного мнения, вынуждена идти этим печальным, мрачным путем в полном одиночестве”.

"Фантастический коммунизм”, насильственное введение которого происходит на глазах Короленко, ассоциируется у писателя с прежними коммунистическими утопиями — фурьеризмом, сенсимонизмом, кабетизмом, которые одинаково кончались "печальной неудачей, раздорами, трагедиями для инициаторов”. Все эти благородные мечтатели кончали сознанием, что человечество должно переродиться прежде, чем уничтожить собственность и переходить к коммунальным формам жизни (если вообще коммуна осуществима), размышляет Короленко, почти дословно повторяя аргументацию оппонентов Петра Верховенского и его компании. Путь, которым в процессе длительного и постепенного развития может пойти человечество, и к чему в конце своих неудачных опытов приходили мечтатели утопического коммунизма, Короленко видит совершенно в духе Достоевского: "Души должны переродиться. А для этого нужно, чтобы сначала перерождались учреждения. А это, в свою очередь, требует свободы мысли и начинания для творчества новых форм жизни. Силой задерживать эту самодеятельность в обществе и в народе — это преступление, которое совершало наше недавнее павшее правительство". Знаменательно совпадение обоих писателей в пункте об "учреждениях" наряду с пунктом о "личности": "Тысячелетиями вырабатывалось, например, общественное, юридическое обеспечение в государстве, а между тем до какой степени оно неудовлетворительно везде! — восклицает Степан Трофимович. — Так медленно на практике организуется и устраивается такая насущная потребность каждого человека".

Стремление новой власти "разом" переделать человека и надежда на легкую победу над тысячелетним здравым смыслом, покушение на неприкосновенность и свободы частной жизни, самоуверенная готовность превратить жилье людей в казармы и ввести немедленный коммунизм путем милитаризации труда вызывает резкий протест Короленко, сформулированный им совершенно определенно: "Инстинкт вы заменили приказом и ждете, что по вашему приказу изменится природа человека. За это посягательство на свободу самоопределения народа вас ждет расплата".

"Не желал бы быть пророком…" — говорит Короленко. Но в сущности шесть его писем к наркому — это развернутая программа-предупреждение о страшной беде, которая ожидает Россию, если ее нынешние руководители не осознают, в какой тупик завел страну и народ схематический коммунистический максимализм. В этом смысле публицистика Короленко 1920 года является прямым продолжением дела Достоевского: роман-предупреждение "Бесы" в ситуации, продвинутой ровно на пятьдесят лет вперед, оказывается моделью, работающей в полную силу; в сущности, на материале той новой реальности, с которой имеет дело Короленко, ему приходится лишь уточнять подробности и дополнять фактуру тех предвидений, которые уже были сделаны за полвека до него.

Итак, "не желал бы быть пророком…". Каким же видит Короленко ближайшее (и отдаленное) будущее страны?

Введением "немедленного коммунизма", считает он, власти надолго отбили охоту даже от простого социализма, установление которого составляет "насущнейшую задачу современности". Являя собой первый опыт введения социализма посредством подавления свободы, Октябрьская революция по мере ее углубления будет давать результаты, обратные идее социальной справедливости. Убив и разрушив буржуазную государственность и промышленность, "вожаки скороспелого коммунизма" ничего не создали взамен и "проедают все, заготовленное при прежнем буржуазном строе, который приготовил некоторые излишки. Теперь не хватает необходимого, и это растет как лавина[11]… Ваша коммуна является огромным паразитом, питающимся от трупа". Четыре года революции в итоге, каким его видит Короленко, дали: обоюдное озверение, достигшее крайних пределов; бессудные расстрелы как следствие "административной деятельности" ЧК; вспышки "систематизированной ярости"; разрушение культуры и цивилизации — "общий развал". Четыре года революции усилили "извращения истины": Короленко доказывает, почему коммунистической власти тактически выгодно было раздуть народную ненависть к капитализму и натравить народные массы на русский капитализм, как "натравливают боевой отряд на крепость". Узаконенный грабеж и уничтожение материальных ценностей, которые являются не только наследием старого мира, но прежде всего народным достоянием, сам лозунг "грабь награбленное" ставят страну на грань катастрофы. В том, что катастрофа неминуема, Короленко в общем не сомневается: в городах начался голод, а власти озабочены "фальсификацией мнения пролетариата"; люди слепо "бредут врозь" от голода, а в "официозах" царствует внутреннее благополучие; провозглашаются победы коммунизма в украинских деревнях, в то время когда "сельская Украина кипит ненавистью и гневом, и чрезвычайки уже подумывают о расстреле деревенских заложников".

Сумма явлений, из которых слагаются "диктатура пролетариата" и "торжество коммунизма", включает, как пишет Короленко, вещи взаимоисключающие. С грустной усмешкой задает писатель вопрос: как осуществляется диктатура этого бедняги, нынешнего "диктатора" — рабочего-пролетария, как узнается и выражается его воля, если нет ни свободной печати, ни свободы голосования, ни права на самостоятельную мысль, ни тем более права на мысль оппозиционную? Как можно утверждать о торжестве коммунизма, если это торжество поддерживается только арестами, казнями, чрезвычайной, военной силой и содержанием в тюрьме бывших ближайших союзников, а ныне оппозиционеров?

И Короленко заключает — невольно становясь пророком:

"…Сердце сжимается при мысли о судьбе того слоя русского общества, который принято называть интеллигенцией…"

"…Дальше так идти не может, и стране грозят неслыханные бедствия. Первой жертвой их явится интеллигенция. Потом городские рабочие".

* "Необходимо лишь необходимое — вот девиз земного шара отселе", — провозглашает Петр Верховенский; исчезновение необходимого, как показывает Короленко, прямое следствие этого девиза.

"…Сердце сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что мы испытываем теперь. Россия представляет собою колосс, который постепенно слабеет от долгой внутренней лихорадки, от голода и лишений…",

Знаменательно, что и в предвидении тех путей, какие еще имеет правительство для выхода из кризиса, Короленко остается верным тому пророческому реализму, на котором строится вся его публицистика 1920 года. "Благотворным чудом" называет он гипотетическую возможность сознательного отказа от губительного пути насилия, риск честного и полного признания своих ошибок, которые совершены руководителями революции вместе с народом, шанс решительного поворота к правде и свободе.

"Но… возможно ли это для вас? Не поздно ли, если бы вы даже захотели это сделать?" — задает он свой последний вопрос (22 сентября 1920 г.), обращенный к наркому Луначарскому.

Ответа ни на этот вопрос, ни на все свои шесть писем Короленко не получил. Разве что косвенным ответом ему можно было бы счесть два других письма, адресованных годом раньше Лениным Горькому и годом позже Лениным Каменеву.

Первое: "Короленко ведь… почти меньшевик… Жалкий мещанин, плененный буржуазными предрассудками". "Нет. Таким "талантам" не грех посидеть недельки в тюрьме". "Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а г…" (15 сентября 1919 г.).

Второе: "По-моему, нужен (секретный?) циркуляр… против клеветников…бросающих клеветнические обвинения под видом "критики" (5 марта 1921 г.).

IV

Семьдесят лет в нашей стране были под запретом "Несвоевременные мысли" Горького: его публицистика периода революции с 1918 года не переиздавалась и, как правило, нигде не упоминалась. Столь же долго оставались в густой тени стихи Волошина, посвященные событиям революции и гражданской войны. Ни разу не были изданы на родине письма Короленко — их время пришло только в 1988 году. И только в 1989-м настала пора для "Окаянных дней" Бунина — еще одной хроники революции, горько предугадавшей трагедию своей страны.

Конечно, ни один документ, ни одна хроника, ни одно свидетельство, даже самое авторитетное, не могут, наверное, претендовать на окончательность суждений и выводов о таком глобальном для столетия событии, как русская революция. Но когда те из них, которые, отказываясь петь "осанну" по приказу официальных идеологов и интерпретаторов революции, разделили общую судьбу ее жертв, тогда имеет смысл увидеть в частных, индивидуальных наблюдениях некий "указующий перст".

В этом отношении "Бесы" Достоевского имеют от названных текстов одно малосущественное отличие: будучи своего рода "воспоминанием о будущем" — фантастической хроникой предстоящего, роман был "амнистирован" и издан на тридцать лет раньше, чем хроники реального настоящего. Семьдесят лет — таким оказался срок давности для того, чтобы русский читатель мог разобраться в "осаннах" и "анафемах" по поводу родной истории.

В предисловии к одесскому дневнику И. Бунина публикаторы "Окаянных дней" подчеркивают:

"Иные записи могут вызвать резкое неприятие (наивно было бы предположить лишь умиленное поддакивание), но в одном Бунину при любых несогласиях с ним нельзя отказать — в честности. Будем же и мы честны по отношению к его тексту, отвергнув практику ретуши и подчисток. Не нужно только впадать в идолопоклонничество, в бездумное подчинение авторитету беллетриста. Нужно отдавать себе отчет в том, что литературные и политические антипатии Бунина характеризуют главным образом его самого"[12].

И однако личная честность писателя как раз и дает возможность отнестись к его политическим антипатиям без идолопоклонства, но с уважением и преклонением перед человеком, который "во дни погибели" нашел в себе душевные силы и гражданское мужество, часто рискуя жизнью и пряча листки с записями в щели карниза, чтобы вести свой дневник, — без надежды на просвет.

В работе Ю.Ф. Карякина "Зачем Хроникер в "Бесах"?" есть один интересный вопрос: "А что, если "вытащить" Петра Степановича Верховенского из романа и представить себе: как бы он отнесся к Хроникеру, к "Бесам" и к самому Достоевскому? Допущение, конечно, фантастическое, выходящее за рамки "чистого" литературоведения… У кого могут быть малейшие сомнения в том, что бы сделал Петруша с Хроникером, будь на то его полная воля и прослышь он о "хронике" во время ее написания или после?.. "Высшая мера", которую применил бы Петруша к Хроникеру, есть и высшая оценка Хроникера"[13].

Между тем, как ни фантастично это "ненаучное" допущение, именно в такую ситуацию попадает Бунин в качестве Хроникера — автора Московского и Одесского дневников. Во всем — от осознания своего долга ("очень жалею, что ничего не записывал, нужно было записывать чуть не каждый момент") до весьма рискованного осуществления своей миссии — Бунин следует категорическому императиву совести. На свой лад, по иным причинам, но и ему довелось испытать то заветное "достоевское": "Нельзя было быть более в гибели, но работа меня "вынесла". И несомненно — дневники, куда выплеснулись тоска, печаль, ненависть, любовь и бесконечное отчаяние свидетеля страшной стихии, спасли его самого от испепеляющего дыхания каиновой злобы, от исступления и умопомешательства — которые, по его собственному признанию, охватили всех повсеместно.

"Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства… что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?"

Дневники Бунина — это прежде всего документ "самовыделки" человека, его самоодоления, мучительного спора с самим собой на вечную тему — зачем жить. "В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…" И даже, кажется, не нужно писать — несмотря на посторонний (или внутренний?) голос: "Этим записям цены не будет". Но каждый раз художник побеждает: записи типа "пишу дрожащими, холодными руками" или "необыкновенный сюжет для романа, и страшного романа" дают некую внешнюю, надвременную точку зрения и просто позволяют дышать среди хаоса и погибели.

Если попытаться обозначить тематику записей Бунина — в самом общем виде это будет, пользуясь его же лексикой, вечная сказка про "белого и красного бычка".

Белые и красные в революции — их смертельное противостояние, общие заблуждения, общая вина и раздельная правда — вот главный аспект размышлений Бунина. И при всей его пристрастности, при всем его резком, болезненном неприятии "углубляющейся" революции коренные причины русской трагедии он видит в старой и русской же болезни — прежде всего болезни интеллигенции. Преступное легкомыслие, вечная демагогическая ложь и жесточайшее равнодушие к народу поставили между ним и просвещенной частью общества глухую стену непонимания и отчуждения. Русскому образованному слою "было совершенно наплевать на народ, — если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, — и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-Экономическое общество".

Бунин едва не дословно повторяет один из основных тезисов Достоевского о том, как легко любить человечество и трудно — человека. "Я никогда в жизни не видал, как растет рожь", — говорит один из "интеллигентских" персонажей дневника Бунина. А писатель от себя добавляет: "А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только "народ", "человечество", даже знаменитая "помощь голодающим" происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп". И опять же вспомним Шатова из "Бесов": "Ненависть тоже тут есть… Они первые (речь идет о либералах-интеллигентах) были бы страшно несчастливы, если бы Россия как-нибудь вдруг перестроилась, хотя бы даже на их лад, и как-нибудь вдруг стала безмерно богата и счастлива. Некого было бы им тогда ненавидеть, не на кого плевать, не над чем издеваться!" Бунин (человек, не любивший Достоевского как писателя и идеолога) будто цитирует его героя (или продолжает монолог Шатова): "Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была".

Бунин предъявляет к интеллигенции, к образованным и культурным русским серьезный счет за вечное легкомыслие, шумный либерализм, преступную беспечность во времена самых тяжелых испытаний для страны ("страшно равнодушны были к народу во время войны, преступно врали об его патриотическом подъеме, даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что война народу осточертела"). Старая русская болезнь, которой переболело дворянство в XIX веке, — праздность, безделие, неумение сосредоточиться на длительной, будничной работе, томление, скука, разбалованность — и была, по мнению Бунина, той причиной, почему столь беспечно, спустя рукава, "даже празднично" отнеслась вся Россия к началу революции, "к величайшему во всей ее истории событию, случившемуся во время величайшей в мире войны!".

"…Белоручки были, в сущности, страшные", — констатирует Бунин и заключает свою мысль: "А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать".

Огромная вина интеллигенции, полагает Бунин, — и в том, как она влияла и влияет на народ. Сидеть сиднем в темной холодной избе, ждать "настоящего дела" и томиться, ничего не делая, — ибо хочется сделать необыкновенное (по признанию Герцена) — эта привычка в одинаковой степени свойственна и Чацкому, и простому мужику. Появление имен Герцена и Чацкого в рассуждениях Бунина и в связи с "народной" темой — еще одно удивительное совпадение мысли двух русских художников, думавших о России в ее роковые мгновения. Бунин иронизирует: "Ах, я задыхаюсь среди этой Николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!" Шатов на страницах "Записных тетрадей" будто вступает в этот же диалог, подает ответную реплику: "Чацкий и не понимал, как ограниченный дурак, до какой степени он сам глуп, говоря это. Он кричит: "Карету мне, карету!" — в негодовании потому, что не в состоянии и сам догадаться, что можно ведь и иначе проводить время хотя бы и в Москве тогдашней, чем к перу от карт и к картам от пера. Он был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало… Народ русский он проглядел, как и все наши передовые люди, и тем более проглядел, чем более он передовой".

Эту мысль далее развивает Бунин: в народе есть страшная переменчивость настроений, обликов, "шаткость" (!). "Народ, — пишет Бунин, — сам сказал про себя: "Из нас, как из древа, — и дубина, и икона", — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это древо обрабатывает. Сергий Радонежский или Емелька Пугачев". И вновь — словно ему отвечает, подхватывая идею, — Шатов: "Разврата и легкомыслия много накопилось. Если б трудились над жизнью и выживали ее с трудом, самостоятельно, с горем и борьбой, с тяготами и со всеми радостями успеха после борьбы, а главное, с трудом, главное, трудясь, а не под одной только административной опекой, то выжили бы факты, накопили бы много прожитого… и не так бы легкомысленно откликалось общество, как теперь, на всякую дрянь, глупых и развращенных безумных мальчишек". И далее — поразительная, будто глазами Бунина из 1919 года, — мысль: нет в Европе нации, народа, которые не смогли бы себя спасти собственными силами; даже в самый разгар революций и народных потрясений; даже на баррикадах тотчас же наводится порядок и ставится заслон ворам, обидчикам, поджигателям. И только лишь в России — все наоборот: приманкою зажигательства, убийства и цареубийства, разбоя и грабежа надеются во дни потрясений общества ("смуты великой") прельстить народ и возбудить к себе симпатию.

Таким образом, именно русские передовые люди, в силу собственной "шаткости" и переменчивости, праздности ("барчата или семинаристы"), легкомыслия и беспечности, виновны, по мысли Достоевского и Бунина, в том, что народ, оставленный на самого себя, был превращен в чернь, в дубину, в орудие кровавой вакханалии. Более того: на полный произвол судьбы была брошена (и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны) величайшая на земле страна. И вот — наблюдение простых мужиков с бородами; воспоминание Бунина из апреля 1917 года: "Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит".

Тягостная, удручающая "повторяемость" событий и ситуаций русской истории, о которой все знали, но на которую никто не хотел обращать внимания ("никто ухом не повел"), — еще один аспект размышлений Бунина. "Воровское шатание", излюбленное Русью с незапамятных времен, разбойничья вольница, которой вновь охвачены сотни тысяч отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных людей, — все это повторялось в русской истории много раз. Много раз повторялся и русский бунт, "бессмысленный и беспощадный". Много раз повторялось и осознание этой бессмыслицы и этой беспощадности. Почему же, задается вопросом Бунин, никто не хотел задуматься об этом всерьез? Почему освободительное движение творилось с легкомыслием изумительным, с непременным, обязательным оптимизмом, с обещаниями земного рая и всеобщего благоденствия? Зачем морочили голову людям — и молодежи, и мужику — мечтами о "светлом будущем", которое можно добыть топором и грабежом? Зачем (здесь Бунин прямо цитирует Степана Трофимовича Верховенского) "надевали лавровые венки на вшивые головы"? Зачем кадили народу и кокетничали с ним? Ответ — также в духе знакомых диалогов: "И "молодежь" и "вшивые головы" нужны были, как пушечное мясо" ("Похвалить мужичков все-таки тогда было необходимо для направления", — объясняет в "Бесах" Липутин). "Кадили молодежи, благо она горяча, кадили мужику, благо он темен и шаток".

"Идут мужики и несут топоры,

Что-то страшное будет", —

проносится по страницам "Бесов" сочинение некоего прежнего либерального помещика. Но это (то есть топоры и виселицы), по глубокому убеждению Степана Трофимовича, "нисколько не принесет пользы ни нашим помещикам, ни всем нам вообще". И, словно заклинание, твердит все о том же Бунин:

"Разве многие не знали, что революция есть только кровавая игра в перемену местами, всегда кончающаяся только тем, что народ, даже если ему и удалось некоторое время посидеть, попировать и побушевать на господском месте, всегда в конце концов попадает из огня да в полымя? Главарями наиболее умными и хитрыми вполне сознательно приготовлена была издевательская вывеска: "Свобода, братство, равенство, социализм, коммунизм!" И вывеска эта еще долго будет висеть — пока совсем крепко не усядутся они на шею народа".

Невинная, милая либеральная болтовня одних, подполье других, знающих, к чему именно следует направлять свои стопы и как использовать весьма удобные для них свойства русского народа, образовывали тот самый взрывоопасный общественный настрой, который подталкивал историю в спину, торопил события. Повторяемость такого состояния русского общественного сознания Бунин демонстрирует на классических примерах с помощью классических же источников.

С. Соловьев, эпизод о Смутном времени: "Среди духовной тьмы молодого, неуравновешенного народа, как всюду недовольного, особенно легко возникали смуты, колебания, шаткость… И вот они опять возникли в огромном размере… У добрых отнялись руки, у злых развязались на всякое зло… Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев…"

Н. Костомаров, фрагмент о Стеньке Разине: "Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком… Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан. Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови… возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения… дышали местью и завистью… Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывал смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним".

В этом контексте — историческом и реальном — достоевское "выходя из безграничной свободы" обретало в глазах Бунина значение некой универсальной истины, уже познанной, уже добытой — с превеликим трудом и огромной ценой. Однако все, что разыгрывалось прежде, вернулось вновь — и вот опять "смуты” возникли в огромном размере. "Не верится, — восклицает Бунин, — чтобы Ленины не знали и не учитывали всего этого!"

Пророчество Бунина, как бы опрокинутое в прошлое, пройдя сквозь толщу истории, возвращалось к нему неотвратимой бедой, тем более невыносимо обидной, что он знал о ней, казалось, уже все.

"…Обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство…"

Бунин вслед за Короленко, Волошиным, Горьким "Несвоевременных мыслей", вслед за Достоевским и всей русской гуманистической мыслью с огромной болью и тоской пишет о тотальном расчеловечении человека, о торжестве насилия, о низости и грязи, о зверстве. И о том, как проверяются, подтверждаются старые истины. Знакомое евангельское "вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь тучных, но сами от этого не станут тучнее" как нельзя точнее иллюстрировало то печальное и заведомо ожидаемое обстоятельство, что от грабежа награбленного бедных не убавится; что равенство, добытое ценою насилия, будет равенством в нищете, а не в достатке; что истребление, осквернение и разрушение всего не прибавит в мире ни счастья, ни свободы, ни равенства. "В один месяц все обработали: ни фабрик, ни железных дорог, ни трамваев, ни воды, ни хлеба, ни одежды — ничего!"

Столь же стара и хорошо известна истина о переименовании добра и зла, о самообманном утешении — будто можно искоренить зло, если назвать его другими, успокоительными словами. "Почему комиссар, почему трибунал, а не просто суд? — спрашивает Бунин. — Все потому, что только под защитой таких священно-революционных слов можно так смело шагать по колено в крови…" И только под защитой разного рода литературных штампов, расхожих метафор, идей, попавших на улицу, можно хоть как-то примириться с тем, что случилось теперь. И тут же Бунин ставит новый вопрос: "Во что же можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?"

Однако самое страшное, что содержится в "Окаянных днях", — это то, как сам Бунин отвечает на свой вопрос, как представляет себе "день отмщения и общего всечеловеческого проклятия теперешним дням". Собственно, этот ответ — попытка доказать самому себе, что в моменты всеобщего озверения, когда все и вся погибает, возможно сохранить человеческое достоинство и благородство, не поддаться разрушительной жажде мести и опустошительной ярости. И конечно, если читать бунинские дневники без специально заданной тенденции, можно ощутить, насколько трагична эта попытка.

Бунин предъявляет "красным завоевателям" огромный счет. Ему чудится их коварный замысел ("адский секрет"): убить в людях восприимчивость, научить (или заставить) человека перешагивать через черту, где кончается отмеренная ему чувствительность к злу и насилию. С едким сарказмом описывает он "красную аристократию": матросы с огромными браунингами на поясе, карманные воры, уголовные злодеи и какие-то бритые щеголи во френчах, в развратнейших галифе, в франтовских сапогах и непременно при шпорах, все с золотыми зубами и большими, темными, кокаинистическими глазами… Завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, "кроет матом". С гневом и яростью обличает компанию Троцкого и всех тех, кто ради погибели "проклятого прошлого" готовы на погибель хоть половины русского народа. Завоеватели превратили жизнь человека в оргию смерти — во имя "светлого будущего", которое рождается из дьявольского мрака. И тот легион специалистов, "подрядчиков по устроению человеческого благополучия", который орудует в стране, не оставляет Бунину надежды хоть на какое-нибудь сносное будущее.

Возможность контакта с "ними" кажется писателю кощунственной, мысль о сотрудничестве — святотатственной. В течение многих "окаянных" месяцев и дней его поддерживает, греет, пожалуй, единственное чувство — "быть такими же, как они, мы не можем". Сознание своего отличия, в первую очередь нравственного, от тех, кто правит бал, малоутешительно, скорее — оно исполнено трагической безнадежности. "Быть такими же, как они, мы не можем. А раз не можем, конец нам!" — заканчивает Бунин свою мысль. Именно моральная несовместимость с "завоевателями" оказывается для Бунина тем самым препятствием, через которое невозможно перешагнуть, для того чтобы, хоть как-то приспособившись, вписаться в складывающуюся систему. "Подумать только: надо еще объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду я служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо еще доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет "последних достижений в инструментовке стиха" какую-нибудь хряпу с мокрыми от пота руками!"

Складывающаяся в обществе "красных завоевателей" моральная атмосфера, весьма далекая от кодекса чести писателя и российского интеллигента Ивана Бунина, действительно ставила с ног на голову многие привычные понятия, отвергала многие понятные и приемлемые нормы. Представления о добре и зле переставали быть абсолютными, граница между ними оказывалась чрезвычайно подвижной и непринципиальной, возникал феномен переименования: когда то, что искони считалось безусловным злом, вдруг свою безусловность утрачивало. "Вообще теперь самое страшное, самое ужасное и позорное, — пишет Бунин, — даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо разъяснять их, спорить о том, хороши они или дурны. Это ли не крайний ужас, что я должен доказывать, например, то, что лучше тысячу раз околеть с голоду, чем обучать эту хряпу ямбам и хореям, дабы она могла воспевать, как ее сотоварищи грабят, бьют, насилуют, пакостят в церквах, вырезывают ремни из офицерских спин, венчают с кобылами священников!"

Признание Ставрогина "я… имею привычки порядочного человека и мне мерзило" в контексте бунинской ситуации начинало звучать поразительно конкретно и становилось своего рода эпиграфом к тому выбору, на который была обречена имеющая особые привычки русская культура. Однако слова эпиграфа были слабым утешением: сталкиваясь с положениями противоположного свойства, всеми этими "кто не с нами, тот против нас", доводы совести и аргументы морали в лучшем случае служили самооправданием — на них мало кто обращал внимание и почти никто не принимал всерьез. В худшем же случае доводы и аргументы нравственного порядка дискредитировались изнутри: так, "Окаянные дни" Бунина содержат записи, ставящие под сомнение моральные права на правый же суд и самого писателя, и людей из его окружения. Перефразируя Бунина, хотелось бы сказать: самое ужасное, самое страшное заключалось не в том, что люди, лишенные нравственных тормозов, творили зло, а в том, что люди с высоким представлением о моральной норме были готовы ответить тем же.

Страшным, поистине катастрофическим диссонансом оказываются, с одной стороны, честное и убежденное "быть таким же, как они, мы не можем", с другой стороны, по-видимому, столь же честное, столь же убежденное и невероятно греховное ответное чувство каиновой злобы. Грех помысла описан Буниным так, что не оставлял никаких сомнений в искренности переживаемого: "Какая у всех свирепая жажда их (речь идет, разумеется, о "красных". — Л.С.) погибели! Нет той самой страшной библейской казни, которой мы не желали бы им. Если б в город ворвался хоть сам дьявол и буквально по горло ходил в их крови, половина Одессы рыдала бы от восторга".

Сокровенная мечта Бунина о "дне отмщения и общего всечеловеческого проклятия" на фоне воображаемой картины из жизни Одессы обретала весьма неоднозначные очертания. Зло порождало зло, смешивая краски и не различая цвета. Открытие Буниным "такой несказанно страшной правды о человеке" оказывалось куда более значительным, чем об этом подозревал писатель.

"— За что ты их ненавидишь?

— Кого?

— Коммунистов.

— Бесов-то? А за что их любить? Дом сожгли и сына убили… Даже пес жалеет своих щенят… На кострах жарить их надо…"[14].

Этот диалог из повести Бориса Савинкова "Конь Вороной” впечатляюще зафиксировал голоса "красно-белой" эпохи: когда правота каждого кроваво опровергалась озверением и озлоблением всех. В этом смысле личность самого Савинкова, "великого террориста", фанатика подполья, вождя боевиков, "честно” работавших на Азефа, человека, сделавшего своей профессией кровопролитие во имя идеи, является как бы живой иллюстрацией к нашей теме. Его повести-исповеди содержат уникальный и в общем совершенно достоверный документальный материал о том кошмаре, из которого складывался внутренний мир "супер бомбиста". Изнутри, от первого лица идет осмысление вины и стыда, греха и правды, — содеянных вопреки основным заповедям человеческого существования. Борьба как форма существования сметала все, что могло остановить, ограничить человека в его безумии и без-удерже. "Человек живет и дышит убийством, — размышляет литературный герой Савинкова, — бродит в кровавой тьме и в кровавой тьме умирает. Хищный зверь убьет, когда голод измучит его, человек — от усталости, от лени, от скуки. Такова жизнь. Таково первозданное, не нами созданное, не нашей волей уничтожаемое. К чему же тогда покаяние? Для того, чтобы люди, которые никогда не смеют убить и трепещут перед собственной смертью, празднословили о заповедях завета?.. Какой кощунственный балаган".

И все-таки тот балаган, в котором принял участие автор повести, Борис Савинков, несмотря на некий налет вневременности и надмирности, имел весьма определенные и узнаваемые политические очертания. Борьба, где кладут свои и чужие головы люди Савинкова из его боевых отрядов и герои из его художественных сочинений, мало похожа на первобытную борьбу за существование и выживание. Это предельно идеологизированное сражение, со всей тяжестью осознанно взятого на душу греха — с мучительными сомнениями и жаждой искупительного оправдания. Это вечное pro и contra, выраженное через "мы" и "они" белого движения с его трагической безысходностью и нравственным тупиком. Нельзя не понять и не признать правоты героя повести "Конь Вороной" Жоржа, когда он говорит, обращаясь к любимой женщине, оказавшейся в другом лагере: "А почему ты не с нами? Ведь вы давно отреклись от себя. Где ваш "Коммунистический манифест"? Подумай. Вы обещали "мир хижинам и войну дворцам", и жжете хижины, и пьянствуете во дворцах. Вы обещали братство, и одни просят милостыню "на гроб", а другие им подают. Вы обещали равенство, и одни унижаются перед королями, а другие терпеливо ждут порки. Вы обещали свободу, и одни приказывают, а другие повинуются, как рабы. Все, как прежде, как при царе. И нет никакой коммуны… Обман и звонкие фразы, да поголовное воровство".

Но тот же Жорж, доподлинно узнавший, куда привели те, кто, "выходя из безграничной свободы", сулил земной рай, тот же Жорж слышит в ответ и в свой адрес: "Что для вас народные слезы и кровь? Что для вас справедливость? Вы Родину любите для себя. Вы свободу цените только вашу…”

Пасьянс гражданской войны разыгрывается так, что обе стороны (и "мы” и "они"), утверждая свою правду насилием, не оставляют ни малейшего шанса на свободу для всех. Костры, пытки, расстрелы, призраки китайских казней — все это, совершавшееся во имя и ради России, неминуемо должно было обернуться ее величайшей трагедией. Срабатывал какой-то извеуный непреложный закон, по которому безграничная свобода, утверждаемая и завоевываемая насилием, вела к безграничному деспотизму — ибо не могла поставить заслон безудержу диктатуры и безумию политического вожделения диктаторов.

Вопросы о том, почему идея свободы роковым образом поселяет рядом с собой идею террора, почему завоевание свободы сопряжено с созданием особо жестокого механизма ее подавления, почему сам воздух свободы, как только ею повеяло, заражается ненавистью, злобой и страхом, — эти вопросы, выросшие из маленького эпизода, частного случая, приобрели под пером Достоевского универсальное, вселенское значение. "Все бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… все язвы, все миазмы, накопившиеся в великом и милом нашем больном, в нашей России, за века, за века!.." Россия, раздираемая бесами, — такой образ, явленный вначале метафизически, а потом и физически, увидели и Достоевский, и Андрей Белый, и Горький, и Короленко, и Волошин, и Бунин… Увидели все те, кто не хотел обманывать себя, когда восторг и эйфория по поводу революции сменились ужасом и запоздалым раскаянием. Уроки "Бесов" Россия усваивала под пытками и виселицами, на нарах и в корчах голодной смерти.

Но перед этим было оправдание судом присяжных террористического акта: с "легкой руки" Веры Засулич стрелять в чиновника по политическим мотивам перестало быть преступлением. И была беспрецедентная охота на царя, развернувшаяся на глазах всего мира. И была кромешная история в Ипатьевском доме, где пули красногвардейских наганов не пощадили семью с детьми и женщинами.

Пламя бесовского пожара разгоралось, не щадя ни своих, ни чужих, карающий топор стал эмблемой века. "Сто миллионов голов" — эта безумная фантазия ультрабеса Лямшина — утратила свою метафоричность.

V

Степан Трофимович Верховенский, герой "Бесов", подвергшийся со стороны тупого и самодовольного чиновника особых поручений при губернаторе унизительной и оскорбительной процедуре обыска, в результате которого были отобраны книги, бумаги и письма, в волнении и сильном душевном расстройстве произносит несколько загадочных фраз — почти смешных и безусловно нелепых в контексте реальностей русского губернского города конца 1860-х — начала 1870-х годов прошлого века. Переведем наполовину французский текст его речей на русский язык:

"Нужно, видите ли, быть готовым… каждую минуту… придут, возьмут, и фью — исчез человек!"

"Кто может знать в наше время, за что его могут арестовать?"

"У нас возьмут, посадят в кибитку, и марш в Сибирь на весь век, или забудут в каземате…"

"…Ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав — погибать так погибать! Но… я другого боюсь… высекут".

У Хроникера, собеседника и конфидента Степана Трофимовича, есть все основания считать "такое безумие" невероятным и невозможным преувеличением.

"Такое полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности было умилительно и как-то противно", — отмечает Хроникер Антон Лаврентьевич. Однако полнейшее, совершеннейшее незнание обыденной действительности — в отношении того, что вообще можно сделать с человеком, — проявленное малодушным Степаном Трофимовичем Верховенским, оказалось не безумием, а почти ясновидением. Может быть, в припадке раздражения и обиды Степану Трофимовичу померещилась совсем другая обыденная действительность — как образ будущего.

Будущее — в той его ипостаси, которая связана с судьбой отдельного человека и целого народа, — присутствует в "Бесах" скупыми, но устрашающими штрихами.

В программе смуты и беспорядка, крови, огня и разрушения преданий, составленной Петром Верховенским, есть важные пункты, касающиеся "строительства". В первую очередь, понимает он, следует подумать о человеке. "Главное, изменить природу человека физически. Тут вполне надо, чтоб переменилась личность на стадность, уже непосредственно, хотя бы он давно забыл первоначальную формулу". Развивая идею Шигалева о тотальном рабстве и органическом перерождении человеческого общества в равенство, Петр Верховенский вполне отчетливо и определенно обозначает тот уровень, "который нельзя будет переступить в будущем обществе". Развивая также свой собственный тезис "мы всякого гения потушим в младенчестве", Петр Степанович в черновой программе расшифровывает свой замысел, указывая на те необходимые средства, которые и должны привести к необходимому среднему уровню. Будущим — не теперешним, но будущим — принципам, рассуждает он, все, что выше среднего уровня, будет чрезвычайно вредно: "средина выше всех целей”.

Итак, главное — не допустить избытка желаний: "Чуть-чуть образование и развитие — вот уже и желания аристократические, во вред коммуне; чуть-чуть семейство или любовь — вот уже и желание собственности”. Искоренить в человеке чувства и желания семейственные, собственнические, любовные, даже просто интимно-половые, то есть все то, что выводит за пределы среднего уровня и выделяет человека из толпы и стада, — в этом и состоит кардинальный путь перерождения человечества. Ум, оставленный на самого себя; мир, оставивший веру; общество, лишенное нравственных оснований; цивилизация, измеряющая благосостояние государства числом, мерой и весом продуктов, которые производятся людьми, а не уровнем их нравственности, — образуют фундамент "строения каменного", задуманного Петром Верховенским.

Архитектурный проект будущего здания имеет центральную осевую линию — стержень всего замысла: "когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь, — вот чего надо!".

Собственно говоря, программа перерождения человека действует отчасти уже в практике создания ячеек-пятерок. Человеческие качества в этом смысле — особая забота организатора: "Липутин мошенник, но я у него одну точку знаю. Нет мошенника, у которого бы не было своей точки. Один Лямшин безо всякой точки, зато у меня в руках".

Таким образом, новый человек, человек преображенный — без религиозных предрассудков, без моральных рефлексий, без нравственных оснований, без "аристократических" желаний и без избытка переживаний, — человек идеально усредненный и избавленный от такой обузы, как талант и совесть, честь и достоинство, — такой человек и должен, по замыслу, стать материальной силой задуманного строительства.

Строить же, по словам Петра Степановича Верховенского, "мы будем, мы, одни мы!".

* * *

В романе Евгения Замятина "Мы" — будто повинуясь гулкому эху "Бесов" — зародыши будущего из хроники Достоевского вырастают в грандиозную и гротескную картину уже завершенного здания. "Строение каменное" — Единое Государство, тысячу лет назад покорившее своей власти весь земной шар и поставившее главной задачей с помощью стеклянного электрического огнедышащего ИНТЕГРАЛА

(некоей суперкосмической машины) "проинтегрировать бесконечное уравнение Вселенной и подчинить себе неведомых инопланетян, находящихся в "диком состоянии свободы"[15]. "Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, — цитирует Государственную Газету главный герой романа нумер Д-503, строитель ИНТЕГРАЛА и Хроникер повествования, — наш долг заставить их быть счастливыми".

Как понимают счастье в Едином Государстве? Нумера, победившие в результате Двухсотлетней войны (после которой выжило две десятых населения земного шара) старого Бога, старую жизнь и былую свободу, живут в мире прямых линий и видят над собою всегда одно и то же стерильно безоблачное небо. Нумера ходят по стеклянным мостовым, обитают в идеально прозрачных коробках-квартирах, созерцают, глядя сквозь стены домов, квадратные гармонии серо-голубых шеренг из самих себя. "Каждое утро, с шестиколесной точностью, в один и тот же час и в одну и ту же минуту мы, миллионы, встаем как один. В один и тот же час единомиллионно начинаем работу — единомиллионно кончаем. И сливаясь в единое, миллионнорукое тело, в одну и ту же, назначенную Скрижалью, секунду, мы подносим ложки ко рту и в одну и ту же секунду выходим на прогулку и… отходим ко сну…" У нумеров одинаковы даже мысли. "Это потому, — объясняет одна из героинь романа, — что никто не "один", но "один из".

Контролю Единого Государства подлежат все сферы жизни нумеров, вплоть до сексуальной: и поскольку смысл бесчисленных жертв Двухсотлетней войны был прежде всего в том, чтобы стереть различия между нумерами, не оставив им повода для зависти или хотя бы сопоставления себя с другими, необходимо было обуздать Голод и Любовь — двух властелинов мира. Счастье, которое в Едином Государстве понимается как дробь, где блаженство и зависть — это числитель и знаменатель, требует самой жесткой, самой беспощадной — "ради счастья!" — регламентации знаменателя. Математически организованная стихия любви, когда дробь приближается к нулю, вырождается в "талонное право" — исторический "Lex sexualis": "всякий из нумеров имеет право — как на сексуальный продукт — на любой нумер". И вся сила переживаний — ярость, ревность, страсть, все бремя любви и ненависти — приведена в упорядоченном Государстве к "гармонической, приятно-полезной функции организма".

Кажется, знакомый завет из толстой тетради Шигалева услышан и воплощен в жизнь с точностью математической и со смыслом, исключающим произвольные толкования.

"Каждый принадлежит всем, а все каждому", — сказано там, и вот являются разовые талоны на партнера по предварительным заявкам; сексуальная жизнь становится плановой отраслью, и дети рождаются согласно научному детоводству (по аналогии с садоводством или птицеводством) от пары, прошедшей экспертизу по шкале Материнской и Отцовской норм.

"В стаде должно быть равенство". "Все к одному знаменателю". И вот нумера пуще огня — дикого, древнего огня — боятся как-то выделиться среди других, ибо "быть оригинальным — это нарушить равенство".

Они боятся видеть сны, ибо в идеологии Единого Государства сон — серьезная психическая болезнь, инородное тело в безупречно хронометрических механизмах мозга.

"В мире одного только недостает: послушания" — и вот, верные Скрижалям Единого Государства, нумера провозглашают: единственное средство избавить человека от преступления — это избавить его от свободы. Сам инстинкт свободы объявлен преступным и представлен как атавизм — подобно волосам на руках и ногах.

"Мы всякого гения потушим в младенчестве" — и вот мы нумера навсегда изгоняют припадки вдохновения, "леча" их как опасную форму эпилепсии.

"Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями" — и вот Государственный поэт R-13 поэтизирует смертный приговор по делу другого поэта, возомнившего себя гением… Нумера знают: "допотопные времена всевозможных Шекспиров и Достоевских — или как их там — прошли", великий ИНТЕГРАЛ дает возможность "проинтегрировать от нуля до бесконечности — от кретина до Шекспира". "Мы, — с гордостью говорят они о себе, — счастливейшее среднее арифметическое…"

На том экспериментальном поле, каким является пространство и время романа Замятина, проверяется в опыте художественного исследования принципиальная модель, согласно которой равенство и послушание преобразуют человеческую породу. "Материалу хватит на тысячу лет", — утверждает Петр Верховенский, и цивилизация Единого Государства всю эту тысячу лет штампует существа-нумера, которые едят нефтяную пищу, пользуются "правом штор" на промежуток талонной любви, лишены снов и на досуге осваивают систему научной этики, основанной на вычитании, сложении, делении и умножении. За тысячу лет задачка из старинного задачника ("те же девять десятых должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая". — Л.С.) успешно решена: нумера вновь простодушны и невинны, как Адам и Ева. "Никакой этой путаницы о добре, эле: все — очень просто, райски, детски просто". Воплотилась даже древняя мечта об ангелах-хранителях: розовые существа с ушами-крыльями, двоякоизогнутые из Бюро Хранителей, неотступно следуют за нумерами, любовно охраняя их от малейшей ошибки, от малейшего неверного шага. "Как много из того, о чем они (древние люди. — Л.С.) — только мечтали, в нашей жизни материализовалось", — констатирует Д-503. А Государственный поэт R-13 добавляет: "Благодетель, Машина, Куб, Газовый Колокол, Хранители — все это добро, все это величественно, прекрасно, благородно, возвышенно, кристально-чисто. Потому что это охраняет нашу несвободу — то есть наше счастье. Это древние стали бы тут судить, рядить, ломать голову — этика, неэтика…"

Антиутопия Евгения Замятина о роковом счастливом будущем человечества, рисуя странный, смутно узнаваемый мир шигалевщины через тысячу лет, ставит и решает в сущности один-единственный вопрос.

Может ли тоталитарный режим подчинить человека до конца? Могут ли граждане, чья воля полностью атрофирована, чьи судьбы слепо отданы во власть Благодетеля (или Вождя, или Ивана-Царевича), генетически сохраниться людьми и сберечь зародыши совести и гуманности? Может ли человек в ситуации тотального нравственного паралича сохранить облик и подобие Божие?

Ответ Замятина — при всей пугающей мрачности нарисованного им будущего мира — воспринимается скорее даже оптимистично. Роман-предупреждение, созданный в разгар военного коммунизма и вновь напомнивший об уже известной, предсказанной опасности, все-таки — несмотря на безрадостную футурологию — не беспросветен.

За пределами Зеленой Стены бушует лесная чаща — с дикими запахами цветов, меда и свободы. Там можно любить, рожать и у тебя не отнимут ребенка. Внутри Единого Государства разрастается эпидемия — образование души у нумеров: их томит бессонница, настигает старинная болезнь любви, просыпается "Я" взамен "МЫ". Государственная Газета сообщает: "По достоверным сведениям, вновь обнаружены следы до сих пор неуловимой организации, ставящей себе целью освобождение от благодетельного ига Государства". Зреет смута, и вот уже в День Единогласия тысячи рук взлетели на вопрос "против?". Бунт путает в сознании нумеров главные ориентиры — кто "мы" и кто "они". Возникает угроза дикого состояния свободы. Нумер Д-503 впервые увидел людей и ощутил пьяное, неведомое ему чувство — он стал единицей, отдельным, а не слагаемым существом…

Мир Единого Государства в романе Замятина не смог обрести спасительного для себя единообразия. Многообразие жизни, непредсказуемость каждого человека, даже если он "нумер", генетическая неистребимость в нем солнечного, лесного — оттуда, из чащи — оставляют некую надежду. И даже тогда, Когда, защищаясь, Государство обнаруживает источник повальной болезни нумеров — неистребленный мозговой узелок, продуцирующий фантазию, и подвергает народ Великой Операции, остается выбор: операция и "стопроцентное счастье" или — свободная жизнь среди не покорившихся Благодетелю лесных людей. Как свидетельствует Хроникер и строитель ИНТЕГРАЛА Д-503, предавший любовь, смирившийся и хирургически лишенный живительного узелка фантазии, значительное количество нумеров "изменило разуму".

И все-таки дурное предчувствие Степана Трофимовича Верховенского, как будто абсолютно вздорное и нелепое, томило и страшило его. "Они", которые угрожают ему, способны на все, "они" не остановятся ни перед чем. Кошмары пыток и подземелий мерещатся ему, доводя до исступления, до опустошительного отчаяния. Требовать своих прав, протестовать, исполнить долг неповиновения ("я гражданин и человек, а не щепка"), не допустить насилия и издевательства ("Он не смеет меня мучить, не то арестуй, арестуй, арестуй!") — значит для Степана Трофимовича сохранить самоуважение и человеческое достоинство. Позже Степан Трофимович задаст губернатору Лембке (в котором подозревает мучителя и гонителя) свой вопрос, исполненный в перспективе будущего символического значения. "Покорнейшая просьба моя объяснить мне, если возможно: каким образом, за что и почему я подвергнут был сегодняшнему обыску? У меня взяли некоторые книги, бумаги, частные, дорогие для меня письма и повезли по городу в тачке…"

Покорнейшая просьба Степана Трофимовича была уважена: с ним обошлись по-человечески; но самим вопросам — "почему?" и, главное, "за что?" — предстояла долгая и безответная жизнь.

Сфера и пределы применения насилия к человеку — так, как они изображены в "Бесах", — вызывают ощущения в высшей степени тревожные, если учитывать нравственные и правовые нормативы минувшей эпохи. Результаты воздействия насилия над человеком, немыслимые для гуманнейшего XIX века (конечно же, несправедливо названного "железным"), выглядят в романе Достоевского диким преувеличением, фантастическим сгущением красок или, как говорит Хроникер в случае со Степаном Трофимовичем, "безумием и бредом". Но именно это, может быть, гипертрофированное в контексте конкретного времени отношение к потенциалу насилия, этот почти апокалипсический ужас перед "тайной и авторитетом" механизмов подавления, пусть пока неведомых, привели к кардинальному вопросу XX века: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой?

Можно, собрав кучку приверженцев, хитростью и обманом втянуть их в политическое убийство. Можно путем самого бесцеремонного психологического давления, манипулируя ложными идеями, заставить человека стать послушным соглашателем, а то и соисполнителем в их реализации. Можно даже убедить его в необходимости и безальтернативности насилия. Можно, используя некоторые специфические качества личности, ее убеждения или верования, корыстно воздействовать на них вплоть до их искажения и разрушения. Можно расставить человеку такие идеологические ловушки, так опутать его ложью и демагогией, что он утратит какие бы то ни было нравственные ориентиры: "сбились мы, что делать нам?". Можно затолкнуть человека в ситуацию безвыходности и тупика и фактически вынудить его к самоубийству. Можно корыстно использовать факт самоубийства для доказательства своего алиби в деле об убийстве. Можно затравить и запугать человека, доведя его до умопомешательства и распада личности. Можно повязать людей круговой порукой страха, принудив к соучастию в преступлении. Можно добиться, чтобы вконец потерявшийся и запутавшийся человек оговорил себя и других. Можно найти такие способы давления на человека, при которых он способен отречься и от себя, и от своих близких. Можно, оказалось, еще и еще многое.

Вопреки общегуманистическим представлениям века, вопреки оптимистическим его прогнозам — о том, что человека невозможно сломить до конца, или о том, что человек сильнее чинимого над ним насилия, или о том, что человек "вынесет все", — роман "Бесы" сеял страшное подозрение относительно этого рокового вопроса: есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой? Вопреки собственной иронической (почти сатирической) интонации роман Достоевского несомненно подразумевал действительную возможность реализации тех самых почти абсурдных нелепостей, которые в запале и горячке высказал Степан Трофимович: "Нужно, видите ли, быть готовым… каждую минуту… придут, возьмут, и фью — исчез человек!"

* * *

Теме исчезающих людей суждено было стать кровавым кошмаром XX века: кошмаром российской реальности и идеей-fixe мирового искусства. Самые отчаянные головы шли навстречу фактам, и эти факты, пропущенные через совесть, обретали статус художественной или документальной хроники тоталитаризма. В этом смысле честь явиться обличителем политической бесовщины и государственного террора в равной степени принадлежит и мемуарам, и документам, и произведениям с вымышленным сюжетом. Среди моря антитоталитарной литературы, генетически связанной с традицией Достоевского в его пророчествах о будущем, хочется особо отметить два произведения. Одно из них — повесть сибирского писателя Владимира Зазубрина (1895–1938) "Щепка", написанная в 1923 году, второе — всемирно известный роман классика английской литературы Джорджа Оруэлла "1984". Оба, в сущности, об одном и том же: что может сделать с человеком насилие.

"Повесть о Ней и о Ней" — такой подзаголовок имеет повествование Вл. Зазубрина. О Ней — значит о революции, о Ней — значит о любимой дочери революции — ЧК.

Человек на пути революции — ничто. Человек за минуту перед расстрелом в подвалах ЧК — и того хуже. Написанная под углом зрения кровавого палача Срубова, начальника губчека, повесть Вл. Зазубрина буквально распластывает попавшего под секиру революции человека — священнослужителя, старую крестьянку, белого офицера, молодую красавицу и сотни других.

"Расстреливали пятеро— Ефим Соломин, Ванька Мудыня, Семен Худоногов, Алексей Боже, Наум Непомнящих. Из них никто не заметил, что в последней пятерке была женщина. Все видели только пять парных окровавленных туш мяса.

Трое стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно. Ждали, пока приговоренные разденутся, встанут, механически поднимали револьверы, стреляли, отбегали назад, заменяли расстрелянные обоймы заряженными. Ждали, когда уберут трупы и приведут новых. Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая револьверы к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, плевался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненого… После четвертой пятерки Срубов перестал различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны. Дым от табаку, от револьверов, пар от крови и дыхания — дурнящий туман. Мелькали белые тела, корчились в предсмертных судорогах. Живые ползали на коленях, молили. Срубов молчал, смотрел и курил. Оттаскивали в сторону расстрелянных. Присыпали кровь землей. Раздевшиеся живые сменяли раздетых мертвых. Пятерка за пятеркой".

С жестоким, поистине варварским сладострастием наблюдает Срубов за корчами человека перед лицом насилия и смерти. Вот поп, раздетый, не владеющий собой, с глазами, вылезшими из орбит, деморализованный, с ноющим, дребезжащим голосом: "Святый боже, святый крепкий”… Вот двое других — с мертвыми, расширенными от ужаса глазами… Вот третий — которыми хрипел, задыхался, молил… "А для Срубова он уже не человек — тесто, жаворонок из теста. Нисколько не жаль такого. Сердце затвердело злобой”. От загубленных людей остаются "пуды парного мяса”, "кровью парной, потом едким человечьим, испражнениями пышет подвал”; "пощадите”, "умоляю”, "невинно погибаю", "господи, помилуй". "А в подвал вели и вели живых, от страха испражняющихся себе в белье, от страха потеющих, от страха плачущих… Сотни людей заняты круглые сутки… С гулким лязгом, с хрустом буравят черепа автоматические сверла. Брызжут красные непрогорающие опилки. Смазочная мазь летит кровяными сгустками мозга".

Фабрика смерти… Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой? Этот вопрос — на фоне подвала губчека — воспринимается как напыщенная, отвлеченная риторика, почти как издевательство над очевидностью.

"Я гражданин и человек, а не щепка", — волновался и кричал Степан Трофимович Верховенский, когда над ним было совершено насилие. "Щепка", — утверждает автор повести "О Ней и о Ней", имея в виду революционную "рубку леса". Повествование о страшной лаборатории уничтожения людей в губернских подвалах — потрясающий художественный документ о том, что делает с человеком насилие: с человеком, над которым оно чинится, и с человеком, который сам его творит.

Срубов, начальник губчека, человек железной воли, безжалостности и жестокости, на совести которого не десятки и даже не сотни загубленных, ищет формулу революции, которая оправдала бы пролитую им кровь. В одном случае — когда выпускает из подвала "обманутых крестьян" — это "братство трудящихся". В другом случае — когда товарищ Срубова по гимназии, университету и партийному подполью подписал смертный приговор отцу Срубова — рождается тезис, что "свобода — это бесстрашие". В третьем — когда его подчиненный, следователь Иванов, насилует перед расстрелом арестованную женщину и Срубов велит расстрелять обоих — формула уточняется. "Позволено то, что позволено… Иначе не революция, а поповщина. Не террор, а пакостничанье… Революция — это не то, что моя левая нога хочет. Революция… во-первых… ор-га-ни-зо-ван-ность… Во-вторых… пла-но-мер-ность, в-третьих… ра-а-счет… Революция — завод механический". А коллега Срубова Пепел добавляет: "Революция — никакой филозофии".

Машинист революции, чья машина работает "гневом масс, организованным в целях самозащиты", Срубов не только практик, но еще аналитик и поэт террора. Все свободные минуты своих "серо-красных" будней он заполняет, делая наброски для будущей книги о терроре. На протокольных листах, на бланках губернской чрезвычайки Срубов размышляет о преимуществах отечественных казней, о перспективах террора в будущем построенном обществе.

"Во Франции были гильотина, публичные казни. У нас подвал. Казнь негласная. Публичные казни окружают смерть преступника, даже самого грозного, ореолом мученичества, героизма. Публичные казни агитируют, дают нравственную силу врагу. Публичные казни оставляют родственникам и близким труп, могилу, последние слова, последнюю волю, точную дату смерти. Казненный как бы не уничтожается совсем.

Казнь негласная, в подвале, без всяких внешних эффектов, без объявления приговора, внезапная, действует на врагов подавляюще. Огромная, беспощадная, всевидящая машина неожиданно хватает свои жертвы и перемалывает, как в мясорубке. После казни нет точного дня смерти, нет последних слов, нет трупа, нет даже могилы. Пустота. Враг уничтожен совершенно".

И еще одна, методическая рекомендация (на подписанном протоколе обыска): "Террор необходимо организовать так, чтобы работа палача-исполнителя почти ничем не отличалась от работы вождя-теоретика. Один сказал — террор необходим, другой нажал кнопку автомата-расстреливателя. Главное, чтобы не видеть крови".

И Срубов, нервы которого уже не выдерживают "ритмов революции", а воспаленный мозг — "серо-красных", кровавых будней мясорубки-чека, Срубов, который стал бояться темноты, и к его приходу мать зажигала огонь во всех комнатах, записывает:

"В будущем "просвещенное" человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и "кровожадных" чекистов. Господа ученые, с ученым видом, совершенно бесстрашно будут погружать живых людей в огромные колбы, реторты и с помощью всевозможных соединений, реакций, перегонок начнут обращать их в ваксу, в вазелин, в смазочное масло. О, когда эти мудрые химики откроют для блага человечества свои лаборатории, тогда не нужны будут палачи, не будет убийства, войн. Исчезнет и слово "жестокость". Останутся одни только химические реакции и эксперименты…"

Что делает с человеком то насилие, которое он сам чинит? Проходит ли безнаказанно для него обладание такой властью, такой недосягаемой высотой, с которой все остальные люди — не более чем точки, булавочные головки?

Справляется ли человеческое естество с функцией мясорубки?

Как бы ни оправдывался Срубов мысленно, какие бы аргументы об исключительности "чрезвычайных" людей ни находил, сколько бы ни убеждал сам себя в необходимости орудия классовой расправы, чем бы ни маскировал подлинную суть дела, которое он делал, "потом была койка в клиниках для нервнобольных. Был двухмесячный отпуск. Было смещение с должности предгубчека. Была тоска по ребенку. Был длительный запой…". И был "на спине, на плечах, на голове, на мозгу черный пепел жгучей черной горой".

Тогдашний критик, написавший предисловие к повести "Щепка", Валериан Правдухин, от всей души, видимо, стремившийся облегчить путь так и не осуществившейся публикации, прочел ее в духе тех позиций, которые и в самом деле могли продвинуть повесть в печать. Логика и аргументы критика — может быть, еще более выразительный документ эпохи, чем сама повесть.

"Повесть о революции и о личности" — так называется это предисловие. Критик отдает себе отчет, что тема революции, террора ЧК — жгучая и страшная тема и что материал повести страшен и чудовищен — как нагромождение ужасов. Но критик хвалит писателя за то, что ему удалось преодолеть обывательские разговоры о революции и дать вопросу "правильную постановку": "Зазубрин не сюсюкает, он не ужасается, он как художник с беспощадно-холодной внешней манерой и суровостью подходит к этой теме".

Новая форма для изображения революции — это, по мнению критика, самый стиль повести, ее ритм, "суровый, резкий, скупой и ударный": ведь революция "уничтожила не только старый миропорядок, наше былое, индивидуалистическое прекраснодушие, но и заставляет нас жить, чувствовать по-иному, утверждает новую поступь, ритмику наших душевных переживаний".

Какие новые душевные переживания и чувствования должна вызвать в человеке революция? Какие изменения в человеческом сознании должно производить разрешенное, санкционированное и идеологически обоснованное насилие? Критик В. Правдухин в своем кратком предисловии к повести дает, в сущности, новый кодекс моральных ценностей — в их кардинальном отличии от привычных ценностей старого мира. "Если Достоевский в "Бедных людях", если Л. Андреев — последыш индивидуалистического символизма в своем рассказе "Семь повешенных" ставили своей задачей вызвать ненужную жизни жалость в наших душах к ненужному Янсону: претворить никчемную кантовскую идею о самодовлеющей ценности существования каждого человека, то Зазубрин, изображая совсем не идеал революционера, ставит своей задачей показать, что есть общее — грядущий океан коммунизма, бесклассового общества, во имя которого революция беспощадно идет по трупам вырождающихся врагов революции".

"Нужна черная работа, — проповедовал Петр Верховенский. — Нужно злобу дня". Поэтизируя карающий меч революции, В. Зазубрин, как утверждает его критик, "художнически побеждает мещанство, индивидуализм, выжигая из нас оставшийся хлам мистических и идеалистических понятий в наших душах о нужности ненужных, остывших уже идей". Черная работа по окончательной ликвидации "атавистических" (выражение критика) понятий, "последних наслоений оставшихся напластований буржуазной мистики и морали" трактуется самодеятельным идеологом как высокое мужество, небывалая художническая дерзость. Само понятие трагедии, вслед за подобными "атавистическими" пережитками, полностью переосмысливается: так, трагедию и гибель Срубова, задушенного пролитою им кровью, критик интерпретирует как несчастье, происшедшее вследствие наличия у героя души — этой "исторической занозы". Герой "не выдерживает" подвига революции — и гибнет. Гибнет во имя революции, как Моисей, которому не дано войти в землю обетованную коммунистического общества. Здесь, с пафосом утверждал критик, "не корчи героев Достоевского, которые стоят над бездной вопроса, все ли позволено… Здесь перед нами герой, какого еще не видала человеческая история".

"Социальная педагогика" (пользуясь выражением Горького) повести "Щепка", указывающая на исторические раны и атавистические предрассудки, вроде души, должна была помочь "выжечь окончательно из своего существа оставшиеся "занозы" исторического прошлого, чтобы стать смелым инженером неизбежного и радостного переустройства его".

Крошечное, в полторы журнальные страницы, предисловие к повести "Щепка" зафиксировало, кажется, факт чрезвычайной важности: появление в литературе — в результате "смелой попытки молодого талантливого художника" — героя-мутанта; то есть героя, какого еще не видала человеческая история. Похоже, что и в самом деле в ходе углубления революции, по мере того как ее беспощадный кровавый меч обнажал своими ударами "проклятое наследие" "вековых блужданий человечества", удалось добиться органического перерождения человека, и он стал "мощным по-звериному, цельным и небывало сильным инженером переустройства мира".

Обнаружив и указав на тот внутренний дефект, который мешает человеку перешагнуть через последний барьер, литературный критик переходной эпохи 1923 года приветствовал рождение героя, максимально свободного от каких бы то ни было душевных рефлексий, героя будущего.

* * *

В великой книге XX века, романе Дж. Оруэлла “1984", образ будущего возникает как эпоха "одинаковых и одиноких", где былое превращено в небыль и где отрицается сам факт существования людей, исчезающих без следа по ночам.

Малодушная сентенция Степана Трофимовича Верховенского"…придут, возьмут, и фью — исчез человек!" достигает в романе Оруэлла наивысшей степени реализации; а качество исчезновения становится абсолютным.

"Бывало это всегда по ночам. Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечи, светят в глаза, кровать окружили суровые лица. Как правило, суда не бывало, об аресте нигде не сообщалось. Люди просто исчезали, и всегда — ночью (вспомним рекомендацию Срубова! — Л.С.). Твое имя вынуто из списков, все упоминания о том, что ты сделал, стерты, факт твоего существования отрицается и будет забыт. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить, распылен".

Органическое перерождение личности в системе АНГСОЦ, тоталитарной сверхдержаве Океании, воюющей с двумя другими сверхдержавами по стратегической формуле 2 + 1 с регулярной перестановкой внутри слагаемых, продвинулось далеко вглубь, затронув уже генетический код человека.

В плоть и кровь людей навечно вошло чувство полной беспомощности перед временем. Времена точных календарей и хронологий канули, почти не оставив следа, житель Океании образца 1984 года не знает доподлинно ни даты своего рождения, ни даты смерти близких, ни календарной даты текущего дня. Стертость прошлого, сомнительность настоящего и безысходность будущего в скудном, убогом, ветшающем и разрушающемся мире, где площади, дома, сигареты, кофе, спиртные напитки названы одним и тем же словом "Победа", где квартиры пропитались затхлым запахом несвежей и нездоровой пищи, где царит острейший дефицит предметов первой необходимости, но зато мебель расставлена так, чтобы экран слежения ни на секунду не упускал человека из виду, — создали новый тип социального и личного поведения человека. Люди живут по привычке, которая превратилась в инстинкт, — с сознанием того, что каждое слово подслушивается и каждое движение подсматривается. Люди, даже наедине с собой (но в присутствии экрана-шпиона), надевают на себя официально принятое в Океании выражение лица — "выражение спокойного оптимизма"; они — уже инстинктивно — научились скрывать чувства, владеть лицом, делать то же, что другие.

В мире ангсоца думать — значит совершать абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные, — мыслепреступление; любить — значит подымать руку на священные устои Океании, цивилизации, построенной на ненависти. Условием существования сверхтоталитарной власти в Океании с иерархической пирамидальной структурой во главе с таинственным Старшим Братом становится постоянно разжигаемая и ставшая жизненным укладом наука ненависти — с ее праздниками, когда на участников нападает "исступленное желание убивать, терзать, крушить лица молотом". Умело спровоцированные, "люди гримасничали и вопили, превращались в сумасшедших. При этом ярость была абстрактной и ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламя паяльной лампы". Природа человека изменена настолько, что задета даже специфика пола и возраста: именно женщины, и главным образом молодые, становятся самыми фанатичными приверженцами партийной идеологии, "глашателями лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси"; именно дети быстрее и охотнее всего превращаются в необузданных маленьких дикарей, шпионящих за родными в упорном стремлении поймать их на идейной невыдержанности и мыслепреступлении. "Теперь почти все дети ужасны… Стало обычным делом, что тридцатилетние люди боятся своих детей".

Уничтожение памяти, фальсификация прошлого и настоящего, подтасовки (в общегосударственном масштабе) любых статистических и вообще документальных данных, подгонка фактов вчерашнего дня под идеологическую концепцию сегодняшнего, ложная имитация социально-политической действительности лишают человека какой бы то ни было определенности бытия. "Двоемыслие" как официально принятый образ мыслей, означающий безмятежную готовность каждого в любую минуту поменять местами правду и ложь с тем, чтобы не различать их вовсе; "новояз" как официально принятый в верхних эшелонах власти язык, обслуживающий идеологию ангсоца и призванный максимально сузить горизонты мысли, а также лишить речь многообразия и оттенков смысла; наука ненависти с ее практическими упражнениями оставляли человеку весьма ограниченный набор переживаний. "Сегодня есть страх, ненависть и боль, но нет достоинства чувств, нет ни глубокого, ни сложного горя…"

Чистки и распыления, ставшие необходимой частью общегосударственной механики, призрачность бытия, грозящего небытием, задавленные или извращенные инстинкты, скудость материального существования призваны создать новый генотип человечества — правоверных людей-манекенов, не способных даже на "лицепреступления", то есть на отличное от официального выражение лица.

Жизнь, лишенная положительного нравственного содержания, стала, по описанию Оруэлла, тем самым "неслыханным, подленьким" развратом (о необходимости которого твердил Петр Верховенский), "когда человек обращается в гадкую, трусливую, жестокую, себялюбивую мразь"."…Вот чего надо! А тут еще "свеженькой кровушки, чтобы попривык", — добавляет наш "мошенник, а не социалист".

Творцы английского социализма (ангсоца) преуспели в выполнении такой задачи, судя по их зыбкой и непрерывно меняющейся истории, всего за тридцать лет.

Однако герои романа Оруэлла чиновник Минправа (Министерства правды, занимающегося подгонкой вчерашнего дня под конъюнктуру сегодняшнего) Уинстон Смит и его возлюбленная Джулия, которым любовь на краткий миг возвратила нравственное освобождение, здравый смысл и дар полноценной, а не унифицированной речи, питают опасные иллюзии. Они знают, что их счастье не бесконечно, что они ходят по краю пропасти и — рано или поздно — их все равно разлучат. Но, надеясь на свою любовь, они уверяют друг друга, что пытки и насилия не способны лишить их чувства. "Ты представляешь, как мы будем одиноки? Когда нас заберут, ни ты, ни я ничего не сможем друг для друга сделать, совсем ничего. Если я сознаюсь, тебя расстреляют, не сознаюсь — расстреляют все равно. Что бы я ни сказал и ни сделал, о чем бы ни умолчал, я и на пять минут твою смерть не отсрочу. Я даже не буду знать, жива ты или нет, — и ты не будешь знать. Мы будем бессильны полностью. Важно одно — не предать друг друга… важно только чувство. Если меня заставят разлюбить тебя — вот будет настоящее предательство".

И вот иллюзии: "Этого они не могут. Этого они как раз и не могут. Сказать что угодно что угодно — они тебя заставят, но поверить в это не заставят. Они не могут в тебя влезть… Если ты чувствуешь, что оставаться человеком стоит — пусть это ничего не дает, — ты все равно их победил".

Зная, что их ждут пытки и издевательства, непереносимые боль и страх, изматывание бессонницей, отчаянием, одиночеством и непрерывными допросами, герои Оруэлла все-таки рассчитывают, что Минлюб (Министерство любви, пыточная организация) так и не научилось узнавать, что человек думает: "Они могут выяснить до мельчайших подробностей все, что ты делал, говорил и думал, но душа, чьи движения загадочны даже для тебя самого, остается неприступной".

Уинстону и Джулии пришлось дорого заплатить за свои романтические миражи. Есть ли что-нибудь такое, чего нельзя сделать с человеком силой? Можно ли пойти на все, лишь бы взорвать изнутри (или извне) ненавистный тоталитарный режим, власть Старшего Брата и внутренней партии? Есть ли некая черта дозволенного, которую нельзя переступить даже во имя святой цели борьбы с системой АНГСОЦ? Уинстон и Джулия оказываются заложниками этих трех взаимосвязанных проклятых вопросов. В ловушке теста на способность к насилию заключена страшная правда о них самих.

"— Вы готовы пожертвовать жизнью?

……Вы готовы совершить убийство?

— Совершить вредительство, которое будет стоить жизни сотням ни в чем не повинных людей?

— Изменить родине и служить иностранным державам?

— Вы готовы обманывать, совершать подлоги, шантажировать, растлевать детские умы, распространять наркотики, способствовать проституции, разносить венерические болезни — делать все, что могло бы деморализовать население и ослабить могущество партии?

— Если, например, для наших целей потребуется плеснуть серной кислотой в лицо ребенку — вы готовы это сделать?

— Вы готовы подвергнуться полному превращению и до конца дней быть официантом или портовым рабочим?

— Вы готовы покончить с собой по нашему приказу?"

Восьмикратное "да", произнесенное с величайшей готовностью и без тени рефлексий, — смертный приговор тому единственному, что может противостоять цивилизации, основанной на ненависти и страдании, — человеческому духу, человеческой натуре, способной восстать против тотального насилия.

В минуту тяжких испытаний — за гранью мыслимого — Уинстону Смиту придется прослушать запись своего разговора с суперидеологом-провокатором О'Брайеном. "Вы полагаете, что вы морально выше нас, лживых и жестоких?" — будет издеваться О'Брайен. Шигалев Океании, захвативший власть над третью человечества, он рисует перед физически и морально сломленным Уинстоном образ будущего — в виде сапога, вечно топчущего лицо человека. Цивилизация, где не будет иных чувств, кроме страха, гнева, торжества и самоуничижения, истребит все лишнее, искоренит все прежние способы мышления, изменит генотип, натуру и дух человека — ведь "люди бесконечно податливы".

"…Надо устроиться послушанию. В мире одного только недостает: послушания", — проповедовал шигалевщину Петр Верховенский. "Послушания недостаточно, — как бы уточняет его мысль О'Брайен. — Подлинная власть, власть, за которую мы должны сражаться день и ночь, это власть не над предметами, а над людьми… Если человек не страдает, как вы можете быть уверены, что он исполнит вашу волю, а не свою собственную? Власть состоит в том, чтобы причинять боль и унижать. В том, чтобы разорвать сознание людей на куски и составить снова в таком виде, в каком вам угодно".

Созидатели социальных систем всех времен и народов были, как утверждал Шигалев, "мечтатели, сказочники, глупцы, противоречившие себе, ничего ровно не понимавшие в естественной науке и в том странном животном, которое называется человеком. Платон, Руссо, Фурье, колонны из алюминия — все это годится разве для воробьев, а не для общества человеческого". Мир, который согласно шигалевской схеме создают О'Брайен и его единомышленники из "внутренней партии", также будет "полной противоположностью тем глупым гедонистическим утопиям, которыми тешились прежние реформаторы". Для того странного животного, которое называется человеком, партийная олигархия ангсоца строит мир страха, предательства и мучений, "мир топчущих и растоптанных, мир, который, совершенствуясь, будет становиться не менее, а более безжалостным".

Программа коллективной олигархии (как именует О'Брайен принцип идеально-деспотической власти Океании), звуча в уже знакомом ритме "мы пустим смуту…", безгранично расширяет смысл тезиса "в шигалевщине не будет желаний".

"…Мы истребим — все. Мы искореняем прежние способы мышления — пережитки дореволюционных времен. Мы разорвали связи между родителем и ребенком, между мужчиной и женщиной, между одним человеком и другим. Никто уже не доверяет ни жене, ни ребенку, ни другу. А скоро и жен, и друзей не будет. Новорожденных мы заберем у матери, как забираем яйца из-под несушки. Половое влечение вытравим. Размножение станет ежегодной формальностью, как возобновление продовольственной карточки. Оргазм мы сведем на нет. Наши неврологи уже ищут средства. Не будет иной верности, кроме партийной верности. Не будет иной любви, кроме любви к Старшему Брату. Не будет иного смеха, кроме победного смеха над поверженным врагом. Не будет искусства, литературы, науки. Когда мы станем всесильными, мы обойдемся без науки. Не будет различия между уродливым и прекрасным. Исчезнет любознательность, жизнь не будет искать себе применения… Но всегда… всегда будет опьянение властью, и чем дальше, тем сильнее, тем острее. Всегда, каждый миг, будет пронзительная радость победы, наслаждение от того, что наступил на беспомощного врага".

Идея прогресса, осуществляемого согласно лозунгу "от победы к победе", требует в сущности одного: снова и снова щекотать нерв власти. В страшных, нечеловеческих пытках постигает "последний человек" Океании Уинстон Смит главный принцип ангсоца: тайну и мистику власти. Что есть цель и что есть средство, когда речь идет о власти партии? За иллюзии о благородстве конечной цели, за мысль о том, что партия — "вечный опекун слабых, преданный идее орден, который творит зло во имя добра, жертвует собственным счастьем ради счастья других", Уинстон, привязанный к тюремной койке и соединенный с круговой шкалой, получает порцию тока, разрывающего суставы, переламывающего хребет. Рычагом и шкалой, проградуированной до ста, вколачивает О'Брайен в подопытного еретика Уинстона диалектику целей и средств власти.

В отличие от всех олигархий прошлого идеологи ангсоца откровенны и последовательны — и делают свое дело, не скрывая намерений. "Все остальные, даже те, кто напоминал нас, были трусы и лицемеры. Германские нацисты и русские коммунисты были уже очень близки к нам по методам, но у них не хватило мужества разобраться в собственных мотивах. Они делали вид и, вероятно, даже верили, что захватили власть вынужденно, на ограниченное время, а впереди, рукой подать, уже виден рай, где люди будут свободны и равны. Мы не такие. Мы знаем, что власть никогда не захватывают для того, чтобы от нее отказаться".

Итак, тайна власти коллективной олигархии ангсоца в том, что она — не средство, она — цель: так же, как цель репрессий — репрессии, цель пытки — пытка. Мистика власти в том, что цель власти — власть. И те, кого заботят не богатство, не роскошь, не счастье, не — тем более — чужое благо, а власть, чистая власть, те, которые, разобравшись в мотивах, понимают, что революция нужна для диктатуры, а не наоборот, а главное, те, кто открыто провозглашает такой декрет о власти, — действительно могут сделать с человеком абсолютно все. Они, как обещает О'Брайен, не удовольствуются негативным послушанием и униженной покорностью, они выжгут из человека все иллюзии, они вытравят из него все сомнения, они сотрут его, как пятно, и в прошлом и в будущем. Они, то есть "мы", уже опознаваемое "мы", качественно отличаются от прежних карателей. "Мы уничтожаем еретика не потому, что он нам сопротивляется; покуда он сопротивляется, мы его не уничтожим. Мы обратим его, мы захватим его душу до самого дна, мы его переделаем… Он станет одним из нас, и только тогда мы его убьем. Мы не потерпим, чтобы где-то в мире существовало заблуждение, пусть тайное, пусть бессильное. Мы не допустим отклонения даже в миг смерти".

Оруэлл подтвердил: с человеком можно сделать все. Можно выдернуть из потока истории. Можно уничтожить его физически и стереть самую память о нем. Можно промыть его дочиста: прежде чем вышибить мозги, сделать их "безукоризненными". Можно поместить в комнату сто один — где есть то, что хуже всего на свете персонально для каждого. И если человек, дойдя до последних степеней падения, все еще любит Джулию, там, в комнате сто один, он, заслоняясь от клетки с крысами, будет исступленно кричать: "Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не меня! Джулию! Не меня!"

Оруэлл подтвердил: нельзя рассчитывать на торжество гуманизма или бессмертие души в мире тотального зла. Человек не рассчитан на пытки электричеством или бессонницей, на мучения комнаты сто один. Душа человеческая уязвима так же, как и тело, — ей больно и страшно, в нее можно влезть, чтобы деформировать, опустошить, истребить. Из поединка, в котором зло противостоит человеку, ему трудно, а может быть, и невозможно выйти победителем. И вопреки опасным иллюзиям, будто человек способен умереть героем, невзирая на все муки и страдания, Оруэлл утверждает: "Одно по крайней мере стало ясно. Ни за что на свете ты не захочешь, чтоб усилилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончилась… Перед лицом боли нет героев".

XX век, развеяв романтические представления о могуществе и неистребимости человеческого духа, сделал свой нерадостный вывод: зло способно подчинить человека до конца — как и боль. Думать иначе — значит утверждать законность пыток и истязаний, значит допускать их право на существование, хотя бы для того, чтобы выявить категорию сильных людей. Нет сильных людей, есть слабый ток в установке с рычагом и шкалой под кроватью узника — таков итог художественного эксперимента Оруэлла.

В фантастической, абсурдной реальности ангсоца-1984 страхи бедного Степана Трофимовича оказались бы более чем оправданны.

Фазиль Искандер ЦЕННОСТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ЛИЧНОСТИ

Говорят, американские ученые, узнав, что правительство собирается сбросить над Японией атомную бомбу, всполошились и чуть ли не стали собирать подписи под обращением в правительство, чтобы оно этого не делало. Говорят, когда к знаменитому физику Ферми обратились с просьбой принять в этом участие, он отказался.

— Что вы, ребята, — сказал он, — это же хорошая физика…

Может быть, все это было не совсем так, но в принципе это могло быть не только с физиком, но и с любым ученым, художником, политическим деятелем, в той или иной степени нравственно ограниченным.

Говорят, Ферми — великий ученый. Феномен? По-видимому. А разве чемпион мира штангист Алексеев не феномен? Или мой земляк, мельник Гераго, которого я хорошо знал. Однажды он осторожно подсел под корову со сломанной ногой, приподнял ее на плечах и вынес из оврага на ровное место.

Я хочу поставить вопрос так. Почему человек, который в три секунды может определить, сколько будет девятьсот девяносто девять, помноженное на девятьсот девяносто девять, должен вызвать во мне большее восхищение, чем человек, который почти за это же время перенес пострадавшую корову с одного места на другое, причем сделал это так хорошо, что корова даже не переставала жевать жвачку?

Если бы я был заведующим отделом кадров при Ноевом ковчеге и мне предстояло выбрать, кого взять в ковчег — Ферми или мельника Гераго, то я, не имея о них других данных, кроме изложенных (обстоятельство для кадровика фантастическое), предпочел бы все же мельника, даже рискуя получить выговор от товарища Ноя за разведение семейственности во вверенном ковчеге.

Мне могут напомнить о большей общественной ценности труда знаменитого физика по сравнению с ценностью труда человека, который перенес корову с одного места на другое. Но, во-первых, кто назначил эту общественную ценность труда? Данный момент военно-промышленного развития, а точнее, данное государство, которому этот труд действительно выгоден и которое его поэтому действительно поощряет.

А во-вторых, мы доподлинно знаем, что существовали времена, когда способность перенести корову с одного места на другое представляла не меньшую общественную ценность.

Я предпочел мельника, потому что в том ограниченном, но конкретном знании поступков обоих вижу большую одухотворенность мельника.

Так в чем непреходящая, прочная ценность человеческой личности? Я думаю, ответ прост — в его нравственной, то есть духовной, силе.

Расширение совести — это и есть духовное развитие человека. Расширение совести увеличивает площадь уязвимости человека и в этом смысле для жизни физической так же опасно, как и расширение сердца.

Двуединая сущность человеческого духа заключается в бессознательном сочувствии (жалость) ко всякой боли и сознательном выполнении долга, продиктованного совестью разуму и претворенного разумом в действие.

Нравственно одаренная личность бывает сильна в сочувствии к чужой боли, но может быть слаба в выполнении долга.

Нравственно развитая личность обязательно сильна и в том, и в другом. Человек начинается тогда, когда вид чужой крови ему страшнее собственной.

Слова Горького о том, что жалость унижает человека, подлейшим образом долгое время использовались палачами. Палачи не договаривали то, что они подразумевали, а именно: жалость унижает человека, следовательно, жестокость возвышает.

Ради справедливости надо сказать, что в контексте у Горького эта фраза не имеет столь грубого конвоирского смысла. Но ради той же справедливости надо сказать, что романтические перехлесты Горького, его пролетарское ницшеанство во многом сыграло роль проповедей Ивана Карамазова для грядущих Смердяковых.

Обычное возражение — жалости мало. Но кто сказал, что надо остановиться на жалости? Жалость — первоначальный толчок всякого сочувствия, переходящего в действие.

Другое дело, что жалость по природе своей чувство целомудренное, во многом похожее на любовь и поэтому нетерпимое ко всякому постороннему глазу.

Честный человек, из чувства жалости помогающий другому человеку, старается это сделать понезаметней, украдкой, как бы мимоходом.

Жест его говорит: я только восстанавливаю, насколько это можно, нарушенную справедливость и, ради бога, никаких благодарностей и особенно никаких свидетелей.

Сознательное воплощение долга — может быть, еще более удивительное свойство человеческой души.

Сигнал преобразован в действие. Как только первичный сигнал совести преобразуется в действие, человек начинает воспринимать контрсигналы инстинкта самосохранения, которые всячески стараются сбить его со взятого курса. Амплитуда действий контрсигналов — от обыкновенных, легко устранимых помех до дьявольской какофонии, призванной полностью заглушить первичный сигнал.

Нарастание силы контрсигналов идет примерно в таком порядке: действие нежелательно, действие невыгодно, действие рискованно, действие опасно, действие смертельно опасно! Действие — смерть!!!

Разумеется, далеко не всякий первичный сигнал требует трагического исхода. Обычно он исчерпывается раньше, так сказать, по исполнению задания. Но бывает… И в этом случае оправдывающийся дьявол может процедить: "Нельзя сказать, что его не предупреждали…"

В юности все мечтают о счастье. Мечта эта обычно остается неисполнимой по причине своей непроясненности или, точнее, по причине своей беспредельности. Но признаком нормальной юности можно считать такую юность, которая ставит перед собой неясную, расплывчатую, беспредельную задачу. Юность, ограничившая себя четкой и потому усеченной, и потому исполнимой задачей, подозрительна и даже чудовищна.

Когда же приходит возраст, который принято считать за зрелость, потому что ничего другого не остается, начинаешь мечтать о том, чтобы честно выполнить свой долг.

Оба эти состояния прекрасно выражены Пушкиным. Вот юность поэта:

Товарищ, верь, взойдет она,

Звезда пленительного счастья…

Вот зрелый, усталый, всепонимающий Пушкин:

На свете счастья нет,

но есть покой и воля…

Кажется, в этих строчках Пушкин предугадал будущее литературы двадцатого века. Лучшая, настоящая литература нашего века не знала и не могла знать юности. Если юный Пушкин мог надеяться, что на обломках самовластья напишут имена честных сынов России, то художники двадцатого века начинали с того, что выносили из обломков старого гуманизма, построенного с расчетом на ход истории и цивилизации, уцелевшие нравственные ценности. На свете счастья нет, но есть мужество и товарищество, есть любовь-передышка, есть верность, есть точное знание, пусть маленького, но чисто и честно сделанного дела.

Лучшие герои Хемингуэя, Ремарка, Фолкнера и других писателей нашего времени кажутся статичными, даже если совершают динамичные поступки, кажутся глухонемыми, в крайнем случае контуженными, даже если много говорят. Такое впечатление, что жизнь их это начавшийся с юности и трагически затянувшийся эпилог.

Но это честная литература, и она не могла быть иной. Серьезная литература двадцатого века не знала надежды, по крайней мере до последнего времени. Надежду выражала только социалистическая литература, но ее чахоточный румянец мог обнадеживать только очень наивных и очень больных людей.

Мне кажется, надежда в современную мировую литературу пришла с именем Солженицына. Парадоксально и многозначительно, что человек, прошедший сталинские лагеря и переболевший самой страшной болезнью нашего века, раком, и напечатавший свое первое произведение в зрелом возрасте, внес в литературу двадцатого века то, чего в ней не было — сокрушающую молодость духовного здоровья.

Ничуть не умаляя достоинства писателей, о которых я говорил, я хочу сравнить одну особенность, бросающуюся в глаза и делающую их столь непохожими. Произведения, написанные Солженицыным в сорок с лишним лет, имея все признаки большой литературы, несут на себе печать литературной молодости: слишком прямолинейные характеры, могучий, но слишком по-юношески любующийся своими возможностями язык, даже щеголяющий порой сомнительными неологизмами, порой чересчур лобовая полемика.

Произведения Хемингуэя написаны человеком, которому нет еще и тридцати лет, но уже всемирная слава и вполне заслуженная, безукоризненное мастерство, изумительная пластика и точно выписанная безнадежность: вечный праздник, на котором никому не весело.

Старый гуманизм, основанный на вере в прогресс цивилизации, демократии, социализма, оказался полностью разрушенным. Первые пятьдесят лет двадцатого века принесли полную победу варварства и фашизма. Все варианты прогресса, в свое время досконально изученные и отвергнутые Львом Толстым, потерпели тот самый крах, который он предвидел и предсказывал. Путь, предложенный Толстым, казался длинным, скучным и неинтересным. Толстой предлагал каждому заняться прежде всего собственной душой. Но никому неохота было заниматься собственной душой и тем самым признавать свое несовершенство, всем охота было заниматься совершенствованием целого общества, страны, всего мира, а в крайнем случае хотя бы рабочего класса.

Такой идейный размах был особенно свойствен русским и немецким социальным деятелям. В этом размахе я вижу проявление тайного рабства, его порой неосознанной, но очаровательной сладости, которая заключается в безответственности. По-моему, мало кто замечал, что главная причина рабства не в том, что его силой насаждали, хотя и это было, а в том, что оно в себе заключает тайную сладость: безответственность.

Люди, боровшиеся с рабством в России, чаще всего были тайными рабами и удовлетворяли свою тайную рабскую потребность в безответственности. Одно дело самому выработать справедливое отношение к окружающим людям и научить этому хотя бы своего сына. Здесь слишком явна возможность проверки плодов просвещения. Другое дело учить всех или многих представителей класса. Тут — размахнись рука, тут — попробуй проверь, тут — такая сладость такой огромной безответственности, тут такая каша заваривается, что ого-го-го! Спасибо Марксу, очень подходящую теорию придумал! А как честное выполнение своего долга? Какая там честность, все вверх тормашками полетит, тут новый мир будет, а честность — это буржуазный предрассудок.

А между прочим, честность довольно забавное свойство человеческой натуры — среди честных честность слишком элементарна, чтобы считать ее достоинством, а среди мошенников — она просто недостаток, уродство.

Но все-таки бесчестный человек как-то оправдывает свои поступки.

В этом смысле интересно, что думали фашисты, когда захватывали и грабили целые страны. Неужели так и верили в свою миссию высшей расы? Интуиция нам подсказывает, что рядовые фашисты не этому верили. Интуиция и поэт и наш собственный здравый смысл могут нам подсказать многое, в том числе и то, чему верили фашисты.

…И верили, что наглость победит…

Так писал норвежский поэт Нурдаль Григ — и это точно. Мы победили — значит мы правы; мы правы, значит, честность за нами. Ухмылка хама — псевдоним философии силы.

…И верили, что наглость победит…

Наглость всегда сначала побеждает именно потому, что она наглость. Ночь длинных ножей и право первой ночи всегда за ней. И все-таки за первой ночью, даже если она растягивается до размеров полярной, рано или поздно наступает день расплаты и позора.

Здесь мы сталкиваемся с удивительным и прекрасным свойством человеческой природы.

Человек, который отнимает у другого человека свободу, оказывается, мало что получает. Человек, у которого отняли свободу, оказывается, почти все теряет. Потеряв почти все, человек идет на все, чтобы вернуть потерянное. Не получив почти ничего, захватчик не может идти на все, чтобы защищать захваченное.

Ни злостью, ни храбростью, ни воинским мастерством нельзя перекрыть главное — энергию праведного гнева.

Следует признать, что есть люди, от рождения нравственно одаренные, даже своего рода Моцарты духа, и есть люди, тугоухие на совесть. Тугоухость не снимает ответственности, потому что сигналы совести доходят и до них, пусть даже ослабленные.

Деятели, подобные Гитлеру или Сталину, по-видимому, рассуждали примерно так: совесть — это дело привычки, поэтому дайте мне время, и я бессовестность сделаю делом привычки.

В конечном итоге рано или поздно они терпели крах, а их уцелевшие последователи возвращались к совести под конвоем общества, как сифилитики когда-то возвращались из больницы, живые, но с провалившимися носами.

Гитлер, безусловно, был лишен чувства юмора. Отсутствие юмора делает политического деятеля крайне опасным для своего, а в случае удачи и для окружающих народов. Сталин был лишен чувства юмора настолько, что даже решался шутить.

В данном случае чувство юмора — это понимание тех бесчисленных препятствий, которые ставит жизнь на пути наших замыслов, это журчание мысли на ее порогах и перекатах.

Отсутствие чувства юмора у людей, обладающих властью, освобождает в их душах громадную энергию, при помощи которой они совершают великие сдвиги, впоследствии именуемые безумием.

Для политического деятеля юмор играет роль хорошо срабатывающего тормозного устройства.

И заметим такую вещь. Есть сумасшедшие, которых можно посадить за банкетный стол, и никто не догадается, что это сидит сумасшедший. Есть сумасшедшие, с которыми можно ходить на рыбалку. Почти с каждым из сумасшедших можно говорить о политике или об искусстве, да они сами с вами заговорят о них, дайте только возможность, но нет и никогда не было сумасшедшего, с которым можно было бы поделиться хорошей шуткой.

Но вернемся к странному предмету нашего разговора. Совесть — таинственное свойство человеческой души, мешающее ему оскотиниться. Мешающее, но не запрещающее. В этом тонкость. Совесть предлагает нам поступить в согласии с ней, но оставляет за нами право выбора, то есть возможность и не принять ее совет. Зато если мы принимаем ее совет, достоинство выбора и удовлетворение от него целиком принадлежат нам.

Есть люди, которые всю жизнь ходят на цыпочках, чтобы не разбудить свою совесть. Но, как легко заметить, особенность человеческой природы состоит в том, что голос совести слышен каждому нормальному человеку, но люди не в одинаковой степени ему подчиняются.

Здесь шкала, определяющая ценность человеческой личности. Здесь и только здесь. Ценность человеческой личности, ее красота и величие прямо пропорциональны степени подчинения голосу совести.

По-моему, мы не можем с научной достоверностью утверждать, что совесть, как свойство человеческой души, развивается вместе с историей и цивилизацией. Это может показаться странным, но это так. История безразлична к делам человеческим.

Реке все равно, что на ней ставят. — бойню или мельницу.

Между прочим, Толстой, упорно отрицавший историю, не отразил ли это отрицание в самом стиле своих произведений? Могучий, неторопливый стиль, как бы уподобляющийся ритмам и картинам природы: истории нет, спешить некуда.

Мы можем сказать, что с развитием цивилизации само понятие совести утончалось и уточнялось. Но это ни о чем не говорит. Более того, педагогический талант, проявленный Толстым и Достоевским в разъяснении этого понятия, может быть следствием повышенной тупости учеников.

Блага цивилизации очевидны. В том числе материальные и духовные. Но вредные последствия ее не так очевидны, вернее, материальные, то есть заражение рек, воздуха и так далее, сейчас заметны всем, но признаки духовного вреда нам еще не так заметны.

Например, невероятное обилие информации, которая сыплется на современного человека, безусловно ослабляет у него аппетит к знаниям.

Транзисторы, эти музыкальные орешки, которые щелкают на всех путях, безусловно ослабляют у наших современников желание принимать участие в тяжелых консерваторских пирах, где долгая старинная музыка подается на стол, как целиком зажаренные быки.

А путешествия? После телевизора и кино мы путешествуем как бы по следам своих снов. И даже не своих, а чужих. Повышенные удобства передвижений таят в себе еще более разрушительный грабеж, ибо преодоление препятствий можно считать одним из основных условий всякого наслаждения — физического и духовного.

Никогда уже больше никто не напишет "Путешествие в Арзрум", даже если появится человек, столь же одаренный, как Пушкин.

Чрезмерное обилие препятствий убивает удовольствие от достигнутой цели. Но и чрезмерно комфортабельный путь в достижении цели обесценивает самую цель.

Пейзаж, открывшийся с вершины горы, на которую мы взобрались пешком, совсем не тот, который мы увидим, высадившись на ту же вершину с вертолета.

Энергия, которую мы истратили, поднимаясь на вершину, вернулась преобразованной и как бы воодушевляющей зрение. Более того, отношение к человеку, который вместе с нами поднимался на вершину, совсем иное, чем к человеку, который вместе с нами прилетел на вертолете. Отношения к человеку, который вместе с нами поднимался на гору, при всех обстоятельствах богаче, в своей человеческой сущности он нам раскрылся неизмеримо глубже.

Цивилизация, приучая нас осуществлять свою волю через вещи незримо и незаметно, загромождает нам душу властью этих вещей. Обычно мы эту власть не замечаем, но в какой-то поворотный момент нашей жизни мы вдруг чувствуем, что вещи хватают нас бульдожьей хваткой, и хозяин вещей оказывается не таким уж хозяином.

— Плюнь на мою машину, если я вру, — без тени шутки сказал мне как-то один наш ответственный работник. Я ему поверил, тем более что мы стояли рядом с его персональной машиной.

Телефон, безусловно, стимулирует аморальность. Совершенно очевидно, что по телефону легче соврать, чем глядя в глаза. Кстати, отсюда и польза личных контактов, о которых так часто пишут в газетах. Впрочем, в глаза тоже врут достаточно.

Гостеприимство могло возникнуть из древней любознательности человека. Человек был рад принять у себя в хижине или пещере своего собрата из далекого края, чтобы узнать у него что-то новое.

В процессе общения наш пращур быстро заметил, что если чужеземца хорошо угостить да при этом время от времени орошать ему язык виноградной жидкостью, то новости из него польются одна другой удивительней.

Потом он заметил, что ему приятно не только узнавать что-то новое, но и приятно, что гостю у него приятно.

Так, значит, делать добро приятно само по себе, вдруг догадывался наш далекий предок, а если не догадывался, то нам самое время догадаться.

Гость, в свою очередь, хорошо поев и попив и чувствуя, что его с удовольствием слушают, знай рассказывает себе заморские были, и, понимая, что они приятны хозяину, он эти новости растягивает, расцвечивает, благо земляков нет, опровергнуть некому. Но я уж, кажется, выдаю цеховую тайну возникновения литературы.

У нас, конечно, гораздо меньше шансов ощутить радость общения с далеким гостем. Легкость преодоления пространства, которое гость проехал или пролетел, ослабляет ощущение разницы между дорогой и домашним уютом.

— Подумаешь, в самолете было не хуже, — как бы говорит гость, без особого любопытства оглядываясь и усаживаясь на диване.

— Посмотрим, чего стоят твои новости, — как бы отвечает хозяин комплиментом на комплимент.

Как преодолеть вредное влияние цивилизации? Приходится прибегнуть к виноградной или другой аналогичного воздействия жидкости. И вот уже разговор оживает, глаза загораются дружеской теплотой и вниманием. Понятно, чтобы размыть отупляющий слой цивилизации и добраться до дружеского взаиморасположения, нужно несколько больше времени да и размывочного материала.

Общество, которое, с одной стороны, сломало все социальные перегородки, а с другой стороны, поставило перед собой некую высшую социальную задачу и подчинило жизнь миллионов людей служению этой задаче, не могло не прийти ко всеобщему охамению. Это независимо от того, правильна или неправильна поставленная задача, важно, что человек с его честью и достоинством оттеснен на задний план. Более того, всячески доказывается, что честь и достоинство человека измеряются не честью и достоинством, а степенью самоотверженного служения социальной задаче.

Раз ценность человека не в человеческом достоинстве и чести, значит, можно топтать эти понятия, нечего церемониться. Никогда хамство не расцветало таким густопсовым цветом, никогда подлость не ухмылялась столь самодовольно: попробуй, докажи…

В свое время наша демократическая литература высмеяла и осудила дуэль. Главный аргумент ее, о котором легко догадаться, это то, что на дуэли, во-первых, и в самом деле могут убить, а во-вторых, убить не того, кто виноват. Каждая конкретная дуэль могла быть образцом несправедливости, и все-таки в целом в русском обществе дуэль была мощным средством нравственной санитарии.

В обычной жизни собственная смерть каждому человеку представляется бесплотной абстракцией. Хорошо это или плохо? Я думаю, плохо, как и другая крайность, навязчивое ощущение своей обреченности.

Привкус печали в радости и печаль, смягченная юмором или иронией, — вот состояние духа, которое мне представляется наиболее плодотворным. Мужественное и мудрое пушкинское состояние.

У настоящего поэта чувство смерти развито, как у хорошего боксера чувство дистанции.

Но вернемся к обычному состоянию обычного человека. Совершая тот или иной поступок, он, как правило, не соразмеряет этот поступок со своей жизнью в целом и тем более с оставшимся отрезком жизни. Но раз не соразмеряет, он неосознанно исходит из представления о бесконечности своей жизни, что приводит к нравственным ошибкам суеты.

Сила дуэли была в том, что она каждому человеку одним махом придвигала представление о собственной смерти. Зрелище получалось внушительным и даже как бы грандиозным, учитывая, что это твоя личная смерть. При виде этого зрелища человеку волей-неволей приходилось переосмысливать свои поступки и мечты. И в этом новом масштабе цен многое, казавшееся ранее хитроумным, блистательным, удачным, открывалось в своей истинной сущности, то есть ничтожной или подлой.

И это незримо воздействовало на отношения между людьми и хотя, естественно, не уничтожало угнетения и холопства, но все же львиную долю подлости удерживало в состоянии невоплощенного замысла.

Как и всякий пример, это воздействовало на ближайшие слои населения. В России многие разоблаченные казнокрады позору каторги предпочитали самоубийство, и это было довольно распространенным явлением, хотя, разумеется, не столь распространенным, как само казнокрадство.

В силу некоторых (вполне случайных) жизненных обстоятельств мне приходилось знавать многих казнокрадов, среди которых одни уже побывали в тюрьме, а другим еще только предстояло. Должен сказать, что ни один из них не был задержан при попытке покончить жизнь самоубийством.

Сколько бы ни утверждали философы, гуманисты и художники всех стран высочайшую ценность человеческой жизни и свободы, государство всегда будет исходить в оценке человеческой жизни и свободы, более или менее сообразуясь с историческим состоянием данного общества.

Люди, которые осуществляют власть, и есть наиболее наглядное воплощение исторического состояния данного общества. Они есть то, что они есть, и другими быть не могут.

Разумеется, внутри данного исторического состояния может зреть иное историческое состояние, но и претворять его в жизнь будут иные люди.

Но люди, жаждущие нового исторического состояния, всей душой понимающие его необходимость, часто никак не могут понять, что оно не может прийти через людей, воплощающих старое историческое состояние.

В общественной системе, основанной на силе, а не на праве, то и дело появляются наивные идеалисты, которые полагают, что все дело в том, чтобы объяснить государству, что оно в тех или иных случаях делает глупости. Но эти глупости не так глупы, как кажутся на первый взгляд. Общественная система, основанная на силе, как бы нарочно из чувства самосохранения вынуждена время от времени проводить абсурдные кампании, хотя сама она, вернее, люди, ее проводящие, могут и не воспринимать ее как абсурд.

Для чего это она делает? Для того, чтобы через наше подчинение абсурду почувствовать степень реальности авторитета силы. Иного способа определить прочность этой системы нет, а проверка прочности необходима ей, как и всякой системе.

Поэтому ей, этой системе, некоторое количество наивных идеалистов, которые время от времени берутся ее поправлять, даже полезно, для того чтобы почувствовать количество и качество неподчинения. Полное молчание было бы подозрительно.

Возможность проявления самых абсурдных утверждений и действий в системе, основанной на силе, есть высшее доказательство реальности этой силы.

Сталин, уничтожив миллионы людей, в том числе и товарищей по партии, объявил на весь мир, что создал общество, в котором человек — это высшая ценность.

Но даже и он страшился полного молчания. Система требовала проверки. И так как некоторое количество идеалистов, которые все еще оставались в России, были уничтожены, ему пришлось инсценировать сопротивление абсурду, чем и были многочисленные процессы.

Среди огромного количества осужденных было немало людей, которых обвиняли в покушении на Сталина. Я не верю, что кто-то предписывал следователям, во всяком случае многочисленным провинциальным следователям, создавать такие абсурдные дела. Я, например, знаю крестьянина, у которого на чердаке нашли старый, непригодный к употреблению пистолет и которого обвинили в подготовке покушения на жизнь товарища Сталина. Казалось бы, опасно следователю играть с таким огнем. Но нет, следователь, инстинктивно угадывая желание системы проверить свою силу через сопротивление абсурду, не боялся создавать схемы идеального противника абсурда, то есть тираноборца.

Мера наказания в каждой общественной системе определяется степенью разницы между жизнью на воле и в неволе. В странах, где разница небольшая, естественно, провинившемуся дают почувствовать наказание за счет более длительного срока заключения или дополнительного угнетения в самой тюрьме.

Теоретически можно представить себе страну с таким низким материальным и духовным уровнем жизни на свободе, что она почти равняется жизни в неволе. В такой стране человека, укравшего банан, пришлось бы лишить свободы на бесконечный срок, чтобы получить математически точное выражение наказания.

Значит ли из сказанного, что художники, философы, гуманисты должны определять ценность человеческой личности и свободы, сообразуясь с реальным историческим состоянием общества, в котором они живут?

В том-то и дело, что нет. Как только они захотят предъявлять обществу духовный счет, сообразуясь с реальными возможностями общества, они перестанут быть собой, то есть выразителями духовных стремлений человека.

Против такого нормирования свободы духа каждый раз восстает художник. В своих требованиях обществу он исходит из необходимости полного счастья каждому человеку, то есть из требований духовно необходимых, материально никогда не выполнимых полностью.

Во имя чего он восстает? Прежде всего из интуитивного стремления быть правдивым. Чувство справедливости ему подсказывает, что нет справедливости в том, что человека, укравшего банан в этой банановой республике, загнали в тюрьму, хотя это и рационально, с государственной точки зрения, в государстве, где все бананы наперечет.

Нет, не воровать бананы и сидеть за это в тюрьме, не для этого родился человек, а для чего-то более прекрасного. И потому нет и не может быть справедливости в том, что вы его посадили в тюрьму.

Представим себе, что тюремщик банановой республики, услышав такие речи, неожиданно заплакал и, протягивая художнику ключи, сказал:

— На, открывай дверь тюрьмы. Я выхожу из игры…

— Нет, — отвечает ему художник, — держи ключи при себе и выполняй свой долг.

— Тогда зачем ты меня расстраиваешь! — кричит тюремщик и поспешно прячет ключи в карман.

— Чтобы ты сторожил тюрьму, но знал, что дело твое, как и все наши дела, несовершенно, — отвечает ему художник, — чтобы ты печалился по этому поводу и мечтал о чем-то лучшем, чем наша банановая республика.

— Зачем ты меня расстраиваешь! — в лучшем случае кричат наши тюремщики, а в худшем — заталкивают художника туда, где сидит укравший банан.

В нормальном обществе между выразителями духовных стремлений и государственной властью должна происходить постоянная диалектическая борьба, ничего общего не имеющая ни со стремлением к анархии, ни с аргументом полицейской дубинки.

Иначе тюремщик так и не задумается над участью человека, укравшего банан, а также и своей участью. И что удивительнее всего, и это доказано историей, общество, где наибольшее количество людей задумываются над этим, в конечном итоге находило частичный выход из этой драмы в более продуктивных способах производства бананов.


Духовная жажда есть неосознанное стремление человека к идеалу. И даже если мы не можем зримо и ясно выразить, в чем он заключается, мы всегда зримо и ясно можем представить, чего в жизни для этого идеала не хватает.

Духовная жажда — естественное свойство каждого нормального человека. Между художником и нехудожником разница только количественная.

Чем сильней духовная жажда, тем недостижимей идеал художника, и тем могущественней его изображение драмы жизни, и тем мощней устремленность его произведения к свету, к добру, к надежде.

Удовлетворяя собственную духовную жажду, художник стимулирует и развивает эту жажду у других людей, и в этом общественный смысл его труда.

Теперь зададим себе такой вопрос: нужна ли обществу духовная жажда и ее плоды?

Уже одно то, что продукты художественного труда существуют веками и более или менее бережно передаются из поколения в поколение, несмотря на более или менее удачные попытки обскурантов уничтожить их, говорит об их высокой степени нужности.

И то, что каждый талантливый художник, как бы он ни был отвергаем ослепленными современниками, всегда и несомненно входит в сознание грядущих поколений, говорит о том же.

Но и без всяких доказательств художнику от природы присуще несгибаемое сознание правоты своего дела. И чем сильнее художник, тем несгибаемей это сознание. Признаком духовной зрелости является ясное, спокойное сознание своего предназначения.

Повторяю, духовная жажда — это не свойство отдельных художников, а свойство всех нормальных людей, и потому всякая борьба с художником обречена на позорный провал, тем более позорный, если она кончается уничтожением художника.

Художник, ставший художником, уже передал свое дело в тысячи рук, а предугадать художника, чтобы заранее изолировать его, так же невозможно, как в тысячной толпе юношей и девушек угадать, кто на ком женится.

В жизни общества есть периоды духовной спячки. Они связаны со стихийными бедствиями, голодом, затмением сознания более низменными страстями, политическим страхом.

Но даже и в этот период общество продолжает удовлетворять свою духовную жажду за счет предыдущих накоплений или стараясь извлекать крупицы духовности из того, что ему преподносят.

Свобода нужна всем, но отсутствие ее больнее всего ударяет художника. И наоборот, ничто так не раздражает диктатора и тирана, как наличие свободного художника в царстве тирана. Казалось бы, что тебе художник, его картина, его стихотворение, его рассказ, когда тебе подчиняются армия, полиция, газеты, радио, телевидение?

Тирания стремится к тому, чтобы люди забыли о свободе, и для этого придумывает множество псевдонимов, якобы равнозначных свободе. Свобода, — говорит она, — это наличие хлеба или работы или принадлежность к данной нации или данной общественной системе.

Свобода — это свобода, вновь и вновь напоминает художественное произведение. Даже если художественное произведение толкует о самых безобидных вещах, свобода — это его тайное содержание, форма существования, аромат. И человек, впервые вкусивший свободу через художественное произведение, будет искать ее на газетных страницах, в радиопередачах, в речах вождей и, не находя, тосковать.

Свобода есть наиболее желательное состояние человеческого духа. И дух человека, однажды вкусившего это состояние, будет тосковать по нему и стремиться к нему.

Теперь попробуем ответить на вопрос: для чего духовная жажда? Полностью ответить на этот вопрос было бы все равно что ответить на вопрос, в чем конечный смысл существования человечества. Ответить на него мы можем только частично, но и этого достаточно.

Если проследить за идеалами великих художников, которые именно потому, что они великие, яснее всего у них просматриваются, то при всех различиях мы можем заметить нечто общее, неизмеримо более громадное, чем их различия, — это идеал добра, это безусловное желание добра, пронизывающее все истинно великие произведения.

Следовательно, духовная жажда всякого художника и всякого человека — это жажда сотворить добро, иначе говоря, это совесть, жаждущая действия. Никакими социальными и рациональными причинами объяснить это невозможно, это заложено в человеке от природы, как заложена в нем непроизвольная радость при виде ребенка. Почему мы испытываем радость при виде ребенка? По-видимому, это простейшая форма удовлетворения духовной жажды, это неосознанная готовность защитить его, и эта готовность доставляет нам радость. Нам кажется, физический облик ребенка доставляет нам радость, и это действительно так, но суть этого физического облика в его трогательной незащищенности. Возможность сочувствия, духовная жажда перерастает в чувство красоты.

В практической жизни удовлетворение духовной жажды человека бывает затруднено по многим причинам.

Растерянность и вследствие этого страх человека перед сложной ситуацией, где надо выбирать между чувством долга и чувством самосохранения, вызывается чаще всего его духовной неподготовленностью. Поясню это таким примером.

Одна бухгалтерша с ужасом мне рассказала, что она вынуждена была подписать лживую сводку. Когда она пришла к своему начальнику, думая, что сводка просто ошибочна, он ей грозно намекнул, чтобы она не совалась не в свои дела, если не хочет осложнять себе жизнь.

Разумеется, она не хотела осложнять себе жизнь и сделала так, как хотел начальник. А между тем ничего страшного начальник ей сделать не мог. В самом крайнем случае он мог выгнать ее с работы, и она тут же могла устроиться где-нибудь в другом месте. Все это она сама хорошо понимала.

Так в чем же дело? Дело в духовной неподготовленности, в привычке человека врастать в данные обстоятельства жизни. В первое мгновение она испугалась, что будет вырвана из привычных обстоятельств, потом, подписав, испугалась своего соучастия и так далее.

Разумеется, еще возможен взрыв переоценки, но чаще всего этого не происходит. Происходит дальнейший распад, где заранее оправдывается необходимость в известных случаях давать ложные сводки.

Самое главное в этом случае то, что начальник шел на подлог, более или менее точно зная, что она не осмелится ему возразить, и она же всем своим предыдущим поведением проинформировала его об этом. Предыдущее поведение могло быть безукоризненно честным, но в нем должна была сказываться та неподготовленность принять удар, которая и поощрила его столь удачно рискнуть.

Здесь, как и в некоторых карточных играх, при прочих равных обстоятельствах проигрывает тот, кто больше всего боится проиграть. Больше всех боясь проиграть, он больше всех волнуется; больше всех волнуясь, он больше всех выдает свои карты.

Боязнь обстоятельств порождает обстоятельства. Иначе говоря, мы своими сегодняшними тревогами выковываем наши завтрашние беды.

Значит ли из этого, что человек не должен думать и тревожиться о своих завтрашних бедах? Должен, но не в привычном смысле, а совсем в другом. Конечно, человек не может не думать о своих завтрашних бедах и не может не пытаться избегнуть их. Но главное не это. Все предвидеть все равно невозможно. Главное — заранее наметить линию поведения при любых обстоятельствах в полном согласии с нашей совестью, после чего можно спокойно отдаваться нормальному течению ненормальной жизни. Как писалось в старинных романах, придя к такому решению, он быстро уснул.

В этой заранее намеченной линии поведения ничего особенного нет, кроме нескольких безусловных табу, — готовность быть вырванным из привычных обстоятельств, то есть готовность к варианту проигрыша.

Главное табу, которому подчиняются все остальные, можно выразить примерно так: человек должен умереть раньше, чем его обесчестят.

Жестокость этого табу мнимая. Надо его искренне принять, и чем больше людей его искренне примет, тем меньше степень вероятности его практического применения.

Один мой знакомый сказал, что, согласно*некоторым новейшим теориям Запада, фашизм — это объединение людей по определенному физиологическому признаку, а идеология — это надстройка, призванная оправдать людей, объединившихся по определенному физиологическому признаку, то есть склонность не признавать общечеловеческую мораль.

Я с этим не согласился. В любом обществе есть достаточное количество людей, потенциально склонных к преступлению. Нужны определенные исторические обстоятельства, нужна определенная идеология, опирающаяся на эти исторические обстоятельства как на мощный наглядный пример, чтобы идеология была признана достаточно большой частью нации и носители этой идеологии могли захватить или получить власть законным путем.

Всякая идеология выдвигает цель, всегда привлекательную для большинства населения и, главное, актуальную для данных исторических обстоятельств. Германия унижена, мы восстановим достоинство нации, говорили фашисты, мы дадим каждому безработному работу.

Несправедливо униженные немцы и немцы-безработные и боящиеся потерять работу потянулись к фашистам. И унижение Германии было наглядно в тот исторический период, и безработица была очевидна. Агрессивный гон, которым это обещалось, обывателем не был замечен, и он устремился к Гитлеру, а потенциальные преступники интуитивно почувствовали именно этот агрессивный тон и еще быстрее примкнули к Гитлеру. А дальше все подчинилось комендантскому часу, закону военного времени.


Мне кажется, все общественные идеи можно разделить на два типа: рационалистические и гуманистические.

Суть всякой рационалистической идеи состоит в том, что она предлагает всему обществу и каждому человеку вместе со всем обществом пройти от точки А до точки Б некий исторический путь, который принесет всем людям, прошедшим этот путь, безусловное счастье. И чем точнее каждый человек подчиняет свою жизнь этой цели, тем он выше, значительней, прекрасней. В этом истинный смысл человеческой жизни, говорит рационалистическая идея. Но раз именно в этом истинный смысл человеческой жизни, разве не естественно, в случае необходимости для достижения истинного смысла, ограничить общепринятую мораль, свободу и быть беспощадным ко всему и ко всем, кто замедляет наш путь к всеобщему счастью? Логично? Логично, но это ложь!

Во-первых, никто не доказал и не может доказать, что человек, достигнув точки Б, будет счастлив. Наоборот, опыт человеческой жизни доказывает, что это неправда. Многие люди в миниатюре повторяют рационалистическую идею и каждый раз убеждаются в крахе своей мечты. Точкой Б для многих отдельных людей является покупка машины, приобретение квартиры, защита диссертации, написание книги, обладание любимой женщиной. И каждый раз, достигнув своей маленькой точки Б, человек после сравнительно короткого периода удовлетворения чувствует опреснение мечты и желание наметить новую точку Б.

Точно так же, можем мы вполне основательно предполагать, обстоит дело и с общественными рационалистическими идеями. Тем более не одна из них (Великая французская революция, Октябрьская революция, "тысячелетний рейх"), так и не достигнув точки Б, захлебывалась в ею же дозволенной крови.

Но почему человек присоединяется к той или иной идеологии? По каким признакам? По-моему, дело обстоит примерно так.

Прежде всего человек принимает ту или иную идеологию, поверив, что картина мира, нарисованная этой идеологией, соответствует правде. Тут важнее всего ее критическая часть. Если критика существующего положения вещей соответствует нашему критическому отношению к миру, мы проникаемся симпатией к этой идеологии и склонны, не вдумываясь, принимать ее положительную программу, нам кажется, что она прямо вытекает из правильной критики существующего положения вещей.

Но есть вещь и более тонкая. Человек принимает ту или иную идеологию, интуитивно угадывая ее нравственный тип, соответствующий его собственному нравственному типу, его собственным, до срока подавленным, стремлениям. Радостное угадывание ее нравственного типа ему оказывается достаточным. Оно освещает поэтическим светом и всю остальную идеологическую конструкцию, он ее принимает на веру.

Например, лозунг "уничтожить кулака как класс" может дойти до того или иного беднейшего крестьянина через слово: уничтожить. Это слово, оказывается, соответствует его нравственному типу, его тайным стремлениям, и оно освещает поэтическим светом весь лозунг и всю идеологию. Он чувствует, что дело пахнет жареным, и это вдохновляет его, ибо он понимает, что хозяин лозунга ответственность берет на себя. И наоборот, другой беднейший крестьянин, с другим достаточно сильным нравственным типом, не поймет и не примет этого лозунга и по меньшей мере постарается не принимать участия в уничтожении кулака.

Но существует еще один тип людей, которые всем сердцем и умом принимают данную идеологию, хотя их собственный нравственный тип не соответствует нравственному типу данной идеологии.

Такими были многие большевики периода борьбы с царизмом. Пока сила была на стороне старого строя, пока борьба велась с превосходящими силами врага и враг отнюдь не отличался рыцарством, они чувствовали себя борцами за справедливость и меньше всего думали о нравственном типе собственной идеологии.

Еще не осуществленная идеология в мечтах воплощала в себе всю полноту справедливости и свободы. И это было вполне искренне. Но вот большевики приходят к власти в стране, где огромное большинство населения не разделяет образа мыслей большевиков, хотя во многом разделяет критику старого общественного строя.

Когда большевики выступали против империалистических войн — это было почти всем понятно и почти для всех, особенно для солдат, уставших воевать, привлекательно. Поэтому за большевиками и пошли.

А теперь что оказалось? Оказалось, что вместо империалистической войны пришла гражданская. Так ведь не говорили им, что вместо одной войны будет другая. Говорили: долой войну! — и это было понятно, и за этим пошли. Если бы солдаты, которые пошли за этим лозунгом, знали, что за одной войной придет другая, навряд ли они пошли бы за большевиками. Впрочем, сами большевики об этом тоже не знали, как не знали, в сущности, ничего о той новой реальности, которая пришла на смену старой действительности, хотя все время с трагикомической важностью делали вид, что все идет, как предусмотрено.

Что же делать партии в сложной разноречивой обстановке? Найти компромиссный путь примирения со многими разноречивыми стремлениями или выполнять собственную давно намеченную программу? После некоторых колебаний и тактических уловок (сближение с эсерами, нэп) партия избирает наиболее естественный для себя путь, путь, прямо вытекающий из собственного понимания методов преобразования общества, то есть путь диктатуры. Надо заставить страну следовать своей программе, беспощадно уничтожая всех несогласных с ней.

И тут со всей очевидностью выявился нравственный тип идеологии, ее бесчеловечная сущность. Одно дело — в период борьбы за власть утверждать, что все нравственно, что служит делу пролетариата, другое дело — обрекать на смерть беззащитных людей, слишком редко похожих на плакатного буржуя и слишком часто похожих на самих себя, то есть на затравленных, ненавидящих и боящихся своих мучителей сограждан.

И тут обнаруживается, что революционеры-идеалисты, всем сердцем и умом принимавшие и принимающие данную идеологию, не подходят по своему личному нравственному типу для этих дел. Двойственность их сознания ужасна. С одной стороны, они верят, что диктатура должна быть беспощадной, с другой стороны — им страшно неприятно принимать участие в карательных акциях.

Эта двойственность сознания порождает нерешительность в действиях, что не остается незамеченным другими революционерами, менее склонными к рефлексии. Это именно те люди, которые примкнули к движению, интуитивно почувствовав соответствие собственного нравственного типа нравственному типу идеологии.

Постепенно они обретают полноту власти, а революционеры-идеалисты полудобровольно оттесняются на достаточно большие, но далекие от карательных органов должности. Они еще и сами не подозревают, что в условиях диктатуры все ветви государственной власти, не связанные с карающими органами, тайно усыхают.

В 1937 году последние из них были арестованы или физически уничтожены. Одного из таких людей я знал. Он провел в лагерях около двадцати лет. Его пытали. Он с потрясающим мужеством перенес все пытки и не подписал ни одного из обвинительных заключений. Несмотря на все ужасы, перенесенные им, он остался человеком мягким, добрым, благородным. Тем не менее некоторые остатки этого двойственного сознания все еще сказывались на его суждениях.

Однажды, когда разговор зашел о Сталине, он сказал, что теперь вопрос решается слишком просто, а тогда, в начале тридцатых годов, когда он был на довольно крупной должности среди известных большевиков, все представлялось гораздо сложней.

По его словам, многие выдающиеся большевики замечали недостатки Сталина, но победы в области строительства нового общества придавали Сталину новые политические силы и авторитет.

Так, перед одним из пленумов или съездов, когда критический пафос по отношению к Сталину готов был выплеснуться наружу, Сталин своим выступлением охладил этот пафос. Что же он сделал для этого?

— У нас не было химической промышленности — теперь она у нас есть, — сообщил Сталин собравшимся. Услышав такое, критики Сталина так и осеклись.

И действительно, по словам этого революционера-идеалиста, у нас не было химической промышленности, а партия под руководством Сталина создала химическую промышленность. Я думаю, что к этому времени, о котором идет речь, химическая промышленность была только зацепкой, чтобы успокоить свою совесть. Я думаю, что прямой страх уже играл главную роль. Но важно, что такой предлог все еще срабатывал, то есть опирался на достаточно сильную привычку подчинять интересы совести интересам революционного дела.

— Да при чем тут химическая промышленность, когда людей сажают по заранее сфабрикованным делам?! — мог бы воскликнуть нормальный человек. Но человек, претворяющий в жизнь рационалистическую идею, не может оставаться нормальным. Он надолго, если не навсегда, дезориентирован в понимании добра и зла.

Есть и другая особенность рационалистической идеи, непримиримо противоречащая человеческой природе. Рационалистическая идеология предлагает человеку, точнее, предписывает, приказывает ограничить свои материальные и духовные потребности во имя быстрейшего достижения точки Б, где все эти потребности будут с неслыханной для точки А широтой удовлетворяться.

Но человек устроен так, что никогда не примиряется с навязанным ему ограничением мыслимого, существующего уровня материальной и духовной жизни. Ограничения он может принять добровольно под влиянием необходимости, навязанной войной или стихийными бедствиями. Но тут необходимые ограничения он принимает как самоограничения и не чувствует морального угнетения.

Во всех остальных случаях он чувствует моральное угнетение, и никакие инъекции энтузиазма не помогают.

И напротив, по внутреннему желанию человек может себя добровольно самоограничить для достижения своей цели — будь то покупка новой машины или написание "Войны и мира". Тут тяготы самоограничения не вызывают чувства гнета, а, наоборот, вызывают чувство удовлетворения и радости воплощения мечты. Разумеется, тяготы самоограничения и здесь иногда с немалой силой дают о себе знать, но это случается в сравнительно небольшие промежутки времени, когда гаснет ощущение ценности мечты: зачем машина, зачем "Война и мир"?

Самоограничение революционеров в первые годы после революции не подлежит сомнению, потому что оно воспринималось ими как добровольное самоограничение во имя революционной мечты.

Но с годами революционная мечта гасла, а привычка к власти укреплялась. И хотя в извращенной форме, природа взяла свое. Самоограничение всех сменилось ограничением народа. Стремление к удовлетворению мыслимого и существующего материального и духовного уровня постепенно шло сверху до самых низших ступеней власти. (Неважно, как они удовлетворяли и удовлетворяют свои духовные потребности, важно, что они стремятся к этому.)

А поскольку революционный энтузиазм продолжал оставаться политикой для всех, отсутствие самоограничения внутри власть имущих нельзя было не скрывать, и это скрывалось настолько, насколько вообще возможно это скрыть.

Но так как ркрыть это полностью невозможно, а идея ограничения, естественно, начинала угнетать всех, народ отвечал на все это тем, чем он мог, — воровством во всех формах и на всех уровнях. Так ложь порождала ложь, из которой нет выхода.

Так закончила свое существование (идейное) одна из самых могучих рационалистических идей. Как и все рационалистические идеи, личинку смерти она несла в себе: противоестественность природе человека.


В отличие от рационалистических идей, гуманистическая идея исходит из прямо противоположного принципа — не человек ради общечеловеческой цели и даже не общечеловеческая цель ради человека, а человек сам есть цель всех усилий человека. Конечная цель человека — быть человеком, начальная цель человека — быть человеком, и на каждом этапе развития человеческой цели она остается одной — быть человеком.

Человек, осознавший себя человеком, прежде всего осознал свою ответственность. Жизнь рационалиста облегчена тем, что ответственность его отнесена ко времени приближения точки Б, которая, как мы знаем, может никогда и не приблизиться. Честный рационалист не может временами не испытывать приступов тоски и пессимизма от ощущения далекости и, как он, честный рационалист, догадывается, все отодвигающейся цели.

Человек, осознавший свою цель как цель быть человеком, не знает легкости безответственности, но он и не знает тоски от сознания неощутимости плодов своих трудов. Медленно зреет плод рационализма, если он вообще зреет и если, созрев, он может быть съедобен.

Человек, осознавший свою цель как цель быть человеком, может ежедневно пожинать плоды своих трудов. Каждый честно прожитый день — это достигнутая цель, это подарок самому себе. Но если ты сегодня оступился, то есть дал волю низости в той или иной степени, то этот провал ничем не может быть восполнен, никакой конечной целью. И если многие твои другие дни будут достойны цели, то есть человечны, то этот день, это падение так и останется на твоей совести.

Это — рана на совести. Разумеется, время залечит эту рану, как и все раны, но важно, что время лечит ее, а не ты, не твое оправдание. Сам ты простишь падение другого, если он своей последующей жизнью докажет, что достоин этого, но сам себя ты не оправдаешь, потому что тот золотой свой день все-таки ты сам загубил. Такое сознание будет укреп-пять мускулы ответственности в нашем столь безответственном мире.

Когда я вижу, с какой живой злостью некоторые наши либералы разоблачают корыстолюбивую подлость того или иного человека, я не могу освободиться от назойливой догадки, что они тайно завидуют этому человеку: и мы могли бы, а вот не позволили себе… Мне всегда хочется сказать такому либералу: "Согреши, милый, согреши 44 успокойся…" Острие нравственной требовательности духовно развитого человека всегда должно быть направлено на самого себя.

Не только для оступившегося человека, но и для человека, погрязшего в низости, надо всегда оставлять шанс на возможность возрождения. Так подсказывает чувство справедливости, и нет спокойствия души, если этот шанс не оставлен падшим. Разумеется, этим могут воспользоваться подлецы, но и терпимость и снисходительность небеспредельны, и живой разум и здравый смысл в каждом конкретном случае подскажут нам границы терпимости.

Благородство — высшая доблесть человека. Благородство — это отказ от причитающейся тебе выгоды в пользу недоказуемой, но существующей справедливости. Благородство — это поправка бога к общечеловеческой морали. Во многих случаях жизни обычной логики бывает недостаточно, чтобы поступить истинно справедливо, и тут человеку приоткрывается высшая логика, логика благородства.

В том, что это слово сейчас звучит старомодно, раскрывается величайший порок цивилизации. Сегодня мы со всей безусловностью можем сказать, что огромное большинство людей устроено так, что человек больше стыдится выглядеть глупым, чем подлым. Это многовековая накипь общественного мнения, созданная самим ходом цивилизации. По-видимому, первичный толчок был правильным, то есть он стимулировал в людях смекалку, любознательность, переимчивость, остроту памяти. Все это хорошо, но дело зашло слишком далеко: человек больше стыдится выглядеть глупым, чем подлым. Почему люди так часто стыдятся признать, что они чего-то не знают? Более того, почему так много людей судят и даже осуждают то, чего они не знают?

Если смысл нашей жизни действительно в том, чтобы от общественной системы А дойти до общественной системы Б, то действительно все, что служит быстрейшему прохождению этого исторического отрезка, оправданно.

Конечно, цинизм дошел до того, что об этом уже никто не думает, но в свое время многие легковерные люди поддавались на эту удочку и делали подлости, до которых своим умом в более нормальных исторических условиях не дошли бы. Во имя рационалистической идеи, во имя более разумного ведения сельского хозяйства мы переворошили все хозяйство страны, обрекли на голодную смерть и высылку в Сибирь миллионы ни в чем не повинных крестьян. И что же?! Через пятьдесят лет победоносной коллективизации мы стоим с протянутой рукой перед ненавистной Америкой и просим у нее хлеб.

Сколько низостей предписывала человеку рационалистическая идея: от безусловного поощрения доносов до публичного отречения от родителей!

Подобно тому как есть люди высокой и мощной духовной организации, так же есть люди с природной наклонностью к злу, нравственные уроды.

Это понятно каждому. Менее понятно другое. Огромному большинству людей свойственна уклончивость нравственного облика, достаточная подвижность представлений о добре и зле, стремление примкнуть к силе, к господствующей идее, то есть то, что сегодня называют конформизмом. Они более или менее легко кристаллизуются в заданном направлении. Такова их природа. И хотя эта природа мне не нравится, я понимаю, что это их естественное состояние на сегодняшний день и другим оно не может быть. Они сегодня пассивно служат злу, они кристаллизовались в этом направлении, такими их сделали исторические обстоятельства.

И именно поэтому весь наш гнев должен быть направлен против этих исторических обстоятельств, которые их сделали такими.

При иных исторических обстоятельствах, может быть, с большей охотой и естественностью они будут служить добру и даже проявлять в этом служении большую активность, как это мы наблюдали в демократических странах, где простые люди без всякой указки сверху довольно часто выступают в защиту своих экономических прав и, что еще важнее, в защиту попранного человеческого достоинства не только в своей стране, но и в других странах.

Пассивное служение злу большинства простых людей в деспотических странах тоже небеспредельно. Слишком явные формы духовного распада не могут не вызывать отвращение у наиболее чутких из них, и в конце концов происходит переориентация души от пассивного неприятия зла до активной борьбы с ним, особенно если сдавливающие клещи деспотии ослабевают.

Именно этот процесс происходит в России после XX съезда. Но дьявол и тут не дремлет!


В борьбе с разоблаченным чудовищем рационалистической системы сталинизма выковывается новая рационалистическая идея, на этот раз, оказывается, хорошая, правильная. Оказывается, все дело в том, что надо двигаться не к бесклассовому обществу, как думали раньше, а надо двигаться к демократии. Но ведь и раньше говорили, что от прогнившей монархии, которая привела к убийству миллионов людей в первую мировую войну, надо двигаться к социализму, к бесклассовому обществу, где всего этого не будет. Оказывается, от точки А надо двигаться не к точке Б, а к точке В.

Новая рационалистическая идеология еще только намечена, еще только висит в воздухе, еще беспредельно слаба, еще ее бьет дубинка старой рационалистической идеологии, и отчасти в этом ее привлекательность, но и это же пока делает незаметным ее низкопробный нравственный тип, каким только и может быть нравственный тип рационалистического сознания.

Старая формула грозит повториться со всеми вытекающими из нее последствиями. Если смысл нашей жизни действительно в том, чтобы от общественного состояния А дойти до общественного состояния на этот раз В, то действительно все, что служит быстрейшему прохождению этого отрезка, оправданно.

Но у человека нет другой цели, кроме цели быть человеком, и всякая практическая цель его всегда и при всех обстоятельствах должна быть осознана как служащая этой цели, подчиненная этой цели, претворяющая эту цель. Такова, на мой взгляд, основа гуманистической идеологии.

В среде нашей левой интеллигенции стихийно уже оформляются обе эти идеологии, и мне хочется, насколько это в моих силах, прояснить вопрос, защитив то, что, на мой взгляд, достойно защиты, и осудить то, что может привести и уже приводит к старым ошибкам.

Перед громадой старого зла люди, осознавшие его как зло и пытающиеся от него избавиться, чувствуют естественную близость друг к другу и разницу в собственных взглядах рассматривают как более мелкую частность и даже сознательно затушевывают, понимая, как их мало, и чувствуя свое социальное сиротство в огромной молчащей стране. Сами их трагически согбенные позы под монументальной плитой пролетарского самодержавия как бы свидетельствуют об общности не только физической, но и духовной. Им кажется, что позы их и движения, после того как плита будет откинута, будут так же братски похожи. Но это заблуждение. Еще не успеет едва приподнятая общими усилиями плита опрокинуться, как многие выскочат из-под нее, оставив там товарищей. А некоторые не только выскочат, но даже, обежав плиту с той стороны, усядутся на нее и будут давить не хуже, чем их предшественники.

Про одного из участников либерального движения все знали, что он в быту человек нечистоплотный и аморальный, тем не менее ему все прощали, потому что он долгое время активно выступал с разоблачениями наследия сталинизма. Что поделаешь, рассуждали по этому поводу многие наши либералы, приходится закрывать глаза на его неприятные поступки, ведь он так смело выступает и тем самым приносит пользу общему делу.

Это типичный ход рационалистического мышления: он приносит пользу. И он действительно, при его нахальстве, собирал немало подписей под своими обращениями в правительство.

Человек, осознавший свою цель как цель быть человеком, ничего, кроме омерзения, глядя на эту грязную свинью, не должен был испытать. И многие в самом деле от него отворачивались, но подавляющее большинство людей его поддерживало. Наконец власти его арестовали, и он стал выдавать всех, кого было за что выдавать, и десятки других, кого не за что было привлекать, и он сам рб этом хорошо знал. Арестовать их в данной ситуации не могли, но припугнуть самим фактом привлечения к какому-то делу было полезно политической полиции, и она его для этого использовала.

В данном случае представители КГБ могли рассуждать точно так же, как наши либералы, только с обратной стороны: конечно, неприятно иметь дело с человеком, который подписывал нехорошие петиции, но ведь, с другой стороны, он так хорошо раскололся, а это полезно для общего дела. И чистый человек, оказавшись в застенках, может не выдержать, но этот всем своим предыдущим поведением только и хрюкал об этом.

Как же могли этого не замечать? Не замечали именно потому, что рационалистический образ мыслей предписывает не замечать того, что не относится к делу, к движению от точки А к другой намеченной точке.

Но человеку для этого и дана святая нравственная брезгливость, чтобы он ограждал себя и других от распада, разложения, маразма. И человеку же дана идейная сила, заставляющая его преодолевать чувство брезгливости. В данном случае дурная идейная сила заставляла людей не замечать вони.

Если от человека дурно пахнет оттого, что он болен такой болезнью или не имеет возможности в силу сложившихся обстоятельств сменить белье и вымыться, наша благородная обязанность в общении с ним перетерпеть этот запах и не замечать его.

Если же от человека дурно пахнет только потому, что ему неохота мыться, наше святое право избегать общения с ним.

Слишком мало людей в общении с этим человеком воспользовались святым даром брезгливости, и как они за это были наказаны судьбой!

Если я с человеком, сидя у себя на кухне, разговариваю о боге, о смысле жизни, судьбе родины, а потом, услышав телефонный звонок, ухожу в другую комнату и, возвратившись, вижу, что мой собеседник запихивает в карман серебряную ложку, то я оскорблен прежде всего тем, что он унизил наш разговор. Запихивание в карман серебряных ложек с абсолютной точностью доказывает, что разговор, предшествовавший серебряным ложкам, был для него пустой болтовней. Но ничто так не оскорбляет человека, как притворная серьезность в ответ на вашу серьезность и искренность. Повышенный интерес к серебряным ложкам не может иметь ничего общего с повышенным интересом к смыслу жизни. И люди с повышенным интересом к смыслу жизни должны проявлять большую активность и прозорливость, чтобы отделять себя от любителей серебряных ложек. Иначе житья от них не будет, они от природы прилипчивы в силу заложенной в них идеи, и они готовы испакостить любое благородное начинание.

Я один раз в жизни видел генерала Григоренко, и он произвел на меня неизгладимое впечатление. Обаятельность его облика была в сочетании могучей убежденности в правоте своего образа мыслей и мягкости и деликатности в обращении с окружающими людьми. Ощущение могучей убежденности в своей правоте не давило на окружающих, не вынуждало следовать за ним, а воспринималось как красота цельности человеческого духа.

Он с большим юмором рассказывал о том, как его еще при Хрущеве держали в сумасшедшем доме, как ходили за ним по пятам, записывая каждое его критическое высказывание в адрес правительства, чтобы собрать материал для доказательства его сумасшествия. Однажды он им дал самый богатый материал, высказавшись непочтительно в адрес самого Хрущева.

Через несколько дней он вдруг заметил, что отношение к нему резко улучшилось — директор психбольницы и врачи стали бегать вокруг него, наперебой предлагая свои услуги. Он долго не мог понять, в чем дело, а потом узнал про пленум, на котором сняли Хрущева. Директор психбольницы решил, что генерал из тех людей, которые готовили падение Хрущева, и теперь он, оказавшись при новой власти, накажет их за все издевательства, которым его подвергали в больнице.

К сожалению, новая власть ненадолго выпустила его из психбольницы. Но разговор сейчас о другом. Генерал Григоренко зачитал свое очередное письмо в правительство по поводу несправедливого выселения крымских татар из Крыма и предложил каждому, кто захочет, поставить подпись под его письмом. Само письмо было оставлено на кухне, чтобы каждый, кто хочет, мог войти туда и без всякого давления со стороны это сделать.

В доме было очень много людей, и в этой сутолоке одинаково легко было незаметно поставить свою подпись или незаметно воздержаться. Время было малоприятное для такого рода акции, как раз снимали с работы, рассыпали наборы книг тех, кто подписывал предыдущие письма.

Насколько я знаю, кроме самого генерала Григоренко, только один поэт в тот раз поставил свою подпись под обращением.

Если бы Григоренко, зачитав свое письмо, тут же предложил собирать подписи, по крайней мере треть присутствующих подписала бы это письмо. Просто стыдно было бы не подписать документ абсолютно правдивый и благородный, хотя и бесполезный для крымских татар.

Казалось бы, что может быть оскорбительней, когда один народ из многих, на кого пал гнев тирана, оставили в ссылке, а остальные народы, так сказать, оправдали и дали возможность им возвратиться на свою родину? Казалось бы, в многонациональной стране такую вопиющую несправедливость по отношению к маленькому народу позорно и опасно оставлять в силе? Объяснить этот факт логически невозможно. Его возможно объяснить только так, как предлагал я. Общественная система, основанная на силе, время от времени провозглашает абсурдные идеи или проводит абсурдные кампании, чтобы через наше подчинение абсурду проверять свой авторитет силы.

Бессмысленная подлость по отношению к крымским татарам — это частный абсурд, проверяющий крепость национальной политики. Генерал Григоренко оказал героическое сопротивление этому абсурду. И хотя он не добился своего, но и сам факт такого титанического сопротивления абсурду говорит о том, что и авторитет силы не безграничен, каким он был при Сталине.

Если бы в тот вечер вместо генерала Григоренко был человек, о котором я говорил, или другой, гораздо более чистый, рационалист, он наверняка собрал бы гораздо больше подписей. Он наверняка обратился бы ко многим лично, и люди, колеблющиеся между самосохранением и долгом, могли поставить свои подписи.

Так кто же полезней — тот, кто сумел организовать многие подписи и тем самым придал сопротивлению больший авторитет, или тот, кто сказал свое одинокое "нет"?

С моей точки зрения, генерал Григоренко добился гораздо большего. Как духовно более развитый человек, он острие нравственной требовательности обратил прежде всего на самого себя. И он полностью осуществился как человек. А ведь у человека нет другой цели, кроме цели быть человеком.

Рационалист, добившись большего количества подписей, совершил бы некоторое насилие над внутренней свободой людей, недостаточно подготовленных для этого шага. Таким образом, не успев выступить против насилия, он уже сам совершил бы насилие в организации сопротивления насилию.

— Да ведь так мы никогда не сдвинемся с места! — может воскликнуть нетерпеливый рационалист.

— И сто, и тысячи лет простоим на месте, — можно ответить такому рационалисту, — но не сдвинемся с места через насилие над волей человека.

Россия уже однажды пошла более коротким, как казалось рационалистам, путем и оказалась в общественном отношении отброшенной на сотню лет назад.

Демократия, гласность, свобода суждений и критики — все это нужно стране как воздух, но еще важнее, кто и каким путем будет добиваться этого.

Человек рожден, чтобы самоосуществиться в человечности. И борьба за демократию приобретает смысл, только став живой частью его внутреннего самоосуществления. Одинокое, но алмазной твердости "нет!" генерала Григоренко на самом деле стоит сотни честных, но не дозревших до чувства самоосуществления подписей. И как только тряхнут таких людей, они отрекутся от своих подписей, и это отречение деспотия выставит напоказ как доказательство своей правоты.

Прежде чем исправлять общество, нам надо неустанно исправлять самих себя, и это уже само по себе станет частью исправления общества. А исправлять есть что. Даже в лучшей части нашей интеллигенции еще не слишком развито уважение к истине.

Остаться верным истине вопреки личным симпатиям — немалое достоинство человека. Непререкаемое уважение к истине, кстати, и дает возможность вести самые свободные споры, проверять самые фантастические модели, иначе никакой спор не будет плодотворным, все запутается, и каждый в споре будет искать маленьких союзничков и будет пользоваться любым способом, чтобы опорочить противника.

Когда-то Блок об этом хорошо сказал:

Свои словечки и привычки

Над всем чужим всегда кавычки.

В русском обществе, в силу определенных исторических причин, всегда было заметно превышающее общечеловеческие нормы неуважение к истине. По-видимому, отсутствие вольностей гражданских уравновешивалось вольничанием духовным. Рабская неподвижность общества порождала тоску по движению, а тоска по движению давала преимущества динамическим идеям.

Идеи Пестеля в сердцах современников всегда побеждали идеи Пушкина, идеи Чернышевского всегда побеждали идеи Достоевского, идеи народовольцев всегда побеждали идеи Толстого, и, наконец, самая солидная динамическая идея, идея марксизма, победила все прочие идеи, а внутри марксизма наиболее динамическая ее часть — идеи Ленина — победила идеи Плеханова.

И уже не только в сердцах современников, и даже не столько в сердцах, сколько в жизни.

Зло всегда наглядно, и не только в России, но в России оно всегда было особенно наглядно, и потому побеждал тот, кто предлагал наиболее быструю и крутую расправу над злом.

Все побеждавшие идеи были рационалистическими, все они видели смысл человеческой жизни в быстрейшем прохождении от точки А к точке Б, и все они в той или иной степени пренебрегали общечеловеческой моралью в силу заключенной в них логики, и в результате все они порождали зло большее, чем то, с которым они боролись.

Рационалисты слева и рационалисты справа, являясь между собой непримиримыми идейными врагами, независимо друг от друга выработали одни и те же нравственные нормы, один и тот же нравственный тип, одни и те же лозунги.

Нравственно все, что служит делу пролетариата, — конечная формула бессовестности наших марксистов.

Нравственно все, что служит великой Германии, — конечная формула бессовестности национал-социалистов.

Чем динамичней социальная идея, тем быстрее она повелевает человеку сбрасывать нравственные одежды. Скорость движения гасит нравственность. Это заметно даже в обычной жизни. Когда мы куда-то спешим, мы склонны не останавливаться, чтобы дать человеку прикурить, мы склонны пренебрегать правилами уличного движения, мы склонны вообще не замечать всего, что не служит нашему быстрейшему продвижению к цели.

Точно так же динамическая идея, предлагая человеку бессовестность, кивает на цель: не для себя прошу (потом: приказываю), а для дела, для быстрейшего прохождения от проклятой точки А до прекрасной точки Б.

Убедительность всякой рационалистической идеологии в том, что она каждый раз отталкивается от наглядно ощутимого конкретного зла: да, да, царизм прогнил; да, да, империалистическая война ужасна. Нас избавят от этого зла и приведут в общество, где этого никогда не будет.

Привлекательность рационалистической идеологии не только в том, что она обещает социальный рай, но главным образом в том, что она достаточно отчетливо обозначает границы зла и всегда эти границы зла проходят за пределами нашей личности. Это тончайшая лесть дьявола нашему эгоизму. Я так и догадывался, думает человек, виноват не я, а общественные условия, или империалисты, или — особенно — противная эта мелкая буржуазия.

Но у человека нет другой цели, кроме цели быть человеком. Никакого движения от точки А к точке Б! Это ложь, пользующаяся нашей слабостью и нашими заблуждениями.

У человека есть только одна точка А — это его рождение и одна точка Б — это его смерть. Высшая доблесть человека — не замарав свою совесть ни одним подлым поступком, пройти этот путь. Любая социальная цель по сравнению с этой целью самоосуществления человека так же второстепенна, как охапка дров, внесенная в дом, по сравнению со строительством самого дома. Куда ты несешь охапку дров, если у тебя нет дома? В общий костер социальной идеи, который раз и навсегда согревает всех, и уже не будет забот ни о костре, ни о дровах? Опомнись, мытарь! Так обманывались люди уже тысячу раз! Ты сначала построй дом своей личности, и каждый день добывай и вноси в него честную охапку дров, чтобы в доме было тепло.

Борьба за лучшие общественные условия Жизни, то есть в конечном итоге за демократию, должна начаться с самого себя. Не надо спешить выходить на общественную арену, где незакаленную душу и естественное нетерпение юности подстерегает дьявол рационализма, соблазн динамических путей. Таких путей нет и никогда не будет, ибо это ложь. Весь счет, который мы предъявляем обществу, прежде всего предъявим самим себе.

Ломка цензуры должна начаться с ломки цензуры эгоизма в самом себе, требование гласности печати должно начаться с полнотой волеизлияния собственной совести, борьба за честную законность должна начаться с уважения к истине, даже если она, эта истина, в данный момент нам невыгодна; борьба за демократию должна начаться с развитием чувства справедливости к окружающим людям; прежде чем мечтать о парламенте, научись честно спорить и терпеливо выслушивать того, кто не согласен с тобой.

Быть достойным демократии — выше самой демократии, потому что и в демократических странах люди, представляющие ее, далеко не всегда полноценные представители совести и чести.

Быть достойным демократии — действительно выше демократии, потому что это значит взять на себя бремя ответственности за нее.

Те выводы, к которым я пришел, отчасти внушены мне горькими наблюдениями над нашей оппозиционной интеллигенцией. Среди них есть безусловно честные и чистые люди, и они как раз выражают гуманистическое сознание, но девяносто процентов из них я бы на пушечный выстрел не подпустил к власти.

Их общественная добродетель так дорого обходится, что просто нерентабельна. Они никак не поймут, что требование честности и справедливости от правительства — это только часть, и притом не самая большая часть, требовательности, которую прежде всего человек должен предъявлять к самому себе, своим друзьям и ко всем людям, с которыми имеет дело. Непримиримость ко лжи сверху — это часть непримиримости ко лжи вообще. Нельзя к части целого относиться так, как будто она важнее целого.

Работу человеческого духа я бы сравнил с работой светляка. Что важнее для светляка — бороться за общий источник света или неустанно пульсировать собственной световой энергией?

Собственный свет мал, он на миг освещает пространство не большее, чем ольховый листик. Но мгновения его светового толчка достаточно, чтобы сориентироваться в окружающей ночи.

В биении живого света, излучаемого светляком, больше мудрости, чем в сильном, но безличном источнике общего света.

В мгновение темноты светляк помнит, что его усилия через миг родят свет. В мгновение света он помнит, что через миг наступит темнота, и он еще при свете готовится к ней, запоминает окружающую обстановку.

Светляк не имеет силы общего источника света, но и не знает холода общего света, его безличия. В отличие от общего источника света его усилия индивидуальны и целенаправленны, и потому он может осветить те извивы действительности, до которых источник общего света никогда не доходит.

Как уютен в окружающей ночи, как золотист его свет, каждый раз озаряющий именно ту точку, на которой он находится сам!

На огромных разорванных пространствах России будет ли когда-нибудь достаточно сильный источник общего света? Даже если когда-нибудь и будет таковой, всегда останутся важнейшие теневые стороны жизни, куда только личный источник света может проникнуть. Точнее сказать, надо личный источник света сделать общим источником надежды. Это даст возможность каждому уже сегодня, сейчас, ежедневно, не теряя времени в ожидании общего источника света, озарять светом собственной совести хотя бы ту точку, на которой находишься сам. Это в твоих руках, этого у тебя никто не отнимет.

Можете назвать это новым планом электрификации России. У нас отняли многое, но, пока не смирилась совесть, пока пульсирует этот свет, главное богатство с нами.

Дурные общественные условия порождают две опасные крайности. У одних опускаются руки, и они плывут по течению; раз нельзя изменить общественные условия, значит, вообще ничего не надо делать. У других развивается мания борьбы, приводящая к мелкому бесовству, злобному чудачеству, разрушающей душу вибрации суеты.

В этих условиях единственный способ сохранить себя — это самому ставить перед собой задачу, независимую от общественных условий, и разрешать ее. Поставить перед собой такую задачу человек может даже в тюрьме или в общественных условиях, напоминающих тюрьму.

У человека одна цель — стать человеком. Единство цели не убивает своеобразия человека, потому что своеобразен путь каждого человека к этой цели. У каждого, двигающегося к этой цели, будут свои препятствия, преодоления их и победа над ними и будут составлять богатство личности этого человека.

Только тот, кто закалил свою душу в борьбе с самим собой, кто в любом положении с маниакальностью компасной стрелки обращается в сторону справедливости, только тот имеет право прямого выхода на общественную арену.

Не простирать руки к далекой цели, не идти ради нее на смерть, а ежедневно стоять на страже собственной порядочности, а это обязательно потребует защиты истины, защиты человеческого достоинства в ближайшем окружении. Нельзя ориентироваться на героизм, как нельзя, желая стать музыкантом, ориентироваться на Бетховена. Надо честно овладеть мастерством, и если тебе дано быть большим музыкантом, ты и так им станешь. Человек большого музыкального дара, сориентированный на то, чтобы стать просто хорошим музыкантом оркестра, все равно перерастет уровень хорошего музыканта в силу заложенного в него дарования. Но человек, способный быть просто хорошим музыкантом, но сориентированный на то, чтобы стать большим музыкантом, в один прекрасный день может забросить все и стать халтурщиком, убедившись, что он не Бетховен.

Сама технология гуманистического образа мыслей такова, что она каждый шаг человека ставит под контроль совести. Это сковывает действия человека, но зато спасает его хотя бы от катастрофических ошибок.

Сама технология рационалистического образа мыслей такова, что она перепоручает личную совесть человека конечной цели или людям, представляющим конечную цель. Это расковывает действия человека и обязательно приводит его к непоправимым ошибкам.

Тяготы жизни всегда приводили и будут приводить людей к соблазну рационалистических путей. Поэтому борьба с рационализмом безгранична во времени и пространстве. Она проходит внутри каждого человека в отдельности и в обществе в целом. Она порождает своих рыцарей совести и рыцарей дела.

Но если цель человека — действительно быть человеком, а не какая-нибудь другая, то мы не можем не верить, что дело совести победит. Только осознав, что у человека нет более прекрасной и более содержательной задачи, рыцари совести вытеснят рыцарей дела, которые, кстати, на протяжении последних пятидесяти лет последовательно разваливали каждое дело, за которое брались. Оказывается, вне совести и хлеб не хочет расти!

Только так совесть, ставшая делом, победит дело, не ставшее совестью, и это будет самой грандиозной и самой бескровной победой над самым большим предрассудком человека — предрассудком социальной цели.

1975 г.

Загрузка...