— Ты вставай, вставай, безымянной люд!
Выдыбай скорея со речнова дна!
Ты взойди-ко на гору, на крут шелом,
А зглени, какова мати земля стоит.
И тем крестьянам отказывается один срок в году: Юрьев день осенний.
что прислал поминков[1] Рудольф цесарь к царскому шурину, к слуге и конюшему, боярину и воеводе… к Борису Федоровичу Годунову… часы стоячие боевые со знамены небесными, два жеребца, а попоны на них бархат черфчат. Да государя Бориса Федоровича сыну Федору Борисовичу шесть попугаев, а в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка… а Федору ж Борисовичу две обезьяны…»
Царь Федор преставился.
Слуга и конюший, боярин и воевода сам «учинился на царстве». Вознесены были и попугаи, даренные цесарем: из боярского в царский пожалованы чин…
Как солнцу над Москвой-рекою блеснуть — скрипят под кремлевской стеной уключины и слышится волжский говор. А сухопутьем, цепляясь на заставах за мытные дворы, лениво ползут по слободам возы с кладью. Зорко осматривает товар стража — не спрятано ли вино, не везут ли из-за литовского рубежа грамот с умыслом на великого государя.
А царя Бориса в Москве нет: пошел на Оку «проведывать» крымского Казы-Гирея. Отовсюду согнали для похода людей: из Чернигова, из Ельца, из Воронежа, из Курска; дали всем по медному грошу: как придут люди с похода, те гроши они вернут, — сочтут воеводы, сколько пришло, скольким недостача.
Окна курных, черных изб закрыты деревянными втулками. Мимо огородов и пустырей тянутся возы. Крестьяне везут на боярские дворы шерсть, масло, свиней, кур, красные резные ложки. «Юрий холодный оброк собирает», — говорят мужики и нахлестывают вязнущих в грязи лошаденок[2].
На Красной площади — лавки: каменные, сводчатые, с одним малым окном за железными ставнями. А перед ними спозаранку — каждый на свой голос и манер — шумят ряды.
Ноябрьское солнце горит на васильковых и темно-маковых сукнах, на песцовых, с цветною выбойкою одеялах; глухо позванивают оловянные блюда и чаши; громоздится оружие — пищали и бердыши.
Толпятся холопы, разъезжают дворовые конные. Их нынче много. Воеводы пришли на государеву службу с челядью, женами и детьми, со всем своим скарбом. У Фроловских ворот вовсе проезду не стало: приезжий народ в Кремль ходит, день-деньской бьет челом.
На земле меж рядов стрелец и старец играют зернью.
— Отче, за што тебя из монастыря выгнали? — спрашивает стрелец.
— За то, што по кабакам пью, иноческое платье с себя пропиваю и зернью проигрываю, — со вздохом отвечает старец.
— Эх, костки пёстры — зернщику сестры! — восклицает стрелец и ловко раскидывает кости.
Холопы, крестьяне и городские зеваки собрались подле них в круг.
— Крещеные! — раздался вдруг голос. — А не Юрьев ли нынче день? — Рослый крестьянин, оглядываясь по сторонам, вышел на середину.
— Юрьев! Вестимо, Юрьев!
— Сохнет и скорбит мужик по Юрьеве дне, а все ему льготы нету!
Игравший в кости стрелец вскочил и взял крестьянина за плечо:
— Косолап! Друг! Не чаял тебя на Москве встретить!
Тот усмехнулся и проговорил:
— Верно, крещеные: народ без выхода вконец погибает. Мысленное ли дело, чтобы нам с земли на землю не переходить?
Кругом зашумели:
— В иных вотчинах и корму нету, да на промыслы рук не напасешься!
— Побежим куда глаза глядят!
— Да по цареву указу беглых велено сыскивать и возить назад, где кто жил!
— Пойдем-ка всем миром к царю, — сказал крестьянин, — пущай нас не томит, выход даст, о людях своих порадеет.
— Да царь-то где? — крикнул стрелец. — На Оку пошел, нешто не знаешь?
— Или к царевичу! Он потеху любит — я его веселой речью утешу.
— Вали к боярам! Им о Юрьеве дне слово молвим!
— Шумом праву не быть! Эх, смутники! — прошамкал старец.
Звонили к обедне. В ясном безветрии стоял звон над городом.
Сбивая торговые лари, народ двинулся в Кремль.
Между жилыми покоями и теремами — место челобитчиков, Боярская площадка.
У крыльца — дьяки в высоких меховых шапках. На столах, крытых багряным сукном, — лубяные коробы, гусиные перья, заморская бумага. Два боярина стоят, не глядя друг на друга, оба грузные, потные, то и дело вытирая красные от гнева лица.
— И он меня обесчестил, сказывали, молвил про меня: «пьяный князь», — говорит боярин.
— Черти тебе сказывали, — отзывается другой.
— Из-под бочки тебя тащили!
— Псаренков ты внук!
— Полно вам лаяться, бояре, — говорит дьяк. — Уймитесь! Ужо вас царь рассудит.
Звон множества малых колокольцев раздался в сенях. Народ впопыхах неловко стал на колени.
Вышел царевич. Сокольничие несли за ним птиц: кречето́в и челиг; подсокольничие держали птичий наряд: колокольца и клобучки, шитые по сафьяну золотою нитью.
Федор был толст, бледен и улыбался без причины.
Конюший Дмитрий Годунов сказал:
— Вёдро, государь! Радостен будет красного сокола лёт. Натешишься в поле вдоволь…
Невдалеке закричали стрельцы, сдерживая толпу напиравших холопов. Рослый, бывший впереди детина прорвался; за ним устремились другие.
Федор спросил:
— Чего им?
— Не мы жалобим, государь, — сказал детина, кланяясь царевичу в ноги, — Юрий осенний челом бьет!
Федор тихо, по-детски засмеялся.
— Кто таков? Скоморох? — хмурясь, спросил конюший боярин.
— Зовусь я Фомою, а живу с сумою, в гости хожу не часто и к себе не зову.
— Эй, буде глумиться! — крикнул боярин. — Сказывай, пошто народ поднял?
Толпа, заволновавшись, придвинулась:
— Крестьяне мы искони вечные!
— Выход нам, государь, пожаловал бы!
— Посылают нас на работу за два часа до свету, а с работы спущают в час ночи!
— Вона што! — сказал боярин Годунов. — В сем деле царевич не волен. На то есть великий государь Борис Федорович.
— Да мы ж, сироты, притомились, выхода ожидаючи, душою и телом!
— Невтерпеж нам служба бесконечная!
— Пожалуй нас, государь, для своего многолетнего здоровья, прикажи выход дать на легкие земли!
Федор, перестав улыбаться, нетерпеливо поглядывал на небо.
— Ну сказано вам, — закричал боярин, — чего докучаете? Ступайте с миром!
— Государь, — сказал вдруг челобитный дьяк, указывая на Косолапа, — сей человек — вор[3], он меня прошлым летом под Тулою бил и мучил и голову едва не отвертел на́прочь!
— Шиш подорожный[4], вестимо, — поддакнул и второй дьяк.
— В приказ — для расспросу! — молвил Дмитрий Годунов.
Стрельцы скрутили Косолапа.
— Начальные! — возгласил по чину ближний боярин. — Время наряду и час красоте!
Сокольничие взялись за птичий наряд: кто за клобучок, кто за серебряный рог, кто за вызолоченный колокольчик.
— Булат! Свертяй! Олай! — раздавались имена ловчих птиц.
Кречета́ быстро поворачивали головы на коротких шеях и, когда на них поправляли клобучки, стреляли по сторонам зоркими глазами.
Конюхи подвели застоявшихся аргамаков. Царевич сел на коня.
Поезд двинулся к Фроловским воротам.
В терему на окнах настланы алые сукна. На лавках — суконные полавочники с затейными узорами. На столе — букварь, перья для письма цветные, лебяжьи.
В углах тонко звенят мухи. Дремлет на лавке дьяк.
Посреди палаты — клетка; ее спускают и поднимают на векшах-блоках. «Це-сарь!» — кричит попугай и бьет широким, жарко-красного цвета опахалом. С крыльев сыплется лазоревая пыль.
«…А в тех попугаев два есть: один самец, а другой самка, и те два — Борису Федоровичу…»
— Тьфу! — сердито говорит дьяк и раздирает слипшиеся глаза ладонью. Он «приведен ко кресту», что будет верно служить государевым потешным птицам. А подарил их царю Борису римский император — «цесарь» Рудольф.
На Боярской площадке шум. Дьяк, зевая и крестясь, выглядывает в оконце.
Еще только занялся трудный челобитный день, а столы уже завалены грудой жалоб. Холопы и крестьяне, насильно закабаленные, изувеченные боем приказных плетей, — всяк молит учинить по его делу сыск и указ, оказать милость и пощаду…
«Сыскать на́крепко», — пишет на бумаге дьяк, ставит помету «чтена» и откладывает в сторону.
— Ныне нам забота беспрестанная, — ворчат судьи-бояре.
Из толпы выходит старая женка, держа за руку хилого отрока; степенно, не торопясь бьет челом.
В окне над крыльцом — заспанная волосатая голова дьяка. Женка говорит быстро, срываясь с голоса, то и дело заходясь плачем:
— С Черниговщины мы, князя Андрея Телятевского дворовые людишки… Жили муж мой и я, бедная вдова, у князя на селе бескабально — по своей охоте. А как мужа моего не стало, князь увидел, што мы беспомощны, и похолопил насильно меня и дочеришку мою Марью, прозвищем Грустинку.
Хилый, тщедушный подросток стоял, переминаясь с ноги на ногу, глядя на бояр большими синими глазами.
— И то жалоба моя — не вся, — продолжала со слезами выкрикивать женка. — Прошлой осенью на Юрьев же день брела дочеришка моя по́ воду, и поимал ее княжой сын Петр Андреев, взял к себе в дом для потехи. И я прибежала к нему на двор, и люди его били меня смертным боем: палец на правой руке перешибли и вдовье платье на мне изодрали. И по сю пору возит княжой сын дочеришку мою за собой и ныне, приехав в Москву, хочет ехать под Серпухов к отцу своему, в большой полк, с нею ж.
— Добро́! — сказал челобитный дьяк. — Видоки́[5] по твоему делу есть ли какие?
— Один видок у меня, — молвила женка, указывая на подростка, — он же, дай ему бог веку, и жалобу писал…
— Эй, женка! — крикнули за столом. — Когда на Руси повелось, чтоб ребята челобитному писанью учены были?
— Да он же в княжей домо́вой церкви поет и грамоте гораздо знает. А с дочеришкой моей у него от малых годов любовь да совет. А людишки наши — никто жалобы писать не захотели, потому что княжой сын грозил убийством и московскою волокитою.
— Испытать его, — сказали дьяки, — верно ли молвит женка.
Боярские шапки над столом качнулись и сдвинулись; над склоненными шеями вздыбились высокие воротники.
— Дать ему сперва писать, а потом читать какие ни есть указы!
Отрок шагнул к столу, взял перо, бойко написал треть столбца, слушая речь дьяка.
— Ишь строчит! — сказал тощий рыжий боярин. — В приказе б ему сидеть. А ну, дайте ему прочесть указ!
Бегло, единым духом, прочел:
— «Указ царя и великого князя всея Русии Бориса Федоровича…»
— Буде! — оборвал челобитный дьяк. — Изрядно, бояре, учен. Лучше нас с вами…
Заспанная голова в теремном оконце затряслась от смеха.
— Це-сарь! Дай сахарку! — прокричал за дьячей спиной попугай.
Дьяк, оборотясь, посмотрел на кричавшую птицу. Взгляд скользнул по столу с лебяжьими перьями и букварем. Усмешка раздвинула заросшее космами лицо. Забавная мысль взбрела на ум.
Он раздельно четырежды хлопнул в ладоши.
Теремные слуги ввели в палату оробевшего отрока.
Синие глаза пробежали по стенному письму, по изразцовым печам, по шафам — полкам с дверцами.
— Ступайте! Не надобны! — сказал дьяк слугам и молвил: — Здорово!
— Здоро́во, дьяк! Прощай, дьяк! — закричали попугаи.
Отрок, попятившись, боязливо уставился на птиц.
— Диво тебе? — со смехом сказал дьяк. — Не страшись попугаев — они пригожие. Да ближе ступай. Пошто оробел, грамотей?
Холоп нерешительно двинулся к клетке.
— И чин у меня есть, — молвил дьяк, — а грамоте куда хуже твоего знаю. Просто сказать — ступить не умею, по псалтири едва бреду…
Взяв со стола букварь, он протянул его отроку.
— Вот што надумал: обучи для потехи птиц грамоте.
Холоп, все еще робея, усмехнулся и, взглянув на клетку, бережно развернул букварь.
Азбука.
На полях — указ-правило. На одном листе голубок и подпись: «Не скоро поймаюсь», на другом — кулак и подписано: «Сильно бью».
— Што тут первое? — спросил дьяк.
— Первое тут большая полная государева титла.
— Сие разумно. А то все «цесарь» да «цесарь». Нешто наш государь немец? Ну, теперь читай!
Цепкие когти стиснули поперечные жерди клетки. Птицы разинули клювы и забили крыльями.
На свету, как тонкая цветная ткань, повисла лазоревая пыль.
— «Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович, всея Руси самодержец!..»
— …Cамодержец! — повторили попугаи.
Отрок внезапно прыснул со смеху.
Затрещина прозвенела под крестовыми сводами. Дьяк быстро вырвал у холопа букварь.
— Ну, ты, шпынь![6] — просипел он. — Кнута не ведал?! — В страхе крикнул палатным слугам: — Сведите его иным ходом, да не шумко, штоб никто не приметил!..
Оставшись один, он долго озирался, вытирая пот.
Вытолканный из теремов холоп брел Ивановской улицей на Варварку, где с весны стояли домочадцы Телятевского.
В Китай-городе, за Гостиным двором, шел правеж[7] — выбивали из должников «напойные деньги».[8] Царь Борис закрывал кабаки, но все же их было вдоволь. В Москве холопу было тоскливо. Заслышав крики, он пошел быстрей…
Вспомнил родной Черниговский край — пчелиные угодья в лесу, куда он, бывало, уходил с Грустинкой. Дупла и пни стояли, залитые медом. Пчелы гроздьями усеивали ветви. Пчел собирали звуками рожка…
Пройдя огородами на княжий двор, он пошел мимо служб и жилых строений.
Холопы седлали для молодого князя чалого Звёздку. Конь зевал, обнажив челюсти; через весь его лоб шла лысина. Грива и хвост были до половины черны.
У крыльца пересмеивались боярские девки и грызли хрупкий, зернистый сахар.
Венцы вроде теремков качались на них, унизанные туманной ряской. Они затормошили его, закричали все разом:
— Отколе идешь?
— Чего смутный такой?
— Да молви что-нибудь! Немта́![9]
— Иду я из терема государева, — сказал он, усаживаясь на приступках. — Попугаев смотрел. Я их грамоте учил…
— Потешаешься! — закричали девки. — По глазам видать — обманываешь!
— Да ей же нет. Обучал я птиц государевой титле. Ну и смеху было…
На крыльцо в алой дорожной ферезее[10], с витой плетью в руке вышел княжий сын Петр.
Холоп, не видя его, продолжал:
— Начал я, стало быть, по букварю титлу вычитывать, а попугаи-то — за мной, по складам: «…всея Русии са-мо-дер-жец…» Не лгу! Истинно так!
— Скоморошишь!
— Мысленно ли то?..
Витая плеть, свистнув по крылечным перильцам, ожгла спину холопа.
— Эй! Што про великого государя молвил?! — заорал, сбегая вниз, княжич Петр.
В приказе, куда приставы привели холопа, было чисто и тихо. Медный рукомойник висел у печи. В железных подсвечниках торчали сальные свечи. Дьяк и судья вслух читали доносы и просьбы. Перья скрипели на столах, крытых багряным сукном.
Со двора доносился крик:
— Да мы ж, как воеводе били челом, рубль денег дали, да княгине его полтину, да племяннику гривну, да людям их столько ж! Пусти нас, служивый, вот те крест — негде гроша взять!
— Ступайте! Недосуг нынче.
— Эх ты, рожа жаднущая и пьяная! — раздался голос, и тотчас кто-то быстро побежал от избы прочь…
— Кого приволок? — спросил дородный, большеухий судья у пристава.
Тот, склонившись над столом, что-то тихо сказал.
— Вона ка-а-ак! — молвил судья и задвигал ушами. — Это дело высокое. Надобно учинить особый сыск, тайно. Покамест на съезжую его…
Обитая войлоком дверь съезжей избы затворилась.
Шагнув из полутемных сеней на свет, отрок вступил в клеть с одним малым, забранным решеткою оконцем.
На земляном полу лежали люди. Ноги одного из них плотно стискивались притесанными брусками: он был «посажен в колоду» и заперт в ней на замок.
Рослый детина встал и подошел к холопу.
— Не бранись с тюрьмой да с приказной избой! — молвил он. — Верно?
Холоп тотчас признал человека, шумевшего на дворцовом крыльце.
— Своровал што? Или так — без вины, напрасно? — спросил детина.
Борода у него была светлая, льняная; глаза блестели в полутьме.
— И сам не ведаю, — ответил холоп, — за государеву титлу, бают…
Узнав, в чем холопья вина, детина сплюнул и проговорил:
— Эх, и дело-то пустое, а все же станут тебя завтра плетьми драть… Ну, ништо, — торопливо сказал он. — Ты чей же будешь?
— Телятевского, князя Андрея.
— Не слыхал на Москве такого.
— Да мы с Черниговщины, издалека.
— Вона што! Отец, мать есть у тебя?
— Мать, — сказал холоп, — не помню, когда бог прибрал, а отец при царе Федоре сгинул. Сказывали — разгневался на него князь и послал в лес путы на зверя ставить, да из лесу не воротился отец, пропал безвестно куда…
— Та-ак-то, — промолвил детина и опустил голову.
За оконцем смеркалось. Медная полоса зари была как меч, упертый рукоятью в запад. Волоча по земле бердыш, прошел мимо стрелец.
— А дьяк-то наклепал на меня, — сказал детина, — сроду я вором не был. Ну, знать, рок таков: и впрямь придется при дороге стоять, зипуны-шубы снимать.
— Уйти бы, — тоскливо сказал холоп.
— Дело говоришь. Только молод ты. За мной не ходи, а ступай на Волгу. Добрый совет даю. Как вспомянешь — знай: зовусь Хло́пком-Косолапом…
Невдалеке раздались частые, глухие удары.
Сторожа, перегородив улицы бревнами, заколотили в доски. Косолап подошел к оконцу, ухватился за решетку и тихо запел:
Как и эту тюрьму
Мы по бревнышкам разнесем;
Всех товарищей-невольничков
Мы повыпустим!..
Город спит.
Окна домов плотно задвинуты деревянными ставнями.
Ветер с запада гонит орды туч, и с запада же, от литовского рубежа, летят семена смуты.
От яма к яму[11], из посада в посад глухо ползет:
— Ца-ревич Ди-мит-рий Уг-лец-кой!..
Многим в Москве внятна смутная ночная весть; иным она в радость, иным — в страх, мешающий смежить очи.
Юрьев день отошел. Спят на боярских дворах холопы. Приютились на окраинах пришедшие издалека ударить Москве челом.
Темно и тихо в Кремле. Только близ келий Патриарших палат — свет. При мерцании серебряной с прорезью лампады дьяк ведет повседневную запись — «Дворцовый разряд».
«Лета 7106[12], в Юрьев день, — пишет он, — тешился царевич в поле птицами».
И, поразмыслив, кончает:
«И сей день было вёдрено, а в ночь — тепло…»
Ахтуба пуста, а без караула не гуляй.
Близ большой дороги на Тулу, у деревни Заборья, при самом перевозе через Оку, — передовой полк.
Воеводы донесли царю, что татары опять стали немирны. Но Борис пришел с небольшой силой. Весной москвитяне так напугали хана, что крымцы едва ли посмели бы пойти в набег.
И верно, под Серпуховом царь застал лишь послов Казы-Гирея. Государев прошлогодний дар — парчовые шубы оказались недомерками, и татары явились требовать новых шуб.
С царем были московские стрельцы, отряд иноземных войск да шедшее восвояси черниговское ополчение князя Телятевского. От речки Серпейки до деревни Заборья раскинулись по берегам обозы и шатры…
Дорожные мохнатые кошмы разостланы на земле; над ними колышутся на шнурах вышитые львами и грифами завесы.
Царь — в обычном платье «малого наряду», чтоб не выказывать послам большой чести. Вокруг него иноземцы, воеводы и князь Телятевский в бахтерцах — доспехе из пластинок и колец.
Татары в коротких кафтанах и тубетеях, поглядывая на толмача, торопились приступить к делу. Царь подал знак. Татары пошли «к руке». Но Борис руки целовать не дал и лишь возложил ее по очереди послам на головы.
Думный дьяк спросил о здоровье хана. Послы отдали дьяку грамоту в мешке. Тогда царь велел снять с татар кафтаны и надеть на них парчовые шубы. Дьяки налили витые ковши медом и дали послам пить.
Толмач сказал:
— Великий государь вас пожаловал: триста шуб царю Казы-Гирею дано будет!
— А шубы узки и недомерки не были б! — тотчас закричали татары.
Тут один из послов спрятал опорожненный ковш за пазуху.
Так же поступил и другой.
— Что эти люди делают? — тихо спросил молодой иноземец соседа-боярина.
— А они завсегда так, — шепотом ответил боярин. — Думают, если царь пожаловал их платьем и питьем, то и ковшам годится быть у них же. А царь отнимать тех ковшей не велит, потому что для таких послов делают нарочно в Английской земле сосуды медные, позолоченные…
Иноземец отвернулся, едва сдерживая смех.
Посольство окончилось. Татары, пятясь, вышли из шатра. Царь встал. Он был невысок, дороден и волочил левую ногу.
— И все ты, государь, ножкою недомогаешь, — сказал думный дьяк. — Дохтура бы себе ученого сыскал.
— Ужо, как буду в Москве, — сказал Борис, — Ромашку Бекмана снаряжу за дохтуром в Любку[13].
Воеводы разошлись, выходя чередою, по чину…
Перед шатром всадник в забрызганной грязью алой ферезее соскочил с чалого жеребца.
Через лоб коня шла лысина, грива и хвост были до половины черные.
— Батюшка! — крикнул приезжий, завидев Телятевского.
Отец и сын поцеловались.
— Подобру ли, поздорову ехал? — спросил князь.
— Ничего, — молвил Петр. — Конь маленько храмлет.
— Ну, каково детей да людей моих бог хранит?
— Дён через пять пойдут за нами следом. Скарб уклада́ют.
— А на Москве што?
— На Москве в Юрьев день смутно было. Холопы о выходе челом били — вор Косолап народ мутил. Да еще на меня за девку Грустинку челобитье подано. А писал жалобу наш холоп дворовый, черниговской вотчины недоросль[14]; он же и про великого государя невесть што молвил. И его с тем вором Косолапом свели на съезжую, да вор Косолап и тот наш холоп, Ивашка Исаев сын Болотников, в ночи побежали неведомо куда.
Рыжий осенний лес принял поутру беглого холопа. Он быстро шел по берегу, обходя рыхлые клинья отмоин у речных излучин. Москва и Хло́пок-Косолап остались давно позади.
В полдень рыбные ловцы, прозываемые кошельниками, накормили его рыбой. Никто не спросил, куда он держит путь.
Сновали по реке челноки. Скоро стали встречаться и струги. В них сидели беглые. «Ярыжки[15] в стругу, привыкай к плугу!» — дразнили их с берегов.
Под вечер третьего дня холоп услыхал песню:
Сотворил ты, боже,
Да и небо, землю.
Сотворил ты, боже,
Весно́вую службу.
Не давай ты, боже,
Зимо́вые службы, —
Мо́лодцам кручинно,
Да и сердцу надсадно.
Кинувшие «зимо́вую» службу стрельцы гребли посередине течения.
А берите, братцы,
Гнуты весельца!
А садимся, братцы,
В быстры стружочки!
Да и грянемте, братцы,
То ли вниз по Волге.
Сотворим себе сами
Весно́вую службу…
Беглые приняли холопа.
— Гость — гости́, а пошел — прости, — сказали стрельцы. — Плыви с нами, места в стругу хватит.
Они посмеялись над его малым ростом и впалою грудью. Он усмехнулся и промолчал.
Дикий черный лес стоял кругом. В лесу неведомо кто жег костры. Минуя их, то нос, то корма струга становились багряными.
— Тебя как звать? — спросил холопа молодой парень с рябым плоским лицом и злыми глазами.
— Ивашкой.
— А я Илейка буду. Тоже с Москвы убёг. Жил я там у дяди своего, у Николы-на-Садах…
Они помолчали.
— На Волге-то вольно будет? — спросил Ивашка.
— Вестимо, вольно. Да я-то на Дон сойду либо к терским казакам.
— На Дону живут воры, и они государя не слушают, — сказали со смехом в темноте.
— Боярское присловье! — отозвался другой голос. — А я чаю, не на Дону только воры, ворует ныне вся государева земля.
— Да и как не воровать? Воеводы-псы переводят жалованье.
— Народу из-за них кормиться стало не в силу.
— Эх, Москва, Москва, уж вся-то она на потря́с пойдет…
Ивашка с Илейкой притихли. Голоса во тьме звучали ровно и глухо:
— Слыхали мы, будто царевича Димитрия не стало и будто похоронили его в Угличе, а ныне, сказывают, объявился царевич, и скрывают его до поры в монастыре…
— А еще сказывают: у царя Федора сын был — Пётра. Подменил его нонешний государь девкой Федосьей. Девку ту вскорости бог прибрал, а Пётру сбыли неведомо куда.
Илейка широко распахнул в темноту глаза и тотчас снова закрыл их. Лицо его стало и вовсе плоским.
Редкие удары весел рвали черную воду, гасили ненадолго звезды, глушили жалобы стрельцов.
Под Касимовом беглые встретили персов и горских черкесов; они везли продавать ясырь — пленных.
За Нижним стоял на мели разбитый струг с московским товаром. Беглые перегрузили товар к себе.
Волга кишела кинувшим службу людом. Стрельцы и холопы плыли в стругах и челнах. Иные из них составляли ватаги — промышлять рыбною ловлею; другие шли на Оку, под Муром, собираясь «торговых перещупать», — поджидали с верховьев караван.
На Гостином острове близ Казани беглые сбыли товар. Стрельцы подивились: ни черемисов, ни ногаев не было видно.
На берегу сидел бурлак.
— Эй, ярыжной! — окликнули его стрельцы. — Пошто ныне ясашных людей[16] не стало?
Бурлак обернулся. Темный рубец от лямки виднелся на его груди.
— Да всё воеводы, — сказал он. — Едучи по реке, ясашных людей пытают и грабят; рыбу и жир у них отнимают. Оттого среди ясашных людей и стала измена, и на Гостиный остров они не приходят…
Стрельцы, покачав головами, воротились на струг…
Братья Глеб и Томило подбили беглых идти ватажить.
— В Астрахани подрядимся, — сказали они Ивашке. — Ты-то пойдешь в ловцы или иное задумал?
— Пойду, Глебушко, — молвил Ивашка, — куда вы, и я туда же. Любо мне с вами.
А Илейка — тот сплюнул на воду и озорно засвистал…
Упругая литая гладь качала струги. Распахивалось орлиное раздолье плесов. Новгородец Ждан песнями бил челом Волге, и всем было легко и вольно. Только двое таились молча: Илейка да хмурый, с рысьими глазами стрелец Неклюд.
Рябой, плосколицый холоп не помнил родства. Однажды Неклюд больно попрекнул его этим. Илейка впился в него глазами. Так стояли они долго — волчонок против барса.
«И кто из них лютей будет? — подумал Ивашка. — Пожалуй, Илейка…»
Неклюд отвел глаза и усмехнулся, как только Волга качнула струг…
Тетюши был последний город населенной земли — далее шла пустыня.
Ногаи в челнах из просмоленной ткани переправляли через реку скот. Шапки у них были подбиты диковинным мехом. Из-за этого меха едва не побили их стрельцы. Ногаи сказали, будто в степи растет мохнатый огурец — «баранец», похожий на ягненка и поедающий вокруг себя траву. «Мех» этого растения идет на шапки. Стебель его вкусом напоминает мясо. Если разрезать — потечет кровь.
Стрельцы долго бранили ногаев, укоряя их за неправду и хитрость… И еще одно диво встретилось им: яблоки — такие прозрачные, что семена их можно было видеть, не снимая кожуры…
От Сызрани до Хвалынска — Черно-Затонские горы, от Хвалынска до Вольска — Девичьи, около Саратова — Угрюмские, под Камышином — Ушьи.
Кручи понизились. Смотрели с берегов татары. Едва струги подплывали — прятались. Сидели на отмелях орлы. Горько пахли степи полынью и ромашником. Изредка — песками — пробегал верблюд.
Ночью струги подошли к городу. Во тьме высились наугольные башни. «Неужто Кремль Московский?» — со сна подумал Ивашка. И, словно в ответ Ивашкиным мыслям, сказал Томило, стрелец: «Чисто Москва!» — и сплюнул за борт, на миг загасив плясавшую на воде звездку.
Город спал.
Струги пригрянули к Астрахани.
Тянуло горечью с низких песчаных берегов.
Задолго до света струги ушли вниз. Сперва решили проведать, что́ в городе, нет ли о стрельцах какого указа. Всех удивил Неклюд.
— Мне с вами не путь, — сказал он, — рыбы ловить не стану, иным делом хочу кормиться. А было бы чем вам меня вспомянуть — схожу за вестями в город…
Он быстро пошел вдоль берега, то исчезая за буграми, то вновь появляясь. Стрельцы долго смотрели ему вслед.
Потом они вышли на берег. Совсем близко лежала Астрахань. Крупный степной скот пылил по дороге. Рыба серебрилась на возах. Усатые чумаки покрикивали на волов.
Веселый, хмельной поп пришел в полдень к беглым.
— Ныне весна была красна́, пенька росла толста́! — кричал он, топая коваными сапогами. — И мы, богомольцы, ратуя делу свя́ту, из той пеньки свили веревки долгие, чем бы из погребов бочки ловить. А нам в церковь ходить нельзя, вина не испив, ей-право!
— Где вино взял?
— Эй, ребята, кабак близко! — закричали стрельцы.
— Веди, отче!
— Гуля-а-ай!
Поп увел несколько человек с собою.
С ним ушел Илейка…
Беглые бродили по берегу. Лежали в челнах. У воды трещал костер. Солнце тонуло в песках. Волга плескала звонким, крутым накатом.
Смеркалось. Неклюда все не было. Не возвращались и стрельцы.
— Должно, загуляли, — сказал Глеб, — а Неклюда, мыслю я, зря послали: у меня к нему никак веры нет.
Костер задымил — и в воде замутилось огненное корневище.
— Я чаю, поздно здесь рекостав бывает, — сказал Томило.
— А у нас в Новегороде Волхов вовсе не мерзнет, — промолвил Ждан.
— Полно!
— Верно говорю — под Перынью, урочищем, вода завсегда живая[17].
— С чего то?
— А как царь Иван у нас лютовал, с той поры и стало.
— Дивно дело!..
Голос у Ждана был густой, певучий. Грея над огнем руки, он заговорил:
— Приехал грозный царь в Новгород. Пошел в церковь к обедне. Глядит — за иконою грамотка (попы положили), а што в грамотке, никто не узнал. Только затрепенулся царь, распалился и велел народ рыть в Волхов[18]. Сам влез на башню. Начали людей в реку кидать. Возьмут двух, сложат спина со спиною — и в воду. Как в воду, так и на дно. Нарыли народу на двенадцать верст; остановился народ, нейдет дале. Послал царь верховых. Прискакали верховые: «Мертвый народ стеной встал!» Сел царь на́ конь, поскакал за двенадцать верст. Стоит мертвый народ стеною. И тут стало царя огнем палить, начал огонь из-под земли полыхать. Поскакал прочь — огонь за ним. Скачет дале — огонь все кругом. Брык с коня, на коленки стал: «Господи, прости мое погрешение!» Ну, пропал огонь. Да с той поры Волхов и не мерзнет на том месте, где царь Иван людей рыл. Со дна речного тот народ пышет…
Заскрипел песок. К воде, стороной, метнулась тень Неклюда.
— Заждались! — крикнули на берегу.
— Узнал што? Или так ходил, без дела?
— Погоди!.. Дай срок!..
Неклюд, хмельной, молча оглядывал стрельцов, искал глазами струги. На нем были новые цветные портищи. Искривленная шапка валилась с головы.
— Глебушко! Ждан! — резнул уши тонкий Ивашкин голос. — Не с добром он! Чую, што не с добром!..
Неклюд, повернувшись, шагнул в темноту.
— Эй, куда сшо-ол?
— Што за диво?!
— Неклю-уд!
— Тут я, — раздался голос.
И вдруг засвистали. На берег ватагой высыпали городские стрельцы.
— Не противься! С пищалей бить станем! — вопил стрелецкий сотник.
— Вона што!
— Неклюд!.. Пес!..
— В челны-и-и!
— Има-ай воровских людей!..
Ивашку впихнули в челн. Мокрое весло ткнулось в руку. Глеб и Ждан быстро гребли стоя. С берега — раз, другой — грохнула пищаль. Челн заливало волной. Ждан говорил Глебу:
— В устье сойдем. Ловцами станем…
— Эй, пошто не гребешь? — окликнули они Ивашку. — Неужто пулей зашибло?
— Да не… — Он сидел сгорбившись, опустив голову, глотая слезы. — Неклюд-то, мыслю, довел на нас… А с нами ведь был заодно, ел, пил вместя-ах…
— Эк ты мягок, — сказал Глеб. — Ничего, парень! Неправды еще сколь много на свете. Ну, не томись, веселей угребай, не рони весла!..
Стал Ивашка рыбным ловцом.
Ездил на «про́рези» — садке́ с прорезанным дном, где по зашитому решеткою полу ходили большие репьястые рыбы.
В ставших озерами протоках ловили веселую рыбу — «бешенку». Сеть опрастывали в лодку, «бешенка» билась и трепетала, и лодка казалась наполненной мерцающей водой.
Дула моряна. Ветер ломал ледяные поля. Пласты льдин, острые, как ножи, громоздились и рушились со звоном и плеском.
По весне в устье шел сбор яиц. Тихими летними вечерами сети покрывались белым налетом. Это были поденки…
Так прошел год. И снова была весна с счастливыми голосами уток, с немою рыбьей свадьбой.
Красная рыба скатилась в море. Опять осень пришла…
«…Ваше царское и княжеское величество не только сами ученых людей любите, но и всемилостиво… намерены в своем царстве и землях школы и университеты учредить… Ваше царское и княжеское величество этим себе имя истинного отца своего отечества снискаете, какого только бог к особому благополучию страны создал и утвердил…»[19]
В Золотой палате на стенах и сводах написаны притчи.
Ангел держит рукою солнце; под ним — земной круг и полкруга: вода и рыбы.
У царского места — орга́ны — «художества златокованны»: на деревцах птицы поют сами собой, «без человеческих рук».
На лавках расселась Боярская дума.
Борис держит в руке «царского чину яблоко золотое». У него сросшиеся брови, лицо чуть раскосое, круглое; борода и волосы у висков поседевшие, голос сыроват и глух.
— Решили мы, — говорит он, — послать во всякие иноземные города — звать ученых надобных мужей в Москву, дабы научить русских людей немецкому и иным языкам и разным наукам и мудростям приобщить.
Встал с передней лавки Шуйский, подслеповатый, хилый старик.
— Великий государь, дозволь мне, холопу твоему, молвить!.. Што ты, государь, замыслил, и то, государь, замыслил ты не гораздо. Коли в нашей единоверной земле начнут люди говорить розно, порушится меж нас любовь да совет.
— Што скажете, бояре-дума? — с усмешкой спросил Годунов.
— Не гораздо, государь! Не гораздо! — закричали бояре. — Иноземных обычаев нам не перенимать! Своей веры держаться и языка русского! За то стоять!
— Будь по-вашему, — сказал Борис и свел брови. — Тогда пошлем ребят наших в Лунд-город[20] да в Любку — грамоте привыкать.
— И то, государь, негоже, — молвил Шуйский. — Побегут ребята наши от немцев. Не станут они ихнюю грамоту учить.
— Не побегут, — сказал Годунов.
— Побегут, государь, — тихо повторил Шуйский и виновато повел носом.
— И доколе, князь Василий, будешь ты мне молвить встречно?
Царь встал.
— Приговорили и уложили мы, — молвил он твердо, — боярских лучших ребят послать за рубеж да еще снарядить Ромашку Бекмана в Любку и написать Луидже Корнелию в Веницею да Товию Лонцию в Гамбург. Те ученые Луиджа и Товий нам ремесленных нужных людей сыщут, а вы, бояре, думали б о том со мною вместе, без опаски, а не дуро́м!
На миг стало тихо… Князь Василий Туренин спросил:
— Государь, а как мыслишь — выход дать ли крестьянам?
— Покуда нет, бояре. В малых вотчинах доходов ныне вовсе не стало. Коли выход дать, побегут крестьяне в большие вотчины, а то — дворянам моим разор… Ну, ступайте, бояре-дума!
Бояре, поклонившись, чередою двинулись к дверям палаты. Посохи один за другим глухо простучали по ковру.
Семен Годунов, прозванный «правым ухом царевым», задержался и, опустив голову, ждал сло́ва Бориса.
— Ну? — спросил царь, подходя и дыша ему в лицо.
— В Польше объявился, — глухо ответил боярин, — в Смоленск от рубежа слух прошел…
— Вона! — воскликнул царь и заходил по палате, волоча левую ногу.
— Государь, — сказал Семен Годунов, — памятуешь ли, што ты молвил, как ездил в Смоленск, город крепити да разными людишками заселяти?
— Говорил я: «Будет сей город ожерельем Московского государства».
— И што тебе боярин Трубецкой сказал, и то памятуешь?
— Того не упомню.
— А сказал он: «И как в том ожерелье заведутся вши, и их будет и не выжити…»
Рдевшая в окнах слюда померкла. Травы и притчи на стенах скрыло тенью. Ангел в колеснице все еще держал рукой солнце. Под ним дотлевала подпись: «Солнце позна́ запа́д свой, положи тьму и бысть нощь»…
«…От великого государя, царя и великого князя Бориса Федоровича всея Русии… города Любки буймистрам и ратманам и полатникам.
Ведомо нашему царскому величеству учинилось, что у вас в Любке дохторы навычны всякому дохторству, лечат всякие немощи. И вы б прислали нашему царскому величеству лутчего дохтора, а приехать и отъехать ему будет повольно, безо всякого задержанья…»
За красной Китайской стеной — Гостиный двор.
В лавках — лисицы белые и красно-бурые, сукно «брюкиш» — из города Брюгге, дешевый бархат и дорогая персидская парча.
Купцы выхваляют товар, хватают прохожих за полы:
— Эй, ступай сюда! У нас торговля государева!
— Ствол мушкетный — двадцать алтын! Пика — четыре деньги!
Толпятся, щурятся на мушкеты и пики чуваши и ногаи. Им оружие продавать не велено: «не случилось бы мятежей».
В меховом ряду старый хромой купец встретился с немцем.
— Здрав будь, Роман! — сказал купец. — Верно ли бают, что с государевым делом в Любку едешь?
— Еду, — ответил немец, — уж и кони запряжены. Одеял дорожных теплых ищу.
— И я в путь собираюсь. Сын мой в Азове выкупа ждет — в неволе скован. Товар вот приторгую да и поеду чадо свое вызволять.
— Давай бог удачи!
— Множество русских нынче в плен сведёно… — сказал купец. — А ты пошто в Любку едешь? За дохтуром для государя или с каким товаром?
— За дохтуром. Да еще посланы со мной государевы грамоты суконным мастерам и рудознатцам, што умеют находить руду серебряную. Да велено ж мне сыскать мастеровых трех или четырех, которые знают золотое дело, чтоб ехали к царю мастерством своим послужить.
— В гору пойдешь, Роман, — сказал купец, — пожалует тебя царь. Давай бог и тебе удачи!
Купец и немец разошлись: один приторговывать для Азова товар, другой — искать теплые ездовые одеяла. Немец то и дело клал руку за пазуху — остерегался, не стащили бы воры царский наказ:
«Память Роману. — Проведать ему, где ныне цесарь. И война у цесаря с турским султаном есть ли… Да что проведает, то Роману себе записывать. А держать Роману у себя наказ… бережно, тайно».
Купцы запирали на обед лавки. Ложились отдыхать у дверей на землю.
Врезанный в небо, осыпанный крестами Кремль сверкал на солнце. Дни все еще стояли погожие, теплые, но по утрам уже затягивал лужи ледок.
Меж тиховодных протоков и затонов курился редкий дым ловецких станов.
Среди озер, позараставших чилимом, где весной расцветал лотос, притаились рыбные промыслы.
Скоро суда жирным слоем покроет наледь. Каспий тяжело заволнует плотные, железные воды, и студёными молотками утренников все будет заковано в лед.
Ловцы готовили снасти. Дверь лубяного лабаза была открыта, и запах просоленной рыбы шел от черневших чанов и ларей.
— А Ивашка где? — раздался голос в глубине лабаза.
— Чилим резать поехал, — откликнулись на берегу.
На излучине затона едва виднелась утлая лодка. Гребя одним кормовым веслом, Ивашка уходил от стана в глушь тростников.
Синие глаза стали еще синей на волжском приволье. Он смотрел на воду. Спугнутое челном, обманной близостью сверкало «руно» — стаи рыб.
Выбрав чилимистое место, он вышел на берег Пахло стоялой водой и камышовой прелью. Вокруг обильно рос годный для засола чилим — водяной орех.
Став на колени, он принялся резать скользкие стебли.
Коряги темнели в воде, оплетенные ужами. Черепахи грели на солнце древние свои щиты.
В слитный шум камышовых метелок ворвался быстрый вороватый хруст.
«Кабан!» — подумал Ивашка, вскакивая на ноги.
Смазанная жиром петля, больно резнув в локтях, бросила его на землю.
— Ясырь![21] — крикнули над ним, и чья-то рука вырвала у него нож…
Челн с пленником полетел по затону, поднимая громко крякавших уток. В камышах были спрятаны татарские кони. Утемиш-Гирей — тот, что выследил Ивашку, — первый вскочил в седло.
— Бегай, урус! — весело сказал он и отдал конец аркана второму татарину.
Они погнали коней в степь.
За волнистым руном стад, в добела вытоптанной степи — скрип телег, ржание кобылиц, расставленные полумесяцем кибитки. Натянутая на кольях бечева отделяла от стана небольшой загон. Злые кудлатые псы стерегли ясырь, их то и дело натравливали на пленников татарские ребята.
Смуглый, кольцеволосый пленник подошел к Ивашке и что-то сказал. Ивашка не понял.
— С Веницеи он, — проговорил лежавший в стороне казак, — не уразумеешь его, друже!
Итальянец был на голову выше Ивашки и года на три старше. «Знатный пленник!» — подумал Ивашка, разглядывая его бархатную шапочку и дорогой иноземный кафтан.
— Francesco! — сказал итальянец и показал себе на грудь пальцем.
— Иван… Болотников… — сказал русский.
Они уселись на траве.
Степной дым проникал к пустому небу. От улуса в степь проносились табуны.
Франческо нескольно раз быстро дернул рукой, как если бы что резал. «Нож ему надобен», — смекнул Ивашка и вывернул свои карманы; вместе с обрывками бечевы на землю упал гвоздь.
Взяв его как перо для письма, Франческо стал водить им по куску бересты. Вскоре на сером поле выступила голова коня.
— Ишь мастер! — промолвил Ивашка.
Франческо кивнул головой и обернулся.
Утемиш-Гирей, меднощекий, в зеленой ермолке, прищелкивал языком и пыхтел, надуваясь до горла.
— Шёмыш ай тамга делай! — сказал он и начертил на земле чашу и полумесяц; потом вынул из ножен кривую, тонкую саблю и подал ее итальянцу, тыча пальцем в гладкий, как струя воды, клинок. Франческо знаком показал, что ему нужен чекан. Утемиш-Гирей присел на корточки, закричал. Принесли чекан. Франческо ногтем испытал резец и принялся за работу…
Татары несли чугунные кувшины для омовения при молитве. Дробно стучали барабаны — обтянутые кожей глиняные горшки.
Франческо подал татарину клинок. Утемиш-Гирей, осмотрев тамгу, одобрительно закивал головою. Врезанные в сталь, сияли: «Шёмыш» — чаша и «ай» — месяц…
Стоявшие живою стеной стада ревели. Над ними поднималось облако пара. Еще выше — над облаком — закачался звездный ковш.
Ивашка лежал на спине. Ему было тоскливо и зябко.
«В Москве ли, — думалось ему, — на Волге ль — все едино: плеть да аркан всякую спину найдут… Неладно живут люди. И с чего это, невдомек мне…»
И он долго лежал, не закрывая глаз.
Звездный ковш над ним все качался, качался.
Чудилось Ивашке: это из него, из ковша, льются на степь синева и прохлада. Острая звездочка вытягивалась, вонзалась в землю.
Татары называли ее «Железный кол»…
Гоня перед собою скот, ставя на привалах шатры, татары прикочевали к речке Камышинке. Оттуда они двинулись на Дон.
Итальянцу каждый день давали работу. Он чеканил кубки, наводил чернью клинки и связал из железных колец боевой колонтарь[22] Утемиш-Гирею.
Ему носили кумыс, но он, брезгуя, пил и ел мало. За резьбой и чеканкой он не замечал плена; временами же становился хмур и подолгу не брался за резец.
Из куска дымчатой пенки он сделал перстень. Однорукий бородатый старик был вырезан на широкой дужке. Лицо старика было совсем как лицо Франческо. Итальянец подарил перстень Ивашке. Приложив к его груди руку, он сказал: «Fratello»[23]. И прибавил по-русски единственное, что знал: «Брат».
Однажды перед кочевниками встали серые стены и каланчи Азова. Приказав раскинуть шатры, мурзы повели пленников на Ясырь — базар.
Было время привоза «полоняничных денег». Московиты ежегодно приезжали вызволять своих, привозя серебро, взятое «со всей земли» в виде оброка.
Турки в белых и зеленых чалмах торговали ясырь. На Дону стояли галеры со свернутыми парусами. Чередою, вглядываясь в лица пленных, проходили московские купцы.
Утемиш-Гирей хлопотал подле своего ясыря. Франческо он поставил впереди всех, разложив тут же напоказ колонтарь, связанный из стальных колец, и черненные итальянцем сабли.
Старый хромой купец подошел к Утемиш-Гирею:
— Здрав будь! Махмет-Сеита где сыскать можно?
— На что тебе Махметка надо?
— Сын мой у него в неволе скован. Из Москвы, вишь, я — чадо свое вызволять.
— Худы дела! — сказал Утемиш-Гирей. — В Хазторокань[24] пошел Махметка. На дороге видел. Езжай в Хазторокань, спроси Али-бека, он тебе Махметка живой-мертвый найдет.
Купец оглядел разложенную подле пленника утварь.
— Покупай! — закричал Утемиш-Гирей. — Золотое дело знает, серебряное дело знает! Хорош ясырь! Мастер-ясырь!
— И впрямь, — вслух подумал купец, — не худо бы купить, свезти в Москву, царю в подарок. Ромашке Бекману про таких мастеров и наказ дан…
Сторговал. За восемьдесят рублей пошел итальянец.
— Так молвишь ты — в Астрахань пошел Махмет? — спросил купец, уходя.
— В Хазторокань! В Хазторокань! — закричал Утемиш-Гирей. — Один раз сказал правду, два раза — тоже правду; еще спросишь — брехать начну!..
А Ивашку купил тощий турок, торговавший дынями в Стамбуле. На галере его пахло табаком и шафраном. Звали тощего турка Мус-Мух.
— Мир и спокойствие царили в землях шаха Аббаса, когда прибыл к нам Мухаммед-ага, великий чауш Турции, и с ним триста благородных особ. Посол просил отправить двенадцатилетнего сына шаха Софи-мирзу в Стамбул, где ему будут оказаны большие почести. Но шах, зная коварство оттоманских государей, велел вырвать у посла бороду (это был старый долг). Тогда же прибыл ко двору шаха англичанин, по имени Антоний Шерли, человек великого ума, хотя и малый ростом и притом любящий роскошь на чужой счет. Он сказал, что, будучи известен всем христианским государям, послан спросить шаха Персии: не заключит ли он с ними союз против султана — общего врага?..
Так, оглаживая розовую бороду, говорил в Астрахани, в доме Али-бека, знатный перс из свиты посольства, отправленного через Московию к разным иноземным дворам.
Урух-бек (таково было имя посла) сидел на горе парчовых подушек и говорил тихим, ровным голосом. В бороде его запуталась вишневая косточка. Персы слушали его молча, чинно, как на молитве. И один только суетился — юркий старенький Али-бек.
В стороне от персов держался гость — московский купец, приехавший из Азова.
Он долго сидел, зевая и томясь длинной, непонятной для него речью перса. Наконец Урух-бек умолк, и купец решился заговорить.
— Утемиш-Гирей… — сказал он, подходя к хлопотавшему вокруг гостей Али-беку, — Утемиш-Гирей сказывал: знаешь ты, где Махмет-Сеита сыскать можно. Да он же, Махмет, с тобою торг ведет.
— В-вах! — закричал перс и выбросил ладони обеих рук кверху. — Море твоего Махметка носит! В Испагань Махметка ясырь повез!
Купец вспотел и так рванул себя за бороду, словно она была чужая.
— Следом пойду! — глухо проговорил он. — Где-нибудь да сыщу его, псарева сына! Чтоб под ним земля горела на косую сажень! Черт!..
Али-бек засмеялся. Купец, взглянув на гостей, спросил:
— Што за люди? Пошто у вас ныне персов много стало?
— Шах в Москву послов шлет, — тихо сказал Али-бек.
— В Москву?.. — Купец потоптался на месте и молвил: — Толмача близко нет ли?
Али-бек покричал за дверь, и тотчас в горницу вошел толмач.
— Персам, што сидят в углу, — сказал купец, — таково молви: есть-де у меня на Гостином дворе знатный ясырь — иноземец, чеканного дела мастер. У царя Бориса в таких людях нужда. Я-де в Испагань хочу ехать, и мне его прохарчить никак не в силу. Пущай везут ясыря с собой в Москву. А в цене-де сойдемся, я и товаром могу взять…
Толмач, поклонившись, обернулся и, мягко скользя по ковру, подошел к Урух-беку. Согнувшись колесом, он приложил руку к губам, ко лбу, к груди…
Борис многое хоте в народе искоренити, но не возможе отнюдь.
«…Пресветлейший государь, царь и великий князь Борис Федорович… холоп вашего царского величества Ромашка Бекман челом бьет…
Как я, холоп вашего царского величества, приехал в Ригу, и я спрашивал со знакомцы своими, есть ли в Риге доброй дохтур; и мне сказали, что есть в Риге четыре дохторы ученые и дохторскому делу навычны, а лутчей из них имянем Каспарус Фидлер».
Тысяча шестьсот первый год пришел незапамятной лютью: хлеб, поднявшись, стоял зеленый, как трава…
Вызванный в Москву доктор Каспар Фидлер оказался болтливым немцем. Он тотчас заговорил о своей жене, об опасных русских дорогах, о том, что их, Фидлеров, три брата — один в Кенигсберге, а другой в Праге, — и что все они рады служить московскому царю…
Борис лежал на кровати, откинув вышитое, с атласной гривой одеяло — травы и опахала по малиновой, желтой, зеленой «земле».
Набитый хлопчатой бумагой тюфяк глубоко западал под его грузным телом. Пристяжное ожерелье было расстегнуто, обнажив на шее трудное биенье боевых жил.
Семен Годунов и Василий Шуйский стояли по правую и левую руку немца. Фидлер, бережно заголив больную ногу, осмотрел сустав.
— Недуг приключился от долгого сиденья и холодных питей, — важно сказал он. — Главная же болезнь государя — меланхолия, то есть кручина.
— Государю заботы на всяк день довольно, — со вздохом сказал Шуйский. — То гляди за рубеж: не было б какого умысла от поляков, да и в Москве гляди — не шептали б людишки невесть што.
Годунов медленно повернул к Шуйскому лицо и опустил веки. То было знаком самого страшного гнева. Шуйский попятился, заморгал и стал боком быстро выходить из палаты. Царь не открывал глаз, пока он не вышел вон.
На стольце́ у кровати лежала узкая, синего бархата подвязка. Застежки ее были позолочены и наведены чернью, а по самой ткани слова шиты ввязь серебром.
Немец покачал головой и сказал:
— Государю нельзя носить. Это мешает прохлажденью крови. Ноге вашего царского величества всегда должно быть легко.
— Жалован я королевой Елисаветой Англинской таким чином, — с усмешкой сказал Годунов, — а по чину тому носят в Англинской земле подвязки те сверху, на платье. И то у них за самую великую честь слывет…
Семен Годунов слушал насупясь. Борис говорил немцу:
— Ты бы, Кашпир, написал бы братьям своим в Кенигсберг и в Прагу, чтоб приехали в Москву послужить мне, кто чем умеет. А приехать и отъехать им будет вольно, без всякого задержанья. Ну, ступай с миром!..
Фидлер, уходя, подошел «к руке».
— Государь, — сказал Семен Годунов (у него были злые глаза и волчьи уши), — не гневайся, пошто над стариной глумиться изволишь?
— Невдомек — про што речь.
— Да царь-то Иван Елисавету всяко бранил, а ты ее почитаешь и подвязку поганую бережешь, на што русским людям и глядеть стыд!
— Боярин Семен Никитич! — весело сказал Борис. — Коришь ты меня напрасно, а надо бы тебе сперва сведать, а после корить. Да вот, смекни-ка… Сказывают — был у короля англинского стол. И как стали гости за стол садиться, женка одна обронила подвязку, — и ну о том шептаться люди. А король подвязку ту подобрал и, женке отдав, молвил: «Да посрамится, кто о том помыслил дурно. Отныне стану жаловать лучших моих людей подвязкою, и будет это для них — самая большая честь». И я то ж взял себе за обычай: не стыжусь того, што к делу пригодно, а людям моим зазорно… Боярин Семен Никитич!..
Царь сел на кровати. Взметнулось одеяло — травы и опахало по малиновой, желтой, зеленой «земле».
— Один Борис, как перст. Сын мой молод, знает лишь соколиной охотой свое сердце тешить. Куда ни гляну — словно кто рогатиною в грудь толкает… Романовых с Бельским услал, да боярство все шепчет против меня.
— Это ты, государь, зря. За боярами я сыск веду неоплошно, а Романов Федор Никитич, бают, вовсе духом пал.
— Один я, один… — Борис трудно покачал головою. — Великая надобна сила, чтобы землю соблюсти. Дворяне мои обедняли, а холопы бегут на Дон и Волгу. Дворян облегчишь — бояр обидишь, не знаю, кому и норовить-то нынче… А простому народу моя хлеб-соль — все корочки. С того и молвят: «Царство Москва — мужикам тоска…»
— Государь! — сказал Семен Годунов. — Еще не знаешь: под Москвою много воров собралось. С голодных мест, с Комаринщины, пришел с силою Хло́пок-Косолап. А идут с огненным боем, живы в руки не даются, по клетям грабят да на дорогах людей побивают…
— Басманова со стрельцами пошли, — сказал Борис. — Давно думал я: заворует Северская земля[25]… С голоду ведь… Да, смутно стало, Семен Никитич… Побил хлеб мороз, а меня корят: «Пошто зиму сотворил?..» Вот што, боярин, вели: на Воскресенском мосту лавки строили б да у звонницы Петрока столп кончали б. Все будет чем людям кормиться… А в приказах дел не волочить, посулов ни с кого не брать, за тем смотри зорко… Да сядь, боярин, возьми перо, указ напишешь:
«Великий государь, царь и великий князь Борис Федорович… и сын его… царевич князь Федор Борисович… велели крестьянам давать выход».
Боярин записал.
— То — к смуте, — сказал он, не глядя на царя.
Попы бранились у Фролова моста.
Сказочники, певавшие про стару старину, про Велик Новгород, приумолкли. Всюду толковали о кончине мира. Странники, шедшие «ко святым местам», говорили, крестясь:
— Взыграл в море кит-рыба и хотел потопить Соловецкий монастырь…
— Седни видели: огненные сражались в небесах полчища…
— Два молодых месяца стояли над Московским Кремлем…
В толпу клином врезались пестро одетые всадники. В воротах мелькнули чалмы и халаты. Народ повалил вслед за ними. С высоты тягучей медной капелью падал размеренный звон.
Царь осматривал новую колокольню: над звонницей Петрока столпом высился Иван. Бояре стояли, задрав головы. Один из них, Афанасьев, вел в стороне беседу с иноземцем Ричардом Ли, весной прибывшим из Лондона. Англичанин говорил:
— Получил я вести. Посла вашего, Микулина, приняли у нас с великою честью. Видел он рыцарские игры и театр и остался весьма доволен. Особливо утешил его наш славный лицедей Шекспэр. На приеме Микулин один сидел, а прочие лорды не садились. Королева славила вашего государя и стоя пила здоровье Борисово…
— Добро, Личард, — сказал боярин, чуть улыбнувшись, — и государь вас пожаловал — вольный торг вам дал…
Недалеко от звонницы были штофные палаты Марка Чинопи, вызванного при Федоре из Италии для тканья парчи. Чинопи стоял в толпе своих подмастерьев, ища кого-то глазами. К Ивану Великому подходили люди в чалмах и халатах — персидские гости, прибывшие ко двору два дня назад.
Среди них был венецианец, выкупленный у московского купца Урух-беком. Франческо не удалось уехать с посольством: он заболел и остался в Астрахани. Поджидая караван, прожил он около года у выкупившего его земляка, Антонио Ферано. В Москву итальянец прибыл вольным. Чинопи взялся представить его царю…
Борис двинулся к теремам. Штофный мастер, подойдя к Афанасьеву, глазами указал на венецианца. Окольничий выступил вперед.
— Государь, — сказал он, — веницейской земли знатный резчик и золотого дела мастер Франческо Ачентини бьет челом, желает тебе мастерством своим послужить.
Годунов, взглянув на Ачентини, спросил:
— В камнях иноземец толк знает ли?
— Марк сказывал — ведомо ему и то.
На груди Бориса висел крест, наведенный сквозной зеленой эмалью, четыре яхонтовые искорки горели по его концам.
— Молви-ка, добрые ль камни? — спросил он, знаком подзывая к себе итальянца.
Ачентини приблизился. Чинопи перевел ответ:
— Все камни, государь, зреют в земле. Эти камни немного еще не дозрели.
Борис усмехнулся.
— Изрядно, — молвил он. — Будь у нас за столом нынче. А жалованье положим тебе смотря по тому, как будешь пригож.
Царь медленно пошел по двору; за ним потянулись бояре. Поравнявшийся с Афанасьевым Шуйский спросил:
— Про што у тебя с Личардом речь была?
— Да сказывал он, каково Микулина у них встречали. Королева-де государево здоровье стоя пьет.
— Как бы та честь Борисовой казне в убыток не стала, — ответил Шуйский.
Бояре засмеялись и прибавили шагу. В тот же миг на дороге показались бегущие люди. Стоящий у звонницы народ зашумел.
— Хло́пка-Косолапа везут! — крикнул одноглазый холоп в рваном распахнутом тулупе.
— Эй, полно!
— Верно, крещеные! Под Москвой у него с Басмановым было. Государевых людей, бают, без числа побито!
— Эх, воров — што грибов!
Толпа, рассыпавшись, побежала к воротам.
— Вали, ребята! Поглядим, каков он есть, Хло́пок-Косолап!..
«…И преста всяко дело земли… и не обвея ветр травы земные за 10 седмиц дней… и поби мраз сильный всяк труд дел человеческих в полях…»
Привозный хлеб зорко стерегли закупщики. С утра поджидали они возы, толпясь у застав. Сторговав зерно, боярские люди набавляли «много цену». Покупать хлеб прежней мерою — бо́чками — стало не под силу московскому люду. Объявилась неслыханная мера четверик.
Вотчинники гнали от себя холопов, не желая кормить их, но отпускных не давали. Холопы питались милостыней, шли на Комаринщину, мерли с голоду на дорогах. «Нас, сирот, никто не примет, — говорили они, — потому что у нас отпускных нет».
У городских стен в четырех местах раздавали казну — на человека в день по одному польскому грошу. Толпы кинулись в Москву. Опустел торг. Сильнее стал голод. Неведомо кто распускал слухи:
— В Новгород прибыл немецкий хлеб, да царь не принял его, велел кораблям уйти обратно.
И еще говорили:
— Казаки на Дону караван грабили и хвалились: скоро-де будут они в Москве с законным царем.
Каждый день прибывали новые люди, а город, казалось, пустел, замирал — такова была принятая им на себя печать смуты. Бояре прятали хлеб. Всюду шептали «укоризны» на царя Бориса. «Овса полны ясли, а кони изгасли», — со злобой говорил народ.
Осенью ко двору прибыл датский царевич Иоганн. Ему устроили пышную встречу.
Царевич ехал на пестром, как рысь, аргамаке. Он был очень юн. По сторонам шли стрельцы с батогами «для проезду и тесноты людской».
Нищий, голодный люд радовался приезду Иоганна. Столь горька была ярость скудных, убогих лет, что всякий блеск ослеплял и обманывал надеждой.
И во дворце радовались. Пестрый, как рысь, аргамак был одним из многих подарков, которыми пожаловали датского гостя. Дочь! Ксения! Сватовство! — вот что занимало мысли царя…
В тот же день Борис и Семен Годунов вошли к Ачентини.
Итальянец выправлял мятые места у кубков. Кругом лежал «снаряд» — все, что потребно к золотому делу: пилки, наковаленка, во́локи, чекан.
Франческо быстро прижился в теремах. Он ловко перенимал русскую речь, усердно работал и столь же усердно отвешивал поклоны царю и боярам. Венецианец надеялся не с пустыми руками покинуть Москву.
Борис остановился, разглядывая золотодельный снаряд и цветные камни, залившие стол сухим и жарким блеском.
— Царевичу Егану, — сказал он, — выгранишь для перстня синий корунд[26] да распятье сделаешь на агате черном.
Резчик Яков Ган, бледный, худой немец, помогавший Франческо, стоял подле. Царь смотрел на камни. Кололи глаза, рдели, переливались венисы, топазы, блекло-голубая бирюза, кровавый яхонт-альмандин.
— Сие што? — спрашивал Борис, касаясь рукой то одного, то другого камня.
Франческо отвечал. Яков Ган каждый раз пояснял ответ.
— То алмаз, — говорил итальянец, — ест и режет все камни, а сам не режется…
Цветные оконницы освещали палату и стоящих в ней людей зеленью, багрянцем, летучей синевою. Горкою ясного, нестерпимого для глаз праха лежал толченый камень, похожий на алмаз.
— Им камни шлифуют, — говорил Франческо, — если же выпить с водою — смертно.
— Смертно… — глухо повторил Борис и погрузил пальцы в холодную светлую пыль, словно проверял слова итальянца.
Внезапно он повернулся и быстро вышел прочь из палаты.
Резчики, склонившись, растерянно смотрели вслед…
Борис ожил с приездом Иоганна. Он радовался за Ксению, забыв о голоде, свирепствовавшем от стен Кремля до окраин царства. Спокойствие его длилось недолго: Москву поразил мор.
Люди падали на улицах и торгах, их било о землю, и они, синея, застывали в корчах. Простой народ хоронили в домах, заколачивали потом окна и двери. Обували в красные башмаки, отвозили на погосты бояр.
Заболел царевич Иоганн.
Докторов — Рейтлингера и Фидлера — позвали к Борису. Царь сам повел их в Аптекарский приказ.
— Лекарства, — сказал он, — хранятся здесь за печатью; без дьяка сюда никто не ходит. А вы ходите, когда будет нужда, берите все, что потребно; старайтесь неоплошно, — царевич здоров бы стал.
Фидлер, уходя, проговорил:
— Государь, по слову твоему я братьям своим писал и получил ныне ответ. Фридрих, что в Праге живет, желает к тебе в Москву ехать.
— Ладно, — молвил Годунов, — ступай!..
Царевичу давали немецкие во́ды, тимьянную водку и сандаловое дерево в порошке для «прохлажденья крови». Тихо стало во дворце, у Ксении в терему. Попугаи тревожно кричали в клетках.
В конце осени в шестом часу сумрачного дня царь с боярами пошел пешком к дому Иоганна.
Они пробыли там долго, и, когда возвращались, наступила ужо ночь. Косой дождь прибивал к коленям царя плащ — ферезею. Он шел с торчащей вперед бородой, дородный, хромой и страшный. От него с рычанием убегали собаки. Не доходя Кремля, он споткнулся о бревно.
Тогда сорок бояр зажгли по свече. Так вошли они в терема. В Крестовой палате их встретила Ксения. Она смотрела мертвыми глазами.
— Дочь моя, — сказал, не глядя на нее, Борис, — мы потеряли твою радость и мою сердечную отраду…
За стенами Кремля были: мор, голод, объявившийся где-то близ рубежа Лжедимитрий.
Борис посмотрел вокруг.
Лица бояр были тусклы, едва различимы.
За оконной слюдой лил дождь.
О чем прежде и шептать боялись, о том теперь говорилось громко. Неведомый человек, называвший себя Димитрием, шел из-за польского рубежа к Москве.
Он клялся дать казачеству зе́мли и «богатством наполнить». И Северская земля волновалась; руки хватались за пищали и сабли. Народ целовал крест «истинному» царю…
Семен Годунов, тот, у которого были волчьи уши, имел чин: «ближний аптекарский боярин». Кроме того, он ведал сыском. К нему приходили с доносами купцы, пономари, дворяне, просвирни. И еще получал он вести из Сийского монастыря, где был заточен боярин Романов — старец Филарет…
В мае «аптекарский боярин» известил Бориса:
— Воеводы от Брянска пошли на Чернигов, вор не нынче-завтра начнет к Новугороду-Северску приступать.
— Еще сказывай, радости какой нет ли? — молвил Борис и опустил веки.
Он поседел и казался больным и старым. Про него говорили: «Помрачился умом».
— Еще, государь, по слободам неладно стало. Кличут бабы медведем, зайцем и всякими иными голосами. Да говорят про тебя, государь, страшные речи: что тебе, государю, боле на Москве не бывать.
— Послать для сыску людей! Кликуш пытать накрепко! Ну, еще што?
— На дворянина Михайлу Молчанова донос есть. В чародействе повинен. Сказывал он многим людям, что ходил к женке Маньке — живет в Кузнецах[27], — муж у ней на Украйне второй год уж ворует… И будто женка та дунула на правую руку, и увидел он, што сидят в избе косматые и сеют муку и землю… И с тех его слов объял людей великий ужас и страх.
Крест на груди Бориса закачался. Яхонтовые искры по концам его замерцали.
— Женку, — молвил он, — взять для расспросу, а Михайлу Молчанова сечь кнутом!
— Да женка та убегла; сказывают, к мужу своему на Комаринщину укрылась…
— Ступа-а-ай! — внезапно завопил Борис. — Ступай, боярин!.. Эй, погоди! С хлебом-то што? Каково раздача идет?
Семен Годунов ответил не сразу.
— А и вовсе хлеба не стало, — сказал он тихо. — В иных боярских клетях лежит хлеб, гниет, скуплено столько — на десять годов хватит.
Он медленно пошел к дверям. На пороге обернулся, сказал:
— Запамятовал. Иноземец Франческа челом бьет, восвояси ехать желает.
— Восвояси? — усмехнулся Борис. — Летят с гнезда птицы!.. Что ж, насильно держать не станем. А пожаловать его изрядно. Был он весьма пригож.
Царь вдруг просветлел и сказал почти весело, ясно:
— Семен Никитич, где он, Франческа, работал, там есть прах толченый, с алмазом схожий. Ты бы горсть того праху взял да, водой разведя, отнес бы ко мне наверх и там поставил…
Боярин двинул ушами, нахмурился…
Лицо у Семена Годунова было серое, когда он выходил из палаты. Быстро поднялся он наверх, в высокий терем, и взял из поставца граненую сулею: на деревянной втулке был вырезан единорог.
Боярин налил сулею чистой ключевой водою, поставил на место и поспешно спустился вниз. В палате золотого дела он собрал со стола весь запас толченого камня и вытряхнул его в оконце.
День прошел тихо. Ничего не случилось.
Только дворянина Молчанова секли кнутом.
В полночь от Кремля на город двинулись холопы. Они шли, как на приступ.
Впереди ехал всадник, закутавшись в плащ — ферезею. Перед ним несли копья с железными орлами; в когтях их чадно горели фитили.
У боярских домов всадник спешивался. Бревном высаживали ворота. Холопы выносили из клетей зерно; тут же ссыпа́ли его в припасенные мешки.
Треск отдираемых досок, вопли и брань звучали глухо, словно накинули на город душный, сырой войлок.
Из одного дома выскочил боярин. Свет мазнул по лицу всадника. Мелькнули: царский соболий кафтан, крест; четыре зоркие искорки брызнули во мрак.
Боярин закричал и повалился всаднику в ноги…
Холопы разбивали дома.
Звезд не было. Без ветра мелко дрожали на деревьях листья. С огнем в когтях летели железные орлы…
После Духова дня, во второе воскресенье, в самый полдень явилась «комета». Она была меньше и светлее той, что видели при царе Иване. В пасмурном небе, в просветах туч, возникал и рос ее бледный свет[28].
Дьяк Афанасий Власьев спросил о ней лифляндского звездочета. Звездочет ответил: «Бог такими звездами предостерегает государей, пусть же царь ныне бережется и велит крепко беречь рубежи от иноземных гостей».
На Красной площади с утра сколачивали лари, открывали торг, раскладывали товары. Стрельцы осаживали народ. Никому ничего не продавали. С государева Сытного двора волокли снедь.
До полудня не знали, что означает открытый торг, почему десятники отовсюду гонят плетьми холопов. Потом объяснилось. В Москве ждали посла цесаря из Праги. Борис приказал: «Чтоб запасов по городу было вдоволь и чтоб ни один нищий не встречался на пути…»
Из Фроловских ворот бойко выкатился возок. В нем сидел покинувший Борисовы терема Франческо Ачентини.
Итальянец был «изрядно пожалован»: ему достались соболья шуба, муфта и сотня червонцев. Он держал путь на Киев, надеясь пробраться на родину через Стамбул.
Кони рванули, и возок едва не перевернуло на ухабе. Прямо на лошадей тяжело шел рослый монах. Он вопил:
— Рече господь: сотворю вам небо, аки медя́но, и землю, аки железну!..
— Страшно, страшно! — прошептал Франческо и вжал голову в плечи.
— И не воспоет ратай[29] на нивах ваших, и поля ваши родят былие и волчец!..[30]
К верховьям Оки пролегали торные дороги.
Они огибали погосты выморенных сел, внезапно уходили в лес, раздольно выкидывались на старые, съеденные зноем жнивья.
Возок бросало на гатях, ставило стоймя и тащило по воде там, где настилы были щербаты и ветхи. Франческо по ночам трясся от страха. Если бы он мог, то спал бы, не закрывая глаз.
Обозы преграждали путь, пугали сумятицей, храпом коней, громом пушечного запаса. Воеводы шли под Кромы — выбивать крепко засевших казаков. Не давшая хлеба земля уродила без числа «воров».
Во многих местах было «смутно». Приходилось объезжать казацкие заставы. В Алексине и Кашине бранили патриарха: он-де в Москве весь хлеб под себя собрал, ждет — цена поболе возросла бы. В Курске люди, не таясь, говорили о Димитрии. Чем ближе подвигался Франческо к Путивлю, тем громче слышалось вокруг: «Борис нам боле не царь».
Пыльным июльским полднем возок прикатил в Севск. На площади стоял крик. Шумели ямщики, посадские люди и ссыльные казаки. Они пинали друг друга, бранили царя и воевод и протискивались к лабазам. Сладкая желтая пыль висела над крикунами. Это ссыпа́ли привезенный из Литвы хлеб.
При но́ске один из мешков разорвался. Зерно полилось. Из мешка выпорхнула грамота. Тотчас отыскался дьяк. Прямые, как стрелы, космы торчали из-под его траченной временем скуфейки. Он взобрался на воз, лег животом на мешки и стал читать.
Дать ратным людям поместья, оказать всем милость и землю в тишине устроить сулил Лжедимитрий. «А как лист на дереве станет разметываться, — говорилось в конце, — будет он к ним государем на Москву».
Возок, стиснутый напиравшей толпою, трещал. Казаки влезали в него, чтобы лучше видеть, наваливались на Франческо и кричали:
— Воеводы нашу землю огнем прошли!
— У многих глаза повынуты!
— У иных руки посечены!
— Жаловал нас царь хоромами — двумя столбами с перекладиной. Пес с ним!..
Дьяк на возу свесил ноги с мешков, помахал грамотою и сказал:
— Служилые! Што такое: конь, а траву ест двумя головами?
— Невдомек, к чему клонишь!
— Да конь тот — наш воевода: с обеих сторон взятки берет. Не худо бы его взять, в желе́за[31] посадить!
— В желе́за! Вестимо!
— На воеводин двор! Бежим, ребята!
— Кто таков? — закричал вдруг молодой казак, подбегая к Франческину возку.
Итальянец быстро ответил:
— Иноземный мастер, к царевичу Димитрию в Чернигов, на службу.
Казак исподлобья оглядел седока, взглянул на державшего коней крестьянина и буркнул:
— Н-ну ладно!..
Возок медленно двинулся. Народ бежал к воеводину двору. Выл набат с ветхой колокольни. Выехав за город, Франческо велел пустить лошадей вскачь.
И опять нескончаемый курился пылью большак, возок трясло на рубчатых гатях, набегали слева и справа белехонькие хутора и села. Застав нигде не было. Началась Лжедимитриева земля. Лишь изредка встречались вотчины, оставшиеся верными Борису.
Франческо спрятал московскую проездную грамоту. Глаза его научились издали распознавать встречных людей. Крестьяне подолгу смотрели ему вслед. Лицо итальянца стало совсем как маска — блестящее и литое, а отросшие, седые от пыли кудри закрывали воротник.
В сорока верстах от Чернигова из-за березовой рощицы выглянуло село. Тотчас за околицей стояли оседланные кони. Шел ратный сбор. Волокли пищали, по́рошницы, сабли. На возы второпях укладывали скарб.
На юру, у церкви, старый боярин ругал мужика. Отливали голубым его связанные из колец доспехи.
— Охнешь ты у меня, — кричал боярин, — как я тебя дубиной по спине ожгу, охнешь!..
Мужик валился на землю, боярин пинал его ногой; битый поднимался, выслушивал брань и покорно, без крика, валился снова.
Дорога, круто свернув, повела через гумно.
— Стой! — выпрыгивая из возка, внезапно закричал Франческо.
Работавший на гумне дед обернулся на крик и прикрыл глаза рукой.
У входа в ригу лежали жернова. К круглому камню была прикована девка. Тяжелая короткая цепь охватывала шею. Иссиня-черный во́лос буйно хлестал на грудь через плечо.
«Что это?» — спрашивал себя Франческо, робея под синим до темноты девичьим взглядом. И вдруг ему вспомнилось: на тихом, далеком берегу Бренты — другое, столь непохожее лицо!
Франческо подошел ближе. Взглянув на него невидящими глазами, она высоким голосом пропела:
Шуме, гуде, дубровою иде, —
Пчелонька-мати пчелоньку веде…
И снова взглянула, как бы смотря сквозь него в степь, через дорогу.
— Эй, кто она? — окликнул Франческо стоявшего на гумне деда.
Старик медленно подошел, снял шапку и проговорил:
— Да Марья, прозвищем Грустинка. Тутошная. Третий годок, сердешная, на цепи сидит.
— За что ее мучат?
— Да вишь, дело какое, — заговорил старик. — Жила она с матерью своей у князя на селе — по своей охоте. И похолопил их старый князь, да взял Марью княжой сын Пётра к себе для потехи. Мать ее царю о сем деле челом била. И с той поры мстит княжой сын девке. А сама она сказать ничего не умеет, потому что лишилась ума.
— Давно так?
— Да с месяц, не боле. Все пасека чудится ей, пчелок видит, сердешная, да друга своего Ивашку кличет. А Ивашка тот, Исаев сын Болотников, жалобу ей писал, да што с ним сталось — неведомо, должно уморили.
— Чье это село? — спросил Франческо.
— Телятевских князей. А стоят они за царя Бориса. Нынче на рать снарядились; завтра с вотчины пойдут в поход. Да ты, знамо, видел старого князя: вон он где — на юру лютует. — И старик махнул рукой в сторону церкви.
Стриж чиркнул над гумном. Острый, горючий визг ударил в небо.
Франческо взглянул на прикованную Грустинку и вдруг, словно чего-то испугавшись, вскочил в возок и велел гнать лошадей прочь.
«…Грех ради наших… бог попустил… литовского короля Жигимонта: назвал вора беглеца, росстригу Гришку Отрепьева, будто он князь Димитрий Углецкий… А нам и вам, всему миру о том подлинно ведомо, что князя Димитрия Ивановича не стало в Углече в 99 году…[32], а тот расстрига — ведомой вор, в мире звали его Юшком Богданов сын Отрепьев и, заворовався, от смертные казни постригся в черньцы…»
В Москве подле самых теремов убили черную лисицу. Один купец заплатил за нее девяносто рублей.
Город запустел.
Воеводы стояли под Кромами. Оттуда приходили скверные вести. Росли с каждым днем слухи. Все чаще вспоминали стрельцов, которые видели ехавший по небу возок. В нем сидел поляк: он хлопал кнутом, правил на Кремль и вопил. Челобитчиков гнали батогами. Царя более никто не видел. И от всего этого народу становилось страшно.
Пришли вести из Сийского монастыря. Боярин, прозванный «правым ухом царевым», известил Бориса:
— Романов Федор Никитич стал жить не по монастырскому чину: всегда смеется неведомо чему да говорит про птиц ловчих и про собак, а што у него в уме — никто не знает.
Царь устало кивнул, спросил:
— А боле ничего не говорит Федор?
— Говорит: увидят еще, каков он впредь будет.
— На вора надеется, — сказал Борис. — Не он ли и Гришку научил царевичем назваться? Эх, бояре!..
Апреля в тринадцатый день царь собрался на богомолье, но выхода ему «за грязью» не было.
День начался так: из-под Кром прибыл гонец. Воеводы, извещала отписка, вели осаду оплошно. Шереметев и Шуйский только «проедались», стоя без дела, а Салтыков-Морозов, «норовя окаянному Гришке», велел отвести от стен пушечный «наряд».
В полдень — еще гонец. Боярские дети[33] смутили многие земли. Братья Ляпуновы с сподвижниками своими поднимали новые города.
Борис послал за Федором. Царевич принес сделанный им самим чертеж царства.
Суровый пергамен блекло расцвел красками — баканом, голубцом, немецкою охрой. Чернели города и люди. Мохнатыми червями змеились рубежи.
Борис закрыл ладонью отпавшие земли. Руки не хватило. Царь положил обе ладони… «Земля моя!» — прохрипел он, и ногти его в двух местах вдавились в пергамен. Федор, бледный, пытался отнять у него чертеж.
Потом был стол.
Царь вышел в парадном платье, в золотых наплечниках — бармах, с державой в руке. Справа от него был Большой стол, слева — Кривой, заворачивавший глаголем в угол. На широкой скамье сидели послы.
За всеми смотрели стольники. Они должны были говорить, чтоб ставили и снимали блюда. Бояре сидели «по роду своему и по чести», а не по тому, кто кого знатнее чином. У среднего стола застыл дворецкий. Чашники, с золотыми — крест-накрест — нагрудными цепями, подошли к царскому месту и, поклонившись, удалились попарно, обходя вокруг поставцов.
Борис много ел и был весел. Бояре сидели молча. С надворья темью налетела непогода. Унесли кривые пироги, зайцев в лапше, лосье сердце. Налили ковши старым, стоялым медом. Семен Годунов что-то шепнул царю.
— А ты мне не докучай, Семен Никитич! — сказал Борис. — У меня нынче радость. — И, тотчас встав, ушел наверх, в высокий терем.
В палате стало темно…
— Таково-то! — сказал царь, отворяя теремное, украшенное резьбой оконце.
Острый тучевой клин раскраивал небо на медное и голубое. Над рекою, золотея и шумя, ниспадал слепой, бусовый дождь.
Далеко было видно поле, монастыри, вилась дорога в Коломенское.
Тут он пускал на птиц соколов… Однажды сокол сбил ему дикого коршака… «А покосы сей год будут добрые, — подумал Борис. — Да и к потехе поле весьма пригодно…»
Внизу, у стены, рвал тишину докучный звук: то у Портомойных ворот бабы стирали ветошь.
Он затворил оконце, отошел от него и сказал вслух:
— Царь Федор, хорошо ты, умираючи, молвил: «Уже время приспело, и час мой пришел…». — Он отпер укладку, достал из нее связку сшитых тетрадью листов. Потом вынул из аптечного поставца сулею. В горлышке торчала втулка с резным единорогом…
…Борис не читал (он же был «грамотного учения не сведый»). Пальцы быстро перелистывали связку. Расспрос мамки Волоховой[34] чернел скорописью на листе:
«…Разболелся царевич в середу… а в субботу, пришодчи от обедни, велела царица на двор царевичу итить гулять, а с царевичем были она, Василиса, да кормилица Орина, да маленькие робята жильцы. А играл царевич ножичком. И тут на царевича пришла опять та ж чорная болезнь, и бросило его о землю, и тут царевич сам себя ножом поколол в горло, и било его долго, да тут его и не стало…»
Он бросил листки в укладку. Долго стоял, приложив руки к груди; засмеялся:
— Скажут бояре: «Бориса судом божиим не стало…» Эх, служилые мои, чаяли вы себе от меня большого жалованья!.. — и пошатнулся: к голове сильно приливала кровь.
Спеша и хромая, спустился в палату. Семен Годунов быстро шел навстречу.
— Ве́сти, государь!.. — завидев его, крикнул боярин и не докончил.
Борис упал.
— Патриарха!.. Клобук!.. — сказал лишь, и отнялся у него язык.
Сорока сороков разом зазвонили во всем теле царевом. Кровь текла из глаз, ушей и носа. Боярин, вопя, бежал из палаты. И, руша тишину, близился отовсюду топот ног…
Ковер был толст и нагрет солнцем сквозь мутную слюду оконниц. По голубому полю цвели птицы и травы. Неловко подвернув ногу, лежа, бежал царь по тканому полю. И было ему невдомек, почему земля и травы — над головой, а небо — внизу.
Шел чин пострижения. Патриарх в лазоревой ризе склонялся над Борисом.
…Однажды сокол сбил ему дикого коршака. Расклеванная птица забилась с острым человечьим криком. Тогда впервые не стало сердца… «Бог с ним, с коршаком! — подумал Борис. — Ахти мне, сколь еще много нынче дела!..»
Травы жгли и щекотали шею — отрезанные волосы падали за бобровый ворот.
Едва подали ему монашеский клобук, он умер.
В Крестовой палате стояли бояре. Доктор Фидлер, подойдя к ним, сказал:
— Государь ваш был тяжко болен — страдал водянкой от сердечной болезни.
— Судом божиим его не стало! — молвил, крестясь, Семен Годунов.
К дверному косяку, дрожа и сутулясь, приник Федор.
— Щука умерла, а зубы остались, — вдруг шепотом сказал кто-то, и лица бояр стали злы и красны.
Было три часа пополудни. Народ, по обычаю, громко вопил и плакал. А на крестцах и площадях уже читались «прелестные» Лжедимитриевы листы:
«…Меня, господаря вашего прироженного, бог невидимою рукою укрыл и много лет в судьбах своих сохранил, и яз, царевич, великий князь Димитрий Иванович, ныне приспел в мужество… иду на престол прародителей наших.
…А как лист на дереве станет разметываться, — буду к вам государем на Москву».
Я поднимаюсь на кровлю Айя-Софии, и мне внятен язык ветра и облаков.
Джерид — опасная джигитовка на Атмайдане — мясной площади Стамбула, где турки справляют байрам. Старому Еми-Али выбили на Атмайдане глаз и веко другого глаза изорвали в клочья. «Безглазым» звали его, и то была неправда. Могло случиться и так, но — велик аллах! — Еми-Али только окривел.
Селом Топхана шел Еми-Али — местом, где выливают пушки. Множество их, черных и гладких, лежало у воды.
Матросов-новичков обучали корабельной службе. Над людьми на веревках висели овощи. «Репу крепи!» — раздавалась команда, и неловкая рука крепила парус. «Капусту отдай!» — кричал начальник, и матрос поспешно отдавал конец.
Знакомый каикчи повез старика на другой берег.
Веселая корма плясала на зыбя́х. Зеленым семихолмием вставал Стамбул. На галере турок с сизым, как боб, носом пил кофе. Чашка в его руках дымилась, похожая на цветок. Из воды вылетел шумный веер весел.
Каикчи пристал к галере. Старик взобрался на палубу и подсел к турку. У Еми-Али были длинные волосы, лицо в сетке морщин и брови бритые, как у дервиша. Ему подали кофе. Потом каикчи повезет турка и Еми-Али в Стамбул.
Водоносы шли им навстречу, неся тяжелые кожаные мешки.
— Вода свежа́, — кричали они, — как начало человеческой жизни! Запасайтесь в засуху. За мешок — деньга́!
Спуск от Адрианопольских ворот привел путников к оконечности сераля. Оттуда — снова подъем, и у мечети Сулеймана дорога уперлась в невольничий рынок — Аурит-базар.
Еми-Али, толмач, рассказчик и завсегдатай кофеен, посредничал на Аурит-базаре.
— Эффенди Гиссар, — сказал он, — ты будешь стоять в тени и курить, а я тем временем побегаю на солнцепеке. Невольники будут у тебя мигом — пророк дважды не объедет на своей кобылице рай.
У входа на рынок продавали голубей. Три голубя, один за другим, исчезли в небе, выпущенные Гиссаром, — таков был обычай: прежде чем купить человека, турок выпускал на волю птиц.
За каменной стеной тянулись похожие на курятник клети. Женщины стояли в них, закрытые картинно пестрыми платками либо фатой. Напротив теснились невольники. Каждый раз перед началом торга купцы читали молитву за здоровье султана. «Не надо спешить, — смеясь, говорил Еми-Али, — не надо спешить и уподобляться петухам, клюющим ячменные зерна».
Он отобрал невольников: двух горских черкесов и одного русского — Ивашку, которого привез Мус-Мух. Гиссар осмотрел будущих гребцов: согнул им руки в локтях, велел широко открыть рты и каждому постучал чубуком о зубы.
Глашатай объявил цену.
— Слаб. Не куплю, — сказал Гиссар, указывая на Ивашку.
— Эффенди! — возразил толмач. — Цветок алоэ ждет двадцать лет, пока улыбнется солнцу. Скажи, когда Еми-Али обманывал тебя?
Толмач приблизил к Ивашке лицо, косясь большим и страшным глазом. На руке русского он заметил перстень. Однорукий бородатый старик был вырезан на широкой дужке. Цепкие пальцы потянули перстень. Ивашка с силой толкнул в грудь толмача.
Еми-Али сел на землю. Гиссар засмеялся.
— Вот и неправда! — сказал он. — Цветок алоэ улыбается солнцу раньше срока.
А Мус-Мух шепнул глашатаю, склонив тощую шею:
— Надо уступить, Гиссар купит троих…
Когда торг был закончен, Еми-Али получил бакшиш. Невольников связали рука с рукой и повели. Толмач тронул за плечо Гиссара:
— Эффенди! Я получил немного, но больше и не прошу. Позволь только снять с русского перстень. Еми-Али очень ценит амулеты.
Гиссар кивнул головой. Старик снял перстень со связанной руки, мигнул Ивашке рваным глазом и скрылся.
Они покинули базар. За воротами сухой ветер нес пыль. Толпа высматривала в небе дождь. В пряной духоте розовели олеандры.
Шли янычары. Впереди несли котлы, в которых варят плов[35]. Их брали в битву и опрокидывали, когда затевался бунт. Гудели барабаны. Мулла, верхом на осле, вез Коран. По ветру веял шелковый «кипарис побед» — зеленое знамя халифов…
Невольников на каике перевезли в Топхане.
На берегу, на подпорах, стояла галера. На ней жили гребцы. Бритые казацкие головы были повернуты к Гиссару и его людям. Певучая жалоба долетела до Ивашки вместе с брызгами воды:
Подай нам, господи, з неба дрiбен дощик,
А з низу буйний вiтер!
Ой, чи бы не встала по Черному морю бистрая хвиля,
Ой, чи бы не повирвила якорiв з турецькой каторги[36],
Да вже нам ся турецька бусурманьска каторга надоiла!..
Звон железных «кайданов», горючие слова песни и шорох волн потрясли Ивашку. Впервые всем сердцем понял: «Неволя!» Не его одного, Ивашки, горемычный рок, а всех этих кандальников общее круговое горе!.. Он даже рванулся вперед, — рука, связанная с рукой черкеса, заныла. Их ввели на галеру. Бородатый турок набил им на ноги колодки и сорвал рубахи, — спину каждого заклеймил огненный завиток…
Казаки окружили Ивашку, спрашивали о родине угрюмо и тихо:
— Да уж остались ли на Руси какие люди?
— Не всех ли хрестьян турки в полон побрали?
— Верно ли, што по нашей степи саранча шла великая?
Галерный ключник окриком велел гребцам стать на работу. То был принявший турецкую веру поляк Бутурлин.
— Перевертыш християнский! — шепнул Ивашке казак Самийло. — Лю-у-у-ут он! Про него и в песне поется: «Потурчився, побусурманився для панства великого, для лакомства несчастного».
— В воду б его! — неожиданно для самого себя вспыхнул Ивашка.
— Га! Сокол! Твоими б крылами да расчерпать море!..
Они вытянулись по берегу в звенящий кандалами ряд.
Плотные тюки запрыгали с рук на руки, сносимые с галер Гиссара. До вечера сгружались парусные полотна и конский во́лос, мускус, юфть, леванский кофе, аравийская камедь…
Протянулись тени. Загустев крутою синевой, волны пошли на берег суровым походом.
— Притомился? — окликнул Ивашку Самийло, отводя со лба потный смоляной чуб.
— Маленько… А невдомек мне, што то за люди меж нас ходят?
— Янычары то, воинский караул… А ты, сокол, еще Царь-града не знаешь? Вон, гляди, то — град малый Галата. А здесь будет село Топхана. Пушки тут выливают; видишь — лежит их много у воды.
— А пошто колокольного звону не слышно? — спросил Ивашка.
— Да паши в колокола благовестить не велят: салтан-де от звону полошается…
С холма ударила вечерняя пушка сераля. Небо зардело, как облитая вином кольчуга. Солнце, дрогнув, зашло.
Так началось «полное терпенье».
Гиссар ходил к Румелийским берегам за душистыми грудами лимонов, возил из Смирны и Родоса гранатовую корку и орех.
Две пары рук качали трехгранную рукоять весла. Самийло сидел ближе к проходу, Ивашка — у борта. Галерный флюгер — «колдун» с навязанным хвостом из перьев — то вяло опадал, то летел по ветру струной.
Гребцы дышали соленой синевой, недоброй свежестью засмоленного грозою небосклона. Когда небо и земля становились одинаково черны́, Гиссар впивался глазами в компас — большой, обтянутый кожей барабан; он называл его «неподвижною душой».
На многих галерах гребцам давали целовать крест, вынуждая навеки бросить думу о побеге. Все же, мало доверяя русским, турки набивали им на ноги колодки, а на берегу то и дело сменялся янычарский караул…
Второе лето горела от суши земля; в водоемах кружились пыльные вихри; янычарам не платили жалованья, и они грозились спалить город; от недорода пустела султанская казна.
Однажды галера стояла у стамбульских причалов. Ивашка увидел скороходов, которые кропили дорогу водой.
За ними — верхом на коне — проехал султан. Его окружали пешие слуги. У крайнего дома они остановились. Связанного турка вынесли из ворот и, раскачав, швырнули в море. Потом начался грабеж. Султан легко и быстро пополнял казну.
В другой раз — это было в Топхане — в лавку старого торговца вошел кривоногий паша. «Львом без цепи» называл его народ. Он проверил весы, подбросив на ладони несколько гирек, и приказал повесить старика на дверях. Торговец выложил на прилавок деньги.
— В моей лавке правильный вес, — сказал он, — смилуйся!
— Повешу тебя! — крикнул паша.
Старик выгреб из ящика все, что у него было.
— Теперь весы верные, — сказал паша и засмеялся.
А старик сказал:
— Да продлит твои дни аллах!..
Еми-Али приходил к невольникам, до самой зари просиживал с ними. Гребцы любили слушать о священных войнах пророка, о том, как верблюды одного шейха наелись кофе и затанцевали. Еми-Али по многу раз повторял одно и то же, но галерники всегда с охотой слушали рассказ.
Многие из них благодаря толмачу перешли на другие суда, иные и вовсе были увезены купцами из Стамбула…
Еми-Али как-то сказал Ивашке:
— А перстень я продал. Хозяин кофейни носит его на среднем пальце. — И, смеясь, закрыл рваное веко страшного глаза. Ивашка промолчал.
Стамбульское солнце спалило ему брови, соль и ветер выбелили ему волосы. Тощее тело его стало крепким и ладным, а на сгибах рук, под гладкою кожей, взыграли крутые желваки.
Однажды две женщины в цветных плащах прошли мимо галеры. У одной были иссиня-черные косы, и сердце Ивашки заныло по Грустинке. Вспомнилась Черниговщина с запахом меда, с сонным пчелиным гудом. Но только на миг. Его еще не тянуло на родину. Смутная дума одолевала Ивашку. Он должен был додумать ее в чужой земле…
Шум ливня пронесся наконец над иссушенным Стамбулом. С холмов, рыча, сбежали в море потоки. Вечером в свежей синеве махрово распустились звезды. Мокрый и веселый, пришел на галеру Еми-Али.
— Наконец-то! — сказал он, усаживаясь в кругу гребцов и подбирая ноги под себя. — По молитве русского попа аллах послал дождь. А труды наших мулл пропали даром, хотя они и молились по пять раз в день, как велит закон.
— Вот диво! — вскричали галерники. — Басурманскому богу наши попы полюбились!
— Э, нет! — быстро возразил Еми-Али. — Аллах так не любит гяуров, что спешит исполнить всякую просьбу, лишь бы они ему не докучали.
По галере дружно прокатился смех.
— А пошто турки по пять раз на дню молятся? — спросил Самийло.
Еми-Али потер ладонью правое веко и заговорил:
— Когда пророк разъезжал по небесам на своей чудной кобылице, миновал он одно за другим семь небес. Так попал он в изумрудное жилище аллаха; господь увидел его и повелел, чтобы правоверные творили по пятьдесят молитв в день. Поехал пророк обратно и задумался: «Кто же станет по пятьдесят раз в день молиться? Разгневанным застал я аллаха. Вернусь, упрошу, чтоб число молитв было уменьшено». Вернулся Магомет, господь уступил его просьбе и пять молитв сбавил. Уехал пророк и снова вернулся… И так торговался он с аллахом, как последний нищий на Аурит-базаре, пока число молитв не уменьшилось до пяти…
Ивашка, хмурый, смотрел на темное море и будто не слушал.
— Эй! — окликнул его Еми-Али. — Не нравится тебе сегодня мой рассказ?
— Дивлюсь тебе, — тихо проговорил Ивашка, — сколь много в твоих речах звону, старый!.. И все-то сказки твои про верблюдов да про кобылиц… Я вот на Руси жил, горя-обиды набрался — на век хватит, а гляжу — и в турской земле живут не лучше. Нынче в Топхане двоих ваших без вины в море метнули. Вот и сложи сказку да и кричи по всему Стамбулу… Были люди — и нет их. Как тут быть?
Гребцы переглядывались. Таких слов еще не слыхали они от Ивашки. В темноте совсем близко кипело море. Жирная пена, лопаясь, стыла островками на песке.
— Злой какой! — с досадой сказал Еми-Али. — А все оттого, что никогда не курил кальяна и не пил кофе. Кофе — это капля радости, отец веселья: человек, отведавший его, поднимается на кровлю Айя-Софии, и ему внятен язык ветра и облаков, как сказал певец.
— Не глумись! — закричал Ивашка, и кандалы его зазвенели. — Паши двоих ваших метнули в море. Были люди — и нет их. Как тут быть?!
— Слушай, — серьезно сказал старик, — на земле нет никакой правды. Правда вся у одного аллаха. В раю паши и утопленники будут лежать рядом и мирно беседовать, как лучшие друзья.
— Не клади на землю хулы! Есть правда, только сыскать ее как, не ведаю еще покуда. Одно знаю, всей кровью чую: землю пройду с востока на запад, с полуночи на полдень — все равно добуду себе правду, сыщу!..
Еми-Али ушел поздно. Тьма клочьями валилась с неба, а над темной чашей моря свет возникал, как выдуваемый стеклодувом шар.
Гребцам не привелось заснуть под это утро: едва последние шаги старика проскрипели по песку прибрежья, рыжий пояс огня охватил город.
«Пожа-а-ар!» — всюду завопили дозорные и стали колотить по земле палками. Это янычары опрокинули котлы и подожгли Стамбул.
На рассвете караул побросал оружие и разбежался. Галерники подобрали и спрятали несколько турецких секир. Гребцы сдирали с ног кожу, сбивая кандалы. Веселые голоса перекликались на галерах.
— Гей! — кричали казаки. — У нас караула вовсе не стало!
— А наши турки до вас идти мыслят! — кричали с моря.
— У нас секиры припасены!
— Рубайте стражу!.. Вызволяться с каторги время приспело!..
Над холмами густо темнел круглый недвижный дым.
Сбитое железо, слито звеня, летело в воду. Ни Гиссара, ни ключников не было видно. Галерники уже собирались уйти в море. Внезапно топот коней просы́пался из-за багровой стены дыма, и набережную оцепил сильный отряд.
Это была высланная к галерам конница султана. Впереди, в зеленой чалме, скакал пеннобородый турок. Он кричал, рубя воздух широкою саблей:
— Да покарает аллах преступных людей, ослабляющих царство! Буйная душа их еще не обуздана мундштуком!..
И снова тянулись несчетные дни «полонного терпенья». Опять, протирая кожу, скрипели на руках оковы, и галеры шли «от одного горизонта до другого», как говорил Гиссар.
Зной растекался по спинам червонным золотом ожогов. Невольники жалобные слагали песни. И тогда всех изумлял Ивашка: легко и дивно давался ему горючий песенный лад.
Четвертую весну встречал он на галере…
В Топхане шла спешная погрузка. Солнце пласталось на воде, белым огнем стекало с полумесяцев мечетей. Холмы, поросшие сплошь миндалем, стояли в розовом снегу.
Гиссар молча курил. Ключники ускоряли работу бранью.
Двое людей быстро спустились с холма к галерам. Бывший впереди временами почти бежал. За ним едва поспевал Еми-Али.
Толмач с важным видом, прикрывая от солнца глаз, подошел к Ивашке.
— Где ты это взял? — спросил он, показывая перстень, снятый на Аурит-базаре с Ивашкиной руки.
У спутника Еми-Али была светлая, в кольцах борода, а правый рукав иноземного камзола пустовал до локтя. «Посе́чен», — мелькнуло у Ивашки, и, вдруг все поняв, он оторопел и смешался; глядя на иноземца, он позабыл про свой ответ.
— Ну? — нетерпеливо крикнул Еми-Али.
Ивашка рассказал все как было. Толмач перевел.
— Как звали пленника?
— Франческо.
Иноземец кивнул головой, и две больших слезы разбились звездами на поле́ его камзола.
— Куда повезли его?
— В Москву, ко двору царя Бориса.
Стало тихо. Трудно переводили дух казаки. Они стояли неподвижно, и плечи их давили тяжелые тюки.
Иноземец подошел к Гиссару. Тот приказал ключникам отомкнуть Ивашку…
— Идем! — весело сказал Еми-Али, когда старик заплатил просимый выкуп.
Ивашка, будто хмельной, обвел глазами гребцов.
— Кори́те меня за то, што вас покидаю? — тихо спросил он. — Да не волен я в этом — словно кличет меня кто да гонит от галеры прочь.
— Правда тебя несысканная кличет, — зло усмехнувшись, произнес Самийло, и все казаки разом принялись за работу. — Ну, ступай, — без гнева уже добавил галерник, — песен твоих не станет — о том горюю, а зла-обиды в нас нет…
Иноземец повел Ивашку в город. Толмач, услужливый и болтливый, бежал рядом.
Они миновали древний водопровод и вышли на Диванную — главную улицу Стамбула. Множество собак грызлись, поднимая пыль. Седые писцы сидели у ворот, положив бороды на большие развернутые книги.
У входа на оружейный базар Ивашке купили платье: куртку без рукавов, цветные, в полосках чулки и широкие малиновые шаровары.
Торговался и выбирал Еми-Али.
Потом овеяла их прохлада каменных, испещренных поучениями Корана сводов.Чинно проходили молчаливые, сонные турки. Длинные чубуки торчали у них за поясами. Место считалось священным. Никто не курил.
Только правоверные могли покупать на этом базаре. И опять, суетясь без меры, торговался Еми-Али. Купцы показывали им пищали с колесом и фитилем, бросали вверх пуховую подушку и на лету рассекали ее саблей; с отметинами на тыльной стороне (по числу убитых) вздрагивали туманные клинки.
С базара они с купленными вещами отправились в кофейню, где поджидали иноземца армянские купцы.
— Ну, — сказал Еми-Али, входя в обставленную диванами курильню, — разгоним облако скуки облаками дыма!..
Пол кофейни был выстлан циновками. Восемь небольших подушек лежали на полу правильной звездой.
Иноземец, казалось, не замечал Ивашки. Что-то сказав толмачу, он повел с купцами тихую беседу. Еми-Али молчал, пока ему готовили кальян.
Слуга сдернул с янтарной трости чехол. Трехаршинный чубук уперся одним концом в бронзовое блюдо на полу, а другим был подан курильщику прямо в зубы.
В кофейне, кроме холодной воды, щербета и кофе, обычно ничего не подавали. Но Ивашке принесли миску плова.
— Сначала ешь, — сказал Еми-Али, — слова идут после мяса. — И он затянулся с журчанием и свистом. — Ешь и слушай хорошенько. Я буду говорить… Купец, взявший тебя от Гиссара, очень богат; ты, сам того не зная, вернул ему сына… Это было три-четыре года назад: юношу взяли в плен корсары, и с тех пор старик искал его по всем восточным торга́м. Они из Венеции, города, стоящего в море, как галера. На родине юноши осталась его невеста; она живет сейчас в Калабрии, в монастыре. Старик поедет отсюда в Трапезунд, а потом — к русским, в Москву, за сыном. Ты же сейчас морем отправишься в Анкону, разыщешь монастырь и передашь радостную весть и письмо…
В углу горячились купцы в бараньих шапках, и сухо постукивали зерна четок… Образ города, выходящего из синих недр моря, встал перед Ивашкой; на стенах города таял и возникал дым.
— По новым местам и я затомился, — сказал он, следуя за бесшумной игрой кальяна. — Да и охота мне узнать, живут ли где люди дружно и вольно. Чую — не срок мне еще на Русь брести.
— Эх, какой! — с досадой произнес Еми-Али. — Все о своем. Вот что скажу тебе: конец твой будет горек.
— Конца моего никто не может знать…
Однорукий старик приблизился к ним и, сев на диван, велел подать все необходимое для письма.
Принесли медную чернильницу с длинной ручкой, камышовую трость и турецкую бумагу, которую полируют особою костью. Старик долго писал; чернила были густы и блестящи, а левая рука ставила буквы вкось.
Потом он дал Ивашке денег и велел зашить письмо в полу куртки.
— Русский хорошо понял, что он должен сделать?
— Да, — ответил Еми-Али.
Они вышли из кофейни и направились к морю. Дул резкий северо-восточный ветер. Ивашку ввели на генуэзскую галеру. Хозяин ее был смуглый иноземец, одетый так же, как и однорукий купец.
Старик, ничего не сказав Ивашке, сошел на берег.
— Прощай! — крикнул Еми-Али и, взмахнув рукой, сел у воды на камень.
Море сверкало. Галера скрипела, и ветер хлопал косыми латинскими парусами.
Была весна того года, когда в Москве умер Борис.
— Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?
«Буде всеблагий господь откроет мне путь к отчему моему престолу… молю ваше святейшество не оставить меня без покровительства и благоволения. Может ведь, всемогущий бог мною недостойным расширит свою славу… в воссоединении с церковью столь великого народа; кто знает, на что благоволил он присоединить меня к своей церкви?..»[37]
Слепой дед деревянным голосом пел:
А сплачется на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ино, боже, Спас милосердный,
За что наше царство загибло?
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?..»
Живой мост на бочках через Москву-реку был затоплен народом. Всадники в атласных жупанах теснились на нем, как речные волны. Кони их, украшенные крыльями, казалось, летели; они скакали и ржали, и пена стекала с их золотых удил.
Хмурый рыжеватый человек ехал медленно, вывернув локтем вперед упертую в бок руку. Его криво раздвинутые брови тянулись к самому околу собольей шапки. На носу, вровень с правым глазом, сидела бородавка, и большое родимое пятно оплывало от нее вниз...
...А светы-зо́лоты ширинки,
Кого мне вами дарити?
А светы яхонты сережки,
Куда мне вас задевати
После батюшкова преставленья,
А света Бориса Годунова?..
Слепой дед допевал и тотчас повторял запев сложенного им плача. Одни слушали слепца тихо, со страхом, другие гнали его прочь, но он не уходил. А воздух, от звона густой, как вода, рвало громом фальконетов и пищалей.
— Дай бог тебе, государь, здоровья! — кричали москвитяне.
— Дай бог и вам здоровья! — отвечал всадник, и лицо его при этом выражало радость и испуг.
Золотой верх собора вспыхнул вдали. Он увидел: гнутый, как боевое зерцало[38], лист кровельной меди чуть колыхался. «Кровли обветшали!» — подумалось ему, и он тотчас же наглухо забыл об этом…
Вперед были посланы трубачи и литаврщики «для проведывания измены и шептунов в народе». Парадный строй польских жолнеров сменяли отряды стрельцов, а за ними снова веяли знамена пешей польской рати. И уже после всех прошли грязные, пораненные, «проводившие» Лжедимитрия до Москвы казаки. День был ясный и тихий. Но когда проехали Москворецкие ворота, пыль взвилась столбом и на миг всех ослепила; поднялся такой вихрь, что валил коней и всадников, и народ, смутясь, закричал: «Помилуй нас бог!»
Потом в Успенском соборе служили молебен. Поляки, в шапках и не сняв оружия, стояли во время службы. Товарищи их били в бубны и трубили в трубы, сидя на конях у самых соборных дверей.
Боярин Богдан Бельский вышел на Лобное место и крикнул:
— Государь ваш — прямой царевич, сын Ивана Васильевича, и вам бы на него зла не мыслить!
Еще раз шатнуло небо ружейным громом, пальба смолкла. Бояре и шляхта вошли в терема. Челядь заполнила запустелый Борисов двор.
Шуйский, суетливый, как мышь, не отходил от Лжедимитрия ни на шаг; он всхлипывал и поминутно прикладывал к глазам руку. А тем временем двое посланных им людей шныряли по слободам, сея слухи; посадские — Костя-лекарь и Федор Конь — мутили народ.
В старом кабаке на Балчуге целовальники выставляли ведра крепкой водки. Мохнатые казацкие кони были закутаны по глаза в холщовые торбы. Атаман Корела, окруженный вольницей и слободским людом, говорил:
— Как пришли мы к царевичу в Тулу-город, и туда же наехали с Москвы бояре. И Димитрий Иванович пустил нас к руке прежде бояр. А с ними был старый князь Телятевский. И мы тех бояр бранили и лаяли, а князя Телятевского едва до смерти не убили, — знал бы старый, как против нашего государя стоять!
— Вестимо так, — сказали слободские. — Царевич крест целовал землю в тишине устроить. Да и вас пожалует, чаем, не худо: кого казною, кого землей…
Поодаль, меж распряженных возков, слышались и другие речи:
— А што, как земли на всех не хватит? Да и жалованья царевичу взять откуда? Задолжал он в Польше панам, они и его теперь из платья вылупят; гляди, какую себе на Москве волю взяли!..
— Да верно ли, крещеные, что прямой он сын царский?
— Прямо-о-ой! И боярин Шуйский толковал нам то же.
— А монахи, сказывают, признали в нем Чудова монастыря чернеца Гришку.
— А кто сказывал?
— Посадские наши: Костя-лекарь да Федор Конь…
Стороной верхами съехались два поляка: пан Жовтый и казацкий ротмистр пан Богухвал.
— Ну как? Ваши люди еще «не воруют»? — сдерживая коня, спросил пан Жовтый.
— Казаки стоят за нового господаря, — ответил ротмистр, — хотя немного и ропщут. И то сказать, — добавил он со смехом, — каждый из них сам не прочь стать царем…
«Всех же Годуновых, и Сабуровых, и Вельяминовых с Москвы послаша по тюрьмам в понизовые городы и в сибирские. Единово же от них Семена Годунова сослаша в Переславль Залесский… там его удушиша».
Вскоре начались большие перемены. Бояре Романовы и Нагие воротились из ссылки. Шуйский был схвачен, едва не казнен и со многими другими услан на север. Новые люди сменили их по областям и на Москве.
Поляки стояли по боярским дворам, тесня москвитян и постоянно затевая ссоры. За столом у царевича играли гусельники и «скрыпотчики», чего доселе в теремах еще не бывало. В послеобеденные часы, когда вся Москва ложилась отдыхать, Лжедимитрий расхаживал по аптекам и немецким лавкам. Он кричал на бояр, что против иноземцев они ничего не стоят, и грозил послать их учиться за рубеж.
Тайный католик, он причастился у православного патриарха. Раньше, чем дозволял московский обычай — до первого сентября, — он венчался на царство; велел именовать себя «непобедимый цесарь» и поселился в новом терему, где все было на польский образец.
В октябре из Кракова прибыли посол папского нунция аббат Луиджи Пратиссоли, посланник Гонсевский и два иезуита. Недобрыми взглядами встретили их в Москве.
Пратиссоли привез дары: икону и четки. Лжедимитрий, услав бояр, взял его за обе руки и вывел на середину палаты. Аббат был стар, но лицо имел совсем юное и смотрел не мигая глазами, белыми, как молоко.
Он сказал:
— Его святейшество, новый папа Павел Седьмой, шлет вам свое благословение и поручает вашему расположению орден Иисуса, полезный целому свету. Его святейшество весьма озабочен вопросом о походе на турок и еще более того — скорейшим воссоединением церквей…
Лжедимитрий стоял, прислонясь к зеленым печным изразцам, рыжий, вихрастый, быстро и криво дергая бровью.
— Я исполню все…
Речь его внезапно стала искусной и гладкой; говоря же с боярами, он прост и груб.
— Я исполню все… Помощь папы привела меня к престолу, ибо святая римская церковь указала мне верный путь. Молю лишь, чтоб его святейшество и впредь не оставил меня без своего благоволения. О, как много я испытал и сколь еще велик передо мною труд!.. Долгие годы жил я один со своею тайною думою. Переходя реки вброд, пускаясь вплавь, как дикая птица, чутьем, отыскал я дорогу в Сечь. Там, на косматых, камышчатых островах, привык я владеть копьем и рубить саблей. Я ходил с казаками в море и плавал в порогах, где вода, прогремев меж камней, низвергалась так, что солнце застил гулкий водяной прах!..
Туго схваченный в бедрах кафтаном, он ходил взад и вперед, упершись в бок правой рукою. Аббат тихо подвигался за ним по палате, и две белые точки высветлялись в его глазах.
— Я ушел на Дон, в таборы, — продолжал Лжедимитрий. — Пищаль и коса на длинном древке были оружием нашим. Татары угоняли коней — тучи стрел свистали над моей головой… И вот бог увидел мою правоту: в Польше нашел я приют и помощь. И теперь хочу строить отчую землю, чтоб все у нас как за рубежами было…
Аббат быстро сказал:
— Надобные вам для строения крепостей и прочих дел люди имеются в Риме. Все они — слуги католической церкви, но их можно одеть подобно мирянам, чтобы того не узнал народ.
— Добро! — молвил Лжедимитрий. — А то бояре мои ничего не знают…
Пратиссоли медленно удалился, довольный и важный. Солнце било в лицо Лжедимитрию. Волосы его встали дыбом и пламенели. Он смотрел вслед аббату, по-прежнему упершись в бок рукой.
В палату вошел тайный секретарь царя — пан Гонсевский. Он привез письмо от воеводы Сандомирского и пана Бучинского. Войдя, склонил голову и держал ее так все время, пока царь читал письма.
Складки жира полезли за тугой ворот поляка, когда он заговорил:
— Господарь обещался пану Бучинскому назавтра, как придет в Москву, дать его людям по тыще злотых. И господарь им того не дал.
— Дал им столько, что они всего проесть не могли. И сверх того дам, коли надобно…
— Еще пан воевода сказывал: если господарь не отдаст дочери его Пскова и Новгорода, ясновельможная панна не сможет вступить с ним в брак.
— Обещался я, — сказал Лжедимитрий, — и слово свое держу твердо. Чего надобно пану воеводе еще?
— А памятует ли господарь, что брату панны Марины отойдут Сибирь и земли самоедов?
— И о Сибири памятую.
Боярин князь Григорий Шаховской появился в дверях. Он был сутул, живоглаз. Неровная, хлопьями павшая на во́лос седина оканчивала низ темной бороды белым клином.
У Лжедимитрия играл лоб и криво подергивались брови. Гонсевский переменил речь:
— Пан Стадницкий прислал господарю дивного коня, называемого Дьявол. То — лучший во всей Польше аргамак…
Царь скоро отпустил его. Шаховской заговорил не спеша, смотря по углам, нет ли еще где поляка:
— Государь, многие крестьяне в голодные лета сбежали от помещиков по бедности, и о тех крестьянах дворяне теперь бьют челом — сыскивать их хотят. Указ надобен.
— Вестимо, указ.
— Да вот, государь… — Шаховской заговорил еще медленнее, тише: — От поляков наши узнали, будто многие земли Литве[39] отойдут. То верно?
Лжедимитрий с хрустом выбросил вперед руки. Одна была немного короче другой.
— Ни единой пяди в Литву не дам!
— Да еще про езовитов, что наехали нынче, неладно толкуют. Опасаются, не станешь ли христиан в латынскую веру перегонять.
Царь топнул ногой.
— Езовитов не хочу! Веры не трону! Латынских школ в Москве не будет!
— Та-а-ак-то… — недоверчиво протянул Шаховской. — О запасе ратном, государь, што прикажешь?
— В Елец ратного запасу возили бы вдоволь. Летней порой хана будем воевать.
Боярин, стоя уже в дверях, тихо промолвил:
— А все лучше — отъехали б скорее от Москвы поляки: не было б в народе шатости, смуты…
— Ступай!..
Едва Шаховской вышел, Лжедимитрий ударил кулаком по стольцу, где было тонко выбито море и корабли шли с клубившимися парусами.
Он в щепы разбил столе́ц…
«…которые крестьяне бежали в голодные годы, а прожити было им мочно… и тех, сыскивая, отдавати старым помещикам… А про которого крестьянина скажут, что он в те голодные лета от помещика сбрел от бедности, и тому крестьянину жити за тем, кто его голодные лета прокормил, а исцу отказати: не умел он крестьянина своего кормити в те голодные лета, а ныне его не пытай…»
Опять, как при Годунове, бредут Ивановской улицей в Кремль. Шумит место челобитчиков — Боярская площадка.
Только нет у крыльца столов. С утра идет снег, пушит тульи бобровых шапок, звенит поземкой у стен, налипает на цветочную слюду оконниц. Царь с боярами стоя принимает челобитья. С ними рядом — Молчанов, сеченный при Борисе кнутом, поляки, Шаховской и «милостиво» возвращенный в Москву Шуйский.
Вот дочитан дьяком указ, и, красные с морозу и гнева, спорят дворяне-истцы, крестятся и гомонят челобитчики-крестьяне.
Сухой снег дымится у ног царя. Он неловок и хмур; глядит вниз на гладкие свои бархатные сапоги с подковами, плохо слышит докучные слова жалоб:
— Стои́т, государь, у меня, у сироты твоей, в деревне Струнине, ротмистр пан Микула Мошницкий, и лошади, государь, его тут же у меня на дворишке стоят… И взял у меня тот пан насильно сынишку моего Ивашку к себе в табор, и сам приезжает еженощно, меня из дворишка выбивает да пожитки мои грабит, и от того, государь, пана я, сирота, вконец погиб…
Крестьянин отдает дьяку челобитную — его место тотчас занимают другие люди.
— Сироты мы твои, государь, деревни Александровой, Бориско Степанов да Петрушко Темный. Приезжают к нам ратные люди польские и наших людей бьют и грабят. А ныне из них берут с собою мальца по два, по три, и те ребята кур, гусей и утят крадут. А чтобы воровство их было незаметно, они тех кур и гусят зовут польскими именами: куренка они «быком» называют, утенка — «немецким государем», а гуся — «копченою сельдью». А начнешь с них спрашивать — говорят: «Спроси копченую сельдь».
Царь засмеялся:
— Ишь придумали! Про «копченую сельдь» узнайте, бояре!
Старая черница подошла близко, стряхнула с груди снег и ударила челом.
— С Черниговщины я, прежде была князя Телятевского дворовою женкой. Жила я с дочеришкой своей у него на селе, и он нас похолопил, а сын его, Пётра взял дочеришку мою к себе для потехи. И я царю Борису била челом, и та моя жалоба стала впусте. Только пуще разгневался на нас Пётра и посадил дочеришку мою на цепь, а я с той кручины ушла в обитель. Нынче не знаю, жива ль Грустинка моя. Вели, государь, сыскать, што с нею сталось.
— Телятевский? — хмурясь, спросил Лжедимитрий. — Не тот ли, кого казаки мои в Туле едва не убили?
— То, государь, старый князь, — сказал Шаховской, — а дочеришку взял у нее сын его, Пётра.
— Ладно, женка! Про дело твое велим узнать… Ну, ступайте, люди. Недосуг. Еще мне и без вас хватит дела!..
Алебардщики, тесня народ, побежали по снегу. За ними двинулся царь.
Он спешил на задний двор, где по воскресеньям травили медведей. Среди ратных людей началась «смута». Лжедимитрий решил вырвать измену с корнем. На заднем дворе ожидали расправы несколько сот стрельцов.
Сбившись толпой, они переговаривались глухими, испуганными голосами:
— Што-то будет?
— Не посекли бы нас.
— Пошто царь гневается?
— Гляди-ка, гляди! Выходы для чего-то все оцепляют!
Завидев царя, они сняли шапки и стали на колени.
— Затворить ворота! — крикнул Лжедимитрий и взошел на крыльцо.
Стрельцы молчали. Снег таял на их серых лицах. Царь заговорил:
— Как долго вы хотите длить смуту? Бог сохранил меня. Почти без войска овладел я престолом, а вы опять замышляете завести крамолу?
— Неповинны мы! — закричали стрельцы.
— Никто зла не мыслит!
Стрелецкий голова Микулин крикнул:
— Выдай нам изменников! Я им головы посрываю!
Лжедимитрий подал знак. Вывели связанных стрельцов.
— Вот они замышляют против меня: я-де еретик, полякам норовлю во всем, а своим жалованья не даю, о вас не радею!..
Он махнул рукою. У крыльца с ревом и бранью завертелся клубок тел…
— Микулина жалую дворянским чином, — сказал Лжедимитрий.
Пан Богухвал, бывший в толпе, увидел на снегу кровь и отвернулся.
— Коня! — крикнул царь.
Ему подвели косившего глазами красавца зверя. То был подаренный Стадницким аргамак. Шаховской поддержал стремя. Лжедимитрий отпихнул подножие и вскочил в седло прямо с земли. Аргамак прыжком вынес его за ворота…
Он скакал к реке. На льду с утра дивила москвитян новая его забава. Подвигаясь на колесах, извергал дым и огонь потешный «город». Внутри его сидели люди. Пестро раскрашенный, уставленный пушками, громыхавший листовою медью, он имел вид пса.
Несколько смельчаков стояли на льду, а на берегу у стен теснилась толпа, силясь разглядеть издали потеху.
— Эко неладное што творится, — слышались речи.
— Сказывают, то гуляй-город[40] для войны сделан, туркам для страху.
— Да не. То игры скоморошьи царь затеял.
— Искони такого у нас не бывало!..
От реки вприпрыжку, без тулупа и шапки бежал измазанный смолой старик.
— Ну, видал! — кричал он, вертясь юлой и натирая черное лицо снегом. — Стоит ад о трех главах, словно пес медный. На кровле колокольцы звенят, изнутри огнем пышет. А сидят в нем люди в личинах, дьяволами наряжены, и мажут народ дегтем да бьют кнутами. Вот дела сатанински! Едва ушел — таково мне от них досталось!..
Слова команды донеслись с реки. Лжедимитрий шел к гуляй-городу на приступ. Народ все тесней прижимался к стене и вдруг быстро, как по уговору, стал расходиться. Теплый последний снег залеплял бойницы, чешуйные кровли башен, зубчатый кремлевский воротник…
«…Усмотрили… и улюбили себе… ясневельможную панну Марину с Великих Кончиц, Мнишковну, воеводенку Сендомирскую, старостенку Львовскую, Самборскую, Мезеницкую…»
Плавучий мост на бочках через Москву-реку был затоплен народом. Опять входило в город «многое панство». Гайдуки и жолнеры в собольих шапках с белыми волнистыми перьями кричали: «Vivat!» Они нарочно горячили коней и теснили москвитян.
Раскрашенные лошади везли обитую парчой карету. На подушках, чтобы быть виднее, сидела маленького роста панна. Глаза ее пожирали Кремль. Злые тонкие губы блекли и не разжимались; казалось, у нее вовсе не было рта.
Лжедимитрий искусно расставил стрельцов: можно было подумать, что их очень много. Едва Марина проезжала одни ворота, стрельцы скакали к другим. Поезд двигался медленно, в течение целого дня. Били в бубны, трубили в трубы часто, кто как умел, без всякого толку.
Карета остановилась у Девичьего монастыря. Марину ввели в монастырские покои (палаты в терему еще не были готовы). Боярин Шаховской сказал царю:
— Гляди, государь, голову Марина убирала б по-русски!
— Ступай прочь! — зашипел на него Лжедимитрий.
Всюду шумно ликовала шляхта. Бояре стояли понуро и тихо. Случилось неслыханное: в Кремль не пустили простой народ…
А он собирался на Пожаре[41] меж рундуков и шалашей мелкого торгового люда.
— Беда нам! — кричали москвитяне. — Станут поляки нашу кровь проливать, а жен наших забирать в Польшу!
— Ходят, окаянные, с оружьем, и никто против них слова сказать не смеет!
— Да еще похваляются! «Вера-де будет у вас люторская и латынская».
— Худо, крещеные! А только тому на Москве не быть!..
В Гостином дворе раскрывались погреба с заморским вином, выкатывались бочки с икрой, доставались из ларей лучшие товары.
— В убыток торгуем, — говорили купцы. — Не видит царь, што иноземцы понаехали, — веселей нашего торг ведут.
Во многих лавках лежали вещи, привезенные из Кракова, Аугсбурга, Милана. Шелк, перлы, штофные обои и кружева брались в терема, и казна без счета уходила за рубеж…
Пришлые ратные люди собирались на Гостином дворе. То были головы и сотники шедших из Новгорода и Пскова ополчений.
— Во беда! — тихо, с оглядкой говорили они. — Вместо Крыма-то на Москве дела будут.
— Вестимо! Государь, бают, старейших бояр побить замыслил.
— Пошто за него стоять? Да и прямой ли он царь?
— А на Тереке, — шептали ратные, — был муромский посадский человек Илейка, а нынче прозвался царевичем Петром…
— Вот што, служилые! В среду в полночь к боярину Шуйскому на совет сходитесь!
— Дело молвишь!
— Своих упредите… Чуете?
— Чуем.
Забряцало оружие. Поляки с песней проехали мимо.
Ратные выскочили из Гостиного, бранились, грозили им кулаками:
— Гуляй, гуляй! Недолог срок вашей гульбе!..
«5 мая
В сей день воевода[42] представлялся Димитрию… Дворец его деревянный, но красивый и даже великолепный. Дверные замки в нем вызолочены, печи — зеленые, а некоторые обведены серебряными решетками… Царь сел за отдельный стол… В половине обеда пану воеводе сделалось дурно; он вышел из-за стола в царский покой.
8 мая
Царь ездил с паном воеводою на охоту. В числе разных зверей выпустили медведя. Когда никто из панов не отважился вступить с ним в бой, вышел сам царь и, одним ударом убив медведя, саблей отсек ему голову при радостных восклицаниях москвитян.
12 мая
Был въезд царицы в Москву…
13 мая
Царица просила царя, чтобы для нее готовили особое кушанье, так как приносимого из дворца она есть не могла. Царь тотчас призвал кухмистра и поваров польских и велел им готовить для царицы всего вдоволь… Камер-фрейлинам также приказано было прислуживать царице. Они весьма грустили, опасаясь, что останутся в неволе навсегда…
17 мая
В среду, в три часа ночи, русские проводили царицу из того монастыря, где она жила пять дней, в приготовленные для нее покои. Проводники несли в руках льняные свечи, похожие на наши похоронные…
18 мая
Царица была коронована… В сей день, кроме коронации, не было ничего…»
Утро пятницы пришло недоброй тишиною. Народ укрылся в домах. Железными ставнями закрыли окна лавок. Поляки ходили по городу, спрашивали свинец и порох. Им ничего не продавали. «Все вышло, — отвечали купцы, — а скоро будет, тогда всем хватит».
В город приходили холопы — люди Шуйского и Куракина, тайно вызванные из вотчин в Москву.
В полдень один дьяк пробрался в терема, увидел царя и крикнул:
— Истинно ты — Гришка, не цесарь непобедимый, не царский сын, а вор и еретик!..
Его схватили.
Басманов, ближний боярин, с лицом как сырое мясо, известил Лжедимитрия:
— Неладное деется — замышляют на тебя Шуйский и многие с ним.
— Беда мне с вами, — весело сказал царь, — да скажи ты Шуйскому: меня-де бог сохранил, а он, Василий, во мне не волен. Экие люди, нет на них тишины!.. Ну-ка, боярин, молви што иное.
— Слух еще есть: был-де у царя Федора сын Пётра… А нынче муромский посадский человек Илейка назвался царевичем Петром и пришел под Астрахань. Да сказывают и такое, што и прямь он — Петр.
Лжедимитрий, помолчав, сказал, высоко заведя бровь и упершись в бок рукою:
— Вели ехать на Волгу гонцам — звать Петра в Москву. Такова мне пришла охота. Понял?
Отпустив боярина, он ходил из угла в угол, сидел и читал грамоты, подписывая их «Demetrius Inperator»[43]. Потом кликнул Басманова, долго толковал с ним о медвежьей потехе и — как бы невзначай — велел удвоить в теремах польский караул...
А по слободам жаловались друг другу пришлые холопы:
— При Димитрии Иваныче нисколь легче не стало.
— Што было хлебца ржаного, и тот хлеб свезли, и сено, и скот на потребу панам, — всё забрали!..
— Промеж дворов скитаемся! К царю бы дойти!
— Аль чего свербит? Не, братцы! Едино — на Комаринщину бежать надо!
В терему Марины готовились к веселью. Всю ночь примеряли платья, потешные маски… Было тихо. Лишь поляки для страху били из самопалов.
Низко стояла тяжелая, мутная луна…
На рассвете Лжедимитрий увидел сон.
Белоглазый аббат вел людей в черных сутанах к гуляй-городу на приступ. «Уймитесь! — говорил Лжедимитрий. — Не то и мне и вам худо будет!» А они всё шли по льду, тихие и немые; и только белоглазый кричал и прядал, как барс. «Гляди ж, коли так!» — сказал Лжедимитрий и повернул аббата лицом на восход солнца. Но там ничего не было. Только пар клубился, и тек, и, казалось, был полон звона… «Видишь?» — спросил он. «Нет». — «Неужто нет? — закричал Лжедимитрий. — Да вся ж Москва собралась на тебя!..» — и проснулся.
Потешная маска свалилась с одеяла.
Басманов, потный и красный, тряс его что было мочи:
— Сам ты повинен, государь!.. Не верил?! Гляди — вся Москва собралась на тебя!..
Частый сплошной звон ударял в потолок и оживал во всех вещах, стоял по углам палаты. Лжедимитрий вскочил. Золотой верх собора вспыхнул вдали. Гнутый, как зерцало, лист кровельной меди бросало ветром…
Эту же носимую ветром медь приметил, когда проезжал Москворецкие ворота… Он стоял в сорочке, рыжий, босой… Вдруг от топота ног загудели своды. Грянула брань…
— Я вам не Годунов! — завопил он и сорвал со стены палаш.
И тотчас хриплый и будто веселый голос спросил:
— Ну, безвременный царь, проспался ли?!.
Первый загудел набат на Ильинке на Новгородском дворе. За ним — кремлевский колокол «Налд», в который всегда били при тревоге.
— Кремль горит! — закричали смутники. — Царя убить хотят! Литва бьет бояр!..
Шуйский и люди его, оттеснив народ, кинулись к теремам и, лишь покончив с Лжедимитрием, дали толпе дорогу…
Искали Марину… Царская утварь летела из окон на Житный двор.
Волокли шубы, одеяла. Разрывали парчу. Уводили из стойл польских аргамаков…
Из палаты в палату пробирались Молчанов и Шаховской. Они спотыкались о вороха теремного скарба. Под ногами трещали кубки. Вот с треском разодрался холст: то была парсуна[44] Лжедимитрия, написанная в Польше.
Большую горницу заливал солнечный свет. Русый веселый холоп шел им навстречу. Одной рукой он загнул полу кафтана, и в ней звенело и каталось серебро, в другой — прямо, не таясь, нес царскую печать и державу.
— Аль у плахи не был?! — ступив вперед, крикнул Шаховской.
Холоп остановился.
— На рухлядь мою не зарься, боярин! Биться стану!
Шаховской смотрел на его руки.
— Рухлядь не надобна! А пошто печать скрал?
— Ерш бы в ухе да лещ в пироге! — сказал холоп. — Служил я более восьми лет при дворце, наводил чернью блюда и кубки, и на той работе глаза мои потускли. И в прошлом году за ту мою службу велено мне сделать платье, а сделано не все: шубы, шапки, кафтана, портов и сапогов не сделано. Ныне вот рухлядь сию взял, унесу, кому ни есть сбуду…
— Добро́! — перебил Молчанов, и в руках его звякнул кошель. — За одну сию печать што просишь?..
Холоп взял деньги, отдал печать и побрел.
— Во, Михайло! — сказал Шаховской. — То нам нечаянна удача!..
Солнце ломилось в окно. У Молчанова был утиный нос и лицо на свету веснушчатое, худое. Он провел сапогом по разорванной парсуне, высоко завел бровь и уперся в бок правой рукой:
— Чем не цесарь!.. Ведь схож!.. Ну, коней я добрых припас! Бежим, боярин, отсюда, бежим, покуда живы!..
Едва они вышли — жаркого цвета опахала двинулись в углу. Скрипнула жердь. Вдовый цареборисов попугай все еще жил в островерхой клетке.
Птица, повиснув вниз головой, качнулась и быстро завращала круглым глазом. Потом крючковатым клювом долбанула жердь и прокричала, ясно позвала кого-то:
— Це-сарь!..
Дома́ поляков в канун субботы пометили русскими буквами. Бушевал погром. Дым выстрелов простирался низко, как болотный пар.
На Посольском дворе крепко засели паны: Гонсевский, Жовтый, Богухвал, Заклика. С ними была челядь: известные всем в городе шут Балцер, Сенька, сапожник из Львова, и Талашка, повар и музыкант.
— Убили царя! — говорил повар. — У москалей господари живут недолго.
— Кто повинен? — отвечал сапожник. — Обещался он землю в тишине устроить, а что сделал? Где тишина?
Один шут Балцер тешился в бранной суматохе. Его больно били, и никто не смеялся. Но он все бегал по двору и кричал докучно: «Панове! Панове! Седлай порты! Давай коня!»
Три дня лежало тело Лжедимитрия у стены на Пожаре. «Глядите, — смеялись москвитяне, — у нас таких царей на конюшне вдоволь!» Живот был изрублен и вспучен: лицо закрывала овечья харя. Гулящие бабы, бранясь, скакали через него.
Потом его увезли за город и бросили в божедоме. Вскоре прошел слух, что на теле его сидят два голубя, и многие подумали: «Точно ли был он повинен?» А то были не голуби, а воронье.
Подули северные ветры. «Это Тришкино чернокнижество!» — сказали попы. Скверная женка кричала по городу: «Будете жить ни се́ро, ни бело!..» Народ смутился: «Что будет?» И тут неведомо кто пустил слух: Димитрий потаенно ушел!..
В среду к Марине пришли знатнейшие московские люди.
— Муж твой — вор и изменник, — сказали они, — ты знала, кто он, и все-таки вышла за него замуж. За это вороти все, што тебе вор в Польшу пересылал и на Москве давал.
Казалось, у нее не было рта — так крепко сжала она блеклые, сухие губы.
— Вот — ожерелья мои, жемчуга. Я заплачу и за то, что проела у вас с моими людьми.
— Мы за про́есть ничего не берем, — сказали бояре, — а вороти нам, Маринка, пятьдесят пять тысяч…
Тут сильный шум донесся из-за стен Кремля.
Дул ветер. Народ кричал и бранился. Потешный гуляй-город подвигался со скрипом, громыхая листовою медью: то — по совету попов — везли тело Лжедимитрия на урочище Котлы.
Там, меж курганов, сожгли его, пепел забили в пушку, и гром развеял его по ветру…
В тот же день пан Богухвал отослал в Польшу письмо:
«…То не было тело Димитрия, но человека какого-то дородного, со лбом оголенным, с персями косматыми, а Димитрий был тела умеренного, стригся… и перси имел не поросшие для малых своих лет. Того же дня пропал боярин знатный Михайло Молчанов… да листы прибиты были на воротах боярских от Димитрия, где давал он знать, что ушел и бог его от изменников спас. Притом пропала турецкая лошадь царская, называемая „Дьявол“… Как бы то ни было, но то верно, что Димитрий I в Москве не убит, чего очевидным свидетелем был также некий Круширский из Скржынек, слуга пана Мартына Стадницкого… Во всем этом своею верою, честью и совестью клянется
пан Богухвал».
Они считают, что в первую очередь надо заботиться о жизни целого, а затем уже его частей.
«Если кораблю угрожает гибель, — гласил закон, изданный в Генуе в начале второй половины XVI века, — то для спасения его следует выбросить все имеющиеся налицо вещи: золото, серебро, лошадей, рабов и прочих скотов…»
В Анкону пришла генуэзская галера со сломанной мачтой, разбитым бортом и порванными бурею парусами. На ней почти не было людей.
У мола стояло несколько груженых трирем[45]. Над ними высилась городская стена с направленными на море бомбардами. Человек в куртке без рукавов и в малиновых шароварах сошел с галеры на берег. У него были большие синие глаза и лицо, сожженное ветрами многих морей.
Во время бури, когда, по обычаю, бросали в море рабов, Иван сжалился над немым испанским юношей, которого приняли за раба и собирались утопить. Болотников спас юношу, отдав хозяину галеры все, что получил от однорукого старика при отъезде из Стамбула… Он не остался в городе и немедля вышел из Анконы… Тепло обтекало его. Смуглые крестьяне шли навстречу. Веселая зелень полей лежала перед ним.
Виноделы дали ему ночлег и работу. На другое утро стадо коз объело большой участок. Человек с круглым животом и косматыми руками показал ему шесть раз по десять пальцев. «Два месяца!.. Работать за одну еду!.. И почти без платы!..» Иван поник. Письмо, зашитое в полу куртки, гнало его в дорогу. Но он кивнул головой и пошел стеречь лозу.
Он обходил с лейкой холмы, густо одетые шершавою, туманной по утрам листвою; работал у точила, где бондарь готовил к осени чаны и бадьи. Легко и живо перенимал он речь, и виноделы вскоре услышали его неловкий говор. Когда прошел срок, он расспросил их о дороге и побрел в горы, пробираясь в Калабрию, к монастырю…
Спустя десять дней он пришел в деревню Стеньяно. Его привело к ней ущелье Стильяро. Оттуда был виден Тарентский залив, и синяя даль резала глаза до боли. В версте от деревни он увидел монастырь.
Сонный привратник впустил его за ограду. Он выслушал Ивана, подержал в руках его письмо и сказал:
— Это мужской доминиканский монастырь. А тебе нужен женский кармелитский. Он лежит в двух часах ходьбы отсюда. Мы по утрам возим туда молоко и сыр. Однако ж войди, отдохни, — добавил он, видя, что путник покрыт пылью и потом.
Прелый навоз лежал на дворе, тек ручьями и дымился. Каменный, похожий на пещеру вход открылся перед Иваном. Сбоку мелькнули белые башни, бойницы, острый шпиль.
Часть кельи занимал очаг. На полу горел огонь: мохнатый от сажи горшок на цепи лизало разведенное на железном листе пламя.
Иван принялся за еду.
— Я знаю, кого ты ищешь, — сказал привратник. — Это «золотая Мариучча». Так мы зовем ее, потому что волосы у нее желтые, как мед… Слушай, — сказал он вдруг. — Батиста, что возит кармелиткам молоко, стар. Ему трудно гонять мула ежедневно. Хочешь, я скажу настоятелю, он возьмет в помощь тебя?
В полдень Иван пришел в кармелитский монастырь.
Он долго стоял у решетки. От цветных стекол было прохладно и полутемно: клонило ко сну. Жестко звенели мухи о железо.
Наконец он ее увидел. Голова девушки и впрямь была «золотой»: тяжелые, точно литые, волосы выбивались из-под скрывавшего лоб убора. Иван отдал письмо. Она положила руку на решетку вровень с плечом, и глаза ее чем-то напомнили ему Грустинку…
Лицо ее побелело, сделалось розовым, побелело опять.
— Ну вот! — сказала она. — Франческо жив!.. Как хорошо!
И в упор посмотрела на Ивана.
Он стоял перед ней, оробевший, грубый, смешной.
— Что ты за человек?
Рот его набух. Он молчал.
— Расскажи о Франческо.
Он опять не ответил.
— Ну, что же ты?
— В иной раз… Как привезу молоко…
— Какое молоко?! — в испуге закричала она.
Он, весь в поту, быстро пятился к дверям и тоже смотрел на нее со страхом…
В монастырском саду смутный гул кочевал по кронам дубов.
Он вбежал в чащу олив, притянул к губам ветку и, забирая ее в рот, стал жевать душистые, сырые листья.
Едва рассветало, он запрягал мула и гнал его к воротам монастыря. Дряхлый Батиста улегся в келье привратника и сказал, что ему очень хорошо, но работать он больше не станет.
Мул был оливковый, в прошлепинах; он стриг ушами и бил задней ногой. Дорога тянулась полями до большого, похожего на овцу холма. На нем открывался монастырь с густой синевой садов и белизной порталов…
Он сдержал слово. В один из воскресных дней Мариучча услышала краткую повесть о Франческо. Говоря с ней, он смотрел по сторонам и прятал глаза в пол. Она поняла, что он робеет, и сказала, смеясь:
— Приходи опять, только не смотри в пол и не будь таким робким…
Но он не пришел. Келья, привратник и мул скоро стали ему в тягость. Он хмуро подолгу слушал звон монастырских колоколов и смотрел исподлобья на тихих людей, бродивших вдоль стен с вечным шелестом ряс и костяным стуком четок.
Самые старые из них держались в стороне от всех. Молодые же собирались в саду, о чем-то спорили и совещались. До Ивана доносился крик, иногда ясно слышались слова угроз, и он спрашивал себя: к чему этим крепким, румяным парням затвор, когда им впору сидеть на коне либо ходить за плугом?..
Однажды с ним заговорил молодой монах. У него были веселые глаза. Его звали Паскуале. Они понравились друг другу.
Монах протянул Ивану книгу. Тот покачал головой.
— Хочешь, я научу тебя читать?
— Пожалуй, брат, обучи!..
Паскуале повел его в библиотеку…
С тех пор они часто сидели под низкими косыми сводами, пока медные волны Angelus'a[46] не разбивали тишины. В деревянных досках и в желтой маслянистой коже таились пухлые «Vitae Sanctorum»[47], лежали связками папские грамоты и списки песнопений, переложенных на затейливую вязь квадратных нот.
Монахи-молчальники, на которых настоятель наложил епитимью, приходили в библиотеку. Одни из них тянули себя за уши, намекая этим на свое скудоумие и прося дать неканоническую книгу; другие же складывали ладони чашкой, показывая, что расположены к чтению благочестивых книг.
Иван постепенно свыкся с латынью. Вскоре, найдя среди хлама случайную книгу, он даже одолел пять страниц трактата «Об осаде и защите замковых стен». Но его все сильней тянуло на волю, и монастырские стены сдвигались вокруг него тюрьмою. К тому же — он это заметил — монахи стали его в чем-то подозревать…
Как-то он спросил Паскуале:
— Чего иные из вас таятся в саду и все между собой шепчут?
— Они говорят о брате Фоме, — сурово ответил монах.
— Это кто?
— Брат Фома родом из этой деревни. Прежде он жил с нами, но святые отцы упрятали его в тюрьму.
— За какие ж дела?
— За то, что он был умней этих крыс в черных сутанах и хотел, чтобы народ выгнал испанцев из захваченной ими земли!
— Так-то!
Ивашка смотрел на монаха большими потемневшими глазами.
— Брат Фома нашел истину. Он открыл врата нового века. Он написал великую книгу и назвал ее «Солнечным градом»… Это — путь к правде и миру на земле…
— Что́ в этой книге? — Ивашка схватил Паскуале за плечи. — Какая в ней правда?!
Монах отстранился, строго посмотрел на него и вдруг улыбнулся:
— Слушай! Я расскажу тебе о «Солнечном граде»…
И он заговорил…
На самом дне неаполитанского Castello Nuovo[48] проснулся узник. Его звали Фомой Кампанеллой. Монах-философ, мечтавший о коммунистическом государстве Солнца, он был в Калабрии не только мечтателем, но и главой заговора против испанского ига. Испанцы бросили его в эту смрадную дыру.
Темный колокол рясы, казалось, врос в ледяные плиты пола. Узник повернул к двери курчавую голову на тучной шее и удивился. Сегодня никто не будил его, не тревожил, а между тем днем ему никогда не давали спать.
У него были круглые зеленые глаза, но, едва солнце уходило из каменного мешка, темная зелень глаз сменялась угольною чернотою.
— Джакопо! — крикнул он. — Не попасть бы тебе в беду! Я не стану тебя щадить и просплю до ночи!..
Он встал и шагнул к столу. Груды свитков и книг раздвинулись под его локтями. Он взял тетрадь с надписью: «Civitas Solis»[49] и положил на солнце — сушить. Стены покрывала плесень; сырость, как мелкий бисерный пот, сияла в углах, а в самом низу темнела и будто шевелилась грибная корка.
Мышь уселась на краю стола. Она была белая, с пунцовыми глазками и не боялась.
— А! Брат Бильбиа! — воскликнул узник и, взяв мышь на ладонь, заговорил с нею, вытянув руку к свету: — Почему вы одни?.. Или вам не известно, как ведут допрос?.. «Не менее двух хороших ученых людей», как сказано в «Practica» Людовика Парамо!..[50]
Лицо его побледнело, глаза стали глубоки и черны. Еще одна мышь взобралась на стол и свесила хвостик с корешка книги.
— И брат Фабио тут? Теперь все в порядке. Итак, начнем. Что?.. Верю ли в бога? А вы? Верите? Я тоже… Постойте! Что это пишет ваше перо? «Он верит, что мы верим!..» Ну нет! Если так, пишите: «Не верю!..» Дальше!..
Откуда я знаю то, чему не учился? Для этого я извел в лампе масла больше, чем вы успели выпить вина… Что? Вы говорите — плохо кончу?.. Бильбиа! — Он сжал пальцами мышь. — Я в твоих руках. Мои кости треснули и срослись. За сорок часов пытки я уже потерял шестую часть своего мяса… Как?.. Не слышу!.. (Из углов выбегали мыши и тихо кружились у его ног.) Вы говорите: «Сострадание и справедливость!» А что они сделали с Антонио Серра?[51] А костер Джордано Бруно?[52] А кровь — всюду, куда ступает нога испанского солдата?.. Будущие века будут судить нас… Все книги мира не утолят моей жажды!.. Вы ничего не можете отнять!.. Колокол мой зазвонит[53], и народ сметет королевских псов, продающих кровь и попирающих свободу!..
Он топнул ногой. Мышь, пискнув, спрыгнула с руки…
Загремел засов. Джакопо боком переступил порог. Дверь медленно затворялась, и, как стрижи, взвизгивали петли.
— Опять вы говорили с мышами, брат Фома? Правду сказал брат Бильбиа, что в вас нет никакого страху.
— Запиши, Джакопо, — он не солгал!
Тюремщик был худ и лыс, с жировой шишкой у виска. Узник стоял перед ним, гневный, большой, как глыба камня перед обвалом.
— Где ты пропадал все утро? Я не получил еды, но зато спокойно спал.
— Брат Фома, не говорите никому об этом!.. У меня нынче радость: вернулся сын, которого я не видел восемь лет. Он, бедняга, немой и едва не погиб из-за своего несчастья во время бури… Едва они отошли от Мальты, на галере появилась течь: весь груз и рабов (как велит закон) стали бросать в море. Его приняли за раба и уже хотели утопить. Спасибо, нашелся добрый человек и хорошо заплатил хозяину галеры…
— Добрый человек нарушил закон. Брат Бильбиа должен подвергнуть его пытке.
— Сердце ваше ожесточилось, брат Фома. Верно говорят, что вы хуже Лютера и Кальвина. Ваши писания читают одни мыши.
Ряса качнулась. Узник взял с солнечной полосы на полу тетрадь и захохотал.
— Я обманул вас! «Государство Солнца» вышло на волю из тюрьмы! Немцы тискают его теперь на своих печатных станах, и колокол звонит по всему миру!
— Вы еретик!
— Ступай вон, Джакопо!
Тюремщик поспешно открыл дверь.
— Больше вы не будете спать днем! — прошипел он, пока, визжа, поворачивались петли. — Молитесь святому Антонию, брат Фома… Кого не слушает бог — слушает тех святой Антоний!..
Болотников медленно брел межой, удаляясь от монастыря. Был час «Angelus'a». Будто от звона, волновались поля. По дороге пылил скот. Везли сено. Солнце не жгло, и пастухи снимали шляпы.
Его окружал звон, и в памяти оживал слышанный рассказ. От этого тело наливалось, как колос, и он шел, полный шума своей крови…
Иван поднял голову и удивленно посмотрел перед собой. Окруженные сумрачной зеленью садов, белели стены и порталы. Он стоял у монастыря кармелиток. Круто повернув назад, он спустился с похожего на овцу холма… Затемно он пришел в монастырь. Привратник спал. Встревоженный Паскуале открыл ворота.
— Наконец-то! — прошептал он. — Я давно хотел тебе сказать… Старшие братья донесли настоятелю, что ты не католик. Не знаю, так ли это, но только тебе грозит суд. Хотя ты и ни в чем не повинен, но лучше беги, пока сюда не вызвали испанскую стражу…
— А мне тут не жить, — сказал Иван. — Я и сам надумал уйти. Спасибо тебе!.. Прощай!..
И, не заходя в келью, он быстро вышел за ограду…
Дозорный колокол, извещая приход корабля, прозвонил на укрепленном берегу венецианского предместья. Море у Киоджи было полно лодок с рыжими, красными и почти черными парусами. Тотчас за карантином гудели льнопрядильни. За ними поднимался кряж канатных и стекольных мастерских. Грязный рыбацкий городишко лежал перед Иваном. Вдоль мутных зелено-голубых каналов сновали матросы, рыбаки, комедианты. Киоджоты, толпясь на выгнутом мосту, ждали прихода кораблей.
В тесной таверне пахло ореховым маслом и стоял такой дым, словно там спалили целый фунт пакли. Едва Иван вошел, двое людей в узких камзолах и круглых шляпах приблизились к нему.
— Я — Джино, он — Биндо, — сказал один, картавый и горбоносый. — Мы гондольеры. А ты кто? Что умеешь делать? Не хочешь ли стать гребцом?
— Я был галерником.
— Тогда весло и гондола найдутся.
Они стояли обнявшись. Их лица были открыты и ясны.
— Теперь жаркое время. Гребцы нужны. Пойдем с нами. Будем жить дружно!..
Они отправились в Венецию по длинному мосту на сваях, лежавшему в мертвом забытьи лагун…
Это был славный народ. Они называли друг друга братьями и умели крепко держать слово… Старшина их дал Ивану одежду гребца и гондолу — длинную, обитую черным сукном, со стенами, мерцавшими тусклыми зеркалами.
— Вот, — сказал он, — от Бролио до Риальто вода — твоя.
Город, весь в легких выгибах мостов, казалось, уплывал куда-то. Тишь стеклянила воду. Каналы были зловонны и грязны, но от опрокинутых в них домов и колоколен струилась складчатая парча.
На другой день Джино показал Ивану город.
— Смотри, Джованни, — говорил он, быстро взрывая веслом мутно-зеленую пену, — вон алебардщики в будках у больших домов. Это — арсенал. Здесь льют для галер пушки и куют оружие. А видишь, в воротах стоит судно? На нем выезжает в море дож.
Женщины в черных платках шли вдоль каналов. Тафта покрывала их головы. У воды — в белой одежде с большими красными звездами — стоял портной.
— Держи к берегу, — засуетился Джино, — нас кличут!
Высокий старик в лиловой мантии с висящими до земли рукавами вошел в гондолу. Они перевезли его через канал. Выходя на берег, он заплатил Джино, и тот поцеловал его рукав. Еще несколько человек прошли мимо в такой же одежде.
— Знаешь, Джованни, что было у него в рукаве? Чеснок!
— Что это за люди?
— Да наши дворяне. Они чем беднее, тем спесивее. Этот вот сам ходит на рынок. Он даже не имеет слуг.
Народ толпился у разукрашенного дома; в раскрытые двери были видны стены, обитые тисненой кожей, и потолок, закопченный, словно то была тюремная поварня.
— Игорный дом, — сказал Джино, — его содержат самые знатные люди. Выбравшись отсюда, многим приходится «удариться о камень». Здесь разоряется народ.
— Что это: «удариться о камень»?
— А у нас такой обычай: если человеку нечем уплатить долг, он садится у ратуши на камень, и долги с него снимают.
Открылось озеро. Гондола проскочила под горбатой аркой. За нею выплыл большой, со многими портиками дворец.
— Видишь свинцовую крышу? Сюда лучше не попадайся. Это тюрьма — Пьомби. Тут заседают инквизиторы, Совет десяти, проклятые «ночные судьи». Меня водили как-то к ним на допрос...
Они проехали мимо лавок с выставленными напоказ чашами в виде дельфинов и кубками, игравшими на солнце, как стрекозиные крылья.
— Греби сильней, — говорил Джино, — не стоит смотреть! Эти товары даром хвалят. Зеркала наши либо черны и желты, либо показывают человека кривым и уродом; бумага протекает, а хрусталь похож на стекло…
Четыре медных коня бурно мчались над порталом собора. Море омывало площадь. Кричали лоскутники, продавцы печеных тыкв и рыбы. На жаровнях лопались каштаны. По рынку сновала веселая, шумная толпа.
Иван, уставший от гребли, с радостью встретил венецианский вечер. Он сидел в кругу гондольеров, слушая смутное дыхание моря. Вода цвела огнями, и город обдувало теплым ветром. Не утихало и к ночи мелькание черных гондол и черных платков…
Это был честный народ. Они топили своих товарищей за воровство и неправду. У них все было общим, и дневная выручка без утайки сдавалась старшине.
Шло время. В зеленую гавань приходили корабли. От лодок и фелюг веяло знакомыми запахами Леванта. В каналах часто возникал затор, тогда стучали весла. «Эй! Fratellino!» («Братец!») — покрикивали гондольеры. Эхо летело от стены к стене.
Однажды монах в черной хвостатой мантии с капюшоном поманил их с берега. Они подъехали. Монах заговорил с Джино. У него было дряблое лицо, и ногти желтели на руках, как клювы.
— Ваше монашеское величество! — вдруг закричал гребец. — Право, я ничего не знаю.
Старик погрозил желтоклювым пальцем и ушел.
— О чем он? — спросил Иван.
— Это сущая беда, Джованни. Мы должны доносить обо всем, что видим и слышим. Так повелось издавна, и этому ничем нельзя помочь. Сейчас они ищут кого-то, и, если я ничего не разузнаю, меня заберут в Пьомби.
Иван промолчал и весь день после того был хмур…
Потом наступил праздник. В Венеции не стало ни дня, ни ночи. Народ ел и спал на площадях. На самый верх колокольни поднимали в челноке гребца; он пел, кричал и стрелял из пистолета. Гондольеры с красными повязками на головах бродили по рынку. Цыгане играли в карты на мостовой.
Иван сидел у воды, близ дворцовых портиков. Высоко над ним солнце накаляло свинцовые кровли.
С моря доносился гром пальбы.
Человек в рваном московском платье, видно истомленный долгой дорогой, подошел к Ивану.
— Гляжу, будто русский ты, — проговорил он и показал рукой на город. — Камень-то, чай, на сваях стоит?
— На сваях. — И тотчас вскинулся Ивашка: — Отколе ты?.. С Москвы неужто?..
— С Москвы и есть. Горя-кручины хлебнул вдосталь. Доля-то, вишь, закинула куда!
— Што на Руси?.. Каково стали жить? Вольно, легко ли?
— Ты-то давно ль на чужбине?
— Да годов семь.
— Ну, многого, знать, не ведаешь. Царя Бориса давно уж не стало. После него Димитрий Иванович царем был. Обещался он всем милость оказать, да обманул, его и убили. А сказывают и так, будто в Литву ушел.
— А нынче што?
— Нынче пошло все на потря́с. Замутилось так, что ни земли, ни неба не видно людям. Холоп да крестьянин в силу приходят. Скоро большие дела будут. И то сказать: бояре великую волю взяли — Шуйский на Москве царем стал…
— В срок повстречал я тебя, — сказал Иван. — Вот што, брат! Ступай к гребцам — они народ дружный, — работать станешь; от меня поклонись. Я-де на Русь брести задумал. Долю свою знаю, кровью чую… Ну, прощай!.. Прощай и ты, веселый, славный город…
И, уже не глядя на изумленного земляка, добавил:
— Когда железо кипит — тут его и ковать!..
Горные тропы Тироля — переезд через Рейн — владения маркграфов баденских — переправа в Ульме через Дунай — и дальше берегом — на восток — таков был его путь.
В чешских деревнях по приказу владельцев шел снос крестьянских дворов. Поселяне молча смотрели на свое разоренье. Горе ожесточило их сердца, высушило и замкнуло лица. Путнику нелегко было найти ночлег.
В конце июня он пришел в Прагу.
Иван увидел город, раскинувшийся по обоим берегам Влтавы. Связанные мостами, грядою островерхих кровель пластались в дымке острова.
Он миновал старый Карлов мост с башнями по концам, и тотчас открылись узкие извилистые русла улиц. Многие дома стояли заколоченные досками. От них тянуло по ветру смолою и воском: в городе недавно была чума.
В пустовавшей корчме висело над стойкой грубо оттиснутое изображение: человек в черном плаще вылетал из погребка верхом на бочке. Под нею стоял год — 1525 — и чернела надпись:
Doctor Faust zu dieser Frist
Aus dem Keller geritten ist…
(Доктор Фауст в этот срок
Наш покинул погребок…)
В углу немец угощал пивом крестьян.
Он был длиннонос и походил на умную ручную птицу. Льняной венчик волос торчал из-под его колпака, как седая опушка. Он то и дело, будто крылом, взмахивал маленькой красной рукой.
Временами он путал чешскую речь с немецкой. Крестьяне слушали его насупясь. Лишь изредка кто-нибудь из них вздыхал и принимался кому-то грозить кулаками.
— Mit grossen Herren ist nicht gut Kirschen essen... [54], — говорил длинноносый, опрокидывая в рот кружку, и со стуком ставил ее на стол.
Наконец все разошлись. Хозяин корчмы уже дремал за стойкой. Последним ушел немец. Едва за ним затворилась дверь, с улицы донесся крик.
Иван кинулся наверх. Мутная, слепая луна висела меж двух башенных шпилей. Лежал человек. Он казался огромным и плоским. Тень у его головы сливалась в густое, черное пятно.
Человек молчал. Болотников помог ему подняться.
— Кто тебя таково прибил?
— Русский?.. Я знаю русскую речь… Добрый господарь, который спасал мою жизнь, как зовут тебя?
— Я — не господарь, а Ивашка… Иван Болотников.
— Спасибо тебе, Иван Болотников!.. Злой человек крепко бил меня по голове. Он говорил: «Не делай в чужой земле никакой бунт!»
— Вона што!.. Дом твой далече ль?
— Очень близко.
Иван довел его до ратуши. Они пересекли улицу и вошли в дом.
Немец высек огонь и зажег свечи. Тьма отступила, тени заметались по углам.
Суровый резной дуб таил за стеклом шкафа лубяные короба, скляницы, белые глиняные чашки.
«Дохтур!» — оглядывая утварь, смекнул Болотников.
Немец, громко кряхтя, омыл водкой голову и перевязал лоб.
Стол был завален костями, травами, всякой сушеной трухой. У окна висели потешные карты: рыба-обезьяна, рыба в гнезде и птица с завязанной узлом шеей.
— Ну вот, Иван Болотников, — сказал немец, усаживаясь против Ивана, — какой же есть твой путь — в Русскую землю или в Литву?
— На Русь бреду; в Москву ли, в иное ль место — того еще не знаю.
— Мой брат Каспар жил в Москве. Он писал, чтоб я ехал к царю Борису. Но там была холера-морбус, а потом царь Борис умирал от зелья… Брат Каспар жил в Риге. Царь Борис посылал туда своего слугу Бекмана и давал наказ: «Проведать, где есть цесарь, и война у цесаря с турецким султаном есть ли…» О, я имею очень хорошую память! Брат Каспар просил меня узнавать…
Резной дуб темнел. Утро брезжило на скляницах в шкафу. Они сидели долго, пока совсем не оплыли свечи.
— Ты устал, — сказал немец, вглядываясь в лицо Ивана. — Сейчас будет наступать день. Тебе надо спать перед дорогой… Знаешь, Иван, я хочу в Московию. Я уже жил там однажды. Здесь меня могут убивать совсем. Я буду скоро-скоро к Москве ехать…
Еще через две недели Болотников пришел в Польшу. Раздольные шляхи меж тучными нивами и охотничьи лесные тропы в сумрачной синеве пущ привели его в Самбор.
Небольшой городок на левом берегу Днестра окружали строем белые, с бойницами, домишки. У подножия горы — над водой — высились бурые стены башен. Перейдя висячий мост, Иван увидел за́мковый двор, службы, угодья и сады.
Шляхта польская и украинская челядь толпились подле рыжего, одетого в яркий кумач ка́та.
— Поспешай! Паны гневаются! — покрикивал кат и ударял по деревянному «козлу» плетью.
— Щоб i тебе не минули катiвськi руки! — вдруг откликнулся голос.
Рослый чубатый холоп весело вышел, как на гулянку, глянул по сторонам и быстро лег на «козла».
Гнусный, постыдный звук рассек тишину. Плеть зачастила, садня и щедро расписывая алым кожу. Холоп не кричал. Он только вертел головой и, отыскав глазами какого-нибудь пана, твердил, усмехаясь:
— От говорили, що буде болити, а нi крохи не болить!
Иван спросил стоявшего поодаль холопа:
— В чем он повинен?
— Старосте нашему зуб выбил.
— Не напрасно, чай, — за обиду какую?
— За поби́ванье, пора́ненье и помордова́нье слуг, — ответил холоп.
Старый светлоусый пан незаметно подошел к Ивану.
— Москаль? — спросил он. — Как сюда попал?
— На Русь бреду с Веницеи-города, а допрежь того на турецких галерах томился.
Пан сощурился и зорко оглядел обветренное лицо Ивана.
— Ступай в за́мок. Господаря увидишь. Не можно тебе без того на Русь казаться.
«Какого еще господаря?» — подумал Иван, глядя на поляка, и опасливо, с неохотой двинулся за ним.
В низкой сводчатой горнице стояли длинные столы с кривыми, гнутыми ногами. Шляхта в парчовых кунтушах и кафтанах из лосиной кожи то и дело затевала споры. Гайдуки, полыхая алым огнем бешметов, разносили черемуховый мед и венгерское вино.
Ивана посадили в конце стола. Светлоусый пан сел рядом и придвинул к нему пузатую, налитую до краев чарку. Напротив, одетый в желтый камчатный кафтан, отороченный соболями, сидел смуглый человек с подстриженной бородой.
Хмель закружил, ударяя в ноги, быстро натекая в руках истомой. Поляк выспрашивал: кто таков? Давно ли с Руси? Знает ли толк в военном деле? Слыхал ли о московских переменах? Иван бойко отвечал, хотя иногда невпопад, и сам себе дивился: он, холоп, сидит за одним столом со шляхтой, пьет панский мед, и никто его не гонит!..
«И чего надо от меня сему ляху?» — подумалось ему.
Тут крики «vivat» грянули кругом, и все встали с мест, поднимая чарки.
— Господарю Димитрию vivat! — закричал светлоусый пан.
— Vivat, Жигмонт, круль московский! — некстати раздался чей-то голос. Тучный хмельной поляк лег грудью на стол и, расплескивая мед, вопил: — Жи-и-игмонт! Жи-и-игмонт!..
Паны смутились, поднимая крик; все смешалось, и больше Иван ничего не слышал…
Спустя два часа в горницу вошла стража. Все разошлись. Бахромчатая скатерть свисала до пола, вся в черных расплывах пятен. Гайдук сказал захмелевшему Ивану:
— Пани воеводша ожидает тебя. Очнись!
«Догостился!» — подумал он с досадой и, перемогая хмель, побрел за стражей.
В палате, куда его привели, висели по стенам мушкеты и кольчуги. Наступал вечер. Пыльные оленьи рога простирались в сумрачный косой свод.
Смуглый человек в желтом кафтане быстро ходил из угла в угол, упершись в бок правой рукой. У окна сидела старая пани. Вокруг ее шеи, топырясь, стоял раструбистый белый воротник.
— Узнаешь ли Димитрия? — спросила она Ивана.
Глаза его метнулись. Он тотчас все понял.
— Как мне знать? Я его никогда не видал.
— Вот он, Димитрий. Его и дочь мою бояре ваши едва не убили. Они ж ему и землю не дали в тишине устроить…
Смуглый в желтом кафтане перестал ходить, посмотрел на Ивана. У него был утиный нос и лицо на свету — веснушчатое, худое. Подошел близко, тихо заговорил:
— Вот што, бывалый человек! Живал ты на Руси во холопах. То верно?
— Так, государь.
— А каково ныне холопам за Шуйским, того не знаешь?
— Знаю, што худо.
— А пошто опять в кабалу идешь?
— Не в кабалу иду, а затем, чтоб воли добыть, сколь силы моей достанет!
— Удал ты!.. Я вот тоже хотел бедным людям помочь, да скинули меня бояре…
Он умолк, выжидая.
— Государь!.. — с Ивана слетел хмель. Он был весел, бледен, все в нем играло. — Как, государь, не надобна ль тебе службишка моя?..
Крепкая худая рука легла на плечо Болотникова.
— Смекай, Иван!.. На Руси молвят — убит я, а народ не верит, вестей ожидает… Шуйский беглых всех воротить хочет, выход у крестьян отнять замыслил… Ступай на Русь, сказывай всем, что видел меня живым и здравым. За мною-де панство, жолнеры. А на Руси люди — лишь объяви слёт — встанут без числа… Ты в Веницее бывал, книги латынские о ратном деле читал, да и голова у тебя на плечах удалая. Верю тебе во всем и жалую: будь у нас большим воеводой. Скачи в Путивль к боярину князю Григорию Шаховскому, скажи ему, что видел меня в Польше и говорил со мной. Покуда еще не могу тебе много дать, однако ж возьми коня, саблю и тридцать червонцев. Да повезешь князю Григорию грамотку. Он даст тебе денег из моей казны и людей…
Густо-синяя ночь шла над полями. Шлях у придорожной корчмы белел, сворачивая на Львов.
Иван сидел на корчемном дворе в пяти милях от Самбора. У ворот был привязан его конь. Из халупы доносились хмельные голоса.
— Вот она, доля моя, — одними губами шептал он. — Пришла сила!.. Ну, Иван, теперь гляди — не плошай!.. Слово свое сдержу: за господаря того стоять буду твердо, но и своего дела тож не покину. Всколыхну холопов, тряхнет Поле[55] бояр — крестьянской кабале на Руси не бывать!..
«Экой дивный мой путь!» — подумал он, опуская голову на руки. Вспомнились галеры, волжский затон, ловцы, Неклюд… Он задремал.
В корчме говорили:
— Ступай, Грицю, до дому. Тут лавки смоляные, — як сiв, так и прилип, дурень!
— Дай послухати, що про самборьского господаря размовляють.
— Да то не господарь, а вор — Михайло Молчанов, што с Москвы сбежал…
...Большую реку видел Иван. Из воды выходил народ (ему не было конца) и складывал на берегу камни. От народа и от камней исходил мутный красноватый жар. «Што строите? — спрашивал он и сам же отвечал: — Град Солнешный, правду холопью». — «А што вы за люди?» — «Искони мы со дна речного пышем…»
Конь заржал. Иван встрепенулся.
— Лишь силы б достало! — сказал он тихо. — Братство добыть!.. Град построить!..
В корчме погасили свет. Солома на крыше вздохнула под ветром.
Шляхами, пущами, полями шла высокая, густая ночь.
Пострадахом и убиени быхом ни от неверных, но от своих раб и крестьян.
— Эй, у кого деньга́ не щербата, подходи, подходи! Продаем по оценке и кто боле даст государево отставное платье: собольи и куньи лапы да хвосты, всякие мелкие обрезки, сарафанцы, кафтаны, ветхие сукнишка-а-а!..
Взятый из теремных камор, пошел на вынос лежалый запас — скаредного царя незавидный достаток. Площадные смутники-горланы толпятся в рядах, смотрят, как дворецкий дьяк продает царскую «рухлядь», и зубоскалят:
— Деньга́ — то́ргу староста, а и царю голова!
— А в чем он зимней порой ходить станет?
— Знали б вы кнут да липовую плаху, — ворчит дьяк и, склонив голову вбок, записывает, что́ кому продано, «по статьям», в книгу.
— Дьяче! Мышиных хвостов у тя нет ли?..
Плешивые меха и горелые сукна лежат на земле. Дворяне и кое-кто из бояр победнее присматривают «товарец». Встряхнет кто-нибудь ветошь, распялит на руках истлевшую дрянь, и — откуда взялся пыльный вихрь крохотных крыл? — вылетит, завеет лицо парчовая туча моли.
— Скуп Шуйский, — говорят в толпе, — своим и купеческим деньгам бережлив, да еще пьяница и блудник.
— Не многие люди выбрали его.
— А бояре нынче боле царя власти взяли…
Дьяк на помостье перестал кричать и повел счет деньгам. Толпа двинулась — кто по домам, кто Ивановской улицей в Кремль. А там-то с утра уже теснился народ: как при Борисе и Лжедимитрии, полнилась людьми Боярская площадка…
Царя не было видно. Бояре в высоких меховых шапках сидели у столов. Они выслушивали челобитья, тоскливо оглядывали текущий по двору народ, потея и кряхтя, принимали на себя неуемный ливень жалоб.
— …И он, боярин мой, посылал меня по квас, — кричал, припадая на клюку, молодой холоп, — а я пошел нешибко, и он за то спихнул меня с лестницы и ушиб до полусмерти!
— Помираем голодною смертью, — плакались пришедшие издалека крестьяне. — Разорены мы московскою волокитою, а пуще всего — от неправедных судов!..
Старая черница, подойдя к столам, завопила гневно и быстро, глотая слезы:
— При прежних государях била челом и нынче с тем же до царя пришла, а будет ли сему конец — не ведаю, должно, так и не сыщу вдовьей своей правды. Дочеришку мою княжой сын Телятевский похолопил да посадил на цепь, и дочеришка моя лишилась ума, а што с ней сталось и где ныне Телятевские, никто не знает…
— Телятевские нынче на воровстве, — сказали за столом. — Противу государя стоят. Терпи, доколе их не уймут, тогда сыщем.
Черница поникла. Бессильно опустив руки, она прошла в тишине среди расступившейся толпы холопов.
Люди шумели недолго. Бояре встали, и дьяк объявил челобитью конец. Народ начал медленно расходиться, глухо шумя у столов и громко бранясь, по мере того как отходили дальше.
Хилый, с мертвым лицом старик вышел из сеней. Осенний вёдерный день горел на разводах его опашня[56], метанных серебром, на «втышных» пуговицах с чернью, наведенной в виде решетки. У старика была жалкая, худая шея, а руки — в сизом разливе жил — крупны и черны. Щуря больные глаза, он смотрел на солнце.
Бояре Иван Крюк Колычев и Григорий Полтев склонились перед ним.
— Каково, государь, господь сном подарил? Почивать изволил подобру ль, поздорову ль?
— Брюхо болит, — часто моргая, плаксиво сказал царь, — то ли от худого сна, то ли от настоя, што испил давеча. Молвите, бояре, людям, которые делают настои: глядели б они, чтоб в лекарства ничего вредительного не попало, а в постные дни — скоромного, чтоб ни зла, ни смерти не навесть и меня б не оскоромить.
Он потянул носом. Слепенькие его глазки, стрельнув по двору, заметили подходивших к крыльцу бояр.
— Вона! Ближняя моя дума идет! — захлопотал он. — Ступайте за мной! — и вошел в сени.
Бояре вступили в крытый прохладный переход. Косой солнечный блеск рассек надвое спину царя. Ноги его в белых немецких сапогах ступали нетвердо.
В брусяных хоромах Шуйского стоял терпкий дух свежей сосны. Строить каменный терем не было времени, а жить в «Гришкином» — не к лицу. Немногая утварь да в клетке жаркоцветый попугай — вот и вся память, что осталось от Лжедимитрия и Бориса.
И все же воздух в палатах был зажито́й. В свежее дыхание срубов вплетался старческий кислый дух, медленный тлен платья и шуб, а в пыльных столбах света загорались и гасли искры моли.
Бояре сели не сразу. Трубецкой отстранился от места рядом с Мстиславским.
— Мне-то ниже тебя сидеть негоже! — сказал он.
— Объюро́дивел ты! — отозвался Мстиславский.
Они забранились. А царь сидел, молчал и только следил за ними. Наконец заговорил:
— Ведомо вам, бояре, што в северских городах люди заворовали — начали воевод побивать и грабить, и толкуют, будто вор Гришка с Москвы ушел, а вместо него убит иной человек… На Украйне-то шатко. Собрались там воры, што сот пчелиный. Вот и молвите, бояре, как с теми ворами быть, да не таитесь, сказывайте ве́сти.
Встал Мстиславский. Весь в белой дымной седине, он забубнил трубным глуховатым басом:
— Недобрые, государь, вести, а таиться от тебя — не след. Одна надежда — на бога, што зло добра не одолеет. Из Путивля от Шаховского посланы были люди в степь, на Дон. И боярский сын Истомка Пашков смутил донских казаков да склонил к воровству Тулу, Каширу и Венев и ныне стал аж под самою Коломной.
— И то, князь боярин, о Путивле сказываешь ты не все, — перебил Мстиславского молодой Скопин-Шуйский. — От перелетов[57] стрельцы узнали, што пришел к Шаховскому с Литвы Ивашка Болотников, князя Андрея Телятевского холоп. Сказывал он, будто видел проклятого вора в Литве и што вор его, Ивашку, большим воеводой нарек. А ныне Болотников собирает в Северской земле силу.
— Верно молвят про украинских людей, — сказал царь, следя за кружащей подле него молью. — Давно погибшая та земля!.. Эх, гнуса сколь развелось! — проворчал он, и было невдомек, где развелся тот «гнус» — в Северской ли земле или в государевой палате.
— Подайте-ка боярский список на сей год…
Ему принесли писанную на длинном «столбце» роспись служилым людям.
— Ну вот, бояре, как скажете: своими ль силами воров побьем или ратный сбор надобен?
— Ратный сбор, государь.
— По городам!
— Вестимо!
— Иван Крюк Федорыч, вели писать в Ярославль, в Вологду и в Пермь Великую о ратном сборе… Во стрельцах недостача. Возьмите с Москвы всех охотников: псарей конных, чарошников, трубников… Тебе, боярин, Мстиславский, с большим полком выступать… (Он поглядел в список. ) Плещеева «на Москве нет»… Телятевский «в измене»… Михайло Васильич, — молвил он Скопину-Шуйскому, — ты, мыслю я, станешь на берегу Пахры, а Трубецкой с Воротынским шли б под Кромы…
Он отложил список и, зябко потирая руки, сказал:
— Расстрига того не осилил, потому што был вор. А мы хотим и впрямь, штоб в нашей земле тишина стала. Первое — надобно выхода крестьянам не давать, беглых всех воротить. Зе́мли, как при Борисе, не пустовали б. Ну, о том поразмыслим с вами на соборе… Да, Иван Крюк Федорыч, вели боярам писать по вотчинам: приказчики — крестьяне добрые[58] — глядели б, штоб ни у кого воровским и беглым людям приезду не было.
— А как им глядеть, государь? — сказал боярин. — Ныне все люди по деревням сделались супротивны, и пытать воровских людей стало некому…
Шуйский нахмурился, встал:
— Ну, ступайте, бояре! Дай вам боже воров одолеть и с кореньями повывертеть!..
Он остался один. Моль искрой взвилась у его виска. Звонко ударил влёт, убил, плюща ладонью в ладонь; потом вздохнул и, слепенько моргая, растер в скользкий блеск пыльную золоти́нку.
Комаринщина — Курско-Орловский край — была той «давно погибшей» землей, где издавна селились «воры». Поле принимало ссыльных, давало им коня, пищаль и нарекало стрельцами. «Быль молодцу не укор, — говорили там, — людям у нас вольным воля». Никто не спрашивал беглеца, кто́ он, какие его вины. Не чуя беды, сама готовила себе грозу Москва.
Бродяги-бездомо́вники ютились в чужих избах по каморам (кома́рам). Вся волость — сердце Северской земли — называлась Комаринской; она бурлила и кипела, как овраг в половодье. Боярских дворов было мало, холопов держали на них с опаской. Вотчинник боялся владеть непокорным мужиком-севрюком…
Под самым Севском, в полуверсте от села Доброводья, — лес. Перистолистый ясень и могучие стволы сосен-старух укрыли залегший на опушке табор.
Белые от осенних жаро́в, лоснятся жнивья и севский большак. Алатырские, белогородские стрельцы, комаринские бобыли[59] и казаки выходят из лесу и подолгу смотрят на дорогу.
— Очи все проглядел!
— Не видать!
— Должно, придут завтра, — перекликаются они.
Медленно уходят в лес. На опушке — треск раздираемых ветром костров, голосистый паводок толпы. Стоят распряженные возки, станки осадных пищалей. Синит кругом землю частым колокольчиком горечавка.
— За каждую пядь землицы — посулы, — несется от сосны к сосне. — Вестимо дело: не купи села — купи приказчика…
— А обоброчили как! С дуги — по лошади, с шапки — по человеку. А и без смеху сказать — с кузни-то берут, с бани, водопоя тож! Где рыбишка есть — рыбу, где ягодка — и ту приметят.
— А ты ведай свое: на столе недосол, а на спине пересол. Да и осыпайся спиной, што рожью.
— Я те осыплюсь! У меня от дворянских плетей хребет гудёт. Грамоте знаю, а челобитья писать не смею — письмо-то у приказчика на откупу[60]. Как мне на него челом бить?..
Густая синяя хвоя глушила голоса. Нарезанное кусками мясо прыгало в котлах. На земле, подобрав ноги и закинув вверх голову, сидел татарин.
— Истомка Башка… — говорил он, летая глазами по верхам дерёв, — Истомка Башка приходил под самый город Коломну. Царь Василья мало-мало жив-здоров. Степь наша встала. Мордва встала. Большая с Москвой травля будет!
— А Шуйский-то, — кричал какой-то вихрастый под черной, усохшей сосной, — выход у крестьян вовсе отнять замыслил! Сказывают, кто годов за пятнадцать перед сим бежал, тех станут сыскивать и отдавать прежним господарям.
— Эх ты, Соломенные Кудри, а не все ль едино нам? Ну дадут тебе выход, а где грошей возьмешь, коль взыщут пожило́е?[61]
— А верно ль бают, што царь на Москве шубами заторговал?
— С него станется!
— Скаредный, черт!
— Шу-у-убник!..
— Эй, браты, идем к большаку, глянем-ка еще разок!..
Курил духовитою смолкой ровно и густо лес.
— Иде-о-ом!
Сходились комаринцы, из края в край перекликались на поляне.
В конце села, на отшибе, был господский двор. Вдовая боярыня зимой и летом ходила в куньей телегрее — берегла от «прострела» старую свою плоть, холила борзых кобелей да терзала и увечила своих холопов.
В полдень крепостного Сеньку Порошу позвали на крыльцо.
— Пошто собаки не кормлены?! — закричала боярыня. — Сечь тебя надобно, пересечь! Эй, подайте-ка мне плеть потяже́ле!
Сенька не стал дожидаться. Он сверкнул пятками и побежал.
— Лю-у-ди! — ударил ему вдогонку крик. — Эй! Вора имайте!.. Борзых!.. Слушайте свору!
Он стал на кровлю земляного погреба, оглянулся, увидел бегущих по двору людей. Прыгнул — прямо в глухую крапиву, липучки и облепиху. Борзые залились. Он выхватил из плетня жердину и побежал. Впереди было гумно. Сбоку мелькнула пара огненношерстных псов. Псы настигали. Сенька закружил над головою жердь. Воздух обернулся крутым гудом… Стоялая вода блеснула перед ним. Он уперся жердиной в землю, перемахнул и дальше уже не бежал, а только упирался жердью и, высоко взлетая, скакал кузнечиком по жниву.
Погонщики не очень старались. Скоро и борзые стали отставать. Он бросил жердь. Жниво кончилось. Синяя сумеречная хвоя дохнула прохладою в лицо. Потом гул голосов ударил в уши. Он остановился на поляне…
Комаринцы глядели на него. Весь табор на мгновение затих. Старый бобыль Пепелыш окликнул Сеньку:
— Кто тебя, брат, так загонял? Или проведал што? Наши идут?
— Да не! — сказал холоп. — От боярыни едва ушел… Псов спустила… «Вора имайте!» — вопит… А все оттого, что не дал с себя спустить шкуру.
— Вона што!
Смех долго, раскатисто гудел в лесу. Смеялся и Сенька, славно уставший, радостный, перебиравший ногами, как перед плясом.
Комаринец Ложкомой подошел к нему, медленно разминаясь на месте, сказал:
— «Эх, рассукин сын, вор, комаринский мужик!..»
Сенька, уперши руки в бока и поводя бровями, быстро ответил:
А не хочет, не желает он боярыне служить!
Кто-то крикнул:
Сняв кафтанишко, по улице бежит!
Ложкомой заложил ногу за ногу. Сенька замесил пятками навыверт:
Он бежит, бежит,
Повертывает!
Ево судорга подергивает!..
Складывалась песня.
Лес стонал. Тут и там ломали коленца взад и вперед, валяли скоком и загребом:
Ох, боярыня ты Марковна!
У тебя-то плеть не бархатна.
У меня ль да сердце шелковое,
Инда зуб о зуб пощелкивает…
Комаринцы грянули вприсядку.
Гудел лес. Загасли костры, сизо, горьковато дымя. Никла под коваными сапогами колокольчатая синь горечавок…
— Идут! Идут! — вдруг звонко прокричали в стороне.
Оборвав пляс, треща валежником, комаринцы гурьбой устремились на дорогу.
Растянувшись на версты, завивая белую, жаркую пыль, шел обоз. За ним неровным строем подвигалось ополчение.
Подъехали конные.
— Юшка! Беззубцев! — окликнули комаринцы молодого стрельца. — Куда, черт, правишь? Своих не приметил?
— Здоро́во! — Не по летам тучный, с серым, отеклым лицом казак спешился. — Заждались?.. Зато боле двух тысяч нас. А большой воевода один тыщи стоит.
— Он-то где ж?
— А в обозе. Болотников Иван Исаич — вона он. Я-то с ним ведь с одного села. Бывалый человек: в турском плену был, папаримские земли прошел и за правду нашу стоит твердо.
— Чего долгое время не шли?
— А в пути дела много, — лениво протянул казак. — Да заходил воевода в села — искал Телятевских князей. Он-то на них издавна в обиде…
Прошло ополчение, и снова тянулся и скрипел обоз. Но уже кое-где зачернели котлы и бледно выметывался из дымных костровых шапок лепест-огонь. Кони, телеги, пыльные станки пушек стали табором от села до леса…
Болотников вышел к комаринцам без шапки, тихий, простой. На нем был прямой — со сборами по бокам — серого цвета кафтан. Он отстегнул саблю, положил на землю и поглядел ввысь — там кружились ястребы. Желтое жниво полнил трескучий, сухой звон кузнечиков. Кони топали, бесясь от оводов и зноя.
— Браты! — негромко сказал он. — Брел я с Веницеи-города на Русь, и довелось мне пройти Самбор литовский. Видел я там нашего государя и говорил с ним. Поставил он меня большим воеводой. Не ведаю, как на деле будет, а в речах высказывался царем прямым крестьянским. Обещался я служить ему, и то мое слово верно, да мыслю, и, кроме той службы, забота есть!
— Как не быть? — отозвались в толпе. — Людей своих посылают бояре в вотчины и велят им с крестьян брать жалованье и поборы, чем бы им было поживиться. А мы с того голодом помираем, скитаемся меж дворов!
— А царь-то выход отнять замыслил!
— Юрьев день воротить бы! Вот што!
— Не, браты! — твердо сказал Болотников. — Иное надобно. Саблю свою кинул, не возьму, коли не станете меня слушать. Малая искра велик родит пламень!.. Зову вас: бояр, дворянство, приказных, неправду их силой порушить! Москва — што доска: спать — широка, да гнетет всюду. О Юрьеве дне забудьте! Вот моя дума: боярство — холопство, крестьянство — господство! Ей, браты, крестьянской кабале на Руси не бывать!..
Круг вольницы развернулся, радостно, буйно плеснув гулом. Люди, тесня друг друга, пробирались вперед, кричали, опрокидывали котлы:
— Слово твое — што рогатина!
— Возьми саблю, веди, Иван Исаич!
— Комаринцы не выдавцы!
— Ну-те, ребята, промыслы водить — замки колотить, наших приказных бить!..
Засветло комаринцы пришли в Севск. Городские казаки, ямщики и ремесленники встретили их. Стоя на деревянной стене, они размахивали шапками и орали во все свое степное горло.
Овражистый, кишевший беглыми городок наполнился скрипом обозов, деловитой суетой ратного волнения. Болотников вошел в приказную избу. Под окнами стоял народ. Юшка Беззубцев и седой, в отрепьях бобыль Пепелыш стали выносить из избы и складывать у порога бумаги и книги.
Болотников стал в дверях.
— Ну-ка! — звонко сказал он. — Как мы землю сами себе приберем, то подайте сюда книги государевой десятинной пашни[62].
Он схватился за саблю. Из ножен выкинулся короткий блеск. В несколько крутых взмахов изрубил книгу и разметал ногой бумажные лохмотья.
— А как нынче мы сами себе суд и расспрос, — сказал он еще громче и звончей, — подайте сюда и книги всяких судных дел!..
Народ двинулся к нему; с криком хватал хрустевшие связки, топтал, жег в стороне на кострах, разрывал в клочья.
— Чуйте! — говорил Болотников, отступая от книг. — Идите к нам, все воры, шпыни и безымянные люди, и мы будем вам давать окольничество, дьячество и боярство!.. Ну, где ваши проклятые кабалы? Где листы обыскные о беглых? Под ветер спустили, под дым! То ли еще будет!
Комаринцы привели скрученных людей.
— В чем повинны? — спросил Болотников.
— Да, вишь, воевода, из тех, што сосланы сюда, многие люди во приставы порядились. А жалованье брали себе пожелезное: кого в железа посадят, с того за день и за ночь — три деньги. А нынче просят пощады, хотят быть с нами вместе.
Болотников махнул рукой:
— Открутить!.. Приставы — што? Многие дворяне и боярские дети к нам пристать мыслят.
— То зря, — сказал бобыль Пепелыш. — Путь ли нам с ними? «Поссорь бог народ — накорми воевод!» — или того не знаешь?
— Знаю, — ответил Болотников, — да мне Шаховской для почину невеликую рать дал. А придут к нам на помочь дворяне Ляпуновы да Истомка Пашков, всё — сила… Бояре с Москвы пошли на Кромы. Надобно посадским на выручку поспешать… А кто из вас, — быстро спросил он вдруг, — в Путивль поедет? То — к спеху!
— Меня бы послал!.. Или меня! — раздались голоса.
— Ладно, — сказал Болотников. — Поезжайте хотя оба. Молвите вы Шаховскому: пущай пишет государю в Литву — ему и войско не для чего набирать, приходил бы один, дела скоро поправятся!..
Тянуло свежестью полевых трав. Поникшая листва ракит зажглась и померкла над избой. Городок затихал, горбато уходя в смуглый августовский вечер…
На рассвете выросший за сутки обоз пошел севским большаком вспять. В селе Доброводье комаринцы задержались. Громко бранясь, они двинулись к боярскому двору. Сенька Пороша первый залепил в ворота топор. В хоромах закричали. За тыном показался и тотчас пропал приказчик-немец.
Комаринцы ворвались. Слились: треск разносимых клетей и заливистый лай борзых, хриплый женский крик и крепкое холопье слово. Там волокли верещавшую свинью, здесь выбегал из стойла конь; над ригою сизою скирдой вспухал дым; он то тяжелел, мутно, дочерна клубясь, то становился легок и багро́вел.
В хоромах бранились. Кого-то били по щекам. А на дворе Сенька с товарищами шли вприсядку:
Как у той боярыни,
У нашей ли, бравой ли…
Боярыня, боярыня!
Государыня, государыня!..
Частый топот ног не мешал слагать песню:
На боярыне ль салоп.
Бьет боярыню холоп!
На Марковне ль чепчик,
За Марковной — немчик!
Эй, боярыня, проснись!
Государыня, первернись!
Сделай милость, не срамись!..
— Мар-р-ковна-а-а!..
Весело, озорно покрикивал Сенька. Ломали комаринцы коленца, валяли скоком и загрёбом…
«…А как после Ростриги сел на государство царь Василий, и… в украинных и северских городех люди смутились и заворовали…
И под Кромами у воевод с воровскими людьми был бой, и из Путимля пришел Ивашка Болотников да Юшка Беззубцов со многими северскими людьми… И после бою ратные люди далних городов и ноугородичи, и псковичи, и лучане, и торопчане… под осень быть в полкех не похотели, видячи, что во всех украинных городех учинилась измена…»
К Кромам сходились все дороги с юга на окские верховья. Болотников, за один месяц вздыбивший Северскую Украину, поднял Ливны, Елец, Алексин, Каширу. Те самые Ливны, что «всем ворам дивны», тот самый Елец, что «всем ворам отец».
Он шел в Кромы выручать осажденных воеводами кромичан. Силы его прибыло. Были с ними холопы и крестьяне, стрельцы и казаки; серпуховичи, болховичи, туляки, алексинцы, медынцы — хмельники, овчинники, скоморохи, веретенники, сковородники, сапожники, плотники, гвоздочники.
Подле самых Кром люди, посланные «для вестей» вперед, донесли: «Встала Рязань старая! Братья Ляпуновы идут с целою ратью! А в царевом стану — шатость; люди все — в изнеможении, а воеводы один другого побить хотят!..»
Городок открылся на рыжем холме в насупленном дозоре сторо́ж[63]. Иссиня-черная гряда бора замыкала песчаную ветряную степь, еще желто-лиловую от мяты, пустырника и зверобоя.
Накануне «перелеты» из московских полков сказали:
— Воевода не сто́ит лыка, а ставь его за велика! Побьете Трубецкого и людей его. Нетвердо стоят.
В полдень «воры» увидели стан. Накрытые войлоками телеги уходили в лес. Поблескивали пушки. Над станом шумным клином проносились воробьи. Ветер трепал знамя. «Москва» стояла, охорашиваясь и гарцуя.
Стрелецкий голова отъехал от стана и закричал:
— Лю-у-у-ди! Бросьте воровать против великого государя! Нас тута пять тысяч!
— Ногами правил, головою в седле сидел! — крикнули в ответ. — Хотите вы со своим шубником нашей крови лакнуть? Пейте воду из лужи да трескайте свои блины!..
— Эй, метлу захвати! Было б чем доро́гой от мух пообмахнуться!..
Колючая пыль, слепя глаза, неслась на «воров». Болотников пошел в обход, выиграл ветер, и солнце било теперь «Москве» в глаза. В стане ударили пушки. Круглые черные ядра запрыгали меж рядов, глухо колотя и не взрывая землю.
Все обернулось быстро и так, как никто не ждал.
Закричали, попадали люди, загремело по полю там и тут. И вдруг левое крыло «воров» слилось с правым воеводским, и оба разом ударили на москвитян. А из города уже выскакивали казаки, гнали по дороге воевод, перенимали пушки и обозы…
Болотников поглядел в мутную от пыли даль.
— Вона! Рязань идет! — пронесся крик.
Шло ополчение — люди дворян Сумбулова и Ляпуновых.
«Рязань» стала обозом и раскинула под городом шатры.
Челядь и мелкие дворяне южных поокских городов побрели к болотниковскому стану.
— Што, — спрашивали «воры», — и Рязань богатая за царем худо живет?
— Вестимо, худо. Нынче родовитым нашим людям на Москве не стало мест.
— А нам, — говорили дворяне, — либо идти дьячком в церкви петь, либо к вам, в казаки, — все едино!..
Болотников, окруженный толпою своих и рязан, стоял на пригорке.
— Што за люди, — спрашивал он, — Ляпуновы да Сумбулов? Чего добывают? Богатство аль братство? — И косился сторожким взглядом на завесу ближнего шатра.
Он сошел с холма. Стоявший у шатра широкий в плечах, голубоглазый человек смотрел на Болотникова, разведя тонкие дуги бровей и прикрывая мягкую светло-рыжую бороду пухлой рукою.
— Ляпунов будешь? — сказал Болотников, подойдя близко, почти касаясь рыжего плечом.
Они поглядели друг другу в глаза с грубой, простоватой силой, не мигая. Захар Ляпунов вышел из шатра. Медведь медведем, смуглый, с круто скошенным лбом.
— Пошто, — спросил Болотников, — хотите быть с нами?
Прокопий заговорил:
— Шуйский у многих из нас поместья и вотчины поотнимал. Для нас, рязан, на государевой службе мест не стало…
— Стало быть, за Димитрия стоите? — перебил Болотников, и усмешка чуть засветилась в его глазах. — А што, как и он земли отбирать станет?
— И его сведем! — темнея глазами, крикнул Ляпунов.
— А может, и так случится: приберут земли сии вот люди, — указывая на подошедших комаринцев, сказал Болотников.
— Дай бог те здоровья, Иван Исаич! — раздался крик. — Верно молвил! Гни осину за вершину, а вотчинника — за чуб!..
Ляпунов взглянул на молчавшего своего брата и проговорил глухо:
— Спорить с тобой не стану. Речь твоя высока, в иное время сам бы тебя кнутом бил… А нынче иду с тобой заодно, и ты на меня зла не мысли!..
Болотников молчал. Ропот возникал у шатра Ляпуновых.
Белые холодные облака летели над головами.
Обозы, скрипя, уходили из-под Кром.
«…Тое ж осени под Серпухов ходил на воров Михайло Васильевич Скопин-Шуйский, да боярин князь Борис Петрович Татев, да Ортемей Измайлов… и воры все: Ивашко Болотников, да Истомка Пашков, да Юшка Беззубцов с резаны и с коширяны, и с туляны, и со всеми краинными городы с дворяне и с детьми боярскими, и со стрельцы, и с казаки с Коломны, собрався, пошли к Москве.
И по общему греху тогда воры под селом под Заборьем бояр побили и разогнали, что люди были не единомысленны, а воров было без числа…»
Осень была ранняя.
«Воры» шли под бурым пологом отгоревшего леса. Ударили утренники, и уже под колесами стонала хрупкая ледяная кромка, когда они вышли на среднюю Оку.
Под Коломной стояли люди Истомы Пашкова.
Ветер звенел в ушах. Сухое колючее устели-поле зыбилось, кое-где вмерзши в землю.
Пашков, нескладный, большой, с прямыми волосами соломенного цвета, пришел к Болотникову.
— С Москвы посланы ратные, — сказал он, — да к ним в помочь охотники: псари конные, чарошники, трубники. Не побили б нас воеводы, не ведаю, как тя звать…
— Было у меня прозвище, — с усмешкой сказал Болотников, после того — полуимя, а нынче зовусь Иван Исаич. Воры меня так пожаловали. Горазд, вишь, я воровской завод заводить!.. А воевод побьем!
— Того не знаю, — глухо протянул Пашков и ушел к казакам…
Они взяли Коломну.
Повернули на Серпухов. К ним отовсюду стекались люди.
Первый снег забелял путь, прикрывал обочины, слеживался в логах.
Большой полк Мстиславского был разбит наголову под селом Троицким. Лишь под Серпуховом Скопин-Шуйский потеснил «воров». Но силы его не хватило. Он повернул вспять и побежал.
Болотников выслал людей вперед. «Ступайте, — сказал он, — к Москве для смуты!..» Телеги поставили на полозья, и обозы покатились быстрей. Казаки пели. Слова уносило ветром, песня замирала в унылом сыром раздолье:
Выпадала порошица да на талую землю,
По той по порошице ишел тут обозец…
Болотников шел к Москве.
Царь был у обедни. Над патриархом, несмотря на зимнюю пору, держали подсолнечник — разъемный круг из китового уса, обтянутый тафтой. Патриарх не мог смотреть на солнце. А оно затопляло собор, жаркую ковровую стлань, дробилось на водосвятной чаше, возду́хах[64] и ризах.
Служба кончилась. Царь вышел из собора, остановился на паперти и созвал бояр.
— Велите-ка ставить столы да скликать по приказам дьяков.
Поутру болотниковские листы прилипли ко многим воротам. Шуйский решил отыскать «воровскую» руку и устроил смотр.
Дьяки, робея, один за другим подходили к столам, писали, что говорили им, и становились в ряд на ступенях. Шуйский суетился; вытянув шею, бегал от стола к столу и вдруг закричал:
— Твой грех!.. — И ухватил за грудь молодого дьячка. — Посечь ему пальцы обеих рук, чтобы впредь к письму были неспособны!..
Он быстро пошел прочь от собора, удаляясь к теремам. Боярин Колычев догнал его:
— Без вины, государь, дьяка казнишь. Не его рука.
— Знаю, што не его, — не оборачиваясь, сказал царь, — а ты помолчи да ступай за мною!
В брусяных хоромах более не пахло свежей сосной. Воздух был зажито́й вовсе. Должно быть, оттого, что жарко натопили печи.
Шуйский подошел к боярину и сказал, склонив голову вбок:
— Под Коромами неладно вышло, да и под Серпуховом тож. Бьют воры моих людей. Эдак скоро они у меня у крыльца станут!
Колычев заговорил. Курчавая, росшая от самых глаз борода разбилась от неровного дыхания в белые хлопья.
— Не злобись на воевод, государь. Не их то вина. Сам же ты молвил про Северскую землю, што воры там — словно сот пчелиный…
Шуйский замотал головой. Боярин, помолчав, заговорил опять:
— В Пермь Великую посылал я по ратный сбор, и тех объездчиков встретили непотребными словами, а людей не дали ни единого стрельца… Град Коломну взяли и разорили… А всей-то крови заводчики — Ивашка Болотников да князь Григорий Шаховской. И Болотников тот идет с людьми к Москве, на воровство да смуту горазд, а лет ему, сказывают, двадцать пятый год, не боле.
— Привадить бы его ласкою, — щурясь, сказал царь, — чин посулить или иное што… Да не худо бы Скопина-Шуйского с большими людьми послать. Он-то будет порезвей многих…
— И на Дону, государь, замутилось, — сказал Колычев, — муромский человек худого роду прозвался царевичем Петром, а нынче засел с казаками и в Путивле.
— Иван Крюк Федорыч! — Шуйский слепенько заморгал и взял боярина черной рукой за плечо. — Напиши в другой раз торговым людям в Вологду и в Ярославль — присылали б они скорее помочь, не то воры-де их, торговых, всех побьют…
Он умолк и стоял, опустив руки в сизом разливе жил, хилый, полуслепой. Ком снега сорвался с кровли, ударил в оконную слюду. Царь вздрогнул и разинул рот, вытянув худую шею.
Село Коломенское — на берегу реки, среди поемных лугов — входило в вотчинные земли московских князей, от начала своего было «за государем».
На кровле теремов топорщились золоченые гребни, яблоки, орел, лев, единорог. На подворье перед хоромами высились ворота из цельного дуба. С теремных башен были видны поле, вся Москва, сенокосы и монастыри. Кругом шли сады. Из них брали сливу, груши, кедровый и грецкий орех — к государеву столу, для патоки и квасов.
Вторую неделю «воры» занимали терем и двор, стояли обозом в садах, вольно раскидывали стан по всей округе. Казаки копали норы и ходы. Болотников крепил тыном и насыпа́л землею острог. Там, расстелив на снегу полсть, спал комаринец, привязав к ноге коня. Здесь, у дымивших костров, гомонили стрельцы, вынимая из кожаных кошельков красные резные ложки.
В теремных осьмигранных сенях, где на сводах был выписан зодиак, стояли Ляпуновы, Пашков и тихий, прикидывавшийся дурачком Сумбулов. Прокопий заговорил:
— Города Зубцов и Ржев повинились. Хлебнули воровского житья, а боле охоты нет… Ишь затеяли: боярский корень повывести, земля чтоб холопья была… А грамоты ихние видели? Дворян и торговых людей велят казнить, а добро их себе брать!
Пашков тряхнул волосами и молвил:
— А из Ярославля, бают, стрельцы посланы, да из Смоленска к царю идет помочь.
— Глядите сами, — тихо сказал Ляпунов, — не оплошать бы да не сронить голов!.. — И ушел в хоромы, поглаживая свое словно прикрытое рыжим мехом горло…
Из Москвы прибегали люди, говорили: «Хлеб в цене растет, а купить не на што. Чего ждете? Приступали б скорее — все будет ваше». Но Болотников не «приступал», и воеводы не шли на «воров» в Коломенское. Проходил ноябрь. Снег лежал плотным, отвердевшим настом, а на реке крепчал лед, давно уже годный для переправ.
И вот заблестели морозным блеском селитренные котлы, заскрипели сани и пушки, залоснились крепкие черные кругляки осадных ядер.
Боярин прискакал из города. Болотников вышел ему навстречу.
— Эй, вор, — привстав на стременах, крикнул боярин. — Отъехали б твои люди от Москвы с миром, и великий государь их пожалует, а тебя особо — на свою государеву службу приберет!
— Приехал незван — поезжай недран! — сказал Болотников. — Служи ты своему государю, а я буду служить своему и скоро вас навещу!
Боярин уехал, бранясь и грозя рукой в боевой парчовой рукавице.
Всю ночь горели костры. Разъятая огнем, кипела зимняя ночная чернота над Коломенским. «Воры» шли — чуть свет — наступать на Москву…
В Архангельском соборе отслужили молебен. Царь и бояре в зерца́лах, боевых железных шапках с висящими до плеч сетками и булатных на́ручах двинулись к воротам. Тучные, родовитые, в летучем блеске доспехов, шли они за «домы свои и достатки» против «безымянников-воров».
День был серый, холодный и сухой — перед снегом. На Пожаре зеленели кафтаны стрельцов и синё топорщились шапки копейщиков с щитками, закрывавшими затылок. Зазвонили в церквах. Ударили трубы. Дворяне, браня дворовых конных, повели ряды.
После всех медленно проехал царь. Он пригибался к луке и взмахивал рукою, будто подгонял бояр и напутствовал их «стоять твердо». Но когда конь от понуканья пошел быстрее, он осадил его и повернул назад…
На Посольском дворе собрались иноземцы.
Тут были купцы из Любека и Риги, голландец Исаак Масса и швед Петрей Ерлезунда, которого прислал ко двору шведский король.
Ерлезунда вел дневник и составлял записки о московской жизни.
Недовольный московскими порядками, он говорил:
— Московиты смело нападают, но у них постоянно так: все держится в тайне, нет ничего заготовленного, и только в крайней нужде они начинают спешить, как сейчас…
Шум идущих ополчений прервал его.
— Глядите, — сказал, — вон идут дворяне, кричат, гамят, словно полоумные, каждый заезжает вперед, чтобы быть видней!..
Исаак Масса, хмурясь, покачал головою:
— А волокита их? Из-за нее мы не можем торговать: начнем судиться, и наступает, как они говорят, «в торгах беспромыслица». А уехать нам не дают, боятся, что мы разнесем скверные вести и в наших землях узнают про воров…
В стороне Рогожской слободы громыхнули пушки. Иноземцы притихли, долгое время стояли молча. Потом швед Ерлезунда вздохнул и, коверкая речь, сказал по-русски:
— Каков земля, такова и урожай!..
На рассвете Болотников перешел Москву-реку.
Пашкова он поставил в селе Красном — перенимать ратных, шедших из Ярославля, Ляпуновы сторожили Смоленскую дорогу. «Воры» ударили на Рогожскую слободу.
Первые сшиблись с ними дворяне. Они закричали:
— Полно воровать, государь вас пожалует, а воеводам вашим ничего не будет!
— Нам такие цари не надобны! — раздалось в ответ. — Сами ступайте к нему под крыло — к орлу беспёру!..
Болотников сбил с поля дворян и пошел вперед.
Его серый кафтан и волчий треух мелькали в кипящей боевой стремнине. Лицо у него было быстрое, живое и играло, как в праздник, а отросшая борода неслась по ветру тонким серым дымком.
На тяжелых, сытых конях наскакали воеводы: князья Барятинские, Хованский, Мезецкий, Бутурлин. Вот один упал, взвилась на ремешке чо́кма — железная, привязанная у запястья чашка. Вот опустилась на «воровскую» голову брусь — каменная граненая булава.
«Воры» забега́ли в слободские дома, били из пищалей, пробивались дальше. Вдруг казак подбежал к Болотникову.
— Один шьет, другой порет! — с белым от гнева лицом завопил он. — Пашков к царю отъехал!.. И Рязань отъехала! Ляпуновы ушли со всею ратью!
— Люди — жать, а мы — с поля бежать?! — крикнул Болотников и вломился в самую гущу.
Но уже бежала вольница, смятая, расстроенная, и секли, гнали ее по пятам бояре.
— Оборотись, идучи рядами! — закричал Болотников, повернул людей и, отбившись, укрылся в остроге…
Тогда Скопин-Шуйский, стоявший в Даниловском монастыре, пошел к Коломенскому.
Болотников вышел к нему при урочище Котлы. Ветер срывался с дикого пустого неба.
— Сабли до рук прикипают! — говорили «воры», дуя на сведенные стужей пальцы.
— Эй! — сказал вдруг Болотников, заметив впереди людей в поповском платье. — То што за люди? Или биться с нами хотят?
— Ну да ж, биться. Попы с чернецами Данилова монастыря противу нас стали!..
Тут Скопин-Шуйский ударил в лоб, и набежали подоспевшие к Москве смоляне.
— Дело наше преет! — закричали болотниковцы и пустились бегом в Коломенский острог…
Три дня били воеводы из пушек, но разметать земляные валы не смогли. К вечеру загорелось. Ворота с резными кокошниками распахнулись. Болотников выскочил из острога и побежал по серпуховской дороге. Скопин-Шуйский погнался за ним, но разбить наголову не сумел. Болотников ненадолго задержался в Серпухове и ушел в Калугу…
Солнце другого дня осветило москворецкий, разбитый ядрами лед и толпы «воров», которых «сажали в воду»: их ударяли дубиной по голове и спускали в жгучую черную ледынь.
— Мы-то с вешней водой опять придем! — кричали они.
А в патриарших палатах дьяки строчили «известительные листы» — писали пространные жалобные по областям вести:
«…Собрались украйных городов казаки и стрельцы, и боярские холопи, и мужики, а прибрали к себе в головы таких же воров, Истомку Пашкова да… Ивашку Болотникова, многие города смутя, церкви божие разорили… и с образов оклады и престолы… обдирали… и кололи ногами и топтали… и дворян и детей боярских и гостей и торговых всяких… людей побивали… и, пришед под Москву, стояли в Коломенском, умысля воровством, чтоб на Москве всяких людей прельстити и смуту учинити, как и в иных городех, и Москва выграбить…»
Вода путь найдет.
Деревянные стены астраханского кремля лоснились от пролетевшей над городом моряны. Ледяной нарост покрывал лубяные лабазы, зимующие на Волге живорыбные садки́ и на́долбы — поставленные стеной у нижних бойниц дубовые бревна.
У Мочаговских ворот городские стрельцы и пришлые казаки затеяли спор.
Казаки в татарских штофных бешметах, шароварах и молодецки искривленных шапках грозились:
— Вы против вашего воеводы не стойте! Што он Шуйскому изменил, то к добру. А станете биться, и мы бить станем. То наша и сказка!
— Да он же, воевода, — пес! — кричали стрельцы. — Жалованье наше проедает! Не мыслим его правым!
— За Димитрия стоит, то и правда! И вы б за него стояли да за царевича Петра. Он-то нынче в Путивле, а скоро пойдет с людьми к атаману Болотникову в прибавку.
— А дьяк Афанасий молвил, што тот Болотников — вор!
— Голову сронит Афанасий!
— С раската кинем!..
Стрельцы умолкали, задумчиво отходили прочь, пытливо и с опаской косились на казаков.
На персидском, бухарском и русском гостиных дворах стоял шум: купцы суетились, прятали товар и торопливо закрывали лавки.
Смуглый, с гривой кольчатых черных волос человек остановился, прислушиваясь к крику. Это был резчик Франческо Ачентини.
Тогда, в жаркую июльскую ночь, он неожиданно для себя изменил путь, круто свернул от Чернигова на север… Тонкий резной месяц висел над полями, над светлой хрупкой тишиной, над черствой от зноя, бездорожной, в рытвинах землею. Итальянец торопил ямщика, и тот гнал лошадей в село, где утром видели они прикованную Грустинку. Зачем — Франческо не знал. Но, прикатив в село и никого не найдя, он велел гнать лошадей вперед.
Спустя два дня он решил повернуть на Киев. Но никто не захотел везти его. Дороги стали опасны. Был только один путь — на Курск.
Он ездил из города в город. В Ливнах его едва не убили. Калужский воевода долго расспрашивал, кто он и откуда едет, не поверил и грозил посадить в тюрьму.
Он пробрался в Астрахань, поселился у земляка Антонио Ферано и жил там, промышляя кропотливым своим делом. Франческо тосковал по родине, но всюду была «смута», и он потерял всякую надежду на отъезд…
Старый хромой купец вышел из лавки и остановился.
— Дивны дела! — сказал он, почти со страхом разглядывая итальянца. — А должно, ты знакомый мне человек. Не тебя ли я в Азове за ясырь сторговал?
— Меня… А сына своего нашел? — с улыбкой спросил Франческо.
— Не дай бог, — проговорил купец, — сколько горя было. Совсем проелся тогда в дороге. А все же догнал того Махмет-Сеита, штоб под ним земля горела. Черт!..
— А зачем опять приехал?
— С товаром я. Дом мой теперь —в Нижнем. В Москве торговым людям житья не стало. То царя убьют, то, гляди, самого под дым спустят. Лавку мою сожгли; сам чуть жив ушел. А нынче воры под самый город подскакивали. Болотников, человек удалой, беды накурил. А затеял такое, штоб волю взять одним холопам…
— Болотников?.. — Франческо нахмурился, припоминая.
Стрельцы прошли мимо, разом грянул горластый хор:
А браним-то мы, клянем
Воеводу со женой,
Что с женою и со детьми
И со внучатами!..
— Чуешь? — тихо сказал купец. — Таково запели — беда будет…
Заедает вор-собака
Наше жалованье,
Кормовое, годовое
Наше денежное!..
Крик раздался в конце двора.
К оравшим стрельцам подбегали другие.
— Казаки секут!
— За воеводу стали!
— Дьяка Афанасия с раската метнули!..
— Ну, прощай! — заторопился купец. — Дал господь безвременье! И тут немирно!..
Франческо вжал голову в плечи и побежал по Гостиному, перемогая страх.
«…И взять с собою губных старост и целовальников и россыльщиков, да ехати по уездам, да тех дворян и детей дворянских и холопов их — всех нетчиков[65] — по списку собрати и выслати… на государеву службу в полки… И велети им ехати под Калугу к нашему стану. А будет которые… учнут бегать и хорониться, и тем от нас быти в великой опале и тех сажать в тюрьму».
В Москве подле изб стрелецких приказов сидели писцы. Они выкликали по спискам ратных людей, отмечали нетчиков и позванивали зеленоватой медью: каждому в начале похода давали меченый грош; те гроши потом сдавали в приказ — сочли б воеводы, сколько пришло, скольким недостача. На Балчуге, в старом кабаке, гулял подвыпивший стрелецкий кашевар.
— Во! — кричал он. — Посылает меня голова в Калугу кашу варить! А какова та каша будет, знаете? С зе-е-ельем!
— Гляди, посекут тя воры! — хмуро говорили стрельцы.
— Не посекут. Чин добуду немалый, коли Болотникова изведу.
— А в Калуге што станешь есть?
— Эко дело! Кашевар живет сытнее князя!..
В Кремле собирались воеводы, головы, стрельцы. Шел ратный сбор. В хоромах боярин Колычев устало слушал, что ему говорил Шуйский.
— Сидит вор в Калуге, а с ним людей боле десяти тысяч. Мстиславскому его не унять. Пиши, боярин, к мурзам в степь, штоб шли к Калуге, к нашему стану.
— Да мурзы, государь, не все за тебя стоят. Иные мордвины воруют под Нижним и многие пакости городу делают.
— Пиши, боярин! — сказал царь. — Твори што велят! Ну, ступай! Я чаю, нет боле у нас иного дела?
— Да вот еще. Ходил давеча стрелецкий голова Хилков с кашеваром в Аптечный приказ. А как выбирали они зелье, был там немец, твой, государев, новый дохтур. И он, сведав про ту затею, молвил, чтоб посылали и его в Калугу, а он-де вора лучше изведет. И я велел его звать к тебе в терема. Вели его в палату кликнуть.
— Зови дохтура!
Шуйский заходил по палате, растирая о грудь засвербевшую ладонь.
Боярин вышел и тотчас вернулся. За ним, бережно неся в руках колпак, шел седой, длинноносый, похожий на птицу немец.
— Верно ли, — спросил царь, — што можешь ты извести вора и пойдешь на такое дело?
— Верно, государь.
— А не соврешь?
Немец выпрямился и взмахнул маленькой красной рукой.
— Кашевар простой человек есть. Он государю никакой услуги делать не может. Я знаю хорошо самый лучший яд. Я отравлю Ивана Болотникова… А государь должен давать мне сто рублей и поместье.
— Клятву дашь, — сказал Шуйский. — Велите послать за люторским попом!
Немца увели… Думный дьяк с грамотой вошел в палату:
— Государь! При Борисе робят наших посылали в Любку, и нынче немцы из Любки о тех робятах бьют челом.
— То мне памятно, — проговорил Шуйский. — Еще сказывал я, што побегут робята, не станут они ихнюю грамоту учить.
— Читать ли, государь?
Царь склонил голову набок и приставил ладонь к уху.
«Извещаем ваше царское величество, што мы тех робят учили, поили и кормили и делали им по нашей возможности все добро; а они непослушливы и учения не слушали, и нынче двое робят от нас побежали неведомо за што… Бьем челом, чтоб ваше царское величество написали об остальных трех робятах: еще ли нам их у себя держать или их к себе велите прислать».
— Побежали! — радостно крикнул царь и часто, с кашлем и слезами засмеялся. — Эх, Борис! Не по-твоему вышло!.. А робят тех воротить!
В палате было светло́. Февральская капель стучала под оконцем.
Царь ходил из угла в угол, утирал рукой слезы и покрикивал:
— Побежали! Побежали!..
Боярин Колычев ввел немца и стрелецкого голову Хилкова. За ними медленно шел лютеранский пастор Бэр.
— Ну, — сказал царь, — клянись, дохтур, да поезжай! Погляжу я, кто из вас — ты ли, кашевар ли — проворней будет.
Бояре стояли с хмурыми лицами. Бэр записывал клятву. Немец говорил:
«…Богом клянусь извести ядом недруга царя Василия Ивановича и всей Руси Ивана Болотникова; если же не сделаю того, а обману моего милостивейшего государя Шуйского из-за денег, — то пусть земля поглотит меня живого… все земные растения… послужат мне не пищею, а ядом; пусть я буду принадлежать дьяволу… мучиться и казниться весь век…».
Болотников стоял в Калуге, над Березуйским оврагом, в доме, откуда шел подземный ход на Оку.
За рекою был стан Мстиславского. Рыжая муть костров и глухое кипенье табора застилали поле. По утрам в Калугу на стрелах прилетали грамотки. «Царевич ваш — вор, — писали воеводы, — бездельник Михайло Молчанов, сеченный при Борисе кнутом. И вы б за него не стояли».
Болотников обнес город тыном и рвами.
— У нас один глаз в феврале, другой — в марте, — говорили «воры», — поглядим, каково воеводы будут наступать!
На поле под городом бояре сделали мосты на колесах, а за ними поставили туры — деревянные башни для заслону ратников. Сотники и десятники сгоняли с окрестных деревень крестьян, велели им рубить лес и складывать на мостах бревна и хворост. А «воры» днем и ночью копали землю над Березуйским оврагом — ветвили и ширили подземный ход…
На Оке пошел лед. В Калуге было много стругов и лодок с солью. «Воры» попытались уплыть, но воеводы поставили на плотах пушкарей — уйти не дали. А запасов в городе оставалось немного, и посадские люди начали роптать…
Ясным мартовским полднем в город сквозь стан пробрался холоп.
— Воевода где? — блестя черным от пороха и земли лицом, закричал он.
Его отвели к Болотникову. Иван стоял на обрывистом берегу. Вниз по всему полю торопливо, боясь упустить ветер, зажигали хворост.
Холоп подбежал:
— Воевода!.. К тебе из Путивля от Шаховского помочь шла. И догнали нас на Вырке-реке бояре. Мы крепко стояли. День и ночь, воевода!.. До света! И тут мочи нашей не стало. А был с ними комаринский человек, Сенька Пороша, што из-под Севска, из села ушел. И он-то молвит: «Запалим-де порох! Коли от своего огня не погибнем, государевой воды нам не миновать!..»[66] А сам-то — на бочку, да и затропоти́т: «Эх ты, вор, комаринский мужик!..» И тут шибанула меня, землею накрыло, — не чуял боле себя… — Он помолчал и тихо промолвил: — Их, товарищей моих, на куски порвало!..
Крик раздался внизу, у реки. Ратные зажгли хворост и двинули туры — заслон. Но ветер внезапно стих, и огонь загас. В низкую дымовую завесу бойко ударили городские пушки.
Вечером седой длинноносый немец пришел из стана к Серпеечной башне и молча стал у ворот…
Его отвели в Приказную избу к Ивану.
— Здравствуй, Болотников, — радостно сказал немец, будто крылом взмахивая маленькой красной рукой.
Иван смотрел на него, хмуря лоб, не видя лица в избяных потемках.
— Царь Василий посылал кашевара тебя отравлять. Царь Василий и меня посылал с тем же делом. Но Фридрих Фидлер есть честный человек. Он не забыл твоей благородной услуги — как ты ему в Праге спасал жизнь.
— Правду молвит! — закричали «воры». — Сёдни кашевар приходил от воевод.
— Ну-ка, сыщем его, ребята!
— Поглядим на царское зелье!..
И они с бранью и криком выбежали из избы.
— Спасибо тебе, друг! — сказал Иван. — Не думал я тебя тут встретить.
— Я давно уезжал из Праги… В Москве все узнавал про тебя, про твои дела… Ну как, Иван, долго еще будешь воевать с царем Василием?
— Я — пахарь, пашущий землю, — тихо сказал Болотников, — пашу и буду пахать ее, доколе не родит она плод…
Утром «воры» повесили кашевара перед городскими воротами (у него нашли яд). В стане узнали и об измене Фидлера.
— Эй, немец! — кричали оттуда. — Такова честность ваша?
А калужане сходились к воротам, смотрели на кашевара и говорили:
— Лихо ремесло на столб занесло!..
С теплыми днями не стало в городе хлеба.
— Ай месяц май, тепел, да голоден! — говорили «воры». — В Тулу уйти бы, там-то и запаса вдоволь и помочь не малая — Шаховской да царевич Петр.
Вскоре узнали: князь Телятевский разбил воевод на реке Пчельне, идет к Калуге.
Болотников позвал Заруцкого, молодого «воровского» атамана, и спустился с ним в подземный ход.
Потом «воры» стали сносить туда пузатые черные бочки и всякий боевой «запас». А торговые люди зашептали: «Уйти мыслят!» И вот подул ветер на город. На поле зажгли хворост, двинули туры и покатили груды горящих дров к городской стене.
Калужане закричали.
Сплошной дровяной вал трещал, протянув над рекой мутные космы дыма.
Огонь с ревом сокрушал валежник, объедал бревна; на стены летели головни и уголья…
Болотников вышел из подземного хода. С обрыва было видно — за низкой дымовой завесой наступали воеводы. Он подождал, пока огонь стал совсем близок, и кинулся к устью глухого, уходившего под землю лаза.
— Запаляйте! — сказал он.
«…И тако подняся земля и с дровы и с туры и со щиты и со всякими хитростьми приступными…»
«Воры» выскочили из Калуги и погнали воевод.
Двадцать первого мая Шуйский вышел «на свое государево и великое земское дело». Взяв и разорив Алексин, он пришел под Тулу, где затворились Болотников, Шаховской и «Петр»[67].
Стотысячная рать стала по обеим сторонам Крапивенской дороги. В большом полку — Скопин-Шуйский, в сторожевом — Морозов. Близ реки Упы — «наряд»: пушки с потешными прозвищами — «Соловей», «Сокол», «Обезьяна». При Каширской дороге, за ольшаником и гущей ломкой крушины — казанские мурзы, черемисы и чуваши.
В низине лежала Тула, приземистая, за стеной, со своими четырьми воро́тными башнями. Пушистый болотный седач и темно-зеленый сабельник покрывали поле. Выблескивая из травы, проходила под стеною и дальше текла городом Упа…
Люди всходили на стены, втаскивали наверх пушки, мазали деревянным маслом горелые стволы пищалей. За рекою был стан. Иногда ратные подбегали близко, кричали: «Эй, Тула, зипуны вздула!» — «Ждала сова галку, да выждала палку! — отвечали „воры“. — Так и с вами будет: всем вам царь по шишу даст!..»
Близ Кузнечной слободы в грязной воеводской избе лежал Болотников, со вздутым горевшим плечом, медленно приходя в себя после того дня, как встретившие под Тулой воеводы загнали его в город…
…Тогда у Калуги «воры» взяли большой запас. В семи верстах от Оки Болотников встретил Телятевского.
Старый, с белыми насупленными бровями князь сказал:
— Таково-то! Был у меня в холопах, а нынче стал надо мной воеводой!
— Какая обида была, — ответил Иван, — о том не помню. А молви-ка, где нынче сын твой Пётра? Да сказывай, пошто против царя стоишь?
— Пётра — в Туле, — сказал Телятевский, кладя руку на грудь. (Блеснули голубым связанные из колец доспехи.) А против царя мы встали за его кривду и ложь. Издавна у нас вражда с Шуйским…
…В Туле Иван увидел Грустинку. Он не обрадовался ей и сам себе удивился, что так зачерствел за эти годы. Она стояла на забитом телегами дворе, все такая же, со слепым взглядом, с иссиня-черной, перекинутой через плечо на грудь косою. Молодой Телятевский вышел из избы, опасливо метнул по двору глазами. И тут Болотников закипел и медленно, тяжело двинулся к Петру.
— Полно! — глухо сказал он. — Не срок ли тебе дать ей волю?
— Ступай, ступай! — низким, густым голосом сказала Грустинка, не узнавая Ивана.
Петр усмехнулся и двинул насупленными, как у отца, бровями.
— А на што ей воля? Ныне меж нас любовь да совет.
— Любовь да совет?! — закричал Иван и схватил Петра нывшей от раны левой рукою. — А от кого она вне ума стала? Да мыслишь, не знаю, кто ее, сироту, на цепи держал?!
Грустинка кинулась к ним, оттолкнула Болотникова и заслонила Телятевского.
— Ступай, ступай! — низким, густым голосом сказала она. — Не тронь Ивашки мово, не обижай, княжич!
— Княжич?! — прохрипел Болотников и воззрился на них, кинув руку на саблю.
— Таково она всех кличет, — с усмешкой сказал Телятевский, — не тебя единого.
— Ну, худые ваши любовь да совет! — крикнул Иван и добавил сквозь зубы: — Посек бы тебя, князь, кабы не она!..
...Болотников привстал и потянулся к ковшу на столе — пить. В избу вошли Юшка Беззубцев и крепкая, с веселым румяным лицом баба.
— Не легчает? — спросил Юшка. — Я вот лекарку те привел. Догляди-ка воеводу, женка!
— Пулька тут либо стрелой ударило? — спросила баба, дотрагиваясь до замотанного холстом плеча.
— Саблей, — сказал Болотников. — Саднит да жжет, будто пить просит.
Женка осмотрела руку.
— Ништо, — проговорила она. — Даве зрела недужного, так у него рана в боку грызет, а кругом красно и синь, и та рана зовется волк. Вот то худо.
Она вынула из посконной торбы охапку сухих трав, взяла узкий зубчатый лист и, намочив в воде, приложила к ране. Длинный пахучий стебель упал Ивану на грудь.
— Што за травинка? — спросил он.
— Нешто не знаешь? Да царь-зелье. А пригодна ко многим вещам: если што с ума нейдет, или глух, или хочешь на худой лошади ехать — поезжай, не устанет.
— Как звать тя, женка?
— Манькою. С Москвы я при царе Борисе ушла… Ворожил дворянский сын Михайло Молчанов, и как стал он про ту свою ворожбу рассказывать, што-де видел косматых, как сеют муку и землю (а в те поры на Москве голод был), — и его за те речи секли кнутом, а я едва от стрельцов укрылась. А нынче слышала, будто Молчанов в Литве живет да прозвался царем…
В избу вошел Шаховской; за ним — «царевич Петр», молодой, с рябым плоским лицом и злыми глазами.
— Здорово, воевода побитой! — хрипя от опоя, сказал он. — А ну, погляжу, каков ты есть!
— Каков был, таков и есть, — всматриваясь в него, медленно проговорил Иван. — А ты вот звался Илейкой, а нынче Петром стал. Или не так?
— Признал, черт!.. На Волге в стругу вместе были!.. Теперь гуляю… Девять воевод казнил… А иду я за холопов и меньших людей против больших и лучших…
— Ты-то? — Болотников окинул взглядом его дорогой, залитый вином кафтан и сказал: — Ну, гуляй, гуляй!..
В избу набивались «воры», — туляки, алексинцы, калужане, иноземцы — из тех, что перешли к Болотникову от воевод.
Шаховской заговорил, сутулясь и тряся темной бородой с белым островатым клином:
— Людей в Туле с двадцать тысяч будет, а запасу хватит на месяц, не боле. Из Литвы помочь все не идет. Надобно посылать к государю гонца, Иван Исаич.
— Вестимо, гонца! — закричали «воры». — А сказывать ему так: «Пущай приходит каков ни есть Димитрий!.. От рубежа до Москвы — все наше!.. Приходил бы и брал, только б избавил нас от Шуйского!..»
— А в Москве будет добра много! — крикнул «Петр» и повалился на лавку.
— Ну так, — сказал Болотников, — посылай, князь, гонца!..
— Эй, воры! Винитесь царю-у-у!
— Царь птицам орел, да боится сокола, а ваш царь — тетерев, где ему против нашего сокола лёт держать?!
Болотников стоит на стене.Летят озорные бранные присловья. Мелькают за рекой шапки иноземных войск. Иногда просвистят оттуда хвостатые стрелы и вопьются в землю, дрожа, как живые.
— Поберегись, Иван Исаич! — окликнут Болотникова. — За кожею панциря нет!..
— Эй, воры! Винитесь! Государь вас пожалует!
— Царь Борис мудренее его был, а и того скоро не стало!..
Пушки бьют по стене: ядро подле ядра. Скачут по́ полю чуваши: в зубах — стрела, узда навита на пальцы. Кони у них с подрезанными ноздрями, с крепкими копытами.
— Глядите, — говорит Иван, — караулы б у вас днем и ночью были частые. — И, задумчивый, хмурый, сходит со стены.
Ночами светлят небо костровые зори царского стана. Прибегают из-за реки люди: «У нас-де в полках гульба; ратные женок держат и воевод побить грозятся…» А в городе — голод. Торговые люди ходят по домам, смущают посадских: «Сдавал бы воевода Тулу. Пропадут ваши головы за боярами голыми. А хлеба не станет — приходите к нам, мы дадим…»
Еще одного гонца послали к «Димитрию» в Польшу — Заруцкого. Он достиг Стародуба, но дальше не поехал и остался там. Какой-то человек появился в городе. Товарищи его стали распускать о нем всякую не́быль. Стародубцы взяли их и отхлестали розгами. Тогда один из них закричал: «Ах вы, дурачье! Кого бьете? Поглядите-ка на своего царя, как вы отделали его!..» Прибежал Заруцкий и поклялся, что узнаёт Димитрия. Стало одним «государем» больше. Это про него говорили потом: «Все воры, которые назывались именем царским, были известны многим людям, а сего вора отнюдь никто не знал, неведомо откуда взялся». Это был будущий Тушинский «вор».
А в Тулу пробирались люди, говорили: «По всей земле стала смута. Соберутся крестьяне и выберут себе царя: то — мужика-лапотника, то — сына боярского, а есть царевичи: Мартынка, Ерошка, царевич Непогода, царевич Долгие Руки и царевич Шиш…»
Из Самбора от Молчанова получилась грамота. Ее стали читать на площади. «Воры» затаили дух.
«Будь ты, Шаховской, Димитрием, — писал Молчанов. — Я-то думаю сделаться добрым помещиком и жить в Польше. Пущай выдает себя за Димитрия тот, кому будет охота, а я более не царевич и быть таким не хочу».
— Шаховской, пес! Обманул! Каков то Димитрий?! — закричали «воры». — Одна слава, што печать на Москве скрал!
Они схватили старого князя. Он вырвался и сулил им денег.
— Борода козлу не замена! — сказали они и бросили его в тюрьму…
Листобойные ветры намели рыжие скользкие вороха. Сразу наступила осень. Из ближней деревни в Тулу прибежал холоп.
— Чуваши гнали!.. — кричал он. — Беда, бра́ты!.. Был я сёдни в лесу — крушину ломал. Притомившись, лег, дремлю, слышу — голоса́ гудут. Гляжу — двое старцев спорят, ну вот биться станут, а молвят такое: «Я-де Тулу потоплю». — «Ан не потопишь!» — «Нет, потоплю!» Страх меня взял, тут я и бежать!..
— Привиделось тебе, — сказали «воры».
— Старцы-ы-ы!..
— Надумал, дурень!..
А в полдень в стан к Шуйскому и впрямь пришел ветхий старик.
— Дай мне, государь, людей, — шамкая, сказал он. — Плотину сделаю, потоплю Тулу.
— Ты кто же будешь? — щурясь, спросил царь.
— Муромский человек Федор Кровков… Древодел я. Дай мне, государь, людей посошно[68]. Тулу потоплю…
Согнали крестьян, велели им носить в мешках к реке землю и делали запруду. Упа разлилась и вышла в городе из берегов…
Утром у мельницы, где река гудела и рассыпа́лась водяной пылью, собрались люди.
— Вода путь найдет! — говорили купцы. — Ишь лабазы с хлебом все залила!
Шел дождь. С неба свисала серая нитевая морось. По улицам сновали плоты и челноки.
Болотников стоял у плотины. Рядом с ним — Фидлер и Юшка Беззубцев. Юшка говорил:
— …А мыслю я, вспомянут ли внуки наши, как мы в Туле в осаде, голодом, сидели?..
— Вспомянут! — тихо ответил Болотников. — Вспомянут, Юшка!..
Тут все увидели: у мельничного колеса встал на колоду никому не ведомый пришлый старик.
— Люди тульские! — сказал он. — Я Упу заговорю. Погодите малость, покуда в воду влезу!
Он разделся и, худой, костлявый, нырнул. Потом вышел из реки весь синий и, стуча зубами, промолвил:
— Было мне много дела! За Шуйского двенадцать тысяч бесов. Шесть тысяч я отогнал, а шесть — за него стоят!..
«Воры» побили его. Народ, подстрекаемый «лучшими» людьми, сбегался к плотине, кричал:
— Иван Исаич! Винись царю!
— Воевод не одолеть!
— С голоду помираем!
— Вижу, што так! — глухо сказал Болотников. — Ну, ступайте к воеводам: коли обещается царь вас отпустить, не чиня никакого зла, — сдадим Тулу…
Развёдрилось. Солнце низко стояло над мокрым полем. От Шуйского пришел ответ:
«Целую на том крест, что мне-де ворам всем дать выход, кто куда захочет, а воеводам их, вору Ивашке и иным, ничего не будет…»
И тульские «лучшие» люди выдали его…
Сырое дикое поле уходило вдаль. Солнце висело в пару. Казалось, над самым солнцем пластался неподвижный коршун.
Болотникова отвезли за реку, в царский стан.
Стрельцы расступились перед ним. Никто не сказал ни слова. И тут подбежали сотники, головы, воеводы:
— Спасибо тебе, вор!
— Спасибо, изменник!
— За што? — водя мутными глазами, спросил Болотников.
— За брата моего!
— За зятя!
— За сына!
— Не меня вините. Убиты они за свои грехи.
Удары и брань посыпались на Ивана. Его отволокли к царской веже. Иноземцы стояли у шатра. Среди них были швед Ерлезунда и лекарь Давид Васмер. Шуйский, глядя на Болотникова и зябко потирая руки, сказал:
— Так вот каков ты, вор, што хотел лишить меня царства!
— Не я того хотел — весь народ!
— Воры все! — крикнул Шуйский. — То ведаю. Я их с кореньями велю повывертеть!..
Стало тоскливо. Рванулся, жадно в последний раз обвел глазами Тулу.
Коршун в небе сложил крылья, упал…
И Москва-река мертвых не пронесла.
Илейку-Петра повесили над Даниловым монастырем, за Серпуховскими воротами. Не всех «воров» отпустил Шуйский. Много их было приведено с Поля и «посажено в воду» под кремлевской стеною. Народ говорил, смотря на заградившие течение трупы: «И при царе Иване было такое, што Москва-река мертвых не пронесла».
На Земском приказе у Никольских ворот — на плоской его кровле — лежали тяжелые, похожие на свиней пушки. Поминутно распахивались ворота, десятники и приставы выводили «на правеж» кабацких пьяниц, втаскивали взятых за «смутные речи».
— Где вино пил? — накидывался пристав на хмельного прохожего.
— В кабаке государевом.
— А не в ином ли месте? Гляди, кроме царева кабака, нигде пить не мысли, государевой казне убытку не чини!
Люди шли от реки. Их круто сек дождь. Они говорили с опаской, вглядывались в лица встречных:
— Людей сколь погинуло!
— Да всех не перетопить!
— Не нынче-завтра в иных местах заворуют.
— А Болотникова в Каргополь[69] угнали.
— Еще жив ли останется, про то бы узнать!
В брусяных хоромах ранняя серость заволокла зеленые печные изразцы. Боярин Колычев держал перед царем чарку; по ней шли чеканные витые травки.
— Пирог-то слоеватый со́лон был! — говорил Шуйский. — Дай-ка еще!
Он стоя отпивал квас, и боярин брал чарку из его рук. Лица у них были серые, и по всей палате сеялся зыбкий и серый туск. Один только попугай упорно не мерк в островерхой клетке.
— Ну, боярин, — сказал царь, — призамолкнут ныне людишки — воров побили!
— Побили, да не всех, государь.
— А которые остались, и тех побьем… Казне моей в великий убыток воры стали. Нынче, боярин, гляди за винной продажей: против прошлых годов в доходе недобору не было б. Да крестьяне штоб в карты и зернь не играли, — оброк платили бы исправно.
— А как они зернью, государь, играют, — сказал Колычев, — тогда вина твоего, государева, больше идет в расход…
Думный дьяк со свитком в руках вошел в палату:
— Отписка, государь, от воевод из Томска-города, а неладно пишут.
— Чего еще в Томске неладно?
— Казак Якушко Осокин сказывал про тебя, государя, — чего и в ум нельзя взять, — што тебе не многолетствовать, а быть на царстве недолго.
— Иван Крюк Федорыч, — сказал Шуйский, — дай-ка еще квасу!..
Он, разгневанный, красный, часто моргая, заходил по палате.
— Про того Якушку Осокина велите сыскать!..
В дверях появился боярин:
— Шведский посольский человек Петра Ерлезунда да лекарь Давид Васмер челом бьют!
— Зови!
Вошли швед и немец. Первым приблизился к царю Ерлезунда:
— Король Карлус поручил мне известить ваше величество, что король польский готовится вести с вами войну.
— Спасибо королю за вести, да то я и сам ведаю… Ты, лекарь, молви, с каким делом пришел.
— Государь! Братья мои и друзья сосланы на север. За верную мою службу молю, государь, их воротить!
— С ворами заедино были! — ответил Шуйский. — Пущай там живут, куда повезены.
— Государь, — сказал Колычев, — а Ивашку Болотникова, мыслю, зря угнали. Человек он смутный, убежит. Его бы тут, в Москве, на цепи держать.
— Верно, человек он смутный! Вор!..
— Вор!.. — скрипнул в тишине нечеловеческий голос.
Все, вздрогнув, разом посмотрели в угол. В клетке, вися вниз головой, качался попугай.
— Вона — судья мудрый! — крикнул царь и часто, с кашлем и слезами, засмеялся. — А и впрямь, чего от вора ждать? Напиши, боярин, в Каргополь: Ивашке глаза вынуть да немного погодя посадить его в воду!
— Царь целовал крест, — тихо проговорил немец и двинулся к Колычеву, — царь целовал крест, дал слово — я сам слыхал!
— Казни-и-им! — протянул боярин и махнул рукою.
— Blut ist nicht wasser![70]
— Чего молвил? Квасу? — смеясь, переспросил Колычев.
Тогда оба они — Васмер и Ерлезунда, — как по уговору, поклонились и вышли.
Придя на Посольский двор, швед что-то записал в своем дневнике.
«Город — деревянный рубленый, а башен по стенам семь… А тот город — строение давних времен; башни строены шатровые, и те башни и городская стена и во многих местах кровли и лестницы, что из города на городскую стену ведут, обвалились…»
Ветер дует с Онеги, гонит на город чахлое мелколесье; дымит снегом близкий, срезанный рекою небосклон. Тут и там торчит из земли окатистый черный валун — скачет в тоскливом раздолье былинный конь-камень. Полозья свистят по льду: каргополы идут Онегою к морю «по соль».
Город уныл. Да и нет его вовсе. Так, едва приметный езжалый путь кружит в поле от избы к избе за ветхой стеною. Глушь, медвежий закут. Избы — рублены из толстого, в обхват, кондового леса, с высокими резными трубами и деревянным коньком.
На берегу, где сложена вываренная соль, солевозы ругают городского сотника Меркула:
— Откупщик! Правды в тебе нет нисколь! С соляной рогожи берешь по три и по пять денег за то лишь, что из саней на берег переносить!
Меркул, кряжистый, с раскосым лицом и мерзлыми — подковой — усами, смеется:
— Шолчи-молчи! Стану править на вас извозное — за брань накину по деньге!..
Ссыльные проходят берегом. Среди них — немцы, взятые вместе с болотниковцами в Туле. Стали у часовни с крестом, увешанным пестрою ветошью, смотрят на реку.
— А побьют они его, — говорит один, — поделом то будет!
— Злой человек! — отзывается седой длинноносый немец. — Жалко, что народ здесь очень смирный.
— Эк ты, брат, все дрожишь! Занедужил, што ли?
— Ничего. Это старость…
И немец машет маленькой, озябшей рукой.
На Онеге и озере Лаче рубят лед. Выколотые многопудовые «кабаны» громоздятся у полыней. В сумерках от зелени льдин отражаются ломкие лучи каргопольских звезд. Дорогою в Пудож бредут на стоялый двор озерные ледорубы.
В жарко натопленной избе сидят каргополы и поморы.
— Господи Исусе Христе! — доносится со двора.
— Аминь! — отвечает хозяин и впускает гостя.
Русая девка в вышитом сарафане собирает на стол. Расставляет пузатые чаши, несет мисы грибов — подъелышей и обабков.
Со двора постучали.
Отряхая снег, в рваных сапогах и тулупе вошел слепец. Молодой, со светлыми прямыми волосами, с дырьями прожженных глаз и опалинами меж бровей.
— На Пудож мне, — тыча клюкою в пол, сказал он, — застыл. Ноги в коленях свело, маленько персты ознобились…
— Садись, убогий человек! Обогреешься, — может, и старину скажешь?
Лоб его заиграл, краснея и рубцуясь.
— Скажу, люди! Доселе не сказывал, а скажу!..
Его накормили.
— А ты-то не ссыльный будешь? Не с города ли? — спросили каргополы.
Он не ответил. Только жженые рубцы сильней зачернелись на лице.
Хозяин, седой румяный мужик, вздохнул и сложил на животе руки.
За столом перестали есть. Слепец заговорил, прямой и страшный, уходя головою в тень божницы:
А взойдут человечи да на шело́м, на го́ру,
А згленут человечи да ино вверх по земли:
Чем-то мати земля изукрашена?
Изукрашена мати земля тюрьмами,
Теми ль хоромами, что о двух столбах с
перекладиной…
Стало тихо.
— Беглый! Вестимо! — тихо сказал хозяин.
Слепец обернулся на голос, промолчал и снова заговорил:
А взойдут человечи да на шело́м, на го́ру,
А згленут человечи да ино вниз по земли:
Чем-то мати земля принаполнена?
Принаполнена мати земля приказными,
Лжою-неправдою мати земля стоит…
Протекала река да огненная,
От востоку-то протекала да вплоть до западу.
Ширина, глубина да ненамерянная.
Через огненну реку да перевоз ведь есть.
А ишол человечишко, да он зарывчив был.
Он и стал у перевозчиков выспрашивать:
— А вы молвите, пошто река — огненна — течет? —
Отвечали перевозчики: то — издревле.
Лютовал-гневовал тут собака-царь.
Рыл-метал людей в воду на двенадцать верст.
В та поры и стала река огнем-от течь, —
Искони-де со дна пышут утоплые… —
Отъезжал человечишко за сини моря.
А была ему по́ветерь попутная.
Он и в турках был и в латынах живал
И повсюду правду искал, выспытывал.
Наезжал человечишко во́брат на Русь.
А была ему по́ветерь попутная.
Он и стал тут дворян поворачивать.
Бояр и приказных поколачивать:
— Ты вставай, вставай, безымянной люд!
Выдыбай скорея со речнова дна!
Ты взойди-ко на го́ру, на круг шело́м,
А зглени, какова мати земля стоит! —
Да тут скоро ему и конец приходил.
Обступила сила кругом-вокруг несметная,
Загасили ему очи — жогом пожгли.
Он и сам про себя ста́рину складывал…
— Беглый и есть! — сказали в углу. — А хороша старина. Век бы слушал.
— Ну, пойду, — проговорил слепец.
Кто-то сильно затряс ворота. Хозяин, без шапки, выбежал во двор…
— Шолчи-молчи! — послышался в сенях чей-то шепот…
Вошел хозяин.
— Ну, ступай, — сказал он слепому. — Проведут тебя. Человек один с тобой на Пудож идти хочет.
Слепец вышел из избы. Снег захрупал под его ногами. На дворе стоял сотник Меркул.
— Человек вперед пойдет. Ступай за ним! — И звонкое бревно заложило изнутри ворота.
Слепец пошел по дороге, чутко следя за хрусткими шагами, — провожатый быстро уходил вперед. Вдали ледяным белым щитом лежала Онега. Меркул повел к реке, к ледокольням. Слепец завозил клюкой по снегу — потерял дорогу, остановился, потом быстро двинулся по льду.
Начались полыньи.
Меркул вел прямо к воде. Перешагнул. Слепец раздул ноздри — почуял воду — обошел полынью. Певучие, звонкие осколки крошились под ногами.
Меркул споткнулся и, громко выбранившись, впервые подал голос. Слепец остановился. (Вода была рядом.) Сказал:
— Жаловал до уса — жалуй и до бороды!.. — И бросил суму; из нее выкатилась на лед баклажка.
— Признал?! — закричал Меркул, вернулся и подошел вплотную. — От меня бегать не мысли! — Он легонько толкнул слепца, и тусклые блики, похожие на сабельные клинки, вспыхнули в густой, черной воде.
Меркул, натужась, поднял острую, выколотую поутру льдину и бросил в прорубь. Потом он подобрал баклажку, сказал: «Утопший пить не просит!» — и, довольный, неторопливо зашагал по льду…
На самом дне неаполитанского Castello Nuovo стояли двое. Темный колокол рясы, казалось, врос в ледяные плиты пола. Узник качал курчавой головой на тучной шее и улыбался. Руку его тряс молодой монах.
— Наконец-то мне удалось свидеться с тобою!
— Да, Паскуале!
Узник широко раскрыл зеленые глаза, но солнце ушло из каменного мешка, и темная пра́зелень глаз сменилась угольной чернотою.
— Какие вести принес ты? Что нового в мире? В этой дыре я не слышу ни о чем.
— У нас все по-старому. В Калабрии же крепко сидят испанцы, а о других землях я и сам не много знаю… Вчера вот по дороге в кармелитский монастырь встретил одного венецианца. Он резчик. Жил во время смуты в Московии, сидел там, как в плену. Рассказывал, что какой-то человек поднял простой народ: едва не взял Москвы, но потом его одолели и замучили в ссылке.
— Смотри! — сказал узник и взял со стола лист бумаги. — Вот что я написал: «Нынешний век убивает своих благодетелей, но они воскреснут!..»
Швед Ерлезунда отметил в своих записках:
«Царь сдержал клятву, как собака держит пост».
1929