Ветреной тихоокеанской ночью рыбак Гена Клионов сидел, свесив ноги, на верхушке высоченной скалы. Далеко внизу плескался океан, и Гена будто летел верхом на каменной глыбе сквозь безумную ночь. Дул пронзительный ветер, и у рыбака от холода и ужаса перехватило дыхание.
Гена не знал, что этот безумный полет был всего лишь сном — последним в его жизни. Незаметно для себя рыбак умер, а его кошмарный сон стал томительной реальностью испуганной души. Она покинула остывающего на кровати Гену и, немного полетав, заняла снившуюся ему вершину скалы, торчащую к северу от маленького рыбацкого поселка, почившего в послепутинном пьяном угаре на берегу неспокойного океана. Случилась смерть оттого, что блуждавшее в грудной клетке сердце устало качать изрядно разбавленную спиртом кровь и прилегло отдохнуть — всякий пьяный устремлен к отдыху, так же и сердце — прилегло на решетку из выгнутых ребер.
Облачко остывшего пара — душа Гены — просидела на высокой скале всю ночь, пока не посветлело кривое небо. Душа ждала своей участи. Небо могло пролиться на землю дождем, и тогда облачку суждено было сконденсироваться в капли и навсегда впитаться в трещины камня. Но могло засветиться и солнце, тогда душа стала бы легче воздуха и поселилась в пролетающей чайке с черной головкой и красными лапками.
Небо еще находилось в пасмурном раздумье, облака — беспорядочно вылепленные серые студенистые мозги — медленно шевелились роковой мыслью, а к берегу уже подошел мотобот со стоящей на рейде огромной плавбазы и привез доктора — крепкого краснощекого мужчину, который дышал здоровьем — в его присутствии любой больной почувствовал бы прилив сил. На докторе была удобная кепка из кожи и на плечах — широкая и тоже кожаная куртка. Если к этому добавить, что доктор щеголял в отглаженных темных брюках из дорогой ткани и модных американских башмаках на толстом протекторе, а в расстегнутом вороте куртки был виден внушительный узел пестрого галстука, то станет понятно, что на встречающих рыбаков, упакованных в бушлаты, телогрейки и сапоги, он произвел впечатление человека солидного, требующего к себе уважительного обращения на “вы”.
Из-за долгой жизни в море доктор теперь чуть пошатывался на досках пирса. Выслушав встречающих, он произнес громкое и бодрое в утреннем сыром воздухе: “Ну-ну!” — и сделал нетерпеливый жест рукой, призывая вести его скорее в поселок.
По дороге он так ни с кем и не заговорил; казалось, он так и дышал утренней свежестью. Но он сильно поморщился и посуровел, когда пришлось войти в низкое полутемное жилище покойного. Он для чего-то пощупал мертвое запястье Гены и заглянул в мутные зрачки. А потом повернулся к рыбакам, сказал:
— Допился, голубь… — прибавив к этому привычную для всех нецензурную фразу, кончавшуюся словом “мать”. Произнес ее, однако, мирным тоном, и столпившиеся в прихожей люди разом почувствовали облегчение: доктор перестал смущать их своей загадочной цивилизованностью.
Из соседней комнаты донеслись приглушенные рыдания женщины, которая, заслышав приход людей, видимо, желала к себе чужого участия. Кто-то из рыбаков, толкнув табурет, поспешил ее успокоить. Табурет громко упал, и от этого звука голос в соседней комнате затих, на минуту воцарилась любопытствующая тишина. Доктор представил себе скорбящую вдову или, может быть, мать покойного, приподнявшую неутешную голову от подушки. Перед собой он видел на гвозде обвисшее всепогодное пальто, верно принадлежавшее плакавшей, и ему стало до горечи жаль женщину, он вдруг с тоской вспомнил свою старенькую седую мать и теперь куда злее процедил как бы мимо столпившихся рыбаков:
— Алики, хари немытые, жрут без меры. — И развернулся всем корпусом, не шевеля круглой головой и красной шеей. — Ему дали проход к столу. Он щелкнул замками чемоданчика, и все оцепенели, едва крепкая рука его высыпала на стол блестящие никелем страшные инструменты. В конце был извлечен завернутый в дезинфицирующую салфетку стакан и плоская стеклянная бутылка с прозрачной жидкостью. Задумчиво глядя на покойного, доктор отвинтил пробку, наполнил стакан и, не меняя выражения лица, выпил спирт тремя движениями горла. Каждый из рыбаков тоже сделал три глотка, но порожних, лишь воображением помогая доктору. Доктор зажмурился и громко втянул носом жгучий воздух. Щеки его треснули багровыми капиллярами, а в глазах набухли слезинки.
— …ххы …мать. — Отдышавшись и отерев лицо платком, доктор требовательно спросил: — Кто может ассистировать?…
— Чё? — спросил робкий голос, и рыбаки еще плотнее сгрудились у двери.
— Ну!… Кто помогать будет?
И тогда один из рыбаков, чей взгляд отличался наибольшей невозмутимостью, подался вперед. Это был Толик Махалкин, длинный человек, сгорбленный в низком жилище. Он скромно взял из рук доктора вновь наполненный стакан и медленно потянул спирт вкушающими губами, закидывая костяную лопоухую голову и чуть приседая, словно боясь удариться о низкий потолок.
Из потемок тесного жилища доктор велел вынести стол, застеленный старой клеенкой, на свежий воздух во двор. Когда на клеенку положили раздетое щупленькое тело, ободранные деревянные ножки стола глубоко вдавились во влажный песок. Кто-то сказал:
— А Генка как будто тяжельше стал… А был маленький такой.
Из двора виден был край еловых сопок на севере острова и одиночная скала, голым бесплодием поднимавшаяся над тучным океаном. А с вершины скалы был виден двор, на котором зажелтели обнаженные члены. Но в положении Гениной души ничто не переменилось. Облачко даже не колыхнулось при виде бывшего хозяйского тела.
Доктор надел поверх куртки белый халат, немного запачканный чем-то зеленым спереди, и решительно сделал первый скрипучий разрез. При этом звуке большинство любопытного народа стремительно подалось со двора за калитку.
…Доктор неспешно ковырялся в распоротом покойнике, кромсая и рассматривая окровавленные органы с загадочной сладострастной улыбкой, и со стороны она могла показаться чудовищным проявлением вампиризма. Скальпель для экономии движений был каждый раз втыкаем в ляжку трупа, чтобы не тянуться за ним далеко. И Толик, вначале захмелевший от спирта, теперь трезвел, он чувствовал непослушную тяжесть, помимо воли тянувшую его к земле, ему нестерпимо хотелось отойти подальше, лечь, как есть, не выбирая места, прижаться затылком к влажному холодному песку и лежать так неподвижно, взирая в синеву.
А в лице доктора на деле ничего вампирского не было. Обычное лицо дорвавшегося до практики увлеченного специалиста: распластанное тело он рассматривал не просто как вчерашнего человека, оно было для него настоящим заводом по производству экскрементов, тепла и слов, причем заводом остановившимся, каждый механизм которого можно было извлечь, измельчить, рассмотреть. Определяя про себя степень изношенности механизмов и радуясь своей медицинской эрудиции, доктор с улыбкой произносил:
— Ну да, цирроз… Эге, тромб… Сколько ж ему было?… Тридцати не было?!. Ну, брат, поизносился… — поверх зеленых пятен на халате доктора появились красные, но он не замечал того. Исследованные органы он клал в оцинкованный таз, украденный как-то помершим в поселковой бане. Когда таз наполнился, Толик отнес его к сарайчику, а на табурет поставил большую белую кастрюлю, в обычное время предназначенную для варки студня. Рыбак был уже близок к тому, чтобы выблевать свои впечатления, но он все-таки жалел выпитое. Крепко сжав зубы, он медленно удалился к заборчику. За калиткой тихо курили папиросы два рыбака, они молча протянули ему по папироске, и Толик, губами беря одну, сипло пробормотал:
— Щас кончим уже.
Но доктор не дал ему отдышаться, окликнул:
— Эй! Как тебя… материал неси.
Толик поспешно зашлепал к сарайчику, взял таз. Он смутно видел содержимое страшной емкости, неся ее на вытянутых руках. Но доктор сразу обнаружил пропажу.
— Где печень? — И оба разом повернулись к сарайчику.
Там в дверях, в потемках спрятавшись от людей, тихо урча, чавкающий пес покойного, по кличке Малыш, внешне похожий на матерого волка, пожирал вывалянные в песке куски желтоватой циррозной печенки хозяина. От волка собаку отличала только рыжая шерсть. По всему было видно, что со смертью хозяина пес сразу забыл о своем назначении раба, он злобно косился на людей, и шерсть его дыбилась на загривке. Печень стала законной добычей полуволка. Едва доктор попытался приблизиться, чтобы отобрать ее, собака-людоед обнажила клыки и, рыкнув, сделала короткий выпад. Доктор отпрянул, но поздно, собака прокусила ему ногу ниже колена, разодранная штанина дорогих брюк быстро напитались алой докторской кровью.
А Толик уже не видел этой короткой борьбы. Все его существо перестало воспринимать окружающее. Рыбак отошел, уперся огромными ладонями в штакетник, сильное тело дергалось от рвоты. Он не удержался, потому что воображение родило отчетливый вкус человеческой печени на языке. Толик удивился, что она была сладкая.
Немного погодя он сидел за калиткой на поваленном столбе в окружении товарищей. В течение получаса только однажды кто-то прервал тягостное молчание:
— А ведь вчера Генка живой был… И киряли вместе…
Да, сутки назад Геннадий Клионов был в их числе, и никто не замечал на его лице признаков скорого завершения жизни. Накануне с утра остывающая осень подогрелась чахнущим солнцем. Тепло раскрошилось в лужах и листве, и Гена старался побольше впитать в себя греющих лучей. Он расстегнул телогрейку и ворот рубашки, и скоро подогретая радость выступила наружу, на щеки Гены, бодрым кровотоком. Рыбак ежился в чистой приятной одежде, он неспешно шагал к рыболовецкой конторе и говорил плетущемуся рядом псу:
— Ну чё, чё?… Ну чё?… Чё, едри твою?…
Малыш на ходу гнул голову к шагающему болотнику хозяина и проводил ухом по свернутому голенищу, наслаждаясь добротой человека. Гена еще больше добрел. Улыбка расползалась по маленькому шершавому лицу, не оставляя места глазам, и глаза прятались в щелках удовольствия.
С торца приземистой конторы у железной двери кассы бригада собралась до открытия. Был радостный день расчета, и никто не вспоминал вчерашнюю путину. Работа, в которой были километры мокрой дали, многие тонны серебристой рыбьей массы и распухший утопленник со съеденным до костей лицом, занесенный течением в сеть, — работа ушла из сознания в долгую память для снов и застольного трепа.
Бригадир Скосов пришел позже всех. Наполнив воздух папиросным дымом, он сказал веско и весело:
— Господа акционеры, а разве мы не заслужили честно выжрать? Мы дали такой план, что родной колхоз возродится из пепла. — Его взгляд прошелся по одобряющим лицам, задержался на Гене и проник в его глаза, потревожив их беззаботность. Но в Скосове была колкая доброта, и Гена с удовольствием потер ладони о полы телогрейки.
— По литре на рыло, — бодро сказал Гена.
— Ты природный жмот, Клионов. — На плечо Гены шлепнулась добродушная пятерня.
— А чё? По два пупыря и закусь. — Гена съежился и повел плечом под навязчивой рукой.
— Не-а… Плыви ты в проруби, — протянул Скосов и вынес конечный приговор кошелькам рыбацких жен: — На троих — ящик.
Бригада ответила хриплым смехом.
— Позеленеем, бугор.
— Маленьких и сопливых прашу па-теряться. — Скосов небрежно уселся на лавке. — Кто хорошо работает, тот хорошо принимает.
Строгая молодая бухгалтер появилась из-за угла неожиданно. Она аккуратно обходила голубые разводы луж, часто слегка наклоняясь вперед, чтобы взглянуть на свои белые лакированные сапожки, очень белые посреди грязи улицы.
— Здравствуйте, — устало сказала она, и на людей густо повеяло апельсиновым запахом косметики. Рыбаки поздоровались, а Гена еще прибавил за всех:
— А слыхали, что деньги вчера привезли… Ждем, ждем… вот. — Он улыбнулся, но бухгалтерша холодно посмотрела на него, и он сконфузился и занемел, словно улыбка его заледенела на морозе. Где-то мимо пролетала птица, Гена вытянул к ней кадыкастую шею. Чайка несла на медленных крыльях неповоротливость океана, уставшего от собственной огромности и тяжести. Птица была ослепительно белая, как сапоги бухгалтерши, а небо такое же синее, как широкая лужа перед конторой. Чайка долетела до столба дыма из печной трубы, пропала за черной пылью скрытого огня, и пропала неловкость Гены.
Получив деньги, девять рыбаков шумно проследовали в магазин, где купили три ящика водки и несколько банок консервированной морской капусты. Пугливая продавщица сама вынесла из темной подсобки ящики, водружая каждый на шаровидный упругий живот и покачиваясь откормленной кряквой.
— Людям-то скажу что? Людям?… Ящик только остался.
Бригадир перегнулся через прилавок, провел неожиданно ладонью по румяной щеке.
— Стервочка ты моя, — пропел он голосом нежности, — так и скажи: Скосов взял. А я любому пасть порву.
Женское лицо налилось смущением, и для приличия продавщица шлепнула по растопыренным пальцам бригадира. Но скоро она уже перестала интересовать рыбаков — она осталась лишь маленьким приятным фрагментом в их всеобъемлющей любви. И пока она торопливо считала деньги, рыбаки успели рассовать бутылки по карманам и в сапоги и пошли к выходу, бережно и косолапо передвигая ноги.
Обосновались они в просторном гараже, где вдоль стены тянулись стеллажи для металлического хлама и валялись пустые автомобильные покрышки на бетонном полу, два грузовика и бульдозер стояли во дворе, платя непогоде дань ржавчиной. Рыбаки расселись вкруг на покрышках, радуясь уюту и тишине помещения. Теперь между ними не было зла работы. Однако они понимали, что предстоящее действо — все еще продолжение путины, ее завершающий традиционный акт, и дружба застолья долго не могла овладеть ими. Две кружки медленно ходили по рукам, описывая в воздухе петли и восьмерки, соударяясь и останавливаясь у пьющих ртов. Но постепенно молчание первых минут перерастало в неторопливый разговор — подобно умеренному ручейку он должен был превратиться в шумный бессмысленный поток.
— Жизнь — это сон, — сказал бригадир. Этот человек давно одолел в жадном чтении местную библиотеку, и в нем странным образом соединялась грубость рыбака с начитанностью филолога, и сейчас, до наступления полного опьянения, Скосов случайно оторвался от плоскости собеседников. — Жизнь — сон. И вот ты, Гена, — не Гена, а только сонная мечта. — Он задумался. — Если разобраться, это не ты пьешь водку и портишь атмосферу — вместо тебя этим занимается единая воля земли.
Лицо Гены застыло в трудной мысли. Он хотел как-то отреагировать на слова бригадира, но его отвлекал светлый дверной проем, где он видел уходящую вдаль женщину. Он не мог узнать, кто она, было слишком далеко, но почему-то подумал, что жизнь ее так же грустна, как его собственная жизнь. И, видимо, бригадир был прав, сказав что-то о жизненном сне.
— Моя баба тоже всегда спит, — наконец по-своему согласился Гена. — Я ее четыре раза брюхатил, а она спит и пьяная… Поэтому и пузо у нее сонное росло… Росло, росло… Да, мать ее… Дура баба.
— Да, Гена, баба дура. — Бригадир почувствовал в себе каплю уважения. — И даже самая умная баба все-таки дура. В ней навсегда остается детство… И еще бабе нужен мужик, чтобы травить его. Иначе она впадает в тоску. — Скуластое лицо его изображало уверенную улыбку мудрости, но ему возразил совсем уже пьяный рыбак Свеженцев, обросший серой бородой одиночества. Когда-то Свеженцев был на материке дорожным инженером, но на острове прямая, как автострада, линия логики утратилась им, так как он понял однажды, что она тягостна романтическому сердцу.
— А я женщин люблю, — сказал Свеженцев, и мечта его перелилась в глаза и в понежневшие губы.
Скосов ухмыльнулся, но ничего не ответил, сочувствуя некрасивому Свеженцеву, которому лишь изредка удавалось добраться в соседний поселок для кратковременного сожительства с известной на всю округу спившейся бабенкой по кличке Сайра.
В дверной проем врывался ветер моря, доносивший голос рынды. Колокол был бесполезной, но, по суеверности детей моря, обязательной принадлежностью маленького буксира, трущегося о кранцы у пирса. Ветер надувал медь, и тяжелый язык выбивал упругий звук, похожий на хрустальный звон. Желая убедиться в сходстве, Гена катнул ногой пустую бутылку, и она ударилась в горку другой опустошенной посуды. Гена на минуту сам превратился в тонкий перезвон. Кружки стояли на полу — каждый желающий время от времени наполнял их самостоятельно. Гена налил себе треть. Он чувствовал себя легким непрерывным звоном, и он думал, что рыбаки, оравшие почти все разом в каком-то споре, тоже не имеют материальной плотности, а состоят из света и звука, как люди на экране в клубе. Материальным и тяжелым было небо — его край заполнял половину дверного прямоугольника. Наливаясь гущей, небо постепенно превращалось в огромную черную медузу. Студенистая масса потела от собственной тяжести, и крупные капли холодного пота срывались на землю, так что скоро пошел секущий дождь поздней осени. Запузырилась пена у входа. И Гене почудилось, что из его груди сочится что-то невесомое, но важное, тает, растворяется в потоках ливня, в мутной сопливой атмосфере, а на земле остается только пустая грусть. Рыбаки не могли слышать внутреннюю жизнь Гены. Его понимала лишь ласточка, спасавшаяся от дождя на балке под потолком. Она улавливала удары его сердца и взволнованно трепыхала крыльями. Она почему-то одна осталась на острове ждать смерти в осеннем металлическом воздухе.
Сквозь пелену угара Гена различил странно изгибавшуюся фигуру бригадира Скосова. Присмотревшись, Гена понял, что Скосов боролся на руках с Василием Левшиным, высоким кудлатым мужиком. Их перекошенные красные рожи лбами клонились друг к другу, и все вокруг примолкли, потому что азарт борьбы переходил в бешенство, и вслед за рукопожатием поединка должен был раздаться звук разбиваемого кулаком лица. Все ждали — кто с нетерпением, кто со страхом — этого звука, но поехал в сторону, повалился под локтями металлический столик, грохнулся на пол вместе с рогатыми ключами, болтами, гайками. Руки расцепились, и Вася, страшно матерясь, запрыгал на одной ноге.
— Ну что?!. — Бригадир вышел на середину гаража. От него шел горячий пар ярости. Но жертв не было на его бесцельном пути, и Скосов рванул себя за ворот. — Вася!… Ты можешь пить?…
— Ни, — отозвался постанывающий человек.
— И я нет…Рисуй мишень… Или пить, или… Рисуй мишень!
— Чего ты?
Бригадир шагнул в угол, к еще непочатому водочному изобилию, потянулся к блестящим пробкам. Бутылка чмокнула содержимым в его бросающей руке и, пробороздив объем помещения, врезалась в противоположную стену. Бурый язык растекся по штукатурке до пола.
— Рисуй, па-ла!
Вася наконец догадался и, загоготав, проковылял в указанном направлении. Два больших неровных круга — один в другом — были нарисованы куском штукатурки на противоположной стене, и вторая бутылка, пущенная уже рукой Васи, взорвалась брызгами стекла и водки почти в центре мишени. Кто-то громко прорычал: “Банзай!” — и тоже метнул бутылку, но тут же повалился в водочную грязь, хихикая в забытьи. Сидевший на полу тихо обезумевший Толик Махалкин осоловело смотрел на блестящие фонтанчики, в которые превращались полновесные аккуратные сосуды. Когда страшная отрезвляющая мысль шевельнулась в его мозгу, челюсть Толика дрогнула:
— Су… Су-ки… — И он громко простонал: — Ша… Суки…
— Ну что, мразь? — Бригадир подступил к нему, придавил взглядом. — На! Пей!… Не можешь? Тогда так… — Еще одна бутылка улетела к стене. Толик замычал, замахал руками. Грохот на время прекратился, был слышен ливень и бульканье водки. Скосов, опрокинув бутылку, наполнял кружку, и водка полилась через край на пальцы бригадира и прозрачными струями на пол и лилась, пока бутылка не осохла.
— На! Пей! — Бригадир сунул кружку продолжавшему неподвижно сидеть Толику. Рыбак машинально взял ее и выпил до дна, медленно заваливаясь на спину, и последняя капля утратившей для него вкус жидкости вылилась в сосущий рот, когда уснувшая голова Толика уже коснулась бетонного пола.
Гена, видевший все это сквозь туман, наконец почувствовал стесненный воздух дыхания, слабо пихнул кулаком пса, жавшегося к нему, хватнул еще порцию воздуха и поднялся в рост.
— Мужики, — шепнули его губы, — не гневи Бога. Мужики…
Блестящий сосуд вновь медленно летел под потолком. В своем полете, дробя воздушные молекулы в шорох, бутылка повернулась блестящей пробкой к Гене. И ему показалось, что пробка сверкнула ослепительным огнем, он зажмурился. Бутылка продолжала лететь к своему пределу, а Генина душа на мгновение вышла из горла человека и вошла в горло бутылки. Но стекло раскрошилось на стене, а душа Гены осталась без оболочки, и она поспешила занять прежнее место в рухнувшем на колени, сникшем человеке. Никто и не заметил, как Гена вскочил, что-то выкрикнул, а затем повалился. Последним усилием забившегося в судорогах рыбака было движение руки, толкающей одну из уцелевших бутылок за пояс сползающих штанов…
Уходя из гаража, Скосов наступил на чью-то шевельнувшуюся желтую ладонь и заметил растоптанный трупик ласточки. Скосов поднял умершую птицу, подул в раскрытый клюв и горько заплакал. Но на улице, подойдя к стоявшему посреди дождя и ветра Василию, Скосов бесшабашно запел какую-то собственную импровизацию:
— Сло-овна-а ж… крокоди-ила, капита-анава лицо-о!…
Ночью Гена очнулся в своей кровати. Наверное, он сам добрел домой в потемках сознания, движимый теплым домашним инстинктом. Он очнулся с уже открытыми глазами, и они сами рассматривали потресканный потолок.
По окну стал тарабанить косой дождь, и оно показалось Гене лазом в неизвестное помещение. Там тоже горела лампочка и белел потолок. Рыбак сел в кровати, и тут же из квадратного лаза на него уставился затаенный человек с дырками вместо глаз и рта. Гена съежился, и неизвестный за окном тоже испуганно шевельнулся. Ночь смотрела внутрь дома, как беззастенчивый надсмотрщик. Рыбак спустил на пол босые ноги, соображая, почему с него сняты штаны, а мокрая телогрейка оставлена да еще застегнута на все пуговицы. Он с омерзением снял ее, бросил на пол. На кровати у стены спала Юлия. Гена вспомнил парящую в пустоте бутылку, вспомнил, что одну спрятал у себя за поясом. Он многое забыл, но о спрятанной бутылке помнил точно. И он рассудил, что водку выпила Юлия — раздевая мужа, обнаружила случайный запас и отвлеклась для его скорого употребления, поэтому и телогрейка на Гене осталась. “Из горла, видать, хлебала”, — вслух пожалел он.
Он поднялся, прошел к столу, плюхнулся на табурет и сдавил голову руками. Изнутри уже подступала знакомая боль, и он, негромко постанывая, начал раскачиваться из стороны в сторону. Но он страдал не столько от боли, сколько от неясного томительного желания, от невозможности разобраться в нем. Он не знал, что именно хочется: выпить, закурить, пожевать хлеба или лечь на жену. Доступнее всего казалась Юлия. Волосы ее скомкались на подушке, словно их перекрутило и запутало магнитное поле скомканной жизни. Она выставила из-под одеяла лишь равнодушное круглое плечо, и чтобы рассмотреть ее всю, Гена приподнял одеяло. Тело женщины было еще гладким и здоровым, только лицо шершавилось порами и угрями. Полные живот и грудь еще дышали желанием чужого тепла, от кого бы оно ни исходило, было бы оно нежным и искренним. Гена знал за ней такую слабость, но он любил ее вот такую, какая она есть, что поделаешь с чувстввами.
Он вспомнил, что у него уже больше месяца не получалось отдать ей и части своего тепла. Теперь же ему нестерпимо захотелось целиком превратиться в поток жара и полностью перелиться в пьяную женщину. Он хотел сделать это при включенном свете, но побоялся черного зеркала ночи, вставленного в оконный проем, он с сожалением выключил свет и, удерживая в памяти сочные шаровидные груди Юлии, поспешил к ней под одеяло. Странно, но почему именно такое удовольствие небо подарило рыбаку напоследок. Завершающим его воспоминанием было хриплое придавленное дыхание спящей жены и упертые в его грудь слабые непонимающие руки.
Глубокой ночью сердце, утомившееся от двадцативосьмилетних скачек, решило передохнуть. Небо к тому времени израсходовало для земли свои водяные запасы, и недоумевающая душа рыбака выпорхнула на сырой холод.
Душа летела против ослабевшего ветра, но никто не видел во мгле ее странного движения, и никто не удивился этому явлению. Под утро опомнившийся домовой загудел, забубнил в печной трубе, пытаясь разбудить осиротевшую женщину. Проснулась же она не скоро — пока ее отрезвевшего сознания не коснулся ледяной ветерок смерти.
Собака укусила доктора в ногу, и тому пришлось заливать рану йодом. Позже, вернувшись на плавбазу, он заперся в каюте, допил оставшийся в бутылке спирт и сделал себе укол, сопровождая его выразительными словами.
После ухода доктора старуха Рыбкина — единственная уцелевшая от ранней смерти старуха в поселке — поплескала из ковшика водицы на тело умершего, с опаской поскребла корявой ладошкой его шею, плечи, грудь, живот вокруг огромного разреза, заштопанного толстой капроновой ниткой, и сказала:
— Во жизня, ёпт. Генка сгниет, а веревка так и будет целая. — Дойдя до паха, старуха замерла, долго впитывала внимательными глазками вид бывшего мужского достоинства покойника, вздохнула, качнула головой и проскрипела стоящей рядом скорбной пожилой помощнице:
— Що, бля, уставилась. Ведро черпни ищё…
Обмыв, женщины нарядили труп в темно-синий, похожий на школьный, костюм, который надевался покойным лишь однажды новогодней ночью для выхода в клуб. И мужики вернули стол вместе с торжественным телом в дом.
Вдову, повязанную платком, с распухшим, как у залежалого трупа, лицом, с торчащими из-под платка волосами, посадили рядом. Каждый входивший прятал глаза, чтобы не видеть это непохмеленное существо в черном платке. Она сидела безучастная к окружающему, придумывая себе значение для покойного, потом она еще немного, по инерции, поплакала. Ей становилось тягостно от долгого безделья и, всхлипнув, она спросила Скосова:
— А гроб когда ж? Да там… венки?
— Все будет. Не думай.
Гроб, обитый красным ситцем, поселковый плотник изготовил к полудню. Гену уложили в него, и теперь из гроба торчало лишь белое худое лицо с вздернутым носом — бездарный горький горельеф смерти. Вдова несколько оживилась во время препровождения покойного в гроб, но через минуту на нее вновь навалилась тяжесть, словно кто-то посторонний присутствовал в груди женщины, мешая ей свободно дышать жизнью. Когда под окнами протарахтел мотоцикл и Скосов внес в дом ящик с водкой, в женщине затеплилась радость.
— Вот, — сказал Скосов, — контора деньжат подбросила… И мы скинулись… Ты выпей.
Женщины, готовившие покойного, взяли по бутылке и ушли, осталось несколько рыбаков. Рыбаки расселись прямо на полу в уголке комнаты. Юлия, охнув, придвинулась с табуретом.
— Царство ему, значит… — сказал кто-то тихо.
Все выпили, кроме Юлии. Она терпеливо выдержала паузу, и на глаза ее каплями выступило умиление.
— Спасибо, ребят… Прям не знаю… Ну… спасибо вам. Пришли, вот… — Почувствовала водку во рту, как течет она в горло и душит того постороннего, мешавшего ей легко дышать. Протянула пустой стакан за второй порцией, ей нестерпимо захотелось сию же минуту напиться и забыть обо всем на свете. Скосов с пониманием опрокинул в стакан бутылку. И еще двести граммов полилось на голову маленькому и испуганному, обитавшему последние минуты в душе женщины. Теперь он, маленький ангел благоразумия, живущий в каждом человеке, подыхал, обожжённый и скрюченный, как чахлый листок клевера. Мужики, боясь нарушить тишину смерти, ушли во двор. Там долго галдели, расправляясь с водкой. И Юлия уже не слышала, как потонули в сером пространстве вечера их голоса. Она спала.
Два венка Толик Махалкин принес, когда все уже разошлись. Толик долго сколачивал из реек треугольники, ладил еловые лапы и теперь сам же радовался удавшейся красоте. Он пришел в опустевший дом, где находились труп и спящая вдова. Женщина в вольном сне раскинула ноги, и Толик стыдливо перевел глаза с задранного подола на торжественное лицо покойного.
— Юль, — Толик кашлянул и вновь покосился на розовые бедра, обнаженные во время случайного сновидения. Женщина не отреагировала на оклик.
Рыбак тихо подошел к ней и потряс за плечо. Пухлые губы чмокнули неразборчивым звуком, она слабо шевельнулась, но Толик почувствовал, что сознание ее улетало еще дальше от действительности. Тогда он выпрямился, чуть не саданувшись о низкий потолок теменем, подвигал в воздухе нерешительными грубыми пальцами, а затем провел ими по мягкой ноге под подол, еще выше задирая его. Осторожно ступая, Толик двинулся мимо стола, брезгливо морщась на вчерашнего человека. Но у двери он уже забыл о существовании покойника. Не спуская жадного взора со спящей женщины, он закрыл дверь на крючок. К удовольствию своей плоти он не знал, что в женщине еще хранились остатки тепла ее мужа. И Толик не почувствовал брезгливости. Через семь минут, топая домой, Толик бессвязно думал: “А чё было? Да ничего… Помер мужик… А я-то живой пока…”
На третий день, сразу после похорон, размалеванное небрежными красками небо загустело, пошел мелкий дождь. Люди почувствовали его облегчающую силу — дождь на время словно отмывал пространство от налета смерти.
Скосов пробыл на поминках недолго, незаметно ушел. Он стоял на пороге своего дома совершенно трезвый, подслеповато щурился на одинокую увядающую в пелене скалу, и ему казалось, что клок тумана на голой вершине оседает под напором мороси. Туман перемешивался с дождевыми каплями и впитывался в трещины. Скосов думал, что так же незаметно истаивают из жизни люди, унося в забвение жуткий страх, из которого сотканы их души. Так же незаметно исчез Гена, и завтра о нем уже никто не вспомнит. Но Скосов не испытывал жалости. Он говорил сам себе в оправдание: “Такова жизнь… — Но сам же себя остерегающе спрашивал: — Жизнь или смерть?” Жизнь и смерть были замешены в густое тесто бытия — отделить одно от другого было нельзя, и Скосов делал, что мог: радовался приближению солнца — работал ветер, очищая небо от пасмурной скверны, светлела полоса у горизонта, и одинокая скала расцветала застывшим магматическим пурпуром.