ПРОЩЁНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ. СУДНЫЙ ДЕНЬ

(Эпилог вместо пролога)

ПЕТЕРБУРГ.

1 марта 1881 года.

На улицах – толчея. Извозчики в синих кафтанах, с белыми номерами на спинах, были отменно вежливы, и готовы не только выслушивать и прощать чужие грехи, но и охотно каяться в собственных. Торговки несли связки бубликов с маком, валдайских баранок. И улыбались приветливо.

Даже в дымных кабаках, за столами с самоварами, с плошками, доверху наполненными мелко наколотым сахаром, не слышалось грубой брани.

На Марсовом поле с утра собрался народ поглазеть на невиданное зрелище: американских лихих пастухов. Заморские пастухи были в кожаных штанах, в сапожках со шпорами и в громадных шляпах, надетых, ввиду морозца, прямо на войлочные шапки. От лошадей шёл пар, американские пастухи мёрзли и с остервенением крутили над головами арканы, которые назывались тоже диковинно – лассо.

Были смех, оживление, но не слышалось ни единого бранного слова.

Даже проститутки – и те выглядели нарядно и скромно. Правда, если верить Ломброзо, их можно было узнать даже в приличном обществе по слегка выдвинутой вперёд нижней челюсти. Но в этот день казалось, что у гулявших, глазевших по сторонам питерцев не было ломброзианских челюстей. И все, как и должно было быть, просили прощения за грехи, большие, малые, и совсем маленькие. Друг у друга просили, но как бы одновременно – и у Бога.

В церквах с утра было столпотворение, и к кладбищенским воротам стояли вереницы извозчиков.

И все друг друга простили, даже мёртвые живых, и живые – мёртвых. И больше того: казалось, что наконец-то и живые простили живых…


* * *

И вдруг – всё опрокинулось.

Опрокинулись лошади. Упал, сбитый с козел, ординарец. Раскинув руки, опрокидывался с ломавшей ноги лошади конвойный казак. И ещё – какой-то разносчик с корзиной. Корзина перевернулась, из неё поползли окровавленные куски мяса…

Белый дым.

Протяжно и страшно ржали лошади. Это ржание пробивалось даже сквозь вату, которая, казалось Рысакову, намертво забила ему уши. Он стоял, пошатываясь и поводя вокруг себя невидящими глазами. Он видел раскрытый, кричащий рот кучера, но не слышал крика и думал, что кучер – просто немой, только об этом Рысакову не сказала «Блондинка», Соня Перовская. Это тот самый лейб-кучер, лейб-гвардии кучер… Как бишь его? Фрол. Фрол Сергеев. А рядом с кучером, согнувшись, сидел ординарец, и почему-то закрывал лицо красными мокрыми руками, и тоже кричал – сквозь пальцы.

Потом Рысаков увидел снег и снова подумал о вате, забившей уши. Вата была такой же серой, мокрой и рыхлой. И, наверное, с такими же пятнами крови, пропитавшими снег.

Дым рассеивался, качаясь. И сам Рысаков качался, не понимая ещё, что это качают его люди, насевшие сзади, облепившие с боков. И голоса, наконец, стали пробиваться сквозь вату всё отчетливее, всё злее.

Сначала что-то несуразное: «Якин! Якин!» Потом разобралось. Голос, привыкший к повелительным интонациям, голос, знакомый половине России, на этот раз дрожал:

– Кулебякин! Ты цел? Кулебякин!..

«Кулебякин, – вспомнил Рысаков, – командир конвоя, лейб-гвардии Терского казачьего эскадрона».

И, наконец, – многоголосое:

– Царя убили! Царя! Вот этот и убил, с узелком. Я и думаю, куды это господин с узелком-то? Неужто на канал, в прачечную?

– А кто такой?

– Да вот этот!

– Гляди, гляди, как бы не убёг…

– А в узелке у него, говорю, она самая и есть.

– Бонба?

– Ну!

– Скубент, наверное… А вот я ему сейчас…

И сейчас же сердитый, но какой-то плаксивый голос вмешался:

– Отставить! Держать крепче! Вон Государь!

«А, тот самый капитан Кох! – догадался Рысаков. – Это он полтора года назад спас императора от пуль Соловьёва».

Тёмная фигура государя в долгополой шинели вышла из разбитой, осевшей назад кареты, появилась сквозь оседающий дым. Фигура тоже качалась. И казалась она Рысакову не просто высокой, – невероятно высокой, до самого неба.

Какой-то человек в порванном мундире бросился к государю. И, пригнутый к земле беспощадным кулаком, бившим его в шею, Рысаков расслышал что-то вроде:

– Государь! Вы не ранены? Слава Богу!..

И опять:

– Государь! Благоволите сесть в мои санки!..

«А! Государь!» – подумал Рысаков и приподнял голову, вывернул шею, чтобы увидеть его – того «злобного старикашку», о котором ему столько рассказывали, того самого, которого он, Рысаков, почему-то должен был казнить. И тут же понял, что снова может слышать, – и с удивлением услышал сплошной дикий рёв, в котором смешались ржание, стоны раненых, крики сбегавшейся отовсюду толпы.

– Я-то не ранен… – хриплый, слегка дрожащий голос («А! Государь!»). – А вот он…

Император указывал на кого-то, кого Рысаков не мог видеть. Но мог слышать. Невероятно, но сквозь адский рёв, перекрывавший все звуки, Рысаков услыхал тонкое, жалобное поскуливание. И, невероятным усилием справившись с десятком державших его рук, колотивших по шее, по плечам, по спине, глянул одним глазом из-под мокрых волос. Силился увидеть: кого же он, Рысаков, убил? Дуру-прачку, не вовремя вышедшую полоскать бельё с барок-прачечных? Конвойного в черкеске, лежавшего, корчась, ближе к «канаве», как называли Екатерининский канал? И что там за мясо ползёт, извиваясь? Ожившее мясо из опрокинутой корзины?..

– Государь… Благоволите немедленно… во дворец…

– Подожди… Надо взглянуть… Там раненые… И он – может быть, ещё жив?

«Кто? Кто этот «он »? – мучительно подумал Рысаков. И, выкрикнув «хэк!», страшным усилием повернул зажатую многими руками, пригнутую к земле голову.

И, наконец, увидел его.

Это – тот мальчик, который ещё две минуты назад был жив и здоров: мальчик из мясной лавки: он с какой-то корзиной перебегал дорогу перед вынесшимся из-за угла царским кортежем.

«Так вот кого я казнил!» – поразился вдруг Рысаков, и почему-то почувствовал облегчение и, сразу успокоившись, покорился неистово тормошившим, рвавшим его рукам.

– Это ты? Ты бросил бомбу? – хриплый дрожащий голос государя над головой.

– Да. Я, – сказал Рысаков, – я бросил, да. Я это сделал.

– Кто таков? – сумрачно, но с каким-то странным интересом спросил государь.

– Я… мещанин… мещанин Глазов! Вятской губернии… – Рысаков выплюнул что-то, мешавшее ему говорить, – оказалось, сгусток крови, – и вспомнил, что хотел назваться студентом.

– Хо-рош… – сказал государь.

Постоял, слегка покачиваясь на нетвёрдых ногах, отмахнулся от настойчивого полковничьего «Государь! Благоволите…» и сказал:

– Чего же ты хотел от меня, безбожник?

Не дождался ответа, и только тогда позволил себя повернуть. Полковник (Рысаков догадался – полицмейстер Дворжицкий) неловко тянул государя за рукав шинели, а государь бессознательно её поправлял, – одёргивал лацканы обеими руками.

– Слава Богу! Всё обошлось! Слава Богу!.. – торопился полковник.

Государь снова дёрнул себя за воротник, а потом, повернувшись, как-то неожиданно и странно погрозил Рысакову пальцем. Словно нашкодившему гимназисту. И Рысакову внезапно стало больно в груди. Он с трудом сделал глубокий вдох. Боль прошла, будто комок в горле.

И тогда Рысаков стал совсем спокоен. Далёким угловым зрением он уже видел Котика-Гриневицкого: Котик должен был бросать вторым. Котик подбирался боком, перебежками, на ходу вынимая из-за спины что-то, чего ещё никто вокруг не видел. Какой-то жандарм стоял к Котику спиной; обернись он, – и Котика схватят. Но жандарм вытягивался во фрунт, выкатив глаза на государя.

И все глядели.

И повисла на единое мгновение мёртвая тишина.

– Значит, слава Богу? – усмехнулся углом разбитого рта Рысаков, глядя в спину государя. – А слава ли ещё Богу-то?..

Царь повернулся было к нему… И в ту же минуту всё понял. Он, может быть, единственный, кроме Рысакова, увидел подбиравшуюся от набережной крадущуюся фигуру. Лицо Гриневицкого было белым, но спокойным, как лицо мраморного микельанджеловского Давида. Котик не боялся, нет. Ничья смерть не сможет его остановить – ни смерть Бога, ни даже его собственная.

Они мельком взглянули друг на друга – Гриневицкий и Рысаков; полковник раскрыл было рот, но язык его не послушался, и побелевшие губы вымолвили всё то же: «Благоволите…»

Слава Богу. Мёртвому Богу.

Он, Рысаков, сделал это. Он сделал главное, чего не смогли бы сделать ни Гриневицкий, ни Михайлов, ни даже Желябов; никто из их «Великого Комитета».

Он Бога убил. Бога-мальчика. Маленького Бога России.

И он знал: теперь ни государя, ни Россию уже ничто не спасёт.

Внезапно перед заплывшими глазами стоявшего на коленях Рысакова появилась страшная окровавленная рожа. И она выкрикнула, дёргая половинкой лица:

– А, так вот ты, сицилист, интеллигент проклятый! Ты! Ну, я тебя чичас приложу…

Он размахнулся кулаком в рукавице, – и словно свинец ударил Рысакова в ухо. Рысаков внезапно поплыл, но не вперёд, не вбок, не назад, – вниз. Всё ниже и ниже, в белую ледяную вату, в какую-то бездну, в которой не было ни единого огонька, а только чёрное небо и обжигающий ветер.

Навсегда.


* * *

Между царём, застывшим в оцепенении, и Гриневицкий оставалось несколько шагов, и никого вокруг, и никого – между ними. Никого, кроме раненых и убитых. И ещё – опрокинутой корзины мяса, словно приготовленного для заклания.

– А вы? Вы не ранены?.. – успел спросить государь у своего убийцы.

Но Котик не ответил. Он швырнул свёрток к ногам императора.

Второй взрыв грохнул так сильно, что покатились над Екатерининским раскаты, и с уродливых голых крон Михайловского сада поднялись стаи ворон. Но их неистового карканья не было слышно: словно вороны вдруг онемели.

И всё. Кромешная тьма.

Хотя нет: тьма была белой: это качался дым, которым заволокло на этот раз всё вокруг. И множество людей корчились на лазаретного цвета снегу, пытаясь вернуться туда, в прошлое, каким бы оно ни было. Но вокруг было только будущее: сгущающаяся тьма.

Маленький Бог, совсем недавно родившийся Бог России – умер. И погиб весь созданный для него мир.


* * *

Государь сидел, откинувшись на руки. На нём почти полностью сгорела шинель, – казалось, только воротник и остался, который он одёргивал на себе секунду назад. Вместо ног – кровавая каша; пульсирующие фонтанчики крови. Почерневшие клочья мундира, белые кости раздробленной ноги. И громадная чёрная яма, вырытая взрывом в мёрзлом снегу; яма, доставшая рельсы не используемой зимою конки.

Как заворожённый, государь смотрел на свою полуоторванную изуродованную ногу, будто пытаясь осознать, почему же она не повинуется ему, почему она стала внезапно чужой, не принадлежащей ему частью тела.

Но и это был ещё не конец.


* * *

Полицмейстер Дворжицкий склонился над царём, бестолково тормоша его и силясь помочь, хотя помочь было невозможно.

Вопили раненые – кого-то посекло стеклом разбитого газового фонаря, кого-то – осколками булыжника.

Нелепо и неуместно торчал из чёрной ямы завитый кольцом рельс.

Государь вдруг поднял голову и посмотрел мимо полковника Дворжицкого. И снова всё понял, уже во второй раз. Полковник, перепачканный собственной кровью и кровью императора, что-то закричал.

Крик упал в вату и заглох.

– Помоги… – внезапно, тихо и явственно произнёс государь.

Дворжицкий зачем-то подал ему платок.

– Холодно… – прошептал государь. – Очень холодно…

В дыму появилась третья фигура. Согнувшись, к государю подбирался ещё один метальщик. Он тоже двигался боком, скрываясь позади тех, кто оставался в живых, кого не смяло, а лишь контузило взрывом. Это был Тимофей Михайлов. В руке он держал портфель и на ходу вытаскивал из него что-то…

Рысаков, на секунду приподнявшись из тьмы и льда, тоже увидел его. Когда до поверженного Государя оставалось несколько шагов, Михайлов побежал…

Но больше Рысаков ничего не увидел. Снова здоровенный кулак в рукавице припечатал его в разбитое лицо, и голос, полный жуткой ненависти, прошипел в окровавленное ухо:

– На царя, значить, замахнулся, а? Крамолу, значить, замыслил, а?.. Ах ты, мать-перемать!..

И снова в лицо, и снова…

– Я… не… – силился, выплевывая сгустки крови и осколки зубов, выговорить Рысаков, но ему не давали.

– Ты, ты, жидовин проклятый, иродюга!

А Рысаков, которому вдруг стало холодно и страшно, хотел лишь вымолвить, что он не того убил, кого требовалось, и ещё – хотел в последний свой миг покаяться в грехе своём нечеловеческом.

Прощёное воскресенье… Судный день.


* * *

– Слыхали? Говорят, на Малой Садовой царя убили!

– Да нет! Не на Малой! На Итальянской!

– На Инженерной, – верно говорю!..

Серый прохожий – в сером сюртуке, с жидкими, пегими, почти серыми волосами, – приостановился. Он хотел, но не мог возразить. Не на Малой Садовой, хотя в подкопе под нею и лежат пуды динамита, и не под Каменным мостом, под которым на дне в гуттаперчевых подушках преют ещё семь пудов… А впрочем…

– Они простят нас, добрые люди, – вполголоса сказал он мальчику, которого держал за руку, – голую, без рукавички.

– А Бог? Бог простит? – так же тихо спросил его маленький спутник.

Проводник его не ответил; лишь ещё больше ссутулился и нахмурил гигантский мраморный лоб.

– Мне холодно, – прошептал мальчик. – Очень пальчики озябли. Больно!..

Спутник только крепче сжал его ручку.

– Потерпи. Ведь мы сейчас идём на праздник. На праздник к самому Христу.

– А долго еще идти?

– Нет. Совсем недолго.


* * *

А на тротуаре орали:

– Кого? Кого убили?

– Царя, тебе говорят! Да куды ты прёшь со своей бочкой?

Возчик-водовоз (белая бочка – вода из Невы; у этого бочка зелёная, – с водой из Фонтанки, значит) почесал голову, сказал недоверчиво:

– Не… Царя вить так просто не можно убить. Уж сколь раз покушались, злодии! И обратно Бог милует.

Человек в сером едва заметно покачал головой, взглянул на мальчика, который семенил рядом. Ещё крепче сжал его холодную, – нет, ледяную, мёртвую – ручку.

Нет, теперь Бог никого не помилует. Да теперь и миловать-то некому.

И просить прощения за свои и чужие грехи – действительно, у кого?


* * *

«Из лиц, смертельно раненных:

крестьянин Николай Максимов Захаров, 14 лет, мальчик из мясной лавки. Доставлен в бессознательном состоянии, с прободающею раною черепа в левой височной области, с повреждением средней мозговой артерии и ткани мозга; разорванные ранки пальцев правой ручной кисти и кровоподтёки левого предплечья и нижних конечностей. В продолжение 40 часов раненый находился в полном бессознательном состоянии, по временам появлялись судороги верхних конечностей. Умер 3 марта 1881 г. в 12 часов пополудни».

(«Дневник событий с 1 марта по 1 сентября 1881 г.» – СПб, 1882).

Загрузка...