Мы расстались с нашим псевдогероем в весьма критическую минуту. Выходя из чужого сада, в который забрался, не исполнив обычных формальностей, встретить одного из стражей, охраняющих обитель Гесперид, конечно, очень неприятно, в особенности, если у этого стража физиономия хуже, чем у дракона, потому что лисья, и если он кланяется и желает доброго утра…
Валек Лузинский в ту пору жизни не принадлежал еще к числу людей, умеющих искусно интриговать, и хоть он был горд, заносчив непомерно, вспыльчив, но не умел, что называется, найтись. Так и теперь, когда он услышал это сладенькое "добрый день", губы его затряслись, голова закружилась, в глазах потемнело, и даже забирала охота бежать, но это было бы крайне неловко.
Между тем господин с лисьей физиономией присматривался к нему и всю фигуру Валька подверг такому тщательному изучению, что заметил даже кольцо на пальце, скрыть которое молодой человек не имел ни времени, ни догадливости.
Незнакомый господин — который был не кто иной как известный уже нам пан Мамерт Клаудзинский — засмотрелся на кольцо до такой степени, что, казалось, забыл о существовании его владельца; лицо его нахмурилось, лоб наморщился; но вскоре он улыбнулся и пожал плечами.
— Если не ошибаюсь, — сказал он с робостью, — вы пан Лузинский?
Услыхав свою фамилию, молодой человек смешался, но отпереться было невозможно.
— Да, — отвечал он в смущении.
— Один только вопрос, и то в собственном вашем интересе, но попрошу вас, хотя и не имею чести быть знакомым, отвечать откровенно. Мне необходимо знать только одно — ведь не в аллее нашли вы это кольцо, которое носите на пальце?
Валек с испугом спрятал руку и устремил взор на собеседника.
— Я не желаю знать, — прибавил Мамерт с более сладкой улыбкой, — откуда оно у вас, от кого и каким досталось образом; но только скажите мне, вы не нашли его?
И он кашлянул.
— Я его не нашел, но оно принадлежит мне, в чем могу уверить вас, — отвечал Валек, подумав.
— Мне этого только и нужно! — воскликнул Мамерт. — Утро прекрасное, воздух благорастворенный… Если бы мы прошлись с вами этак между густыми деревьями, то, может быть, нашлось бы поговорить о чем-нибудь, что было бы для вас не только не неприятным, а, напротив… Но прежде я должен вам отрекомендоваться, если вы не знаете меня в лицо: я Мамерт Клаудзинский, главноуправляющий Туровскими имениями.
И Мамерт снял шапку. Валек поклонился. Совершенно неожиданные обстоятельства так захватили его врасплох, что он не мог прийти в себя. Чувствуя, что в состоянии был сделать какую-нибудь глупость от недостатка хладнокровия и опытности, он стоял, как на иголках. Он давал себе слово быть как можно осторожнее.
Управляющий между тем увлекал Лузинского в темную, заросшую аллею, к той стороне, где сад был немного запущен. Он отлично знал все домовые порядки и потому мог избрать удобное место.
Валек шел, как осужденный на казнь; если б не волшебный перстень, который ощущал он на пальце и который придавал ему бодрости, он, может быть, струсил бы и дал бы стречка самым смешным образом.
Пан Мамерт остановился, взял молодого человека за руку и проговорил с сладенькой улыбкой:
— Хоть и не имею чести быть коротко знаком с вами, однако буду говорить откровенно. Кольцо это несколько минут назад вы получили от графини Изы. Я, как старый друг и слуга этого семейства, желаю ей добра и объясняю себе и решение графини, и ваше положение. Но хорошенько ли вы обдумали все настоящие и будущие затруднения этого предприятия? Есть ли у вас средства к преодолению угрожающих вам препятствий?
Валек молчал, сообразно своим планом.
— Видите ли, — продолжал спокойно Мамерт, — все, конечно, улыбается вам… Невесты очень богаты, с большими достоинствами, знатного рода, со связями; но получить кольцо и слово не весьма трудно, что же дальше?
Валек вздохнул и промолчал, вспомня, что по восточной пословице, молчание — золото.
— Если не ошибаюсь, графиня Иза два раза уже отдавала это кольцо и получала его назад; ибо тот, кому она его дарила, сам отрекался, рассчитав по каким терниям приходилось идти к алтарю…
Валек покачал головой, и ему сделалось неловко, но промолчал еще и на этот раз.
— Что ж вы думаете делать дальше? — спросил Мамерт. Открыться в чем бы то ни было, подтвердить догадки, ввериться подобному человеку казалось весьма опасным.
Выждав несколько времени ответа, которого не последовало, управитель покачал головой и начал тихо, скромно, как бы желая вбить самый легонький клин в голову Лузинскому:
— Вы совершенно правы, что действуете осторожно, что не доверяетесь человеку, мало или, лучше сказать, совершенно не знакомому — это делает вам честь. С людьми в свете никогда не будешь достаточно осторожен. Но необходимо тотчас же понять и обсудить положение. Я люблю моих барышень, желаю им добра, и коль скоро графиня Иза решилась на что-нибудь, мне, старому, верному слуге, хочется помочь ей. Для вас не тайна, какое здесь сцепление обстоятельств и отношений, и как я, в особенности, должен быть осторожен, да и вы также. Итак, я без предисловия предлагаю вам помощь и ручаюсь, что пренебрегать ей не следует.
Валек посмотрел на него пристально.
— К этому побуждает меня, — продолжал изъясняться Мамерт, — во-первых, привязанность к этим несчастным существам, во-вторых… во-вторых… Вы знаете, что я управляю их имением? — продолжал он.
Лузинский покачал головой и пробормотал:
— Ничего не знаю.
— Поэтому я докладываю вам, что управляю имением графинь. Конечно, на самого честнейшего человека можно заявить самые дикие подозрения, но для меня главное, чтоб, будучи чистым по совести, я мог быть спокойным относительно своей будущности. Понимаете, что при таком долговременном управлении могли завязаться счеты, расчеты и т. д. Если я предложу вам помощь, то могу ли надеяться в ответ на известную благодарность?
Последнее слово произнесено было с некоторым ударением; но Мамерт имел дело с человеком непрактичным, недогадливым, и потому, взглянув ему в глаза, убедился, что весь эффект выражения не достиг цели, и он замолчал на минуту, как бы в нерешимости.
— Если, например, я захотел помешать вам, — прибавил управляющий, развивая свою мысль, — конечно, я этого не могу желать и не захочу… Но если б захотел помешать вам, то стоило бы мне только пойти к мачехе, шепнуть несколько слов, и все было бы кончено! Но мне жаль моих барышень. Будемте говорить откровенно: заключаем ли союз, или нет?
— Но я… видите ли… — сказал в крайнем смущении Валек, — я не могу, мне не следует… Я должен молчать.
— В таком случае я буду говорить за вас, вы можете только иной раз кивнуть головой, и мне будет понятно. Я вхожу в ваше щекотливое положение. Видите ли, — продолжал Мамерт, взяв под руку Валека, чтоб тот не ушел, — условия мои простые, нетяжелые, честные. Вы сватаетесь и, как кажется, получили даже обещание графини Изы. Очень хорошо. Другой, известный мне, жених с удовольствием взял бы графиню Эмму, которую, несмотря на всю ее привязанность к отцу, можно склонить к замужеству; поэтому соедините свои усилия, условьтесь: вдвоем вам будет легче достигнуть цели. Что касается меня, то я обещаю помогать усердно вам обоим, и поэтому вы, не подвергаясь ничему, можете дать мне на бумаге обязательство и сделать для меня то, что сделает другой? Не правда ли?
И он посмотрел в глаза Валеку, у которого начало проясняться лицо и проходить робость. Он понял, что дело шло о действительном условии, которое могло ускорить и упрочить такой в высшей степени выгодный для него брак.
Он рассудил, что, будучи предоставлен самому себе, ничего не поделает, что если захотят ему помешать, то он при своей неопытности и пылкости скорее может повредить делу. Для него было важнее всего, чтоб как можно скорее отворился перед ним рай, удовлетворяющий его гордость, чтоб ему, сироте почти без имени, вдруг очутиться на высшей ступени общественной лестницы. А там уже он был уверен выработать себе, с помощью своих способностей, блестящее положение и затмить всех. Конечно, ему недоставало многих качеств, но самообольщением он мог бы поделиться со многими из своих сверстников. Как все люди с подобным характером, он быстро отдался весь в руки этого человека, которому не доверял еще за минуту до этого. Протянув дрожащую руку Мамерту, на лице которого не заметно было ни малейшего следа волнения, он сказал:
— Соглашаюсь на все условия, и уверен, что вы нам не измените.
— А теперь, — шепнул ему на ухо Мамерт, — здесь не место говорить о подробностях, потому что кто-нибудь нас может подглядеть или подслушать. Возвращайтесь в Божью Вольку, откуда вы пришли, если не ошибаюсь, не давайте никому ничего заметить, спрячьте кольцо, ибо я боюсь, чтоб его не узнал пан Богуслав, ваш приятель. Он хороший человек и вредить не будет, но при случае может разболтать, и тогда все погибло. Если не ошибаюсь, там будет, непременно будет сегодня, — прибавил управляющий выразительно, — галицийский барон Гельмгольд Каптур. Он поговорит с вами в стороне о деле, и вам надобно с ним условиться. — Здесь Мамерт шепнул еще тише: — Он сватается за графиню Эмму, понимаете? Об остальном переговорим впоследствии, а вы ступайте через плотину в зверинец, а там дорога вам знакома. До свидания, в городе вечером, непременно у Мордки Шпетного, где следует быть и барону; только прошу осторожнее, чтоб никто не видел. Проберитесь как-нибудь задами и никому ни слова, кроме барона.
И, обменявшись еще несколькими словами с Валеком, Мамерт вывел его за калитку, а сам возвратился в парк.
Вся эта сцена продолжалась недолго, но на обоих актеров произвела глубокое впечатление. Валек вышел на плотину, словно пьяный, а Мамерт начал, задумавшись, блуждать по парку. Видно было, что он обсуждал, рассчитывал, что переживал трудные, но неизбежные в своей жизни минуты.
"Дольше, — говорил он сам с собою, — вещи не могли оставаться в таком напряженном, натянутом положении: всему есть свой конец, и это могло окончиться гораздо хуже. Умный человек finem spectat. Господа эти в моих руках, а графини сделают, что я захочу, лишь бы помочь им избавиться от неволи. Не было спасения. Не сегодня-завтра граф может умереть, панны, пожалуй, выберут себе таких мужей, что потянут меня к расчету. Лучше же самому выйти сухим из воды… Сбылось! А, наконец, — прибавил он, — если и не сбылось, то необходимо, чтоб они постоянно были у меня в руках. Если им не повезет, я буду спасать себя.
И Мамерт махнул рукою. В это время мелькнула тень и, испугавшись, словно его поймали на месте преступления, он поднял глаза и увидел графиню Изу, на лице которой отражалось явное смущение.
Положение было затруднительное, но счастливое. Очевидно, графиня догадывалась о чем-то, боялась Клаудзинского, что-то предчувствовала.
Мамерт поздоровался с нею необыкновенно вежливо, с выражением участия на лице. Иза остановилась.
— Вы так рано встаете, пан Мамерт, — сказала она.
— Я должен быть ранней пташкой, уважаемая графиня, — отвечал он, — ложусь с петухами, но и встаю также вместе с ними. Все надо осмотреть, всюду заглянуть; прислуга, как только заметит, что за нею нет присмотра, немедленно разбалуется, а добросовестный человек должен быть рабом своих обязанностей.
— И у вас есть дело даже в саду? — спросила Иза, смотря ему в глаза.
— Нет, но возвращаясь с поля через калитку, я заметил возле беседки какую-то постороннюю личность, а так как в этот час она показалась мне подозрительной, то, признаюсь, захотелось узнать…
Иза очень покраснела, приложила ко рту платок под тем предлогом, что ее одолевает приступ кашля, и опустила глаза.
Мамерт усмехнулся кротко, по-отцовски, и с выражением искреннего счастья, что не ускользнуло от Изы, которая взглянула на него украдкой.
— И вы встретили кого-нибудь? — спросила она.
— Могу сказать — поймал, — отвечал Мамерт, — потому что осадил его у калитки, а через забор он уйти не имел возможности.
— Кто ж это?
— Э, бродяга какой-то, — сказал, улыбаясь и прижмурив глаза, управитель, — вы его, конечно, не знаете.
— Но кто же такой, и что он здесь делал? — с беспокойством спросила Иза.
Мамерт осмотрелся осторожно и сказал тихим голосом:
— Могу ли я знать, зачем он сюда приходил? Может быть, привлекла его сюда панна Манетта, а может быть, и кто другой, но только женское дело, потому что молодой парень. Я его видал в городе, потому и узнал его; это воспитанник доктора Милиуса.
Собеседники посмотрели в глаза друг другу.
— Вы его не знаете, графиня? — спросил управляющий.
Иза нахмурилась, в крови у нее был панский нрав; ее оскорбило, что кто-нибудь мог позволить себе шутить с нею, а из слов Мамерта она догадывалась, что он выследил их.
— Да, я знаю его, — отвечала она смело.
— А, вы его знаете? Извините, — сказал управляющий, — вы его знаете. Может быть, вы и теперь видели его?
— Видела и не скрываю этого, — сказала Иза отважно. — Пан Клаудзинский! Хотите ли быть моим другом, или принадлежать к числу моих притеснителей? Говорите откровенно!
— О, графиня! — воскликнул Мамерт с упреком, как бы полным грусти. — Разве можно предлагать мне подобный вопрос, мне, вашему слуге, пламеннее которого никто не желает вам счастья?
Иза подошла ближе и, осматриваясь, положила палец на уста.
— Послушайте, Клаудзинский, — сказала она панским тоном, — помогите мне выйти из неволи и вы не будете жалеть об этом.
— Не место и не время говорить об этом, — шепнул Мамерт. — Вы знаете, что у нас в подозрении все, кто желает вам добра. Скажу только одно, что все устроится, лишь бы вы уговорили графиню Эмму, чтоб она ласковее взглянула на барона Гельмгольда. Нельзя иначе успеть, как только вместе, понимаете, и необходима крайняя осторожность. Вы с сестрицей можете мне довериться.
— Повторяю еще раз, Клаудзинский, что не пожалеете — даю вам честное слово. Вы знаете все, а потому поступайте так, как вам подскажет совесть и привязанность к нам. Я переговорю с Эммой.
— Ступайте! Бога ради возвращайтесь домой! По саду начинают уже ходить. Довольно и четверти часа разговора, чтоб донесли графине… Не надо будить подозрений и создавать новых препятствий. Напротив, необходимо сблизиться с палаццо, не показывать вида…
Клаудзинский поклонился, оглянулся вокруг и искусно скрылся за деревьями. Иза простояла с минуту в задумчивости; лицо ее прояснилось словно от какого-то торжества; она взглянула веселее на небо и быстро направилась в свой флигель.
В гостиной сестер слуги уже убирали: растворив окно и сняв ковры, они подметали, отирали пыль, приводили все в порядок. Не встретив Эммы, Иза с беспокойством побежала ее отыскивать и нашла в спальне, сидящую на полу с опущенной головой, с заплаканными глазами.
Услыхав шелест платья, Эмма подняла взор, заметила необыкновенное оживление на лице Изы и удивилась.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ничего. А с тобой?
— Но ты вся блистаешь!
— Ничего, я была в саду, бегала. А ты?
— Я была у отца и плакала, — отвечала тихо Эмма и снова зарыдала.
При виде этой скорби Иза почувствовала сильную грусть и стала на колени возле сестры.
— Милая моя, — сказала она, — я тоже люблю отца, но мы не поможем ему нашим участием и слезами.
— О как ужасна наша жизнь! — начала Эмма. — Отец, эта мачеха, этот удивительный братец, дворня и неволя! Человек несет бремя, наложенное на него судьбою, наконец, падает бессильный. В сердце такая грусть, в душе такая пустота! Я иногда спрашиваю себя, зачем Бог создал меня, если ничего мне не предназначил, кроме этой пытки? Ночь, мрак и ни одного луча надежды!
— Ах, милая Эмма, — сказала Иза, садясь на полу возле сестры, — если б даже и блеснул луч надежды, то ослепленная темнотой, осмелилась бы ты взглянуть на него? В нашем положении необходимы отвага, смелость, доходящая до дерзости. Против сильной болезни и лекарства сильные, а ты… А тебе, Эмма, недостает именно смелости.
— Кто же тебе это сказал? Ты не знаешь меня! — воскликнула Эмма. — Может быть, я смелее тебя, но меня приковывает, обезоруживает отец… О, иначе давно уже меня здесь не было бы; я, подобно тебе, первому встречному подала бы руку.
— А разве я подала? — спросила удивленная Иза.
— По крайней мере очень на то похоже, — отвечала Эмма.
— Почему ты знаешь? Эмма пожала плечами.
— Иза, — сказала она, — мы росли вместе, жили одним духом, одной мыслью; что заболит у тебя, у меня тотчас же отзовется; я читаю у тебя в душе, как в своей собственной, понимаю, отчего лицо твое прояснится или нахмурится, а ты хочешь иметь от меня тайну?
— А между тем я положительно не понимаю этого, — отвечала Иза, смутившись.
— Успокойся, я ничего не знаю, но известно мне, что есть что-то, чего я не знаю, и не могу сказать, случилось ли это вчера или сегодня.
В это время взглянула она на руку сестры и воскликнула с живостью:
— Ты отдала ему кольцо?
— Кому? Где? — спросила Иза с крайним замешательством.
— Не знаю, но отдала, — молвила младшая сестра с болезненной улыбкой. — Что ж, не барону ли?
Иза сделала презрительную мину и покачала головой.
— Нет, барон для тебя, — сказала она.
— А! Барон для меня! Я и не знала! — воскликнула Эмма… — Неужели мне надобно выходить за него? Он мне не очень понравился.
— Необходимо, чтоб он тебе понравился, — прошептала Иза.
— Конечно, но смотрят на руку, которая разрушает стены тюрьмы и освобождает из неволи.
— Милая моя! Нам главное в том, чтоб освободиться, а брак… ведь часто разрывается посредством развода.
Эмма почувствовала невольную дрожь.
— Да, будущность не заманчива… Впрочем, свобода стоит известной жертвы, и…
— Барон совершенно приличный господин.
— Они все, сколько их есть, все в гостиной очень приличны, — сказала Эмма презрительно. — Жаль, что ни одной из нас не известно, каковы в домашней, в семейной жизни эти салонные актеры. Но скажи мне — кто же твой избранный? Что делается с тобою? Ведь мне надобно же знать что-нибудь…
В передней что-то зашелестело, сестры встревожились, понизили голос. Иза положила палец на уста, и они начали прислушиваться.
— Готова биться о заклад, — прошептала Эмма на ухо сестре, — что ты решилась за того, который встретил нас близ корчмы в лесу, когда у нас сломался экипаж…
Иза утвердительно кивнула головой.
— И отдала ему кольцо? — спросила Эмма.
Иза отвечала глазами.
Потом она вышла в другую комнату, осмотрела двери, отворила те, за которыми могли скрываться шпионы и, возвратившись к Эмме, начала серьезно, хладнокровно:
— Ты знаешь меня, я не могу иметь от тебя тайны, ибо ты заглянула бы мне в душу и могла бы сказать: лжешь! Для меня, как и для тебя, важнее всего свобода, избавление от оков, выход в жизнь и свет… Человек этот мне понравился; он очень самолюбив, смел, может быть, и не без недостатков. Я буду, хочу любить его, а если не заговорит сердце, мне все равно. Я рассчитываю на то, что иду за бедняка, возвышаю его, что он будет мне всем обязан, что я старше летами и поведу его, как мне угодно. Я нимало не обольщаюсь и трезво смотрю на мир действительный. Ты угадала, что я решилась вполне. Теперь дело идет только о тебе: без тебя я не могу освободиться.
Эмма взглянула на сестру.
— Значит, я иду в прибавку? Но правда, мы не можем разлучиться, — сказала она. — Я ушла бы, но разве могу оставить несчастного отца? Если и меня здесь не будет, то эти люди замучат его.
— Однако жизнь его нужна для них.
— Правда, и между тем они замучат его… Он одну меня знает и любит, я одна прихожу к нему с ласками и улыбкой. Что он будет делать, когда меня не станет? Я дрожу при одной этой мысли.
— О, ты лучше, ты добрее меня, — сказала Иза, помолчав немного. — Но скажи, — могу ли я покинуть тебя здесь, и неужели мы должны вечно оставаться в этом положении?
— Милая сестра, дни бедного старика сосчитаны, — грустно сказала Эмма. — А когда в этом доме останутся для нас только одни воспоминания о покойнике, да эта французская сорока, тогда идем, куда хочешь…
— Послушай, — прервала Иза, — а если б мы взяли старика с собой?
— Отца? — воскликнула Иза с грустною улыбкой. — Этого калеку, этого узника, которого стерегут бдительнее, нежели нас? Это смешно, положительно невозможно!
— Невозможно! — повторила Иза. — Да, для нас все невозможно, кроме несчастья…
И обе замолчали. Но это продолжалось недолго. Иза находилась под впечатлением двух утренних разговоров, а два этих решительных шага были так важны в ее жизни, что не могли не взволновать ее до глубины души. До сих пор она смиренно покорялась своей судьбе, знала ее обыденные условия, но теперь кинулась в область неизвестного, и из страдательного существа должна была сделаться существом энергичным и самостоятельным.
— Будь что будет, лишь бы новая жизнь! — она словно отряхнула с себя бессилие и сомнение.
— Ты сделаешь то, что сердце тебе подскажет, Эмма, — молвила она, — а моя судьба решена, я дала слово ему и себе и сдержу его.
Эмма посмотрела на сестру с удивлением и вместе со страхом.
— О если б не отец, — прошептала она, — пошли бы мы вместе.
— Что бы ни случилось, — прибавила Иза, — судьба моя повлияет на твою и не может от нее отделиться.
Голос Манетты, которая вбежала, по-видимому, в качестве шпиона, неожиданно прекратил беседу.
Когда Валек возвратился в Божью Вольку, то застал всех спящими после вчерашней оргии, исключая хозяина, железная организация которого могла выдерживать всякие излишества.
— Вот ранняя птичка! — воскликнул Богунь, увидя Лузинского, выходившего из сада. — Конечно, ты искал вдохновения, которое падает вместе с утренней росой, но ты выглядишь так, как будто бы вместо него встретил волка.
— Как же я выгляжу? Не понимаю, — сказал Лузинский.
— Словно испуган, устал…
— Да, устал и больше ничего.
Богунь осмотрел его с ног до головы.
— Есть кто-нибудь у тебя? — спросил Валек.
— У меня всегда кто-нибудь есть или я кого-нибудь жду, — сказал, засмеявшись, Богунь. — Полагаю, должен приехать вчерашний галицийский барон, который скучает в Турове. Я шепнул, чтоб приехал ко мне отдохнуть, а то в Турове можно, пожалуй, умереть со скуки с доном Люисом, господином дю Валем, графиней и хорошенькой Манеттой, и даже с двумя старыми кузинами.
При этом прилагательном Валек посмотрел на Богуня.
— Как старыми? — сказал он.
— Ну, и не молодые, а зрелые, очень зрелые; старшая даже начинает перезревать. Бедные девушки! Давно уже повыходили бы замуж, потому что богаты, хорошей фамилии, отлично образованы; но за ними зорко смотрят.
Валек взглянул насмешливо на Богуня. Вопреки предостережениям Мамерта, он позабыл снять с пальца весьма приметное кольцо. Богунь взглянул на него, поморщился, остолбенел даже на минуту, потом разразился смехом.
— Боже мой! Боже мой! — воскликнул он, заламывая руки. — Ах, триста чертей твоей ма…
Валек не понял, в чем дело, но, будучи щепетильным, обиделся.
— Что это значит? — спросил он.
— А то значит, что если кто от старой панны получает старый перстень, известный всем на сто миль в округе, необходимо повесить его на шелковом шнурке на шее, а не изобличать себя и не хвастать.
Валек побледнел, быстро снял кольцо и спрятал, но не мог скрыть факта.
— Заклинаю тебя милосердым Богом, чтоб это осталось между нами! — воскликнул он.
— Будь покоен, об этом никто не узнает, но ты должен мне в награду объяснить — каким чертом ты ухитрился? Не верю глазам своим.
— Ничего не могу сказать, но откровенно признаюсь, что так случилось на самом деле, и что болтовней можешь погубить два существа.
— Тсс! Не пускайся в романы, потому что я тебе не верю. Два существа, два влюбленные существа, ха-ха-ха! Словно я не знаю Изы с малолетства и будто не ходил с тобою в школу! Конечно, графиня в атласном платье могла произвести на тебя впечатление, а твоя молодость и смелость повлиять на нее, но чтоб вы оба влюбились — мое почтение!
И пан Богуслав рассмеялся.
— Предоставь это мне, — сказал Валек.
— Очевидно, это не мое дело, — заметил Богунь. — Делай, что хочешь, но так как ты невольно открылся мне, то я считаю обязанностью предостеречь, что если тебя поймает дю Валь или выследит Мамертик, то дело плохо: оба грубияны.
— Перестанем говорить об этом!
— Пожалуй, перестанем.
— Приедет ли барон? — спросил с беспокойством Валек.
— Кажется.
— Один?
— Не могу ручаться. Но зачем тебе барон?
— Мне надобно с ним объясниться, — отвечал Лузинский.
— Будь покоен, я не стану тебя расспрашивать, — сказал Богунь, трепля по плечу приятеля. — Поверь, что от души предлагаю тебе помощь. Не знаю, удачный ли вы сделали, ты и она, выбор, но все же это для нее лучше, нежели завянуть на ветке. Всегда меня возмущала эта неволя, и надобно ее раз навсегда окончить. Однако пойдем пить кофе.
В доме мало-помалу начали просыпаться служащие, прибывшие ночью гости, просыпалась конюшня, и все хозяйничали у Богуня, как в собственном доме. Иные велели подавать кофе по комнатам, другие выходили завтракать во двор, кому-то седлали уже коня, а недалеко слышались выстрелы — должно быть, выпускали вчерашние заряды.
Богунь смотрел на эту ярмарку совершенно равнодушно.
— Куда как скверно иметь плохую память! — сказал он. — Право, не могу припомнить — звал ли я сегодня Люиса и барона обедать и обещались ли они приехать или нет?
И он подозвал усатого человека, который специально заведовал лошадьми в Божьей Вольке.
— Ротмистр, вы оставались вчера до конца?
— До конца.
— Обещал ли дон Люис обедать сегодня у меня со своим гостем?
— Право, не помню, — сказал ротмистр тихим голосом.
— Эх, какая память! Можно ли не заметить подобной вещи?
— А вы?
— Я? — воскликнул Богунь. — Я не могу всего упомнить… Да и для чего здесь все вы? Это Божье наказание.
Богунь отвернулся и вышел.
Валек тоже был рад забраться в свою комнату, отдохнуть немного, одуматься и сочинить какой-нибудь план на будущее. Ему хотелось бы уже уехать в город, но Мамерт велел ему повидаться с бароном, и потому надо было ожидать.
Конечно, в Божьей Вольке было хорошо, но шумное, склонное к ссорам и мало уважавшее Лузинского общество — ему не нравилось. Найдя в своей комнате какую-то книгу, Валек уселся и принялся за чтение или, лучше сказать, смотрел только на страницы, потому что в голове его роились фантазии относительно будущего.
Занятый гостями, лошадьми, завтраком и, кажется, каким-то кредитором, Богунь еще не показывался. Валек собирался уже спуститься в гостиную, как слуга постучался к нему в дверь и сказал, что его ожидают. Лузинский к удивлению нашел на дворе хозяина и барона Гельмгольда, гулявших рука об руку.
Лузинский как знакомый поклонился барону, но на этот раз они взглянули друг другу в глаза с особенным любопытством.
Валек был в смущении. Барон, хотя и умел владеть собою, однако скривился немного при мысли, что судьба посылала ему неподходящего товарища, без титула, без светского образования и простого мещанинишку; но надобно было проглотить пилюлю.
— Вам, господа, — сказал Богунь как-то насмешливо, — вероятно, нужно побеседовать о литературе, не правда ли? Идите же в сад и побеседуйте.
Барон что-то пробормотал, Валек опустил глаза, хозяин вышел, и оба гостя остались наедине. Сперва они молчали, потому что действительно начало разговора представлялось затруднительным.
— Пан Мамерт Клаудзинский желает, чтобы мы с вами условились, — сказал барон.
— А, очень рад, — отвечал Валек.
— Вы знаете мою тайну, точно так же, как и я вашу. Интересы наши одинаковы, и потому нам должно помогать друг другу.
И барон вежливо подал руку. Валек, непривыкший к подобному обращению, бормотал что-то сквозь зубы.
— Я буду свататься за панну Эмму, а вы, кажется, уже сошлись с графиней Изою, — продолжал барон. — Надеюсь, что я при помощи пана Мамерта приведу свое дело в хорошее положение. Итак, нам надобно идти вместе. Какой ваш план?
— Мой план! — прошептал Валек с испугом. — Но… я… я еще не имею никакого, не имел времени обдумать…
— Нет ни малейшего сомнения, — прервал барон весело и шутливым тоном, — что нам придется красть наших невест. Что ни мне, ни вам не отдаст их добровольно французская клика — это верно. Поэтому надобно заранее обеспечить себя. Как мы это обделаем, кто будет венчать, где? Как местный житель, вы могли бы все это приготовить.
— Но разве уже вы так близки с панной Эммой? — спросил Валек.
— До сих пор нисколько, но я веду переговоры через всемогущего Мамерта, и за меня ходатайствуют неволя панны, притеснения, скука. Графиня Эмма мне понравилась, у нее очень аристократическая наружность, я полюблю ее, и она меня также. Я считаю это дело конченным; на этих днях, надеюсь, будут исполнены предварительные формальности. Но вы как думаете?
— Я не имею ни опытности, ни изобретательности и никакого еще плана! — воскликнул Валек. — Если вы, барон, можете посоветовать что-нибудь, послушаю с удовольствием.
— Я, конечно, не могу, назвать себя совершенным новичком, — сказал барон с улыбкой. — Я уже однажды помогал красть панну одному бедному шляхтичу, но не для женитьбы. Я убедился только, что необходимо иметь отличных лошадей, а дальше решительно ничего не знаю. Но экипаж и люди, кажется мне, не столь важны; главнее всего — готовый ксендз.
— А по-моему, — прервал Валек, — закон гласит, что если молодой человек и девица заявят ксендзу, что желают вступить в брак, то никакой ксендз не вправе отказать им.
Барон рассмеялся.
— О, милейший пан Лузинский! Так вы еще на этой степени наивности в практической жизни! Хи-хи-хи! Может быть, когда-нибудь так и было, но теперь все зависит от формальностей, из которых ни одной миновать невозможно. Ксендзу надобно хорошенько заплатить для того, чтоб он решился разойтись с законом. Есть у вас подобный ксендз на примете? Валек пожал плечами.
— Ну, так надобно ехать, хлопотать, и таким образом, чтоб даже не догадались о наших намерениях. Малейшая неосторожность может выдать нас, а малейшее подозрение уничтожит всякую возможность привести в исполнение наше предприятие.
— Я сегодня же поеду в город, — сказал Лузинский. — А вы?
— Я всеми силами, насколько позволят приличия, буду стараться удержать позицию, но, предвижу, что будут стараться выжить меня как можно вежливее из Турова. Как только меня выживут, немедленно приеду в город, ибо вижу, узнав вас короче, — прибавил он, — что вы поэт, а следовательно, самое непрактичное в мире существо, так что надобно будет хлопотать и за себя, и за вас. Где мы увидимся в городе?
— Лучше всего там, где виделись в первый раз, — в гостинице "Розы", — предположил Валек.
— Хорошо. Нам сегодня следовало быть вместе у Мордка Шпетного, и Клаудзинскому с нами, но, кажется, что условие с ним приходится отложить подальше. Мы поговорим об этом.
Барон подал руку Лузинскому.
— Итак, между нами союз, общий интерес, взаимная помощь… Надеюсь, что все пойдет хорошо.
Не успел он докончить фразы, как две длинные руки опустились на плечи молодых людей, и громкий, веселый голос Богуня раздался у них над головой.
— Нет сомнений, что все пойдет отлично, друзья мои, — проговорил он, — но разве только при моей деятельной помощи. Не скрывайтесь, я удобен для тайны, и необычайно искусен на разные проделки. Положение мое под неприятельским лагерем делает союз со мною неоценимым. Я независим и никого не боюсь. Лошади у меня отличные, оружие на всякий случай превосходное, одним словом, вы должны меня уважить, ибо стратегический узел позиции в моих руках.
— Тсс! — сказал барон. — Здесь не место заключать договор. Разойдемся, потому что, кажется, кто-то идет сюда.
Действительно, кто-то шел, весьма неудобный в данную минуту. По изысканному утреннему туалету и стеклышку в глазу Богунь узнал пана Рожера Скальского, который явился с визитом, ибо кто же не приезжал в Божью Вольку?!
Барон скорее почувствовал, нежели догадался, что приезд этот был не без цели, и начал громко сравнивать пейзаж с галицийскими местностями.
— Леса у нас встречаются очень красивые, — сказал он, — в особенности изобильна ими восточная Галиция, а наших Карпатов нет у вас, господа. Вот в Карпатах так настоящая охота!
Скальский подходил. Богунь протянул ему руку. Валек скользнул стороной.
— А, милейший Рожер! Откуда? Каким образом завернул в Божью Вольку такой редкий гость?
Скальский поздоровался.
— А, и барон здесь! — воскликнул он. — Ты спрашиваешь, как я попал сюда? Осматривал имение Папротин, которое мой отец покупает или уже почти купил. Ехал мимо и подумал: заверну посмотреть, что поделывает Богунь.
— Жиреет, — отвечал, засмеявшись, хозяин, — дурной признак. Жиреть и плешиветь — это две самые грустные крайности для молодого человека, который не захлопнул еще за собою двери супружества. А тут, видишь ли, брюхо растет, а волосы нехотя, лысина же увеличивается. Итак, твой папа купил Папротин?
— Почти кончено.
— Гм! Палаццо очень хорош, но почва плоховата.
— Что почва! — прервал пан Рожер. — Одно предубеждение! Посмотрите, какие бывают урожаи в Германии на самой неблагодарной почве! Ведь для чего же существуют и перувианское гуано, и улучшенное хозяйство?
Богунь пожал плечами.
— Я, впрочем, в этом и небольшой знаток, — сказал он, — мне главное, не голоден ли ты и не хочешь ли чего-нибудь?
— Что-нибудь, пожалуй, — молвил пан Рожер и обратился к барону. — Наша сторона должна вам понравиться, — сказал он, — соседство приятное, многолюдное, отличное общество? (Барон утвердительно кивнул головою.) Я не удивляюсь, что вы завернули сюда из Галиции, потому что трудно где бы то ни было найти такой же милый, интересный уголок, как наш.
Барон молчал. Его сердило это шпионство, он угадывал в Скальском врага, но приходилось выказывать совершенное равнодушие, тем более что пан Рожер выболтал ему свои намерения, а сам он решил не высказываться.
Не ускользнуло от Скальского и то, что Лузинский разговаривал с хозяином и бароном дружески, а при виде его скрылся.
Отношения между Лузинским и паном Рожером были более нежели холодны и даже тайно неприязненны. Валек терпеть не мог "аптекарчука", Скальский с презрением смотрел на подкидыша, как он называл его.
— Этот Богунь, — шепнул он, — ухитрится всегда подобрать самое разнообразное общество! Мне кажется, я даже видел здесь Лузинского?
— Он мой школьный товарищ, — сказал хозяин, нахмурившись. — Я с ним могу ладить и, ей-богу, Рожер, он и для тебя годится.
— Ну, не сердись! — воскликнул Скальский с притворным смехом. — Но ты согласишься, что не обязан же я любить всех твоих школьных товарищей?
— Чем же провинился перед тобою Лузинский? — просил Богунь.
— Я его почти не знаю, — отозвался презрительно Скальский, — то есть игнорирую. Но это человек не нашего круга.
Богунь бывал иногда очень едок.
— Скажи же мне, пожалуйста, Скальский, что ты называешь нашим кругом? Я, Туровский, из Божьей Вольки, ты, Скальский…
— Из Папротина, — перебил пан Рожер.
— Ну, на этот раз из аптеки, — сказал смело хозяин. — А он, Лузинский, из…
— Черт знает, откуда, — прервал пан Рожер, — потому что какой-то подкидыш…
— Это, может быть, доказывает, что он рожден графиней, княгиней или в этом роде…
— А может быть и нищей.
— Ты, брат, чертовски полез в аристократию с тех пор как продал аптеку, — сказал Богунь, расхохотавшись.
— Что ты мне колешь глаза аптекой? — возразил недовольный Скальский. — Как будто в том, что отец управлял аптекой, есть что-нибудь предосудительное для шляхетства!
— Конечно, нет ничего предосудительного, — сказал Богунь, — но только я не вижу ничего плохого и для Лузинского в том, что его отец не был даже аптекарем.
Скальский тормошил перчатки с досады.
— Право, Богуслав, — ты становишься несносен.
— Да и ты тоже! — отвечал, засмеявшись Богунь, обращая в тривиальную шутку разговор, становившийся резким.
А так как он не любил кислых физиономий у гостей, то начал обнимать Скальского, шутить и наконец задобрил его.
Он оставил его потом на жертву барону и под предлогом какого-то нужного дела вышел из комнаты.
Шагах в десяти за кустами сирени ожидал его Лузинский, кусая себе пальцы.
— Бога ради, Богунь, дай мне пару лошадей в город.
— К чему такая поспешность?
— А что мне здесь делать?
— С бароном…
— Мы уже переговорили, — отвечал Валек, — мне надобно возвращаться. Пожалуйста, дай пару лошадей.
— Дам четверню и прикажу заложить коляску, — сказал Богунь, засмеявшись, — надобно, чтоб ты заранее привыкал ездить в парадном экипаже.
— Эх, перестань, я не люблю шуток! Пару лошадей и бричку.
— А обед?
— Благодарю! Позволь мне уехать.
— Понимаю, сердце твое требует уединения, и не буду препятствовать, притом же знаю, что вы с Скальским недолюбливаете друг друга. Поезжай, когда хочешь.
И он подозвал проходившего парня.
— Стефек! В миг запрячь пару пегих лошадей в нейтычанку! Ты и поедешь, только смотри, не замори лошадок!
Лузинский едва успел собраться и выйти к конюшне, как уже нейтычанка была готова. Он тут же сел в нее, а парень оглянулся и пустился за ворота.
Около полудня Валек подъезжал уже к городской плотине. Выйдя из экипажа и дав кучеру на пиво, он пошел пешком, чтобы не обратить на себя внимания, и направился к гостинице "Розы".
Несмотря на таинственный выезд Лузинского из города, отсутствие его, однако же, не прошло незамеченным. В небольшом городке малейшая сплетня обращает внимание и служит хорошей поживой на голодные зубы.
Более всех была раздосадована этим непонятным отъездом пани Поз, и от этого у нее усилился флюс и дурное расположение духа. Было в характере этой несчастной женщины, что всем людским действиям она приписывала единственный повод и двигатель — любовь и интригу. В ее глазах не избавляли от этих подозрений ни возраст, ни положение, ни супружеский союз, ни даже духовный сан. Едва только замечала в ком-нибудь что-либо необъяснимое, тотчас же заподозревала тайную любовь. Для нее весь мир обращался на этой единственной оси.
Немудрено, что Валек сильно был заподозрен ей в какой-то связи, а так как был в продолжительном отсутствии из гостиницы, то она и не могла простить его. Приняла его очень холодно и почти с таким видом, который как бы говорил, что Лузинскому не мешало бы искать другой квартиры.
Этим расположением хозяйки ловко сумел воспользоваться приказчик пан Игнатий, которому Валек был очень не понутру, и шепнул хозяйке, что комната наверху может понадобиться, а если б Валек был мало-мальски порядочным, то благодетель не выгнал бы его из дому.
Все слуги дали почувствовать Валеку, что хозяйка их на него гневалась, обходились с ним пренебрежительно, а когда он потребовал обедать, то приказчик приказал Ганке прислуживать, но сам не шевельнулся с места.
Валек, однако же, казалось, не слышал, не видел и не понимал, что делалось вокруг.
— С ним что-то делается, — шепнула Ганка, обладавшая проницательным взором, — наверное, ему не повезло. Сидит нахмурившись. Ну, и поделом ему, пусть не ухаживает за девушками.
Пани Поз хоть и притворялась, что ничего не видит, однако же издали наблюдала за несчастливцем; сердце ее смягчилось, и она приказала просить Лузинского в свою комнату пить кофе.
Когда Ганка объявила ему эту амнистию, он встал и пошел весьма равнодушно.
— Где это вы были так долго? — спросила пани Поз.
— В деревне, — прямо отвечал Лузинский.
— В деревне? У кого?
— У моего приятеля, в Божьей Вольке.
— Гм, гм! — произнесла вдовушка, покачав головой. — А воротились пешком?
— Лошадей отправил от плотины, — отвечал Валек. — А вы что думали?
— Что ж мне думать! Какое мне дело до этого! — с некоторой досадой сказала пани Поз. — Желая вам добра, конечно, я беспокоилась.
— Очень вам благодарен.
— Здесь также справлялись о вас, — прибавила вдова.
— Обо мне? Кто?
— Тот незнакомый господин, что, говорят, купил аптеку.
— Был здесь?
— Мимоходом спрашивал Игнатия, а Игнатий сказал, что не знаем, куда вы отправились.
— Очень признателен вам, что сообщили мне это, пойду поблагодарю его за заботливость, — сказал Лузинский, вставая.
Вдове положительно не понравилась эта поспешность, с какой молодой человек, допущенный в ее комнату, и который должен был бы уметь ценить подобную благосклонность, — немедленно хотел после кофе покинуть это тихое убежище. Валек поклонился и вышел.
Мы не беремся описывать чувства, какие волновали пани Поз; она горько упрекала себя за снисхождение и доброту, но питала слабость к этому сироте.
Между тем Лузинский поспешил к доктору Вальтеру, хотя и сам не знал, по какому поводу. Хотел рассеяться, думал, что старый чудак поможет ему советом. Он не думал ему признаваться, но в общем разговоре можно было кое-что намекнуть, как бы о третьем лице.
Он, однако же, не дошел до Вальтера, а встретился с ним на дороге.
— А, вы возвратились! — сказал старик, всматриваясь в него с беспокойством.
— Только что возвратился. Мне сказывали, что вы были так добры и спрашивали обо мне. Не могу ли чем-нибудь быть полезен?
— О нет! Я хотел только спросить о… Скальских, но это не к спеху. Далеко вы были?
Валек покраснел.
— Ездил к приятелю в Божью Вольку.
Молча Вальтер измерял его взором. Здесь надо прибавить, что неосмотрительный Лузинский, который спрятал было кольцо, подаренное ему графиней Изой, по выезде из Божьей Вольки опять надел его себе на палец, а так как он не всегда имел привычку носить перчатки, то Вальтер и заметил новое украшение. Этого довольно было для проницательного человека; он устремил взор на Лузинского, побледнел, сжал губы; у него блеснули глаза, но в миг он принял прежнее выражение.
— Вы вышли на прогулку? — спросил он равнодушно.
— Шел к вам.
— В таком случае пойдем ко мне.
Они шли молча. Доктор был задумчив и грустен.
— Что же, весело было в деревне? — спросил он.
— Да, но я не люблю шумных сборищ, и потому возвратился.
— Значит, в Божьей Вольке шумно?
— Она известна в этом отношении.
— Это, кажется, недалеко от Турова? — спросил Вальтер, устремив взор на собеседника.
— Граничит с Туровым.
— Так, припоминаю, граничит, я бывал в той местности. Видели кого-нибудь из Турова?
Валек не хотел лгать, но и не располагал признаваться, а потому кивнул молча головой.
— Странных вещей я наслушался здесь об этом Турове и от доктора Милиуса, и от других, — сказал Вальтер. — Странное, несчастное семейство.
— Правда, — проговорил Лузинский.
— Есть что-то фатальное для иных домов и семейств: из поколения в поколение переходит наследство несчастий, грехов, заблуждений, пока наконец какая-нибудь случайность совсем разрушит развалины.
— Относительно Туровских, по моему мнению, дело еще может поправиться. Графский сын, конечно, не подает надежды на возрождение, но есть две дочери от первого брака.
— Знаю, знаю всю эту историю, — прервал Вальтер, — две немолодые уже панны, которых всю жизнь питали желчью, уксусом, полынью, мучили, притесняли до того, что, вероятно, превратили их в самые несчастные существа, которым свет представляется адом или лужей. Есть товарищи мои, доктора, — продолжал Вальтер, — которые делают опыты над животными, кормят их полгода какой-нибудь нездоровой пищей, чтоб потом умертвить, убедиться, какое она произвела в этих несчастных существах опустошение. Панны эти напоминают мне кроликов, к корму которых примешивали индиго, для того чтоб кости их сделались голубыми. Что они будут делать, вскормленные ненавистью, изнывшие в неволе, когда смерть отца разобьет эти оковы?
Вальтер горько улыбнулся.
— Но, — прибавил он, — я не завидую тем счастливцам, которым бедные эти существа достанутся в подруги жизни…
— Но, позвольте, — прервал с неудовольствием Валек, — ведь неизвестно, как индиго отзывается на кроликах; а ежели притеснение и несправедливость не улучшают человека, но делают его более снисходительным, более склонным к любви?
— Напротив, молодой человек, мы очень хорошо знаем, какое действие производит краска, и как влияет подобное воспитание. И я заранее сожалею о судьбе людей, которые женятся на графинях Туровских, а в особенности, если последние выберут людей не из своей сферы.
Разговор начинал быть занимательным и вместе раздражительным. Лузинский замолчал, Вальтер продолжал с горячностью:
— Да, это пролог трагедии; там не может быть ни счастья, ни спокойствия. Если б даже панны иначе были воспитаны, то есть одно правило, которое мало допускает исключений. Счастья нужно искать в своей сфере, а никогда ни выше, ни ниже. Человек исполняется минутной страстью, кажущейся симпатией, но жизнь неумолима, долга и совсем не так проста, как кажется. Есть в ней усложнения, вопросы, узлы, при которых выходят наружу и вызывают на борьбу различие понятий, характеров, привычек. Борьба эта непременно отравит жизнь. Необходимо быть чрезмерно дерзким, чтоб броситься в водоворот, в котором прежде погибло уже столько пловцов.
Лузинский не знал, что отвечать, боялся даже защищать собственное положение, чтоб не выдать тайны.
— К несчастью, — сказал Вальтер грустно, — истина, добытая опытом, почти не существует для молодежи, не искушенной жизнью. Они видят опасность и смеются над нею, а иногда она их даже притягивает. Каждому кажется, что случившееся с предшественниками должно миновать его одного, как избранника. Так погибает мотылек на свечке.
Наконец собеседники подошли к дому Вальтера, и радушный хозяин пригласил к себе молодого спутника.
— Вы возвратились из своей поездки печальный и как бы не в своей тарелке, — сказал он. — В Божьей Вольке бывает игра. Не поддались ли вы этой страсти?
— О нет, — отвечал Валек, — я не играл и не играю, возвратился в таком же расположении, в каком выехал отсюда.
— Извините, что вас выпытываю. Я одинок, без семейства, чувствую всегда потребность к кому-нибудь привязаться, наскучить под предлогом, что ему помогаю. Как медику, мне понятно то расположение, в каком вы теперь находитесь. Вы или влюблены, или жаждете влюбиться и думаете о женитьбе.
— Я? — воскликнул Валек.
— Не отговаривайтесь, — продолжал Вальтер с улыбкой. — Может быть, вы сами еще того не знаете. В подобном критическом расположении возбуждает сильное чувство первая встречная женщина. В таком случае женитесь, но только не безумным образом.
Лузинский хотел засмеяться, но не мог, а только принужденно улыбнулся.
— Я совершенно не располагаю ни влюбляться, ни жениться, — сказал он решительно.
— Даете мне честное слово? — спросил Вальтер с каким-то особым выражением.
Лузинский сильно смешался и не отвечал.
— Итак, я буду нахальным до конца, — сказал хозяин после некоторого молчания. — Слушайте! Я для вас посторонний, совершенно посторонний человек… В этой стороне для всех я также чужд… Но, несмотря на это, вследствие известных отношений, которых объяснить вам не могу, отлично знаю и здешний край, и людей, их отношения и характеры. Должен сознаться, что ваше счастье интересует меня, и не без причины. Скажу вам только одно и больше не могу, что я знавал вашего отца.
Лузинский побледнел, вскочил со стула и заломил руки.
— О вы расскажете мне о нем? — воскликнул он.
— О ни слова! Я знал его случайно, очень мало, ничего не ведаю, но вот почему и считаю себя обязанным говорить с вами откровенно. Вы завязали интригу с безнадежной графиней Изой, получили обещание и кольцо…
Лузинский поспешно спрятал руку, но было уже поздно.
— Дайте мне честное слово, что это не так! — сказал Вальтер и через минуту прибавил: — Вы молчите, потому что я сказал правду. Вот это-то и налагает на меня обязанность заклинать вас, чтоб вы разорвали связь, оставили безумную мысль и послушались меня. Вы надеваете себе петлю на шею, губите себя, и погубите.
Лузинский, наконец, рассердился.
— Допустим, что вы угадали, выследили меня, — сказал он. — Но по какому же праву хотите вы мне навязывать свою опытность?
— Я не имею, никакого права, — отвечал Вальтер спокойно.
— Вы не знаете личностей, угадываете характеры неверно, и я даже не понимаю поводов, вследствие которых хотите отнять у бедного человека средства, какие встречаются ему для улучшения судьбы?
— Потому что эти средства ошибочны и фальшивы, потому что, если у вас есть талант, вы должны идти вперед собственными силами, а не продавать себя из-за денег.
Лузинский презрительно пожал плечами.
— Прошу вас, оставим этот разговор; я не вхожу даже в причины, — сказал он. — Вы говорите, что знали моего отца, а сыну его хотите затворить дверь к счастью.
Вальтер встал и всплеснул руками в чрезвычайном волнении.
— Взгляните, — воскликнул он, — на мою седую голову, на загорелое лицо, на лоб в морщинах, на погасшие глаза, и вы убедитесь, что я долго жил и имею право учить других, как жить надо! То, что вы называете счастьем, просто бездна! Какое счастье? Эта женщина не любит вас, вы также ее не любите, вы заключаете святотатственный контракт и думаете найти в нем счастье. Знаете ли вы, что значит женитьба бедного человека, без имени, на такой знатной панне, десять поколений предков которой сядут вам на шею? Знаете ли, какое вас ждет унижение, и какую роль вы принимаете на себя? Понимаете ли вы, с какими насмешками будут указывать пальцами на человека, который продал себя? Знаете ли, что сегодня вас будут считать за спасителя, освободившего из неволи, а завтра могут выбросить в кучу сора, что и будет справедливо?
Лузинский сильно разгневался, но нимало не убедился.
— Все это фразы старого человека, — сказал он, — которому плохо жилось, который ошибся в людях, и другим хотел бы отбить охоту верить в счастье. Оставьте меня в покое! Во-первых, я не признаюсь в факте, а если б и действительно готовилось нечто подобное, то я знаю, с кем и с чем буду иметь дело.
Вальтер вздохнул и задумался. Лузинский продолжал:
— Вы коснулись самой чувствительной струны моего сердца, намекнули об отце, о семействе… Расскажите же мне что-нибудь о нем!
— Мне известно немногое, — отвечал Вальтер, — знал я его очень несчастным; о прошедшем он мне не рассказывал, а когда я встретился с ним, то он был беден и умер… в отчаянии. Из полуслов, вырывавшихся у него тогда, мог догадаться, что и в его жизни решительную роль играла женщина не его сферы, к которой он привязался, что, кажется, и было причиной его гибели… Но ему это могло быть простительно, потому что ошибки и ослепление сердца возбуждают сострадание, а расчеты головы и самолюбия порождают вовсе другие чувства. Вы, пан Лузинский, не влюблены, обольщены будущностью, продаетесь за богатство, за мнимое положение в свете. О богатстве не знаю ничего, вероятно, его успели пошатнуть, но не в этом дело; положения же в аристократическом свете вы не достигнете, потому что для этого не получили подобающего воспитания и лоска, которые в ваши лета уже не приобретаются… Жена идет за мужем, а горе мужу, которого она должна вести за собою сквозь тесные ряды привилегированных! Лузинский, муж графини Туровской, останется мещанином; на ее визитных карточках "урожденная графиня Туровская" будет написано гораздо большими буквами, нежели настоящая фамилия; выскочку станут язвить на каждом шагу, и всю жизнь вас будут пожирать гнев и ненависть.
— Как вижу, вы ни во что считаете, что у меня есть талант, и что при помощи положения, представляемого мне женитьбой, я могу выработать себе и собственное блестящее положение.
Вальтер захохотал насмешливо.
— Талант! — воскликнул он. — Талант поэзии! Но кто же его теперь ценит? Что же он кому приносит, если этого таланта будут бояться, как серной кислоты, которая может облить и сжечь платья, если будут избегать вас, льстить вам, но будут еще сильнее ненавидеть и вредить сколько смогут? Обаяние гения непонятно Для толпы. Рядом с человеком, одаренным блестящими способностями, который усовершенствовал свой талант трудом и наукой, станет какой-нибудь светский хлыщ, отлично обладающий жаргоном гостиных, с заимствованными остротами, с запасом нахальства, и затмит самого гения. Знаете, чего достигают основательными литературными заслугами? Тернового венка и памятника на могиле, но не положения в свете. Кто думает вдохновением зажарить жаркое, тот святотатец: нужно служить идее, а не желудку. Рядом с этими дарами, бронзовые украшения ловких людей светят ярче настоящих алмазов. Слушают Тассов, которых мелодические стихи нежат слух, но если поэт во имя поэзии протянет руку, прося дружбы, или захочет прижать сердце к своему сердцу, его запрут в дом умалишенных.
Лузинский улыбался принужденно, но его мучило это упорное сопротивление.
— Почтеннейший доктор, — сказал он, наконец, с какой-то неловкой улыбкой, — я очень ценю вашу любезную заботу о моей участи, но прошу вас предоставить это мне. Я буду знать, что делать…
И оба замолчали.
Когда приготовляется на земле какой-нибудь громадный переворот, то все животные, существованию которых он угрожает, делаются инстинктивно беспокойными. Еще небо чисто, воды спокойны, воздух благорастворен, на горизонте ни одной тучки, но уже птицы летают в тревоге, животные прячутся, стада диких зверей бегут, сами не зная куда, потому что чуют, что повеял свирепый дух смерти и истребления. Нечто подобное в малых размерах совершалось в Турове, где все шло самым обыкновенным порядком, и ничто не предвещало неожиданных перемен, а между тем графиня, дю Валь, Манетта и дон Люис ходили, как ошпаренные, что-то предчувствовали, о чем то тревожились, чего-то боялись. Привидением, которое их встревожило, был, бесспорно, барон Гель-мгольд, который, хотя и превосходно маскировал свою игру, но всем сделался подозрителен. Нельзя было сказать, чтоб он явно ухаживал за которой-нибудь из графинь или ломился к ним насильно; напротив, казалось, даже был занят живой Манеттой. Графиня была бы очень этому рада, если б серьезно поверила, но опять Люис, хотя это и не должно было бы беспокоить его, приходил, очевидно, в дурное расположение духа, когда молодая француженка, словно наивно, сближалась с бароном Гельмгольдом, а дю Валь ходил задумчивый или печальный. Несмотря на то, что Люис весьма даже явно старался выжить барона из дома, гость притворялся, что не догадывается. В деревне визиты обыкновенно продолжительны, а Гельмгольд пребывание свое в Турове разнообразил еще поездками в Божью Вольку. Из всего семейства один только молодой горбатый граф наиболее был расположен к барону, который более нежели у всех у него заискивал. Очевидно, граф Туровский в чем-нибудь подозревал импровизированного приятеля.
Но так как не к чему было придраться, и истории заводить не следовало, то незваного гостя и терпели, день ото дня ожидая его отъезда. Но хуже всего было то, что так как уже раз посетил он паненок, следовательно, приличие не позволяло показать ему недоверия и запретить к ним доступ; и Иза самым нахальным образом приглашала его на чай, на полдники, на музыку, одним словом, под всевозможными предлогами.
Несколько дней, таким образом, барон прожил в незавидном положении, ибо необходимы и необыкновенный характер, и ловкость, чтоб удержаться почти насильно, на множество намеков закрыть глаза, заткнуть уши, идти напролом.
Барон в случае надобности был высоким салонным артистом, и с необыкновенной легкостью разрешал такие задачи, которые другого давно поставили бы в тупик.
Он лавировал до того искусно, что когда уже вот-вот хотели выпроводить его из Турова, он спасался к Богуню, а по возвращении оттуда затирал разговор, притворялся, что не понимает Люиса и сидел по-прежнему. Бывали минуты, когда он так забавлял и смешил горбуна, что тот забывался и утопал в весельи, но подобное расположение продолжалось недолго.
Наконец, однажды утром, графиня, которая постоянно была в нерасположении и тревоге, приказала лакею позвать к ней Люиса, как только он встанет. И прежде нежели барон пришел навестить хозяина, последний, послушный приказанию, отправился к матери.
Заложа руки за спину, графиня сердито ходила по комнате; ее чашка кофе стыла на столике.
Дю Валь сидел, протянувшись в кресле, и зевал; его как-то не особенно еще это беспокоило; а Манетта, словно мышка, перебегала из угла в угол, не выказываясь чересчур, а между тем не желая выйти, потому что ожидала чего-то любопытного.
Когда вошел Люис, графиня не успела поздороваться, как немедленно спросила:
— Когда же он наконец уедет?
— Кто? — спросил он, покручивая усики.
— Конечно, барон! Зачем он здесь живет? Вероятно, недаром. Люис пожал плечами.
— А почем же я знаю, даром или нет. Приглянулась ему Манетта: она с ним беспрестанно пересмеивается, и это его удерживает.
Графиня погрозила сыну.
— Сто раз я говорила тебе, чтоб ты выбил себе из головы Манетту.
— Мне нет надобности выбивать ее из головы, потому что она никогда там не сидела, — отвечал Люис.
Манетта взглянула на него и дала заметить знаками, что запишет это на его счет.
— Манетта служит здесь ширмой, — прервала графиня, — он малый ловкий и очень хорошо знает, что делает. Ручаюсь, что он завязал уже какую-нибудь интригу.
— С кем? — спросил Люис, садясь в кресло.
— С Изой или с Эммой. Иза, видимо, навязывается ему сама с таким бесстыдством, что я не могу смотреть без отвращения. Но ведь ты мог бы дать ему понять, чтоб он уезжал! Зачем он здесь сидит? Скажи ему откровенно, что мы никогда не согласимся на невыгодный для нас брак. Он, впрочем, должен сам понять, потому что это везде происходило на свете, когда дело шло о поддержании чести рода. Жертвовали дочерьми, отдавали их в монастырь, лишь бы дать мужской линии необходимое состояние. Нам нечего ни стыдиться, ни скрываться, когда нужно спасти имя графов Туровских, и если две упрямые, глупые старые девы не хотят, то воспрепятствовать их интригам. В наших поступках нет ничего необыкновенного. Мы делаем то, что всегда делалось и делается.
Графиня повторяла последнюю фразу, ходя по комнате в раздражении, стараясь внушить слушателям свое объяснение и поставить их на свою точку зрения.
— Пока я жива, — сказала она, — ручаюсь, что никого не допущу приблизиться к ним и употреблю для этого все средства, потому что я обязана защищать права сына.
— Но кто же вам сказал, что барон думает о сестрах? — прервал Люис. — Я держу пари, что нет. Он слишком рассудителен, чтоб не понять, что лично тут ничего не возьмет; но за Манеттой не прочь поухаживать, и…
Манетта, скрывавшаяся за занавеской, а отчасти за креслом, вышла из своего уголка сердитая, покрасневшая. Она остановилась перед Люисом, как бы вызывая его на бой.
— Кто это вам сказал? Что вы измышляете? Можете командовать сестрами, но меня оставьте в покое, я знаю, что делаю. Что касается до вашего барона, то я не забочусь о нем и даже не думаю. Если захочу, то найду что-нибудь лучшее, ручаюсь.
Здесь француженка остановилась, потому что ее удерживал грозный взор графини, но глаза ее сверкали гневно.
— Манетта, молчать! — воскликнула графиня, топнув ногою. — Слышишь, молчать! Говоря с графом, моим сыном, ты не забывай, что живешь на мой и на его счет, что завтра же могу отправить тебя в Париж, где будешь работать в магазине, как…
— Ну что же и буду работать! — воскликнула разгневанная Манетта. — Если прикажете, завтра же уеду, и не пожалею о Туровской пустыне.
И она дрожала всем телом.
— Что с тобою, Манетта? Ты с ума сошла? — сказала графиня.
— Да, сошла с ума!
И, побежав в угол, она села на диван и начала плакать.
Люис смутился. Графиня погрозила ему.
"Еще этого недоставало! — подумала она. — Но, говоря правду, я сама тут виновата". Люис, — сказала она, — пожалуйста, не приставай к кузине, говорю тебе раз навсегда: оставь ее в покое.
Сын поклонился в знак покорности.
— Прошу сегодня же отправить барона! — прибавила мать.
— Я был бы очень благодарен вам или дю Валю, если б пособили мне, — отозвался Люис, — а я один не в состоянии.
— Ты ребенок! — воскликнула графиня. — Скажи, что тебе необходимо ехать по делу, вероятно же, он без тебя не останется.
— Слушаю, но если он захочет дожидаться меня в Божьей Вольке, так как он подружился с Богунем, — что ж я тут поделаю? Вам известно, что оттуда, если захочет, нет ничего легче подкрасться к которой-нибудь из сестер или к Манетте.
— Пожалуйста, позабудьте обо мне! — прервала злобно Манетта. — Или, или…
— Или что? — спросил презрительно Люис.
— Или Манетта может сказать здесь нечто такое, что для вас будет не совсем приятно.
Графиня оборотилась к ней, но Манетта, закрыв лицо руками, снова заплакала.
Люис так смешался, что это не ускользнуло от внимания графини.
Дю Валь сидел молча, в продолжение всего разговора. Он вообще не грешил многословием и служил в Турове скорее исполнительной властью, нежели совещательной.
— Брюно, кузен Брюно! — сказала, обращаясь к нему, графиня. — Пожалуйста, промолви же хоть одно слово!
Дю Валь выпустил клуб дыма.
— Что ж я тут могу сделать? — проговорил он медленно. — Прикажете вытурить барона, я пойду и…
— Но только Бога ради без скандала! — воскликнула графиня, бросаясь к нему. — Все вы знаете, как нас не любят в соседстве, а потому не следует служить пищей злым языкам.
— Поэтому-то я и предпочитал его оставить в покое, — сказал Люис, — чтоб соскучился и сам выехал, и я убежден, что уедет скоро. Я обращаюсь с ним очень холодно, он человек благовоспитанный, и сам поймет.
— Манетта пусть сегодня не выходит, — прибавила графиня, обращаясь к ней, — скажем, что она нездорова, и ему не будет повода…
— А я пойду к нему на кофе, — сказал дю Валь, — и поговорю откровенно, что Люис должен уехать по важному делу.
— Извините, — вмешался быстро Люис: — я боюсь милейшего Дю Валя и сам как-нибудь устрою. Иду к нему.
— Постой! — сказала мать. — Еще несколько слов.
И обратясь к Манетте, шепнула ей что-то на ухо. Девушка вышла, закрыв лицо, но из-под платка бросила гневный, мстительный взор на Люиса.
— Это все вещи второстепенные, — отозвалась графиня, понизив голос. — Прежде надо посоветоваться и обдумать план поведения на будущее. Оба вы, ни Люис, ни Брюно не ходите к этому бедному больному графу, и не знаете состояние его здоровья, но несчастному с каждым днем хуже, говорю это вам, не шутя. Что нам делать в случае катастрофы? Если закон не предоставляет безусловной опеки над паннами мне и Люису, то они ускользнут от нас еще до окончания траура.
— Но ведь отцу не может быть так плохо? — сказал холодно Люис.
Дю Валь прибавил тихо:
— Доктор говорит, что с этой болезнью можно жить чрезвычайно долго.
— Но я вижу, как он слабеет, как явно угасает.
Все замолкли, Люис довольно равнодушно смотрел на пол.
— Дело наше с паннами дурно поведено было сначала, — продолжала графиня, — а теперь уже невозможно поправить. Я поехала бы в Рим, выпросила бы разрешение для Люиса, если б он захотел жениться на Эмме, и тогда все было бы можно.
— Жениться на сестре, которая старее меня!
— Вещь не небывалая, в таких важных обстоятельствах, где идет дело о поддержке знаменитого рода.
— Но ведь не могу же я жениться на обеих! — возразил Люис. — Все же одна осталась бы.
— На эту легко было бы повлиять через сестру.
— Но этого никогда не могло бы случиться, никогда! — сказал Люис.
Графиня пожала плечами.
— Если б ты был немного старше и имел побольше отваги и решимости…
— Но во всяком случае необходимо искать другой выход, — заметил Люис, — и дело в том, какой?
— Но ведь я же и спрашиваю, что делать?
— Не знаю, положительно не знаю, — прошептал дю Валь. — Застрелить сумею, если б кто оказал сильное сопротивление, но советовать!..
— Я тоже, — сказал Люис насмешливо. Графиня начала ходить по комнате.
— Все поздно! — сказала она. — Мы должны продолжать и без того натянутое положение и отдаться на произвол судьбы. Что ж я одна, слабая женщина, могу сделать, когда никто не хочет подать мне руку помощи.
Дю Валь сидел, задумавшись.
— Мой совет один и постоянно один: найти ловких юристов и приискать какой-нибудь повод к процессу с паннами, — сказал он. — Процесс всегда возможен. Надобно было давно подумать об этом.
Графиня посмотрела на него, и, казалось, эта мысль уже не новая для нее, была подана недаром; но ей хотелось еще сказать несколько слов уходившему сыну, и она вызвала его в другую комнату.
— Люис, — сказала она шепотом:,— я должна тебя еще раз предостеречь и просить, чтобы ты оставил Манетту в покое! Надобно быть слепой и глухой, чтоб не видеть, как ты ухаживаешь за нею. Она близкая, очень близкая твоя родственница. Люис посмотрел на мать.
— Кузина? — спросил он.
— Гм… да, кузина, — отвечала графиня, покраснев. — Довольно, что близкая, и я не потерплю…
— Но, маменька, ведь вы знали, что я молод, она хорошенькая, и что, сближая нас…
— Я не думала, чтоб ты был так бесстыден и избалован, — грозно сказала мать.
— Но я таков, как все в мои годы, — спокойно парировал Люис, — и наконец она сама немного виновата.
— Ты вынудишь меня отправить ее.
— И будет поздно! — проговорил молодой граф самым хладнокровным тоном: это причинит мне неприятность и ничему не поможет.
— Как! — воскликнула графиня, быстро бросаясь к сыну и с гневом ломая руки. — Как! Ты смел у меня в доме?.. О я несчастная!
И она упала в кресло, разразившись рыданиями. Люис стоял, хладнокровно приготовившись сразу выдержать бурю.
— Что ж тут необыкновенного, страшного? — сказал он, пожимая плечами. — Не могу объясниться с вами подробно, только ручаюсь, что я не слишком тут виноват, и Манетта очень хорошо знала, что делала.
Мать сидела, закрыв глаза, чего Люис не мог понять; какая-то неожиданная скорбь и отчаяние овладели ей, а между тем она не промолвила ни слова и лишь указала сыну на дверь. Люис медленно вышел.
Когда барон Гельмгольд, искусно притворившись веселым, с шуткой на устах и с сигарой вошел в комнату Люиса, последний ходил, нахмурившись, и положительно не расположенный к веселости. Молча подали они руки друг другу.
— У меня очень большая неприятность, — отозвался Люис. — Одно глупейшее домашнее дело выводит меня из себя… Извини, пожалуйста! Маменька нездорова, отцу хуже, одним словом, я теряю голову.
— Не могу ли я быть чем-нибудь тебе полезен, любезный граф?
— Благодарю! Нет, не можешь. Это такие обстоятельства, к которым посторонняя рука не может касаться. Дело самое интимное.
Барон очень хорошо. понял, что на этот раз это значило — чтоб он выезжал из Турова.
— Как же мне грустно, — сказал он, — что именно в это время я буду принужден выехать из Турова. Графини пригласили меня позавтракать, пойду к ним проститься и тотчас же уеду.
— В Варшаву? — спросил рассеянно Люис.
— Конечно, только немного позже, а теперь еще некоторое время останусь в этих местах по семейным делам.
Хозяин ничего не отвечал, и хотя оставил мать разгневанной, однако чувствовал необходимость посоветоваться с нею и донести о завтраке.
— Ты уже пил кофе? — спросил он у Гельмгольда.
— Благодарю, уже пил.
— Подожди здесь минутку, я возвращусь немедленно: маменька велела принести ей книгу, я только отнесу и тотчас приду к тебе.
И Люис выбежал из комнаты. Гельмгольд посмотрел ему вслед с улыбкой; он видел, что с ним играли комедию, но необходимо было выдержать роль до конца.
Взойдя наверх, Люис тотчас же услыхал громкий голос графини и плач Манетты, и ему нетрудно было угадать сцену. С минуту он колебался, войти или не входить, но нельзя было терять времени, и потому он вошел.
Манетта в слезах стояла на коленях, а над нею, рассвирепев, словно фурия, графиня как бы грозила ей стиснутыми кулаками. При виде сына она закричала: "Вон!" и указала на дверь, но Люис не послушался и вошел бледный, хотя по виду невозмутимый.
— Я велела тебе идти прочь! — повторила мать.
— В эту минуту я не могу исполнить приказания, — отвечал холодно Люис. — Вы напрасно сердитесь, по всему дому раздается крик, а у меня очень спешное дело.
Манетта продолжала плакать, стоя на коленях.
— Повторяю еще раз — ступай вон и не смей вмешиваться в мои дела!
— Я нисколько не вмешиваюсь, — возразил Люис, — но заявляю между прочим, что как бы там ни было, а я не позволю ничего сделать с Манеттой. Вам, маменька, очень хорошо известно, что я держу свое слово. Манетта ни в чем не виновата, исключая то, что в последние дни слишком кокетничала с бароном; но барон уезжает после завтрака у сестер. Главный вопрос в том, что нам делать с этим завтраком?
Графиня только заскрежетала зубами; взглянула на сына не материнским взором, но как разгневанная женщина, и снова указала на дверь.
— Вон отсюда! — воскликнула она.
— Видя вас в таком гневе, я не могу оставить здесь Манетту. Пойдем, Манетта!
Но девушка только громко рыдала и отталкивала его обеими руками.
Наступило продолжительное молчание. Люис подумал с минуту и, не принимая близко к сердцу этих трагических приемов, сказал хладнокровно:
— Итак завтраком у сестер распоряжаюсь я сам. Вам, маменька, необходимо успокоиться. Я, право, не могу понять всей этой истории. Я видел, что вы бывали далеко снисходительнее в других случаях подобного рода.
Он хотел еще что-то сказать, но графиня вдруг оборотилась к нему, дрожащими руками вытолкнула его за порог и захлопнула за ним двери.
Люис обладал хладнокровием испорченного юноши, которого нелегко расшевелить, однако он принужден был спускаться весьма медленно, чтоб барон не прочел на его лице невольного волнения.
Гельмгольд и не думал доискиваться под этой маской подробностей тайны, догадываясь только, что дело шло о нем.
В флигеле, в помещении паненок приготовлен был завтрак. Девушки из вежливости или скорее в насмешку послали просить графиню с Манеттой; но графиня отказалась под предлогом головной боли и не отпустила Манетту, которая как бы должна была остаться при ней под предлогом этой мигрени.
На рекогносцировку послан был лишь Брюно дю Валь, а Люис, конечно, обязан был сопутствовать барону.
Девицы только через прислугу узнали кое-что глухо об утренних сценах в палаццо, но не понимали, что именно там творились.
Будучи принужден оставить Туров, барон был довольно скучен: ему не слишком хорошо удалось воспользоваться проведенным здесь временем. Он сблизился несколько с Эммой, и только мог заключить из полуслов, что она никогда не решилась бы оставить отца, если бы даже сердце увлекало ее… То же самое подтвердил ему и Мамерт, который под предлогом дел по имению имел частые свидания с графинями и чрезвычайно ловко, несмотря на соглядатайство, дал им понять, что барон влюблен, и что им следовало бы решиться обеим вместе, склоняя Изу победить упорство сестры; но ни Иза, ни неволя, ни полуслова Мамерта не могли подействовать на младшую, чтоб она покинула отца. Весьма кротко, но с глубоким убеждением она заявила, что, какая судьба ни ожидала бы ее, она не оставит бедного отца. Из всего семейства она одна в этой привязанности к впадшему в детство старику выказала силу, смирение и благородное чувство, которое превозмогло жажду мести.
Поступок этот возбуждал уважение даже в таких людях, как Мамерт, которые не умели любить и всем привыкли жертвовать расчету.
В дальнейших разговорах Эмма высказала решительно, что вышла бы за барона без отвращения, хотя он ей и не слишком нравился, но не пойдет ни за кого до тех пор, пока обязанность будет приковывать ее к ложу больного отца. Иза дошла до того, что однажды, шутя, спросила ее:
— Ну а если бы тебя похитили силой? Чем бы ты была тут виновата?
— Я не дала бы захватить себя силой, — отвечала Эмма, — сердце разорвалось бы у меня при мысли о судьбе, предстоящей отцу.
— Ах, Боже мой! — воскликнула Иза. — Ты ведь знаешь их, они на другой же день продали бы тебе отца, даже не дорого! Ты могла бы его выкупить.
У Эммы глаза наполнились слезами.
— Делай, что хочешь, и оставь меня, — сказала она. — Я остаюсь, но тебе нечего жертвовать для меня собою. Иди себе с Богом, а я не боюсь, пусть будет что будет. Не страшись за меня.
Беседы обеих сестер и осторожное вмешательство Мамерта не привели ни к чему, но Иза не отчаивалась за будущее. Она решилась действовать через Милиуса, чтоб отца перевезли в город, откуда Эмме легко уже было взять его с собою.
Все это было трудно для исполнения и обещало протянуться довольно долго.
В последнее ночное свидание с Клаудзинским барон Гельмгольд узнал положение дел, смутился немного, но не отказался еще от своих планов. Надо, однако же, признаться, что собравшиеся вокруг препятствия поколебали его несколько. Он привык к проискам, к подпольным интригам, но не чувствовал уже большой охоты к истории, запутанной в тайну, опасной, злостной, грозящей не иметь успеха. Притом же Эмма, хотя и казалась ему весьма приличной, не была настолько красива, чтоб возбудить в сердце чувство, в особенности в сердце человека, которого нельзя было назвать новичком в этом случае.
Барон Гельмгольд стоял именно на том рубеже колебания, когда человек не знает, идти ли вперед, или назад. Сперва дорога эта показалась ему прямой и короткой, а теперь была очень извилиста и длинна. Но у цели стояла еще весьма серьезная цифра, в виде куртажа посреднику, который барон заранее добросовестно обдумывал, — нельзя ли было от него увильнуть, как от вещи безнравственной и нечестной.
Вот в каком положении находилось во время завтрака туровское общество.
Если бы в другом общественном слое собралось несколько особ измученных, изнуренных под бременем невзгод, с такими грустными мыслями, то, конечно, никто не сумел бы ни скрыть страданий, ни притвориться веселым. Но для чего же воспитание, хороший тон и знание жизни? Благовоспитанные люди никогда не должны выказывать того, что чувствуют, или позволять другим заглядывать им в душу. За исключением дю Валя, который никогда не был светским человеком, все, улыбаясь, явились к назначенному часу.
Графиня Иза отличалась такой необыкновенной веселостью, которая обращала даже на себя внимание дю Валя. Несмотря на обычную задумчивость, Эмма в свою очередь не выказывала страданий. Люис сделался жесток и насмешлив. Барон играл роль равнодушного путешественника. Завтрак подан был на богатом и роскошном серебре. Иза никогда не упускала случая уколоть этим палаццо и Люиса. Дю Валь смотрел на эти сервизы, словно рассчитывая, сколько можно бы за них взять, если бы они попались к нему в руки.
— Жаль, что барон уезжает, — сказала Иза смело и назло брату. — Но к чему так спешить? Разве потому, что у нас скучно?
— О, я не заслужил такого ужасного подозрения, — отвечал барон, — mais, entre nous, я действительно уезжаю, но не отъезжаю. Польский язык имеет des nuaces adorables (вероятно, он нарочно выразился по-французски, ради убедительности). Уезжаю, действительно, из Турова, — прибавил он, — но не отъезжаю из этих мест. Сперва заеду к родным по делу, а потом хочется еще постранствовать в этом краю.
— Слышишь, Люис, — заметила Иза с некоторой злостью, но с весьма натуральным видом, — барон обещает возвратиться.
— Мне это чрезвычайно приятно, — отвечал Люис с улыбкой.
— Чтоб его черти взяли! — пробормотал дю Валь себе под нос. В это время барон взглянул на Эмму, встретился с нею глазами
и возымел как бы тень надежды: Эмма не хотела окончательного разрыва.
— Итак, вы теперь едете к родным? — спросила Иза.
— Да, но прежде попрощаюсь с паном Богуславом в Божьей Вольке.
Дю Валь и Люис переглянулись.
— В таком случае, вы еще, барон, не можете назначить ни времени своего отъезда, ни места, куда намерены отправиться, — молвил Люис. — Волька известна тем, что нескоро отпускает гостей и часто изменяет план их путешествия.
Барон ничего не отвечал.
— А родные ваши далеко отсюда? — спросила Иза.
— Судя по здешним дорогам и средствам передвижения, далеко, — сказал Гельмгольд, — потому что десять миль в одних местах требуют не более часу езды, а в других — их не переедешь и в полсуток.
Разговор сделался общий и шел очень вяло.
Между тем Иза ломала голову, как бы выпроводить куда-нибудь брата и дю Валя, а барону и Эмме дать хотя бы минуту поговорить наедине. Но задача эта была так трудна, что самая ловкая интриганка не сумела бы разрешить ее счастливо, если бы не помогло необыкновенное стечение обстоятельств.
Прежде всего, графиня прислала за дю Валем по какому-то спешному делу, а едва он вышел, как явился Мамерт Клаудзинский за Люисом, тоже по делу, не терпящему отлагательства, и вывел его в переднюю. В одно мгновение Иза взглянула на барона, подбежала к фортепьяно и начала играть так громко, что смело можно было затевать заговор, не боясь подслушивания. Барон был слишком ловок, чтобы не воспользоваться случайностью, может быть, нарочно подготовленной для него Клаудзинским.
— Графиня, — сказал он, подходя к Эмме, — чрезвычайное положение вынуждает и чрезвычайные средства. Извините за нескромный вопрос: известны ли вам мои намерения?
Эмма нимало не смешалась.
— Известны, — сказала она, — но вы также должны знать, что меня здесь связывает, и я принуждена отнять у вас всякую надежду.
— Всякую надежду! — воскликнул барон. — О нет, вы ошибаетесь; я умею уважать ваши чувства, но сумею также и выждать более благоприятного времени.
— Ожидать? — возразила Эмма. — Не говорите этого слова, и я сомневаюсь, чтоб вы питали ко мне то чувство, которое дозволяет страдать и ожидать.
— Напротив, — отвечал барон, — я питаю к вам это чувство и докажу это, а мое постоянство, может быть, возбудит в вашем сердце…
Эмма улыбнулась, смотря на своего собеседника почти с сожалением.
— Не таким языком, барон, мы должны говорить друг с другом, нечего нам обманываться. Будем добрыми друзьями, но чем-нибудь другим, увы, трудно! Я не шестнадцатилетняя девочка с романической головкой, а вы не студент.
Барон смутился немного.
— Но…
— Но это, барон, нисколько не мешает дальнейшим предположениям; вы питаете ко мне немного уважения, я чувствую к вам немного благодарности, а с этим запасом можно пойти вместе по дороге жизни! Но не теперь, нет. Вы знаете, что меня удерживает.
Иза играла с необыкновенным жаром.
— А если Богу угодно будет устранить препятствия, если обстоятельства сложатся так, что мы сможем взять графа с собой, могу ли я рассчитывать на ваше слово?
Эмма грустно посмотрела на него.
— Если дам слово, то сдержу его. Но еще один вопрос. И несколько секунд она не решалась.
— Если Бог устроит так, — сказала она наконец, — что отец останется при нас, обещаете ли быть ему преданным сыном?
— Клянусь! — воскликнул барон, немного растрогавшись.
— Освободите отца, и я ваша, — сказала Эмма, краснея и подавая ему руку.
В тот самый момент, когда барон наклонился, чтоб поцеловать эту руку, на фортепьяно раздался необыкновенно громкий аккорд, а едва Гельмгольд успел отскочить к Изе, Люис вбежал в комнату и глазами искал преступников. Эмма перебирала букет в вазе, Иза смотрела на Гельмгольда. Подозрение пало на последнюю, но на грозный взор брата она отвечала вызывающей, насмешливой улыбкой.
Барон держал уже шляпу в руке, а потому попрощался и уехал.
Едва только затворилась за ним дверь, как Иза бросилась сестре на шею.
— Эмма, милая Эмма, мы будем свободны! — воскликнула она. Но дорога до этой свободы была еще далека и, может быть,
ослепленным виднелась одна только цель.
— Ты будешь свободна, а я нет, — грустно отвечала Эмма.
Несмотря на то, что в проданной аптеке сильно заботились о переезде в деревню, как только окончат последние формальности относительно покупки Папротина, однако лениво как-то шли сборы к выезду из старого дома, к которому, словно к черепашьей скорлупе, приросла жизнь даже тех существ, которые пламенно желали выбраться из ненавистной аптеки.
Теперь же, когда приходилось покидать проданный дом, явились поздние сожаления. Не говоря уже о старике Скальском, который только вздыхал, не смея выказать перед детьми своего горя, и о старухе Скальской, которая плакала по углам потихоньку от дочери, но даже панна Идалия и пан Рожер как-то нехотя и медленно укладывались. Притом же новый владелец не слишком и торопил их.
Панне Идалии вообще все было как-то не по вкусу, и это отражалось на ее расположении духа. По целым утрам с папироской в зубах лежала она задумчиво на кресле в своей комнате и горевала, что причиняло матери немалое огорчение.
В описываемый день панна Идалия заранее оделась щегольски, но лежала, задумчиво смотря в потолок, когда в вей вошла мать с заплаканными глазами.
— Что с тобой, душенька? — опросила она. — Ты лежишь по целым дням. Не посоветоваться ли с Милиусом?
— Ах, оставьте меня в покое с этим глупым стариком! — отвечала дочь, выпуская клуб дыма. — Что он мне может посоветовать? Я больна не телом, но душою. Да и может ли быть в мире положение печальнее моего! Покинутая, я просто чахну в этой трущобе.
— Но, милая моя…
— Вы умеете только плакать и стонать, а посоветовать и помочь мне — извините! Другие матери, я это говорю не в упрек, думают о своих дочерях, а я сама должна заботиться о себе.
— В чем же я отказываюсь помогать тебе?
— Вы не отказываете потому, что я даже и не прошу, зная, что это было бы напрасно. Другие матери заботятся о дочерях, хотя имеют их несколько, я же одна, а как будто покинута. Ни в чем нет мне от вас помощи, никто не понимает меня.
Мать, привыкшая плакать в подобных случаях, начала утирать слезы, действительно не понимая, чего от нее требовали.
— Чего же ты хочешь, говори, дитя мое!
— Плохо, если я уже должна вам говорить об этом! Я несчастнейшее в мире существо.
Наступило минутное молчание.
— А между тем вы должны понять, — продолжала она, — что мне надо выйти замуж, и что я имею право на блестящую партию. Вы, при своей набожности, полагаете, что достаточно обо мне помолиться, и дело с концом. Но ведь Святой Антоний меня замуж не выдаст, если вы не позаботитесь.
— За кого?
— Вот вопрос! Дело не в том, за кого, лишь бы хорошо выйти, и так, как мне следует.
— Но где же я возьму тебе партию? — говорила мать сквозь слезы.
— Это невыносимо! — воскликнула панна Идалия. — Между тем ваше дело найти, мое же принять или не принять. Нет сомнения, что я должна завянуть, мне и так жизнь уже надоела.
Мать серьезно начала плакать.
— Я хлопочу не о возлюбленном, — продолжала панна Идалия, — а просто о муже, но только о таком, который обеспечил бы мне будущность. Вы ведь видите, что я не мечтательница, не требую невозможного, но хочу человека богатого, хотя бы и немолодого, мне все равно, но я должна его иметь непременно. Я уверена, что этот глупый галицийский барон гол, как сокол… Видите ли, поехал в Туров! Я презираю его, он дрянь… и если приедет сюда, покажу ему все свое презрение. Неужели же, маменька, вы не понимаете, к чему я стремлюсь?
— А к чему же ты стремишься?
— Вы должны были бы догадаться; впрочем, всякая другая мать легко поняла бы это. Но я сама должна затевать подобные предприятия.
— Какие же, какие?
— Разве вы не видите, что этот старый доктор-миллионер, — самая приличная для меня партия?
— Старик, который купил аптеку? Но ведь вы именно и не хотели оставаться в аптеке?
— Конечно, оседлавши этого старика, я и не сидела бы с ним в аптеке.
— Но ведь этот человек мог бы быть тебе отцом? Панна Идалия пожала плечами.
— Что ж из этого? — сказала она. — Такой муж именно самый лучший, потому что должен слушаться молодой жены и исполнять ее прихоти. Любовь это глупость, шалость, приличная лишь четырнадцатилетним пансионеркам, а рассудительная женщина не должна давать воли сердцу.
— Идалька! Что с тобою сегодня? Что ты рассказываешь?
— То, что думаю, верьте мне, а Вальтера, несмотря на его дикость, нелюдимость, упорство, поймаю, должна поймать. Но необходимо, чтоб вы с папой хоть немного помогли мне, одна затрудняюсь.
Мать уже не плакала, а с каким-то тупым отчаянием смотрела в окно, не зная уже, что говорить. Панна Идалия продолжала:
— Другие родители тотчас сами придумали бы это для дочери, а я должна предупреждать вас, отца, и действовать собственными силами.
— Кому же что-нибудь подобное могло прийти в голову? — отозвалась мать, вздыхая. — Человек неизвестно откуда и какого характера, никто не знает ни его прошедшего, ни его состояния, старый, измятый… могла ли я подумать, чтоб отдать ему дочь?..
— Но ведь он богат, богат! — воскликнула панна Идалия. — Я убеждена, что богат, и что я повернула бы его по-своему. Как каждый старик, он должен любить молодость, и я не могу не понравиться ему. Если мне только раз взять его в руки, о, ручаюсь, я сделала бы из него, что мне угодно!
— Но ведь ты видишь, что он от нас избегает, что пригласить его невозможно.
— В том-то штука, чтоб одолеть это упорство, переломить его. Постарайся только, чтоб он бывал здесь, а для этого есть тысячи предлогов, остальное же я беру на себя.
Мать рассердилась, несмотря на свою обычную кротость.
— О, Боже меня сохрани, чтоб я тут оказала помощь, — сказала она грустно, — подобное замужество было бы святотатством.
— Э, полноте! На свете так много подобных браков. Правда, он вдвое или втрое старее меня, но ведь, естественно, и умрет прежде, и я тогда могу выйти замуж, за кого мне угодно. Кто же так не рассчитывает?
В эту минуту вошел пан Рожер, возвратившийся ночью; по обыкновению, явился он с гордым и недовольным видом, подал руку сестре, а матери кивнул головой.
— Заступись хоть ты за меня! — воскликнула панна Идалия. — Нет большего несчастья, как иметь родителей, которые не понимают своих детей!
Пан Рожер пожал плечами.
— Маменька не хочет допустить, чтоб я могла выйти на доктора Вальтера, а я решилась сделать это.
— Признаюсь, и мне твое решение кажется смелым и немного странным, — отозвался пан Рожер. — Ведь он мог быть твоим отцом.
— И ты плетешь то же самое! — воскликнула панна Идалия, бросая с досадой папироску. — Но именно это мне в нем и нравится! Я поведу его по-своему. Без сомнения, он очень богат.
— А известно тебе, как он нажил это богатство? — спросила мать тихим голосом.
— А мне какое дело до этого? — отвечала, смеясь, панна Идалия. — Он мог приобрести состояние самым гнусным способом, а я унаследую его честнейшим образом. Богатство — сила, все; а я должна быть богата.
Пан Рожер смеялся.
— Ты сегодня как-то особенно раздражена, — сказал он, — подобные вещи делаются, но о них не говорится.
— Почему? — спросила панна Идалия. — Тут для меня нет никакого стыда. Скажу ли я, или не скажу, для чего иду за него, и он сам, и все поймут, что делаю это я не для его седин и морщин, а из-за денег. Разве ты не женился бы на старой графине за миллион? Это вещи обыкновенные.
Пан Рожер улыбнулся.
— Право, все это притворство, вся эта сентиментальность! Пустейшее ребячество, когда всеми управляет один расчет, — прибавила панна Идалия. — Почему ты, Рожер, не сблизишься по крайней мере с Вальтером? Родители не хотят помогать мне.
— Не могу, — отвечал пан Рожер.
— По какой причине?
— Туда уже, кажется, втерся этот подкидыш — несносный Лузинский: как слышно, он теперь в большой милости у Вальтера.
— Его надобно выжить, — сказала панна Идалия. — О, если б я была мужчиной, я иначе вела бы свои дела, а вы, как мокрые курицы. Никакой энергии, ни малейшей отваги! Фуй!
— Лузинский умен, он знает, что можно поживиться, и будет вредить мне.
— Надобно их разрознить. Но Бога ради, дайте мне сюда доктора Вальтера на один час, и я все сама обделаю… Не могу же я сама идти к нему!
— Но, милая сестра, — сказал пан Рожер, — хотя, в сущности, ты, может быть, и совершенно права, но, кажется, что насчет Вальтера ошибаешься. Ничего ты с ним не поделаешь; ведь это совсем не светский человек, грубый, изношенный фанатик.
— Предоставьте это мне, — сказала, засмеявшись, панна Идалия. — Нет старого мужчины, который воспротивился бы молодой и ловкой женщине, если она даст ему понять, что отличает его от других. Я уверена в себе, он сойдет с ума, позабудет обо всем, только дайте мне его сюда!
Мать плакала. Пан Рожер начал так смеяться, что упал на кресло. Панна Идалия закурила папироску. На звуки ли громкого смеха, или по другому поводу вошел старик Скальский, но робко, потихоньку, осматриваясь, потому что дети постоянно возбуждали в нем страх; он знал, что никогда спор с ними не проходил для него безнаказанно. Он смотрел на сына и на дочь почти с боязнью, не понимал, о чем они смеялись, когда плакала мать, хотя и прежде бывали подобные примеры.
Скальский неохотно начинал разговор с детьми, зная, наверное, что ему намылят голову. Он молчал.
— Рожер что-то очень весел, — сказал он наконец тихим голосом.
— Ведь вы не знаете, в чем дело! Идалия распекает маменьку. Ей захотелось невозможного, она требует Вальтера.
— Старого Вальтера? Зачем? — спросил Скальский.
— Непременно хочет идти за него замуж.
Отец остолбенел, считал это за шутку, но панна Идалия отозвалась в эту минуту.
— Что же, папа, вас так это удивляет? — сказала она. — Разве это так необыкновенно? Превосходная партия.
— Правда, аптека! — заметил, вздыхая, Скальский, потому что ему было жаль ступок и склянок, из которых собирались гроши.
— О, я так бы и позволила ему сидеть в аптеке! — воскликнула панна Идалия. — Вы также недогадливы, как и другие, а я серьезно хочу выйти за Вальтера.
Скальский пожал плечами.
— Вам, папа, нужно только заманить его в аптеку, сделать так, чтоб он бывал у нас почаще, а остальное я беру на себя.
— Такой старик! Ведь он старше меня, — сказал Скальский.
— Вот несчастье! Перед каждым я принуждена объясняться! — воскликнула панна Идалия. — А если я по принципу хочу иметь старого мужа?
— Так и возьми его себе, а меня оставь в покое. Я ни помогать тебе, ни мешать не стану. — Старики переглянулись.
— Вот родители! — молвила панна Идалия, обращаясь к брату. — Слышишь ли, как они рассуждают, когда дело идет о счастье дочери? Ведь я же говорю, что это составит мое счастье.
Старый аптекарь был слишком огорчен и опечален, чтоб продолжать разговор, и потому уселся близ жены и, вздыхая, начал вытирать очки.
— Хорошо, — сказал он через несколько времени, — сегодня, кстати, Вальтер должен быть у меня для подписания некоторых бумаг.
— И вы его не попросите в гостиную? — спросила дочь.
— Почему не попросить, но только он не придет.
— В таком случае, я сама его приглашу! Пан Рожер засмеялся.
Разговор на этом и прекратился. Но вечером Вальтер действительно пришел в кабинет к Скальскому, а панна Идалия, которая его поджидала, через несколько минут пришла просить его на чай к матери.
Доктор посмотрел на разодетую, красивую панну и молча поклонился.
— Чрезвычайно вам благодарен, но я занят, — сказал он.
— О, неужели вы откажете нам зайти на минуту? Усердно прошу вас.
И, не ожидая ответа, панна Идалия смело подошла к нему, подала руку и повлекла его наверх с торжествующим видом. Мать, увидев это, побледнела, а потом покраснела. Вальтер, очевидно, был в смущении; он, очевидно, был недоволен собою, обнаруживал крайнюю холодность, но панна Идалия решила ни на что не обращать внимания. Усевшись возле него, она первая заговорила на тему о том, как ему должно быть скучно.
— Я никогда в жизни не скучаю, — отвечал Вальтер, — потому что постоянно занят.
— Так тоскуете.
— Нимало, мне только надоедают люди.
— Как и женщины?
— Женщины в особенности, — отвечал доктор, — я отвык от их общества.
— Значит, надо привыкнуть снова.
— А для чего мне это? — спросил Вальтер.
— Конечно, возвратившись на родину, вы не останетесь одиноки и захотите устроить себе семью.
Доктор посмотрел на нее удивленными глазами.
— Семью в жизни человека создает не его воля, но Божья. — Если она разорвалась, если лопнули узлы, ее соединявшие, — горе остается навеки. На этом трауре ничего уже нельзя посеять.
— Значит, у вас было семейство? — спросила панна Идалия, рисуясь и смотря пристально в глаза своему собеседнику.
— Да, вымерло, — отвечал сухо доктор.
Панна замолчала, играя веером, но доктор не мог поднять глаз, чтоб не встретиться с ее взором; очевидно, это беспокоило его.
"Чего ей надо от меня?" — подумал он.
"С этим человеком нужно действовать напролом!" — подумала в свою очередь Идалия.
— Что вы любите? — спросила она после некоторого молчания.
— Я? Уединение и труд.
— И музыку?
— Очень люблю, только настоящую.
— А что вы называете настоящей? Вальтер улыбнулся.
— Ту, которая возвышает и умиляет душу, в которой выражается и горе, и радость, в которой дело идет о мысли, а не об искусственном пеленании ее и удушении.
Панна Идалия не совсем поняла.
— Это значит, что вы любите только музыку серьезную, религиозную?
— Да, музыку, — отвечал доктор, — потому что музыка одно, а игра другое, так точно как не одно и то же лубочная картинка и художественное произведение.
Панне Идалии даже захотелось зевнуть. Она чувствовала, что шла не твердо по этой почве, и доктор показался ей скучным.
— А читать любите? — спросила она.
— Люблю, но только то, что учит мыслить. Значит, нечего было распространяться о литературе.
— Итак, вы хотите остаться одиноким навсегда? — спросила панна Идалия через несколько минут.
— Как вы это понимаете? — холодно сказал Вальтер. — У меня уже много знакомых.
— Что такое знакомые?.. Вы… вы не располагаете жениться?
Вальтер рассмеялся, панна Идалия покраснела.
— Разве только если бы сошел с ума! — воскликнул Вальтер.
— Отчего же? Ведь вы не очень стары.
— Вы находите?
— Вы интересны, весьма интересны и можете нравиться.
Несмотря на обычную свою суровость, Вальтер начал смеяться сардонически.
— Вы насмехаетесь надо мною, — сказал он.
— Даю слово, что говорю серьезно, очень серьезно.
Доктор посмотрел пристально и пожал плечами.
— А как вы полагаете, сколько мне лет? — спросил он.
— Самое большое пятьдесят с лишком, много шестьдесят.
— А известно вам, какой обыкновенно бывает средний век?
— Неизвестно, но знаю, что женатые люди живут долее холостых.
— В какой это вы читали статистике?
— Не помню.
— Но зачем же вы так заботитесь обо мне? — насмешливо спросил Вальтер.
— Я объясню вам свои ребяческие и наивные вопросы. Если я вижу человека самостоятельного, но бессемейного, мне становится жаль тех, которые могли бы разделять с ним счастье. Это неестественное положение.
Панна Идалия остановилась. Доктор молчал несколько времени.
— Знаете ли, — сказал он, наконец, — никогда не следует касаться подобных вопросов с незнакомыми людьми. Кто знает, какие можете разбудить в душе их воспоминания!
"Вот тебе и раз!" — подумала панна Идалия и прибавила вслух:
— Извините, пожалуйста, но зато я сяду за фортепьяно и сыграю вам что-нибудь из Мендельсона, который причисляется иногда к серьезным музыкантам.
Весь этот разговор Вальтер слушал, по-видимому, более с удивлением, нежели с волнением, и когда панна Идалия уселась за фортепьяно, он воспользовался этим, чтоб пристальнее всмотреться в нее; но в глазах старика не блеснул ни один луч того чувства, которое хотели разбудить в нем.
Мать, предупрежденная уже о своих обязанностях, начала нашептывать доктору о достоинствах дочери; бедная женщина принудила себя даже высказать особенную похвалу, что дочь ее преимущественно любит людей серьезных и что давно уже решилась не выходить замуж за молодого человека.
— Это очень странно, — сказал холодно доктор, — но доказывает только незнание света и людей.
Когда панна Идалия встала, ожидая похвалы, Вальтер сказал ей что-то лестное, но без малейшего восторга. Панна, принявшая решение затронуть сердце Вальтера, убедилась с грустью, что это было не так легко, как ей казалось сначала. Однако это не сразило ее окончательно. За чаем вошел пасмурный Милиус. Со времени разлуки с Валеком Лузинским, о котором он никогда даже не упоминал, все заметили, что он сделался печальнее и был как бы не в своей тарелке. Он положительно переменился.
— Извините, — сказал он, — что я незваный явился по старому знакомству. Я ищу пана Вальтера, который искал меня в свою очередь.
Вальтер, по-видимому, тоже обрадовался встрече с Милиусом, схватил шляпу и, несмотря на то, что панна Идалия хотела взять ее у него из рук, вежливо извинился и вышел.
Отойдя довольно далеко от аптеки, Вальтер остановился.
— Ты давно знаешь Скальских, Милиус?
— Как же может быть иначе?
— Что ты скажешь о панне Идалии?
— О панне Идалии! Трудно сказать что-нибудь, исключая того, что пошла бы за старого дьявола, если б у него был миллион в когтях.
— А! — произнес Вальтер.
— И прибавлю, что уцепится и за тебя, чуя деньги. Девушка ни то ни се, довольно избалованная, а может быть, и удалось бы как-нибудь ее поправить, но трудно.
— Ну, — прервал Вальтер, — это дело не большой важности, а я имею кое-что серьезное поговорить с тобою, — прибавил он со вздохом. — Невозможно, чтоб тебя не занимала судьба бывшего твоего воспитанника. Признаюсь, он меня интересует.
— Некогда, — отозвался грустно Милиус, — он был мне, как родной сын; я очень любил его, может быть, даже слишком, и потому он теперь сделался ко мне совершенно равнодушным.
— Я понял, что это взаимное раздражение ваше пройдет, а молодого человека жаль было бы, если б он погиб.
— Его надо заранее оплакать, — сказал Милиус, — потому что его ждет неизбежная гибель.
— Отчего же неизбежная? — с некоторой живостью спросил Вальтер. — Пока можно, надо спасать его.
— Да, пока было можно, следовало, — сказал Милиус, — а теперь не поздно ли? От моих ласк выросло в нем зло, заглушило все доброе, и теперь это моральная развалина.
— Но если ты сознаешь, что испортил его, то разве ты не обязан исправить?
— Как? — спросил Милиус. — Да ведь он теперь мне и всему свету плюнет в глаза, кого же он послушается? Конечно, — прибавил он после некоторого молчания, — может быть, это и моя вина, и вина общего воспитания молодежи, которая не признает теперь никакой нравственной власти. Прежняя опытность соединяется теперь в их понятиях с упадком, с одряхлением человека, людей старого поколения они почитают ниже себя, отсталыми, жалкими и заслуживающими только сострадания. Они смеются над предостережениями, не обращают внимания на наши наставления и нет уж у нас средства вновь достигнуть утраченной власти. Это грустно, но справедливо. Валек такой же, как и его ровесники. Ни вы, ни я и никто не в состоянии убедить его, ибо ему кажется, что он видит яснее, нежели все мы. Самонадеянность — девиз современной молодежи. Едва начнут говорить, а уже насмехаются.
Вальтер посмотрел на Милиуса, который говорил это хладнокровно, грустно, но с решимостью, в которой невозможно было разубедить его.
— Ну, что ты там хотел говорить об этом глупом Валеке? — спросил он.
— Есть, по-моему, очень серьезное обстоятельство, которое узнал я случайно; подробности мне неизвестны, но факт не подлежит сомнению. Одна из графинь Туровских вошла с ним в сношения, и по всей вероятности завязывается там история, которая может кончиться у алтаря. Графский титул и богатство вскружили малому голову; он навязывает себе камень на шею — и погибнет.
Милиус помолчал несколько времени, к сообщенному известию отнесся как бы недоверчиво, подумал и потом сказал:
— Из всех глупостей, какие может совершить Лузинский, эта была бы еще самая извинительная.
— Но последствия? Невеста гораздо старее его и притом аристократка. Она берет его, как орудие освобождения, и бросит, когда минует надобность.
— Все это может быть, — возразил Милиус холодно, — но, признаюсь тебе, это меня нимало не тревожит, — пусть себе делает, что хочет. Хотя тебе и кажется, что ты, наверное, знаешь о подобных затеях, но я очень сомневаюсь.
— Почему?
— Имею основание полагать, что графини не думают теперь нисколько об этом. По крайней мере в настоящую минуту ничто не угрожает. Недавно еще они просили и умоляли меня употребить все возможные средства убедить мачеху перевезти больного отца в город. Хотят поочередно оставаться при нем. Понимаешь, что, если б дело шло о какой-нибудь интриге, то отец не был бы на первом плане, его оставили бы в Турове.
— Но как же ты не видишь, что это подтверждает мои догадки? — прервал Вальтер. — Они желают перевезти отца в город, для того чтобы иметь предлог видеться здесь с этим сумасшедшим Валеком.
— Графини, любезнейший, — сказал Милиус, — добрые девушки и притом же графини! Они никогда не забудутся, и ни одна из них не захочет быть Лузинской.
Вальтер покачал головой.
— Э, доктор, — возразил он, — все это верно в обычном, нормальном положении вещей, но здесь обстоятельства исключительные, при которых забывают о графском титуле: свобода и желание мести…
— Одни догадки и фантазии! — воскликнул Милиус. — Ручаюсь, что этого быть не может. Притом, если бы которая и задумала нечто подобное, то другая скоро выбьет ей это из головы. Наконец, если он и женится, ну, пусть себе живет. Могло бы быть и хуже!
— Но хуже быть не может, потому что это явная гибель.
— Что он тебя так интересует? Я не хочу и думать о нем. Говорят, над пьяными бодрствует Провидение, а я тебе скажу, что и с сумасшедшими то же самое. Предоставим это Провидению. Я и слышать не хочу о Валеке.
— Ты безжалостен.
— Нисколько, но я так еще недавно ранен, что не могу пока позволить прикоснуться к свежей ране, — молвил Милиус. — Покойной ночи!
Собеседники расстались, и старый бедняга Милиус, осмотревшись вокруг, пошел домой через площадь, постояв с минутку перед окнами панны Аполлонии.
Ксендз-прелат Бобек ходил по цветнику, наслаждаясь запахом цветов и подвязывая дрожащими руками те из них, которые наклонились, когда показался доктор Милиус. То было на другой день после описанного нами разговора. Прелат очень любил доктора, а последний щедро платил ему тем же. Может быть, это был единственный в мире человек, перед которым Милиус готов был исповедаться до глубины души, не входя в исповедальню.
— Смотри-ка, доктор, смотри, ты ничего не видишь? — сказал ксендз Бобек, указывая на клумбу. — Таких лилий не было во время нашей молодости! Мы прежде знавали одну, чисто белую. Что за прелесть эта новая! Но как все это припоминает век, сходно с его характером. Лилия на вид та же самая, но на ее венчике, словно капли розовой крови. Это земная лилия, окропленная кровавыми слезами.
— И хороша, очень хороша! — сказал Милиус.
— Все созданное Богом прекрасно! — воскликнул старик, поднимая руки к небу. — Есть ли Божие создание, которое не было бы прекрасно? Иногда мы не видим чуда, или страх мешает нам увидеть его, но мы окружены чудесами.
— Правда, отче, чудеса во всем — от венчика цветка до последней клеточки в его стебле. Но нож анатома открывает также чудеса в телесной оболочке.
— И есть люди, которым мир кажется скучным, печальным!
— Это несчастные люди.
— Потому что сами виноваты, потому что хотят на земле неба, а это только поле испытаний и запев к ангельским песням.
— Но иногда этот запев звучит дико, — сказал Милиус со вздохом.
Старик взял его за руку и посмотрел ему в глаза.
— Что с тобою, Милиус? — сказал он. — Ты всегда благоразумен, а сегодня как бы не в нормальном положении. Что с тобою?
— О добрый отче, трудно даже высказаться. Жизнь в тягость.
— Значит, болен душою.
— Да, болен душою, — отвечал Милиус, — но, пожалуйста, выслушайте меня. Был я доволен собою и достаточно счастлив, пока имел какую-то цель в жизни, а этой целью был недобрый молодой человек….
— Которого ты испортил.
— Очень может быть, но когда пришлось расстаться с ним, свет сделался пустыней, и жизнь душит, душит меня…
— Отгони сатану крестом.
Милиус вздохнул.
— Действительно, это должно быть дело нечистой силы. Я получил неутолимую жажду жизни, чего-то неопределенного, желание семейства, любви сердца, сам не знаю чего. Отец, посоветуй, не то сделаю под старость глупость!
Ксендз Бобек посмотрел на приятеля и перекрестил его.
— Что с тобою, старина? — сказал он. — Ты словно позабыл о своих летах и как бы задумал жениться.
— Может быть, — отвечал Милиус. — Но неужели я так стар?
— Ну, и не молод, — заметил ксендз-прелат. — Бывают счастливые супружества и в позднем возрасте, но это все равно что цветы осенью, легкий мороз может умертвить их. Не надобно вызывать чуда, потому что редко кто заслужил его.
— Неужели вы, отче, думаете, что я себе не говорил этого тысячу раз, только напрасно.
— Это пройдет, — сказал ксендз Бобек, — а ты примись прилежно за труд и не думай о глупостях.
— И вы не посоветовали бы мне?
— Но я никому не советую браться за разрешение наитруднейшей на земле загадки — соглашения двух противоположных стихий и примирения двух существ, любовь которых даже есть борьба. В молодости супружество много еще имеет вероятности, что окрепнет в почтенную привычку, но под старость… и к тому же, может быть, тебя очаровало молодое существо?
Милиус опустил глаза.
— Ну, уж оканчивай исповедь откровенно, я наложу на себя покаяние, — сказал ксендз с улыбкой.
— Сам не знаю, откуда это явилось. С тех пор как я расстался с воспитанником, скучно мне стало дома. Я полагаю вы знаете панну Аполлонию, которая в городе дает уроки?
— Ну?
— Очень порядочная и достойная девица, ни весьма молода, ни стара, не богата…
— А, главное, имеет ли к тебе расположение?
— Но, отец мой, я не желаю этих юношеских, идеальных чувств. Было бы смешно с моей стороны надеяться вызвать их. Лишь бы не питала отвращения.
— А тебе, знать, понравилась?
— Очень, очень, но тут загвоздка: кажется есть страстишка.
— В таком случае, как же ты можешь думать о ней? А к кому страстишка?
— К этому спартанцу, архитектору Шурме. Но он человек порядочный, жениться не может или не хочет, и потому ее не мучает, она позабудет его, ну, и выйдет из нее добрая жена, потому что она порядочная девушка.
— Все это как-то не клеится, милейший мой доктор, — отозвался ксендз Бобек, качая головой. — Неловко составленный план весьма сомнительного достоинства. Рассуди сам. Ты говорил уже с нею об этом?
— Боже сохрани! — воскликнул доктор. — Я хотел с вами посоветоваться.
— От души не советую. Супружество вещь священная, и разве же хорошо брать женщину, которая любит другого.
— Он на ней не женится, — сказал Милиус.
— Милейший мой доктор, кто же в мире может сказать, что будет то и то или не будет? Сегодня он может не жениться, но завтра, потом… Ну а если невозможный для них теперь союз сделался бы возможным, какими же глазами смотрел бы ты на несчастную жену, упрекая себя за ее страдания?
— Вашими устами говорит холодный рассудок, и тут…
— А ты старый, седой добряк влюбился в девушку, — прервал ксендз Бобек. — Как тебе не стыдно?
— О нет, я не устыжусь честного чувства. Что же? Советуете?
— Гм! Что я советую? Помни свой возраст и характер… Я отправил бы тебя в дальнее путешествие и баста; ты позабыл бы об осенних цветах. Поезжай в Англию.
— Нет, никуда не поеду, а сделаю, что подсказывает мне совесть.
Доктор замолчал, ксендз также. Последний знал, что чувства переспорить нельзя, и что рассудок не берет его, как стекло алмаз. Он начал показывать новые цветы. В это время подошел ксендз-викарий, и Милиус, распрощавшись, отправился в город.
По лицу, по глазам видно было, что в душе доктора происходила борьба; человек этот, некогда столь спокойный, хотя и сохранял обычную наружность, однако под нею скрывалась, к несчастью, новая страсть. Это одна из тех страстей, которые, раз овладев человеком, не оставляют его ни на минуту; лихорадка дает еще отдых, любовь никогда. В пожилых летах, подобно другим болезням, она становится еще опаснее.
Милиус вошел в город. По обычаю шествие его было останавливаемо консультациями среди улицы. Сообразительные горожане, зная доброту доктора, выбегали к нему навстречу, чтоб не платить ему за визит; доктор останавливался и в редких только случаях заходил посмотреть больного или прописать рецепт; чаще на оторванном листке книжки чертил несколько слов карандашом, давал словесный совет и шел дальше.
В описываемый день, может быть, собственно потому, что доктор спешил, его встречало большее обыкновенного число клиентов. Прежде всего пани Поз, стоявшая на деревянном балкончике, с подвязанной щекой, попросила его зайти.
Доктор знал, что у нее жил Валек, но нельзя было отказать больной.
— Что же это с моей милой пани Поз? — сказал он, входя. — Губки распухли? А?
Пани Поз улыбнулась, но старалась удержать достоинство, приличное хозяйке гостиницы "Розы".
— Да, флюс мучит, доктор. Не угодно ли садиться.
— Флюс? Не надо сердиться.
— Как же, доктор, не сердиться, не горячиться с этими слугами, гостями и тысячью разных поводов.
— Пейте содовую воду, лимонад — вот и вся история.
Доктор хотел уходить, но пани Поз подошла, наклонилась к нему и прошептала:
— Вы знаете, доктор, что он живет у меня?
— Кто?
— Пан Лузинский.
— Мне же какое до этого дело?
— Я сжалилась над бедным молодым человеком, а выходит, что он вертопрах.
— Я думаю, — сказал равнодушно Милиус. — А вы пейте холодную воду.
Напрасно вдовушка старалась втянуть его в разговор; он ушел, не обращая ни на что внимания.
Через несколько шагов на пороге ожидал его Баптист Горцони, владелец кондитерской, в белом фартуке, с брюшком, отгонявшим всякую мысль о болезни. Румяные щеки и веселый взор свидетельствовали о превосходном наращивании человеческого мяса, а между тем и он был пациент. С приближением доктора он вынул из-под фартука завязанную руку, пораненную острым орудием. Доктор развязал и покачал головой.
— Наложите пластырь и спите спокойно; рана почти уже зажила, кровь у вас отличная.
Кондитер вздохнул.
— Не прикажете ли стакан лимонаду, господин доктор?
— Хорошо, если это вам доставит удовольствие.
В сущности, Горцони просил Милиуса не для лимонада, а хотел с ним побеседовать. Он подал стакан сам на подносе с итальянской грацией.
— У нас в городке готовятся какие-то перемены, — сказал он.
— Например?
— Аптека продана этому незнакомому Крезу, Скальские выезжают в деревню, вокруг Турова увиваются какие-то бароны… Очевидно, затевается что-то.
— Вероятнее всего, милейший мой Горцони, что у тебя в голове затевается какая-нибудь сахарная пирамида. Прощай!
Несмотря на это, обманутый кондитер проводил его на улицу, держа почтительно в руке свой белый колпак.
Но едва Милиус сделал несколько шагов, как его остановил знакомый голос Мордка Шпетного.
— Извините, доктор, что вас останавливаю, — сказал он, — но у моей жены лихорадка вот уже десятый день. Пробовали заговаривать, но не помогает. Если б вы были так добры…
— Десять дней! — воскликнул Милиус. — И вы даете бабам заговаривать лихорадку, не посоветовавшись с доктором.
— Лихорадка такая болезнь, что иногда проходит и без доктора, а иногда…
— Ведет больного на кладбище.
Доктор вошел к больной. Шпетный завел также разговор с целью выведать что-нибудь у доктора, в это время Милиус случайно взглянул на улицу. Он немедленно же прописал хинину, не отвечал на вопрос и выбежал.
Впереди шла с портфелем на уроки панна Аполлония с папироской. Милиус осмотрелся и так рассчитал шаги, что скоро догнал ее, но когда уже готов был поздороваться, на него напал какой-то страх, и он убавил шагу. Но, к счастью, панна оглянулась и, улыбнувшись, остановилась, как бы поджидая Милиуса; она сама его зацепила.
— Как ваше здоровье? — спросила она.
— Разве можно доктора спрашивать о здоровье? Он должен поживать хорошо, чтоб поддерживать других. А вы?
— А мне некогда хворать, — отвечала панна, — стоило бы мне слечь только на две недели, я потеряла бы уроки, и разве только вы взяли бы меня в сестры милосердия.
Доктор подошел ближе.
— Как! — сказал он. — При таком тяжелом труде, при таком скромном образе жизни и костюме вы не успели собрать ничего даже на черный день?
— Как же можно собрать, если всего, что заработаешь, едва хватает на самое скромное существование! Вообще женские заработки всегда менее выгодны; платят нам, что хотят, а жизнь женщины обходится не дешевле вашей. И я не жалуюсь на настоящее, — прибавила она, — но если подумаю о старости, о болезнях, на меня находит страх. Ничего для меня нет страшнее больницы.
— Вам нетрудно от нее избавиться, — сказал поспешно и с повеселевшим лицом доктор, — вы легко найдете достойного человека, дом, семейство.
— Э, доктор! Будучи бедной, можно бы найти такого же, как сама, бедняка, которому не хотелось бы быть в тягость, а богатый меня не возьмет. Существам, осужденным на одиночество, не надобно мечтать ни о чем подобном.
— Вы ошибаетесь, — прервал доктор, подходя к панне Аполлонии, взяв ее за руку и всматриваясь в нее своими добрыми, хотя и некрасивыми глазами, — ошибаетесь! Сколько богатых людей были бы счастливы, если бы вы удостоили протянуть им эту ручку.
Панну Аполлонию поразил необыкновенный звук этого голоса, она подняла глаза, сильно покраснела.
— Зачем, доктор, насмехаться над своими пациентками!
— Я не насмехаюсь, — заметил Милиус, — но того, который считал бы за счастье владеть этой рукой, вы отвергли бы…
— Почему вы это знаете? — спросила дрожащим голосом учительница.
— Заключаю из того, что, когда вы проходите мимо архитекторского домика, глазки ваши улыбаются, сквозь них видно бьющееся сердце, а ножки сами останавливаются против окон…
Панна Аполлония остановилась, смешалась, но, положив руку на широкую ладонь доктора, прежде овладела собой и потом сказала:
— Зачем вы это говорите? Не отопрусь, мне этот человек нравится, но принадлежит к числу людей, руки которых я не приняла бы, потому что это было бы самопожертвование. Он беден, я тоже; он замыкает сердце, я своему не позволяю биться, ибо у обоих нас нет будущности. К тому же у меня… убогое семейство, которому я обязана помогать трудом; у него то же самое… а потому, хотя я и останавливаюсь перед домиком, однако туда не войдет даже вздох мой. Я откровенна с вами, доктор, — прибавила она, — я знаю вашу благородную душу, и вы не заподозрите меня ни в чем дурном, потому что сами добры. К чему же мне отрекаться от приязни и участия к такому человеку, как Шурма! Но я не ребенок, чтоб фантазировать.
У доктора слезы навернулись на глазах.
— Послушайте, — молвил он, — я скажу вам то, чего не должен бы говорить, но совесть требует. В вашем рассудительном и благородном объяснении меня поражает одно — знамение века. Прежде любовь верила в Провидение, люди любили друг друга так, что, хотя не было бы, где преклонить назавтра головы, два существа соединялись, веруя в то, что чувство проявляет чудеса, и что Бог милостив к честным людям. Теперь даже такая благородная любовь, как ваша, начинается с расчета и отрекается от счастья из боязни за кусок хлеба. Я не упрекаю вас в этом, но….
— Конечно, — отвечала она, — мы умнее, осторожнее, холоднее; но выслушайте меня еще раз и не обвиняйте благородного человека. У него так же, как и у меня, есть семейство, есть две седые головы, которым он не хочет предоставить отдыха на госпитальных подушках; рассчитывает он не для себя, а для них, а перед подобным расчетом следует склонить голову.
Доктор, действительно, молча поклонился.
— Бедные существа! — сказал он. — Вы не знаете, как мне близка к сердцу ваша участь. Я иду именно к Шурме.
Он был так взволнован, что не мог говорить далее, схватил руку панны Аполлонии, поцеловал и ушел так быстро, словно убегал от нее. Он боялся самого себя и влетел в калитку архитектора, сильно ударившись головой о притолоку.
Шурма сидел за работой и, увидя неожиданного гостя, протянул ему обе руки.
В это время, словно тень, проскользнула мимо окна панна Аполлония; глаза их встретились, Шурма невольно вздрогнул.
— Садитесь, любезный доктор, — сказал он.
— Нет, я не хочу отнимать у вас времени, я только на два слова.
И он задумался; он теперь только начал сочинять какой-то план и, наконец, через минуту сказал с просветлевшим лицом:
— Я пришел предложить вам работу.
— Работу? Какую? — спросил Шурма.
— Мне нужна для одного медицинского сочинения превосходная (здесь он запнулся) топографическая карта уезда, но со всевозможными подробностями. Как вы скажете, это трудно или нет?
— И трудно, и дорого, если нужна действительно хорошая топографическая карта. У нас нет готовой, есть лишь отрывочные планы в различных размерах. Все это пришлось бы подвести под один масштаб, дополнить; работа огромная и, как я сказал, дорогая.
— Дорогая? А что бы это могло стоить?
— Трудно определить даже приблизительно! — воскликнул Шурма. — Работа продолжительная, нелегкая, и при самом экономичном расчете потребовала бы несколько тысяч золотых.
— Тысяч? А сколько же?
— Пожалуй, и до десяти.
— Будем считать пятнадцать, даже двадцать, — сказал доктор.
— Но, — прервал Шурма, — кто же решится на подобные расходы?
Доктор смешался немного.
— Это отчасти дело медицинского общества, и я прибавил бы кое-что от себя. Но, — заметил он, — мне это нужно очень скоро.
— Как скоро? — спросил Шурма.
— Как можно скорее, потому что…
— Почему? — спросил Шурма с некоторым удивлением.
— Потому что после я предложил бы вам не менее важную работу, а именно — гидрографическую карту целого округа, перерезанного речками и болотами.
Шурма несколько мгновений как-то недоверчиво Смотрел на доктора.
— Вы точно упали с неба, и мне не хочется верить ушам своим, — сказал он. — Столько работы разом, именно в то время, когда мне казалось, что ее не хватит. Какой же это ангел хранитель привел вас ко мне?
Милиус улыбнулся.
— А к кому же мне обратиться. Ведь вы и землемер. Итак, беретесь?
— С большим удовольствием и благодарностью.
— С какой благодарностью? За что? Не за то ли, что делаете мне одолжение? Ведь мне пришлось бы выписать из Варшавы незнакомого топографа и сдать дело, может быть, в менее добросовестные руки.
Шурма ударил себя по лбу.
— Видимо, никогда не должно сомневаться и приходить в отчаяние… бывают чудеса…
— Какие чудеса? Дело в том, что рано или поздно честный труд признается всеми — и больше ничего.
Шурма слушал и пожимал плечами.
— Повторите мне, доктор, то, что сказали?
— Вы, как я вижу, неисправимый скептик: охотно повторяю, что в два года дам вам заработать двадцать, тридцать, пожалуй, сорок тысяч злотых.
Шурма соскочил со стула.
— Это очень хорошо, — сказал он, — но если вы шутите, то меня ожидает жестокое пробуждение.
— Я готов хоть сейчас заключить письменное условие. Архитектор задумался, лицо его мгновенно прояснилось, но потом начало снова нахмуриваться.
— Позвольте спросить, если это не будет нескромностью, — молвил доктор, — у вас есть семейство?
— Немного уже из него осталось, — отвечал Шурма. — Семейство мое было бедное; я сын ремесленника и выбился собственными силами.
— Значит, вы помогаете своим?
Вопрос этот, по-видимому, удивил архитектора.
— Нет, — сказал он, — они не требуют моей помощи. Родные мои бедняки, но привыкли к своему положению, а если и желают чего-нибудь, то единственно, чтоб из меня вышел порядочный человек.
— Мне кажется, что вы имеете полное право на это название, — заметил доктор.
— Нет! — воскликнул энергично молодой человек. — Нет! Тем, из низшего кто вышел состояния, тем необходимее стремиться как можно выше. Чувствую в себе к этому силы, но мне недостает средств. Эта работа может мне именно их доставить. Поеду в Париж, в Лондон, буду учиться, работать и прославлюсь каким-нибудь открытием.
Милиус посмотрел на него с удивлением.
— Так вам необходимо только это? — спросил он.
— Только это, — отвечал Шурма горячо, — и ничего больше! Пожертвую всем, но покажу свету, что сын бедного ремесленника сумеет достигнуть туда, куда не добраться подгнившей аристократии и по золотым лестницам. Если б и не было у меня таланта, я создам его трудом.
Милиус вздохнул.
— Очень хороший план, прекраснейший план, — сказал он, — но, милейший мой, есть в мире вещи лучше — это скромная, трудолюбивая жизнь в собственном гнездышке.
Шурма с удивлением посмотрел на доктора.
— Идилия, — сказал он. — Но век наш — не век идилий и элегий, доктор, но эпоса и драмы. Но только эпос куется из железа, драма пышет паром, а в этой войне валятся тысячи жертв с голоду, взорванных вместе с паровиками, раздавленных на рельсах. Но готовятся великие дела новому миру, для которого мы (Шурма ударил себя в грудь) воюем и работаем.
— А, — сказал Милиус, — понимаю, только не вижу, где счастье.
— В осуществлении великой идеи.
— А жизнь? Семейство, сердце?
— Жизнь, семейство, сердце, — сказал Шурма, опустив глаза, — идут на жертву.
— Не знаю еще, как назвать это — геройством, которому следует рукоплескать, или эгоизмом в новой форме. Но так как мы говорим об этом, то позвольте мне позаботиться предположениями. Ну, например, кто-нибудь подобно вам влюблен и любит.
Архитектор нахмурился.
— Вы входите уже в физиологию, милейший доктор.
— Дело сердца.
— А не темперамента? — воскликнул Шурма.
— Как! Вы веруте в сердце?
Шурма вздрогнул и тихо прибавил:
— Должен отказаться от него; все для идеи.
— И чужое сердце, и чужое счастье…
— Счастье, — прервал насмешливо архитектор, — что такое счастье? Минута!.. А идея бессмертна!
— Да, пока другая не разрушит ее.
— Развалины будут бессмертны, потому что послужат основанием для новой.
Оба умолкли. Доктор сделался печальнее.
— Позабавимся еще предположениями, — сказал он, наконец. — А если бы нашлась женщина богатая и независимая!
— Что это сегодня, доктор, вас так занимают женщины? Богатая женщина несчастье и болезнь для человека, служащего делу и идее, потому что она отвлекает, ослабляет его, привязывает к себе, в то время как он должен жить для… идеи.
— Вы снова воюете за идею.
— Женщины, любовь, счастье — все это для птичек, которые выстилают гнезда пухом. У орлов нет гнезд, а орлицы одиноко на скале кормят птенцов. Пусть люди прошедшего наслаждаются счастьем, а нам — сеятелям будущего — это не пристало.
— Кто же вы?
— Если не знаете нашего имени, спросите у эха века, оно вам скажет.
Милиус встал с дивана; он не только не разделял мнения Шурмы, а, казалось, оно произвело на него неприятное впечатление ошибочного расчета.
— Однако возвратимся к делу, — сказал архитектор. — Что же наше условие?
— Условие наше! — молвил смущенный доктор. — Видите ли, оно зависит еще и от тех, с кем вместе предпринимаем дело. Я тотчас же напишу к ним и немедленно дам вам знать.
Тон и самый разговор о деле изменились до такой степени, что Шурма не мог этого не почувствовать, но не мог понять причины, повлекшей эту перемену. Он не мог приписать ее убеждениям доктора, которые были ему известны, и не знал, что так охладило его.
— По крайней мере, — сказал он, — дайте мне слово, что работа, если дело сладится, не уйдет от меня и не будет отдана другому.
— О, даю вам охотно слово, — отвечал доктор, — и ручаюсь, что употреблю все старания услужить такому достойному человеку.
И попрощавшись, Милиус грустно вышел на улицу.
Проведя несколько дней в городе довольно однообразно, Валек вдруг исчез в одно прекрасное утро.
Девочка из хаты вблизи мельниц, которая знала его по виду, заметила, что он вышел за город. Действительно, он прокрался пешком, нанял в корчме крестьянскую повозку и, подъехав к Божьей Вольке, отпустил извозчика, ибо самолюбие будущего великого человека не дозволяло ему подъехать на простой телеге к дому, всегда наполненному гостями, и он хотел показать, что как бы явился пешком из поэтического каприза.
По особенному случаю, на этот раз он не застал у пана Богус-лава почти никого из гостей и мало слуг, потому что главный корпус этой армии отправился на несколько дней на охоту. Богунь остался один и трудился, как ему казалось, над своей поэмой "Нерон".
Несчастная эта была поэма, которую всегда кто-нибудь прерывал в минуты вдохновения; разумеется, вдохновение потом не возвращалось, и оставалась лишь белая бумага, которой профаны раскуривали трубки. На этот раз Богунь написал стихов двадцать, обещая себе прибрать рифмы впоследствии. Его измучила работа, уединение начало уже томить, и он с большой радостью приветствовал товарища по музе.
— Знаешь ли, — сказал он, — у меня гостит барон. Он сохраняет инкогнито, самое строжайшее инкогнито, и, кажется, хотел посылать за тобой. Ночью приедет сюда кто-то для совета. Хорошо, что ты явился сам по предчувствию. Барон наверху, никуда не выходит, и ты можешь с ним побеседовать.
Валек поспешил наверх. Барон удивился, но встретил его с радостью:
— А я именно хотел посылать за вами, — сказал он.
— Разве есть что-нибудь новое? — спросил Лузинский.
— Не знаю. Мамерт придет сюда пешком в сумерки; по-видимому, должно быть что-то важное.
— Нехорошее? — спросил Валек.
— Очень может быть, что и нехорошее, не знаю подробностей. Известно лишь, что кто-то, какое-то непонятное таинственное влияние мешает нам. Словно в Туров дошли какие-то слухи, возбудили там волнение, потому что Клаудзинский испуган.
— Но кто же? В чем дело?
— Не знаю.
— Но уверены ли вы в Мамерте?
Барон покачал головой.
— Кажется, должны бы верить ему.
— Не лучше ли было увидеться с паннами и узнать кое-что от них самих?
— Конечно, — воскликнул барон, — но каким образом? Сохрани Бог, подсмотрит кто-нибудь, и тогда все дело пропало.
— Я пойду посоветуюсь с хозяином.
Валек быстро сбежал вниз: нетерпение достигнуть поскорее цели придавало ему отваги, которой он обыкновенно не отличался.
— Послушай, Богунь, — сказал он хозяину, — ведь ты бываешь у родных в Турове?
— Очень редко.
— Нет ли у тебя благовидного предлога съездить туда на минуту?
— Можно поискать. В чем дело?
— В том, чтоб мне можно было каким-нибудь способом переговорить с графиней Изой.
Богунь покрутил усы.
— Предположим, что я туда поеду, — сказал он, — но вопрос — допустят ли меня к Изе и улучу ли я минуту шепнуть ей несколько слов? Но где же ты думаешь увидеться с нею?
— Это уже положительно легко: переоденусь крестьянином и подойду к беседке; ведь графиням никто не запрещает там сидеть.
— Но если поймают Люис или дю Валь, будет худо! — воскликнул Богунь.
Валек немного смутился.
— Что же делать? — сказал он.
— Подожди, я поеду верхом к Люису, может быть, мне удастся.
Богунь был в душе честный малый, поэтому немедленно приступил к осуществлению плана, и так как у него на конюшне было больше порядка, нежели в доме, то через четверть часа был подведен оседланный Тамар — его лучший скакун. Богунь считался одним из лучших наездников; он с места пустил коня вскачь, и через минуту уже скрылся из вида.
Люис сидел скучный и задумчивый с сигарой на крыльце, как вдруг увидел облако пыли, потом гнедую лошадь и, наконец, Богуня.
Графчик немного нахмурился. Кузен остановился перед крыльцом.
— Хотел показать тебе скакуна, — молвил он, — и, не сходя с седла, возвращаюсь домой.
Люис иногда бывал вежлив.
— Но пусть же лошадь отдохнет немного.
Богунь потрепал коня по гриве.
— Есть у тебя гости? — спросил он.
— Никого, и я через два часа выезжаю на охоту.
В окне флигеля случайно показалась Иза, Богунь ей поклонился. Он подъехал бы к ней, не возбудив ни малейшего подозрения, но клумбы цветов и ограды не давали доступа к окнам.
— Я покажу тебе, как прыгает мой Тамар, — сказал он Люису. И, направив коня на флигель, он поднял его, перепрыгнул
клумбу, смял несколько цветов, перескочил через ограду и остановился перед окнами кузин, которые обе уже выглядывали.
Встревоженный и кое-что подозревавший, Люис хотел было подбежать к нему под предлогом, чтоб похвалить лошадь и посмотреть на нее ближе, как мать кликнула его с верхнего этажа. Люис должен был повиноваться. Богунь мигом осмотрел весь двор, вблизи не было никого, и он шепнул Изе:
— Завтра рано у беседки один молодой крестьянин хочет поговорить с тобой.
И тотчас же начал хвалить Тамара и смеяться. Иза покраснела и начала принужденно смеяться. Но Богунь поклонился ей и поскакал к Люису, который уж подходил к нему.
— Как? Ты не хочешь сойти? — спросил Люис, присматриваясь к гнедой лошади. — К чему такая поспешность.
— Мне необходимо сию же минуту возвратиться домой; я приезжал только показать тебе Тамара и пожелать доброго утра.
— И поломать немного цветов, — сказал граф, рассмеявшись.
— Кузины извинят меня.
— Конечно, если ты привез им какое-нибудь интересное известие, — молвил Люис, продолжая смеяться.
— Кузинам? Известие? О чем?
И Богунь громко расхохотался.
— Я не могу знать о чем, — заметил Люис: — может быть, о женихах, о которых они мечтают, как обыкновенно старые панны.
— Я в таких делах весьма плохой посредник, — сказал холодно пан Богуслав, — нет человека, который был бы беспомощнее в подобных обстоятельствах. Я никогда не умел вести и собственных интриг.
— Это ничего не доказывает; чужие поведешь отлично, за это ручаюсь.
— Ну, до свидания!
— До свидания!
Молодые люди поклонились друг другу, и когда взоры их встретились, ни один из них не увидел ничего особенного. Добряк Богунь был совершенно спокоен, а Люис как бы шутил.
Могло это быть и так и могло быть иначе.
Тамар полетел стрелой к Божьей Вольке.
Ни барон, ни Лузинский не хотели верить своим глазам, когда он возвратился.
— Как? Ты не был в Турове? — спросил Гельмгольд.
— Напротив, еду оттуда, — отвечал Богунь, — но, без предисловий, привожу вам не очень приятную новость.
— В чем же дело? Что такое? — спросили оба.
— Действительно, мне удалось шепнуть Изе, что завтра утром придет к беседке крестьянин для переговоров, но несносный Люис, который отошел было, вдруг намекнул мне, что я приехал к паннам с поручением от претендентов. Из этого я заключаю, что он уже догадывается кое о чем.
Молодые люди переглянулись.
— Если бы догадывались, — заметил Валек, — то не стали бы говорить, а просто постарались бы поймать.
— Э! Они предпочитают напугать, нежели сделать сцену, — отвечал Богунь. — Я их знаю; в них замечается что-то недоброе.
— Но что такое? Откуда? Панны изменить не могли. Кому же донести? Кто навел на эту мысль?
Нетрудно было угадать, ибо добряк Богунь мало знал о том, что творилось в Турове. Всю надежду возлагали на Мамерта, который должен был приехать ночью для свидания с будущими женихами.
Пан Мамерт Клаудзинский, несмотря на то, что, по-видимому, потворствовал делу графинь и их импровизированным претендентам, боялся, однако ж, подозрения, которое могло навлечь на него месть француженки и дю Валя. С бароном сносился он чрезвычайно осторожно и весьма редко. Записочки, посредством которых они сообщали друг другу свои мысли, клались патриархальным способом, заимствованным из прочитанных романов, в дупло дуба, стоявшего над плотиной между зверинцем и садом. Одна из них, написанная измененным почерком, уведомляла, что ночью Мамерт явится для очень важных переговоров к садовой калитке в Божьей Вольке.
Остаток дня прошел довольно тихо. Хозяин приказал, чтоб люди внимательно наблюдали за тем — не приедет ли кто, под предлогом дела, из Турова, и дали бы ему знать об этом. До вечера, однако ж, никого не было, и барон Гельмгольд и Валек ожидали у калитки задолго до условленного времени. Они принуждены были укрываться в тени, потому что месяц, как назло, ярко освещал окрестность.
Нетерпение начало уже овладевать не столько галицийским бароном, сколько раздражительным Валеком, как в кустах показался прибежавший человек, который приблизился к ним так ловко, что его не коснулся ни один луч месяца.
Пан Мамерт оделся особенным образом, растрепал себе волосы и загримировался так, что его трудно было узнать и близкому человеку.
Все вошли в густую заросль, и молодые люди приступили к Клаудзинскому, расспрашивая о новостях.
— Плохие новости, господа, — сказал Мамерт тихо, — наверное кто-нибудь выследил — выдал нас. Я говорю "нас", но это касается не меня, а только вас обоих, потому что, кажется, обо мне еще ничего не известно. Вчера потребовала меня графиня. Я застал у нее дю Валя; они были встревожены. До сих пор они питают ко мне безграничное доверие. Я сразу увидел, что они не знают, что делать. Графиня начала с того, что верит в мою постоянную преданность их семейству, которому так давно служу, что сумеет быть благодарной, если я захочу представить доказательства этой привязанности. Конечно, я сказал, что весь к ее услугам. Тогда дю Валь и графиня объявили мне без предисловий, не называя источника, что им точно известно, что панны задумали бежать из Турова. Я спросил с кем? Мне назвали барона.
— А! Меня назвали?
— Да, — продолжал Маметр, — и они неспокойны. Прибавили, что подозревают пана Богуслава в деятельной помощи, и поручили учредить вокруг дома скрытую стражу, чтоб ни из города, ни с почты ни один человек не мог дойти до паненок незамеченным.
— Но скажите — кто же мог изменить? — прервал его барон.
— Нельзя даже и догадаться.
— Ну, что же, были сцены, получили панны выговор? — спросил Лузинский.
— Им даже не подали и вида подозрения; в доме все по-прежнему, только словно есть стража.
— Кто приезжал в это время? — спросил барон.
— Кажется, никто, кроме Милиуса, но с почты пришло подозрительное письмо из города, написанное неизвестной мне рукой.
— Что же вы советуете? — спросил барон.
— По крайней мере несколько дней, из предосторожности, сидеть тихо. Барон пусть уедет к родным, а вы, пан Лузинский, чаще появляйтесь в городе. Кажется, панны советовались с доктором Милиусом, чтоб велел старика графа для лучшего присмотра перевезти в город; по-видимому, доктор или не посоветовал, или на этом не настаивал.
Мамерт вздохнул.
— Бога ради, господа, как можно осторожнее! — продолжал он. — Если дело выяснится преждевременно, все погибло.
Заговорщики молчали с минуту.
— Однако же, по-моему, — отозвался барон, — не мешало бы сделать некоторые приготовления.
— Разве такие, которые не возбудили бы ни малейшего подозрения.
— Я завтра рано должен явиться переодетый к беседке, — шепнул Лузинский. — Мне необходимо переговорить с графиней Изой. Она знает об этом.
— Знает? — подхватил Мамерт с удивлением. — Каким образом?
Когда ему рассказали о поездке Богуня, он мрачно задумался.
— Это нехорошо, — сказал он, — а завтрашнее утреннее свидание…
— А как, по-вашему, оно опасно? — спросил Валек.
— Все теперь опасно, — сказал со вздохом управитель. — За панной выйдет служанка в качестве шпиона. Будут знать, что она разговаривала у беседки с каким-то человеком, и…
Мамерт схватился за голову.
— Если вы не советуете мне идти… — начал Валек.
— Не могу ни советовать, ни отговаривать, и не знаю, что делать, — прошептал Клаудзинский. — Говорю только одно — необходима крайняя осторожность, а иначе погибну я и пропадут все проекты.
Подобные рассуждения не привели ни к чему; было очевидно, что кто-нибудь донес о женихах, в особенности, о бароне.
После этого разговора, из которого невозможно было узнать решение управителя, ибо последний как будто колебался, а более трусил, заговорщики разошлись: Мамерт в Туров, и барон с Лузинским в дом Богуня.
Войдя в свою комнату, Валек стал обдумывать: идти ли ему завтра на свидание, или нет?
И он задумчиво ходил по комнате. В это время хозяин, которому очень приходились по вкусу затеваемые приключения, сам принес полный крестьянский костюм, подобранный по росту, от сапог до шляпы.
Лузинского тоже занимал поэтический маскарад, но когда он вспомнил дю Валя, Люиса, когда начал предполагать, что может быть засада и что эти господа способны на насилие, — он струхнул. Он положительно не имел отваги и был храбр только там, где можно обойтись без этого. Он, однако же, обнял хозяина.
— Теперь, мой добрый Богунь, — сказал он, — я вижу всю смелость моего поступка. Клаудзинский уверяет, что надзор чрезвычайно усилен, ну, что если… Не дашь ли ты мне револьвер?
— Охотно, очень охотно! — воскликнул Богунь. — Хотя и имею надежду, что не дойдет до этого.
Лузинский задумался.
— И еще мне пришла одна мысль, — сказал он наконец, — не лучше ли было бы мне поехать к беседке верхом, на случай если будет погоня?
Богунь страшно расхохотался, что оскорбило несколько Валека, который, однако же, сам вскоре рассмеялся.
— Милый мой Валек, ты не создан для этого: ты можешь быть очень храбр за столом, но тут не хватит у тебя ни ловкости, ни отваги. Здесь нужен человек, положим, и глупее, но совершенно другого сорта. Поэтический гений тут ни при чем. Извини и не сердись, пожалуйста. Мне очень жаль тебя, потому что придется порядком измучиться. Ступай смело за бароном — тот, конечно, сумеет лучше распорядиться.
Самолюбие не позволило Лузинскому признаться, что приятель был прав.
— Ну, — сказал он, — ты уж так слишком не заботься обо мне.
— И ты предполагаешь непременно отправиться завтра на свидание?
— Пойду.
— Признаюсь, что не без боязни думаю об этом приключении.
Лузинский тоже робел, хотя и не сознавался, но нельзя было отказаться и явиться трусом в глазах женщины.
Богунь дал ему револьвер, готов был дать и лошадь, но когда оказалось, что для выдержки роли следовало ехать без седла, Лузинский предпочел лучше ввериться собственным ногам, будучи убежден, что конь сбросил бы его при первом прыжке.
На другой день в три часа утра герой наш был уже разбужен, и через час начал облекаться в крестьянскую одежду, которая нравилась ему в поэтическом виде на картинках, но в действительности не представляла ни красоты, ни удобства. Рубашка была необыкновенно груба и казалась какой-то щеткой на теле, сапоги страшно широки и тяжелы, в особенности, на случай бегства, шляпа сползала на глаза. В заключение, когда он посмотрел в зеркало, то нашел себя очень некрасивым и вздохнул, подумав, что должен представиться графине в таком непривлекательном виде.
Но как бы то ни было, а идти надо было, и крестьянин отправился по знакомой дороге. Утро было пасмурное, воздух знойный, одежда тяжелая, дорога трудная, и малейший шорох пугал беднягу.
Перелезать через забор в новом уборе показалось ему тоже гораздо труднее, нежели в первый раз. Наконец, усталый, очутился он на плотине, ведшей к парку и беседке. Издали в ней видны были только закрытые окна, но вокруг ни души. С трепетным сердцем подойдя к окнам, на которых опущены были занавески, Валек выбрал себе скрытное место в кустарниках, откуда видна была беседка, и уселся ожидать, пока появится женская фигура.
В подобном положении минуты кажутся часами, часы годами. Он упорно смотрел на зеленые жалюзи, которыми завешены были окна. Между тем туман поднимался, небо заволакивалось облаками, а солнце, показывавшееся иногда из-за туч, парило, как в полдень. Оно уже довольно поднялось над горизонтом, а со стороны сада не замечалось и признака жизни. Валек сам не знал, ожидать ли ему дольше, или возвращаться домой. Он не был уверен — захочет ли выйти графиня и будет ли в состоянии исполнить это безнаказанно.
В то время, когда он обдумывал свое действительно трудное положение, раздался шорох; Валек взглянул на окно, но вместо личика, которое Лузинский увидел бы с удовольствием, он встретил с тревогой усатую физиономию дю Валя, который стоял в окне, потягивался и зевал страшным образом.
Судя по измятой одежде, казалось, что француз для прохлады провел ночь в беседке. Он осматривал местность вокруг. Хотя Лузинский и был почти уверен, что его француз не может увидеть, однако испугался, и, убедившись, что уж нечего больше ждать, подумывал о возвращении. Но это было нелегко, ибо кусты, окаймлявшие плотину, имели промежутки; а идти канавой было и мокро, и трудно пролезать сквозь заросли.
Дю Валь, как бы назло, обратившись лицом к плотине, уже не двигался, уперся в бока руками и мечтал о чем-то. Через несколько времени он начал насвистывать какую-то песенку, потом уселся на стуле у окна и, казалось, намерен был так остаться до полудня, ибо, как видно, не имел никакого занятия.
Лузинский проклинал собственную смелость, но делать было нечего; он сидел, боясь даже пошевелиться, ибо находился так близко от беседки, что малейший шорох мог изобличить его.
Он только имел возможность изучить физиономию француза, который был еще довольно красивый, плечистый, сильный мужчина.
Вдруг кто-то окликнул дю Валя; Валек услышал только звуки чьего-то голоса, хотя сам и не мог разобрать, а француз засмеялся, потом раскрыл полуотворенное окно и подвел к нему графиню Изу.
Иза с улыбкой посмотрела на плотину, сказала что-то французу и с настоящей женской смелостью, разговаривая с ним, вынула платок, стряхнула его за окном, и из платка упала записка на дорогу. Лузинского проняла дрожь при мысли, что француз заметит. Стоило только дю Валю наклониться немного, он должен был увидеть записку, потому что бумажка упала довольно далеко от стены на серую землю и была заметна. Увы! Лузинский не мог уже уйти, не захватив записки, но как подойти? Иза необыкновенно ловко заговаривала дю Валя, потом полузадернула занавеску и, беседуя с ним, отвела его от окна. Это была единственная удобная минута поднять записку, и Валек, хотя дрожал, как в лихорадке, принужден был выбраться на дорогу, схватил записку, спрятал ее и быстрыми шагами пустился к Божьей Вольке. Оглянувшись, он увидел, что панна заметила его и улыбнулась, но в тот же самый момент заметил его и дю Валь и, догадавшись, по-видимому, о чем-то, кивнул головой Изе, а сам из беседки выскочил через калитку на дорогу. Лузинский еще не слышал погоню, но предчувствуя ее, начал попросту улепетывать. Графиня из окна махала ему платком, чтобы уходил скорее. Француз между тем, выйдя из калитки, начал кричать, чтобы тот остановился. Но Валек, несмотря на тяжелые сапоги, бежал, что было силы. Дю Валь пустился за ним бегом в свою очередь.
К счастью Лузинского, дорога недалеко круто поворачивала, так что француз потерял его скоро из виду, а испуганный Валек немедленно бросился в сторону и скрылся в густых ольховых зарослях. Конечно, он очутился чуть ли не по колено в грязи, но мог считать себя в некоторой безопасности.
Графиня Иза, смеясь до упаду, начала из окна кричать дю Валю:
— Что вы делаете?.. Что с вами?
Француз остановился, ибо потерял уже надежду догнать беглеца. Иза представлялась удивленной.
— Неужели, господин дю Валь, вы полагаете, что это был вор, приходивший красть плоды из сада? Кто это? Видели вы его? Зачем вы погнались за ним?
Но француз не отвечал, потряхивал только головой и пожимал плечами; ему было досадно, что, не успев ни в чем, сделался смешным. Хохот графини Изы сердил его чрезмерно. Он догадывался, что нечто совершалось, что он напал на след какой-то интриги, которая ускользнула от него, и потому возвратился раздраженный. Графиня Иза насмехалась немилосердно.
— О, я, право, не могу удержаться от смеха! — говорила она из окна. — Что вам показалось? Бедный мужик, завидев погоню, инстинктивно начал уходить. И для чего было гнаться? Ведь эта дорога свободна для каждого.
Дю Валь не отвечал, но дал себе слово быть в другой раз осторожнее.
Просидев некоторое время в болоте, Лузинский начал пробираться к зверинцу. К счастью, здесь ожидал несчастного искателя приключений заботливый Богунь, предвидя, что мог быть ему полезен, и действительно сильно ободрил беднягу; зная отлично местность, он провел его незаметно к дому, где спрятан был крестьянский костюм под замок.
Лузинский не имел еще времени прочесть записку, о которой даже не хотел упомянуть приятелю, и рассказал только о том, как вместо графини увидел в окне дю Валя, как после подошла Иза, и что он храбро приблизился, но потом, замеченный французом, пустился бежать.
Приключение это чрезвычайно тешило Богуня, который, потирая руки, кричал, пел и даже благодарил Лузинского за то, что впутал его в такую интересную интригу.
Не успели они еще переговорить, как на дворе уже послышался стук колес. Богунь выглянул в окно, увидел на бричке дю Валя с Люисом, быстро отворил дверь и шепнул верному слуге, чтоб сказал гостям, что дома нет никого, кроме хозяина, который спит.
Необыкновенно ловкий, отличный актер и правая рука господина, Томек вышел на крыльцо, надевая сюртук, который перед тем снял нарочно, и зевал немилосердно.
Люис взошел на крыльцо.
— Кто у вас есть? — спросил он.
— Как, ваше сиятельство?
— Есть гости?
— Нет, все на охоте, ваше сиятельство. Пан тоже ездил вчера, но возвратился и спит. Не велел себя будить, потому что ужасно устал.
Приезжие переглянулись.
— А барон давно уехал? — спросил Люис.
— Какой барон, ваше сиятельство? — сказал Томек, представившись отлично, что не понимает.
— Галицийский барон.
— Право, не помню уже когда.
— А вчера был кто-нибудь?
— Вчера, ваше сиятельство? — переспросил Томек обдумывая… — Ах, да! Вчера был Шлиома, Мизурек, Ионаш Атлас и пан Гондоржевский.
— И больше никого?
— О ком же вам угодно узнать? — спросил Томек.
— Странно, чтоб у вас была такая пустыня!
— Конечно, ваше сиятельств, но пан эти дни все пишет.
Люис пожал плечами.
— Итак, пан спит. В котором же часу он встает?
— Разно бывает: иногда встает в три часа утра, а иной раз в полдень. У нашего пана, ваше сиятельство, уж такая натура.
— Или над нами насмехаются, или ничего нет. Не заговорит ли он за деньги? — сказал дю Валь по-французски.
Люис подумал, вынул рубль и подал Томеку, который с поклоном очень проворно спрятал его в карман.
— Говори правду, — шепнул Люис, — кто был здесь и не ночевал ли у вас… кто-нибудь из города или из соседства?
Томек сделал хитро-глуповатую мину, представился откровенным, подошел к графу и сказал тихим голосом:
— Как это вы все знаете, ваше сиятельство? Действительно, ночевал.
— Кто?
— Ионаш Атлас на фольварке, хотя пан действительно его выгнал; он, впрочем, очень рано выехал.
И Томек — с торжествующим видом посмотрел на Люиса, который, покручивая усы, сел на крыльце.
— Подожду, пока встанет пан.
— Позвольте, ваше сиятельство, — отозвался Томек, — я могу сделать так, что не стану будить его — а он проснется. — Пойду опрокину пару стульев возле спальни.
Люис начал смеяться, а Томек побежал и отдал в дверях отчет господину. Богунь тотчас же приказал подать себе халат и туфли, растрепал волосы, подобрал перед зеркалом заспанную мину, это его чрезвычайно тешило, и, проклиная Томека, медленно вышел на крыльцо. Здесь, увидев дю Валя и Люиса, он вскрикнул от удивления и начал приветствовать их с самым натуральным радушием. Но Люис был зол и молчалив.
Несколько раз он собирался начать серьезный разговор, но Богунь не давал и все обращал в шутку.
Подали кофе.
— Любезный кузен, — обратился наконец Люис, который не мог далее выдержать, — поговорим серьезно!
— В таком случае начинай и давай камертон. Или начинайте вы, милейший пан дю Валь.
— Без шуток, скажи мне: мы друзья или должны быть врагами?
— Врагами? Я, с тобой?
— Да! — воскликнул Люис. — Надобно объясниться раз навсегда.
— Так и объяснимся. В чем дело?
— Ты не догадываешься?
— Нет.
— Тебе известно наше положение. Старшие сестры, которые по воле отца и моей матери, должны были идти в монастырь…
— А! Я об этом не знал, — прервал Богунь.
— …всевозможными интригами стараются выйти замуж, не знаю за кого. Туров окружен искателями приключений. Хочешь ты им помогать?
— Искателям приключений? — спросил Богунь. — Но если бы искал человек порядочный, отчего бы не помочь кузинам? Вы держите их в неволе, а я неволи терпеть не могу; хотите принудить их к монашеской жизни, к которой они не имеют призвания. Каждый честный человек станет на их сторону.
— А! Я так и догадывался, что ты будешь против нас. Ты и вчера приезжал недаром к сестрам, с каким-нибудь тайным поручением, а сегодня Иза ходила на рассвете в беседку поджидать кого-то. К счастью, был там дю Валь, но несмотря на это, кто-то, переодетый крестьянином…
Богунь рассмеялся.
— Правда, что у страха глаза велики! — сказал он. — Тебе грезятся небывалые вещи, милейший Люис, и я решительно не понимаю всей этой галиматьи.
— Так? Но зато я понял ее и убежден, что ты здесь, у нас под носом, затеваешь интригу!
— Еще пока нет, — отозвался Богунь холодно. — Но если встретится случай помочь этим несчастным девушкам, даю тебе слово, что не замедлю.
Люис гневно посмотрел на него, а дю Валь встал, оперся на стол и сказал:
— Вы нас вызываете.
— Никого не вызываю, — отвечал сухо Богунь, — но, бывая сам вызван, не отказываюсь никогда ни от бокала, ни от другого какого-либо оружия.
— И так вы желаете иметь со мною дело? — спросил француз.
— Но прежде необходимо знать — по какому поводу?
— Дело очень ясное, — сказал Люис, — у вас укрываются здесь какие-то искатели приключений; здесь их главная квартира, отсюда они делают набеги на Туров. Мы этого не потерпим, или вы должны убедить нас, что у вас никого нет.
— Что ж это, вы хотите делать у меня обыск в доме? Это превосходно!
И расхохотавшись, он позвонил в колокольчик. Немедленно в дверях показался Томек с самой простодушной миной.
— Запереть дверь на ключ, — сказал хозяин, вставая, — и помни раз навсегда, что для этих господ меня никогда нет дома. Понимаешь?
— Позвольте! — воскликнул дю Валь. — Это так не кончится!
— А как, по-вашему? — спросил, улыбаясь, Богунь.
— Я вас вызываю.
— С большим удовольствием готов служить вам, дону Люису и еще хотя бы троим противникам. Нет ничего здоровее и приятнее хорошего поединка. Об условиях поговорят мои приятели.
Богунь встал, поклонился гостям, поворотился к ним спиною и начал отдавать приказания Томеку, как ни в чем не бывало.
Люис, сердитый, садился в экипаж, французу было тоже не легче, но он рассудил, что шутить с Богунем в Божьей Вольке было небезопасно. Так они и уехали, а пан Богуслав шепнул Томеку:
— Обо всем этом никому ни слова. Понимаешь?
— Как не понимать? Ведь не в первый раз!
Для Богуня, которого начинала одолевать скука, ничего не могло быть приятнее этого развлечения; он потирал руки и чрезвычайно был доволен. Барону и Валеку он объяснил, однако ж, посещение гостей таким образом, чтоб они не могли догадаться, в чем дело.
Лузинский воспользовался свободными минутами, чтоб развернуть записку и насладиться первый раз в жизни удовольствием прочесть правильно написанное женское письмо:
"Отвага, терпение, мужество и осторожность! Неизвестная личность возбудила подозрение, надобно усыпить его, на время притаиться и выжидать молча. Но никакие в мире препятствия не в состоянии уничтожить данного добровольно слова, святого, как присяга. Будь покоен, ожидай, дам знать".
Внизу прибавлено было, как видно, уже после и наскоро:
"Хотя М. К., по-видимому, нам благоприятствует и знает обо всем, хотя от него зависит многое, однако надо быть осторожным. Увы! Кому теперь верить на свете?"
Лузинский прочел записку и нахмурился, а по отъезде Люиса, выбрался пешком в город; барон также отправился к родным.
В то же время обычные посетители Божьей Вольки, временно разъехавшиеся, начали собираться.
На этот раз Богунь был им очень рад, потому что его занимал поединок.
Для этого рода дел удобнее всего был старый, еще наполеоновский, служака, но бодрый и отлично сохранившийся, некто майор Дармоха. Служил он, кроме того, в Греции, в саксонском войске, был некоторое время в Америке, а из всех этих приключений и путешествий вынес железный, закаленный темперамент, необыкновенное здоровье, неслыханное хладнокровие и оригинальный характер.
Глядя на его воинственную фигуру, на закрученные кверху усы, на густые брови, на морщинистый лоб, на угрюмый вид, можно было судить, что это был забияка; кроме того, он смеялся, без исключения, над всеми, даже над самим собою, но все это серьезно, и в то время, когда все хватались за бока от смеха, он оставался невозмутим.
Майор ходил и держался прямо и выказывал необыкновенную смелость и силу.
— Добрейший майор! — воскликнул Богунь, увидев его. — Есть работа! Возьмите с собой Шабельского и поезжайте условиться с дю Валем, француз меня вызвал.
— О, о! — сказал Дармоха, покручивая усы. — Он, вероятно, захотел быть нашпигованным! Что ж, — дело хорошее. Как же ты хочешь его приготовить — в горячем виде или в холодном?
Это означало — сабли или пистолеты.
— Как вам будет угодно, майорушка, — лишь бы не откладывать дела.
— Но умеет ли француз биться и достоин ли боя? — спросил Дармоха.
— Полагаю, что биться сумеет, а сам-то он, кажется, отставной кавалерийский поручик.
— Велю запрячь пару лошадей, а прежде пусть дадут рюмку водки, чтобы я был энергичнее, — сказал майор. — И приготовься на сечу, потому что я не шучу с поединками.
— Я тоже, и прошу не откладывать. Если кузен мой Люис упорно захочет биться, я не отказываюсь, но мне не хотелось бы убивать его, потому что он один сын и калека.
Майор сел в нейтычанку, закурил трубку, посадил с собою Шабельского, который никогда не говорил ни слова, и поехал в Туров.
Прибытие их к палаццо, конечно, предвиденное, произвело там, судя по всему, довольно сильное впечатление. Ни один слуга не мог сказать сразу — кто дома и кого нет; секундантов оставили одних довольно надолго внизу, в гостиной Люиса, и каждый из слуг, проговорив нечто неопределенное, уходил поспешно.
После довольно длительного ожидания дверь, наконец, отворилась, и вошел расфранченный, но недовольный Люис.
Майор с сердитым видом отрекомендовался:
— Майор Герман Дармоха, капитан Зигфрид Шабельский. Мы присланы паном Богуславом Туровским для переговоров с господином дю Валем.
— Я друг его, — сказал Люис. — Что вам угодно?
— Дело идет о выборе оружия и о назначении места и времени.
— Разве пан Богуслав считает себя оскорбленным?
— И вызванным, — отвечал майор.
— И поединок неизбежен?
— Об этом нет и речи, — отрезал майор.
— Но дю Валь уехал по весьма важному делу и возвратится не раньше… впрочем, я даже сам не знаю когда.
Дармоха отскочил.
— Что ж, он струсил? — воскликнул майор. — Ведь сам же он вызывал, и знал очень хорошо, что это так не кончится.
— Уехал некстати, — отвечал Люис, указывая на кресло. — Вы друг Богуня, знаете наши отношения, мы ведь с ним родственники. Поединок дю Валя имел бы значение, которое могли бы объяснить превратно… Нельзя ли как-нибудь это уладить?
Майор начал барабанить пальцами марш по столу, нахмурился и помолчал с минуту.
— Граф, — сказал он, наконец, — это дело так непонятно для меня, что я уже не могу вести о нем дальнейших переговоров, и имею честь откланяться; но если пан Богуслав где-нибудь на дороге выстрелит в лоб французу, я не отвечаю, и засвидетельствую, что он был вправе это сделать.
— Но, майор, Бога ради, потолкуем иначе…
— Иначе я толковать не умею. Что ты на это скажешь, пан Шабельский?
— Я? Гм! — отвечал Шабельский. — Гм!
— Видите, граф, мой товарищ одного со мною убеждения, — отозвался майор. — Соглашения никакого нет, разве пан дю Валь письменно попросил бы извинения.
— В таком случае он письменно извинится, — сказал Люис сердито.
Майор начал смеяться и показал остатки зубов, почерневших от трубки, которых у него давно уже никто не видел.
— Честное слово, это забавная история, пан Шабельский, а?
Шабельский промычал свое обычное: гм!
Люис бледнел и краснел попеременно, но получил ли приказание от матери, смотрел ли на это дело иначе, или неизвестно из каких резонов, но решился перенести оскорбление, только закусил губы и молчал.
— Знаете, граф, — сказал майор, взявшись за шапку, — что я сделал бы на месте пана Богуслава? Я не выстрелил бы в лоб французу, потому что гадко видеть человека с разбитым черепом, а я велел бы отсчитать ему двадцать пять горячих…
Граф притворился, что не слышит, и начал откашливаться.
— Затем делать нам здесь нечего, — сказал майор и отодвинулся, чтоб не подать руки, плюнул на пол, надел шапку, пустил вперед Шабельскаго и вышел.
В действительности графиня не допустила дю Валя и сына до поединка. А сколько было смеха в Вольке и в соседстве!
Для человека, не обладающего силой воли, нет ничего опаснее, как внезапная перемена образа жизни, привычек, даже места, на котором жилось долгое время.
С тех пор как Скальский по настояниям детей продал аптеку Вальтеру и принужден был переезжать в приобретенный им Шпротин, он сделался рассеян, печален и видно было, что его обуревали сомнения, с которыми он напрасно боролся. Все знакомые находили, что он чрезвычайно переменился, но он не жаловался, а, напротив, говорил о деревне как бы с удовольствием; когда же оставался один, то отирал слезы втихомолку. Дома ему было делать нечего, каждый угол напоминал ему о прошедшем; бедняга выходил из дому, бродил по улицам, смотрел на стены, и постоянно на его глазах навертывались слезы.
Из разговоров его видно было, что он принуждал себя, улыбался как бы насильно, молчал по целым часам, а по возвращении домой забивался в угол и сидел неподвижно, устремив глаза в стену.
Невозможно было развеселить его; он смеялся, но грустно, словно автомат, который выполняет то, чего от него требуют, но сам не чувствует того, что делает.
Он, может быть, стал более кротким и лучшим, нежели когда бы то ни было, и возбуждал сострадание, как существо, из которого вытекла часть жизни.
Милиус, обладавший весьма тонким лекарским инстинктом, первый угадал, что Скальскому грозит опасность, и, не желая пугать его, сказал об этом только сыну.
Пан Рожер презрительно улыбнулся.
— Это вам грезится, доктор. Он здоров, как рыба, ест, пьет, спит, весел, и если молчалив, то это потому, что, может быть, жаль немного покидать город и аптеку; но это обойдется.
— А я тебе говорю, — повторил доктор, — что отцу твоему худо, очень худо. Он будет еще несколько времени ходить таким образом, улыбаться, не пожалуется даже, но… как ляжет, то уж не встанет.
— Ах, все это докторские фантазии! — отвечал пан Рожер. Я отца знаю лучше вас.
Милиус молча вышел. Пан Рожер даже не думал об этом. Между тем старик Скальский ходил со своей улыбкой, сидел по углам, дремал все чаще и чаще, особенно после обеда, — и как бы подвергся тихому умопомешательству.
Это не было собственно сумасшествие, а скорее затмение рассудка с горя. Иногда необходимо было повторять ему несколько раз вопрос, чтоб он понял. Припоминал все с трудом, ничто его не занимало, и он улыбался при каждом обстоятельстве.
Ворчать на себя он позволял сколько угодно, ничего не отвечая; в обществе находила на него дремота, и он засыпал преспокойно. Мать и дочь первые заметили, что это было ненормальное состояние.
Но пан Рожер не хотел еще видеть этого. Пригласили Милиуса, который явился, прописал лекарство и ушел, не сказав почти ни слова. На другой день Скальский выбросил лекарство за окно, сказав, что принял, и сидел спокойно в углу, прося чтоб его не тревожили.
В таком положении застал его однажды Вальтер, придя после обеда. К счастью, панны Идалии не было дома, а то она недолго бы допустила их оставаться наедине. Она до такой степени упорствовала в своих замыслах, что раза два чуть не объяснилась ему сама, но Вальтер притворился, что не понимает. Несмотря на это, он теперь приходил как-то чаще и, как любопытный человек в колодец, он заглядывал в глубину этой несчастной женской души, на дне которой было черно…
Когда он вошел, Скальский сидел неподвижно в своем кабинете в углу на диване, с опущенными глазами. Хозяин машинально приветствовал гостя, пригласил сесть, и в присутствии чужого казался несколько более оживленным.
— Вы нездоровы, любезнейший пан Скальский? — спросил Вальтер кротко, взяв его за руку.
— Кто ж это вам сказал? Я здоровехонек.
— Не чувствуете изнеможения?
— Нет, нет, я здоров совершенно, — отвечал Скальский, потом замолчал и устремил глаза в потолок.
— Не пойти ли нам погулять?
— О нет, зачем гулять? Садитесь, пожалуйста!
Снова молчание, и Скальский начал дремать. На лице Вальтера отразилось сострадание.
— Пан Мартын! — сказал он, изменившимся несколько голосом.
Услыхав свое имя, аптекарь раскрыл глаза и начал улыбаться, смотря на собеседника.
— Пан Мартын, — повторил Вальтер, — говорите, что хотите, но вы нездоровы.
Аптекарь снова полураскрыл глаза и только улыбался. Казалось, что имя его, произнесенное кротким голосом, переносило его в другие времена.
— Видишь ли, — промолвил он тихо, — не надобно говорить о пане Мартыне, который в то время, когда это случилось, не назывался еще Скальским и не был дворянином. Все это погребено, забыто.
— А, кажется, это были лучшие времена, — шепнул Вальтер.
Скальский очнулся и смотрел с испугом.
— Откуда же это вам известно? Ведь доктор Вальтер человек чужой, незнакомый.
Вальтер улыбнулся.
— Сегодня чужой и незнакомый, — отвечал он тихим голосом, — но, может быть, не был всегда чужим, а когда-нибудь был и знакомым.
Скальский начал присматриваться, приподнялся с места, и снова опустился на диван.
— Нет, нет, это заблуждение!
— Грустно окончишь ты свое существование, — говорил Вальтер медленно, как бы имея намерение этими словами воскресить уснувшего и остывшего, — а между тем ты должен утешаться. Ты добился того, чего желал, имеешь состояние, происхождение скрыл…
Скальский вскочил, воскликнув:
— Об этом ни слова!
— Никому ни слова, но между нами…
— Между нами? Но кто же вы, доктор Вальтер?
— Доктор Вальтер.
— Не дьявол ли? — спросил Скальский.
— Дьявол.
Лицо аптекаря омрачилось; дрожа, он взял гостя за руку.
— Признайся мне, кто говорил тебе об этих разных делах? — спросил он.
— Один человек, ныне умерший, которого я знавал некогда.
— Он лгал! — промолвил Скальский с живостью. — Скальские родом из Сандомирского, обедневшая шляхта. Нет ничего удивительного; шляхта теперь сильно обеднела, но и поправляться пора — это всякому известно. Сына моего справедливо называли в Берлине: Herr Baron von Skalsky. Вальтер улыбнулся и, наклонившись к уху аптекаря, шепнул ему что-то… Тот вскочил, раскрыл в испуге глаза, вскрикнул, снова упал на диван, начал тяжело дышать.
— Успокойся, — сказал Вальтер, — никто ничего не знает, все перемерли, дети твои дворяне, у тебя есть недвижимое имение, а если в могилах спят те, которые умерли с голоду… о, им там лучше, нежели тебе!
Скальский не говорил ни слова, но не был в забытьи, а взор его искал в лице Вальтера какого-то сходства, воспоминания, которое ускользало…
— Тот умерший ваш приятель городил чепуху, — сказал он наконец.
— Очень может быть, — грустно отвечал Вальтер: — я ничего не знаю.
— И никто ничего не знает, а мне… мне хочется спать, — вздыхая, проговорил аптекарь.
— Пробудись от этой дремоты, иначе можешь так уснуть навеки, — отозвался доктор.
— Ну и хорошо, и будь уверен, что все кончено, — молил аптекарь, — деревня куплена, аптека ликвидирована, сын — барон, а дочь выйдет за доктора Вальтера, у которого миллионы.
— Как это за меня? — спросил доктор.
— А! — воскликнул Скальский, раскрывая широко глаза. — Так ты доктор Вальтер?
По-видимому, он снова утратил память и сознание.
— Пусть себе он на ней женится, — продолжал аптекарь медленно, как бы сквозь сон, — она девушка красивая, а он старик, долго не проживет, и запишет ей все состояние.
Вальтер улыбнулся. Аптекарь задремал снова.
Вдруг послышался шелест шелкового платья и поспешные шаги в соседней комнате, давая знать о прибытии панны Идалии, которая, едва успев возвратиться домой, узнала о посещении доктора и спешила на свою боевую позицию.
Ее удивило, что отец полудремал, а Вальтер сидел перед ним грустный, с выражением сострадания на лице.
— Отец вздремнул? — сказала она.
— Нет, он болен.
Панна Идалия сочла нужным выказать чувствительность сердца перед тем, кому предназначала его, состроила печальную физиономию и, посчитав грациозным коленопреклонение, медленно опустилась на колени между отцом и Вальтером.
Но, стоя на коленях, панна Идалия думала о том, как бы показать доктору в выгоднейшем свете белую шейку и круглые плечики, словно случайно приблизиться к нему, чтоб он ощутил ее дыхание и, может быть, прикоснулся к ее руке, в которой трепетала жизнь. Но Вальтер, который нисколько не отодвинулся, оставался хладнокровен.
Хладнокровен! Но кто же из нас, даже после долговременной опытности, остынув, обладая высоким разумом — не поддастся соблазну, если соблазн этот явится в виде прелестной, стройной, молодой девушки?
Напрасно человек борется, пошатнувшийся разум падает, словно подстреленная птица, остаток жизни играет в пепле, глаза искрятся, воскресает забытая страсть, и холодный, побежденный мудрец стыдится сам себя.
То же было и с несчастным Вальтером, который улыбался, когда панна Идалия стояла на коленях, и, будучи уверен в своей силе, не двигался с места, а через несколько минут сидел уже остолбенелый и с грустью сознавал, что безумствует.
Так была увлекательна эта выработанная красота, несмотря на свою искусственную обработку, несмотря на фальшь и неестественность, так она казалась наполненною чувства, когда смотрела, придавая глазам нужное ей выражение.
Она что-то шептала отцу, который улыбался, полураскрыв глаза, а сама глядела на Вальтера, и взор этот говорил так ясно, что доктор понимал малейшие подробности:
"Полюби меня! Всю жизнь ты страдал, мучился, трудился, почему же после, хоть под старость, не купить такой хорошенькой, как я, игрушки? Хоть бы я и не любила тебя, то все же я очень красивая игрушка и стою твоего миллиона. Поменяемся: я отдам тебе себя, а ты мне деньги, которые составляют все — и власть, и силу, и наслаждение".
Безжалостные и наглые глаза эти вызывали его на ответ, и если можно было когда-либо назвать жестокий взор обаятельным, то в эту минуту.
Немым этим разговором панна Идалия доходила до бесстыдства, доходила до неслыханной дерзости; отец дремал, улыбаясь, а она, не смотря на него, устремляла неподвижный взор на Вальтера.
Последний несколько раз отворачивался, хотел встать с дивана, убежать, и не мог.
Гремучая змея не спускала с него тех взоров, которые говорят и сообщают более, нежели вся Вселенная и вся жизнь дать в состоянии. Наконец, когда старик побледнел и опустил голову на грудь, как связанный невольник, панна Идалия сжалилась над ним и обратилась к отцу.
Пользуясь этой минутой, Вальтер встал с дивана и хотел выйти.
— Останьтесь, — сказала панна Идалия с уверенностью, — мы пойдем вместе с отцом пить чай, и там вы сделаете предложение моим родителям.
— Как?
— Там вы попросите моей руки у родителей. И она подала ему руку.
— Увидите, что не пожалеете об этом, — продолжала она. — Я хочу и должна выйти за вас.
Вальтер дрожал, видимо, побежденный.
— Вы не выйдете отсюда, пока мы с вами не обменяемся кольцами. Я так хочу!
Последнюю фразу проговорила она смело, решительно, повелительным тоном. Вальтер стоял неподвижно, словно вкопанный в землю. Скальский спал, дочь тихонько разбудила его.
— Папа, милый папа! Пойдем чай пить. К нам пришел доктор Вальтер и хочет о чем-то переговорить с вами.
Аптекарь, который всю жизнь привык слушаться детей, и на этот раз немедленно проснулся, встал, молча последовал за дочерью, которая подала руку доктору, и вступил в гостиную, ища глазами места, где мог бы удобнее усесться и задремать. Рожер тоже был в гостиной. Аптекарша стояла возле самовара.
— Говорите же, — сказала панна Идалия доктору. — Мама, — продолжала она, — доктор хочет оказать вам что-то.
И она обратилась к побледневшему спутнику, но тот не в состоянии был произнести ни слова.
— Доктор Вальтер просит у вас моей руки. И она взглянула на него.
— Да, — отозвался странным, глухим голосом Вальтер, — я прошу руки панны Идалии.
Удивленный аптекарь всплеснул руками, пан Рожер не мог проговорить ни слова от изумления, у аптекарши выпал из рук чайник.
— Папа и мама! Благословите же нас, — сказав это, панна Идалия подумала: "La farce est jouée".
Для дополнения этой картины следует еще прибавить, что когда — по уходе Вальтера после продолжительного разговора с братом и матерью — отец уснул, в это время со слезами радости на глазах прелестная панна Идалия очутилась наедине с своей фавориткой, гардеробянкой панной Наромскою, она упала в кресло и хохотала до упаду. Докурив папироску, она сказала:
— Ну, Наромская, поздравь меня: я выхожу замуж, знаешь за кого? За этого старика, который купил аптеку. О, если б ты знала, как я потрудилась, как поработала! Сначала он был тверд, словно камень… и я овладела им только с бою. О, если бы ты меня увидела! Отец был немного не здоров, и я застала возле него старика. Думаю себе, стану на колени как бы возле отца, но так оборотилась к гостю, чтоб он видел мою шею и плечи… Ты сама говоришь, что у меня такие шея и плечи, каких ты в жизни не встречала.
— Это совершенная правда.
— Вот я и наклонилась весьма искусно и словно случайно придвинулась к нему. Смотрю… сидит, как каменный. Я и начала действовать глазами. Отец спал… Я устремила взор на старика, а ты знаешь, как я умею смотреть!
— О, вы воскресили бы мертвеца!
— Так и случилось, — сказала панна Идалия, — это был мертвый человек. Но как я начала, как начала смотреть на него, уверяю тебя, он таял, как воск, делался мягче, слабее, а я без милосердия добивала, добивала его…
— А отец?
— Ведь отец теперь спит постоянно. И когда только я заметила, что старик у меня во власти, вот тут-то было необходимо все искусство. Представь себе мою смелость — я говорю ему: идите и просите моей руки у родителей.
— Ах, Господи! — воскликнула панна Наромская. — Может ли это быть! А если б он отказал?
— Я уже была уверена, что он ни в чем мне не откажет. Взяв его за руку, я отвела его к маменьке; он при отце и при брате сделал предложение, и я торжественным образом вручила ему кольцо. И скажу тебе, только между нами, ибо это никому неизвестно, на прощание я так поцеловала его, что он до гроба не позабудет этого поцелуя.
— О, надеюсь! Он такой старый дед, а вы словно роза.
— И еще скажу тебе, моя Наромская (здесь она вздохнула)-, если б ты знала, как от него несет мускусом! Но я велю ему употреблять пачули.
Гардеробянка посмотрела на панну, но та уже позабыла о мускусе.
— Продадим аптеку. Он должен купить дом в Варшаве, и увидишь, моя Наромская, как я заживу в столице! Госпожа баронесса Вальтер, или Вальтер фон Вальтерштейн, — так даже лучше. А он обязан мне купить баронство, где хочет! Пунцовая ливрея с золотом, камердинеры, егерь! О, я должна иметь егеря, который так идет при экипаже, только надобно, чтоб был красивый парень. Знаешь ли, что Рожер сердится на меня и завидует, ибо ему не удалось с графинями. У Рожера нет энергии.
На другой день, часов в десять утра, весь город знал уже важную новость, что доктор Вальтер, наверное, женится на панне Идалии Скальской. Многие этому не верили. Странным тоже казалось, что весть эта как бы нарочно и систематически распространялась повсюду, чтоб ни одна из договорившихся сторон не могла взять обратно своего слова. Городок взволновался.
Милиус собирался уже выходить из дому, как цирюльник принес ему эту новость, уверяя, что слышал ее из уст панны Наромской, которой передала сама панна Идалия.
— Неужели старик с ума спятил! — воскликнул Милиус. — Этого быть не может! Может быть, он подшутил над ними? Пусть бы женился на ком угодно, но не на панне Идалии. А иначе, лучше навязать себе камень на шею, и в воду!
И, схватив шляпу, доктор побежал прямо к дому Вальтера, но дверь была заперта. Старая кухарка Казимира уверяла, что пан вышел очень рано и даже не сказал, когда возвратится.
Доктор пошел назад задумчивый, и кого только ни встречал по дороге, все говорили ему, что слышали новость от пана Рожера или от самой Скальской.
Милиус решился отправиться прямо в аптеку. Старик Скальский сидел в кресле над какими-то бумагами, но дремал. Он приветствовал доктора спокойной улыбкой; и на лице его незаметно было большой радости.
— Любезный Скальский, — сказал Милиус, трепля по плечу хозяина, — в городе все говорят, что вы выдаете панну Идалию за старика Вальтера?
— Кажется… выходит… да, выходит, потому что у него миллион, — отвечал аптекарь.
— Что она сама захотела?
— Кажется, сама пожелала, и он пожелал… не помню… как-то сделал предложение и после… но пусть лучше жена расскажет тебе.
Доктор больше не расспрашивал, а подошел к пани Скальской, которая, проплакав целое утро от радости, сидела еще с покрасневшими глазами.
— Правда ли это? — спросил он.
— Правда, правда, — отозвалась аптекарша, поглаживая Финетку, которая лаяла на доктора. — И скажу вам, что наша Идалька просто гений. Ей быть бы королевою! Как скажет что, так уже и быть должно. Признаюсь вам, доктор, что когда она мне говорила сначала об этом замысле, я не хотела противиться, но не верила ей. Между тем вчера она привела старика и приказала ему сделать предложение. Он просто был послушен, как барашек. Скажу вам, доктор, — продолжала аптекарша, сложив руки, — что это всегда было дивное дитя, и я не знаю, в кого она удалась, ибо уж, конечно, не в меня и не в отца. Рожер, конечно, очень милый и образованный молодой человек, все отдают ему в этом справедливость, но ему далеко до Идальки. Рожер сам не понимает, как она успела в этом, и мы с мужем тоже не понимаем, ибо это настоящее чудо. А ведь Вальтер чрезвычайно богат.
— Жаль только, что его никто не знает, — сказал он, — и хоть кажется умным и ученым, но с тех пор как решился на такое супружество, — у доктора вертелось на языке слово сумасшествие, но он удержался, — то я начинаю сомневаться в нем.
— Но пан Милиус…
— Но, милейшая пани Скальская, ведь он старик, а ваша дочь олицетворенный дьяволенок.
Аптекарша рассмеялась, Финетка начала лаять, и, таким образом, кончился разговор.
Когда, скучая страшным образом, Валек Лузинский пришел пить кофе к пани Поз, которая мало уже на него рассчитывала, но не хотела еще отпустить от себя, ему сообщили самую свежую новость, носившуюся по городу. Валек некогда был влюблен в хорошенькую панну Идалию, и потому начал насмехаться над этим супружеством. Укололо его и то, что расположение, которое оказывал ему прежде Вальтер, могло исчезнуть под влиянием врага (он так понимал панну Идалию). Одним словом, он был недоволен и удивлен и вознаграждал себя насмешками над стариком Вальтером.
Напившись кофе у пани Поз (которая преподавала ему мораль в разных формах, выслушиваемую им довольно равнодушно), Лузинский, которому было делать нечего, голова которого была занята блистательной будущностью, так что он сквозь эту призму смотрел уже на жизнь, блуждал по городу без цели, уверяя себя, что собирал материалы и искал впечатления.
В одну из подобных прогулок, именно в тот самый день, как появилось известие о предложении Вальтера, Лузинский зашел в тесную улицу, недалеко от монастыря ксендзов-реформатов.
Это была самая тихая улица в городе; часть ее занимала длинная высокая старая стена, окружавшая монастырский сад, через которую видны были искривленные ветви лип и каштанов; дальше стояли домики ремесленников в зеленых садиках, поставленные точно в цветочных корзинках. Немногие из них примыкали к улице, большая часть по-прежнему обычаю отодвигалась вглубь, имея перед окнами клумбы мальв, высоких ирисов и тех свойственных нашим местам растений, которые, будучи раз посажены в землю, не требуют уже ни малейшего ухода.
Хотя на рынке было довольно шумно и по иным улицам сновали люди, здесь вы не видели бы никого, кроме нескольких кучек детей, игравших в песке, тараторивших взапуски с воробьями реформатского сада. Двери в домиках были растворены; над иными скромная дощечка указывала на профессию убогого ремесленника.
Лузинский пошел по этой улице, желая выйти за город; его влекло к старой хате, где жила родня, которая не хотела его принять, и которую признать он не имел желания. Он хотел издали посмотреть на дом, служивший его отцу колыбелью.
Рассеянно проходил молодой человек под стеной, когда весьма оригинальная, а для артиста и желанная картинка, обратила на себя его взоры, и он остановился. Действительно редко прохожему случается встречать такую необыкновенную и артистически законченную картинку.
Напротив монастырской стены стоял весьма порядочный домик, гораздо новее своих соседей, несколько ближе выходивший на улицу и едва от нее отделявшийся узкой полоской густой сирени, из-за которой в разных местах подымались высокие стебли пышной розовой мальвы. Ветви и цветы так плотно окаймляли широкую дверь, словно она была нарочно убрана ими. Над этой дверью на белой доске, без всякой подписи, грубо намалеван был гроб, сквозь растворенную дверь виднелся большой склад готовых гробов разных цветов и размеров, которые как бы напрашивались, кокетливо подвигаясь к улице.
Были здесь гробы разнообразные, начиная от маленьких, окрашенных голубым цветом, с белыми крестиками, для детей (которых так много умирает!), до лакированных, с металлическими скобами, для людей, заслуживших себе более долговременной жизнью право на удобное и прочное помещение.
Но что было бы удивительного в гробах, если бы рядом с ними не играла весенняя жизнь?
На одном из гробов, стоявшем довольно высоко, сидела, спустив ножки, хорошенькая девушка и вполголоса напевала песенку. На голове у нее был надет только что, по-видимому, свитый венок из васильков, на груди повязан пестро-желтый платок, а весь убор дополняла полосатая юбочка, какую носит бедное простонародье. Голубой венок из васильков превосходно отенялся на золотистых, старательно причесанных волосах, спускавшихся на плечи двумя длинными косами. Она быстро вязала чулок, очевидно, думая о чем-нибудь другом, и распевая от скуки. Личико у нее было хорошенькое, нежное, с голубыми глазками, веселенькое, улыбающееся, похожее на ангелов, изображенных на картинах, которые восхваляя Бога, не имеют надобности ни заботиться, ни думать о чем бы то ни было.
У ног этой девушки играло щепками и стружками от гробов дитя, маленькая сестра, возле которой сидел небольшой наивный щенок, время от времени трогавший лапой девочку, как бы вызывая поиграть вместе.
Свет, проходя сквозь кусты и раскрытую дверь, пробирался полосами, великолепно озаряя в иных местах картинку. Светло-русая девушка сидела в тени, а ребенок и собачка освещались полным светом.
Лузинский как поэт был поражен противоположностью гробов и молодости, жизни и смерти, света и тени, а художественный инстинкт, хотя и не весьма развитый, указывал ему прелесть этой божественной композиции, сильной и глубокой мысли, столь простой на вид и весьма обыкновенной. С этой мыслью встречаются сто раз в день, но редко она рисуется так живописно и выразительно. Здесь форма возвышала ее, делала более могущественной.
Валек стоял, а девушка, спущенные ножки которой били в воздухе такт, распевала, наклонивши задумчиво хорошенькую головку. Вдруг она почувствовала — а это чувствуется, — что кто-то смотрит на нее, подняла глаза и засмеялась наивно, искренне, смотря на Валека, которой остановился, как вкопанный, и глядел, словно очарованный.
Никого более не было видно, ни у дома, ни в окнах; девушка то опускала глаза на чулок, то снова подымала их на прохожего и улыбалась с ангельской невинностью.
Лузинский не мог удержаться, тихо подошел к плетню, ступил на камень, шедший к двери, и подвинулся к порогу.
— Добрый вечер! — сказал он.
— Добрый вечер! Может быть, вам что-нибудь требуется? У нас найдете все, что только есть лучшего в городе, — проговорила, указывая на гробы, девушка, которой, очевидно, хотелось поболтать. — Мы имеем гробы лакированные, из натурального дуба, все из сухого дерева, превосходные, крепкие, а отец так искусно их делает, что придутся на какой угодно рост. Есть у нас трех размеров. Не поверите, как человек становится длиннее после смерти.
— И вам не страшно сидеть среди этих гробов?
— О, нет! Да и чего бояться? Не раз я спала в большом гробу очень удобно, словно в лодке. Мы все здесь привыкли к этому, потому что чего же бояться? Ведь надобно же когда-нибудь умереть, будешь или не будешь бояться смерти.
— Но ведь как-то страшно смотреть на нее постоянно.
— Нисколько, — отвечала девушка, — ибо человек сначала привыкает, а потом смотрит на гробы как на дерево. Мне только жаль иногда отцовской работы; он так старается, чтоб все было аккуратно, хорошо, а гроб поставят лишь на несколько часов на катафалк и потом опустят, хорошо еще если в склеп, где не так скоро портится, а если во влажную землю, то сейчас начинает гнить. А вы, панич, здешние? — спросила девушка.
— Как же! Я родом отсюда и чаще всего проживаю здесь.
— А я вас никогда не видела, даже в костеле.
— Я тоже вас не встречал, — молвил Лузинский, заинтересованный простотой девушки и свежестью ее личика. — У вас большое семейство?
— Только отец и два или три работника, которые приходят. Мать умерла, вот уже пять лет, и нам очень худо без нее. Отец целый день работает, а я сижу в лавке, ибо не знаешь, когда что кому нужно, а ведь всегда покупатель так торопится… Этих бедных мертвецов рады были бы выпроводить из дому в одну минуту. Нас только двое, я и сестрица Теклюся.
— А как вас зовут? — спросил Валек.
— Меня? Каролиной, а как я была маленькой, то покойница мать прозвала меня Линкой, и теперь не могут отвыкнуть от этого, хоть я и выросла. Напрасно я говорю, то это ни на что не похоже, я желала бы, чтобы называли уже Каролькой или как-нибудь иначе. Когда я ходила в школу к сестрам милосердия, то добрые сестры тоже называли меня Каролькой, а не Линкой, с позволения сказать, как собачку.
— Но ведь это хорошее имя.
— Э, нет, — отвечала, качая головкой девушка, — где слыхано — Линка? Люди смеются, а мне приходит на мысль линь, толстая, гадкая рыба, а я не хочу быть рыбой!
Валек улыбнулся.
— Но ведь вас иногда отпускают? — спросил он.
— Никогда! — отвечала грустно Линка, смотря на чулок. — Разве очень редко по праздникам или по воскресеньям, да и то не в приходский костел, а к реформатам, где Бог, конечно, один и тот же, но где одни только старики.
Валек рассмеялся, девушка также.
— Что вы так стоите? — сказала она. — Если вы не боитесь, я попросила бы вас присесть на гробе. В углу стоит крепкий, дубовый. С этим огромным дубовым гробом целая история: он стоит уже в лавке четыре года и никому не годится. Заказал было его себе покойный резник Рафаил Сумирка, даже отцу дал задаток, и требовал, чтоб лес был превосходный. Но когда бедняга умер, его семейство не захотело взять такого дорогого гроба и похоронили его в простом сосновом, а этот остался, и я не знаю, как долго простоит, потому что слишком велик, а люди теперь маленькие.
И девушка смеялась, словно разговаривала о цветах. Валек стоял, слушал, и его чрезвычайно занимала поэтическая сторона этого щебетанья среди гробов. Линка посмотрела на него и вздохнула; очевидно, по природе она была болтлива, а продолжительное молчание делало этот разговор еще интереснее.
— А знаете, почему я вам обрадовалась? — спросила она.
— Потому что, не видя никого, соскучились от долгого молчания?
— О, нет! Но потому, что лицо ваше так напоминает мне мать, словно вы были ей братом.
Валек побледнел, но улыбнулся.
— А кто ж была ваша мать? — спросил он нетвердым голосом.
— Мать моя была очень хорошего и почтенного рода, — отвечала Линка, оборачиваясь к Валеку, — только несчастного. Она из семейства Лузинских.
Валек вздрогнул, но молчал, стараясь не показать и вида беспокойства.
— Из тех Лузинских, — продолжала Линка, — убогая хата которых стоит и теперь над плотиной, и из которых один — так говорят по крайней мере, я достоверно не знаю — убил кого-то в Турове.
Молодой человек опустил голову; ему стало холодно.
— Но как вы напоминаете мне мать!
Не оставалось Валеку сомнения, что дочь гробовщика была ему родственница. Мысль эта охладила и поразила его; но хорошенькие глазки девушки привлекали его; и вся эта история странно удовлетворяла болезненное воображение. Сама эта светло-русая Линка, со всей своей милой простотой и наивностью, не заняла бы его решительно, если б встретилась на улице с ведром воды. Но здесь все смахивало на балладу. Валеку казалось, что сама судьба набрасывает ему канву для великого произведения. Но для этого везде есть канва, только нет художников.
Облокотясь о притолоку, смотрел он на девушку, занятую вязаньем, которая рада была гостю и охотно развлекала себя и его.
— Вот мы говорили о гробах, — прибавила она, покачав головкой. — Я расскажу вам любопытную историю о сапожнике. Вы его, конечно, знаете, его фамилия Седлецкий, живет он на Мендзыржецкой улице. У этого Седлецкого, говорят, злая жена, которая чрезвычайно боится смерти и всего, что ее напоминает. Несколько лет назад они страшно поссорились, так что едва дело не дошло до драки. Не зная, чем досадить жене, Седлецкий сказал ей: "Ты меня сведешь в могилу! А чтоб ты об этом не забывала, я закажу себе заблаговременно гроб и буду спать в нем в комнате". Это сказано было не в шутку. Прибегает он, запыхавшись, к отцу: "Делай мне гроб!" — говорит. Отец начал отговаривать его, что не следует искушать смерти, но тот и слушать не хочет. Сделали гроб и отнесли, Седлецкий постлал в нем себе постель, жена тотчас же убежала из дому, потом возвратилась, плакала, ссорилась, но сапожник все-таки не расстался с гробом. Так мы и позабыли, но через год или полтора, он приходит снова к отцу. "Э, чтоб тебя, — сказал он, — хороший же ты мне сделал гроб, что и двух лет не выдержал, совсем почти рассыпался". Отец ответил на это, что гробы делаются не для спанья, но сапожник заказал новый гроб, который тоже рассыпался, и Седлецкий спит в третьем, и отец говорит, что придется делать и четвертый.
Линка так усердно смеялась, что даже венок из васильков спустился на лоб; она сняла его, поправила, посмотрелась в кусочек зеркальца, прибитый в углу над дубовым гробом, и начала напевать, улыбаясь.
Хотя Валеку и хотелось бы подолее остаться с нею, однако он чувствовал, что надо было удалиться; он поклонился и вышел. Долго он оглядывался на Линку, а девушка глядела ему вслед, и пока только можно было, они улыбались друг другу, как старинные друзья.
Валек пошел дальше почти со стыдом; он припомнил графиню, свою блистательную будущность и эту босую родственницу, и сам удивлялся, что такое бедное создание могло произвести на него впечатление.
Ум противился, но сердце чувствовало, что образ Линки останется в нем.
Лузинский даже вспомнил по этому поводу, что все великие гении, начиная лорда Байрона, славились волокитством, что принадлежностью поэта было влюбляться в существа даже наименее достойные любви. Линка была молоденькая, хорошенькая девушка, немного сродни, наивная болтушка и сидела на гробах.
"Большой беды не будет, если немножко поухаживаю за нею, — подумал он. — Она будет очень счастлива, а я позабавлюсь!"
Весьма послушная совесть представляла ему это в самом невинном свете, хотя разнузданное воображение заранее доводило эту историю до крайних пределов.
В балладе, которую сочинил Лузинский по этому поводу, светло-русая девушка топилась в озере, белое тело ее всплывало среди расцветших водяных лилий, а седой отец укладывал ее в новом, облитом слезами, гробе.
Верьте мне, ничего нет ужаснее поэта: он готов раскрыть гроб, лишь бы добыть поэму…
Из всех многочисленных героев нашей повести, кажется, несчастнее всех в описываемое время был барон (in partibus) Рожер Скальский… Отец ничего уже не чувствовал, мать плакала о дочери, панна Идалия мечтала, как мечтают перед свадьбой. Пан Рожер, хотя и должен был вскоре стать владельцем Папротина, ибо он вынудил отца, чтоб имение было куплено на его имя, — ходил, однако же, постоянно не в духе.
Давно уже он намеревался подцепить одну из графинь; это было его мечтой, осуществление которой казалось ему легким; между тем дело не подвигалось, а до него дошли слухи, что барон и кто-то другой уже опередили его. У него даже не было предлога появиться в Турове. А другие партии казались ему неподходящими.
Особенное нерасположение чувствовал он к пришельцу, барону Гельмгольду, как к лицу, которое отняло у него из-под носа самую законную собственность. Но если бы он даже искал и хотел выдумать наистрожайшее мщение, то не вымыслил бы лучше того, какое предоставила ему случайность.
Мы уже видели, с какой признательностью было принято первое посещение паном Рожера кондитерской Горцони. С тех пор хозяин этого заведения кланялся низко пану Рожеру, а сын аптекаря, получая дань уважения, не остался к ней равнодушен. Надо знать, что Горцони, несмотря на свое иностранное происхождение, освоился уже с жизнью городка и славился тем, что знал всю подноготную на десять миль в окрестности.
Он даже не имел надобности получать газеты в кондитерской, потому что забавлял гостей хроникой до такой степени исполненной фактов, что вряд ли бы сравнялся с ним любой хроникер. Обыкновенно он останавливался перед посетителем, опирался о свое бюро, складывал ногу на ногу, руки грациозно располагал на животе, и когда раскрывал румяные уста, из них вытекала золотая струя сплетен, словно из рога изобилия. В описываемый именно день он имел счастье пригласить пана Рожера и угостил его газетой, редактированной великолепнейшим образом.
Пан Рожер слушал. Зашла речь о бароне Гельмгольде.
— Я знаю этого галицийского барона, — сказал кондитер, — и слышал от почтмейстерского секретаря, что он уехал в Дрыч и Волчий Брод. А знаете ли вы, кто живет в Дрыче и Волчьем Броде?
— Нет, не знаю.
— В Дрыче, — говорил Горцони, — живет Старостина Горская, какая-то дальняя бабка барона; но это ничего не значит, потому что от этой бабки ему не будет ни малейшей выгоды.
Горцони, улыбаясь, поправил свой костюм.
— Но родная сестра старосты, а следовательно, тоже доводящаяся барону бабкой, моложе первой лет на пятнадцать, панна Забржеская — владелица Волчьего Брода с угодьями. Это богатейшая помещица в целой окрестности, но девица, которой под пятьдесят, и чудачка. Вследствие этого расчеты и происки всего семейства вращаются около Волчьего Брода.
Скальский слушал с вниманием.
— Вы, конечно, не видели панны Забржеской и не слыхали о ней? — спросил Горцони.
— Не помню.
— Но это особа оригинальная в высшей степени. Во-первых, я имел честь видеть ее, и хоть ей под пятьдесят, однако вы не думайте, чтоб это была старуха или дурняшка. В свое время, это, должно быть, была необыкновенная красавица, да и теперь еще очень и очень не дурна собою; она не кажется старой; может быть, немного полная, румяная, зубы прекрасные, осанка аристократическая, одним словом, королева. Имя у нее тоже необыкновенное: Флора! Чего же вам лучше? Богиня цветов! По счастливому стечению обстоятельств, когда все семейство проматывалось, панна Флора получила столько наследства, что состояние ее дошло до чрезвычайных размеров. Конечно, я не считал, но говорят люди, что у нее несколько миллионов злотых.
Рассказ этот начинал сильно занимать пана Рожера.
— А отчего же она не вышла замуж? — спросил Скальский.
— Это-то и остается неразгаданной тайной, потому что за нее сватались даже князья; но гордая панна капризничала, подозревала, что ее брали из-за денег, отказывала и отказывала нарочно резко, и, таким образом, дожила до пятидесяти, а теперь курит сигары, сама управляет имением, и как еще деспотически! А уже о замужестве нет и помышления. Разно говорили, — прибавил шепотом Горцони: — что было даже несколько романов, но это, может быть, выдумки. Верно то, что вряд ли уж пойдет она замуж, а родня около нее вертится, как бес перед заутреней.
Вот все, что рассказал Горцони, но слова эти не упали на бесплодную почву — их пан Рожер принял близко к сердцу.
"Была бы великолепная штука, — подумал он, — если б я мог познакомиться с нею и… Что значит пятидесятилетний возраст? Идалия ведь хочет идти за старика без имени, без образования, а здесь — все. Вопрос только в том: каким образом?.."
Действительно, все смелые замыслы зацепились на этом страшном "каким образом?"
Пан Рожер не обладал пламенным воображением и трудно было ему придумать средства. Вечером он открылся сестре. Хотя он и не признавал превосходства над собой панны Идалии, однако не брезговал этим женским умом.
Панна Идалия внимательно слушала его, покуривая папироску.
— А, — сказала она, подумав, — мысль хороша, но трудна для исполнения. Все прежде употреблявшиеся средства: сломанное колесо, опрокинувшийся экипаж, заблудившийся путешественник — избиты уже донельзя. Романы выдали тайну, никто теперь не поверит ни в какую подобную случайность. Поехать прямо к старой панне невозможно. Но не граничит и Волчий Брод с Пап-ротином? Ведь это, кажется, в той стороне?
Пан Рожер не знал, но немедленно сбегал за инвентарем и планом. Не фатум ли это? Папротинский лес сходится с пущей, принадлежавшей к Волчебродскому имению.
Брат и сестра всплеснули руками. Пан Рожер поцеловал панну Идалию.
— Бога ради, никому ни слова! — шепнул он. — Завтра еду в Папротин, возьму с собою лакея, туалет, экипаж, и в качестве соседа имею полное право представиться в Волчьем Броде.
Скальский радостно потирал руки и с гордостью приподнял голову.
— О судьба, поблагоприятствуй! — воскликнул он. — Отличная была бы штука подцепить подобное наследство у этого голяка барона.
— Но что ж говорят о панне?
Пан Рожер повторил сестре все им слышанное от Горцони.
— Здесь дело идет только о том, чтоб жениться, — прервала панна Идалия, — а потом для чего же существуют ум, ловкость, молодость? Если б ты не сумел устроиться, я презирала бы тебя.
— Но, пожалуйста, никому ни слова!
— Можешь быть спокоен.
Будущему владельцу Папротина не было ничего легче, как выбраться на другой же день рано утром и, взяв добрых почтовых лошадей, очутиться к вечеру на месте. Так как прежний арендатор имел право жить в доме до марта месяца, то помещик поместился во флигеле; новый владелец, однако же, и тут нашел уже дворню услужливых людей и весьма радушный прием. Хотя он приехал ночью, однако к нему явился лесничий, который лесные трущобы знал так же хорошо, как и соседство. Не желая обнаружить нетерпения, пан Рожер просил его осмотреть на другой день границы. Разговор сам собою должен был коснуться панны Флоры.
Утро было прекрасное, но несколько осеннее; старик лесничий добыл коня, и они выехали после завтрака. Пан Рожер заботливо осматривал границы, хотя это его нисколько не занимало.
Доехали они, наконец, до старого дуба, намеченного крестом.
— Здесь, вельможный пане, — пояснил лесничий, — земля ваша сходится с землей вельможной пани Забржеской, и граница идет по высохшему руслу ручья до Кудашевой долины, а оттуда…
— А! Панны Забржеской, из Волчьего Брода? — спросил Скальский.
— Точно так, из Волчьего Брода.
— А далеко это отсюда?
— Вельможный пане, отсюда будет миля, а от дому полторы.
— Нет ли пограничных споров?
— Где же их нет? Есть, и даже трудный к разрешению спор, по поводу ручья…
— Я не люблю споров и полагаю уладить дело, съездив в Волчий Брод.
— Что касается поездки, то почему и не поехать, но чтоб из этого вышло что-нибудь, напрасно льстить себя надеждой.
— Почему?
— Потому что вельможная панна Забржеская, с позволения сказать, без обиды, Ирод баба.
— Вот как! — воскликнул, засмеявшись, Скальский.
— Она сама объезжает границы верхом или в одноколке, за всем наблюдает, ведет процессы и никому не уступит.
— Что ж, она уже стара?
— Не скажу, чтоб была стара, — отвечал лесничий, — но и молодою признать трудно. Когда я здесь поселился, она была такая же как и теперь, а этому уже лет пятнадцать назад; только немного словно пробились усы, но это ее не портит. Особа весьма серьезная, только как будто бы и не женщина.
Пан Рожер улыбнулся.
— Удастся ли что, или не удастся, а мне надобно побывать у нее.
— Конечно, от этого вас не убудет, и из одного любопытства стоит посмотреть дом в Волчьем Броде, потому что вряд ли где встретится подобный.
— Что же в нем особенного?
— Все, вельможный пане, — отвечал лесничий, — начиная от помещицы до капеллана.
— Что ж это за капеллан?
— А кто его знает? Кажется, из Египта или из какой-то запрещенной земли: когда он служит обедню, то на таком языке, что не знаю, может ли его понять и сам Господь Бог.
Так как не приходилось вдаваться в излишние расспросы, пан Рожер замолчал, обещая себе лично познакомиться с домом панны Забржеской. Действительно, он поехал к ней на другой день.
Волчий Брод не представлял особого великолепия, и отличался только непомерной обширностью построек, расставленных не с большой симметрией. Среди старых деревьев, аллей и клумб стояло больше строений, нежели сколько, по-видимому, было нужно. Самый дом, довольно низкий, отчасти деревянный, частью каменный, строенный и перестроенный в разные времена, представлял смешанные образцы различных стилей.
Среди лабиринта этих пристроек, галерей и крылец расхаживала многочисленная прислуга.
К гостю вышел пожилой мужчина вроде дворецкого. Пан Рожер отдал ему свою карточку и объявил, что в качестве соседа и владельца Папротина желал бы представиться панне Забржеской, засвидетельствовать почтение и вместе поговорить о границах.
Дворецкий принял его с поклоном и, введя в нижнюю залу, отправился к хозяйке.
Пан Рожер имел время осмотреться в огромной и оригинальной зале, которая, очевидно, переделана была из двух огромных зал, ибо посередине остались два столба, замаскированных плющом.
Повсюду полно было мебели, картин, дорогих древностей, этажерок, ковров и подушек.
Трудно было местами пройти среди этих масс самой разнообразной мебели.
Много прошло времени, пока растворилась одна боковая дверь и в нее вошла немолодая особа высокого роста, широкоплечая, с гордой осанкой, в черном платье под шею, с открытой головой, не обладавшею избытком волос, но и без всяких искусственных украшений. В выражении лица заметна была привычка повелевать. Особа эта не отличалась красотой, но черты лица были правильны, глаза прекрасные, рот небольшой. Она не возбуждала симпатии, да и, казалось, совсем не заботилась об этом.
С первого же взгляда пан Рожер понял женщину и трудность безумного своего замысла, от которого готов был уже отказаться. Увидев ее, он убедился, что овладеть ей было невозможно. Панна Флора смотрела на свет так, как бы уже для нее в нем не было ни малейшей загадки, никакой привлекательности, по земле шла твердою поступью, не имея желания ходить по облакам.
Когда Скальский ей представился, она вежливо, но холодно поклонилась ему, указала кресло и заговорила таким громким и решительным голосом, что на пана Рожера произвела впечатление переодетого мужчины.
— Итак, вы новый владелец Папротина? — сказала она, барабаня толстыми пальцами по столу. — Было время, когда я сама хотела купить его, но как-то не случилось. Имение, кажется, хорошее, но требует много труда, надзора и капитала. Мне было бы с ним тяжело, потому что много хлопот и со своими имениями, и это женщине не под силу.
Гость молчал.
— Вы знаете сельское хозяйство? — спросила она через минуту.
Пан Рожер и не походил на хозяина, да и казалось ему неприличным выдавать себя гречкосеем, и он отвечал с улыбкой:
— О нет! Большую часть жизни я провел по городам и долго слушал лекции в германских университетах.
— В таком случае я не завидую вашей покупке, — сказала панна Флора. — Вы здесь долго не поживете, а что же значит поместье без хозяина!
— Почему же не проживу! Найду соседство, охоту, книжки.
— Да, охоту, книжки, но не соседство, — прервала панна Флора, — потому что мы живем каждый для себя. Я никого не принимаю, другие мало и редко.
И взяв со стола огромную сигарочницу, полную сигар, она подала ее пану Рожеру, который не знал, брать или не брать.
— Курите, я также закурю, — отозвалась хозяйка. — Я старая дева и не имею надобности стесняться.
Пан Рожер взял отличную гаванскую сигару. Взглянув на столик, он увидел Монталамбера, Гретри, Дюпанлу и даже Жозефа де Мэтра.
Это его несколько осведомило, но придало еще более робости. Взгляд этот не ускользнул от панны Флоры.
— Конечно, эти книжки вам знакомы? — сказала она. — Но, вероятно, не так нравятся, как мне. Вы все философы, выходя из разных протестантских университетов, делаетесь гегелианцами, шеллингистами.
Пан Рожер не знал, что отвечать, ибо хотя и слушал курс в Берлинском университете и едва не получил степень доктора, однако эти вопросы так мало занимали его, что он не считал себя компетентным.
— Признаюсь откровенно, — сказал он, — я не сделался гегелианцем, потому что не чувствовал призвания к философии.
— Большое счастье. Значит, вы сохранили кое-что из отечественного наследства, — заметила хозяйка, пуская клубы дыма. — Но индетерминизм, может быть, хуже философии.
Будучи сбит оборотом разговора, пан Рожер собирался кашлянуть и заговорить о чем-нибудь другом, как вошел дворецкий, а затем слуги внесли принадлежности к чаю.
— Не прикажете ли, вельможная панна, подождать немножко с чаем, потому что едут гости из Дрыча, карета уже на плотине?
Пан Рожер собирался встать и откланяться, не располагая скучать напрасно, но хозяйка, повелительным тоном, просила его остаться.
— Гости из Дрыча мне родственники, — сказала она. — Не думаю, чтоб моя сестра, ибо она больна и не выезжает, но, может быть, внучка или кто-нибудь из семейства. Вам не помешает познакомиться с соседями.
Скальский остался, а через четверть часа в залу вошли небольшого роста, круглая, толстая госпожа, белая, в сильных веснушках девица и барон Гельмгольд.
От двери еще барон увидел с изумлением пана Рожера и засмеялся. Хозяйка представила Скальского племяннице и внучке, хотела познакомить его с Гельмгольдом, но заметила, что эти господа весьма приятельски жали руки друг другу.
— А, так вы знакомы! — воскликнула она.
— Давно знакомы, — отвечал Гельмгольд. — Что вы здесь делаете у моей родственницы? — прибавил он тише, обращаясь к пану Рожеру.
— Играю скучнейшую роль соседа, с пограничным спором под мышкой.
— Как соседа?
— Я купил Папротин, который граничит с Волчьим Бродом, а между этими двумя имениями идет спор о земле.
Гельмгольд пожал плечами.
— А, — сказал он, — странная встреча. Вы и прежде знали панну Флору?
— Нет, сегодня в первый раз вижу.
Барон отвел Скальского на крыльцо, заставленное цветами и окруженное громадными апельсинными деревьями.
— Не правда ли чертовски оригинальная дева? — шепнул он, засмеявшись. — Только в деревнях попадаются еще подобные экземпляры. Заметили дом, обстановку и, наконец, нашу знаменитую Семирамиду? Знаете ли, что особа эта, имеющая на несколько миллионов состояния, будет ссориться за какой-нибудь злотый до упаду.
— Все это для меня тайны, — отозвался пан Рожер с притворною улыбкой, — это для меня все равно, лишь бы покончить пограничный спор.
— Могу вам предсказать, что если дело идет о полдесятине земли, то панна Флора ни за что не пойдет на уступку, а скорее затеет процесс.
Скальский улыбнулся.
— Ну, что ж и будем вести процесс, — сказал он.
В этот самый момент в Волчьем Броде случилась вещь необыкновенная: панна Флора оставила племянницу, ее дочь и, миновав барона, сама подошла к пану Рожеру спросить его — как понравилась ему окрестность.
Вероятно, она была тронута его грустным, смиренным, почти покорным видом… Надобно сказать правду, что Скальский, который всегда много рассчитывал на наружность и старался ее облагородить, был очень не дурен, может быть, с большими претензиями, но не без шика.
На этот раз обманутые надежды отняли у него именно то, что могло ему вредить — излишнюю претенциозность. Он казался скромным, и это было ему к лицу.
Ни для кого не было тайной, что та, кого безжалостный Гельмгольд назвал Семирамидою, любила красивых мужчин. Конечно, по этому поводу ей и приписывали несколько самых неправдоподобных романов. Говорили, чему не следует верить, что все матримониальные надежды претендентов разбиты потому, что сами они были недостаточно покорны, хотели иметь собственные убеждения и мнение, а этого Семирамида не переносила.
Конопатая племянница, увидев проделку панны Флоры, шепнула на ухо Гельмгольду:
— Говорю тебе, я ее отлично знаю, он ей понравился, но я этого не боюсь: как пришло скоро, так и уйдет быстро. Были такие, что и по году ездили и, как шла молва, были женихами, а когда в один прекрасный день отказала, то более не появлялись. Знаешь, за что прогнан был тот, как его? Знаешь? Недокуренную сигару бросил в песочницу вместо того, чтоб положить в пепельницу.
И собеседники засмеялись.
— Она такая всегда, — прибавила племянница, — сперва гордится, потом привяжется Бог знает к кому, скомпрометирует себя, а там смотришь, ни думано, ни гадано, и выгонит обожателя из дому. Потом и спать не хочет.
Сквозь открытое окно видно было, как хозяйка, покуривая сигару, вела гостя дальше, весело с ним разговаривая.
— Но надобно тебе сказать, кузина, — шепнул Гельмгольд, — что это интриган, каких мало. О, я его знаю! Готов биться об заклад, что он втерся сюда с умыслом.
— Хотя бы он был и сто раз искуснее, чем ты полагаешь, то с тетей Флорой ничего не поделает. Здесь я совершенно спокойна.
Когда панна Флора возвратилась на крыльцо, ведя за собою пана Рожера, лицо у ней было веселое, и Скальский также был несколько свободнее.
Случилось то, чего даже никто не мог ожидать; панна Флора, по поводу поземельного спора, пригласила молодого соседа через день на обед и обещала ехать с ним верхом осматривать спорную границу. Она была так с ним любезна, что если б он не был предупрежден на ее счет, то мог бы льстить себя надеждой.
Через несколько недель, однако ж, панна Флора написала письмо к графине С… в Познань. Она училась некогда с нею в одном пансионе в Варшаве, и хотя все упрекали ее в непостоянстве, однако она не изменила в приязни своей к подруге.
Письмо было следующего содержания:
"Милая моя Эмилия! Чувствую, вижу — ты даже не бросила в меня камень, когда другие кидали презрение. О, я была слаба, но была несчастна, и до сих пор несчастна. Но довольно о грустном прошлом. Не могла я умереть старой девой, хотя бы для Терени, а признать ее за дочь иначе не могу, как выйдя замуж.
По мне пробегает дрожь, когда пишу эти строки… Скажи мне, можно ли уважать человека, который из-за денег, о, уж конечно, не для моих достоинств, которых не знает, обещает жениться на женщине, старее его, признать ее ребенка своим и выставить себя на позор и посмешище?
Поставленный подобным образом вопрос я разрешаю моими вздохами и отрицанием… Но послушай!
Человек этот делает подлость, не чувствуя ее, как вещь самую простую и натуральную.
Я мало требовала прежде условий от того, кому хотела вверить судьбу свою… Ты знаешь, что я давно разочарована; идеалы цветут ваши, а мои отлетели, Бог знает когда. Мы оба понимаем жизнь, как расчетную книжку, которую необходимо привести в порядок. Он не беден, кажется дворянин, хотя мне это вздор, но он согласится на все, на все! Вдобавок он купил по соседству имение, и это обстоятельство придает еще более приличный вид нашему супружеству.
При третьем свидании я ездила вместе с ним осматривать спорную границу и в дороге разговорилась свободно. Он был робок, я должна была ободрить его, а когда первый шаг был сделан, мы отлично поняли друг друга. Он самолюбив, но это все равно.
Я знала, что он был в Берлинском университете, и ничего так не боялась, как головы, вскруженной философией; к счастью, я нашла, что он уважает основы религии, хотя, может быть, для того, чтоб казаться аристократичнее… Но он из наших… Вера придет впоследствии.
Из боязни, чтоб семейство о чем-нибудь не догадалось, я отложила немного четвертое и решительное свидание; но все уже между нами условлено, что он признает Тереню дочерью. Не смейся пожалуйста! Когда Тереня родилась, он, конечно, ходил еще в школу, но что же делать? Мы уезжаем на несколько лет в Италию; люди поговорят и позабудут.
Дорого мне стоило исповедаться перед ним, но должно отдать ему полную справедливость, что он держал себя с необыкновенным тактом. Записываю ему (я должна это сделать) весь Волчий Брод, а Терене отдаю капитал. Представь себе изумление, ярость, отчаяние и проклятие сестры, племянниц и всего семейства, когда они узнают о событии!
Нескоро, впрочем, узнают, потому что дело отложено нарочно, чтоб придать ему более приличный вид. Я наступаю как безумная, но мне на этот раз удалось. Родные, которые не раз видели меня в подобном положении, ожидают только, скоро ли я дам ему отставку. О нет, я не прогоню его. Он признает мою Тереню, дает ей имя, и я буду иметь возможность прижать к сердцу милое дитя и первый раз из уст ее услышать восхитительное слово — "мама"! которого так долго жаждала.
Бога ради — никому ни слова! О как они изумятся, когда я им представлю его после свадьбы! Ксендз Бобек обещал мне обвенчать так, чтоб никто не знал об этом. Свидетелями будут несколько моих служащих. Через неделю после венца уедем в Рим и Неаполь. До свидания, Эмилия! Благослови пятидесятилетнюю невесту и не смейся, — все это трагично. Начало ли это, или конец жизни — кто знает!..
Навсегда твоя верная старая, отцветшая Флора".
То, что обнаружило нам это письмо, было окутано такой тайной, что даже барон Гельмгольд ни о чем не догадывался, а в Дрыче до такой степени насмехались над несчастным паном Ро-жером, что на него никто не мог смотреть без хохота. Скальский отлично представлял скуку и досаду, даже не признался в неожиданной, правда, дорого купленной удаче, которой еще сам не верил. Только опытный наблюдатель заметил бы по спокойному и серьезному лицу пана Рожера, что и ему жизнь улыбнулась, что судьба его решена или вскоре должна была решиться.
Впрочем, все герои этой повести обнаруживали одинаковую почти, скорее озабоченную, нежели счастливую физиономию, усиливаясь уверить себя, что они у цели жизни, но, чувствуя пустыми сердцами, что эта желанная цель не выполнила задачи жизни. Это была скорее победа самолюбия, нежели удовлетворение жажды души и сердца. После торжественного блеска наступали задумчивость и даже сомнение, но человек часто лжет себе самому, лишь бы не сознаться в своей ошибке.
Среди этих людей, стоявших у порога мнимого счастья, один Милиус был грустен и задумчив, боролся сам с собою, колебался и под старость вздыхал подобно юноше.
Последнее посещение Шурмы заставило его призадуматься; в первые минуты он хотел отыскать немедленно панну Аполлонию и переговорить с нею; потом переменил намерение и целую ночь строил планы; наконец, на третий уже день вечером, когда свет в комнатке панны Аполлонии и звуки фортепьяно убедили, что она дома, Милиус, осмотревшись, чтоб никто не увидел, осторожно отправился к ней. Сердце его сильно билось. Бедняга стыдился самого себя, но постучался у двери. Игра на фортепьяно прекратилась.
— Кто там?
— Доктор Милиус.
Отворила дверь сама раскрасневшаяся хозяйка.
— А! Это вы! Вот неожиданный гость! — воскликнула она. Словно вор, Милиус прокрался в комнатку.
— Извините, пожалуйста, извините, я пришел просить у вас несколько минут для разговора.
— Сделайте одолжение, доктор.
У Милиуса как бы дух захватывало.
— Извините, панна Аполлония, и не сердитесь, если надоем…
— Э, доктор, не стесняйтесь. Не угодно ли садиться.
— Нет уж садитесь вы, а мне позвольте постоять, как обвиняемому перед судом, ожидающему приговора.
— Вы начинаете, доктор, так, словно вам двадцать лет и вы хотите насмеяться над бедной девушкой.
— О, зачем мне не двадцать лет! — вздыхая, сказал доктор. — Увы, мне более чем вдвое, а я хочу говорить с вами серьезно. Но вы не рассердитесь?
— Никогда не рассержусь на такого доброго приятеля, — отвечала учительница, смотря ему в глаза и стараясь угадать в чем дело.
— Итак, я начинаю. Правда ли, что вы дружески расположены к достойному пану Шурме?
— Не спорю, — отвечала, сильно раскрасневшись, хозяйка и уселась на диванчике.
— Я давно заметил, что вы расположены к нему, и что он вас любит, — молвил Милиус.
— О, доктор…
— Но любит только по нынешнему, как теперь любят люди, у которых любовь служит прибавлением к жизни. Мне казалось, — продолжал Милиус, — что обоим вам недостает прочнейшего основания для будущности, а то вы вступили бы в брак и были бы счастливы.
Панна Аполлония опустила глаза.
— Уважая вас, но зная его, — продолжал доктор, — я старался устранить единственное препятствие, которое, по моему мнению, стояло вам на дороге. Я нашел значительную и прибыльную работу и предложил ее Шурме.
Панна Аполлония робко подняла взор, исполненный слез, на собеседника, но не решилась говорить; губы ее дрожали.
— И вот, — сказал доктор, понижая голос, — я убедился из решительного с ним разговора — не хотелось бы мне вас огорчить, что у этого человека непомерное честолюбие; что он готов пожертвовать ему всем, и что даже, если б он был богат, на него невозможно рассчитывать. А между тем он любит вас, и вы его.
Панна Аполлония, дрожа, приподнялась с дивана.
— Неужели, доктор, вы полагаете, что с этим известием принесете мне разочарование? Неужели вы полагаете, что я, как женщина, не знала б этом давно? Да, я любила его, может быть, и теперь еще люблю, как брата, уважаю его и удивляюсь ему, но не заблуждаюсь и не заблуждалась никогда! Вы дали мне доказательство отцовской любви, доктор; но если б спросили меня прежде, я сказала бы вам, что его испытывать не надо, ибо я давно испытала его сердце.
И панна Аполлония грустно опустила голову.
— Но скажите же мне, — продолжала она, — отчего вы так занялись моей судьбой, будущностью и хотели даже для этого принести жертву?
— Потому что и я любил вас, — сказал серьезно и спокойно Милиус.
Учительница посмотрела на него почти с испугом.
— Вы? Меня?
— Что же тут странного? — сказал грустно доктор. — Я старик, это правда, некрасив, может быть, и неприятен, но что же это значит? У меня ведь есть сердце. Но позвольте мне кончить и по отечески высказать остальное. Шурма будет вздыхать, и не женится, а вам нужен покровитель, товарищ жизни, ведь вы одиноки. Пока судьба не принудила вас сделать еще худший выбор, не выберете ли вы старого надоедалу Милиуса, который у ног ваших предлагает вам свою особу?
Панна Аполлония подбежала и подала ему руку с чувством признательности.
— Я уверена, любезный доктор, что с вами была бы настолько счастлива, насколько можно быть счастливой на земле с таким достойным мужем… Но, нет! С сердцем, исполненным еще мечтаний, желаний, с сердцем бурным, неуспокоившимся, не следует входить под вашу кровлю… Оставьте меня сиротой свободной, бедной, но…
— Довольно, Бога ради довольно! — прервал Милиус. — Только не сердитесь!..
— Напротив, я вам благодарна, вы дали мне доказательство уважения и доверия; я плачу, и неужели могла бы сердиться за ваше желание сделать меня счастливой?
— Все это прекрасно, — сказал, вздыхая, Милиус. — Однако, признайтесь, вы должны иметь еще какую-нибудь искорку надежды? Вы мечтаете, бедняжка, обратить заблудшего на путь истины?
— Нет, — отвечала учительница, — но хочу дать сердцу отдохнуть, и…
Здесь слезы навернулись у нее на глазах, и она упала на диван.
— Милый доктор, — продолжала она, — позже, со временем, когда я совладаю с собою, и когда вы захотите, я отдам вам эту руку, которая по крайней мере принесет вам чистое пожатие, но теперь, о теперь, не могу! Разве не было бы святотатством давать вам клятву у алтаря, а взором и сердцем стремиться к нему? Мне необходимо прежде вырвать из сердца эти кровавые тернии, и пусть заживет рана. Если я не дам вам любви, потому что она не повторяется в жизни, то принесу глубокое уважение, которое стоит ее, но не теперь. Я больна, я не вылечилась.
— Вы отпускаете меня с надеждой и добрым словом, за что я вам очень благодарен, — отозвался Милиус после некоторого молчания. — Но дайте же мне обещание, что все сегодня случившееся останется между нами, что никто не узнает об том. Люди посмеялись бы надо мною.
— Кто знает вас так, как я, тот никогда не посмеется, — отвечала панна Аполлония.
— Видите ли, я сам себя оценил, я не смел явиться с предложением до тех пор, пока не убедился, что у вас не будет лучшего жениха; я хотел вам дать его.
— Вы пристыдили меня своей добротой.
Прикрыв горе несколько принужденной веселостью, Милиус засмеялся.
— Итак, — сказал он, — вы имеете меня в запасе впредь до приказания.
Панна Аполлония снова подала ему руку, но уже говорить н могла, а доктор поспешил распрощаться с нею.
Едва успел он выйти на середину рынка, как мальчик из аптек] схватил его за руку.
— Ах, я уже целый час бегаю по городу и ищу вас, — сказав он. — Бога ради, поспешите в аптеку! Пан очень болен.
— Как? Кто?
— Пан Скальский, старый пан Скальский.
От рынка было не так далеко до аптеки. Милиус пришел быстрее. Судя по сонливости больного, он боялся паралича, и потому ударил себя по карману, и когда удостоверился, что инструменты с ним, пустился бегом.
Внизу, в комнатах аптекаря, светился огонь, на спущенных шторах мелькали тени, в доме слышался стук дверей, крики и возгласы, все говорило о какой-то катастрофе.
Растолкав толпу людей, стоявшую у двери, на которую не обратил даже внимания, Милиус вошел в комнату. На диванчике в углу сидел Скальский, запрокинув голову, бледный, желтый, без жизни, рядом стоял Вальтер с ланцетом, тщетно стараясь добыть кровь из остывшего уже тела.
Аптекарь после обеда, как обычно, пошел в свой кабинет, задремал, и во время каких-то грез смерть пришла бросить завесу на свет, которого уже не суждено было ему увидеть.
Милиус остановился возле него, взял за руку и опустил ее через минуту, потому что она была холодна и начинала костенеть. Он оглянулся вокруг. У ног мертвеца рыдала жена, сын стоял задумчивый, с сухими глазами, а дочь, заломив руки, в драматической позе. Далее весь аптекарский штат с любопытством посматривал на умершего.
Доктор Вальтер был бледен, нем, поражен.
— Спасения нет никакого, — шепнул Милиус. — Пусть дети уведут мать, чтоб избавить ее от этого зрелища, — все кончено. Пошлите за ксендзами, потому что бедный пан Мартын не существует.
Излишним будет описывать эту сцену; минута эта была тяжела для всех домашних, но живой человек, даже и среди этих переходов горя, обязан считаться с прозой жизни. Надо было подумать о похоронах.
Панна Идалия плакала, но кто же может знать, по отцу ли или о себе, рассчитывая, что неизбежный траур отсрочит желанную свадьбу. У пана Рожера как у главы дома глаза были сухи, а хлопот слишком много, чтоб иметь время предаваться отчаянию. Одна лишь старая аптекарша рыдала, лишалась чувств, действительно достойна была сожаления.
Не успели Скальского снять с дивана, и уже весь город знал о его скоропостижной смерти.
Послали в приходский костел позвонить, и когда раздались звуки похоронного колокола, извещая живых, что один из их братьев переселился в вечность, все уже передавали друг другу более или менее верные подробности о последних минутах аптекаря.
Для домашних смерть эта была почти предусмотрена, потому что Скальский быстро угасал на их глазах, но посторонние приписывали ее разным причинам.
На другой день, под вечер, по старому обычаю, следовало вынести тело в костел, а потом наутро похоронить в фамильном склепе.
Ксендз-викарий пошел уговориться с паном Рожером обо всех подробностях. Известно, как различны могут быть похороны человека: гроб и погребение бедняка стоят несколько злотых, а богача иной раз несколько тысяч.
Пан Рожер решил, даже не посоветовавшись с матерью, чтоб отец был погребен с возможной пышностью. Здесь дело шло не об отце, но о чести дома. Так как некогда для одного из Туровских костел обили черным сукном, то и теперь приказано было обтянуть его трауром, лампы поставить на всех карнизах, а у гроба зажечь несколько сот свечей. Одним словом, сын заказал все, чем только мог располагать костел. Духовенство было приглашено не только городское, но и из окрестности.
В городе по поводу этих необыкновенных похорон шла такая суматоха, что почти приостановилась обыденная жизнь. Некоторые лавки были заперты, плотники работали в костеле, деньги летели во все стороны, ни на какие издержки не обращали внимания.
Пригласительные письма разосланы были по всей округе. Редакцией их занимался пан Рожер, и написал гладко, по всем правилам. В городе, однако же, не было ни типографии, ни литографии, а потому переписывал их аптекарский ученик, делая в каждом экземпляре невероятные ошибки.
Вынос тела не ознаменовался ничем особенным, но был парадный, и все жители города, не исключая и евреев, сошлись посмотреть на него. Из соседней шляхты приехало немного, и явились только те, которые по нескольку лет забывали платить покойнику за лекарства.
В день похорон, когда уже гроб поставлен был на катафалк, и печальное шествие медленно подвигалось от костела к плотине, по дороге на кладбище, случилось непонятное происшествие, подавшее повод к различным толкам. Скальская ехала в экипаже, поскольку была не в состоянии идти, и потому вслед за гробом шли сын и дочь. За ними должны были шествовать почетные лица.
Порядок этот установился тотчас по выходе из костела. И вот вдруг непосредственно за паном Рожером и панной Идалией поместился невзрачный старый крестьянин, держа за руку тощую, болезненную девочку. За ними стояла красивая бедно одетая девушка.
Пан Рожер, который при всей показной горести, видел все, что делалось вокруг, шепнул кому-то, чтоб устранили оборванцев. Провизор, которому поручено было заведовать церемонией, подошел к старику и довольно грубо сказал ему:
— Зачем вы сюда протиснулись? Здесь не ваше место!
— Именно здесь мое место, — громко отвечал старик, — мы, после детей, ближайшие родственники покойного. Не знались мы при жизни, но смерть имеет свои права. Это моя внучка.
Провизор, предвидя, какое это должно было произвести неприятное впечатление на Скальскаго, настаивал на своем, но старик так громко отвечал и так грозно смотрел, что наконец надо было оставить его в покое. Пан Рожер Скальский принужден был снести это страшное оскорбление, предчувствуя, что из него могут выйти самые неприятные сплетни, но неприлично же делать сцену, остановить процессию, выталкивая нахала.
Никто не знал даже фамилии старика, одетого убого, почти нищенски, но который смотрел так гордо и дико, что страшно было подойти к нему.
Держа за руку исхудалую девочку, не позволяя выдворить себя с раз занятого места, старик серьезно шел за паном Рожером и панной Идалией до кладбища, и когда опустили гроб в могилу, первый после детей покойника бросил горсть земли на гроб, стал на колени, помолился, потом отер глаза, взял за руку девочку, медленным шагом прошел сквозь толпу и исчез за кладбищенскими воротами.
Можно себе представить, как тягостно подействовало это на пана Рожера, который утверждал, что кто-нибудь нарочно, назло, устроил ему эту сцену, что здесь было мщение и т. п.
В городе воспользовались появлением старика и сочиняли нелепые басни о прошлом, о происхождении, о связях аптекаря, который, впрочем, слыл шляхтичем. Похороны по крайней мере на неделю дали пищу для различных разговоров, и задели много самолюбий. Скальскому отказали в праве на такую пышность, которой он затмил иных менее состоятельных покойников.
Рассчитали издержки, и общий расход довели до баснословной суммы, находя, что лучше было раздать деньги бедным, нежели бросить на аристократическую манифестацию.
А сколько раздавалось острот и насмешек!
Хотя паны из соседних домов, как, например, из Турова, и не приехали, потому что им неприлично было хоронить простого аптекаря, однако из любопытства приезжали их служащие.
Доктор Вальтер в качестве жениха панны Идалии должен был ей сопутствовать, ибо она, будучи принуждена отложить свадьбу, хотела при этом случае показать всем, что он был ее жених. Она шла, опираясь на его руку, давала ему держать шаль, несколько раз падала нарочно, чтоб он ее поддерживал.
Надо признать, что в трауре она была прелестна.
На другой день после похорон, когда пан Рожер еще не мог справиться с приносимыми счетами, панна Идалия, желая рассеяться и развлечь мать, послала за Вальтером.
Ей хотелось знать, как долго приходилось ждать свадьбы по законам приличия, траура и обычая; она так боялась, чтоб старик не ускользнул от нее, что готова была некоторые старосветские обычаи обойти, как гнилые предрассудки.
"Так как бала не будет, потому что это не принято, то я не понимаю, какое может иметь отношение траур к свадьбе? Я могла бы повенчаться и потом снова надеть траур", — думала она.
Довольно ясно намекнула она об этом матери, которая, заломив руки, умоляла не делать этого, потому что везде смотрели на подобный брак, как на предзнаменование несчастья. Панна Идалия замолчала, а вскоре пришел и доктор Вальтер. Старик был бледнее обыкновенного, серьезнее, задумчив, как-то страшен и таинствен. Невеста льстила себя надеждой, что имела над ним безусловную власть, и так как ей не понравилось дикое выражение на лице жениха, то она и подошла к нему, чтоб развеселить его нежным взором. Но доктор остался мрачным и задумчивым.
Тогда панна Идалия увела его в соседнюю комнату для большей свободы разговора.
— Мы пережили грустные минуты, — сказала она, — понесли утрату. Поверьте мне, меня печалит еще и то, что вследствие этого свадьба наша должна быть отложена на некоторое время. Как вам кажется? Обязаны ли мы долго дожидаться?
Доктор Вальтер медленно поднял глаза.
— Не знаю, — отвечал он.
— Мне кажется, что грусть по отцу не имеет никакой связи со свадьбой; я всю жизнь буду его оплакивать, но…
— Но обыкновенно в подобных случаях, — прервал Вальтер, — ожидают по крайней мере полгода.
— Полгода! Полгода! — повторила панна Идалия. — О, это очень долго!
Вальтер молчал с минуту.
— Я именно хотел поговорить с вами, — сказал он, наконец, — об одном обстоятельстве, которое в связи с этим…
— Что такое? — спросила невеста, приближаясь к нему.
— Это будет для меня во всех отношениях тяжелое признание. Впоследствии вы узнаете подробности, а теперь могу только сказать, что для разъяснения собственного положения, именно с той целью, чтоб упрочить наш союз, я должен ехать в Варшаву и окончить там старинное, неприятное и угрожающее мне дело!
— Дело, вам угрожающее? — воскликнула панна Идалия. — Может быть в суде?
— После узнаете, — мрачно отвечал Вальтер.
— Но я должна знать теперь же обо всем, что вас касается, — прервала панна Идалия.
— А если это невозможно? — спросил Вальтер.
Панна Идалия, зашедшая довольно далеко, теперь испугалась, чтоб поставленная дилемма не принудила ее к выбору того, чего бы она совсем не желала.
— Если же невозможно, — сказала она тихим голосом, — и я не буду настаивать, потому что вполне доверяю вам.
Вальтер посмотрел на нее.
— Да, — сказал он, — я должен поехать в Варшаву, и очень может быть, что пробуду там долго. Это не от меня зависит.
— Долго? — спросила грустно панна Идалия.
— Не знаю. Невеста побледнела.
— Есть какие-нибудь препятствия? — спросила она.
— Не думаю, а, впрочем, не могу предвидеть. Вальтер с минуту колебался.
— Если бы, — прибавил он, помолчав, — вы вместо старого чудака, которого видите перед собою, нашли во мне человека разбитого несчастьем и запятнанного каким-нибудь преступлением?
Последние слова он проговорил медленно, выразительно и всматриваясь в лицо невесты.
— Преступлением? — спросила тихим голосом и сжимая руки панна Идалия. — Этого быть не может! Какое же вы могли совершить преступление.
Вальтер молчал. Панна Идалия смутилась, но раз ухватившись за брак, она не хотела упустить, хотя ей и казалось, что он ускользал от нее.
— Если вам свет, люди и Бог простили, то… но нет, этого быть не может!..
Вальтер смотрел на нее. Лицо ее подергивалось… взор блуждал вокруг; она слегка дергала свое платье.
— Вы хотите меня оттолкнуть, пугаете…
— Нет, — сказал пасмурно Вальтер, — но говорю все потому, что обязан высказаться. Вы всегда имеете время отступить…
Панна Идалия, словно ей блеснула неожиданная мысль, с живостью подошла к нему.
— Что мне до всего этого? — воскликнула она. — Я хочу только знать, не упрекает ли вас в чем-нибудь совесть?
На этот вопрос жених ответил не сразу, словно хотел посоветоваться со своею совестью.
— Моя совесть, — сказал он, наконец, — все равно, что гроб, пожравший тело. На него упали каменья, годы поставили на нем свод и задушили все, что в нем было. Я ничего не чувствую на совести.
— Значит, ничего на ней и иметь не можете, — прошептала панна Идалия.
Доктор прошелся несколько раз по комнате и возвратился к невесте совсем другим человеком.
— Если вы боитесь, — сказал он, — чтоб я не отступился, то ошибаетесь. Кому на закате лет показалось что-нибудь лучезарное, тот не спрашивает, молния ли это, чистое ли небо; он стремится. Я обольщен безумной надеждой испить чашу блаженства, которая прежде мне не чудилась, и не покину этой надежды. Теперь я буду биться за вас, хотя сперва вы взяли меня с боя… Я не пущу вас, о нет!..
Глаза его сверкали, и он был так страшен, что панна Идалия даже испугалась и отступила на шаг.
— О нет! — воскликнул он. — Вы должны принадлежать мне! Все препятствия преодолеет золото, а я золота не пожалею.
Неожиданная пылкость странного доктора почти изменила расположение невесты; ей стало холодно; первый раз пришло ей в голову страшное предположение, что вместо того чтоб быть властительницей, она может сделаться невольницей…
Она побледнела, но улыбка прикрыла этот испуг, который дать заметить значило бы обнаружить собственную слабость.
Опустив голову, охлаждая платком лицо, в котором чувствовала пламень, панна Идалия прошлась несколько раз по комнате, возвратилась к Вальтеру, подняла голову, вперила в него взор, в силу которого верила, и молча смотрела на него долго-долго, пока Вальтер снова не начал бледнеть,
"Нет, — подумала она, — если я буду госпожой, он уже не сможет покинуть меня; как привидение, душила бы я его о сне, ходила бы за ним по целым дням и не давала покою".
И, не говоря ни слова, она протянула трепетную руку. Вальтер взял эту руку и пожал; в нем видна была борьба.
— Прежде свадьба, потом поезжайте себе по тому делу; я так хочу…
— Но брак был бы непрочен…
— Будет прочным, потому что… я так хочу, — повторила панна Идалия.
На том и кончился разговор.
Случилось так, что со времени своего сватовства, доктор Вальтер не видел Лузинского. Молодой человек часто уезжал в Вольку, и хотя по возвращении оттуда несколько раз приходил к нему, но никогда не заставал дома. Вечно подозрительный и обидчивый Валек счел эту случайность каким-то умышленным, рассчитанным отказом и подумал: теперь я сам никогда не пойду к нему!
И он сидел то у себя в горенке наверху, то у пани Поз, которая очень любезно принимала его, разрешая даже курить сигару, что никому в мире до тех пор не было разрешено, но чаще проводил время, рассчитывая часы, когда не работал, в лавке у Линки. Это не была любовь к девушке, не было артистическое увлечение к идеальной форме, а весьма обыкновенная, очень гадкая страсть, возраставшая с каждым днем, становившаяся с каждым днем пламеннее, и которая более и более казалась натуральной. Поэт как гений имел право Минотавра питаться такими существами, предназначенными на жертву великим людям. Тысячи примеров оправдывали его в собственных глазах; самым спокойным образом он рассчитывал, что бедная родственница так или иначе должна будет пасть жертвой какого-нибудь более смелого соблазнителя, грубого подмастерья. Поэтому, он полагал, что для нее было бы счастьем, если бы он поиграл с ней, как кот с мышкой, и потом обессмертил в балладе.
Говорят о жестокости детей, но и те великие люди, которым кажется, что гением переросли человечество, бывают немилосердны.
Валек, выжидая пока осчастливит графиню, счастливил невинную и неосторожную девушку. Просиживал он у нее долго, иногда даже вечерами. Иногда выводил ее в густой переулок под ветвистые липы и нашептывал сладкие речи.
Сперва как-то случалось так, что отец никогда его не видел, потом увидел и ничего не сказал, потом взглянул сердито и выругал Линку, вследствие чего устроились свидания помимо отцовского ведома.
Заботясь о поведении своего гостя, пани Поз снова, однако ж, послала Ганку на разведку, и проворная служанка так искусно учинила засаду, что отлично видела, как пан Лузинский целовал Линку, а та только смеялась. Донесение это разгневало обладательницу гостиницы "Розы", и она решилась или обратить грешника на путь истины, или немедленно выгнать из дому. Призванный вечером перед грозным судьей, Лузинский отправился к пани Поз; Ганка, Юзька и приказчик были вполне уверены, что подсудимый получит отставку. Действительно, Валек пробыл у хозяйки гораздо долее обыкновенного, вероятно, подробно объясняя свое поведение, но успел так ловко оправдаться, что не только принял тон неприятно повелительный, но вдобавок и пригрозил Ганке, заявляя, что знает о доносе.
Среди всех этих мелочных происшествий в городке наступила смерть аптекаря и его похороны.
Лузинский ездил смотреть на церемонию.
После вышеописанного разговора с панной Идалией Вальтер встретил Лузинского на рынке; доктор возвращался домой, а Валек выходил за город улицей, в которой надеялся встретить Линку.
Взглянувши насмешливо на доктора и поклонившись ему как бы в шутку, Лузинский хотел уже пройти мимо, как Вальтер движением руки пригласил его приблизиться.
С последнего свидания с ним Валек на него сердился и с улыбкой подал ему руку, как бы желая обезоружить; но Вальтер, казалось, не помнил об этом. Напротив, он заметил, что молодой человек дулся на него.
— Что значит, что мы так давно не виделись? — спросил он. — Вы уезжали куда-нибудь?
— Нет, — отвечал сухо Лузинский, — несколько раз пытался я навестить вас, но никогда не заставал. Для чего же было мне настойчиво стучаться в постоянно запертую дверь!
— Я ни в чем тут не виноват, — отвечал доктор, — вы, пожалуйста, не сердитесь за это.
— О, я не сержусь ни на кого, кто делает как ему лучше и удобнее, — отвечал Лузинский, пожимая плечами, — и никогда не мешаюсь в чужие дела. Я хотел только поздравить вас — вас, кто читал мне наставления о неподходящих браках.
Вальтер сморщился.
— Будьте уверены, — отвечал он, — что как ни кажется странным то, что я делаю, однако оно безопаснее того, что вы замышляли и что, вероятно, расстроилось.
Лузинский молчал.
— Знаю, — сказал он через несколько времени, — что старшие всегда имеют претензию учить молодежь, хотя и они часто ошибаются. Так уже принято. Мы, действительно, выслушиваем их.
— Да, но никогда не хотите послушаться, — сказал доктор, взяв Валека под руку и уводя вперед, — а потом через несколько лет, иногда и раньше является опыт, и вы говорите: "Жаль, что я не послушал старика!"
Валек молчал.
— Не сердитесь, пожалуйста, что я мешаюсь в ваши дела; после вы узнаете, что знакомство с вашим отцом давало мне на это право.
— Но отчего вы никак не расскажете мне об отце? Этим вы сделали бы мне большое одолжение.
— Еще не время, — отвечал Вальтер, нахмурившись. — Я даже не должен был говорить вам, что знал его. Мне, собственно, хотелось придать вес моим словам, но все это разбилось о вашу обычную юношескую нерассудительность.
Лузинский находил уже в высшей степени несносным Вальтера, который принял покровительственный тон. На лице его появилась насмешливая, гордая, почти презрительная улыбка, и он смотрел свысока на старого доктора.
— Мне не хотелось бы огорчать вас, — проговорил он медленно, — но я желал бы сказать, что думаю. Вы потеряли всякое право давать молодежи наставления, потому что сами поступали, как мальчик.
Вальтер опустил голову; он чувствовал, что был, действительно, виноват, слаб и смешен.
— Точно так же как вы допустили себя увлечь молодостью, так другие, может быть, увлеклись честолюбивыми видами, — продолжал Валек. — Все мы слабы.
— Да, все мы слабы, — отозвался глухим голосом Вальтер, — и все бываем наказаны за слабость, ибо ничто в мире не проходит безнаказанно.
Оба замолчали.
— Хотите быть откровенны со мною, как с другом отца? — спросил доктор. — Можете ли сказать мне, в каком состоянии ваши замыслы и планы?
— Не имею причин скрываться перед вами, ибо мы теперь товарищи по греху, — отвечал Валек, — мои планы дозревают; они пока еще отложены, но я не хочу бросать их.
— Значит влюблены? — спросил доктор. — Как бы ни была неосновательна эта любовь, она все-таки могла бы оправдать вас.
— Нимало не влюблен, — отвечал хвастливо Лузинский. — Особа эта занимает меня, но то не любовь!
— Любовь часто обманывает, а расчет всегда, — прервал Вальтер. — Помните об этом.
— Оставим этот разговор!
Раздосадованный несколько Лузинский хотел вырвать руку и уйти, но Вальтер удержал его.
— В чем же дело, в богатстве? — спросил он.
— Может быть, потому что это сила нашего века, — отвечал Лузинский.
— Надеюсь, что не аристократические связи, потому что они не приведут ни к чему.
— Как для кого, — отвечал сухо Валек, — иной умеет владеть этим орудием, другой нет.
— Вы человек молодой, не без таланта и не без средств: я ведь знаю, что доктор Милиус поделился с вами.
— Отдал лишь то, что следовало мне после его смерти.
При этих словах, произнесенных столь нагло, Вальтер устремил удивленный, грустный взгляд на Лузинского и замолчал.
— При ваших средствах, — сказал он через минуту, — можно свободно добиться всего на свете. Я ничего не умел, у меня ничего не было, жил я одиноко, подобно вам, а железной волей и неусыпным трудом составил себе состояние. Но этого мало, я приобрел несколько профессий и независимость. Почему же вы, находясь в более выгодных условиях, не могли выработать себе блестящего положения?
— Потому, — отвечал Лузинский, — что я не терплю труд, презираю и считаю его противным мнению, несносным и оскорбительным. Труд хорош для тех, которые не чувствуют в себе силы, а мне необходимы — широкое поле, большие средства, свобода движения.
— Для того, чтоб дойти до ничтожества! — проговорил Вальтер сердито. — Это нелепое мечтание!
— А, вы так думаете! — воскликнул Валек, вырываясь. — Прощайте! Спокойной ночи.
И он ушел быстрыми шагами. Вальтер остановился, словно прикованный. Сперва он хотел догнать Валека, потом, как бы подчинясь какой-то необходимости, медленно поворотил домой. Но на его лице долго оставались следы тяжелой скорби.
Когда все это совершалось в городке, Туров казался как бы вымершим, в особенности после неудавшегося поединка дю Валя и Люиса с Богунем, который, не щадя обоих, смеялся над происшествием, в чем помогали ему и другие.
Причиной такого неловкого поведения Люиса и кажущейся трусости обоих была графиня. Она сделала страшную сцену дю Валю, представив судьбу свою, если б ей суждено было остаться одинокой среди врагов, просила, плакала, бранилась, требовала мирной сделки во что бы то ни стало и вынудила, наконец, у сына обещание, что не будет драться, а у дю Валя, что извинится… Богунь удовлетворился присланным письмом и держал его раскрытым на столе, сопровождая разными комментариями.
Все сделалось по желанию деспотичной графини, но после этого надобно было крепче запереться в палаццо, куда уже никто не приезжал, и разорвать все связи с соседями, которые никогда не были благосклонными, а теперь сделались открыто недовольными.
Дю Валь ходил, как пришибленный, ибо ему нельзя было отказать в храбрости, и подумывал о выезде в Варшаву.
Боязнь того, что кто-нибудь украдет паненок, утихла и казалась преувеличенной или вымышленной, ибо никогда обе сестры не выказывали большого смирения.
Графиня в особенности была обезоружена набожностью Изы, которая несколько раз сама восхваляла прелести монастырской жизни.
Старый граф прозябал по-прежнему, с той, может быть, разницей, что здоровье его, пропорционально утрате умственных сил, видимо, улучшалось постепенно, а аппетит был необыкновенный. Графиня находила, что обжорство могло быть ему вредным и кормила его супами, но Эмма потихоньку приносила разные лакомства, при виде которых старик дрожал, как ребенок.
Под этим внешним спокойствием, однако ж, готовилась для графини неприятная неожиданность.
После продолжительных переговоров между сестрами, когда Эмма ни за что не хотела оставить отца, а барон тщетно предлагал двести червонцев Милиусу, чтоб последний перевез в город старика графа, решено было, чтоб сперва Иза попробовала счастья и дебютировала бегством. Но тут встречались сильные затруднения, в особенности оттого, что Валек Лузинский, этот поэт, был положительно непрактичен. Что бы ни приходилось ему делать, он сваливал на Богуня, ибо сам не умел ничего. Богунь известными ему способами завязал сношения с Туровом и держал в руках все нити этого дела.
Изе хотелось ехать прямо из Турова в костел и обвенчаться. Но это-то и представляло затруднение: было нелегко найти ксендза, который согласился бы обвенчать, хотя известное всем положение сестер и возбуждало в каждом участие и сожаление.
В качестве родственника Богунь взял на себя заботу о ксендзе и остановился на викарии, которого хорошо знал и на которого рассчитывал.
Однажды, не говоря никому ни слова, уехал он верхом в город и, прибыв туда, немедленно окольными дорожками отправился к священническому дому.
Ксендз-викарий, как мы уже сказали, жил во флигеле, и так как преклонные лета достойного Бобка заставляли последнего большую часть дел передавать викарию, то этот в действительности и заправлял приходом.
Это был человек уже не молодой, довольно полный, веселый, говорливый, внешне снисходительный к людям, в обществе приветливый, но неумолимый как относительно себя, так и для других в исполнении обязанности. Видя его только за столом в обществе, Богунь ошибался при оценке его правил, рассчитывая, что будет иметь дело с мягким, сговорчивым человеком.
Ксендза-викария обыкновенно называли отцом Евстафием. Его редко можно было застать дома. Огромная его комната, совершенно не щегольская, заставленная старыми вещами, скорее походила на склад, нежели на квартиру. Только на столе у окна четки, несколько книжек, чернильница и перья доказывали, что здесь кто-то жил и трудился. В углу у дверей иногда лежала конская упряжь, тут же стояли садовые орудия, а в шкафу и комоде нагромождена была различная домашняя утварь.
Ксендз-викарий сидел, когда вошел Богунь; приподняв румяное лицо, он сразу не узнал гостя, но потом встал и просил садиться. Ксендз-викарий так много изменился с тех пор как Богунь встречался с ним в веселых беседах, что последний начал бояться за свое дело — при взгляде на это серьезное лицо, он даже не знал, с чего начать. Но добряк-кутила, когда приходилось услужить другим, искал вдохновения в сердце.
— Чему я обязан вашим посещением? — спросил викарий. — Ибо я уверен, что вас привела не обычная вежливость. Может быть, задав этот вопрос, я избавлю вас от потери времени и предисловия.
Богунь поморщился.
— Должен вам сказать откровенно, что не просто являюсь к вам с посещением и не по своему делу, вот отчего чувствую себя в смущении, боясь испортить все неловкостью.
— Говорите прямо, в чем суть?
— Хорошо говорить, когда не знаешь, как примут…
— Надеюсь, не какое-нибудь недостойное предложение?
— Предложение честное, только не совсем законное: дело, которое допускается совестью, но недозволенное правилами.
— Тогда не о чем и говорить, — прервал викарий, — для нас, духовных, церковные правила должны быть совестью, а кто вступит с ними в договор, полагаясь на собственный разум, тот может зайти далеко.
— Но в некоторых случаях…
— На все случаи имеются правила.
Богунь встал со стула, он уже был рад обороту разговора, который позволял ему уйти, не объяснив дела. Викарий взглянул на него, и ему стало жаль Богуня, которого он знал за честного человека.
— Прощайте, отец Евстафий.
— Как? Вы уходите? Подождите. Ведь все-таки можете сказать мне, в чем дело, если дам слово sub sigillo confessionis, что буду молчать, что не скажу никому.
— Но к чему все это поведет? — отозвался Богунь.
— К тому, что будете знать положительно, что нечего хлопотать и в другом месте. Садитесь и рассказывайте! Впрочем, подождите, я прикажу слуге, чтоб не впускал никого.
Выйдя на минуту, ксендз возвратился, сел, положил ногу на ногу и собрался слушать.
— Дело вот в чем, — начал Богунь. — У меня две близкие родственницы, графини Туровские. Вы знаете их жизнь и то, в какой они находятся неволе и под чьим деспотизмом. Отец в прострации, мачеха — злая женщина, брат их ненавидит, рассчитывает на их состояние; к ним никого не допускают, одним словом, хотят, чтоб они постарели и отжили бесследно.
— Да, кажется, это правда.
— Даже постороннего берет сожаление. Мачеха поклялась погубить их, и Бог знает, каким подвергаются они опасностям. Вырвать их из этих когтей, конечно, не было бы грехом, но это может сделать лишь тот, кто женился бы на них.
— Говорите лучше, во множественном числе, — поправил викарий, — потому что двоеженство запрещено.
— Конечно, — сказал смелее Богунь. — Панны нашли себе потихоньку женихов, но дело в том, обвенчает ли их кто-нибудь, когда они вырвутся из адской неволи?
— О нет! — воскликнул викарий, схватившись за голову. — Нет! Брак без оглашения, без согласия родителей, без соблюдения обычных форм не действителен, да и никто не согласится венчать!
— Помилуйте, это такой исключительный случай, и притом весь околоток засвидетельствовал бы, что ксендз исполнил обязанность.
— Да, но потом пошел бы под духовный суд, потерял место, пожалуй, подумали бы, что поступил так из-за денег…
— Значит, паннам приходится погибать! — сказал Богунь.
— Во всяком случае они могут… нет, ничего не могут!.. Должны терпеливо переносить свою участь и ожидать!
— То есть смерти отца, после чего могут уйти от мачехи и брата.
Собеседники замолчали, и ксендз начал прохаживаться по комнате.
— Ну, так хоть посоветуйте, что делать! — сказал, наконец, Богунь.
— Самое лучшее молиться и терпеть. Но так как мы говорим, словно на исповеди, то скажите, не один ли вы из этих женихов? — спросил викарий.
Богунь засмеялся.
— Я? Чтоб я женился, да еще на старой деве! Да пусть меня скорее сто тысяч чертей…
— Пожалуйста, только без чертей. Кто же эти господа?
— Это к исповеди не относится, довольно, что они честные люди и католики, а между тем дело идет не о двух свадьбах, а об одной.
— А другая?
— Будет разве попозже, ибо одна из сестер, жалея отца, не хочет покинуть его даже и для свободы.
— Добрая дочь! Пусть Бог ей поможет! — воскликнул викарий. — Жаль паненок, — продолжал он. — Но что же делать, если нельзя пособить.
— Э, почему невозможно? Все их знают, обстоятельства известны, совесть может быть покойна. А лучше ли будет, если они уйдут и станут жить невенчанные!
— О, это грех! Об этом — не может быть и речи.
— Но если бы они были вынуждены?
— Что же может понудить их к преступлению?
— Если они поклянутся друг другу.
— Перестаньте! Что не годится, то не годится. Богунь встал, викарий посмотрел на него.
— Посидели бы, — сказал он, — куда спешите?
— Если у вас ничего не выхлопочешь…
— Если бы они по крайней мере были бедны, — сказал викарий, — то никто не заподозрил бы ксендза в продажности, а то, на несчастье, невесты с огромным состоянием…
— Уж если на то пошло, — прервал Богунь, — то, признаюсь, не понимаю такой щепетильности, и она кажется мне чистейшим эгоизмом. Неужели же графини должны страдать только оттого, что вы боитесь быть заподозренным? Кто наконец осмелился бы обвинить вас в корыстолюбии
— Пожалуйста, перестаньте! Довольно! Ведь сказано нельзя. Богунь встал и собирался выйти.
— Куда же вы спешите? — отозвался ксендз. — Беда с этой молодостью, все им поскорее, вынь да и положь…
— Зачем же я буду надоедать вам напрасно?
— Если бы в таком положении находились бедные девушки, право, я не колебался бы и обвенчал бы немедленно. А тут позднее вышел бы скандал, шум, Туровские перевернули бы все вверх дном.
— Смолчали бы, — отозвался Богунь.
— Притом же и брак будет не действителен.
— Как? Перед лицом церкви?
— Вы не понимаете!.. А кто же этот жених? Богунь смешался немного, посмотрел на ксендза.
— Разве непременно надо объявить? Мой приятель, молодой человек.
— Мне все думается, не вы ли это? Тогда и родство еще вдобавок.
— Клянусь, не я!
— Но кто же, sub sigillo?
Богунь, наклоняясь к викарию, прошептал ему фамилию. Ксендз отскочил и перекрестился.
— Что! Он? Каким же это образом?
— Должно быть, понравился.
— Где они познакомились?
— Не знаю.
— Выбор неблистательный, — заметил викарий, — но дух свободен, а любовь даже свободнее духа. Это фанфарон, которого я терпеть не могу! Он считает себя великим человеком только потому, что кропает вирши, а между тем человек напыщенный, ни к чему не годный.
— Но талант у него необыкновенный…
— Талант! — воскликнул викарий, пожав плечами. — Талант у подобных людей все равно, что фортепьяно, которое жена еврея Мошка купила для своей дочери. Фортепьяно действительно стоит, но играть на нем нельзя.
— А может быть, отче, женитьба и сделает его, именно, человеком, — сказал Богунь. — Впрочем, de gustibus non est disputandum.
Викарий качал головою.
— Mirabilia! — повторял он, нюхая табак.
— Итак, я должен попрощаться с вами.
— Подожди! Куда спешишь? Не дашь собраться с мыслями.
— Очень спешу, — прибавил заискивающим голосом Богунь. — Сказать правду, вся наша надежда была на вас, а так как она лопнула, то они решились просто жить вместе, пока будут иметь возможность вступить в законный брак формальным образом.
— Зачем же им жить вместе? — воскликнул ксендз сердито. — Пускай она идет в монастырь.
— А кто же туда ее отвезет? — прервал Богунь. — Одна она уйти не может, следовательно, прежде надобно ее украсть. Когда же потом жених привезет ее в монастырь, то не знаю, примут ли ее. А вы знаете молодость, любовь, обстоятельства.
Ксендз заткнул себе уши.
— Оставь меня с этими отягчающими обстоятельствами! — сказал он.
Богунь сел и смотрел: викарий ходил по комнате, по временам повторяя громко:
— Невозможно!
— Итак, на этот раз прощаюсь серьезно, — молвил Богунь, — поручаю вам свою тайну.
Он наклонился к ксендзу, чтоб поцеловать его в плечо, но последний схватил его за руку.
— Повенчаю с одним условием! — воскликнул он.
— Повенчаете? Отец! Благодетель! Говорите же скорее ваше условие!
— Если мне не заплатят за это даже истертой монеты.
Богунь так обрадовался, что едва не упал к ногам викария, и потом обнял его и чуть не пошел танцевать с ним вальс.
— Оставь, сумасшедший! Ведь я духовая особа.
— Вы святой человек! — проговорил Богунь в восторге.
— Стой! Есть еще и другие условия, о которых я едва не позабыл. Во-первых, под карой смертного греха обязываю, чтоб она исповедалась прежде, и, во-вторых, когда это должно совершиться?
— День еще не известен.
— Однако должен быть назначен.
— Дадим знать.
— А в какое время?
— Конечно, ночью и при закрытых дверях. Тотчас после венца молодые уедут на почтовых в Варшаву.
— Но когда же приблизительно?
— На этих днях.
— Следует дать мне знать с утра, — заметил викарий.
— В назначенный день, без всякой записки, без всякого уведомления, пришлю вам с утра на угощение дичи, это и будет условный знак.
Викарий кивнул головой.
— Эх вы, пустые, пустые головы! Никогда, видно, вы не будете умны и серьезны!
— Когда поседеем, отче.
— Но подобные вам головы, кажется…
— Не плешивеют и не седеют! — сказал, засмеявшись, Богунь. — Итак, имею честь кланяться и ухожу, потому что пропасть еще дел.
— А ты должен быть шафером?
Богунь поклонился, поцеловал ксендза и выбежал.
Он спешил сообщить счастливое известие в гостиницу, но не застал Валека. Его это удивило и рассердило немного, потому что Лузинский должен был ожидать его. Он спускался с лестницы в дурном расположении духа, когда попалась ему навстречу улыбавшаяся Ганка. Добряк никогда в жизни не отказывался ни от рюмки вина, ни от женской улыбки. Хотя он был и сердит, и хотя Ганка не отличалась красотой, однако он подошел к ней и начал дразнить.
— Зачем смеешься надо мною, черноглазая негодница? А?
— Потому, что вы ищете пана Лузинского и не найдете, а я знаю, где он.
— Знаешь? Ну, так скажи мне.
— О, нет, нет!.. А какая хорошенькая и молоденькая!..
— Какая хорошенькая? — прервал Богунь. — Где?
— Не выдавайте только меня, — шепнула Ганка, — а хотелось бы мне отомстить ему, чтоб вы застали его с нею. Это такой обманщик, какого и свет не производил.
— А тебя не обманул?
— Меня? Нет, я не таковская.
Богунь пожал плечами.
— А кого же он обманул?
— Э, что толковать об этом! Лучше промолчать.
Богунь сунул ей рубль и шепнул:
— Клянусь тебе, что не скажу никому. Кого же он обманул? Девушка боязливо осмотрелась.
— Он вскружил голову самой хозяйке, — сказала она, — а обманывает, потому что не женится.
— Конечно, — заметил Богунь.
— Видите ли, а кроме этого, обманывает еще гробовщицу.
— Кого?
— Дочь мастера, который делает гробы. Ступайте осторожно к монастырскому саду. В переулке против калитки увидите лавку гробовщика; на гробе сидит там целый день молоденькая девушка. Если его нет там в настоящую минуту, то сейчас будет. О, жаль бедную девушку!
Будучи сам любителем прекрасного пола, Богунь не осуждал Валека за этот двойной обман, но весьма был рад застать его на месте преступления, насмеяться и потом иметь возможность приставать к нему. Ганка рассказала обстоятельно не только дорогу, но и каким образом, не испугав, можно было застать влюбленную парочку. Поблагодарив ее весьма чувствительно, так что она даже вскрикнула от его поцелуя, он полетел в указанное место.
Пробравшись сперва осторожно по той стороне дороги, на которой стояла лавка гробовщика, он перешел к монастырской стене и увидел Линку и Валека, которые сидели на двух гробах. Они наклонились друг к другу, держась за руки. Лузинский обнимал девушку, улыбался; бедная покрасневшая Линка как бы отталкивала его, но скорее притягивала к себе.
Сцена была в самом разгаре, когда неожиданно Богунь, стоявший напротив, тихонько всплеснул руками.
Испуганная Линка отошла назад. Лузинский встал с гроба и бросился к порогу с сердитым видом, но не успел еще осмотреться, как пан Богуслав подошел к нему и начал хохотать до упаду. Девушка рада была бы уйти, но не знала куда.
— Не краснейте так, милая, — сказал Богунь ласково, смотря в глаза Линке. — Вы не виноваты, всему причиной этот негодный искуситель, который никому, даже гробам, не дает покоя!
Линка заплакала.
— Идем! — сказал недовольный Лузинский.
Богунь подошел к девушке и шепнул:
— Не пугайтесь, я добрый человек и клянусь, не выдам вас!
При этих словах голубые заплаканные глаза поднялись на Богуня, который чувствовал, как они хватали его за сердце. Валек оттащил его
— Ты очень хорош, — сказал пан Богуслав через несколько времени. — Я просто удивляюсь: сердце у тебя обширно, как постоялый двор. Любишь, по твоим словам, мою кузину, ну, положим, это должна быть любовь платоническая, разумная, — и обманываешь несчастную пани Поз, и, наконец, нашел себе пятнадцатилетнюю невинность в гробах для разнообразия наслаждений!
Валеку хотелось обратить все в шутку.
— Это ничего не значит, девочка очень забавная, я зашел случайно и…
— В первый раз? — спросил насмешливо Богунь.
— Ну, положим, не первый.
— Полагаю, ибо мне не сказали бы, что ты здесь просиживаешь по целым дням.
Валек испугался.
— Кто тебе сказал? — спросил он.
— Какой-то еврей фактор в рынке, — солгал Богунь. Лузинский нахмурился.
— А о пани Поз и вечерах, которые ты проводишь вместе с нею, говорит весь город, — продолжал пан Богуслав.
— Ничего этого нет!
— Что бы там ни было, ты знаешь, милейший, что я весьма снисходительно смотрю на грешки молодежи, но компрометировать себя публично и в такую минуту, по-моему, неуместно.
— В какую минуту? — спросил Валек.
— Накануне свадьбы.
— До этого еще далеко.
— Вот тут-то и ошибаешься! Я приехал дать знать, чтобы ты отправлялся в Вольку, спрятался и ожидал моих приказаний. Иза хочет ускорить.
— Но кто же повенчает? Я не могу уговорить ни одного ксендза.
— Ксендз есть, ты готовься, я все улажу.
Лузинский снова почувствовал дрожь во всем теле, но в то же время обуяла его такая радость, что он начал сильно обнимать приятеля, который смотрел несколько насмешливо.
— Позволь сказать тебе пару слов, — молвил пан Богуслав серьезно. — Я бываю ветрен, пользуясь жизнью, как мне вздумается, но я свободен, и это мое дело, здесь только расчет с собственной совестью. Ты вступаешь в новую жизнь, принимаешь на себя обязанности, и я не думаю, что ты можешь пренебречь клятвой. Я должен предупредить, что, взяв на себя деятельную роль в судьбе кузины, я принимаю некоторым образом ответственность за последствия, и если б любезнейший мой Валек вздумает потом позволять себе разные вещи, то будет иметь дело со мною. До свадьбы имеешь полнейшую волю пользоваться улыбками пани Поз и поцелуями гробовщицы, но после свадьбы я требую, чтоб ты вел себя прилично.
— И ты будешь давать мне наставления! — сказал Лузинский с гневом, который был не совсем удачно прикрыт насмешкой.
— Да, я! Я объяснил тебе свою теорию. К алтарю никто тебя не тянет, но если б ты не только перед лицом Бога у алтаря, но даже наедине и без свидетелей поклялся женщине в верности и потом стал бы изменять ей, ты был бы негодяем.
Лузинский посмотрел на Богуня. Тот смеялся.
— Как видишь, я имею оригинальные понятия о слове и клятве, — сказал он. — Но об этом после, а теперь советую тебе сегодня же ночью собраться и ехать в Божью Вольку. Зайди во флигель, Томек покажет тебе убежище, а на дворе не смей и носа показать.
— Когда же конец?
— Не знаю, может быть, завтра, это будет зависеть от того, когда Иза даст знать, что готова; дю Валь и Люис должны выехать куда-то.
— А Мамерт дал знать?
— Мамерт уведомляет только, что боится — и старается отсоветовать; мы его оставили и, может быть, обойдемся без него. Это уж наше дело, а тебе необходимо сегодня быть в Божьей Вольке.
Солнце как бы нарочно садилось медленнее обыкновенного, минуты тянулись, день никак не хотел кончится.
Напрасно графиня Иза, ходившая по комнате внешне спокойно, выглядывала в окно, посматривая на часы, вечер все никака не наступал.
Графиня Эмма, полулежа, полусидя, со слезами на глазах смотрела на сестру, и они долго разговаривали между собою взорами, потому что слов недоставало. Наконец, Иза бросилась на ковер у ног сестры, положила голову на колени к Эмме, закрыла лицо и оставалась с минуту в этом положении, а когда потом приподнялась, глаза ее были красны, словно от слез, которые висели на ресницах.
Сжав друг друга в объятиях, сестры плакали потихоньку и, боясь, чтобы их не услышали, начали шептаться.
— Итак, надобно расстаться! Кто знает, надолго ли и когда снова увидимся.
— Как я тебя одну здесь покину? Что будет с тобою, бедная невольница?
— О не спрашивай! Я сама не хочу думать об этом. Мы так привыкли быть вместе и страдать вместе, что разлука кажется мне чем-то вроде смерти! И когда подумаю, что завтра проснусь без тебя, одна среди них, без той силы, которую черпала я в общности нашей, тогда голова у меня кружится, я слабею. А между тем, я не могу уйти, не могу оставить им бедного отца в жертву. Что-то будет завтра?
— Но разве же может быть хуже?
— О, должно быть во сто раз хуже! Я останусь одна, в пустом доме, не с кем будет промолвить слова…
— Но ведь не могут же они ничего сделать?
— О, все могут!
— Нет, они побоятся общественного мнения.
— На которое не обращают ни малейшего внимания.
— Милая моя, — сказала Иза, закрывая глаза, — ты жалуешься на судьбу, а что же я должна сказать? Как безумная бросаюсь я на шею незнакомому почти человеку, не любя его, не зная даже, можно ли ему довериться и стоит ли он доверия? Как игрок, все проигравший, я ставлю на последнюю карту брачное кольцо! Будущность, страшная, мрачная, грозная, но которая все-таки мне кажется легче настоящей нашей жизни в этом гробу.
— Да, — прервала Эмма, — я удивляюсь твоей отваге и дрожу за твое будущее так же, как и за собственное. Человек этот для тебя загадка.
Иза опустила глаза.
— Пусть будет, что угодно Богу, но мне кажется, что для себя и для тебя я должна была решиться на этот шаг, который сразу переломит это несносное положение.
— А может быть, только переменит оковы?
Сестры мгновенно замолчали; в передней послышался шум, и на пороге осторожно показался с своей лисьей физиономией пан Мамерт Клаудзинский.
Как бы для объяснения своего визита он держал под мышкой связку бумаг; лицо его выражало испуг, глаза блуждали.
Иза встала, поспешила к нему навстречу.
— Что-нибудь случилось нехорошее? Или…
— Ничего, до сих пор ничего, — отвечал тихим голосом управитель, — но я боюсь, потому что везде необыкновенные предосторожности, везде в палаццо необычайное движение.
Иза побледнела.
— Итак, снова приходится отказаться? — шепнула она.
— О нет, я этого не говорю, — подхватил Клаудзинский, — я ничего не знаю, но всего боюсь. И если б что-нибудь случилось, то вы Бога ради не выдайте меня.
Иза успокоила его. Пан Мамерт посмотрел на нее внимательно.
— И что же? — спросила она.
— Ничего, все по-прежнему, только будьте осторожны. И Клаудзинский вышел.
Иза презрительно посмотрела ему вслед и сказала, обращаясь к сестре:
— Можно держать пари, что изменит, это видно по его лицу. Но Богуслав взялся за дело, и нисколько не доверяет Мамерту, поэтому я спокойна.
Подали чай, и, наконец, начал наступать вечерь. Солнце садилось за темные тучи, на дворе свистел по временам ветер, в воздухе, как и в сердцах сестер, слышалось какое-то беспокойство.
"Сегодня ночь должна быть очень темная", — подумала Иза.
Вскоре наступили сумерки. Подали свечи. В палаццо все, казалось, шло обычным порядком и незаметно было ни малейшего следа перемены.
Но в ту самую минуту, когда Люис ходил у себя по комнате с сигарой, обдумывая какую-то поездку, а графиня что-то рассчитывала, сидя задумчиво на диване, не обращая внимания на дю Валя, который небрежно раскинулся в кресле, вошла служанка и доложила, что пан Клаудзинский просит позволения видеть графиню по весьма важному делу.
Графиня, будучи довольно живого характера, не любила этого человека, без которого, впрочем, не могли обойтись. Никто не чувствует фальшивость в других лучше того, кто сам фальшив в делах своих, и потому графиня инстинктивно, без всякого основания, чувствовала какое-то отвращение к пану Мамерту. Его обыкновенно использовали как действенное, но нейтральное орудие для высасывания состояния Изы и Эммы в пользу обитателей палаццо. Правда, достойный посредник обладал способностью высасывать обе стороны и всегда умел воспользоваться взаимной ненавистью мачехи и падчериц.
Совершено неожиданно было посещение Клаудзинского в тот день и в такую пору; услыхав об этом, дю Валь уселся более приличным образом в кресле, а графиня приказала просить.
Потихоньку, на цыпочках, с изогнутой спиной, с двусмысленной улыбкой, которую можно было приурочить к обстоятельствам, Клаудзинский, вглядываясь, вошел в комнату. Это был тот же самый человек, которого несколько минут назад мы видели у сестер во флигеле, только еще с выражением большей почтительности.
— Добрый вечер, пан Клаудзинский. Что нового?
Управитель, осматриваясь, молча ступил пару шагов вперед, осмотрелся еще раз и прошептал почти на ухо графине:
— Чрезвычайно важное дело. Не могу так говорить, очень серьезное…
Графиня побледнела. Дю Валь вскочил с кресла и подошел. Пан Мамерт притворно дрожал, губы у него тряслись, он играл роль сильно испуганного.
— Что же может быть? — воскликнула графиня, встревоженная видом управителя.
— Не могу говорить, слов недостает, боюсь…
— Пойдемте в кабинет, — сказала графиня, спеша к двери, — Дю Валь станет на страже.
Пан Мамерт не успел еще ответить, как графиня схватила его за руку, дю Валь подтолкнул, и дверь затворилась.
— Говорите скорее, в чем дело?
Пан Мамерт попросил стакан воды. Графиня сама налила ему. У управителя выступили на глазах слезы.
Подобная подготовка делала сцену весьма тревожной; графиня, бледная, ожидала объяснения, как приговора. Старый плут, обло-котясь о конторку, начал говорить прерывистым голосом:
— Я всегда верно служил дому вашего сиятельства, служил усердно, а люди ненавидели меня за это. Много вытерпел я, — продолжал он со вздохом, — но пусть меня судит Тот, Кто все видит. Настала минута, когда я могу представить вам новое доказательство моей бескорыстной преданности. Дому вашему угрожает серьезная опасность. Случай открыл мне ужасную тайну.
Клаудзинский отер лоб. Графиня стояла, как бы на горячих угольях.
— Пан Богуслав Туровский в заговоре… Сегодня ночью хотят украсть графиню Изу.
Графиня с криком упала в кресло.
— Этот негодяй! Я всегда подозревала его! Дю Валь подскочил.
— Представь себе, — продолжала графиня изменившимся голосом. — Богуслав Туровский хочет украсть сегодня Изу.
Дю Валь в бешенстве кинулся к управителю, словно хотел задушить его.
— Говори!
Пан Маметр, бледный, скрестил на груди руки.
— Знаю только то, что нынешним вечером или ночью намереваются украсть графиню Изу.
— Кто?
— Пан Богуслав.
— Для себя?
— Нет, для какого-то хлыща, — сказал с глубоким презрением Клаудзинский. — Случайно я узнал заговор, заключающийся в том, что когда в палаццо погаснут огни, то панна должна прокрасться через сад до калитки, где будут ожидать ее лошади пана Богуслава. Но все еще можно без труда уладить, стоит только отрядить в засаду людей, которые овладеют лошадьми; можно раза два выстрелить в воздух, и панна будет поймана на месте преступления.
— Панна, это ничего! — воскликнул дю Валь, подымая кулак. — Но тому, кто будет с нею, велю дать сто лозанов!
— Ради Бога, устройте же все скорее, не теряя ни минуты!.. — сказала графиня. — Не надо говорить Люису, достаточно будет и дю Валя, а людей взять с конюшни и с фольварка. Панну можно схватить у калитки.
— Нет, — прервал Дю-Валь, — необходимо допустить ее к экипажу, потому что надобно схватить преступника.
— Они могут быть вооружены! — воскликнула графиня, заламывая руки.
Дю Валь нахмурился.
— Будь что будет, — решил он, — а мы должны схватить этого господина! Он хотел драться, пусть же останется побитым, я не отступлюсь от своего.
— О нет! — сказала графиня, схватив его за руку. Дю Валь вырвался.
— Прошу предоставить это мне, это уже дело мое! Будьте спокойны, я иду, мы условимся с паном Клаудзинским и устроим все, как следует.
Дю Валь взял уже было за руку управителя, который молча стоял с испуганным видом, как вдруг графиня гневно топнула ногой.
— Ни шагу отсюда! — воскликнула она. — Я здесь хозяйка, и все сделается по-моему!
Дю Валь рассудил, что ему следовало быть уступчивым, и он уступил, но пожимал плечами.
— Черт вас побери! — воскликнул он, скрежеща зубами. — Если вы желаете действовать сами, действуйте, только уж я в таком случае не мешаюсь.
Они посмотрели друг на друга сверкающими глазами; графиня опомнилась в свою очередь.
— Но все-таки без меня…
— Во всяком случае, — перебил дю Валь, — это дело мужское, и его следует кончить не по-женски, а по-мужски. Схватить панну у калитки ничего еще не значит и ни к чему не поведет, кроме скандала.
— Но скандал помешает замужеству. Дю Валь засмеялся.
— У нее есть деньги, — сказал он, — а потому, что ей за дело? Надобно схватить виновников и отодрать, а без этого все вздор.
Клаудзинский только стоял, молчал и с удрученным видом смотрел в землю.
— Как же вы узнали об этом? — спросил у него дю Валь.
— Случайно подслушал.
— Кого?
— Горничную, высланную для уговора,
— Когда? — спрашивал дю Валь, видя, что Клаудзинский путался более и более.
— Э, — отозвался управитель, — теперь не время для расспросов, нужно дело делать, чтоб не было поздно.
Француз обратился к графине и, взяв ее за руку, сказал почти повелительным, хотя и смягченным голосом:
— Будьте спокойны, графиня, все сделается тихо, ручаюсь; ухожу с паном Клаудзинским, устроим все, как следует.
Было поздно, когда два человека осторожно вышли из палаццо и быстрыми шагами поспешили к фольварочным строениям.
Между тем заплаканная, трепещущая Иза попросила сестру, чтоб та известным ей путем проводила ее к отцу. Ей хотелось еще раз увидаться с ним, не зная, суждено ли было видеть его более. В этот час обыкновенно у больного старика никто не бывал, кроме Эммы, к нему можно было прийти незаметно, а мальчику, дремавшему в передней, Эмма платила довольно дорого, чтоб могла делать, что хотела. Вечернее посещение ее не только не было исключительным, а, напротив, обыкновенным. На этот раз, однако ж, Иза неотступно просила взять ее с собою.
Взявшись за руки, обе сестры, через пустую оранжерею, галерею, лестницы и коридоры, пугаясь шума собственных шагов, словно тени, проскользнули незаметно к двери больного.
В этой части палаццо господствовала глубочайшая тишина; мальчик спал на скамейке, в комнатке старика горел ночник, но Эмма очень хорошо знала, что отец ожидает ее и не уснет, пока с нею не увидится, пока не получит хоть горсть конфет.
Больной лежал в своей постели, видимо, ожидая чего-то; лицо его в темноте едва отличалось цветом от подушек, он начал двигаться, и из уст его вылетели едва внятные слова: "Эмма! Эмма!"
Дочь уже спешила к нему, и больной смотрел не на нее, а лишь на руку и протягивал исхудалые пальцы, чтоб схватить гостинцы.
Обе сестры стали на колени у отцовской постели. Иза схватила его руку, которую старик у нее вырывал, и со слезами начала целовать. Заглушаемые рыдания ее как-то странно пробудили больного, он начал внимательнее смотреть на них и сказал:
— Две! Две!
А потом, по-видимому, начал искать то, что принесла ему другая.
Иза принесла ему только свои слезы.
Старик отворотился; он ел с такой жадностью, так по-животному, что Иза, которая реже видела его, почувствовала боль в сердце.
— Эмма! Он поймет тебя, попроси, пусть благословит нас.
Обе снова подошли ближе; Эмма начала шептать что-то, старик уставил в нее стекловидные глаза и, казалось, ничего не понимал.
Тогда любимая дочь взяла его руку и, смотря на него, положила ее на голову сестры. Старик посмотрел на Эмму, потом на Изу и все еще не понимал, в чем дело; только рука его дрожала, как бы хотела вырваться.
Долго длилось грустное молчание, старик ел, искал на постели крошки, заботливо собирал их и, наконец, когда ничего не осталось, опустил голову на подушки и медленно закрыл глаза. Напрасно Эмма, взяв снова его за руку в положив ее на голову сестры, хотела, чтоб он повторил вслед за нею слова: "благословляю", граф только невнятно бормотал имя дочери "Эмма!"
— Это Иза, старшая…
— Иза? Нет! — сказал граф. — Иза? Нет…
Потом снова голова его упала на подушки и закрылись глаза, а через минуту раскрылись губы: он уснул.
Бедная Иза заплакала, дрожа, приподнялась с колен и еще раз поцеловала свалившуюся руку отца.
— Идем, — сказала она, — я была не достойна чуда.
Эмма заплакала в свою очередь, но утешая, как могла, и поддерживая сестру, повела ее обратно во флигель. По дороге никто им не встретился, никто их не заметил. Было уж поздно. Сестры бросились в объятия друг другу и не могли расстаться. Еще час, и, может быть, разрешится их участь.
Хотя в палаццо все, по-видимому, спало, и ни один огонек, никакое движение не возвещали о приготовлениях, однако возле садовой калитки, по дороге, возле стены, окружавшей с той стороны парк, уже засели чрезвычайно осторожно люди из фольварка и конюшни. Главное начальство над ними принял дю Валь, а Клаудзинский отказался от участия, объясняя это состоянием здоровья, летами и неловкостью. Впрочем, и без него засада была отлично улажена.
В кустах за садовой калиткой сидели люди, зарядив ружья холостыми зарядами. Командовал ими провиантский писарь, молодой человек воинственного настроения, покровительствуемый французом и чрезмерно довольный, что ему выпадало на долю приключение, за которое не угрожала ответственность.
Приказ был такого рода, чтоб экипаж допустить до калитки беспрекословно, чтоб никто не шевелился до подачи сигнала. Сам дю Валь, вооруженный саблей и парой пистолетов, поместился вблизи места, где должен был по всей вероятности остановиться экипаж, предоставив себе подать сигнал выстрелом из пистолета.
За полчаса до полуночи все находились на своих местах, и надобно сказать правду, что ни малейший шорох не обнаруживал засады. Довольно сильный ветер по временам шумел между деревьями, и в трех шагах не было видно ни зги.
Ожидание начинало уже казаться всем непомерно продолжительным, как наконец в саду показалась фигура, спешившая к калитке, где, однако ж, еще не было экипажа. Но в этот самый момент раздался стук колес по дороге. Все притаились. Стук приближался, экипаж летел быстро, потом поехал тише и направился осторожно к садовой калитке.
В темноте ничего нельзя было рассмотреть, но видно было, как остановился экипаж, запряженный вороными лошадьми. Калитка быстро отворилась, и из нее кто-то выбежал. Дю Валь услышал захлопнувшуюся дверцу экипажа, и лошади уже двинулись вперед, как вдруг озарилась темнота, раздался выстрел, лошади, испуганные батальным огнем, понесли по дороге.
Послышалось несколько криков, потом как бы треск ломающегося экипажа, громкий говор в темноте, стон… и воцарилась тишина.
Несмотря на все принятые меры предосторожности, испуганные лошади унесли беглецов далее, нежели предполагалось. Задержали их по крайней мере в полуверсте от калитки, когда сломалось колесо и опрокинулся экипаж.
Когда дю Валь подскочил к дверцам, то с удивлением увидел одну только испуганную, плачущую женщину, которая прислонилась к подушкам; мужчины не было ни одного. Сбежавшиеся люди держали лошадей. Даже кучер успел скрыться, пользуясь темнотой ночи. Дю Валь начал бранить своих, выходить из себя, грозить, но все это было уже поздно; не захватили никого, кроме одной несчастной пленницы, которая осталась в экипаже и почти лишилась чувств.
Обманутый француз горячился еще несколько времени возле своих людей, бранил писаря, расспрашивал, каким образом мог скрыться виновник, но наконец пришел в себя и приказал высадить из экипажа пленницу, которая от страху едва держалась на ногах, так что ее принуждены были почти все время нести на руках к палаццо. Дю Валь, которого графиня ожидала с легко понятным нетерпением, поспешил вперед, отдав приказания. Сердитый вбежал он в комнату графини; та встретила его на пороге.
— Ну что?
— С дураками ничего умного не сделаешь!
— Что, ушла? — спросила графиня в тревоге.
— Она не ушла, ее ведут сюда; сообщники ее, трусы, мерзавцы, удрали, оставивши ее в экипаже. Не было никого, даже кучера!
Дю Валь в отчаянии ходил по комнате; графиня молчала. Она приготовлялась к встрече и разговору с падчерицей.
На лестнице послышались шаги людей и как бы тихий плач; в передней показалась закутанная фигура, которую почти втолкнули в комнату графини, и она немедленно упала на ближайшее кресло.
— Воды! — закричала она.
Графиня мгновенно бросилась к креслу, потому что услышала звуки совсем другого голоса и, наконец, по росту прибывшей догадалась о действительности. Захваченная пленница была не графиня Иза.
— Это не она! — воскликнула, заламывая руки, графиня. Подскочил дю Валь.
— Как? Кто бы это мог быть!
Догадываясь, что ее обманули, и что случилось нечто, чего она понять не могла, пылкая француженка подскочила к креслу и насильно открыла лицо пленницы.
Хотя последняя и старалась закрыть глаза руками, однако графиня и дю Валь мигом узнали в ней немолодую уже гардеробянку графинь, панну Франциску Жульскую.
С минуту стояли они остолбенелые.
— Что это значит, что ты там делала? — строго спрашивала графиня, но испуганная панна Франциска не хотела ли говорить, или не могла, только не сказала ни слова.
— Очевидное дело, — прервал дю Валь, — нас обманули! Но что же сталось с графиней Изой?..
Словно молния, блеснула мысль у графини, и она, взглянув на гардеробянку, схватила висевшую на стуле мантилью и прямо бросилась к жилищу падчериц.
Здесь все двери были заперты, с виду господствовала невозмутимая тишина. Слуга, сопровождавший графиню, начал стучать, но нескоро в комнате проснулись служанки.
— Кто там? Что такое? — послышались голоса изнутри.
— Отворяйте ее сиятельству!
После долгого ожидания отворили дверь, и показалась голова заспанной горничной.
Графиня, выхватив из рук лакея свечу, бросилась прямо в гостиную, откуда был вход в кабинет и спальни Изы и Эммы. Она прежде постучалась в первую, но дверь была заперта, и на повторенный стук ответа не последовало. Тогда она подбежала к другой двери, и за первым же стуком послышался голос Эммы:
— Что такое? Пожар?
— Прошу отворить!
— Что случилось?
— Прошу отворить!
Накинув наскоро утренний капот, Эмма отворила двери и остановилась на пороге.
— Где Иза? — нетерпеливо спросила графиня. — Где Иза?
— Иза? Вероятно, спит в своей комнате.
Обе обменялись взорами. Мачеха кипела внутренне, не зная, как поступить. Ей не хотелось поссориться с оставшейся падчерицею, а злость между тем подступала к сердцу.
— Ты должна знать, что сталось с Изой? — сказала она.
— А что же с нею могло статься? — спокойно отвечала падчерица. — Часа два тому назад мы разошлись, и она ушла к себе. Отчего же вы так беспокоитесь о ней?
Не отвечая на этот вопрос, графиня возвратилась к другой двери, постучалась и тогда только заметила, что ключ торчал в замке. Вместе с Эммой вбежала она в спальню. Постель была не измята, а в комнате ни души…
Со слезами графиня упала в кресло. Эмма стояла холодная и нисколько не взволнованная.
— Нечего сказать, отлично все улажено и удалось счастливо.
— Я ничего не знаю, — холодно отозвалась Эмма.
— О, ты не говори мне этого!..
— А если бы и знала, — молвила Эмма равнодушно, — то неужели вы полагаете, что я была бы обязана изменить сестре для вас? Сестре, которая вытерпела со мною долговременную неволю, бросилась, как в пропасть, уходя от той жизни, какую вы здесь уготовили с целью уморить нас…
Удивленная этим монологом, графиня подалась назад; никогда еще ни одна из падчериц не осмелилась упрекать ее в глаза. Было это как бы вызовом к битве.
— Об этом мы поговорим, сударыня, в другой раз, а теперь надобно послать погоню за сумасшедшей беглянкой.
— Кажется мне, это будет и поздно, и напрасно, — гордо отвечала Эмма, пожимая плечами.
Мачеха собиралась уйти, не желая открытой ссоры, как Люис, разбуженный дю Вал ем, от которого все узнал, вбежал в халате, осмотрелся, увидел одну только Эмму и спросил у матери:
— Что ж случилось? Она здесь или нет?
— Ушла! Не понравилась ей спокойная, привольная жизнь и захотела поискать другой.
— Может быть, еще можно настигнуть? — прервал Люис, посматривая искоса на Эмму. — Вы ведь остались.
— Прошу, граф, оставить меня в покое и не раздражать, — сказала Эмма сердито и решительно. — Бога ради, не вызывайте выражений, которые могли бы крайне огорчить вас. Все, что здесь случилось и происходит, все это по вашей причине, и все это обрушится вам на голову.
Люис расхохотался.
— Панны запаслись удалью, как вижу! — сказал он. Он подал руку матери, и они вышли.
Проходя по двору, они увидели, как дю Валь, взбешенный на неудачу, взяв лучших лошадей с конюшни и несколько человек, собирался в погоню за беглецами. Это было уже слишком поздно, но француз не хотел иметь на совести, что упустил какое-нибудь средство. По-видимому, Люису было более жаль лошадей, за драгоценное здоровье которых он боялся, нежели сестры, утраченной безвозвратно, по его убеждению. Он посмотрел на дю Валя, пробормотав имя любимой лошади, взятой французом, и пошел за матерью.
— Любопытно знать жениха, — сказала графиня, горько улыбнувшись.
— О, догадаться нетрудно! — отвечал сын. — Конечно, этот сладенький барон, который гостил тут у нас и высматривал, как бы нас обокрасть.
Как мы уже видели, бегство удалось благодаря прозорливости пана Богуслава и возникшего недоверия графини Изы. Это Богунь сочинил план, чтоб в экипаже отправить гардеробянку, а через другую калитку украсть графиню. Здесь беглянку ожидал он сам, сев за кучера в легкой бричке, в которую велел запрячь четырех своих лучших лошадей.
В то время, когда засада ожидала коляску, Богунь, Валек и Иза неслись уже в город по песчаной дороге. Пан Мамерт Клауд-зинский даже не догадывался, что измена его отгадана инстинктивно.
Добрая гардеробянка графини Изы согласилась сыграть ее роль, за которую пришлось поплатиться болезнью; она нисколько не ожидала такой бурной катастрофы, а раздавшиеся выстрелы чуть не уморили ее от страха.
Между тем легкая бричка, запряженная бешеными лошадьми, очень скоро доставила в город Лузинского и сидевшую с ним рядом невесту. Валек целовал ее руки. Взволнованная Иза молчала, чувствуя, что в эту минуту решалась судьба ее. Богунь был отличный кучер и, несмотря на темноту ночи, зная хорошо дорогу, привез молодых к костелу без всяких приключений. Ксендз-викарий был предуведомлен заблаговременно и ожидал прибытия молодых. Когда бричка подъехала к костельным воротам, Иза была так взволнована, что ее почти надо было на руках вынести из экипажа. Богунь отдал лошадей мальчику, которого взял с собою, и все отправились в костел через боковую дверь. Иза пришла в себя, а Лузинский словно начал терять силы. Ксендз, согласившийся обвенчать, хотел все-таки предупредить обряд обыкновенными формальностями и расспросами, но Богунь заметил на это, что каждую минуту может явиться погоня и что формальности можно было бы и отложить.
В темном и пустом костеле, имевшем скорее погребальный, нежели свадебный вид, зажгли несколько свечей у большого алтаря. Два старинных надгробных памятника Туровских — рыцарь, лежащий, опершись на шлем, и окутанная покрывалом женщина с четками — были как бы свидетелями обряда. Пан Богуслав с причтом составляли свадебную процессию. Ксендз вскоре вышел к алтарю с таким же почти трепетом и также смущенный, как и новобрачные. Поспешно начал он читать молитвы, потом задал вопросы, на которые твердо отвечали новобрачные, им переменил им кольца и связал руки.
Богунь тогда только вздохнул свободнее, когда Иза по окончании обряда упала на колени и начала горячо молиться.
Стоявший рядом с нею новобрачный, который по крайней мере из приличия должен был последовать ее примеру и обратиться в ту минуту к Верховному Существу, располагающему судьбами людей, стыдился как-то стать на колени, стыдился сознаться в покорности; он оставался стоять, и, надо сказать правду, представлял весьма непривлекательную фигуру, с бледным, вытянутым, усталым лицом.
Иза молилась довольно долго, наконец, приподнялась, опираясь на руку мужа. Она поблагодарила викария, который молча перекрестил ее, и все было кончено.
Новобрачные, вследствие довольно неудачного плана Лузинского, должны были отправиться в гостиницу "Розы", где, пользуясь добрым расположением пани Поз, Валек, кроме занимаемой им комнаты, взял еще смежную гостиную для жены и еще одну комнату для служанки, которая должна была прибыть несколько позже. Пани Поз, совершенно не догадывалась, к чему было нужно такое помещение, и когда появился Богунь, а за ним закутанная Иза и Лузинский, она понять не могла, какую тут роль играла женщина. Ее разгневало и огорчило это обстоятельство. Новобрачные ушли наверх; хозяйка дома, бывшая прежде в дружеских отношениях с Богунем, с беспокойством зазвала его на несколько минут в свою комнату. На лице ее выражалось крайнее неудовольствие.
— Это уж слишком, пане Богуслав! — возмущалась она, запирая дверь. — Что вы о себе думаете, и за что считаете мой дом, чтоб пировать здесь с какими-то женщинами! Знаю, что это ваши штуки, но я не потерплю этого!
Богунь покатился на кресле от смеха.
— Тсс! — сказал он. — Что вы кричите, что ко мне вяжитесь? Госпожа эта приехала с Лузинским, и…
— С Лузинским? Ложь! Этого быть не может! — воскликнула хозяйка.
— Почему? — спросил с любопытством Богунь, которого ошеломила эта горячность пани Поз. — Почему?
— Что ж вы думаете, что я буду объясняться перед вами? Потому что я его знаю, и что он не водится с подобными женщинами.
Богунь едва удерживался от смеха.
— Тише! С какими женщинами? Ведь это его жена.
При этих словах пани Поз оглянулась как-то дико и воскликнув: "Изменник!" — упала без чувств на пол.
К счастью, пан Богуслав подхватил ее вовремя, но он сам нахмурился, потому что обморок был серьезный.
— Бога ради! — говорил он, приводя в чувство несчастную. — Не делайте никакой истории из уважения к себе! Что вам Лузинский!
— Изменник! — повторила, приходя в себя, пани Поз. — Он обманул меня!
Пан Богуслав не знал, смеяться ему или плакать, но его рассердило то, что Лузинский осмелился так дерзко привести жену в этот дом.
— Пожалуйста, тише! Не объявляйте же своей слабости, потому что это ни к чему не поведет. Лузинский женат, я был свидетелем на его свадьбе. Он дрянной, неисправимый, но…
Бедная пани Поз уже только плакала. Пан Богуслав, обыкновенно веселый, опечалился в свою очередь; подобная история в день свадьбы была весьма знаменательна. Но необходимо было потушить ее.
— Я сделаю ему сцену, — говорила сквозь слезы хозяйка, — пусть эта женщина знает, какого нашла себе мужа, и что это за птица! Этот бездельник, которого я приняла, когда его выгнали… который…
И она снова начала плакать.
По временам она порывалась бежать и бросалась к двери, но, к счастью, Богунь стоял настороже и удерживал ее.
— К чему это вас поведет? — говорил он. — Все будут смеяться над вами, разгласят.
— Пусть пропаду, но отомщу!
— Что же это за мщение? Отомстите сами себе! Ведь это свадьбы не расстроит. Во всяком случае он слова вам не давал?
Пана Богуслава два раза уже звали ужинать, но он не решался оставить расплакавшуюся пани Поз, опасаясь ее гнева. Наконец, неизвестно уже какими средствами успел он взять с нее слово, что она не сделает сцены, и он ушел, рассчитывая уговорить новобрачных немедленно уехать в Варшаву. Это был единственный способ избежать истории, которая могла произойти при малейшем раздражении хозяйки.
Он вышел в маленькую гостиную, в которой накрыт был стол. С первого же взгляда Богунь заметил, что новобрачные не пришли еще в себя после торжественного обряда и различных приключений того вечера. Иза сидела на диване и плакала, Валек ходил нахмуренный и словно убитый.
На столе горели огромные свечи в парадных подсвечниках; сервировка показывала великолепный ужин, но никто не обращал внимания на эти приготовления.
Богунь ловко запер дверь на ключ и, видя, что Иза продолжала плакать, взял под руку Валека и вывел его в смежную комнату.
— Чтоб тебя черт побрал за то, что ты наделал! — сказал он ему. — Звать жену в дом, с хозяйкой которого был в самых интимных, как оказывается, отношениях! Мало тебе было гробовщицы! Подобное поведение накануне свадьбы переходит всякую меру. Женщина эта проклинает тебя, грозит и готова сделать сцену.
— Куда же мне было ехать? — спросил Валек в смущении, не оправдываясь даже от упрека.
— Но на первом постоялом дворе было бы безопаснее здешнего! Вы должны взять почтовых лошадей и немедленно выехать в Варшаву, а иначе, смотри, будет худо. Слава Богу, я никогда не был женат, но знаю, что подобная история на пороге новой жизни может отравить всю будущность!
Валек грыз ногти.
— Чтоб черт побрал эту ведьму! — воскликнул он.
Пан Богуслав с презрением посмотрел на него и вздохнул; потом, подумав немного, отправился к Изе.
— Милая кузина, — сказал он, — мне кажется, что безопаснее всего было бы вам сегодня же отправиться в Варшаву. Я пойду заказать почтовых лошадей. Вы не плачьте, прежде слезы могли быть оправданы, а теперь некстати… Надо мужественно бороться с жизнью, и… смеяться. По возвращении я поужинаю с вами и не уйду, пока не посажу вас в экипаж и не благословлю на дорогу.
Иза удержала его за руку.
— О, пока еще ты здесь, я не так боюсь, — сказала она, — мне все кажется, что у меня есть покровитель.
— А ведь муж, покровитель назначенный Богом, — лучше всего, — сказал, смеясь, Богунь. — Вторым же будет собственный твой характер. Опершись на него, тебе нечего бояться.
Иза со вздохом посмотрела на него и пожала руку.
— Для успокоения себя, мне надобно припомнить и повторить волшебное слово: я свободна, я свободна!..
Взор Лузинского, встреченный Изой в эту минуту, был так странен, что слова замерли у нее на устах.
Новобрачные, казалось, как два соперника, присматривались друг к другу, измеряли свои силы, старались взаимно узнать характеры. Иза купила себе свободу дорого, Лузинский знал только, что женился на богатой графине.
Пан Богуслав, который с обычным своим легкомыслием подал руку помощи в этом деле, теперь, подобно новобрачным, сомневался в будущем и задумывался над ним. Доконало его последнее приключение с пани Поз. Впрочем, он более всех имел присутствия духа и заставил Валька и его жену примириться с действительностью. Налив себе вина, он поцеловал руку кузине, обнял Валека и выпил за их здоровье.
— Надобно же хоть одному мне выпить! За здоровье новобрачных!
Не успел он докончить фразы, как раздался сильный стук в дверь. Боясь появления пани Поз, Богунь, подбежав к двери, отворил ее и увидел дю Валя. Они поклонились друг другу.
— Что вам угодно? — спросил пан Богуслав.
— Графиня Иза…
— Здесь нет графини Изы. Час тому назад моя кузина вышла замуж и переменила фамилию. Она не принимает визитов.
Дю Валь стоял неподвижно.
— Вы были шафером? — сказал он насмешливо.
— Да.
— Кто же венчал?
— Ксендз в костеле.
Противники словно желали кинуться друг на друга.
— Во всяком случае я могу увидеть графиню и мужа ее, господина барона.
— Нет, — отвечал пан Богуслав, — я уже говорил вам, что она не принимает.
— Но я должен говорить с нею! — воскликнул дю Валь, протискиваясь в дверь.
— Господин дю Валь, — сказал Туровский, удерживая его сильной рукой, — не делайте скандалов, которых и так уж достаточно по вашей милости. К чему это приведет? Я с прочими был свидетелем обряда, вы опоздали.
И пан Богуслав, несмотря на то, что был рассержен, старался придать своему голосу возможную мягкость.
— То, что вы могли бы сказать Изе и от нее услышать, — продолжал он, было бы для вас весьма неприятно, да и не послужило бы ни к чему.
— Правда, — отозвался француз, — но мне было бы легче на сердце, если бы…
— Если бы француз поссорился с женщиной?..
Дю Валь покраснел.
— Дайте мне честное слово, — сказал Богунь, — что по окончании… понимаете?
— Даю честное слово и понимаю. Француз махнул рукою.
— А ну, коли так, что мне за дело до этого? Даю слово, что ссориться не буду.
— Но самое ваше появление…
— Но если для нее я чуть не сломал шею, то надобно хоть выпить за ее здоровье, — сказал дю Валь, засмеявшись. — Признаюсь вам, хотел бы взглянуть на молодого мужа.
Богунь дал дорогу. Дю Валь вошел в комнату. Заметив его, Иза сперва подалась было назад, но потом, одумавшись, взяла Валека под руку и пошла навстречу.
— Честь имею представить вам, господин дю Валь, моего мужа пана Валентина Лузинского.
Дю Валь остолбенел, потому что был уверен встретить барона Гельмгольда.
— Скажите графине, — продолжала Иза, — что видели нас перед отъездом в Варшаву и поклонитесь всем.
С любопытством присматривался дю Валь к Лузинскому; не раз он видывал его издали, но ему даже и в голову не могло прийти, чтоб этот бедняк, невзрачный молодой человек, женился на графине. Он, может быть, подумал: "Если б я знал, то и я мог бы освободить ее подобным же образом…"
— Сделанного не воротишь, — сказала пани Лузинская. — Я вышла замуж и теперь свободна. Надеюсь, что сестра моя не подвергнется ни гневу, ни преследованиям — а иначе это вынудило бы меня употребить меры, которые были бы очень неприятны для Турова. Гораздо будет лучше для всех нас, для мачехи, Люиса, сестры и для меня, если мирно окончатся наши семейные недоразумения, не подавая свету повода к насмешкам, и нас избавляя от неприятностей. Передайте это графине.
— Передам, — отозвался глухим голосом дю Валь, по-видимому смирившийся. — Наконец я здесь совершенно в стороне, — исполнил, что мне было поручено, а остальное меня не касается.
Пан Богуслав, улыбаясь, налил ему вина, которое было необходимо французу после вечерних приключений, но последний как-то не решался.
— Выпейте, хотя бы и не за наше здоровье, — сказала Иза. — Я знаю, что графиня никогда не простила бы вам этого.
Дю Валь поклонился и, пробормотав что-то, выпил.
Таким образом, совершенно неожиданно у одного стола очутились преследуемые и преследователь и если не пришли к соглашению, то заключили временное перемирие.
Дю Валь не мог прийти в себя от изумления, присматриваясь к Лузинскому. Воспользовавшись случаем, Иза осведомилась о своей доброй гардеробянке.
Напоминание о безуспешной засаде у калитки едва не рассердило дю Валя, однако же, он сумел сдержать себя и сказал, что ее поймали, что с нею ничего не сделали, но что она перепугалась и, вероятно, поплатится нездоровьем.
— А правда, что изменил Мамерт Клаудзинский? — спросила Иза.
— Не изменил, потому что не был обязан помогать этому, — возразил дю Валь. — Он узнал случайно и донес по обязанности.
— Узнал или скорее выследил случайно, это правда, — с живостью сказала Иза, — но не так как вы думаете; он знал обо всем давно и помогал обеим сторонам… Скажите об этом графине.
Дю Валь только сжал кулаки.
Пан Богуслав между тем высматривал во все окна, ожидая появления экипажа и желая как можно скорее выпроводить новобрачных, потому что беспрерывно боялся какой-нибудь выходки со стороны пани Поз и не слишком радовался продолжению разговора.
Наконец застучали колеса, и под окнами раздались веселые звуки почтовой трубы. Все было давно готово. Богунь сам вынес в экипаж остатки ужина, чтобы новобрачные не умерли с голоду в дороге, осмотрел лестницу, стараясь избегнуть неблагоприятной встречи, подал руку Изе, усадил ее заплаканную и шепнул Валеку, когда тот садился:
— Послушай, что было, то прошло, а впредь помни, что если пожалуется Иза, то будешь иметь дело со мною. Ты меня знаешь, не забывай же!
Лузинский не отвечал ни слова.
Богунь посадил на козлы своего мальчика, дал почтальону рубль, приказывая быть осторожным, еще раз поклонился молодой паре и крикнул:
— Ради Бога с места в карьер!
Экипаж покатился по мостовой среди опустелого городка, и стук его колес медленно терялся в отдалении, а пан Богуслав стоял задумчиво. Наконец, он быстро оборотился к дю Валю.
— Что бы там ни было, — сказал он, — горе горем, ссора ссорой, а есть надо, да и выпить не вредно. Завтра можем драться, а сегодня следует подкрепить силы.
Француз был не прочь, и они оба взошли наверх.
Надобно знать маленькие городки, в которых каждая новость пожирается с жадностью, чтобы понять, как, несмотря на позднее время, словно по электрическому телеграфу, известное событие распространилось из гостиницы пани Поз по всем улицам. Из дома в дом пересылали его с нарочными; более деятельные сплетники будили соседей; евреи, шлепая туфлями по мостовой, бегали с вестью по самым отдаленным закоулкам; в гостиницу приходили за справками. В кондитерской Горцони все присутствовавшие, умноженные никогда не бывавшими ранее гостями, выпили несколько десятков пуншей, прежде нежели дали настоящую редакцию происшествию, пользуясь материалами, принесенными мальчиками, евреями и случайными прохожими. Никогда еще так поздно не ложились спать местные жители, ибо каждый чувствовал себя взволнованным, имел потребность высказаться, и никто и не думал о постели. Рассказ, основанный на действительном факте, принял, впрочем, фантастические размеры.
Каждый украшал его по-своему. По всему городку, за исключением грудных детей и глухих, все без исключения узнали, что сирота, воспитанник доктора, украл графиню и женился на ней.
Провизор, случайно заходивший к Горцони купить лимонов, один из первых узнал о происшествии и, не взяв лимонов, поспешил назад в аптеку. Давно уже он был в хороших отношениях с гардеробянкой панны Идалии, и ей немедленно сообщил об удивительном событии. Едва схватив содержание, панна Наромская полетела к своей госпоже.
Невеста доктора Вальтера лежала по обычаю в кресле и курила папироску, когда к ней влетела гардеробянка.
— Знаете, что случилось? Непостижимая вещь! Ей-богу невероятно, честное слово, но правда, потому что пан Теодор собственными глазами видел, как уезжали.
— Что такое? Ты с ума сошла? — сказала сердито панна Идалия.
— Как? Да ведь об этом уже всему городу известно.
— Но ведь я не знаю, в чем дело.
— Я же говорю…
— Ты пока еще ничего не сказала.
— Валек Лузинский украл старшую графиню Туровскую, женился на ней, и они уехали в Варшаву. Три раза по ним стреляли и все мимо, гнались за ними, но ксендз-викарий запер костел и отворил лишь после венца.
Панна Идалия вскочила с кресел.
— Кто? Этот подкидыш?
— Да он самый!
Несмотря на всю свою серьезность и сознание собственного достоинства, панна Идалия подчинилась чувству общему всем смертным и едва узнала новость, чувствовала уже потребность сообщить ее другим, потому что она не давала ей покоя. Она отправилась к брату, который, покуривая сигару, думал об имении, о невесте и о готовой дочери, которую должен был получить вместе с приданым.
— Ведь не стыдно, Рожер! Знаешь что?
— Что такое?
— Лузинский украл графиню Изу, женился на ней, и они уехали!
Пан Рожер презрительно пожал плечами.
— Мелешь вздор!
— Совершенная правда. Весь город в тревоге.
— Этот мальчишка Лузинский?
— Да, потому что он смел, а ты?..
— А я? — спросил с торжествующею и вместе насмешливой улыбкой пан Рожер. — Ну, что же я?
— Ты со своей деликатностью, осторожностью и нерешительностью останешься старым холостяком и потом женишься на какой-нибудь кухарке.
Пан Рожер рассмеялся.
— Ты уверена в этом? — спросил он.
— О, ручаюсь.
— Подожди же немного, а потом и говори обо мне, что хочешь.
Панна Идалия слишком хорошо знала брата, чтобы не прочесть под этой таинственностью какой-нибудь загадки.
— Ты обо мне не беспокойся, — продолжал пан Рожер, — я не так дурно веду свои дела.
Но он, однако же, ни в чем не сознался.
Доктор Вальтер узнал о непонятной для него истории Валека Лузинского от кухарки Казимиры, которая не побоялась прервать его письменные занятия. Она была уверена, что за это ей достанется, но не могла удержаться. Сверх всякого, однако ж, ожидания, известие это, которое должно было быть совершенно посторонним для Вальтера, поразило его сильнее, чем предполагала Казимира: доктор вскочил с кресла, бросил бумаги, начал расспрашивать, но не мог добиться от кухарки ничего, кроме фразы: "так рассказывают в городе", и несмотря на позднее время выбежал из дома. Можно было сказать, что и этот, столь спокойный, всем чужой человек поражен был жаждой передачи вестей и хотел бежать по городу. На лице его действительно выражались чрезмерное волнение и тревога, и он прямо отправился к Милиусу.
Последний, в халате, большими шагами ходил по комнате возле оранжереи.
— Слышал? — сказал Вальтер, вбегая.
— Знаю.
— Но правда ли?
— Совершенная правда.
Оба доктора остановились друг против друга в изумлении.
— Ничто не помогло! — воскликнул наконец Вальтер. — Ни просьбы, ни предостережения, ни угрозы… Так уж, видно, назначено судьбою. Навязал себе камень на шею и в воду!
И он, заломив руки, замолчал; две крупные слезы покатились по его лицу.
— А ты? — сказал Милиус. — Ты небось лучше сделал?
— Да, ты прав, я поступил хуже, но если я старый, разбитый, изъеденный червями понтон утону, это еще ничего! А вот этой новой лодке надо бы долее и счастливее плавать. Ты упрекаешь меня и ты прав, потому что ты сильнее.
И Вальтер улыбнулся насмешливо, смотря на Милиуса, который покраснел.
— Надо сказать правду, — возразил последний, — что и я было свихнулся, но женский ум меня спас, а тебя погубила женская хитрость.
— Меня! Что мне? А вот молодой человек… О Боже мой!
— Но почему же этот негодяй так тебя занимает? — воскликнул Милиус. — Он был у меня, как родное дитя, а между тем, зная его ближе, я его не жалею. Тебе он никто!..
Вальтер стоял бледный, дрожал, слезы текли по исхудалому лицу его.
— Никто, — сказал он тихо, — никто! Нет, этот молодой человек мне сын!..
— Твой сын? — воскликнул Милиус, отступая. — А ты?..
— А я — Марк Лузинский, — прошептал Вальтер и упал на диван.
В костеле у обедни, по обычаю, было очень людно. Служил сам ксендз-прелат Бобек; убранный его старанием алтарь утопал в цветах и зелени. В дыму фимиама виднелись кое-где улыбавшиеся розы и венки осенних астр, а взглянув от большого алтаря на костел, можно было видеть венок из людских лиц со всеми оттенками весны и осени.
На передних лавках заседали почетные лица, так называемый большой свет, который даже в храме Божьем устранялся по возможности от столкновения с малым светом. Надобно было видеть, как широко расселась аптекарша, чтоб не допустить с собою на одну лавку пани Поз. Владетельница гостиницы делала то же самое, боясь соседства сапожницы, а сапожница боялась, чтоб возле нее не села простая мещанка из предместья. Все это совершалось тихо и незаметно, и только более внимательный глаз мог уловить стратегические движения и угадать, для чего один сморкался, другой делал вид, что горячо молится, когда являлось непрошенное соседство.
Ксендз Бобек пел слабым, но чистым голосом, имея ассистентами двух молодых ксендзов. Ксендз-викарий с Евангелием в руках ходил по ризнице в ожидании выхода на кафедру. В книжке, которую он держал, легко было заметить белый листок бумаги, список брачных оглашений. Когда прелат кончил и уселся на приготовленном для него месте, викарий вышел, стал на колени перед алтарем, помолился и вступил на амвон.
Как обыкновенно перед торжественной тишиной, слушатели приготовлялись громким откашливанием и сморканием, пока молился ксендз-викарий. Но вот шум утих, проповедник начал читать Евангелие и объяснять заключающиеся в нем истины.
Несмотря на огромную массу слушателей, один Бог знает — многие ли действительно слушали и многие ли понимали. В темных углах набожные спали, просыпались, открывши глаза, вздыхали и засыпали снова. На более видных местах, те, кому хотелось спать, широко раскрывали глаза, которые быстро закрывались на мгновение, чтоб открыться снова.
На некоторых лицах виднелись мысли далеко не набожные. Но здесь и там слово истины влетало в уши, может быть, даже в сердце, зернышко падало на плодоносную почву, и хотя долго не всходило, однако все-таки когда-нибудь в жизни прорастало, хотя и поздно.
По окончании проповеди ксендз-викарий взялся за бумажку с оглашениями. Никто не надеялся встретить имени, которое произвело бы общий эффект, а потому мало кто обращал внимания на оглашения:
— Вступают в брак именитый Флориан Мошанский, ремеслом сапожник, с именитою Катериною Рухневскою, здешнею мещанкою, девицею.
Потом следовали пан Дробит с панною Сапуровскою, потом еще кто-то. Ксендз Бобек направился уже медленным шагом к алтарю, как вдруг ксендз викарий произнес громким, внятным голосом:
— Доктор медицины пан Ян Вальтер, вдовец, с панною Идалиею Скальскою, помещицею, девицею.
Если бы молния ударила в костел, то не знаю, большее ли произвело бы впечатление. Конечно, об этом кое-что болтали, но большинство не верило в подобное супружество, а многие о нем решительно не знали. Закрытая вуалью, сидела панна Идалия на первой лавке во всем блеске щегольского траура, и взоры всех обратились на нее; послышался говор, кое-где сдержанный смех, и если бы не орган, грянувший вдруг всеми своими регистрами, даже и теми, которые фальшивили, вследствие хозяйничанья и злоупотребления костельных крыс, то я не знаю, до чего бы дошло.
Доктора Вальтера не было видно, догадывались, что он на хорах. Несмотря на изумление присутствовавших, невеста нимало не смутилась, напротив, по-видимому, упивалась своим торжеством.
Когда после благословения все начали расходиться, на паперти собралась целая толпа любопытных посмотреть на молодую жену старика доктора.
Аптекарша предчувствовала это и, толкнув дочь, шепнула:
— Пойдем через ризницу.
— Для чего? — спросила панна Идалия, пожимая плечами.
— Разве не видишь, что будут на нас пальцами указывать.
— Пусть себе показывают! — отвечала красивая панна. — А мне что до этого! Пойдем прямо.
Пан Рожер, стоявший у скамейки, разделял мнение сестры и находил неприличным отступать перед улицей, как он называл толпу.
Когда вышли Скальские, их встретила любопытная, говорливая, смеющаяся толпа, вид которой действительно был неприятен. Надо было иметь хладнокровие молодых Скальских, чтоб, не дрогнув, пройти сквозь этот строй.
Некоторые замечания, высказанные вполголоса, достали даже до ушей Идалии, но она притворялась, что не слышала.
— Но, пани Мацеева, это быть не может: он старый гриб, я его знаю, а она какая молоденькая. Ведь у него служит Казимира?
— Что ж? Родители принудили?
— А старику следовало бы всыпать, чтобы выбить дурь из головы, — говорил сапожник. — Это ни на что не похоже.
— Смотри, Иоася, смотри, — шептала девушка, — как ее жалко! Право, неизвестно, есть ли ей двадцать лет, а ему, говорят, шестьдесят с лишком и седой, желтый. Захотелось грибу цветка.
Вокруг смеялись и злословили, но Скальские слишком высоко стояли над улицей, чтоб это могло оскорбить их. Не особенно также поразило их и неожиданное появление барона Гельмгольда, о прибытии которого ничего не было известно пану Рожеру. Барон подошел к Скальским, поклонился матери, улыбнулся сыну и очень любезно подал руку Идалии.
— Может быть, я первый поздравляю вас и желаю вам от души всего лучшего, — сказал он с принужденной улыбкой.
Невеста серьезно приняла поздравление. Пану Рожеру была весьма неприятна эта встреча: он опасался расспросов, разведок; в то время они уже условились с панной Флорой. После ухода графини Изы они встретились впервые. Пан Рожер рассчитывал, что барон, непрошенный, не станет провожать их и вскоре уйдет, но вышло иначе. Гельмгольд оказался чрезвычайно любезным относительно панны Идалии, пошел рядом с нею и, по-видимому, обнаруживал желание посетить аптеку.
Скальскому в свою очередь неприлично было оказывать холодность человеку, которого принимали прежде с таким радушием. Он сознавал эту необходимость и, собравшись с духом, взял его под руку.
— Вы, конечно, завернете к нам? — спросил он.
Пан Рожер питал еще слабую надежду на отказ барона, но последний любезно улыбнулся и сказал:
— Если позволите.
— На этот раз и сама Идалия желала бы, чтоб он не приходил; конечно, ей трудно было удержаться от кокетства, но нехорошо также и огорчать перед свадьбой Вальтера, которого она к себе ожидала.
Барон Гельмгольд был оживлен, как каждый благовоспитанный человек должен быть в обществе, но за этой маской можно было заметить скуку и даже грусть.
— Ну, что же вы скажете об истории графини Изы с тем господином… как его?
— Лузинский.
— Да, Лузинский!.. Ну, что же вы скажете?
Пан Рожер пожал плечами.
— Это могло произойти лишь с отчаяния.
— Только бы из этого отчаяния не развилось другое, — заметил барон.
— О вас тоже говорили, — шепнул пан Рожер, — что графиня Эмма…
— О, в таком товариществе покорно благодарю! — отвечал барон. — Никогда не имел даже этого намерения. Явно, — прибавил он весело, немножко подумав, — что в воздухе странные супружества.
И он взглянул на пана Рожера, который старался не обнаружить ни малейшего волнения.
— Извините, я думал еще об одном, но то…
Панна Идалия посмотрела на него грозно, и барон догадался, что поступил невежливо; он немедленно переменил разговор.
— Нет ли каких поручений в Варшаву? Я уезжаю туда, — сказал он.
— А, уезжаете? — отозвался пан Рожер.
— Да, сегодня или завтра.
В это время они приблизились к аптеке, но все были в дурном расположении духа; барону хотелось поправить как-нибудь неловкость, но не выпадало случая. Панна Идалия смотрела на него сердито, и кокетство заменила неутолимой жаждой мести. В душе ее так и отзывались слова барона: "странные супружества"…
Не успели войти в гостиную, как под предлогом переодевания и отдыха Скальская с дочерью отправились в свои комнаты. Пан Рожер и барон Гельмгольд остались наедине.
— Ну, — сказал барон, окинув взором Скальского, после некоторого молчания, — каково идут ваши дела в Папротипе с границами, с бабушкой Флорой, с хозяйством и так далее?
— Недурно, — отвечал Скальский.
— Что же вы скажете о моей оригинальной родственнице, а?
— Мне нравятся оригиналы.
— В таком случае — вы должны быть очень ею довольны, потому что она достаточно странна в своем роде. Мне говорили, что и вы ей также очень понравились.
И барон начал смеяться.
— Не знаю, — отвечал Скальский в смущении, — но был бы рад этому.
— Но я не советовал бы вам рассчитывать слишком на это, — отозвался барон. — Панна Флора, как нам известно, переменчивого вкуса. Приязнь свою к молодым людям иной раз она простирала даже очень далеко, а оканчивалось обыкновенно тем, что давала им отставку.
Пан Рожер не знал, что сказать.
— Я и не льщу себя надеждой на какие-нибудь особенные милости, — пробормотал он наконец.
— О, почему же? — сказал барон насмешливо. — Я на вашем месте попытал бы счастья; у бабы денег пропасть, и кто знает, не подвержена ли она и до сих пор мании супружества?
И барон испытующим взором посмотрел на Скальского, который бодро перенес этот выстрел. Несмотря на свои недостатки, пан Рожер имел столько благородства в характере, что не хотел лгать прямо и предпочитал выскользнуть из неловкого положения.
Он замолчал. Барон, однако же, имел, по-видимому, другие намерения и желал его выпытать, так что дальнейший разговор их становился чем-то вроде довольно занимательной игры вперегонки. Гельмгольд не знал ничего положительно, но о многом догадывался, а неудача навела на него дурное расположение духа.
— Что касается меня, — воскликнул он, — то если б не близкое родство, и если б я имел счастье понравиться панне Флоре, чего, впрочем, не заслужил, я воспользовался бы!
Скальский еще молчал, но его молчание становилось более и более знаменательным.
— Признайтесь, пан Рожер, — прибавил барон, — женились бы вы на бабушке Флоре?
Подстреленный таким образом Скальский собрался с ответом; приняв холодный, презрительный, несколько недовольный вид, он сказал:
— Все мы, барон, дети своего века и женимся не для любви, не для "хижины и сердца", а из честолюбия и из-за денег… Не правда ли? Я не считаю себя лучше других; на женитьбу смотрю как на контракт, и должен стараться заключить его как можно выгоднее, а потому… если б бабушка Флора возымела счастливую мысль отдать мне руку, то за кого вы приняли бы меня, если б я отказался?
— Вы правы, — молвил барон. — Но, милейший пан Рожер, если бы случайно и могло совершиться нечто подобное, то неужели вы полагаете, что родственники бабушки, к которым имеет честь принадлежать и ваш покорнейший слуга, безропотно перенесли бы утрату ее состояния?
Скальский пожал плечами.
— Любопытно — как бы вы могли воспротивиться этому законным образом? Разве бабушка малолетняя?
— Конечно, мы бы не завели тяжбы, но если бы шесть внуков, пять, кроме меня, вызвали вас на поединок?
Скальский засмеялся.
— Я вышел бы только с одним, — сказал он, — у остальных отпала бы охота биться. Я стреляю ласточек на лету, а рублюсь мастерски.
Барон начал смеяться и подал ему руку.
— В таком случае дайте мне слово, что это басня.
— Что такое? Не понимаю! — воскликнул Скальский.
— В околотке говорят… как бы это сказать, не обижая вас… что вы имеете виды на бабушку… Дайте мне слово, что это сказка…
— Извините, барон, — отвечал гордо Скальский, — я у себя в доме и потому должен быть умеренным в своих выражениях. Скажу вам только, что ни за кем не признаю права вмешиваться в мои дела и требовать от меня в них отчета. Делаю, что хочу и отвечаю перед совестью и общественным мнением, но не позволю делать мне допросы…
— Я и не настаиваю, — прервал барон, — а делаю только замечание, что, отказывая мне в слове, вы тем самым подтверждаете догадки.
— А мне что до этого!
Барон прошелся но комнате, взял шляпу, издали поклонился вежливо Скальскому и вышел, не сказав ни слова.
Весь этот разговор заставил призадуматься Скальского, хотя он и доверял энергии панны Флоры и своей собственной; он надеялся, что если б даже им ставили препятствия, то это не только не затруднило бы брака, а, напротив, ускорило бы его.
Задумавшись и заложив руки в карманы, барон вышел из аптеки с видом молодого человека, привыкшего жить в столице, который удостаивает на короткое время топтать мостовую маленького городка. Ему нечего уже было терять; путешествие его было так бесполезно и несчастливо, так гибельно окончилось, что ему оставалось только удалиться, сохранив приличие и притворившись, что это путешествие не имело другой цели, кроме развлечения.
Необходимо ему было только еще повидаться с Мамертом Клаудзинским и добыть от него несчастный документ, данный на случай женитьбы на графине Эмме. По условию он послал за два дня письмо управителю под адресом "панны Паулины", в котором назначил именно в описываемый день свидание у Мордки Шпетного.
Не считая более нужным скрываться, барон отправился прямо в лавку и застал только одну жену Мордки, которая сидела и вязала чулок во всем величии купчихи, не должной никому в городе, но у которой были только должники.
— Дома пан Мордко?
— А для чего вам? — спросила купчиха.
— Надобно с ним видеться.
— Не знаю, дома или нет.
Она кликнула Сурку и переговорила.
— Как ваша фамилия?
— Барон Гельмгольд.
Еврейка сделалась гораздо любезнее и привстала.
— Покорнейше прошу, господин барон, зайти в заднюю комнату.
Служанка провела барона в указанное место. Мордко в халате писал что-то. При виде барона он смутился, снял шапку и придвинул стул.
— Был ответ на мое письмо? — спросил барон.
Еврей смешался и сделал руками жест, выражавший соболезнование.
— Вы писали к панне Паулине? — сказал он.
— Да.
— О, вы знаете, какое несчастье постигло пана Мамерта! Вей! Это был очень хороший человек, он умел жить с людьми, я у него ежегодно покупал кожи, а у меня все брали в палаццо… А теперь!..
— Что ж с ним могло случиться? Мордко вздохнул.
— С ним случилось большое несчастье… На него донесли, что он служил вашим и нашим и изменил графам… На него напали, отобрали все бумаги, счет, деньги и его потянули к суду. В течение двух дней он едва не умер со страху и должен был много заплатить и уйти, чтоб избавиться от уголовного процесса.
— Куда же он скрылся?
— Кто же может знать? — отвечал Мордко, пожав плечами. — Я знаю только то, что не буду иметь подобного ему человека в Турове.
Купец думал только о себе.