«Клянусь всем святым, что никогда, никому, ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах не раскрою чужую тайну и буду хранить ее, как свою! Клянусь страшной клятвой! А если нарушу, пусть мне будет пусто, вечное проклятие и спасения не будет, как Иуде, продавшему Христа».
Я сижу у забора на деревянном ящике и повторяю клятву. Не поручусь за верность каждого слова: я мог их перепутать или переставить. Кроме последних. Когда-то они показались мне очень страшными. Даже не про вечное проклятие, а про пустоту. Почти физически я тогда ощутил, как это ужасно: пусто вокруг, внутри, везде.
Раньше я часто вспоминал слова клятвы, особенно перед сном. Мне казалось, они были ключом к тайне, но ничего этот ключ не открыл. Три года я повторял клятву, с двенадцати лет, с того самого времени, как пропала Люся. Ушла и не вернулась. Исчезла. Словно ее никогда и не было в нашей жизни. И вообще не было.
Цветет черемуха, но, вопреки народным приметам, холода не пришли. Тепло. Только сильный ветер полощет кроны тополей и время от времени взметает волны пыли с песком, несет бумагу, фантики, окурки и катит гремящие пластиковые бутылки. Я встаю размяться и снова присаживаюсь на ящик. Устал, отупел и ни о чем больше не думаю. А бабка стоит — хоть бы что. Смотрю на ее спину, облепленную коричневым сарафаном. Спина широкая и холмится, как взбитая подушка. А зад еще шире, и одно бедро выше другого. А потом другое выше. Это зависит от того, на какую ногу она делает упор. Переступила на правую ногу — левая ягодица взлетела, переступила на левую — правая. Левая — правая. Левая — правая. Сколько времени я здесь сижу?
Я не хочу возвращаться к старому, к тем словам, мыслям, пустоте. Мы с матерью только-только начали выбираться из этой пустоты и наполнять ее чем умели. Я не хотел больше жить вчерашним днем и думать о завтрашнем не был намерен. Я хотел жить сегодня, сейчас. Вместо этого часа два или больше я бултыхался в своем прошлом без всякой надежды выплыть.
Раза два в месяц я выполняю домашнюю повинность — иду на рынок за картошкой. До рынка можно доехать на автобусе, но ходит он редко и набит под завязку. Поэтому проще, даже с тяжелым рюкзаком картошки, плестись пешком. Вот и плетусь.
Наш район называют Вокзальным: рядом железнодорожный вокзал. Мне он нравится своей разномастностью. Здесь есть всё: от нашей девятиэтажки, «хрущоб» и сталинских каменных четырехквартирных домиков с полукруглыми балкончиками до частных, дачного типа деревяшек в яблоневых садах.
Входная рыночная арка видна издали, но чтобы попасть к ней, надо идти дворами и переулком, пока за поворотом неожиданно не откроется обширный пустырь. Рынок обнесен забором, а на прилегающем к нему пустыре — барахолка, толкучка, настоящий табор. Сидят на ящиках, складных стульчиках и прямо на земле, разложив на газетах и картонках свой товар. Стоят и прогуливаются с вещами в руках. Есть среди продавцов явно спившиеся люди, есть и совершенные на вид интеллигенты. Торгуют всем: электродеталями, сантехникой, инструментом и всевозможными железяками, вплоть до ржавых искривленных гвоздей, сложенных кучками. Старухи продают что Бог послал: ношеное тряпье, стоптанные башмаки, комнатные цветы в горшках; у них можно найти заварной чайник без ручки и старые, с порыжелыми страницами книжки вроде Пришвина, Мамина-Сибиряка или «Критики абстрактного искусства». Тут же разнокалиберные пуговицы, катушки с наполовину отмотанными нитками и даже набор голых целлулоидных пупсов-калек. У нормальных людей эти белесые, выцветшие до трупного оттенка кукольные тела без руки или ноги, а иногда и без туловища — одна голова — вызывают вполне определенную ассоциацию, связанную с криминалистикой.
Парня со стеклянными цветами, лебедями и узкогорлыми кувшинами, в которых, как в клетке, сидят стеклянные петушки, я давно заприметил. Он приходит со своим столиком.
Постоянно встречаю и двух инвалидов. Один — молодой, неопрятный и небритый — слеп. Его грудь, как стенд, увешана цветными полиэтиленовыми пакетами, и в руке пакет, куда покупатели кладут деньги. Слепого жалко. Я все время думаю: находятся ли подлецы, которые его обманывают? Зато другой барахолочный завсегдатай в инвалидном кресле сочувствия не встречает. Наверное, какой-то жук. У него на коленях разложены ордена, медали и ломаные часы. Вокруг тусуется подозрительная публика.
Часто на толкучке можно обнаружить что-нибудь по-настоящему любопытное. На этот раз меня привлек граммофон с розовой трубой, похожей на гигантский цветок вьюнка. Возле него группировалось много зевак, а старинная музыкальная машина вопила, скрипела, заикалась и присвистывала гнуснейшим голосом — почище кошачьего концерта.
Торговцы толпятся, клубятся весьма произвольно. Но к деревянной рыночной арке через пустырь тянется упорядоченный проход, некая аллея, где вместо дубов или лип стоят люди с самоварными трубами и домашними тапочками, лифчиками и трусами, перчатками и кроличьими мужскими шапками. Поглазев на граммофон, я и направился по этому проходу на рынок. Через полчаса я рассчитывал быть дома. День только начинался, и у меня были на него свои виды.
У самого входа на рынок я наткнулся на странное зрелище: семь теток выстроились в ряд и все, как одна, держали свадебные платья. Меня это поразило. Целая выставка! В газетах пишут, что сейчас мало играют свадеб. В Петербурге, наверное, почаще: город огромный, а у нас вряд ли наберется семь невест одновременно. Хотя поражало все же не количество.
Когда в пыльной сумрачной комиссионке висит платье с фатой, это просто свадебное платье — безличное, вроде театрального костюма. А здесь, на толкучке, под ярким весенним солнцем, на ветру, который раздувает белые юбки, шевелит разные оборки, рядом с небритыми синюшными харями, цепкими глазами продавцов, ищущими покупателей, бессмысленно блуждающими — зевак, рядом с цыганской пестротой и убогостью барахолки, — это были не просто платья, а символы. И они «кричали»! Уж очень вырывались из обстановки. И я подумал еще, что символы эти с изъяном. Может, изначально они и были безупречны, но окружающая пошлость и их опошлила, замарала. Чистоту, счастье, радость, надежду на добрую, хорошую жизнь… Не знаю, как точнее сформулировать, потому что это и не мысль была, а мгновенное острое ощущение, что за каждым платьем стоит судьба. Возможно, давешние невесты уже и с мужьями развелись, а может, лупит их муж, мордует и материт почем зря. А символами семейного счастья на барахолке торгуют.
Из семи женщин только одна была молодой и могла быть законной владелицей платья. Остальные — кто они? Свекрови, матери, чужие тетки?
Я шел медленно, но не останавливаясь и, разумеется, платья не разглядывал. Все эти воздушные тряпки были для меня почти на одно лицо. Побелее, пожелтее, у того длинная юбка, у того — короткая. Скорее уж обратили на себя внимание руки, державшие воздушные «символы», — темные, рабочие, иссеченные морщинами, из тех, что загорают и стареют на грядках. Только у молодой были гладкие, толстые пальцы с облупленным маникюром.
И вдруг я его увидел! Сразу, целиком. Я его узнал! Это было похоже на неожиданный мгновенный удар, пригвоздивший к месту. Скажи мне сегодня утром: нарисуй Люсино свадебное платье — не сумел бы. Помнил — белое, длинное. Красивое! Что же еще я мог запомнить, ведь прошло столько лет. Но я его сразу узнал!
Неосознанно я потянулся за уносимым ветром подолом, поймал материю и тут же нашел, что искал. Почти незаметное, размытое, словно тень, словно отблеск, пятно размером с детскую ладонь, а в центре более концентрированного тона, но тоже очень слабое сгущение — с ноготь величиной, похожее на сидящую кошку, обвившуюся хвостом. Казалось, что это изумрудный отблеск листвы на ткани. А было пятно от зеленки: я сам его посадил на платье.
Случаются такие дикие вещи. Платье только принесли от портнихи. Люся еще не знала о моем преступлении. Я представил ее слезы, гнев Игоря и в ужасе помчался к матери. Ругалась она умеренно, потому что срочно взялась за дело. В результате пятнышко в форме кошки совсем выцвело, хотя вокруг расплылся легкий, как дымка, зеленоватый ореол. Все это, к счастью, в самом низу юбки, сбоку, потерялось в пышных складках. Скандала не было.
— Что лапаешь? — окрысилась бабка, державшая платье. — Жениться собрался?
— Вы знаете, откуда это пятно? — спросил я от растерянности.
— Отпусти, я сказала! — Платье вылетело из моих рук, как птица. — Иди, иди! Тут тебе нечего делать, — прошипела бабка.
Как платье могло попасть к этой ведьме? Лет шестьдесят ей, наверное, было, лицо пухлое, словно утюгом выглаженное, и глубокие морщины тщательно проглажены. Кнопка носа, недобрые глазки. Я сразу был уверен, что платье Люсино. Но если бы не нашел пятна от зеленки — вывели бы его, предположим, новомодным средством! — поверил бы я, что это то самое платье?
Мне необходимо было узнать, как платье попало к бабке, потому что Люся исчезла. Ее убили. Все сошлись на этой мысли, я и сам так думаю. Случилось это три года назад, а венчалась она в этом платье за полгода до того.
— Я не просто так спрашиваю, — начал я объяснять, но спохватился. Старуха ничего не скажет, если я ее огорошу: откуда, мол, у вас платье моей убитой родственницы? — Я не для себя интересуюсь, — завертелся я как уж на сковородке. — И пятно меня не смущает. С пятном даже лучше, дешевле, я думаю. Хочу, чтобы сестра посмотрела платье.
Мой монолог прервала соседка бабки, торговка-молодуха, обещала отдать свое платье по дешевке и предлагала домашний адрес, чтобы «сестра» к ней зашла. Бабка напряглась, набычилась, кипела, как самовар, но молчала, уничтожая соперницу возмущенным взглядом.
— Скажи сестре — натуральный шелк, сшито по выкройкам «Бурды». Только что из химчистки. Дешевле и качественнее она не найдет, — уговаривала молодая.
— Я уже выбрал, — уперся я и спросил у бабки: — Может, сестра зайдет к вам домой?
Странная была бабка. Она ни слова не сказала молодухе, только губы сжала и ненавидела глазами. Но она ведь и на меня, покупателя, чихать хотела. Не доверяла, похоже.
— Пусть приходит и смотрит здесь, — сказала, как отрубила. — Сегодня. Если не продам — в следующую субботу.
— До субботы она замуж успеет выйти, — бросил я и ретировался, потому что молодая с ободранным маникюром пошла на меня в атаку.
Я заглянул на рынок, но к картошке не приценивался. Даже не дошел до овощных рядов. Посмотрел на желтую, в коричневых подпалинах свиную рожу со зловещей ухмылкой и двинулся обратно.
Проскользнув вдоль забора, зашел к торговкам свадебными платьями с тыла. Поначалу испугался, не обнаружив своей бабки, но тут же успокоился: она поменяла место в строю, чтобы не стоять рядом с молодой. Возможно, они и поцапались в мое отсутствие. Я подумал, что надо заявить в милицию, но не рискнул удалиться — пока побегу, бабка смоется. Потом сообразил: в милиции меня и слушать не станут, никто со мной не пойдет на рынок, а еще и по мозгам дадут.
Я бродил по барахолке, не упуская из виду бабкину спину, однако в такой толчее можно и слона проворонить, не то что бабку. И тогда я выбрал удобное место — сел у забора на ящик.
Я смотрел на ее круглую, дугообразную спину, обтянутую коричневым. Стояла как столб, только с ноги на ногу переступала, переваливая крутые бедра. Железная старуха, впрочем, как и ее товарки. Я бы не выстоял на месте несколько часов, я и сидеть-то устал, а они по-прежнему несли свою вахту.
Время шло, пора было принимать какое-то решение. На рынке бабка говорить со мной не будет. А если она вообще откажется разговаривать? Припугнуть, сказать, что я знаю кое-что про платье? Она может вовсе замолчать. Не ее ли сын приходил тогда к Люсе? Может, это мать убийцы? Вероятно, я нагородил огород, а все просто. Надо старуху спросить — она ответит.
От солнца, ветра и пыли резало глаза. Мать ждала картошку, а пустой рюкзак лежал у меня на коленях. Уйти и забыть про это чертово платье? Все равно ничего не узнаю. Только я ведь себе не прощу, что даже попытки узнать не предпринял.
Все не просто, а очень сложно. Люсе грозило что-то ужасное, не зря же она заставила меня сказать те слова: «Клянусь всем святым, что никогда, никому, ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах не раскрою…»
Одна из семерки «свадебных» смылась. Я не приметил, купили у нее платье или она устала ждать. Просто испарилась. И осталось их шесть. Я побоялся, что могу невзначай упустить свою старуху, и смотрел за ней в оба. Шесть спин, шесть истуканов с поднятыми руками. Из-за их фигур ветер выдувал легкие парящие платья-привидения.
Неужели кто-то будет выходить замуж в платье несчастной женщины, неизвестно в каких муках принявшей смерть?
Три года назад мы жили в своем доме. Отец в нем родился, Игорь и я. Когда отец был маленьким, дом выглядел иначе: деревянный, одноэтажный, без веранды. Отец его расширил, соорудил веранду, надстроил второй этаж с большим балконом на крыше веранды и башней. Башня никакого практического значения не имела — архитектурное украшательство. Туда вела винтовая лестница, а на верхней площадочке стоял стул. Отец приходил сюда курить, обозревая с птичьего полета свои владения. Соседи так и прозвали наше жилище: Дом с башней.
На двенадцати сотках кроме огорода, цветника, ягодника и фруктовых деревьев стояли четыре сосны, пять разлапистых елок, каштан, два клена и два пирамидальных можжевельника у калитки. Кругом все делалось, устраивалось и поддерживалось в порядке руками отца.
Он у нас был работягой, с двадцати одного года на заводе. Однако при слове «интеллигент» я всегда думаю — это мой отец. Сдержанный, с тихим голосом: не помню, чтобы когда-нибудь кричал или ругался. У нас приличная библиотека, и собрал ее отец. У его родителей не водилось книг, он их начал покупать сам, учась в школе, и так до последних дней. Говорил: для детей. Но эти книги — мое наследство, Игорь на них не претендует. Моя петербургская тетка всегда с уважением относилась к отцу, я часто от нее слышал: «Твой папа энциклопедист, нынче это редко встречается». Видимо, ум отца был именно такого свойства, а главное, отменная память. Но конечно же пробелы в его знаниях были, и немалые. Он, если можно так сказать, был «народный энциклопедист», самоучка. Высшего образования не имел, а основное время уходило у него не на чтение, а на работу.
Мне грустно, что был он такой скромный, много знал, всю жизнь что-то делал, а после него ничего не осталось, кроме книг, самодельного стола и табуреток. И в семейном гнезде, любовно им оборудованном, обитают чужие люди, для которых это обычный дом, крыша над головой, и не более того. Там уже сейчас многое изменилось, а пройдет несколько лет — и вообще не останется следов нашей жизни. Покрасят входную дверь два раза, и заплывут зарубки на косяке, отмечавшие, как мы с Игорем росли.
Мне очень не хватает отца и нашего дома. Теперь-то я понимаю, что это был счастливый дом, где отец с матерью любили друг друга и детей.
С Игорем у меня не было близости: у нас разница в десять лет, мы жили в разных мирах. Ему даже не пришлось по-настоящему, по-братски защищать меня, когда возникла необходимость, — он был в армии. Вернувшись, Игорь попробовал было обратить на меня внимание, заняться моим физвоспитанием. Сам он мастер спорта по баскетболу, и его тут же пригласили в детскую спортивную школу тренером. Но, увы, ничего не вышло: я не оправдал надежд, а вскоре его настигла любовь, он совсем закрутился и махнул на меня рукой.
Я отвлеченно гордился братом, а иногда и хвастался, чтобы на всякий случай знали: меня лучше не трогать, могут быть неприятности.
Однажды Игорь привел домой девушку. Это был не простой визит, потому что мать готовила праздничный обед, гладила скатерть и протирала бокалы сухим полотенцем, тщательно сдувая ворсинки. Это была хоть и первая, но решающая встреча, что-то вроде помолвки.
Люся мне понравилась с первого, и со второго, и со всех последующих взглядов. Ей было восемнадцать, но выглядела она совсем девчонкой. Худенькая, коротко стриженная, росточком с меня, двенадцатилетнего, и выражение лица детское — открытое. И искренняя была как-то по-детски, но не по-глупому — по-хорошему. По ней сразу было видно: не заносчивая, не капризная, не манерная, не жадная, ее легко можно развеселить, напугать, удивить и подначить на какую-нибудь школьную проделку. Со мной она обращалась без всякой снисходительности. Родители и брат всегда немного покровительственно, а она — как с равным.
И что же, это была маска? Обман? Тогда, значит, и мама обманулась, моя сверхпроницательная мама, учитель физики, как рентгеном просвечивающая подрастающее поколение… Люся понравилась и отцу, и матери, и мне сразу, хотя, как она потом мне сказала, была сама не своя, боялась не прийтись ко двору.
Что у нас с Люсей могло быть общего, кроме взаимной симпатии? Теперь я смотрю на нее и на себя другими глазами, и мне кажется, общее было. Страх.
В детстве я считал, что буду жить вечно. Разумеется, я знал, что умру, и в Бога не верил, но впереди была очень долгая жизнь, не представлялось, что она может кончиться в обозримом будущем. Возможно, это блаженное состояние продлилось бы и дольше, если бы не война в Чечне. К этому времени мой брат благополучно отслужил, а вот брат моего друга Борьки как раз и загремел в армию. Писем от него не было, мать слала повсюду запросы, а в качестве ответа получила гроб с телом, который даже открыть не разрешили. Его хоронил военкомат, с оркестром, памятник поставили с фотографией на эмали.
Со свадьбами в нашем городе не густо, зато на кладбище уже выстроилась целая аллея воинских могил. Это самый престижный участок, благоустроенный и красивый. В восьмидесятые здесь хоронили «афганцев», с девяносто пятого пошли солдаты из Чечни. Здесь же погибшие в других «горячих точках» и могилы старых вояк, померших от инфарктов и пьянства. А еще под ухоженными цветничками с памятниками, возле которых старухи крестятся, пришептывая: «Спите, сынки, спокойно. Господь с вами!» — покоятся люди и другого сорта. Мне такую могилу с крестом и гранитными вазами показали. На фотографии — классный парень с ясным взглядом. Двадцать два года. Оказывается, был он правой рукой городского авторитета, вроде названого сына, а убит при бандитской разборке.
Я был на похоронах Борькиного брата. Из близких на кладбище и прийти было некому. Отца нет, родственников нет, школьных друзей поразбросало, в городе почти никого не удалось найти, а армейские — на войне. Мать в могилу бросалась, Борька плакал. После кладбища мы с ним выпили водки, а я в то время и вина не пробовал. Меня рвало, и было очень плохо.
Но задумываться о жизни и смерти я начал еще до похорон.
Борька комплексовал, что не тянет на Шварценеггера. У меня этого комплекса не было. Мой комплекс был похуже. Ожидание Борькиной матерью писем, документальные съемки в Афганистане и Чечне, которые показывали по телевизору, сделали свое дело. Я понял, что смертен и, более того, возможно, отпущено мне не так уж много времени. Сколько оставалось до армии? Шесть с небольшим лет. Я, единственный, неповторимый, бесценный, умру безвременно и бессмысленно, как дождевой червяк, перерубленный лопатой на грядке. Кроме родителей, я никому не нужен. Для своего Отечества я представляю интерес только с восемнадцати лет, и исключительно как единица, которая пополнит ряды армии и которую можно бросить в очередное пекло…
Кого я буду там защищать? Родину? Дом? Мать? Но моей матери нужно одно: чтобы я был живым. Кого я буду убивать? Я не хочу убивать!
У нас в классе учится парень, который решил накопить денег, в восемнадцать лет купить турпутевку в Париж, а там драпануть во Французский легион. Но я-то не хочу быть наемником!
При самом благоприятном раскладе, даже если я буду служить рядом с домом, меня угрохают свои. Про это я тоже наслушался и насмотрелся по телевизору.
Мне не откосить от армии: домашние бессильны что-нибудь предпринять, и я на них не в претензии. Армия неотвратима. Но если мне и суждено пережить что-то ужасное в будущем, то почему же я должен постоянно пребывать в страхе и отравить себе ближайшие годы?
Чтобы спасти свою шкуру, оставался один выход: мне нужно через два года, сразу по окончании школы, поступить в институт. Вообще-то у меня гуманитарные устремления, но, чтобы не рисковать, придется поступать в технический вуз, куда конкурс поменьше и все еще бесплатное обучение. Так что при благополучном исходе буду я учиться и жить в Петербурге у своей тетки, маминой сестры.
Ничего не поделаешь, я заострен на эту тему. Многие мои одноклассники, из тех, кто собирается учиться в одиннадцатом и кто не собирается, жизнерадостны до тошноты. Большинство мечтает найти крутую работу, а у самых тупых мечты не идут дальше сотового телефона. Парни из «приличных» семей спокойны: родители освободят их от армии, и случится это так же легко, как в школе, когда мать писала учительнице записку, что ее сынуля не может явиться на уроки, потому что кашляет. У меня и такого счастья не было. Моя мать никогда не покрывала мою лень и разгильдяйство, к тому же она работает в той самой школе, где я учусь. Меня тошнит от ее честности, но, как ни странно, я и уважаю ее за это.
Страх смерти сильно меня измучил и изменил. Отцу я об этом прямо не говорил, но подталкивал к разговору. Он отвечал, но все не то, например про Льва Толстого, пережившего страх смерти. Якобы рано или поздно это чувство настигает каждого нормального человека. Но при чем тут каждый, а тем более Лев Толстой?! Я так понял, что он переживал страх смерти в философском смысле, а я в житейском, если не сказать грубее — в животном.
Раньше что… И армия была другая, и война. Там присутствовали понятия долга и чести. А в наше время, как ни прискорбно, этого нет. Моя Родина нечестно со мной поступает и не выполняет своего долга по отношению ко мне. Если в двенадцать лет человек мучается страхом смерти, и совсем не в философском смысле, может он сказать спасибо Родине за счастливое детство?
Какой такой страх был у Толстого, я когда-нибудь поинтересуюсь, если со своим благополучно разберусь. Остроту момента я сумел пережить, только лучше от этого вряд ли стал. На далекое будущее не рассчитываю, ничего не загадываю, живу, пока живется, стараюсь Бога не гневить, хотя и неверующий. Похоже, это называется суеверием.
Наверное, отец догадывался, что со мной происходит, и мать тоже. Но они сами страдали, что не могут мне помочь. Игорь был занят своими делами. Естественно, с Люсей я тоже не откровенничал на этот счет, но само ее присутствие в доме меня утешало. Мне нравилась ее внешность, движения, слова. Я радовался, что она есть, торопился из школы, если она была дома. Может, это была любовь? Только не надо говорить, что это была детская любовь. Чем бы это ни было, именно такого мне не хватает сейчас, и я хотел бы встретить похожее в будущем, если оно мне суждено.
Чувство было легким и веселым, никакой ревностью не омраченным. А то общее между мной и Люсей, то родственное я не сейчас придумал — я тогда это чувствовал. Во взгляде и во всем ее облике было нечто говорившее: нам хорошо, давай радоваться сейчас, все это может кончиться в один миг, внезапно. Кратковременность счастья, которое ни от кого не зависит, а менее всего от нее или от меня, я слышал в ее смехе, тихом, словно белочка орешки перекатывает. Голову на отсечение даю, что Игорь не замечал этого в Люсе.
Задумается и смотрит куда-то широко открытыми глазами, а я не знаю, что она там видит… Она ускользала, и никто не мог ее остановить. А потом ее не стало, будто и не было.
Белочка, птичка, куничка моя, никто тебя не защитил! А я должен буду защитить себя сам. Может, там, на небе, ты возьмешь на себя функции моего ангела-хранителя? Я тебя любил и ничем, думаю, не обидел.
Наверное, ты и не вспомнишь, как мы разговаривали у тебя наверху. Ты собиралась на работу и попросила, чтобы я отвернулся, пока ты переодеваешься. Мы продолжали разговор, но я заметил, что краем глаза прекрасно вижу длинное зеркало платяного шкафа, в котором ты отражаешься. Ты не могла знать, куда скошены мои глаза, и заподозрить в подсматривании. Но я перевел взгляд на письменный стол, взял книгу и стал ее листать. И это не потому, что я скромный или благородный. За кем-то другим наверняка бы подсмотрел. Только не за тобой. Представляю, как ты смеешься над этой ерундой.
Я тебя очень-очень любил.
В ночь на пятое декабря я проснулся, как мне показалось, от шороха. В темноте за окном, словно в мультфильме, летели крупные хлопья позднего первого снега. Разумеется, снег падает беззвучно и никакого шороха не издает. Просто я очень волновался. Потом еще долго не мог заснуть, лежал и прислушивался, прислушивался.
Утром все сверкало чистотой, все было аккуратно застелено белоснежным покровом. Новорожденный снег продержался весь этот день, а утром, когда мы ехали в церковь, снежинки опускались так неспешно, что казалось, зависали в воздухе.
Поначалу меня смутило, что Игорь с Люсей будут венчаться в кладбищенской церкви, но Люся ласково сказала:
— Дурачок. Это не имеет значения. Раньше почти у любой церкви хоронили. Меня здесь крестили, теперь повенчают, и я хочу, чтобы меня здесь и отпевали. И не маши рукой, ничего ужасного я не сказала. Лучше посмотри, какая церковь веселая и уютная.
Я посмотрел. Столетние деревья с кружевом пушистых ветвей будто обнимали деревянную голубую, с синими куполками, резными наличниками и карнизами, принаряженную снегом церковь. Внутри были некрашеные дощатые стены и бронзовые люстры — паникадила. Возле икон, как цветные звезды, горели лампадки и стояли круглые высокие подсвечники со множеством огоньков горящих свечек, словно деньрожденные пироги.
Игорь в черном костюме, верзила под два метра, заметно нервничал, не то что накануне, в загсе. Рядом с ним Люся была особенно маленькой и хрупкой. До венчания она не выпускала его руки и казалась испуганной, зато во время обряда вся вытянулась, стала строгой. У Игоря свеча дрожала в руке, а у нее ничуть. Словно кто-то управлял ею.
Никогда не думал, что так трудно держать венец. Он оказался тяжеленным, руки затекли, я весь одеревенел. Я сам попросил у Люси быть ее шафером. Игорь протестовал, а она настояла.
Все было очень красиво и торжественно. И в какие-то мгновения казалось, мы попали в старину. Сияние огней, блеск икон, свечение витража, с которого на нас благожелательно взирал Христос, ангельское пение, обволакивающие запахи, платье невесты с высоким стоячим воротником и букет роз в ее тонких руках, который тетка специально привезла из Петербурга, закутав в ватную куртку, а еще легкие, невесомые тени, движущиеся за стеклами витража, — тени спокойно падающего снега… В каких веках это было?
Мама, с ее скептическим отношением к венчанию, даже слезу пустила и, застыдившись своей растроганности, спряталась за спину отца.
Все прошло складно, словно на одном дыхании, не то что в иностранных телесериалах. Когда свадьбу много раз репетируют, потом, наверно, и жениться скучно. Нельзя репетировать то, что должно свершиться один раз в жизни. Наш батюшка свое дело знал туго — и поставит, и отведет в нужное место, и кольца велит надеть. И все в первый раз…
Этот день омрачило только появление Люсиной матери. Люся вообще не хотела сообщать ей о свадьбе, но наша мать настояла. И поначалу сватья Шура (мы с мамой меж собой звали ее сватья Шурка) выглядела вполне нормальной и приличной, хотя отец подозревал, что она немного выпила и до церкви. Зато дома, за столом, она сильно приналегла на спиртное, сама подливала себе рюмку за рюмкой, и кончилось все пьяными криками и оскорблениями.
Мы знали, что отец Люси утонул, когда она была маленькой, мать пила и, возможно, была лишена родительских прав, а может, и нет, только Люся с детства и до самой свадьбы жила у своего дядьки. С матерью она почти не общалась, но и дядя с женой не были ей близки. С любовью она говорила о другой тетке — сестре отца, своей крестной матери. Но жить она с ней не могла: та стала монахиней и удалилась от мира.
Я, конечно, мало в этом смыслю, но все время думаю и не могу уразуметь: почему человек удаляется от мира, если в миру он нужен позарез? Она же как крестная мать несла ответственность за крестницу, не говоря уж о простом человеческом долге! Как же ты, раба Божья Мария, покинула ребенка, у которого мать — алкоголичка, а в семье дядьки проблемы? Почему в монастырь ушла и как рассчитываешь спасать свою душу, когда родная душа на авось брошена? Может, останься ты в миру, ничего ужасного с Люсей и не случилось бы, была бы жива и здорова…
В конце концов дядя уволок сватью Шурку из нашего дома, а Люся плакала. Наша мать была страшно обескуражена и даже попросила у нее прощения.
Отец был гораздо мягче и тактичнее матери, она же ведет себя с людьми как с двоечниками, порой объясниться с ней тяжело. Но Люся сразу потянулась именно к матери, тут же начала мамой звать, а отца, такого доброго, дичилась. Она сама смеялась и говорила: «Наверное, из меня получился бы хороший солдат. Мне нужен командир. Я люблю слушаться». Из мамы-то командир — будь здоров!
Молодые поселились на втором этаже, там две комнаты и под навесом большой балкон для чаепитий. Я переехал вниз, и хотя моя новая комната была довольно темной из-за разросшихся за окном яблонь, сделал это с готовностью.
Они любили друг друга, Игорь и Люся. Он обращался с ней как с маленькой, а она относилась к нему как к старшему, всегда за руку брала, никогда — под руку. Я видел, как она на колени к нему садилась. Ничего похожего на фильмы, где женщины усаживаются на колени к мужчинам. Она забиралась на колени, как ребенок, за шею обнимала и голову на грудь клала. В ее отношении к Игорю был даже оттенок какой-то почтительности. Только что на «вы» не звала. А он всего-то был на четыре года старше.
Видимо, они прожили бы счастливо всю жизнь. Игорь — человек ответственный, а Люся брак и семью считала священными, ко всему она еще и верующей была. Ну не то чтобы фанатично верующей, но в церковь ходила, посты соблюдала, до и после еды молитву шептала — за хлеб благодарила. Она повесила в спальне икону Богоматери, и не просто на стену, как украшение, картинку, а в угол, как у верующих принято. А про Богоматерь мне объяснила, что эту икону ей крестная подарила.
— Это Владимирская Богоматерь, — сказала она. — Видишь, как нежно она обнимает ребеночка? Такая икона называется «Умиление». Все остальные Богородицы строгие, что Тихвинская, что Казанская. А эта смотри какая ласковая.
Люся работала санитаркой в больнице, и наша мать постоянно внушала ей, что надо поступить в медучилище. Игорь с отцом тоже считали это разумным.
— Тебе нужна профессия, — учительским голосом говорила мать. — Учись, пока мы живы. Ты будешь очень хорошей медсестрой, будешь помогать людям.
И Люся кивала, соглашалась, словно и в самом деле собиралась в медучилище. Но я-то знал, что это не так. А вот знал ли Игорь? Она никогда не притворялась. Я думаю, что она и не врала никогда, просто не обо всем говорила. Неужели никто не видел, что не хочет она быть медсестрой? Если бы с ней ничего не случилось, вероятно, в конце концов она и пошла бы в училище. Из-за Игоря, чтобы не расставаться с ним. Но раньше у нее были другие устремления.
В начале марта Игорь уехал в Саратов, на соревнования. Родители собрались после работы в гости. Обычно они засиживались в этих гостях, потому что потом их привозили домой на машине.
Еще утром Люся мне заговорщицки шепнула:
— Не уходи никуда после школы: сегодня у нас будет вечер при свечах.
Я же говорю, что мы не сильно отличались по возрасту, хотя я был на шесть лет моложе.
Она ворвалась после работы с криком: «Ты уже ел? Тогда ставь быстрее чайник!» Вытащила из сумки картонку с пирожными, шесть витых разноцветных свечек, приладила их в бронзовые подсвечники, что-то приговаривая и постоянно интересуясь: нравится ли мне, ровно ли стоят свечи? Из своей комнаты притащила вазочку с веткой сосны и прутиками вербы, а также магнитофон.
Мы задвинули шторы, зажгли свечи и выключили электричество. Люся разлила чай и поставила кассету с нежной и печальной музыкой Морриконе.
Как сказочно преобразилась наша гостиная! Возле буфета, книжного шкафа и дивана сгустился мрак, на стенах появлялись и исчезали мимолетные тени. И тут началась эта мелодия, которая особенно действует на меня. Она из моего сна, или сон из нее возник. Я видел его не один раз. В этом сне нет никаких событий, а просто стою я на очень зеленом и солнечном лугу, и так мне хорошо, радостно, что даже плакать охота. Во сне, я думаю, музыка все-таки не звучала, но непостижимым образом она связана с ним.
Я попытался рассказать Люсе про луг, а потом мы болтали о снах, моей школе и ее больнице.
Игорь у нас молчун. Меня всегда интересовало: о чем они говорят, когда остаются вдвоем? Можно ли вообще с ним разговаривать более пяти минут? Или наедине с ней он становится другим? Знаю только, что вечер при свечах с ним невозможен. Конечно, он согласится, если его попросить, но постоянно будет недоумевать, зачем сидеть впотьмах, если можно зажечь электричество?
— А тебе не противно мыть судно и подставлять его под больных? — спросил я у Люси.
— Вообще-то раньше я была брезгливая, — сказала она.
— А теперь?
— Если бы ты знал, какие они несчастные… А я молодая, здоровая, счастливая. Жалко их. Да и работать там некому.
— Потому что мало платят.
— Родственники добавляют, — доверительно сообщила она. — Не каждый день, но бывает. То десятку, то двадцатку в карманчик сунут.
— И ты берешь?
— Иначе мне зарплаты только на транспорт хватит.
— А для больных, за которых заплатили, ты делаешь что-нибудь дополнительно?
— Я для всех делаю что положено. Бывает, и за других санитарок делаю. Они смотрят на меня как на дуру, считают, что это у меня по молодости, а потом очерствею и так же, как они, буду запираться в ванной и курить, чтобы больные не дозвались. Но у нас есть и молодые, которые от больных бегают. Таких нельзя к больнице подпускать, но кто же тогда станет работать?
Магнитофон смолк, но мы не перевернули кассету.
— А насчет этих денег… — продолжила Люся, — я сомневалась, даже батюшку спрашивала. Знаешь, что он сказал? Бери у тех, кто может дать, а кто последнее приносит — у того не бери. Я сразу не сообразила и спрашиваю: как же отличить тех от этих? Он рассердился. Говорит: не отличаешь — вовсе не бери. На деле оказалось, отличить очень просто. А батюшка наш, отец Георгий, у которого мы венчались, он очень мудрый и все понимает. К нему многие за советом приходят.
Люся не просила меня не говорить маме про ее «карманные» деньги, но по ее замечанию я понял, что она не хочет этого.
— Маме бы, наверное, это не понравилось, — задумчиво сказала она.
— Летом тебе все равно придется бросить работу, а с осени будешь учиться в медучилище.
— Если поступлю.
— Обязательно поступишь. Мама по математике тебя натаскает. А у меня, между прочим, по русскому пятерка.
— Не хочу я туда поступать… — совсем тихо сказала она.
— Почему? — удивился я.
— Я открою тебе один секрет. В общем, это не секрет. Секрет только в том, что я не хочу в медучилище. А мечтала я всегда о театральном. В прошлом году поступала и провалилась. Я даже не представляла, что это такое. В Петербурге молодежь совсем другая. Они там всё на свете знают, подкованные, постоянно в театр ходят, а я была в театре считаные разы. Я же театр, считай, только по телевизору видела. А еще они хорошо одеваются и умеют себя вести.
— А ты не умеешь?
— Я вела себя по-глупому. Плакать стала, убежала. Я же провинциальная дурочка.
— Люсь, все девчонки в школе хотят стать артистками… — сказал я нерешительно, боясь ее обидеть.
— Я об этом уже думала, — отозвалась она и уставилась неподвижным взглядом в зашторенное окно.
Ни у кого я не встречал таких живых, выразительных глаз и ни у кого не встречал глаз таких неподвижных и непроницаемых.
— Ты красивая, — сказал я, чтобы утешить ее. Я и в самом деле так считал.
— Нет, Лешенька, — возразила она. — Я некрасивая, но внешность у меня для театра подходящая. Я — никакая. Потребуется, могу стать и уродкой и красавицей. Из меня можно сделать что угодно.
— Каким образом?
— Перевоплощением. Это когда чувствуешь себя другим человеком и начинаешь жить его жизнью. Ну и гримом, конечно.
— Тебе хотелось прожить много разных жизней?
— Мне не нравилась моя собственная. Хотелось стать кем-то другим. Спрятаться за чужое лицо, переживать чужие радости и несчастья. Но это раньше. А теперь я хочу быть сама собой.
— Разлюбила театр?
— Не разлюбила. Просто теперь у меня есть дом. А театр — это праздник, это вечное. Его невозможно разлюбить.
— А ты можешь сейчас перевоплотиться?
В ее глазах играли огоньки свеч.
— Ну, пожалуйста, — пристал я.
— Погоди минутку.
Люся помчалась наверх, а вернулась с книжкой.
— Это «Гамлет», — сказала она. — Ты знаешь, о чем здесь говорится?
— Нет.
— Ну хоть примерно.
Примерно я тоже не знал, и она это поняла.
— Я тебе дам почитать. Это гениальная пьеса. Гамлет — принц. И все в мире против него ополчились. Там идет борьба за власть, а Гамлет мешает. Его хотят приручить — не приручается. За это его собираются убить. Вокруг одни гады собрались, преступники, прихлебатели и изменники…
— А хороших там нет?
— Есть, только помочь ему не в силах. И девушка есть — Офелия. Она ему тоже не помогла. Она была очень молодая, глупенькая и забитая. Гамлет поначалу влюбился в нее, но у него было слишком много проблем, чтобы любить по-настоящему, а потом он увидел, что Офелия по глупости предает его, продает. И такие дела пошли, что ему совсем не до любви стало.
— А она его любила?
— Любила, — задумчиво ответила Люся. — Как умела. Она не повзрослела еще. Она папу любила, брата любила, была очень послушной. И она ничего не понимала, что вокруг происходит. Офелия была хорошей девочкой, но, увы… Вот сейчас мы с тобой и сыграем сцену встречи Гамлета с Офелией.
— Я не сумею, — засомневался я.
— А говоришь: перевоплотись, перевоплотись… Мне подыграть надо. И у тебя все получится. Ты будешь Гамлетом. Я — Офелией. У нее были длинные, как у русалки, волосы. — Люся взъерошила ежик волос на голове и сказала: — Погоди еще минуту, а пока почитай эту сцену.
Она нашла нужную страницу и убежала наверх. Я успел прочесть свое задание два раза. Тут появилась она, словно принцесса, — в подвенечном платье. Фату подвернула шапочкой. Щеки у нее горели, и глаза горели, она сложила руки под грудью, ресницы опустила, как пай-девочка, и спросила шелестящим голосом:
— Принц, были ль вы здоровы это время?[3]
— Благодарю: вполне, вполне, вполне, — прочел я за Гамлета.
— Принц, у меня от вас есть подношенья. — Она поджала губы. — Я вам давно хотела их вернуть. Возьмите их. — Она протянула ко мне тонкую дрожащую руку ладонью вверх.
— Да полно, вы ошиблись. Я в жизни ничего вам не дарил, — отозвался я.
— Дарили, принц, вы знаете прекрасно, — произнесла она обиженно. — С придачей слов, которых нежный смысл удваивал значение подарков. Назад возьмите ставший лишним дар. — Она подошла к столу и будто бы положила на край Гамлетовы подарки. Наверное, это были бусы или брошка какая-то. — Порядочные девушки не ценят, когда им дарят, а потом изменят. Пожалуйста…
Когда я сам читал сцену, то думал, что это «пожалуйста» сопровождает просьбу принять назад безделушки, то есть — возьмите, пожалуйста, назад ваши подарки. Но меня изумило это слово в устах Люси. Этим «пожалуйста» действительно сопровождалась просьба, но совсем другая: не оставлять ее, не забирать назад безделушки — ведь это дар любви! — не мучить ее, такую глупенькую и несчастную! Я был поражен, что одному слову можно придать совсем разный смысл, почти противоположный.
Если бы я был Гамлетом!!! Но он и не собирался приласкать Офелию или успокоить. Он ее не понимал и разлюбил. А следующей репликой он собирался ее морально уничтожить. Очень меня разозлил Шекспир, я даже замешкался, прежде чем произнести это явное оскорбление.
— Ах, так вы порядочная девушка?
— Милорд! — воскликнула Офелия со слезами на глазах.
— И вы хороши собой? — взревел я, почти ненавидя Гамлета.
— Что разумеет ваша милость? — испугалась моя бедная Офелия.
Я понял, что она сейчас заплачет.
— То, что, если вы порядочная и хороши собой, вашей порядочности нечего делать с вашей красотой.
— Разве для красоты не лучшая спутница порядочность? — беспомощно спросила она, и беззвучная слеза покатилась по щеке.
— О, конечно! И скорей красота стащит порядочность в омут, нежели порядочность исправит красоту. Прежде это считалось парадоксом, а теперь доказано, — изрек я учительским тоном своей матери, а затем попытался придать голосу оттенок мечтательности: — Я вас любил когда-то.
— Действительно, принц, мне верилось… — отозвалась она с надеждой, почти неслышно.
И так далее, и так далее… Как мне понравилась эта игра! Я был просто в восторге! Дочитав сцену, я попросил начать новую.
— У Гамлета есть лжедрузья — Гильденстерн и Розенкранц. Большие подлецы. С ними Гамлет ведет замечательный разговор про флейту. Правда, хорошо бы тебе знать текст заранее, подумать над ним.
— Я еще подумаю. А сейчас давай про флейту, — потребовал я.
Она сделала кое-какие режиссерские указания, и мы исполнили сцену со лжедрузьями. Ими был я, а Люся — Гамлетом. Потом читали сцену с покойным отцом Гамлета, ставшим призраком. После этого мы выдохлись и захотели есть.
— Будем еще играть «Гамлета»?
— Если хочешь, — пообещала Люся. — А пока возьми книжку и прочти, ладно? — И вдруг забеспокоилась: — Родители вернутся, а я в таком виде!
— Подумаешь…
— Неловко как-то.
Она побежала переодеваться, а мне велела поставить чайник и готовить бутерброды. Когда она вернулась, я снова стал приставать к ней с «Гамлетом»:
— Так почему ты считаешь, что Офелия не любит Гамлета? Я этого что-то не заметил.
— Да любит она. Только по-детски. Я же сказала: она хорошая девочка, правильная, правдивая, послушная. Очень нежная. Идеальная. Таким не место в грубой жизни. Она как цветок. С ней неосторожно обращались и сломали ее.
— Как сломали?
— Прочтешь сам. Она свихнулась в конце. А в самом-самом конце — утонула.
Мы замолчали, думая каждый о своем. И вдруг она говорит:
— Сейчас пойдет дождь.
— Не пойдет, — возразил я.
Чайник закипел, и пока Люся разливала чай, я услышал по подоконнику: тук-тук.
— А ты не верил! — торжествующе сказала она.
Мы дождались родителей, посидели немного все вместе и разошлись. Звук дождинок по моему подоконнику был совсем другой, чем в гостиной. Какой-то тупой и безвольный: пып-пып!
Дождь все шел и шел, съедая мартовский снег. Я отодвинул занавеску на окне. Люся еще не спала. Свет из ее окна падал на яблони, и темные их ветви были усеяны дрожащими сверкающими каплями. Я зажег лампу над кроватью, улегся и открыл книгу.
«Кто здесь?» — спросил незнакомец в плаще.
«Нет, сам ты кто, сначала отвечай», — откликнулся дозорный на площадке перед замком датских королей — Эльсинором.
«Да здравствует король!» — звонко произнес пароль незнакомец, и дозорный узнал его.
«Несчастье за несчастием, Лаэрт! Офелия, бедняжка, утонула».
«Как — утонула? Где? Не может быть!»
«Над речкой ива свесила седую листву в поток. <…> Ей травами увить хотелось иву, взялась за сук, а они подломись, и как была, с копной цветных трофеев, она в поток обрушилась. Сперва ее держало платье, раздуваясь, и, как русалку, поверху несло…»
Мне кажется, специально я не учил наизусть «Гамлета». Если только в первые дни после вечера при свечах. Мне хотелось поразить Люсю знанием текста. А потом я просто читал пьесу, много раз читал, потому что она мне нравилась, и слова ее входили в меня так естественно, словно я уже когда-то знал их, а теперь только вспоминал.
Стихи, заданные в школе, я учу очень быстро и легко, с такой же легкостью большая их часть испаряется из головы. А Шекспир оставался. Значит, он мне созвучен? Прочел его сонеты. Не вдохновили. Познакомился с «Ромео и Джульеттой» и «Королем Лиром». Оставили равнодушным. Может, возьмись я впервые за эти пьесы вместе с Люсей, и они показались бы мне такими же замечательными, как «Гамлет»?
…Я так задумался, что не сразу заметил, как моя бабка сложила платье, засунула его в сумку и отваливает. Тронулся вслед за ней, а когда дошли до переулка, подождал немного, выглядывая из-за поворота. Переулок миновал бегом. Между домами, во двориках, заросших старыми тополями, ничего не стоило оставаться незамеченным. Только я не знал, где же лучше всего подкатить к ней с разговором.
Бабка подошла к остановке, и тотчас появился автобус. Гигантскими скачками мне удалось долететь до него и в последнюю секунду с трудом втиснуться. Бабка продвигалась вперед, а меня на следующей остановке вынесло наружу, но я снова пробился в автобусную толчею.
Она жила за рекой, на Картонажке — в районе картонажной фабрики. Вылезла на кольце. Тут многие выходили, так что какой-то участок пути я следовал за ней, не опасаясь быть обнаруженным. Потом она свернула на улицу, ползущую в горку, а когда я решил, что пора подойти к ней, толкнула калитку — и была такова.
И что же мне следовало предпринять? Я с полчаса прождал автобуса, вернулся на рынок за картошкой и, совершенно измочаленный, поплелся с полным рюкзаком домой. Мать, конечно, ворчала, что застрял, а я пребывал в тупой задумчивости.
Наконец я спросил ее:
— Ты не помнишь, куда подевалось Люсино свадебное платье?
— Я думаю, его забрала сватья Шурка, когда приходила за вещами. Вероятнее всего. А может, — сказала она, — платье осталось в нашем доме? В сарае стоит сундук со старой одеждой, у меня просто не было сил его разобрать. Тряпки будят воспоминания. У мужчин — не знаю, у женщин — да. Я обещала заехать позже и забрать, что мне нужно.
— Так что же ты?
— Не дошли руки.
— Поедем, — предложил я. — Хочется на дом посмотреть.
— Нет, — сказала мама. — Не могу.
— Я просто так предложил. Подумал, за компанию со мной тебе будет легче…
Она отрицательно мотнула головой, но часа не прошло, говорит:
— Ну что? Не раздумал ехать домой?
Резануло меня это «домой», напрасно я матери душу рву. Но, видать, ей и самой хотелось навестить дом.
Отец умер через год после исчезновения Люси. Он никогда ничем не болел. Если ему и нездоровилось, он не жаловался. Последнее время перед смертью его преследовали головные боли. Раньше он никаких таблеток не употреблял, а тут стал чуть не пачками есть анальгин и уверял, что на него действует перемена атмосферного давления и магнитные бури. Многие мучаются головными болями, многие жалуются на погоду. Настоящего беспокойства за отца никто не испытывал. А кончилось у него все инсультом, вызванным загадочной и зловещей «аневризмой». Некоторым в таких случаях делают операцию, но отец, как сказали врачи, неоперабелен. Еще врач сообщил, что от такой же болезни умер Андрей Миронов. Может, он думал таким образом нас утешить, но это совсем не утешительно.
Пережили потерю очень тяжело. Мы все осиротели, и мать в первую очередь. И дом осиротел, и сад. Грядки и клумбы к осени превратились в травяные джунгли. Я не подозревал, что за одно лето садово-огородное хозяйство, ухоженное, благополучное, может приобрести такой запущенный вид. А зимой в нашем семействе случилась еще одна перемена: Игорь женился.
Сначала он развелся с пропавшей без вести Люсей, что оказалось достаточно простым делом, ну а потом оформил брак с Настей. Обошлись без всяких свадебных торжеств и даже без белого платья.
Все, словно в насмешку, твердили, что новая жена внешне очень подходит Игорю. Высокая, крупная, наверное, красивая, с разрядом по плаванию. Наша Люся по сравнению с ней выглядела серенькой мышкой.
Настины родители так давно разошлись, что с отцом она не успела познакомиться. Мать умерла примерно тогда, когда и наш папа. Всем была Настя хороша, а потеря родных людей особенно должна была нас сблизить. Но не полюбили мы ее: сердцу не прикажешь. Игорь сумел забыть Люсю, а мы с мамой не забыли и называли Настю между собой казанской сиротой. Без всякой язвительности и недоброго чувства. От отсутствия симпатии.
Вместе прожили недолго. Игорь предложил разъехаться, мама согласилась. Дом продали удачно благодаря хорошему району и участку, Настину комнату тоже продали и купили две двухкомнатные квартиры. Наша требовала изрядного ремонта. Комнаты были смежными, поэтому пробили стенку и сделали дверь в коридор, а существующую между комнатами заложили кирпичом. Штукатурили, клеили, красили, приводили в порядок полы. Мне даже показалось, что суета с переездом и ремонтом немного отвлекла мать и привела в чувство. Но суета кончилась…
Люди, купившие наш дом, — беженцы из Баку, русские. Отношения у нас сложились нормальные, но у них свои несчастья, у нас — свои.
Мать со времени переезда ни разу не навещала дом, а я бывал — смотрел на него издали. Как пришли, мать отправилась общаться с хозяевами, а я бродил по саду.
Вишня стояла белая, на каштане распустились свечи-пирамидки. Цвели отцовские тюльпаны, садовые незабудки, жарки и бадан. Альпийская горка пестрела розовыми огоньками, желтыми зернышками и лиловыми кисточками. На огородных грядках появились всходы. Под кроной клена я нащупал глазами крюк, рядом, на сосне, — второй. Когда-то здесь висели качели.
Утренний порывистый ветер утих, умерил свой пыл, теперь он копошился в кронах деревьев, поигрывал их верхушками, поворачивая листья изнанкой. Этого шелеста, под который я привык есть, спать и делать уроки, как оказалось, мне очень не хватало. В новой девятиэтажке были другие звуки: шипение машин по асфальту, уличные крики и постоянные звуки металлического рока из квартиры наверху — бух-бах-бух!
Как по-дурацки все сложилось. Как же мы могли продать отцовский дом? Сгоряча показалось, что стоит переменить обстановку — и станет легче. Мы с мамой уже поняли: это была непоправимая ошибка. Жалел ли о доме Игорь, не знаю, он и пожалеет — не признается.
Мать позвала меня, чтобы идти в сарай. Зажгли лампочку над отцовским верстаком, разобрали появившийся после нас завал из досок, чтобы пробраться к сундуку. Мать боялась, что оттуда выпорхнет облако моли, — ничего подобного. Как оказалось, отец положил в сундук сухую полынь и пижму.
Конечно, Люсиного платья здесь не было. Зато мы нашли мамино свадебное платье. Простенькое, без всяких затей, и юбка короткая, совсем короткая. Никакого вида. Мама сказала, что в ее время так носили, но свадебные платья и тогда бывали длинные, наподобие бальных. У них с отцом просто не хватило денег на такое. Самым старым в сундуке оказалось зимнее пальто отцовой матери, которая умерла до моего рождения.
— Забери, — сказала мама, подавая мне старый отцовский свитер, а остальное, отряхнув от травяной трухи, аккуратно сложила и захлопнула тяжелую крышку сундука.
Она зашла попрощаться к хозяевам нашего дома. Они благодарили ее за оставленный в сундуке хлам: на огороде все сгодится.
Отцовский свитер, как потом выяснилось, я принужден был лицезреть ежедневно. Мать в тот же вечер постирала его, потом подшила, подштопала и начала облачаться в него дома, как в любимый халат. Мне это не слишком понравилось. Не люблю, когда фетишизмом попахивает. Я не боюсь, что мать свихнется, — ее нормальности на половину учительского коллектива хватит. Но со смертью отца она, конечно, сильно сдала.
Тот субботний день длился очень долго, и казалось, барахолочная моя одиссея произошла давным-давно, если и вообще случилась взаправду. Без сомнения, платье взяла сватья Шурка. Не надо наполнять свою жизнь привидениями. Возможно, я и остановился бы на этой мысли, если бы мать не вернулась к разговору о платье.
— Так зачем тебе понадобилось это платье? — спросила она. — Уж не хочешь ли жениться на Кате Мелешко? Она, мне кажется, вполне созрела для этого. Ты с ней поосторожнее, между прочим, с такими и до греха недалеко.
Вроде пошутила, юмора подпустила и наигранной строгости, но за всем этим проглядывало натуральное беспокойство.
— Мама-а, — стал я ее урезонивать, — тебе самой не стыдно такие вещи говорить?
— Стыдно-то стыдно. Но на всякий случай нужно.
Кажется, она успокоилась. А я подумал: «Катька — вот кто мне поможет! Разумеется, Катька! Что же, напрасно я сидел на этом гадском рынке три часа?!»
Но, прежде чем посвящать в свои планы Катьку, я все-таки решил навестить Люсину мать и подвергнуть ее допросу с пристрастием. Давно я о ней ничего не слышал, но если она не спилась и работает, то воскресенье самый подходящий день, чтобы застать ее дома.
Сватья Шурка живет на Выселках. Может, когда-то они находились вне города и сюда кого-нибудь высылали, а может, из-за дальности так назвали. История сего названия темна, по крайней мере для меня. Нынче же это очень уютный, зеленый и не такой уж отдаленный уголок города. Есть здесь и своя достопримечательность — шестиугольный дом с колоннами. Говорят, в нем живет архитектор, который выстроил это чудо по своему проекту.
Я был у сватьи всего один раз, когда исчезла Люся, — по поручению мамы просил зайти к нам. Люся в этом доме родилась. Должно быть, в то время он был исправным. Но если в течение двадцати лет к деревянному дому не прикасалась мужская рука, можете себе вообразить, что это за дом. Мне даже показалось, что он немного скособочился и ушел в землю. Дворик — ни травинки, но выметен, а под окнами грядки с клубникой обработаны. Калитка у сватьи без запора, на веревочной петле, а вот дверь оказалась заперта. На мой стук выглянула на крыльцо соседка. Я подошел к забору и спросил об Александре.
Она работала в магазине, совсем поблизости. Соседка сказала, там я ее и найду. В таких магазинчиках продается все — от еды до стирального порошка и нижнего белья. Александра узнала меня не сразу, зато потом вроде даже обрадовалась, засуетилась и предложила:
— Пойдем ко мне. Все равно покупателей нет, а у меня обед скоро.
Она написала карандашом: «Обед до 2 часов», вывесила бумажку на дверь, закрыла ее на висячий замок, и мы вернулись в дом. Сватья предложила супу, но я отказался, тогда она налила растворимого кофе и поставила на стол пряники. Не знаю почему, но я волновался. Для начала пришлось рассказать ей о нашей жизни и записать новый адрес.
Пока она грела суп, кипятила воду для кофе и вертелась вокруг стола, я думал, пьет она или нет, и взглядом Шерлока Холмса исследовал окружающую обстановку. Может, по жилищу и нетрудно определить пьющего человека, но мне это не удалось.
Я вспоминал комнату, какой увидел ее в первый раз. Казалось, ничего не изменилось. Тогда я тоже не увидел здесь погрома, груды грязных тарелок и батареи пустых бутылок. В доме давно не было ремонта, потолки серые, обои в пятнах, но пол чистый и ничего не раскидано. Никакой «говорящей» детали я не нашел, кроме подсолнечного масла, налитого в водочную бутылку со свежей этикеткой. Но это тоже вряд ли о чем-то говорит. Александра работает в магазине, там могла и бутылку взять. Вид у Александры достаточно опрятный, но очень она постарела. Сватья моложе моей матери, а выглядит значительно старше.
— Почти два месяца в больнице лежала, — сказала она. — Перенесла операцию на желчном пузыре.
— А как сейчас самочувствие?
— Осложнения были. Сейчас отошло.
— Как вы тут одна живете? Что вечерами делаете?
— Что делаю-то?.. Телевизор смотрю.
Я не представлял такой жизни — полный мрак. Когда наконец спросил у нее про свадебное платье, Александра с большой горячностью стала толковать, что не было никакого платья. Я не поверил, а она, будто догадавшись, потащила меня в соседнюю комнату.
Это была спальня. Над кроватью висела увеличенная фотография Люси в непонятном возрасте. Здесь ей можно было дать и двенадцать, и семнадцать лет. Рамка фотографии была обвита фатой. Она спускалась сверху, так иконы украшают вышитыми полотенцами.
— Вот что я взяла, — указала на фату Александра. — Вещи тоже здесь. — Она открыла шкаф и вывалила на постель какое-то тряпье. — Кое-что отдала для племянницы… — извиняющимся тоном добавила она. — Сносит, детям теперь много надо.
Или отдала, или пропила, решил я. А про подвенечное платье поверил. Только она подумала, что мы подозреваем ее в чем-то, а может, собираемся попросить вернуть платье. Чтобы не беспокоилась, я рассказал ей про рынок.
— Наверное, обознался. Я же в фасонах ничего не смыслю.
— А не Игорь ли продал? — настороженно спросила она.
— Это совершенно исключено. Он бы не стал. Он и не смог бы. Игорь у нас даже в магазин не ходит. Он и купить ничего не может, а уж продать…
Оставил я Александру в глубокой задумчивости, запустил ей, как говорится, таракана под черепную коробку. И эта ее озадаченность еще больше укрепила меня в мысли, что платье она не брала. Зря потревожил ее.
По дороге домой я встретил соседку, и у меня мелькнула мысль спросить, пьет ли Александра. Но спрашивать не стал. Зачем мне это? Александра с серым лицом и вся ее серая квартира, где мало мебели, старый черно-белый телевизор, фотография Люси, убранная фатой, еще долго стояли у меня перед глазами. Очень жалел я сватью Шурку, но даже в память о Люсе помочь ей ничем не мог.
Катюша — милое создание, пушистый нежный персик. Ее мать меня обожает. Она считает: пусть лучше бойфренд, чем «Агата Кристи». Вообще-то я тоже так считаю. Мамаша впускает меня в комнату к «персику», та, в цветных подштанниках, которые имеют замысловатое иностранное название, лежит на тахте и впитывает любимые голоса: «Когда я на почте служил ямщиком, ко мне постучался косматый геолог…» Тьфу!
У меня к Катьке непреодолимое притяжение. Бывает, мы обнимаемся и целуемся. Вроде бы в шутку, дурачимся. Если бы мы целовались всерьез, возможно, она отлипла бы от своей «Агаты Кристи» и стала нормальным человеком. В лице «Агаты Кристи» я столкнулся со сверхмощным соперником. Не в моих силах его победить. Иногда Катька сама ко мне приникает, обнимает, и вид у нее такой нежный, беззащитный, но в основном шипит, как кошка: «Отлезь!»
Если бы ей возможностей побольше и решительности, она бы далеко пошла. Я слыхал, что эти фанатки объединяются в кучи и ездят по городам за своими кумирами, прорываются на концерты, караулят у подъездов. А для кумиров, похоже, это как наркотик.
У Катьки приличная семья, бродяжничать ей не позволят. В нашу дыру «Агата…» никогда не приедет. До Петербурга четыре часа по железной дороге — кто ее на концерт отпустит? Денег на карманные расходы Катьке дают много, но на бесчисленные журналы и газеты, где пишут про группу, у нее не хватает. Для пополнения коллекции статей и портретов Катька ходит в читальный зал, просматривает прессу. И если находит что-то новое, вырезает бритвочкой. Я ей сказал, чем дело кончится, если ее поймают. Теперь она в разные библиотеки ходит.
— Очнись, — говорю. — Это я, твой косматый геолог.
Ноль внимания, фунт презрения! Лежит, вытянув свои хорошенькие толстенькие ножки, прикрыв голубые глазки.
Тогда я гаркаю что есть мочи:
— Подъем!
Нервная система железная. Она выключает магнитофон и спокойно говорит:
— Урод и кретин.
— Конечно, куда мне до некоторых!
После сей фразы повисает долгое молчание. А мне совсем не резон с ней сейчас ссориться.
— Фанатеешь все? — наконец спрашиваю доброжелательно или, по крайней мере, нейтрально.
— Вроде того, — заявляет безразличным тоном.
— Вообще-то я вывести тебя хотел. Воздухом подышать. — И, понимая, что должен завладеть ее вниманием, говорю: — Сейчас открою тебе один секрет.
— Какой?
Наконец-то заинтересовалась.
Я рассказал ей про рынок, платье и свой план. Она должна явиться к бабке и сказать, что слышала, будто та продает свадебное платье. Также хорошо бы разузнать, откуда оно у старухи.
Катька выслушала меня и задумчиво пропела:
— «Давайте, Люся, потанцуем, нам жизнь дает прекрасный шанс. Давайте, Люся, потанцуем, теперь зависит все от вас…»
— Только перестань пошлить. — Меня это очень раздражало. — Тошнит от твоей «Агаты».
— А ты вообразил, что это «Агата»? Там же философия! А тут тупизм типа «Ксюша — юбочка из плюша». Не ловишь мышей?
— Ловлю. Так мы идем?
— Идем. Только убери клешни, не лапай меня! И выйди, мне надо переодеться.
— Отвернусь, одевайся.
— Выйди вон и закрой за собой дверь!
Вот такое у нас славное общение.
Появилась она в юбчонке, которая с трудом прикрывала зад.
— Кать, ну это совсем не тот прикид. Представь себе бабкину психологию, она же с тобой и говорить не станет.
— Пусть мой прикид тебя не волнует, и с психологией я сама разберусь.
Хотелось бы надеяться. Но вид у нее, во всяком случае, был вполне половозрелый. И росточком она не выше Люси, правда, все окружности и округлости серьезно превосходили Люсины.
— Не вздумай мерить платье, — предупредил я по дороге, — ты в него не влезешь. Твоя задача все выяснить и отвалить.
— Только, пожалуйста, не учи меня, — ответила она высокомерно.
Я присел невдалеке от бабкиного дома на лавочку возле забора. Рядом сидел дедушка — божий одуванчик, в зимнем пальто и обрезанных валенках. Между коленками держал палочку. Он на меня никак не прореагировал. Должно быть, он и не ходил сам — вывели погреться на солнышке.
«Каналья сатирик утверждает, что у стариков седые бороды, лица в морщинах, из глаз густо сочится смола и сливовый клей (про сливовый клей мне очень нравится!) и что у них совершенно отсутствует ум и очень слабые ляжки… Я охотно верю… Всему этому, сэр, я… верю… Только публиковать… считаю бесстыдством… Публиковать это считаю…»
Забыл!
«Всему этому, сэр, я охотно верю…»
Стал забывать. А ведь половину «Гамлета» наизусть знал. С Люсей мы общались преимущественно цитатами из Шекспира. Если, к примеру, она спрашивала меня, где сахарница, солонка или что-то другое, я тут же отвечал:
«Не могу, сэр».
«Чего, милорд?» — Она изображала удивление.
«Дать вам надлежащий ответ. У меня мозги не в порядке».
Вместо простого спасибо говорилось:
«Благодарю вас, друг мой. — И прибавлялась ремарка: — Полоний уходит».
Если отец вставал от телевизора, ругаясь по поводу телесериала, клипа или рекламы, следовало замечание:
«Раз королю неинтересна пьеса, нет для него в ней, значит, интереса».
Если мать объявляла, что идет готовить обед или ужин, изрекалось:
««Покамест травка подрастет, лошадка с голоду умрет…» — старовата поговорка».
Стоило застать друг друга с книжкой, газетой или телепрограммой в руках, как полагался следующий диалог:
«Что читаете, милорд?»
«Слова, слова, слова…»
«А в чем там дело, милорд?»
«Между кем и кем?»
«Я хочу сказать, что написано в книге, милорд?»
«Клевета. Каналья сатирик утверждает, что у стариков седые бороды, лица в морщинах…»
Старик по-прежнему неподвижно сидел на лавочке, опираясь руками на клюку и уставясь в землю. Я с беспокойством посматривал на часы: Катька не возвращалась. И я вдруг вообразил, что она может никогда не выйти из этого проклятого дома. «Через десять минут пойду на розыски», — решил я. Но Катька появилась раньше.
— Ну что? — Я подбежал к ней.
— А платье очень необычное, будто старинное, — мечтательно сказала она. — В нем есть нечто… Я не могла удержаться, чтоб не примерить. И чего это ты говорил, что я не влезу в него? Чуток тесновато, но прекрасно влезла.
— Ты узнала, что требовалось?
— И более того, — загадочно ответила она. — Не понимаю, почему ты постоянно во мне сомневаешься?
— Говори.
— В этом платье венчалась ее внучка. Купили его у соседки слева, видишь зеленый фронтон? Там невестка в нем выходила замуж. А невестке с зеленым фронтоном платье досталось от соседки справа, угловой дом на горушке. Вот тебе и вся цепочка событий.
Я потащил Катьку смотреть угловой дом. Он дремал под солнышком, как давешний старик на скамеечке. Три окна на улицу были завешены тюлем.
— А слабо тебе зайти сюда и разведать про платье?
— Слабо, — отозвалась она. — Мне надоело участвовать в этих глупостях. Здесь нет никакой загадки. Даже если Люсина мать тебя не обманула, продать платье могла сама Люся. Ты говорил, что у нее была какая-то тайна, она чего-то боялась. Часто за такие вещи приходится платить. Деньгами тоже.
Она в общем-то совсем не глупая, эта Катька, но бывает до чрезвычайности вредная и бестактная. Мы с ней шли пешком, презрев автобус, и каждый думал о своем. Временами она самоотречение мурлыкала:
— «Чтобы выпить двести грамм, пойди возьми стакан из тонкого стекла, а лучше хрусталя, чтоб отражалась в нем вечерняя заря и чтоб играло солнце…»
Ее любимая песня. И это она считает философией!
Перед сном я открыл позабывшегося «Гамлета», Люсину книжечку, которая так у меня и осталась. Тишина стояла вокруг. Когда смолкают звуки города, со стороны железной дороги явственно слышны поезда и электрички. Та-та, та-та, та-та — доносится долго и тоскливо. Может, знай я это постукивание с детства, казалось бы мне оно романтичным? Но в детстве я привык слышать, как ветер шелестит в деревьях, как дождь шуршит в листве, именно шуршит, потому что здешний дождь только и умеет бессмысленно лупить по подоконнику. Как снег пойдет зимой, я тоже не услышу, это больше никогда не повторится. А если мне суждено жениться, то будет у меня какая-нибудь задастенькая Катька. Она никогда не скажет мне: «Да, милорд», «Нет, милорд».
Первого июня писали математику. Я еще успел и Катьке помочь.
Домой возвращаться не хотелось. Мать является с работы не раньше шести. Вышел из школы с Катькой — ее дом как раз напротив, — попробовал напроситься в гости, но она отговорилась домашними делами, будто не я только что решил ей квадратное уравнение.
Не знаю уж как, но через некоторое время я обнаружил себя на пути к Картонажке. Дотелепался до известной улочки, добрел до дома рыночной бабки, а потом до того, в три тюлевых окна, углового.
Напротив стояла каменная часовенка, облупленная — кирпич меж штукатурки светится. Без купола. Окна и двери забиты железом. Стояла она на перекрестке улиц, а меж ней и забором, огораживающим частное владение, разрослись кусты, и сверху пологом нависла густая крона отцветшей черемухи. Проверил — чисто, никто не использует укромный уголок в качестве туалета. Молодая травка лоснится, а по краю, на солнце, — пушистые его собратья, махровые солнышки одуванчиков.
Забрался внутрь. Классный наблюдательный пункт. Притулился к развилке черемухового ствола. Посидел. Интересующий меня дом был глух и слеп: ни калитка не скрипнула, ни тюль на окошках не дрогнул.
Гусеничка спустилась вниз на паутинке. Потом рассматривал паука, заставляя его ползти с ладони на ладонь. Тельце его походило на продолговатую зеленую, как лист салата, бусину, а голова — на круглую янтарную. К голове прилепились две черненькие бисеринки — глаза. Ляжки у паука были розоватые, литые, а от колена ноги поджарые и волосатые.
В засаде я просидел около часа. За это время по улочке не прошел ни один человек. Только кудлатая коротконогая собака очень деловито пробежала сначала в одну сторону, а потом в другую. Я уже собрался отчаливать, но внимание мое привлек участок между рыночной бабкой и моим подопечным домом. Двор хорошо просматривался сквозь штакетник, а там в коротком халатике появилась рыжеволосая девчонка с тазом выстиранного белья. Повернувшись ко мне задом, она принялась встряхивать его и развешивать. Вьющиеся крупной волной бронзово-рыжие волосы плескались по спине. Свободный халатик поднимался вместе с ее руками. Картина открывалась впечатляющая. Развесив белье, девчонка подхватила таз и скрылась, а я отправился восвояси.
Решил прибыть сюда завтра пораньше и узнать, кто живет в доме. Я понимал, что маюсь дурью. Мне нечего было делать, а также я хотел помучить Катьку: надеялся, что заскучает без меня, а возможно, и озаботится, где же я обретаюсь. Разумеется, я не скажу где, потому что она сочтет, что «у меня мозги не в порядке». И будет права.
Я уже спустился по улице, когда навстречу мне попался двухсотый «мерседес». Обернулся ему вослед, но не понял, у какого дома он остановился.
На следующий день я занял наблюдательный пункт в восемь утра, и мои старания увенчались успехом. Около девяти из дома вышли два мужика. Один — молодой, то ли небритый, то ли отпускающий бороду. Другой — лет пятидесяти. А может, шестидесяти. Мужики как мужики. У молодого через плечо перекинута средних размеров темная матерчатая сумка.
Вывод? Нет вывода.
Еще через полчаса бабка вышла. Лет пятидесяти пяти. А может, шестидесяти пяти. Черт их разберет! Тоже обычная бабка, с кошелками. Вскоре возвратилась. Судя по всему, ходила в магазин. Накупила много, в обеих руках принесла. Возвращения мужиков я не дождался, но видел кое-что поинтереснее.
Около полудня к дому подкатил «жигуль». Трое мужчин остались в салоне, а четвертый вылез и тихо поскребся в крайнее окошко. Он не пошел к калитке, а дождался, пока вздрогнула занавеска и рама отворилась. Кто открыл окно — я не видел из-за спины мужчины. Так же внезапно оно затворилось, мужчина сел в «жигуль», и тот укатил.
Вообще-то ничего странного в этом эпизоде не было, тем более в доме вряд ли имелся телефон.
И еще через день я был на Картонажке в своем укрытии. Бабка выходила из дома один раз, но если и была в магазине, то купила какую-то малость. Зато в соседнем доме, в окне, выходящем на улицу, я заприметил рыженькую. Поначалу она сидела у открытого окна с книжкой, а потом разделась до купальника и переместилась на подоконник. То, что не кавалеров она ловила, — однозначно: по улице почти никто не ходил. Она загорала и готовилась к экзамену. За девятый класс она сдавала или за одиннадцатый — определить по внешнему виду да еще с такого расстояния я не мог. Теперь за домом, ради которого сюда приходил, я наблюдал постольку-поскольку, зато за рыженькой — весьма пристально.
Глаза я распахнул, когда на горбатую улочку влетел черный БМВ. И точно, он остановился возле углового дома. Вышел разухабистый парняга и постучал в крайнее окно. Оно отворилось, произошли какие-то переговоры, рама закрылась, но парень остался ждать. Через несколько минут окно снова открыли. Ожидающему что-то передали. Я видел, как он опустил в карман какой-то маленький предмет. Машина пропылила обратно.
Пока я наблюдал за событиями у дома, девочка в окне исчезла. Мне почему-то стало скучно, я вылез из своей черемуховой беседки и поплелся домой.
В тот же вечер я наткнулся в газете на заметку под названием «Детские игры мужчин». Там было написано: «Каждый мужчина играет в те игры, в которые он недоиграл в детстве».
Как оказалось, Александр Грин мастерил луки и стрелял из них. Аркадий Гайдар запускал воздушных змеев. С Максимом Горьким — сложнее: он обожал разводить костры и устраивать пожары в пепельнице. Драматург Островский выпиливал лобзиком. Антон Павлович Чехов провел свое детство в затхлой атмосфере отцовской лавки, а потому вволю не наловился рыбы. Лев Толстой в детстве недособирал грибов, а также не утолил страсть к пилке дров, косьбе и строганию рубанком. Один иностранный чудак, композитор, отвел в своем доме две комнаты под действующие модели железных дорог. Однажды ему сообщили, когда у него концерт, на что композитор сказал: «Не могу, в этот день у меня назначен пуск железнодорожной линии Стамбул — Париж».
Я сразу понял, что означали мои дежурства на наблюдательном пункте. Просто в детстве я недоиграл в сыщика. Помню, как мы с Борькой следили за соседом. У того из гаража раздавались странные звуки. Следили на полном серьезе, считая его шпионом, хотя все знали, что машины в гараже нет: сосед отдал ее сыну, а сам с женой держит там кроликов.
В доме на горбатой улочке и в его автомобильных посетителях было нечто странное. Но не более чем в запертом на замок гараже, где хрумкали капустку кролики.
На Картонажку я больше не ходил. Пятого июня сдал биологию, девятого писал изложение по отрывку из «Слепого музыканта» Короленко. Впереди была еще физика. В том, что я получу не меньше четверки, даже если учебник не открою, я не сомневался, и спокойно читал новеллы Стефана Цвейга.
Из трех наших девятых классов решили сделать один десятый, но желающих и на один не набралось. Сильно пугали сложностью испытательных экзаменов, кое-кто сдрейфил и пошел поступать в другие школы. И к нам пришли чужие ребята, возможно по той же причине.
Погода почти полмесяца стояла по-настоящему летняя, каждый день — солнце. Несколько раз с парнями ездили купаться. Катька демонстрировала гордость и равнодушие. Я спросил ее про летние планы, она ответила:
— Собираюсь отдыхать на Мальорке. Это остров такой.
— В таком случае я на Минорке. Это тоже такой остров.
Потом я подумал: а шутила ли она? Ее предки достаточно состоятельны и для Мальорки.
В детстве я с родителями однажды ездил на юг, а больше путешествовать не доводилось. Летние каникулы я обычно провожу у тетки в Петербурге. И в этом году мы с мамой собрались. У мамы отпуск с конца июня. Предполагалось, что я ее подожду и тронемся вместе. Но так обрыдло мне все окружающее, ну прямо до невозможности, что решил я убраться сразу после физики. А мама пусть приезжает, как освободится.
И уехал бы я, и лето бы пролетело, а там и новый учебный год начался, и все пошло бы себе, поехало по накатанной дорожке, как обычно. Но попутал меня черт. Случилось это вечером шестнадцатого, когда закончились экзамены. Через два дня я собирался помахать родному городу ручкой, а на прощание решил прогуляться до Картонажки. Думал, в последний раз.
Перед моим поднадзорным домом стояли сразу две машины, у приоткрытого окна происходили оживленные переговоры. Я обошел часовенку и с тылу поднырнул в свое укрытие. Не успели машины отчалить, как появились трое пеших. Двое ждали в стороне, один разговаривал у окошка. Чуть позже подошла девушка, позвонила у калитки. Девушку впустили во двор, но она там не задержалась.
Судя по всему, жизнь в этом доме протекала по вечерам, а может, даже и по ночам, и жизнь подозрительная, не думаю, что хорошая. Пост я покинул в одиннадцать, а незадолго до того к заветному окну приезжал парень на велосипеде.
На следующий день к полудню поперся в школу: должны были вывесить списки зачисленных в десятый класс. Я и без того знал результат, однако явился и даже выискивал в списках свою фамилию. Из нашего класса поступали двенадцать человек. Один не сдал письменную алгебру, остальные поступили.
— Это надо отметить, — сказал Кожемяка. — Всех приглашаю к себе на дачу. С ночевкой. Родители остаются дома, я договорился.
— Что же вчера не предупредил? — завелся кто-то из парней.
— Ты поедешь? — спросил я у Кати.
— Если отпустят. С тобой, наверное, отпустят.
Договорились встретиться в шесть вечера на остановке автобуса. Поскольку ни у кого не было с собой денег, сложиться и купить провизию мы не смогли. Решили: пусть каждый купит бутылку и что-то из еды на двадцать рублей.
Двадцать плюс восемь на дорогу — для меня это сумма не пустяковая. Но прежде чем доставать деньги, хотелось удостовериться, поедет ли Катька. Мы зашли в детский садик, где начальствует ее мать, и получили согласие. Правда, перед этим она позвонила родителям Кожемяки, а я заверил ее, что доставлю Катьку завтра днем в целости и сохранности.
Теперь мне предстояло решить свои проблемы. Я уже знал, что для начала попробую тряхануть Игоря: раз в месяц он подбрасывал мне на карманные расходы.
Своего брата я нашел в спортивной школе, и он расщедрился на двадцать. Затем я вернулся в школу, доложился матери, получил благословение и еще десять. Оставалось сделать покупки и найти моего соученика, теперь уже бывшего, Сусолова. Про него я вспомнил еще накануне.
Место обычной сусоловской тусовки возле кинотеатра «Мир», который ныне стал разноплановым заведением, где на первом этаже находятся магазин, игральные автоматы, а также бар и ресторан «У Дениса». Денис — крутой мэн, старший брат Сусолова, поэтому его хозяйство знакомые называют также «У Сусола».
Тусовка была на месте. Парни от двенадцати до шестнадцати подпирали стены бывшего кинотеатра и о чем-то базарили. Кое-кого я знал в лицо и даже по имени. Здесь мне и сообщили, что Юрка Сусолов работает в «игральных автоматах». И точно, он сидел в будке у входа, продавал жетоны, менял деньги на мелочь и т. д. Автоматы мигали разноцветными картинками и огоньками, звенели и пиликали.
Я сел на порожек Юркиной будки, и поначалу мы поговорили обо всем понемножку, в основном-то, конечно, про наших. Кто где устроился. Юрка сказал мне, что заменяет заболевшего кассира, а вообще-то будет работать у брата в баре и какая пойдет кучерявая жизнь. Я выразил восторг по этому поводу и, наладив тем самым возможные дружеские доверительные отношения, перешел к делу. Я рассказал ему о доме на Картонажке и спросил, что означают «оконные» визитеры.
— Ты что, дурачок? — изумился Юрка. — Про Картонажку детсадовские знают. Там наркотиками торгуют.
— Ты уверен?
— С тобой полный облом! — Сусол постучал по своей большой и лохматой башке. — Я-то уверен. Там наркоманское гнездо. Весь сбыт в городе оттуда.
— Все знают, а милиция не знает?
— Ты даун или притворяешься? Милиция куплена. Она еще их и охраняет. Обычное дело.
— Спасибо, просветил.
— Пожалуйста, всегда обращайся, если сам не врубишься.
— Непременно, — пообещал я.
Возможно, я и даун. Кое во что действительно не въезжаю. В фэнские штучки, например, не въезжаю, в философию «Агаты Кристи» тоже. Где наркотики продают, не знал. Самое смешное, что все это несложно узнать, но зачем мне это?
Я по отцу скучаю и очень жалею, что место худенькой странной Люси заняла спортивная яркая Настя. Если бы Люся была с нами, о продаже Дома с башней даже мысли бы не возникло. А еще это подвенечное платье, как призрак отца Гамлета, вопиющий об отмщении! Я знаю, откуда на свет Божий выплыло это платье. А теперь я знаю также, что там, откуда оно выплыло, наркоманский притон. И что мне делать с этим знанием?
Вдвоем с Борькой мы что-нибудь придумали бы, но теперь мне и поделиться не с кем. За два с половиной года я потерял Люсю, отца и друга.
Летом, уже после смерти отца, Борька сказал мне, что Слон из нашего класса и один парень из параллельного позвали его на дело. Недалеко от садоводства, куда мы собирались сегодня на гулянку, проходит железнодорожная линия. Там есть глухое место, где поезда стоят перед семафором. Может, и не все, но ежедневный товарняк в одиннадцать вечера стоит. Кругом лес. Сбить пломбу с вагона и вывалить несколько коробок времени хватит. А в коробках и сигареты, и тряпье, и что угодно. Слон с компанией уже дважды поживились таким образом.
— Видел джинсы на Слоне? — спросил Борька. — Это тебе не какое-нибудь фуфло! Происходит все мгновенно. Делов — тьфу! Навар тоже небольшой, но для нас сгодится. Идем?
— А как ты матери объяснишь, откуда джинсы?
— От блин! Почему ты всегда задаешь вопросы? Объясню как-нибудь! И не каждый раз джинсы везут. Может, их и не будет.
— Ну а сигареты? Куда ты их денешь?
— Все отработано. Есть такое место, где их купят и еще спасибо скажут.
— Не нравится мне эта затея, — признался я.
— Тебя моральная сторона волнует? А ты не волнуйся. Если товар частный, вообще обсуждение побоку. Грабь награбленное. Государственный — не обеднеет государство. Оно уже и так разворовано, а теперь обворовывает нас. Твоя мать сеет разумное, доброе, вечное, а получает гроши. Моей по три-четыре месяца зарплату не дают. Тебе кого жальче — мать или государство? Заработаешь, блин, немножко, матери отдашь.
«Вот если бы принести матери деньги, — подумал я. — Вечно она на всем экономит, носки штопает, хотя во всем цивилизованном мире этого уже никто не делает. Или купить ей что-нибудь красивое. Сама она не купит. Дать ей деньги — заготовит макарон килограммов десять, крупу, масла в морозилку заложит пачек пять, подсолнечного, разливухи, оно подешевле, несколько бутылок запасет. И успокоится».
— Так идешь или нет? — прервал мои размышления Борька.
— Не нравится мне…
— Знаешь, блин, — решительно заявил Борька, — если надумаешь, приходи ко мне в восемь вечера.
Не было для меня искушением его предложение. Но я проиграл ограбление товарняка в своем воображении и представил не то чтобы сладкую жизнь, которую оно принесет, а так — маленькие радости. Я не сказал Борьке: «Нет». А мне нужно было хватать его за руки, бороться с ним, связать и запереть в доме. Сказать матери, если не его, то моей. Я виноват. Я не чувствовал бы себя виноватым только в одном случае — если бы пошел с ним. Не связал бы я его: он всегда сильнее был. И матери я не сказал бы ничего.
Борька сам виноват. Я не предавал его, но почему-то ощущаю себя предателем.
Они — со Слоном их было трое — засели у того семафора в лесу. Все прошло как по маслу. Но на следующий день явился милиционер и увел Борьку. Домой он больше не вернулся и в конце концов угодил в колонию. На первое мое письмо он ответил, а на все последующие — молчание. Передавал я письмо и с его матерью, когда та ездила навещать Борьку. Просил узнать, почему не пишет. Она этого не выяснила, а может, и не выясняла. Дело и так ясное: не пишет — значит, не хочет. Видать, разошлись наши дорожки.
К Борькиной матери я перестал ходить. Там одно и то же. Как увидит меня, начинает плакать и причитать: «Как же он тебе ничего не рассказал? Вы же были лучшими друзьями! Я знаю, ты бы его остановил. Ничего бы с ним не случилось». Она думает, что я не знал о Борькиных планах.
После того как Борькиного брата привезли в гробу из Чечни, она очень сдала, похудела, поседела. А после того как Борьку в колонию отправили, совсем постарела, щеки ввалились, морщинами лицо затянуло, и запущенная какая-то стала, неопрятная, на Бабу-ягу похожая. Недавно я увидел ее на улице и юркнул в магазин, чтобы избежать встречи.
Посмотрел: сухое вино дороже водки, думал-думал и купил бутылку водки. На еду осталось всего ничего. Зашел за Катькой. Она больше чем на двадцать пять рублей накупила. Шампанское, килограмм сарделек и банку консервированных огурцов. К автобусу пришли семь человек: четыре парня и три девчонки.
С гиканьем пробились в автобус. Ох уж эти садоводческие автобусы! Отец говорил про них: «Данте, «Божественная Комедия», часть первая — «Ад»». В духоте и тесноте, вперемешку с досками, рамами, рюкзаками и тележками, мучаются вместе с людьми кошки и собаки. Последние наименее терпеливы, время от времени какая-нибудь впадает в истерику и производит надсадные скулящие вскрики. Это продолжается всего двадцать минут, но такое впечатление, что три раза по двадцать.
Пропади она пропадом, такая дача! Я вообще противник дач. Может, потому, что всю жизнь прожил в собственном доме? Отец любил землю, он на ней работал, но это не значит, что нам с Игорем не приходилось копать и поливать. Сейчас мне кажется, это не было обременительно, но не помню, чтобы я любил такие радости. Однако что такое овощи с огорода, я понял только теперь, когда их надо покупать в магазине, а мы вдвоем живем на зарплату матери. Хотя подари нам сейчас садоводческий участок с готовым домом — ей-богу, отказались бы.
Года четыре назад я был в садоводстве, а еще больше наслышан о нем, но то, что я увидел, произвело на меня неожиданно приятное впечатление. Канавы по краям дорог заросли березой, рябиной, ольхой и осиной. Около некоторых участков они были подстрижены наподобие зеленой изгороди, но в основном вздымались зеленым пламенем. Понизу стояли густые кусты люпина с розовыми, белыми, синими, сиреневыми и лиловыми цветами-свечками. Дикие пассажиры автобуса имени Данте как-то сразу рассредоточились по улочкам, словно растворились. И тихо было в этот будний вечер, благостно. Небо блистало пронзительной голубизной, а по нему медленно и торжественно плыли белые облака с синими подпалинами.
— Видите вы вон то облако в форме верблюда? — спросил я Катю.
— Вижу.
— Надо отвечать: «Ей-богу, вижу…»
— Ей-богу, вижу… — без энтузиазма повторила Катя.
Я прилагал все силы, чтобы приучить ее к Шекспиру, но, мне кажется, эта игра ей не нравилась. Если бы она и знала текст, то специально отвечала бы неправильно.
Шли мы минут пятнадцать или чуток побольше. Дом Кожемяк стоял на самой границе садоводства, у кромки леса, и был основательный, двухэтажный. Тут же к нам подкатили соседи, супруги-стариканы, со всяческими приветствиями. Кожемяка втихаря чертыхнулся. Понятно, им было дано негласное поручение присмотреть за нами. Впрочем, как подкатились, так и укатились, а место, где мы собирались палить костер, все равно не было видно с их участка.
Поначалу разбрелись, осматривая огород и дом, потом сложили в кучу свои припасы. Вышла нестыковка: три бутылки водки, шампанское, сухое вино, а из закуски какая-то ерунда — плавленый сырок, хлебобулочные изделия, много пряников да Катькины сардельки с маринованными огурцами. Я сразу понял, что ничего хорошего из гулянки не выйдет.
Пока Кожемяка поливал огурцы в парнике, мы разожгли костер, чистили от коры ветки, чтобы нанизать на них сардельки, хлеб и поджарить. Врубили на полную громкость магнитофон, пусть стариканы не воображают, будто мы будем сидеть как мышки.
Кожемяка принес стаканы. Пикник начался. Катька вставила в магнитофон кассету с «Агатой…», и пошла бодяга: «По небу ангелы летят, в канаве дьяволы ползут…» И как ей не надоело?
Даже у костра заедали комары, поэтому Кожемяка отвел нас в дом и открыл створки и ящики платяного шкафа, набитого старой одеждой. Тут оказалась настоящая костюмерная.
— Упаковывайтесь с фантазией! — орал Колян. — У меня с собой фотик — сделаем исторические кадры!
Я надел толстовку и шляпу пасечника. Катька натянула драные треники, а поверх — красно-черно-белую, с разлапистыми цветками мака юбку в оборках. На голову — фетровую мужскую шляпу. Колян отхватил галифе. Кожемяка — тюбетейку. Вальке Иванову досталась тирольская шляпа с пером. Ленка разыскала допотопную пелерину и стала похожа в ней на Коробочку. Сонька-дворянка вырядилась в рваный атласный халат с рукавами-крыльями. Сонькина фамилия — Прищепа, но она утверждает, что происходит из старинного дворянского рода Голицыных и бесится, если над ней подшучивают или не верят.
Устроили страшный тарарам, тряпки летели в воздух. Все толкались, чтобы занять место у большого зеркала на внутренней стенке шкафа и полюбоваться на себя. Потом мы фотографировались у костра в разных позах со стаканами, бутылками и сардельками в руках, а магнитофон орал: «По небу дьяволы летят, в канаве ангелы поют…»
Как-то незаметно Валька Иванов с Ленкой удалились в дом, и сие событие подверглось ироническому обсуждению. Они даже не явились, когда Кожемяка взял гитару. Он тащится от Цоя, но вообще-то репертуар у нас вполне традиционный, туристский. «Изгиб гитары желтой…», «Люди идут по свету…», «Возьмемся за руки, друзья…». К этому нас приучил Вовик — учитель физкультуры, с которым мы ходим на соревнования по ориентированию, а иногда и в походы. Иванова с Ленкой наши вопли не выманили из дома, зато оставшиеся взялись за руки, как учил Окуджава, и с песней пошли вокруг затухающего костра.
Наш класс не был дружным. Кроме Борьки, настоящих друзей у меня там не было. Я полагал, что, закончив школу, без грусти расстанусь с одноклассниками. Но теперь нас осталось не так уж много, мы знали друг друга с самого детства, и я внезапно понял, что с этими ребятами у меня крепкая связь. Я их любил. Они мне были не чужие. А еще я подумал: учиться нам еще два года и надо держаться вместе, чтоб не пропасть поодиночке.
На меня накатила необъяснимая любовь ко всему миру. Кожемяке с Коляном приспичило сыграть партию в шахматы, но доска была в доме, а его оккупировала наша «сладкая парочка». Начались переговоры на крыльце, развеселые и не очень приличные крики. Стариканы, наверное, изошли желчью и любопытством.
Благополучно закончили вторую бутылку водки, и мне казалось, я в порядке, — пил аккуратно, ел много пряников и чувствовал себя веселым и трезвым. Катька молчала и задумчиво смотрела на мерцающие угли костра, она порозовела, волосы растрепались. Как же она могла не нравиться? Мне вообще нравятся эдакие кошечки — мягкие, кокетливые, с завлекательными глазками, гримасами и разными частями тела.
— Леди, можно к вам на колени? — полюбопытствовал я.
— Можно, — равнодушно ответила Катька.
— Ну ты что? Ты должна сказать: «Нет, милорд».
— Нет, милорд.
— То есть виноват: можно голову к вам на колени? А ты отвечаешь: «Да, милорд».
— Отвали от меня со своими глупостями, — тихо сказала она. — И вообще я хочу спать.
Белые ночи были в разгаре. Солнце скрылось незадолго до полуночи, и небо совершенно внезапно, на глазах, налилось нежным клюквенно-золотым огнем. Его теснила чистая, прозрачная синева. Вскоре рассветный розовый ореол попер на запад…
Колян блевал в кустах смородины, у канавы. Сонька Прищепа размахивала атласными крыльями рукавов, рассказывая несмешной анекдот. Мы с Катькой пошли в дом. В комнате на первом этаже сидели на полу Иванов с Ленкой, ворковали и допивали стибренную у коллектива бутылку сухого вина. Мы поднялись на второй этаж, где лежало несколько голых матрасов с подушками. Сняв юбку с маками, Катька легла на матрас и накрылась ею. Я устроился по соседству. В саду орали: хорошо был слышен Кожемякин голос и смех Соньки-дворянки.
На противоположной стене комнаты играли розоватые блики. Светло было почти как днем. В детстве — не помню, но теперь эти белые ночи совершенно не давали мне спать.
Катька лежала на боку, лицом ко мне, глаза у нее были закрыты, но я знал, что она не спит. В саду снова включили магнитофон.
— Я к ним ко всем очень хорошо отношусь, — сказал я, распираемый любовью ко всему белому свету.
Катька не открыла глаз, но ресницы ее дрогнули, и она спросила:
— Да? С каких это пор?
— С тех пор, как для меня законом стало сердце, — с чувством продекламировал я.
Наверняка она догадалась, чья это строчка, потому что в ответ процитировала, о чем я тоже догадался, из «Агаты…»:
— «Сердце твое двулико: сверху оно набито мягкой травой, а снизу каменное-каменное».
С какого низу? Почему снизу? Абракадабра какая-то.
— Тебе было скучно? — поинтересовался я.
— Скучно, — сказала она, уселась на матрасе, прислонила подушку к стенке и привалилась к ней спиной. — Мне все время скучно. Мне тоскливо. Я чувствую, как уходит время. Я просеиваю его сквозь пальцы. А ведь это может продолжаться всю жизнь. Мысль об этом невыносима! — В ее голосе закипали слезы.
— Здрасте пожалуйста! — сказал я.
Но она не обратила на меня внимания.
— Почему я люблю его, если ни разу живьем не видела, не говорила с ним и знаю, что он для меня недоступен? Может, это странно, но поэтому и люблю! — Теперь она почти кричала сквозь злые слезы, а мне казалось, что я вдохнул воздух, а выдохнуть не могу. — Пусть это придуманная любовь, но это в миллион раз лучше, чем реальная с Кожемякой, будущим алкоголиком и шутом Коляном или Ивановым, дураком похотливым, козлом. Как его можно любить и хотеть? Вся рожа в вулканических прыщах. Сплошной маразм, время капает, как из испорченного крана. А я все одна и одна! Я не могу уже выносить это кромешное одиночество! И любить я их не могу!
— А меня? — неслышно спросил я.
— Что — тебя? Я к тебе очень хорошо отношусь. Я тебя люблю по-своему.
— Как сорок тысяч братьев?
— Тебе кажется, это мало?
Честно говоря, я был ошарашен, убит. А если и не убит, то тяжело ранен.
— Понимаю, тебе дорог этот фэнский миф. И твой сексуальный идеал — этот кот в кудряшках…
— Только без оскорблений!
— Зачем же ты со мной целуешься? Обнимаешься зачем?
— Больше не с кем, — жестко ответила она. — И все это ровным счетом ничего не значит. Если ты будешь честным, ты тоже согласишься, что не любишь меня. Конечно, я тебе нравлюсь, и тебе хотелось бы, чтобы мы были как Иванов с Ленкой. Вот и вся любовь.
— Неправда! — возмутился я, впрочем, без большой уверенности.
В тот момент я ничего не понимал: любишь — не любишь? Просто я был уязвлен и осознал, что для Катьки я временное явление. Она, видите ли, ждет любовь! Если бы кто-то появился — не я, конечно, но не обязательно какой-нибудь супермен или звезда эстрады, а просто не Кожемяка, не Колян, не Иванов, — она забыла бы своего кудрявого с его поющими в канаве ангелами. Почему-то жалко ее стало, и тогда я взял ее за руку, безвольно лежавшую на матрасе, сжал и долго не отпускал. А она не вырывала.
За окном просвистела птичка, и тут же за ней вторая. Значит, часа три, утро настает. Через полчаса будет звучать целый птичий хор. Я выглянул: у потухшего костра, свернувшись калачиком, спал Колян, а Кожемяка и Сонька тихо разговаривали.
Катя тихо лежала, лицо у нее было спокойное, и, укладываясь поудобнее, я сказал:
— Катюшечка, о нимфа, помяни меня в своих молитвах.
Она ничего не ответила, а может, и не слышала — заснула.
Когда я закрыл глаза, земной шар подо мной качнулся и закружился, набирая обороты. Понесло меня, понесло так, что пришлось не один раз открывать глаза, чтобы все остановилось. Потом сопротивление надоело, я отдался стихии и помчался, словно падающая звезда, крепко держа в своей руке теплую руку Катьки.
О похмельное утро! Утро в первом часу дня. В голове треск, в желудке тоска, во рту как в общественной уборной. Полежал, не открывая глаз, прислушиваясь к себе и соображая: надо мне идти блевать или не надо. Решил: не надо. Без интереса вспомнил вчерашнее, а как разговор с Катькой всплыл — в пот кинуло. Я еще попритворялся спящим, но, открыв газа, обнаружил, что комната пуста.
На первом этаже спал Иванов, а девчонки убирали в шкаф раскиданную повсюду одежду, мыли стаканы и подметали. Кожемяка на участке складывал разваленную поленницу дров, а Колян застирывал в канаве обрыганные галифе.
— Хорошо повеселились, — мрачно сказал Кожемяка. — Дров напалили пропасть, пленку на парнике прожгли искрами от костра. Родители будут в ауте и развоняются со страшной силой. Еще неизвестно, не орали ли мы чего неприличного. У соседей ушки на макушке, а утром они не поздоровались. Я с ними — да, они — нет. Ты хоть помнишь, что было?
— Все было нормально. Только голова трещит, как будто там ворочаются ржавые железяки.
— Можешь опохмелиться, — предложил Кожемяка. — Только не советую. Я пробовал — эффект обратный.
Оказалось, что выпили мы две бутылки водки, третью открыли, но пить уже не могли. Если учесть, что девчонки пили вино, Иванов с Ленкой рано отвалили, а закуски почти не было, получалось не так уж и мало.
— Иди поешь, если можешь, — сказал Кожемяка. — Девчонки крепкий чай заварили.
Я проявил силу воли, помог Кожемяке собрать дрова, а потом уж пошли пить чай. Увидев нас, Колян мечтательно произнес:
— А здорово вчера надрались!
— Помнишь, как ты хотел сделать шашлык из дождевых червей? — поинтересовался я.
— У меня амнезия, — скромно ответил Колян.
— У меня тоже провалы памяти, — заявил Кожемяка. — Кто слышал, что Колян вчера нес на крыльце, когда мы за шахматами ходили? Что-нибудь неприличное?
— А почему неприличное? И почему — я? Я — ничего! — возмутился Колян.
— Да потому, что ты вечно… Если врубаться в твой базар, это полная труба!
Совместными силами успокоили Кожемяку и с удовольствием повспоминали вчерашнее, кто сколько выпил, что делал и говорил. Возможно, и меня все это занимало бы и веселило, если бы не ночной разговор с Катькой. Он не давал мне покоя, казалось, что и похмелье у меня не от алкоголя, а от ее откровений.
Катька не обращала на меня внимания и ничуть не раскаивалась. А может, ей настолько плевать на меня, что она даже не поняла, что наговорила? Она эгоистка и на самом деле любит только себя. Она и дружить не умеет. Вчера я собирался рассказать ей про дом-притон, ей — единственной, а сегодня ни малейшего побуждения не испытывал. Хорошо, что не проболтался.
Меня обуревали сложные чувства, но при этом не могу сказать, что мне не хотелось бы ее видеть. Говорить действительно не хотелось из-за болезненного состояния, а идти рядом было хорошо. Правда, песчаная, заросшая деревьями и люпинами улочка уже не казалась такой уютной и романтичной, и пугала мысль о душном, набитом людьми автобусе имени Данте.
Катька отстала и шла на полшага позади, как вдруг вскрикнула:
— Стой!
Она указала на дорогу. Под моей ногой лежала игральная карта. «Рубашкой» вверх.
— Переверни! — велела Катька.
Я перевернул.
— Ну и что?
— Девятка пик, — констатировала она и сделала большие глаза.
— И что из этого следует?
— Ты не знаешь, что такое девятка пик?
— Карта.
— Это означает, — сказала она, — болезнь или большую неприятность. Серьезную. Девятка очень сильная карта, она даже похлеще десятки.
— Да будет тебе!.. — отмахнулся я.
Уже в городе Колян спохватился, что в фотоаппарате осталось десять кадров, и решил их отснять сейчас же, но народ торопился, всем всё надоело и не терпелось попасть домой. А меня осенило — я попросил у него аппарат с недоснятой пленкой и обещал вернуть с проявленной. Так я получил «кодак».
Дома пытался спать. Матери сказал, что всю ночь сидели у костра и пели туристские песни. Бедные наши мамы! Моя совсем не дура, тем более в школе работает и все должна понимать. Но как же им хочется, чтобы детки их наподобие безгрешных ангелочков порхали в облаках, а не блевали, как дьяволы, в канавах, пусть даже заросших кустами прекрасного разноцветного люпина! Но согласитесь, последнее не самое плохое, что может случиться с детьми.
В семь часов вечера, прихватив фотоаппарат, я направился к автобусу на Картонажку. В общем, я оклемался, только тело приобрело какую-то странную невесомость, что было даже приятно, а голова продолжала побаливать — вот это мне совсем не нравилось, и я машинально тер виски и глаза.
На горбатой улице меня обогнала машина. Я уже не сомневался, куда она следует. А потом я увидел рыжеволосую.
В коротком сарафанчике, с гривой волос, сверкающей огненными искрами, она шла прямо мне навстречу. Впервые я увидел ее так близко и страшно разочаровался. Физиономия, руки, грудь и даже ноги были обсыпаны у нее бежевыми веснушками. Лицо открытое и простоватое. Издали она выглядела куда эффектнее и загадочнее. Внезапно я с ужасом подумал: «Может, и она?! Может, и она из такого дома, как мой поднадзорный?! Но не все же здесь торгуют зельем: на Картонажке домов двести или больше. И что мне за дело, из какого она дома, кто ее родители и чем занимаются?»
Она прошла мимо, я оглянулся. И она оглянулась. Я поймал ее странный взгляд, словно она узнала меня. Тут же мы отвернулись, и каждый пошел в свою сторону. Не могла ли она заприметить меня на наблюдательном пункте или видеть, как я туда забирался? Возможно, и на подоконнике она сидела в купальнике для меня?
Я залез в черемуховую пещерку, прислонился к развилке ствола и, скрытый ажурной занавесью, с остервенением круговыми движениями стал тереть виски. Прошло порядком времени, пока приехали наркоманы. Я прицелился объективом и стал выжидать, пока откроется окно. Мужик-покупатель расположился чрезвычайно удачно, так что мужик-продавец, тот самый, старый, которого я знал в лицо, нарисовался в раме лучше некуда. И тогда я нажал спуск.
Фотоаппарат был дрянной. Ну не то чтобы совсем дрянной, я был бы счастлив иметь и такой, но для моих нынешних целей нужен был телевик. Впрочем, я надеялся, можно будет как-нибудь напечатать середину кадра, увеличив ее, и отсечь окружающий пейзаж с заборами. То, что в кадр попала машина, тоже неплохо. А еще следовало бы взять карандаш и записывать номера машин.
Для чего я все это делал, до сих пор не знаю. В милицию идти с уликами я не собирался. Видимо, рассчитывал придумать позже, как ими распорядиться.
Солнце лениво спускалось к горизонту, когда наехало на него очень красивое синее облачное рванье, и закапало. В моем укрытии можно было спрятаться и от ливня, а этот неосязаемый, почти пылевидный дождик оседал вокруг золотой пылью, так что даже железо и шифер на крышах почти не потемнели, зато вся зелень стала ярче и наряднее. Моя сень, составленная множеством листиков, засверкала мельчайшими бриллиантами. Потом будто кто подтолкнул меня, чтобы я обернулся, — там, за часовней, возникла водянистая радуга. На глазах она наполнялась сочным цветом, как ворота в иной мир.
Я снова подумал о своих потерях: отце, Люсе, Борьке. Каждого не хватало мне по-разному, но это были именно те люди, с которыми я мог бы обсудить теперешнюю ситуацию. Другим я довериться не мог, и никого нового не заводилось, с кем можно было поговорить о сокровенном, странном, может быть глупом.
Дождь сеялся, сеялся, а прекратился в один миг. Радуга налилась до полной зрелости, а потом начала бледнеть, растворяться, как свежая акварель, смываемая водой.
Пока я не вспоминал про свою несчастную голову, боль сама по себе утихла. Зеленый мир напитался запахами и свежестью, все еще весенней светлой чистотой и непривычно легкой печалью об ушедшем. Я смотрел на дом, о котором знал правду, но не мог придумать, нужно ли использовать это и как? На глазах гасли алмазы в траве, на кончиках листьев и головках белого клевера.
А еще я подумал тогда, что пора завязывать с бессмысленной слежкой. Игра закончена. Пусть она была чистой воды ребячеством, но просто так ничего не случается. Значит, она тоже была нужна. Мне нравилась моя зеленая пещера. Здесь я думал про разные разности, рассматривал махровые, притрушенные яично-желтой пыльцой круглые подушечки одуванчиков, их многочисленные тупые лучики и пушистые сердцевинки. Здесь я следил за жизнью жучков и паучков, чего, мне кажется, не делал с детства, изучал прожилки листьев, складки коры, шелковую гладь молодых веток.
Мои сентиментальные размышления неизвестно сколько бы продлились, если б не был я изъят из зеленой пещеры неведомой грубой силой, которая выкинула меня на свет Божий за шкирку. Только на улице я разглядел, что вихрь, вырвавший меня из укрытия, не кто иной, как молодой парень из наркоманского гнезда. Может, он и был на четыре-пять лет старше меня, однако я сразу ощутил, что сильнее он в двадцать раз. Словно клешней схватил меня повыше локтя и волок к дому, приговаривая:
— Ах ты, гаденыш поганый! Что ты там вынюхивал-высматривал? Дай-ка сюда эту штуку.
Он вырвал у меня фотоаппарат, в который я отчаянно вцепился. Под злобный собачий лай я влетел в калитку, тут же получил сзади ребром руки сокрушительный удар по шее и, еще не успев почувствовать боли от первого удара, схлопотал второй — кулаком в живот. Шея у меня подломилась так, что подбородок брякнулся о грудь и лязгнули зубы, а сам я скорчился и рухнул на колени, держась за живот. Все это случилось мгновенно, так что я и страха особого не успел ощутить, но зато враз понял, что попал в прескверную историю. Еще перед глазами плавали кровавые пятна и рот судорожно открывался, хватая воздух, а я уже знал: дело дрянь, самому отсюда не выбраться.
Парень протащил мое скрюченное тело по двору, и я пересчитал на крыльце ступеньки. В комнате он бросил меня на пол, где я так и остался лежать, думая о том, что испытанное унижение — ерунда, все равно о нем никто не узнает, как и о моей судьбе. Из глаз катились слезы. Парень еще несколько раз ударил меня ногой, пока его не остановил старый мужик:
— Полегче! Сам разберусь. Это что?
Я не думал, что вопрос обращен ко мне, и не поднял головы, поэтому молодой сам ее запрокинул, схватив за волосы. Надо мной стоял старый, в руках держал фотоаппарат.
— Онемел? — ласково-угрожающе проговорил он.
— Я… — Голос был не мой, а может, и вообще не было голоса, так что пришлось откашливаться, отчего я снова сложился пополам. Кашлять было больно. — Я… Девочка… Рыженькая… У нее очень красивые волосы… На подоконнике сидит…
— Это он про Таньку. Ну, Танька, Тарасовых дочка, — услышал я откуда-то сзади женский голос и догадался, что это старуха, которую я тоже знаю.
— Девку, значит, караулил? — Старик раскатисто засмеялся. — Девку, говоришь, Таньку? Влюбился? — Мне показалось, он поверил и развеселился, только рано я обрадовался. — А если врешь? — спросил он, резко оборвав свои «ха-ха-ха». — А если врешь? Как проверить?
— Проявить пленку, — сказал молодой ледяным голосом.
— Дело это долгое, — решил старик. — А потому мы и так узнаем. Я догадываюсь, откуда уши торчат.
Теперь я сам попытался поднять словно перерубленную и стеклом набитую голову, чтобы посмотреть на старика правдивыми глазами.
— Это чужой фотоаппарат, я взял его у друга. Он может подтвердить. Я говорил ему, куда и зачем пошел. — Про друга сказал специально, чтоб старик призадумался. Зачем ему убийство на себя вешать?
— Я, случаем, не знаю твоего друга? Сдается мне, знаю.
— Вы его не знаете. Он мой одноклассник.
— Ну, ладно, батя, не тяни резину, — встрял молодой.
Может, он собирался лишь поддать мне, но не рассчитал, и я крепко ударился головой об угол печки. Надолго ли я потерял сознание, трудно сказать, но, вероятнее всего, ненадолго, а может, вообще на миг. Когда я сообразил, кто я и где нахожусь, то рассудил, что выгоднее в себя и не приходить. Мне ничего не стоило лежать с закрытыми глазами, не подавая признаков жизни, — свинцовые веки открываться не хотели, а малейшее шевеление причиняло боль.
— Кретин ты, Вовка, — сказал надо мной старик. — За что ни возьмешься, все испаскудишь.
Грубые пальцы осторожно потрогали мою щеку, потом меня перевернули на спину.
Я с трудом сдержал стон. Что-то тяжелое опустилось на грудь: старик слушал, бьется ли у меня сердце.
— Отнеси-ка его в заднюю комнату и положи на кровать, — приказал старик. Я почувствовал сильный рывок, но старый тут же рявкнул: — Сказано — отнести! Поосторожнее!
Далее был полет, во время которого молодой цедил сквозь зубы гнусные ругательства. Женского голоса после того, как было сказано о соседской Таньке, я больше не слышал, хотя надеялся, что старуха недалеко, и рассчитывал на ее жалость и помощь. Молодой, исчезнув из поля зрения отца, вывалил меня на постель, как куль с дерьмом. Снаружи лязгнула задвижка. Я разлепил глаза и обнаружил, что нахожусь в темноте.
Сколько прошло времени с тех пор, как я попал в этот страшный дом? Уходил я часов в семь вечера, около восьми был на месте, часа полтора просидел в укрытии. Сколько длилось все последующее, не мог определить. В любом случае не могло быть больше одиннадцати-полдвенадцатого.
В доме слышались голоса и громыхание посуды. Если б пришла ко мне бабка! Я не надеялся на это. Мать уже беспокоится. Интересно, когда она заявит в милицию о моем исчезновении — утром? Сравнимая с физическим страданием, меня пронзила мысль: если со мной что-нибудь случится, ей не пережить! Я бы ради нее сделал что угодно, но я и для себя ничего не мог сделать, даже пошевелиться не мог: казалось, у меня раздроблены все кости, включая черепные. Кажется, я плакал и молился Богу о спасении и в то же время, ощупав языком зубы, с удовлетворением отметил, что все на месте.
Конечно, я предполагал и надеялся, что убивать меня не станут. Они трезвые, соображают же. Еще я слышал, что продавцы наркотиков сами их не употребляют. Зачем им такие заморочки, как убийство? С проявлением пленки они подождут до утра, если вообще станут ее проявлять. А может, проявят прямо сейчас, ночью?! Сказал же Сусолов: у них все куплено. Что им стоит проявить пленку в любое время суток? Плохо, что я успел сделать кадр с домом, стариком в окне и машиной.
Мысли, словно в тумане, носились в моей голове, пока совсем не смешались, превратились в какую-то тяжелую кашу. Видимо, во сне я стонал, потому что и проснулся от своего стона. Все случившееся сновидением, к сожалению, не было.
Открыл глаза. Ничего не изменилось, кроме того, что вокруг стояла мертвая тишина. Попробовал пошевелиться, потом сесть на кровати, потом встать. Мучительно. Но, по крайней мере, кости у меня были целы и шейные позвонки не сломаны, хотя голову я мог повернуть только вместе с туловищем, а при каждом движении непроизвольно шипел сквозь зубы. Стонать боялся.
Сначала я постоял прислушиваясь. Потом, держа перед собой руки, чтобы не наткнуться на что-нибудь и не произвести шум, пошел на тонкую, как ниточка, полоску света — здесь было окно, закрытое ставнями. Ощупал ставни: они висели на петлях и закрывались на обычный крючок. Тихо-тихо и очень медленно вынул крючок из петельки и открыл ставни.
За стеклом в легком полусумраке застыл старый фруктовый сад. Птиц слышно не было. Я предположил, что часа два ночи. Не найдя шпингалета на окне, испугался: мне показалось, что оно не открывается совсем.
Потом увидел внизу рамы дверную ручку. Рама поднималась. Я поднял ее.
Поскольку неизбежные шумы, которые я производил, никого не разбудили, я осмелел, решил даже обыскать комнату, но раздумал: некогда глупостями заниматься, пора уносить ноги. Да и не было в комнате ничего, кроме кровати, двух стульев и комода. Однако, окинув прощальным взглядом свою тюрьму, я потерял всякое благоразумие.
На комоде, прислоненная к стене, стояла икона. Я поднес ее к свету. Сомнений не было: я держал в руках Люсину Владимирскую Богоматерь!
Люся мне объясняла, что есть иконы, писанные художниками, а есть напечатанные на бумаге, дереве и даже металле. Такие стали делать в прошлом веке. Она показывала мне одну напечатанную. Я бы и не заподозрил, что это печать, но, как оказалось, на ней были такие точечки — от печатной машины. «А здесь, — говорила Люся, — все сделано рукой и душой». Она ткнула пальцем в какую-то неверную линию, завиток, утверждая, что он случайный, наверняка художника кто-то окликнул, он вздрогнул, и кисточка у него сделала каракульку. Наверное, он мог ее исправить, но не стал. Он увидел, что хорошо вышло, естественно.
Да что линия! Я помню лицо Богородицы, ее нежные руки, прижатую к щеке щеку Младенца. Все цвета помню. У меня хорошая память на изображения.
Прыгать невысоко, первый этаж, но прямо под окном рос матерый шиповник, а икона была не маленькая, да еще облаченная в массивную глубокую ореховую оправу — киот. Я сразу понял, что заберу ее с собой, но киот следовало оставить. Там крошечные такие крючочки, как игрушечные. Я открыл их, икону вынул, но из коробки вывалилась какая-то сложенная бумажка. Подумал — записка, но читать было некогда, я ее даже не развернул, а сунул в карман, сел на подоконник, морщась от боли, перекинул ноги на другую сторону окна и соскользнул вниз, прямо в колючие кусты.
Собака молчала. Была она на привязи или на ночь ее спускали бегать по участку, я не знал. Птицы тоже не подавали голос, значит, ночь была в полном разгаре. Я прокрался до забора, который выходил на улицу, пересекавшую горбатую. Забор был сплошной, дощатый и выше моего роста. Подтянуться я и в здоровом состоянии вряд ли сумел бы. Оглядевшись, не увидел ничего подходящего, чтобы использовать как ступеньку. Шляться по участку в поисках подставки было самоубийством. Надеяться, что в заборе есть доски, которые можно сдвинуть или без шума отодрать, не приходилось: забор был новый. Ближние к забору деревья оказались молодой облепихой, остальное — малинник.
В полном отчаянии я ухватился за верх забора и, подтянувшись из последних сил, водрузил туда подбородок. Показалось, что голова отрывается от шеи. Неимоверным усилием мне удалось уложить на забор локоть и перенести тяжесть чугунного тела на руку. Долго висеть таким образом я не мог, но и любое дальнейшее движение было невозможно. На груди, под рубашкой, лежала большая выгнутая доска.
Чертова сентиментальность! Зачем мне нужна была эта икона? Я ведь не граф Монте-Кристо или мушкетер какой-нибудь. Это в книжках с неприступных башен спускаются, рвы переплывают и скрываются на коне от преследователей. Я же хилый и трусливый подросток, из которого брат хотел сделать человека, да так и не смог. Я не занимаюсь спортом, не закаляюсь, я даже утреннюю гимнастику не делаю.
Как мешок я свалился вниз и лежал, обессиленный, под серебристыми деревцами облепихи. С иконой мне было не выбраться отсюда, поэтому я перебросил ее на улицу, сжав зубы и поскуливая, снова подтянулся, положил на верхушку забора подбородок, поволок туда же локоть, за ним второй. Я уже почти достиг успеха, но тут залаяла собака, и от неожиданности я снова чуть не свалился. Даже не понял сначала, что это не здешняя собака, а соседская. Она вскоре замолкла, а я продолжал висеть, как вареная сосиска, пока не почувствовал, что сейчас сорвусь. Представив, что придется снова подтягиваться, я стал от полной безнадежности брыкаться как сумасшедший, пытаясь затащить наверх второй локоть и забросить туда колено. Несколько раз чуть не рухнул. Не знаю, каким образом удалось мне вползти наконец на забор животом, перевалить туловище и брякнуться на другую сторону, не поломав костей.
Если штурмовать забор мне помогло отчаяние, то встать после падения — радость. Почувствовав свободу, я побежал, хромая, держась за поясницу, виляя задом, стараясь не шевелить головой и бодро постанывая, подальше от своего застенка.
Икона опять лежала у меня на груди. Фотоаппарат остался в страшном доме, но мне в тот момент было на него плевать. Я с облегчением нащупал в кармане ключ от дома, хотя надеяться, что мать спит, было просто глупо. Разумеется, в кухне горел свет.
Дверь я открыл сам, икону тихонько поставил между вешалкой и стеной. Нужно было видеть лицо моей матери, которая тут же появилась в прихожей и, опершись на косяк, язвительно спросила:
— Явился?
И вдруг губы у нее запрыгали, глаза заморгали, она отвернулась, заплакала и ушла. Я отправился за ней, обнял, она вся дрожала.
— Ты хоть видел себя? — спросила наконец. — Почему ты так странно держишь спину?
Я удалился в ванную и осмотрел одежду. Джинсы еще как-то можно было залатать, чтобы использовать в качестве рабочей одежды, а рубашка превратилась в грязное рванье. Из зеркала на меня смотрело поцарапанное, в ссадинах лицо с заплывшим правым глазом. Разделся. На теле тоже были ссадины и кровоподтеки. Помылся под горячей водой, постоял под холодной и почувствовал себя значительно лучше.
Мать ждала меня в кухне с яичницей, которая показалась мне замечательно вкусной. Далее я произнес, как мне теперь кажется, весьма высокопарную речь о том, что подобного больше не повторится, в случившемся виноват я сам, но спрашивать меня ни о чем не надо. А закончил я тем, что в жизни каждого человека, особенно мужчины, бывают такие моменты, обойти которые невозможно. Отец понял бы меня и не расспрашивал. После этого мать заплакала снова, лицо у нее было несчастное-пренесчастное.
Чем я мог ее утешить? Да я уже утешил ее. Тем, что пришел. Я просил прощения, она махнула рукой и устало констатировала, что уже полшестого, а ей на работу к девяти.
Кто бы мог подумать, что проснуться в своей постели — счастье? И хотя повернуться было больно, я наслаждался, ощущая, какая постель мягкая, уютная, излучающая покой и безопасность. Вообразил, как мои тюремщики нашли утром пустую комнату, и засмеялся. Смеяться тоже было больно. Зато сотрясения мозга я явно избежал, иначе была бы тошнота. Голова болела не больше, чем в похмельное утро накануне.
Раскорякой я навис над умывальником, шея не гнулась, зубная паста текла по подбородку. И это меня тоже насмешило. Лицо за время сна разукрасилось еще больше. Ссадины стали свекольного цвета, а опухоль под глазом посинела.
Следующий раз я засмеялся, когда не смог снять банку с заваркой, стоявшую на верхней полке кухонного шкафчика. Что вызвало мое веселье потом, уже не помню. Я бегал по квартире с прискоком, словно краб, — разбитое тело диктовало, как легче двигаться, — постанывал и смеялся в голос, держась за диафрагму. Наверное, это была реакция на пережитый страх.
С удовольствием я пил горячий чай, с удовольствием ел хлеб с вареньем и читал «Три товарища» Ремарка, пока очередной кусок не застрял у меня в горле: я вспомнил про икону и записку, которая выпала из киота. Как я мог забыть про них?!
Икона спокойно стояла под вешалкой, мама ее не заметила. Я запихнул доску под свой матрас. Одежда моя тоже лежала там, где я ее вчера вечером оставил, в уголке ванной. Карманы джинсов были пусты. Я все их вывернул, осмотрел каждый шовчик и повторил процедуру, понимая ее бесполезность. Я сидел на полу ванной и чуть не выл от досады. Записка была важная, иначе ее бы не спрятали. Что же я сразу ее не прочел? Может, сунул ее мимо кармана? Или потерял в саду? А вдруг она лежит по ту сторону забора, на улице?
Одному идти туда не хотелось — похоже, опять нужна была Катькина помощь. И отправляться нужно было тотчас: записку мог кто-нибудь подобрать, ее просто-напросто мог унести ветер.
Отшвырнув ногой джинсы под умывальник, я послал было туда и рубашку с носками, как вдруг блеснула надежда. Кармашек на рубашке! И хотя я не помнил, как клал туда записку, хотя заползал на забор грудью, вырвал с мясом пуговицы и клок материи — она была там!
Какое облегчение я испытал! Я держал вновь обретенное сокровище и боялся развернуть. Мне пришла в голову мысль, что там, вероятнее всего, написана молитва или вообще ничего. Сложенная в несколько раз бумажка могла быть и подкладкой, чтобы плотнее зажать икону в рамке киота.
У меня дрожали руки, когда я развертывал бумажку. То, что на ней оказалось, повергло меня в полное изумление. Вот что там было:
Похоже на письменность древнего африканского племени. На детские рисунки, баловство — вряд ли, тут чувствовалась система. Шифровка? Шифрованное письмо? Но кому? От кого?
Я долго сидел над загадочным посланием и понял, что здесь без консультации сведущего человека не обойтись. Таких людей я, естественно, не знал. А у вас есть знакомый шифровальщик, а вернее, дешифровальщик? Вот то-то и оно. Если такие люди и существуют, то в недоступных организациях, а может, даже сама их профессия зашифрована для окружающих. И все же я вспомнил одного человека и подумал: вдруг он в таких делах разбирается?
Я не видел дядю Славу с похорон отца. Они вместе работали, и раньше я нередко бывал у него дома. Дядя Слава был в нашем городе самым известным, маститым кроссвордистом. Он не только разгадывал их, но и сочинял для нашей газеты, а также рассылал в другие — петербургские.
Человек, который придумывает кроссворды, должен иметь представление о многих вещах. Такой человек наверняка любит загадки, и, возможно, моя не покажется ему такой уж трудной, просто я не знаю, как к ней подступиться. Но хотя у меня и не было никакого опыта, я догадался: фразы написаны в столбик, а не в строчку. Буквы над столбиками, вероятно, ключ к шифру.
Днем дядя Слава был на работе. Как я дождался вечера, трудно рассказать. Время от времени подходил к зеркалу, чтобы узнать, не спадает ли опухоль у глаза, не бледнеет ли боевая раскраска. Опухоль не спадала, а к вечеру под глазом выступила желтизна. Впрочем, я уже свыкся со своим новым лицом и даже воображал, будто с подбитым глазом у меня более мужественный вид.
Открыла дверь мать дяди Славы. Она меня узнала, по поводу моего лица комментариев не последовало. Проявила сдержанность и гостеприимство. Была она невысокой полной женщиной с жидкими вьющимися волосами. Дядя Слава был на нее очень похож. Того же роста и полноты, с бабьим лицом и редкими кудрями до плеч. Оба были в одинаковых старых длинных халатах из коричневого шелка. И казались они не сыном с матерью, а братом с сестрой. Лица у них были добрыми, с живыми глазами. Я всегда считал, что у дяди Славы артистический вид, особенно в халате. Такими мне виделись представители богемы.
— Кто ж тебя так разукрасил? — спросил дядя Слава.
Он недавно пришел с работы, и они с матерью собирались обедать. Пришлось и мне съесть картофельного супа и котлету с макаронами. Уже за супом дядя Слава сидел, уставясь в мою шифрованную записку, поднимал брови, иногда даже переставал жевать и недоуменно кривил рот.
— Вообще-то говоря, — сообщил он, — я из всех загадок предпочитаю крестословицы. Только ими и занимаюсь. Простенький ребус я, конечно, решу, но посложнее — не уверен. С шифрами я никогда не сталкивался. Наверное, ты прав, буквы — ключ к шифру. Но я не знаю, как найти замочную скважину для этого ключа. Ты уверен, что тебя с этой запиской не разыграли?
— То, что это не розыгрыш, уверен. А может, это игра какая-нибудь, вроде «крестиков-ноликов» или «морского боя»?
— Я не встречал такой игры. А нет ли у тебя знакомого компьютерщика? Жаль. Я подумал: если знать частоту употребления букв русской азбуки и с этой точки зрения проанализировать рисунки — здесь их достаточно много, — может, и раскрылся бы шифр? Поговорить бы со сведущим человеком.
Полный облом. Я уже шел по двору, когда на дяди-Славином втором этаже открылась форточка и он позвал:
— Леша, вернись-ка на минутку!
Когда я поднялся, дядя Слава стоял в раскрытой двери. Он сказал:
— Знаешь, на что похожи твои письмена? На «Пляшущих человечков» Конан Дойла. У него есть такой рассказ про Шерлока Холмса. Читал?
Читать-то я читал, но суть забыл. Дядя Слава тоже не помнил. Весь «Шерлок Холмс», несколько томов, был у Катьки. К ней я и пошел.
— Ого! — встретила меня Катька. — Ничего себе! Кто ж тебе ряшку намыл?
— Не могла бы ты выражаться как-нибудь потактичнее? — осведомился я.
— Ну извините. Что ж с тобой случилось?
— Совершенные пустяки, не стоит вспоминать, — сказал я, гордо держа голову на негнущейся шее и выпятив подбородок на своем, как я уже отмечал, возмужавшем лице.
На возмужалость она не обратила внимания, зато была заинтригована и даже обижена тем, что я не удовлетворил ее любопытства. В таком состоянии души я ее и оставил, унеся том с «Пляшущими человечками». Еще не выйдя из парадного, нашел рассказ и увидел нарисованные цепочки из человечков. Они были похожи на моих, правда, танцевали в строчку, а не столбиками.
Мама была уже дома, и пришлось с ней пообщаться, а поэтому я не сразу взялся за чтение. Я и не спешил, потому что очень надеялся, что книга послужит мне инструкцией для разгадки, а одновременно боялся разочарования: вдруг там нет объяснения, как взяться за шифр.
О вчерашнем мама не заговаривала, но долгий взгляд на своем лице я постоянно ловил. Потом зашел Игорь. Не сомневаюсь, что его вызвала мама, чтобы брат меня вразумил. Игорь не умеет читать нотации или вести душеспасительные беседы. Я впервые оценил его сдержанность. Он не спрашивал, в какую передрягу я попал, просто взял с меня обещание заняться с осени физподготовкой под его бдительным присмотром и обещал научить самообороне.
После ухода Игоря я опять и предвкушал, и оттягивал чтение Конан Дойла. Смотрел с мамой телевизор и дождался, когда она отправилась спать. Вот тогда я зажег лампу на своем письменном столе и открыл книгу.
«В течение многих часов Шерлок Холмс сидел, согнувшись над стеклянной пробиркой, в которой варилось что-то на редкость вонючее. Голова его была опущена на грудь, и он казался мне похожим на странную тощую птицу с тусклыми серыми перьями и черным хохолком». Так начинался этот рассказ.
Первый раз я внимательно прочел его с ознакомительной целью. Второй раз читал только то, что относилось к тайнописи, которую разгадал Шерлок Холмс. В его записках каждая фигурка соответствовала букве. Конец слова обозначал человечек с флажком. У меня же целая строчка представляла собой слово, столбик — фразу.
Я срисовал из книги все цепочки «пляшущих человечков» и написал над ними расшифрованные фразы. На отдельном листке поместил алфавит, а против каждой буквы — человечка, который ей соответствовал. Не все буквы алфавита были задействованы в расшифрованных фразах, но их было достаточно, чтобы понять, что написано в моем письме.
Святая наивность! Кажется, я при помощи Шерлока Холмса собирался прочесть записку из киота! Первое же слово, которое я хотел узнать по его системе, оказалось абракадаброй, набором букв. И второе. И третье. Я проверил все. Выяснилось также, что большинство человечков из книги в записке отсутствуют, зато много совершенно новых образцов. Это был совсем другой шифр!
Я еще раз просмотрел метод Шерлока Холмса, рассказ был моим единственным учебным пособием. ««То, что изобретено одним человеком, может быть понято другим», — сказал Холмс». Если только это изобретение, а не дурачество!
Чтобы найти буквы, соответствующие значкам, я стал искать ключевые слова. Выудил строчки из семи и четырех человечков и попробовал подставить к ним буквы имени — «Людмила», «Люда», «Люся». Это ничего не дало. И к чему бы Люсе употреблять свое имя в записке (если писала все-таки она!), коли сообщение предназначалось кому-то другому? Мне или Игорю? Меня она называла Лешей, Лешкой и Лешим. Проверил слова из четырех и пяти человечков. Без толку. Я упустил из виду буквы над столбиками. А начинать надо было с них.
Попереставлял буквы так и сяк, надеясь составить из них слово, пока не сообразил, что «Л. Б.» — Люсины инициалы. Ее девичья фамилия — Борисова. Но кто же тогда «П. А.», «И. И.», «О. Т.» и «Н. И.»?
Стал вспоминать людей с такими инициалами. Не вспомнил. Буквы могли и не быть инициалами.
Стал проверять, могут ли буквы каждого столбика быть первой и последней в первой строчке, в последней, наконец, быть первой и последней буквой столбика? У меня было восемь разных букв и три одинаковые. Комбинировал-комбинировал — результат нулевой.
«В течение двух часов покрывал он страницу за страницей цифрами и буквами». Это написано о Шерлоке Холмсе, но я делал то же самое до утра. Спохватился, потому что понял: сейчас у матери зазвонит будильник. Я устал, глаза закрывались сами собой, лег спать, решив взяться за дело на свежую голову.
На свежую голову я тоже ничего не придумал. Вероятнее всего, это вообще было напрасным занятием. Если бы Люся хотела зашифровать просьбу о помощи, то, во-первых, она позаботилась бы, чтобы ее можно было прочесть без специалиста-дешифровалыцика; во-вторых, не засунула бы ее в киот, где отыскать ее можно только случайно и через много лет. А главное — кому отыскать? Продавцам наркотиков? В-третьих, я не помню, чтобы я когда-нибудь говорил с Люсей о Шерлоке Холмсе. Однако, понимая бесплодность своей работы, как знаменитый сыщик, я продолжал покрывать «страницу за страницей цифрами и буквами». Подсчитывал количество человечков, складывал, вычитал, делил, умножал, переставлял буквы и придумывал слова, которые могли оказаться ключевыми.
Смущали меня просветы в столбике между словами-строчками. Одни были шире, другие — уже. В двух первых столбиках — большой просвет после двух слов. В остальных — после трех, затем опять после двух. Что означал этот ритм? Стихи? Чепуха какая-то…
В нашем доме живет один высоколобый гимназист, который изучает предмет под названием «информатика», то есть владение компьютером.
Я ему долго объяснял, что меня интересует: можно ли, исходя из определенного объема текста, например десяти или пятнадцати страниц, определить, сколько раз встречается каждая буква; можно ли на основе этой информации расшифровать текст, где значки соответствуют буквам. Боже мой, какими учеными словами он стал бросаться! Как долго говорил, как покровительственно смотрел на меня. А в итоге ответ оказался более чем прост: такую работу сделать можно, но нужна специальная программа. Такой программы у него, разумеется, не было.
С Катькой я почти не встречался. Она занималась английским с репетитором, потихоньку фанатела и сказала, что, возможно, приедет в июле в Петербург, чтоб я телефончик оставил.
Мой глаз снова широко смотрел на мир, синяк исчез. Шея вертелась вполне сносно, кости и голова не болели.
После ночи в наркоманском гнезде я расслабился, к тетке уже не торопился, решил подождать маму, а она дорабатывала перед отпуском последние дни. Вопрос был в том, когда в школе дадут отпускные. Обещали вот-вот, но и в прошлом году обещали, а выплатили только в сентябре.
Еще у меня была серьезная проблема — фотоаппарат. К концу лета я должен был купить его и отдать. Раньше — и думать нечего. Этот простенький «кодак» стоил сто восемьдесят рублей. К Игорю я не мог обратиться за такой суммой. Матери ничего не сказал. Коляну признался, что аппарат у меня отняли. При наличии ссадин и подбитого глаза усомниться в этом было трудно, он даже не сильно психовал.
Где взять денег, я не знал. Украсть? Сейчас бы я с Борькой наверняка пошел грабить товарняк. От безысходности. И загремел бы в колонию.
Машины с хлебом, консервами и бутылками мы с парнями однажды разгружали и получили по десятке на нос.
Если где-то натырить пластмассовые ящики с ячейками для бутылок и продать — тридцать тысяч штука. Но где их натырить?
Торговля? В этой области я полный лопух.
Честно говоря, я рассчитывал на свою петербургскую тетку. Богачкой она не была, зато уродилась энергичной и предприимчивой. Я надеялся, она придумает, как заработать деньги, тем более в большом городе сделать это легче.
Маме все-таки выплатили отпускные, и через три дня мы намеревались свалить в Северную Пальмиру. Безуспешные занятия дешифровкой я потихоньку продолжал, ни на что особенно не рассчитывая. В тот вечер я снова перерисовал «пляшущих человечков» — я делал это под копирку, сразу четыре экземпляра, потому что расчеты вел на тех же листках. С чего начать, я не знал и не в первый раз написал перед каждой строкой человечков цифры — их количество. Дальше дело не пошло. Мозги мои были окончательно иссушены. Зато утром, проснувшись и глянув на бумагу, лежавшую на столе, я увидел… номера телефонов!
Ну, конечно, пятизначные номера были наши, семизначные — петербургские. Просто написаны они были в столбик. Этим объяснялись широкие и узкие пробелы между строк и буквы-инициалы. «П. А.» — Павел Андреевич, к примеру. Номер его телефона: 34-756. «И. И.» — предположим, Иван Иванович из Петербурга. Его телефон — 275-61-34. И т. д.
У меня и раньше бывали неплохие идеи, но я чувствовал — эта последняя. Тут же я позвонил по первому телефону. Занято. По второму ответил мужчина. Надо было заранее придумать, что сказать. Пришлось ориентироваться мгновенно.
— Я звоню по объявлению об обмене квартиры, — заявил я.
— Мы не собираемся менять квартиру, — был ответ.
Я извинился и повесил трубку. Задумался. Таким способом что-нибудь разведать невозможно. Если мое открытие верно, то кто и зачем зашифровал номера телефонов? Враги на другом конце провода или друзья? Приключение на Картонажке меня напугало. Но по телефону не бьют. Снова набрал первый номер, там ответили:
— Второе хирургическое слушает.
От растерянности повесил трубку. Потом сидел и улыбался как дурак. Записка была расшифрована! Люся работала во втором хирургическом отделении городской больницы. Я не знал, почему она таким странным образом записала телефоны, но врагов я мог не опасаться. Очень скоро у меня вызрел план, и я позвонил в больницу.
— Простите, пожалуйста, — начал я активно и вежливо, — у вас работала санитаркой Людмила Борисова, по мужу — Тихомирова. Вы ее помните?
— Я работаю только полгода, такой санитарки при мне не было.
— Не могли бы вы позвать к телефону кого-нибудь, кто помнит Людмилу? — Чтобы меня не послали к черту, я добавил: — Она три года назад пропала без вести, ее должны помнить.
Последняя фраза наверняка сыграла свою роль.
— Попытаюсь кого-нибудь найти, — сказала женщина, и я услышал далекие гулкие голоса в больничном коридоре.
Скоро мне ответил глуховатый женский голос. Почувствовав настоящее вдохновение, я представился работником милиции и сказал:
— Дело Людмилы Тихомировой, по существу, закрыто. Но недавно появились новые факты. У нас есть несколько телефонов, которые нужно проверить, но нет имен абонентов. — Мне самому нравилось, как складно и убедительно я говорю. Голос у меня ломался, а может, уже и сломался, был достаточно низкий, с хрипотцой, не детский. — Зато у нас есть инициалы абонентов, — продолжал я. — Требуется установить, нет ли в вашем отделении человека, имя и фамилия которого начинается на буквы «П» и «А»?
— Так это Павлинова Аня, — почти не задумываясь, ответила женщина. — Санитарка.
Когда к телефону позвали Аню, я, окончательно обнаглев, представился следователем. Павлинова тут же поверила мне и даже оробела, только ничего со дня исчезновения Люси она о ней не слышала. Еще санитарка сказала, что Люся была очень хорошая, в больнице ее любили, но подружками (как я предположил в разговоре) они не были, потому что Аня намного старше: она уже собирается на пенсию. Я попросил прощения за то, что величал санитарку Аней, добавив, что у нее очень молодой голос. Она ответила, что все ее так и зовут. Вот и вся информация.
Позвонил по второму телефону. Ответил тот же мужчина.
— Прошу прощения, — сказал я уверенным, низким с хрипотцой голосом. — С вами говорит следователь городской прокуратуры…
На секунду меня одолело сомнение, не напрасно ли я приплел прокуратуру. Может быть, хватило бы и отделения милиции? Но «прокуратура» звучит гораздо солиднее! Впрочем, продолжить свою речь я так и не смог: мужчина прервал меня очень решительно, хотя и без всякого раздражения.
— Послушай, мальчик, — сказал он, — ты такой же следователь, как я — китайский император. И объявления про обмен квартиры мы не давали. Тебе заняться нечем?
Наверное, голос у меня все-таки не до конца сломался. Я переоценил себя и теперь скис. Если бы мужчина облаял меня, я тут же повесил бы трубку. Его спокойствие и даже доброжелательность натолкнули на правильное решение — сказать правду. Я назвался, сообщил про Люсю, ее исчезновение и про то, что нашел записку с телефонами. Разумеется, в общих словах, про нехороший дом и шифровку — молчок. Мужчина ответил, что знает про Люсю, но говорить мне надо с его женой, Ириной Ильиничной. «И. И.» — это она и есть.
Ирина Ильинична оказалась учительницей литературы в Люсиной школе, и, вероятно, это была ее любимая учительница. Она очень хорошо о Люсе отзывалась, знала, что Люся поступала в театральный и провалилась. Ирина Ильинична вела в школе театральный кружок, Люся там играла, а особенно хорошо у них получились сцены из «Гамлета». Разумеется, Люся играла Офелию. А еще Ирина Ильинична была убеждена, что Люся обладала актерским даром. Она даже приглашала меня, чтобы посмотреть фотографии школьных спектаклей. Записал ее адрес, хотя в гости не собирался.
Я опять маялся дурью. Что я хотел узнать, что искал? Может, это глупо и самонадеянно звучит, но я искал убийцу. С той самой минуты, как увидел на рынке платье! А еще я хотел, чтобы у Люси была могила. Все уже и думать про нее забыли. Игорь женился. Для моей матери смерть отца была таким потрясением, что все остальные несчастья отодвинулись на задний план. Люди, которых Люся считала своими друзьями, благополучно жили своей жизнью.
Наверное, постоянно вспоминали Люсю только я и ее мать, малосимпатичная женщина, сыгравшая в судьбе своей дочери недобрую роль. И все-таки я хотел бы привести эту женщину к холмику с деревянным крестиком и сказать, что здесь лежит Люся. Это было бы справедливо.
После похорон отца мы с матерью часто бывали на кладбище, и однажды на дорожке, по которой мы ходили, я обнаружил скромную цементную плитку, поставленную вертикально. Сверху были какие-то цифры. Ниже — год. Еще ниже — инициалы. Я показал матери загадочный памятник, возле которого не росло ни цветочка, и спросил: что бы это значило?
— Это не инициалы, — пояснила мать. — «Н. Ж.» означает — «неопознанная женщина». Выше — год смерти. Потом, судя по всему, номер могилы, потому что очень большой. Не могут бомжи в таком маленьком городе исчисляться тысячами.
Потом мы обратили внимание и на другие такие же маленькие плитки. На этом участке их было пять. Все умерли в один год — год Люсиного исчезновения. Все — «Н. М.», и только одна — «Н. Ж.».
Я предположил, что это могла быть могила Люси, но мама возразила. В милиции до сих пор лежит ее фотография, и, более того, однажды Игоря приглашали на опознание. Но поскольку у Люси могилы не существовало, каждый раз, бывая на кладбище, я клал цветок на эту.
У меня хорошая память на лица. В тот день, а было это недели за полторы до Люсиного исчезновения, я возвращался домой и издали заметил, что возле нашей открытой калитки стоит мужчина. Забор со стороны улицы был из досок, высокий, с кем говорит мужчина, я не видел. Сперва услышал. Я понял, что мужчина угрожает, а Люся просит его о чем-то. Она твердила: «Ты этого не сделаешь! Ты не можешь это сделать!»
На вид ему было лет сорок. Фигура, будто хлыст, гибкая и сильная. Хищный, с горбинкой нос — орлиный. Рот с плотно сжатыми губами, тонкими, как лезвие ножа. У него была смуглая кожа, черные глаза и волосы. И наглое что-то в нем было, нахальное. Таких называют «хозяевами жизни» — так они себя чувствуют и ведут.
— Что встал? — грубо обратился ко мне Орлиноносый.
— Я здесь живу.
Он повернулся и, уходя, бросил:
— Я все сказал.
Калитка за мной закрылась. Люся стояла, прижав к груди кулачки, и дрожала, словно от холода. Лицо было мокрым и припухшим от слез.
— Пошли домой, — попросил я.
Дома никого не было. Я направился в кухню, но Люся взяла меня за руку и повела на второй этаж. Скинув тапочки, она забралась на кровать и сняла со стены икону. Потом она положила мою руку ладонью на изображение и сказала:
— Клянись!
Глаза Богоматери строго и печально смотрели из-под моих раздвинутых пальцев.
— Повторяй за мной. Клянусь всем святым… — произнесла она, испытующе глядя на меня. — Клянусь всем святым… что никогда, никому, ни под каким видом… ни при каких обстоятельствах… не раскрою чужую тайну и буду хранить ее, как свою!..
Она взяла у меня икону и сказала:
— Лучше так, лучше прижми ее к груди и повторяй:…и буду хранить ее, как свою. Клянусь страшной клятвой! Говори: клянусь страшной клятвой! А если нарушу, пусть мне будет пусто, вечное проклятие и спасения не будет, как Иуде, продавшему Христа.
Люсина дрожь передалась мне. Указывая на икону, она предупредила:
— Ты поклялся перед ликом Богоматери. Иди.
Я вскипятил чайник, но боялся ее звать. Она сама спустилась.
— Ты давно там стоял?
— Где? — спросил я, хотя все понял.
— У забора.
— Я не стоял там, я подошел. А кто тот человек?
— Никто, — ответила она. — Я бы его хотела никогда-никогда не видеть.
— Он больше не придет?
Она пожала плечами.
— Может, лучше рассказать Игорю и отцу? — предложил я.
Она не ответила, только посмотрела на меня своим особенным, открытым, беззащитным и строгим взглядом.
— Не будем об этом говорить. Ты еще ребенок, но это ведь не значит, что ты не можешь вести себя как мужчина?
Наверное, Люся думала, что я слышал их разговор. А я не слышал. Но о визите мужчины не узнал никто. Я не нарушил клятву ни тогда, ни потом, ни теперь. Ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах. Сейчас это вряд ли имеет значение, но, даже вводя в курс Катьку, чтобы она согласилась разведать про платье, я сказал ей только общие слова: Люся боялась чего-то, что-то ей угрожало… Одно время мне казалось, что я должен раскрыть тайну, что поступаю плохо и глупо. Но я же и тайны не знал! Не помогло бы мое признание найти ее. А мужчину с орлиным носом я никогда больше не видел. В наркоманском гнезде и среди покупателей наркотиков его тоже не было. Я бы и сегодня его узнал. А то, что Люся не была наркоманкой, — даю голову на отсечение. Этого ведь и не скроешь, правда?
Я еще раз поговорил с санитаркой Павлиновой, уважительно называя ее Анной Сергеевной, ну а себя по-прежнему — следователем. Я просил сказать откровенно, без ложной боязни: была ли у Люси возможность доставать наркотики? Павлинова ответила ясно и простодушно: нет. А через кого-то? Через знакомую медсестру или врача? Санитарка категорически отвергала такую вероятность. Да я и сам в нее не верил.
Перед отъездом в Петербург мы с мамой сходили на кладбище. Перед кладбищенскими воротами купили у старухи букетик полевых ромашек. Я убрал с могилы «Н. Ж.» увядшую ветку жасмина, которую принес в прошлый раз, и веером разложил несколько ромашек. Молоденькое деревце боярышника, стоявшее в изголовье могилы, весело помахало мне вслед.
Когда Люся исчезла, начинала цвести черемуха и стояли «черемуховые холода». Всякое движение в природе замедлилось, затихло, чтобы со дня на день совершить стремительный скачок в настоящую весну, свежую, благоуханную и недолгую, готовую с зацветанием сирени обратиться в лето.
В тот день у Люси было ночное дежурство, так что с утра она осталась дома одна. Когда я вернулся из школы, ее уже не было, и я подумал, что она пораньше ушла на работу. После ночного дежурства она успевала домой до того, как все расходились. А тогда — не успела. В этом тоже не было ничего удивительного: мало ли что могло ее задержать, но Игорь почему-то забеспокоился. В нашем старом доме не было телефона, так что в больницу он позвонил уже из спортшколы. Там ответили: Люся вчера не явилась на работу.
Игорь побежал к Люсиному дядьке и к ее матери, затем — на всякий случай — в больницу, потом разыскивал ее знакомых и бывших одноклассников. Никто ничего не знал.
Вечером Игорь с отцом отправились в милицию. Там сказали, что по-человечески понимают беспокойство родственников, но Люся не ребенок, а время ее отсутствия, по их меркам, ничтожно, даже если предположить, что пропала она вчера днем. Заявление у них не взяли. В случае пропажи человека заявление принимают только через трое суток.
Люси не было уже сутки с лишком. Мы понимали: с ней что-то случилось, она не придет. Но вот ведь неистребимая потребность в вере и надежде! Мать с отцом с потерянным видом сидели за полночь на крыльце. Они ждали, и я ждал, что откроется калитка и она появится в своем сером плащике. Время от времени я прогуливался по улице, надеясь увидеть ее первым. И никто меня не одергивал, не загонял домой, хотя была уже глубокая ночь.
Игорь с товарищами до утра ходили по городу. Люсю они, конечно, не нашли, и разузнать ничего не удалось. На другой день Игорь заметил пропажу иконы. Мама просила его внимательно проверить, все ли вещи на месте. Он проверил: больше ничего не пропало. Уходя, Люся надела плащ, взяла сумку и зонтик. Деньги и даже ее кошелек лежали в ящике письменного стола. Там же и обручальное кольцо. Оно было ей великовато, и, уходя на работу, Люся снимала его, чтобы не потерять.
О пропаже иконы тут же заявили в милицию. Пришли два милиционера, ходили, смотрели, что-то писали. А потом Игорь растерянно сообщил родителям, что из Люсиной шкатулки испарилась нитка коралловых бус. Он утверждал, что пропали бусы после посещения милиции. Я в этом тоже был уверен. Когда брат проверял, не пропало ли что, я тоже там крутился. А шкатулка мне всегда нравилась, я и раньше любил туда заглядывать. Я точно помню, как подходил к стеллажу, открывал шкатулку и видел бусы. Там еще лежали перламутровые пуговицы, которые остались на месте.
А ведь бусы были недорогие, никакой особой ценности… Мы не знали, что и думать. Это тот случай, когда и в памяти своей сомневаешься, и глазам не веришь.
— Может, ты их куда-нибудь переложил? — допытывалась мама.
— Зачем мне было их перекладывать?! — орал Игорь, всегда отличавшийся олимпийским спокойствием.
Он был на пределе, и мама, и отец покорно сносили его крики. С ним и говорили ласковым тихим голосом, как с больным. Впрочем, мама и сама стала срываться.
Заявление о пропаже иконы у нас приняли раньше, чем заявление о пропаже человека. Мы не сомневались, что милиция, как ей и положено, будет проводить розыскные мероприятия, и что важно, — недоступные частному лицу. Но на результат особенно не надеялись. Отец считал, мы должны действовать параллельно и вести свой розыск.
Поначалу мы постоянно заходили в милицию, хотя нам каждый раз говорили: будут известия — сообщат. Объявление в газету мы сами отнесли.
«Разыскивается Тихомирова Людмила Сергеевна, такого-то года рождения, которая 20 мая такого-то года ушла из дома, и до настоящего времени ее местонахождение неизвестно. Приметы: на вид 17–18 лет, рост 160 см, худощавого телосложения, коротко стриженная, волосы светло-русые, прямые. Была одета: серый плащ, красный шарф, серые туфли на шнуровке. При себе имела коричневую кожаную сумочку, записную книжку, паспорт. Звонить по телефонам… Анонимность и вознаграждение гарантируются».
Фотография в газете была смазанной, я сам с трудом узнавал на ней Люсю.
В милиции от нас уже отмахивались, как от назойливых мух. Я там несколько раз бывал с родителями и братом и видел, к слову сказать, тех милиционеров, которые приходили в наш дом после заявления о пропаже иконы.
Одного из них я встречал и на улице. В то время я исходил весь город по многу раз. Каждый день бродил по улицам, искал черноглазого человека с орлиным носом. А еще меня мучила клятва. Ведь бывают такие случаи, когда преступно ее не нарушить? С другой стороны, рассуждал я, что даст нам и милиции моя информация? Она еще больше запутает.
Один милиционер, раздражаясь на наши частые хождения в отделение, сказал отцу: «А не могла ваша барышня сбежать от мужа с заезжим кавалером?» Хорошо, что с нами не было Игоря. Но тогда я подумал, что моя, а вернее, Люсина тайна, которую я храню, послужит лишь для всяких оскорбительных выводов и домыслов. Никуда бы Люся от Игоря не сбежала. Мы это знали.
Орлиноносый преследовал меня в ночных кошмарах. Однажды, спасаясь от него, я заскочил в телефонную будку и пытался закрыться изнутри ключом от нашего дома, но не мог найти замочную скважину. Когда Орлиноносый налетел, я осознал, что будка не только не запирающаяся, но и стекол в ней нет — повыбиты! И все-таки ни разу он до меня не добрался. В последний момент, когда он протягивал ко мне руки, я орал от ужаса и просыпался от своего жалкого сдавленного крика.
Тем летом меня отправили к тетке в Петербург, а когда я вернулся, никто уже Люсю не ждал и никто не верил, что она жива. Дома о ней не говорили. Вещи ее забрала Александра.
Я опять начал колесить по улицам, рассчитывая встретить Орлиноносого. Не было его! Иногда казалось, что Орлиноносый мне просто приснился. Но даже когда я прекратил специально его искать, то все время невольно обращал внимание на высоких, худых, черноволосых мужчин. У меня надолго эта привычка сохранилась. Я узнал бы его и сегодня.
В детстве моя тетка была маленькой, черненькой, шустрой, и дома ее ласково звали Блоха. Муж, как она любила повторять, называл ее Охотница, Богиня-Охотница, потому что настоящее ее имя — Диана. В юности она стала Ди и с горячностью утверждала, что в нашей стране тогда не только не слыхали о принцессе Диане, принцессе Ди, — такой просто не существовало. Будущая жена английского наследного принца еще на горшке сидела и под стол пешком ходила.
Родительское прозвище Блоха давно кануло в Лету. Относительно Богини-Охотницы я сильно сомневался: мне казалось, тетка это придумала. А вот Принцессой ее действительно величал мой отец. В шутку. Вместе с ним ушло и это прозвище.
Трагедия с принцессой Дианой случилась позже, и тогда тетка из суеверных чувств велела звать ее Диной. Она сказала: «Ди — мое юношеское имя, но теперь я повзрослела».
Итак, принцесса Диана была еще жива, а моя тетка звалась Ди. Ей исполнилось пятьдесят, она была на два года старше матери, но ее всегда принимали за младшую сестру, а мать — за старшую.
Мать — крупная, русоволосая, движения спокойные, размеренные. Она человек долга, в людях ценит разум и силу воли и считает, что надобно всю жизнь заниматься самовоспитанием — гнуть себя, ломать, заставлять делать что положено, даже если не хочется.
Ди — совсем другая. Небольшая, стройная, темноволосая, с подвижным лицом, шумливая, смешливая и очень общительная. Может накричать, разобидеть и тут же лезет целоваться и просит прощения. Характер у нее легкий, сама она не обидчива и убеждена, что мучить себя — грех. В жизни и так много неприятного. Напрягаться стоит до известного предела, и не больше, а веселиться по любому удобному случаю.
И внешностью, и нравом они совершенно разные, мама и Ди. И только близкие замечают в этом несходстве что-то явно похожее, сестринское.
Ди живет в старой части города, на Петроградской стороне, в той самой квартире, где они с мамой родились. Квартира и тогда была коммунальная, их семья занимала две комнаты. Потом родители умерли, мама вышла замуж и уехала к мужу в маленький Краснохолмск. Ди тоже вышла замуж, родила сына Стасика, а вскоре овдовела.
Тетка растила Стасика одна и души в нем не чаяла. Учился он в специализированной итальянской школе, потом в университете. Немного поработал с итальянцами переводчиком и возмечтал посмотреть красоты Италии. Денег на путевку у него не было, самоотверженная Ди день и ночь занималась репетиторством, продала какие-то старинные вещи своей матери, залезла в фантастические долги и наконец отправила дорогого мальчика любоваться творениями знаменитых скульпторов, архитекторов, художников. Домой мальчик не вернулся.
Оказалось, во Флоренции Стасика ждала невеста, с которой он познакомился в России. Для тетки это было страшным ударом. Разумеется, о невесте она не подозревала, побег сына восприняла как предательство и была в страшном горе. Но со временем все как-то утряслось.
Теперь Стасик работал в издательстве, выпускавшем очень красивые иллюстрированные путеводители на всех языках, в том числе и на русском. Также он подрабатывал экскурсоводом и давал уроки русского языка. У него родился сын Павлик, по-итальянски — Паоло. Весной тетка ездила посмотреть, как живет сын, а также познакомиться с невесткой и внуком. Вернулась в растрепанных чувствах, рассказывала обо всем вперемежку: негодовала и восхищалась, злилась и радовалась.
Невестка, как сообщила Ди, черная и носатая, как ворона. Едят итальянцы много и с удовольствием, что роднит их с русскими. С удовольствием показывают приезжему дорогу — совсем как петербуржцы. Но смеются и радуются не в пример больше, чем мы. Ви́на у них нежные и душистые. На улицах чистота, а полицейские очень вежливые. Но невестка скаредна. И Стасик стал меркантильным. Павлик пока очень славный, но они наверняка испортят его неправильным воспитанием. Тетка очень возмущалась, что сын не учит Павлика русскому языку, хотя, как я понял, он и по-итальянски еще не научился. Она каждый вечер рассказывала ему русские сказки, пока малыш не затвердил: «Кольобок, кольобок, я тя сем». Стасик отвез Ди на своей машине в Венецию, а потом в Рим: оттуда она летела домой на самолете. Она была в восторге от соборов, фонтанов и пиний — итальянских сосен. Но невестка — крохоборка! И Стасик таким стал. И вообще, заявила Ди, в Италию она больше не поедет.
Когда я поступлю в институт, я буду жить у тетки. У нее две комнаты, а в третьей живет старуха, которая большую часть времени находится в больнице.
Ди надеется, что впоследствии эта комната тоже отойдет ей и мы будем жить здесь втроем: она, я и мама.
— Эта квартира все равно будет твоей, — часто говорит она мне. — Во-первых, я напишу завещание. Во-вторых, я пропишу тебя к себе как ухаживающего за престарелым инвалидом.
— Ди, опомнись, тебе еще далеко до старости, а тем более до инвалидности, — урезониваю я ее.
— Ничего. Нужно будет — стану инвалидом, перестарком, кем потребуется. Но я еще раньше что-нибудь придумаю, вот увидишь. Ты законный наследник этой квартиры, только по чистой случайности ты не петербуржец. Эту оплошность я намерена исправить.
Ди и мама окончили педагогический институт, одно отделение. Мама всю жизнь протрубила в школе, а тетка ушла из школы методистом в ГУНО. «Где бы ни работать, лишь бы не работать, — ворчала мать. — Прыгает, как блоха!» С точки зрения матери, это так. Сама она вкалывает на две ставки с утра до вечера и получает очень скромную зарплату. Ди имеет часы приема, а остальным временем распоряжается по своему усмотрению. Если я звоню ей на работу и мне отвечают, что тетка в школе на мероприятии, то это совсем не значит, что она именно там. И основной доход она имеет не от метод работы, которую мать считает фикцией и бумагомарательством, а от репетиторства.
Но мог ли я осуждать Ди, взбалмошную и обаятельную, за то, что она не родилась подвижницей, мученицей и трудоголиком?
Я не напрасно понадеялся, что тетка поможет мне найти работу. Она раздобыла пятиклассника, которого надо было подготовить к переэкзаменовке. Правда, пришлось рассказать маме, что я потерял чужой фотоаппарат.
Благодаря тетке, а вернее, ее нетленной любви к американскому сериалу «Санта-Барбара», я открыл одну важную истину, которой многие пренебрегают. Каждое лето я смотрю с Ди «Барбару» и обратил внимание, что большинство несчастий героев случаются потому, что они не признаются друг другу в разных вещах, по большей части совершенно невинных. Со временем маленькие секреты становятся большими, обрастая враньем и недоразумениями. Когда же тайное становится явным, разражается скандал. На дурацком американском примере я понял: есть много случаев, когда выгоднее говорить правду. Если я об этом вовремя вспоминаю, жизнь становится намного проще.
Наши первые петербургские дни мать и Ди не расставались, возились в кухне, ходили в магазины и наносили визиты старым знакомым. Как только меня впервые оставили одного, я позвонил по петербургским телефонам из шифрованной записки. Два номера не ответили. Отозвался «О. Т.»:
— Общежитие театрального.
Как просто!
— Позовите, пожалуйста, Тихомирову Людмилу.
Последовала пауза. Возможно, вахтерша соображала, кто такая Тихомирова, но, не вспомнив, на всякий случай ответила:
— Студенты разъехались на каникулы. И вообще мы студентов к телефону не приглашаем.
Как-то вечером откликнулась женщина по другому телефону. Выяснил, что Люсю она не знала, и спросил: есть ли у них в доме кто-нибудь с инициалами Н. И.?
— Если вам нужна Нина Ивановна, то она здесь больше не живет.
— А где она живет?
— В Пупышеве, в садоводстве.
— Скажите, пожалуйста, поточнее, как к ней добраться?
— Коля! Коль! — закричала женщина, обращаясь куда-то в глубь квартиры. — Тут твою мать спрашивают… Как пупышевское садоводство называется? — Потом снова мне: — Садоводство «Автомобилист». Спросите Козью мать, там ее все знают.
Я хотел узнать фамилию Нины Ивановны, но трубку уже повесили. Ди просветила меня: Пупышево находится очень далеко под Ленинградом — так она упорно продолжала называть Петербург.
Ехать к черту на рога, чтобы напомнить Нине Ивановне о давно забытой девушке и услышать вздохи соболезнования, смысла не было.
По телефону «Л. Б.» я дозвонился позже, а к тому времени сообразил, что со дня свадьбы Люся не ездила в Петербург и, вероятно, здесь ее знали как Борисову. Поздоровавшись, я спросил:
— Знаете ли вы что-нибудь о судьбе Людмилы Борисовой?
— Ничего не знаю, — неохотно ответила женщина. — Она здесь не живет.
— Это мне известно, — сказал я и представился следователем областной прокуратуры.
— Говорю вам: она здесь больше не живет! Где она ошивается, я не знаю уже больше года! И что она делает, и с кем встречается, я тоже не знаю!
Женщина чуть не в истерику впала, я боялся, что она повесит трубку. Может, она чокнутая или оговорилась? Не могла Люся здесь жить больше года назад.
— Вы не припомните точно, когда видели ее в последний раз?
Она стала кричать, что не помнит и ничего о Люсе не слышала. Я ошибся, назвавшись следователем. Она что-то знала, но скрывала, я это чувствовал. Терять было нечего, и я признался, что не просто следователь, но и брат Люси, и мне очень нужно ее найти. Воцарилось молчание. Я тоже молчал. И вдруг возникла дикая, немыслимая надежда: сейчас она скажет что-то важное.
— Здравствуй, сыночек, — наконец сказала женщина тихим вкрадчиво-угрожающим голосом и вдруг как заорет: — Нечего мне голову морочить! Забудь этот телефон! Я не знаю, кто ты и что хочешь, только никакого сына у меня нет! Запомни это и другим передай! И дочь моя сгинула из-за таких, как ты, из-за всей этой театральной сволочи!
Она с силой хлопнула трубкой. Казалось, порыв ее ярости телепатически достиг меня и захлестнул. Ничего себе прибамбасы! Остался я в полном недоумении, переждал некоторое время, чтобы она остыла, снова позвонил и смиренно попросил объяснить, про какую дочь и про какого сына она говорила. Вместо объяснений она стала оскорблять мою мать и кричать о моем происхождении в грубых выражениях. На этот раз я первым повесил трубку.
Но если я не был ни следователем, ни Люсиным братом, то эта мегера тоже не могла быть Люсиной матерью. Я решил, что она не поняла, о ком речь, я плохо объяснил, назвал две фамилии. А она, наверное, говорила вообще о ком-то третьем…
Странный и неприятный разговор. Зато когда я просил к телефону театрального общежития Людмилу Тихомирову и возникла пауза, у меня было такое чувство, будто мне ответят: «Сейчас», позовут, и я услышу знакомое: «Да, милорд?» Как хорошо я помнил ее голос. Наверное, я все-таки был в нее влюблен, если через три года такие глупости вызывают у меня волнение.
Про Катьку я почти не вспоминал.
Можно пойти по Марсову полю, но лучше через Летний сад. Он сумрачный, на большей его части так тенисто, что трава на газонах под деревьями не растет. Он такой темно-зеленый, что белые мраморные статуи на его фоне как будто светятся. В сине-зеленом пруду отражается порфировая ваза, стоящая на берегу, на постаменте, и плавает один очень грустный лебедь.
Через Фонтанку перекинулся мостик, а рядом с ним, на внутренней гранитной стенке набережной, на полочке-подставке стоит самый маленький памятник города — бронзовая птичка размером с воробья, чижик-пыжик. Это тот самый чижик-пыжик, который «на Фонтанке водку пил». Рядом находится дом, где в старые времена было Училище правоведения, а ученики его носили пыжиковые шапки. Эту песенку про них сочинили, а может, они сами про себя сочинили.
На подставочке, где чижик стоит, и в воде, под ним, лежит много монеток. Люди бросают их, чтобы вернуться в Петербург. Но я не ищу в кармане монету, потому что и так буду часто возвращаться сюда, а потом буду здесь жить.
Теперь я иду по одной из самых красивых петербургских улиц — улице Пестеля. Она начинается с церковки, и замыкает ее громада собора. По пути читаю мемориальные доски. Интересно, каково родиться в доме, где жил Пушкин, Чайковский или Тургенев?
У домов лица как у людей: красивые и обыкновенные, приветливые и угрюмые, величественные, высокомерные, легкомысленные, таинственные. На улице Пестеля много домов представительных, солидных и таких же дворов. Входишь в один под высоченную арку, а там не двор — настоящая улица. Под другую арку — фасад не менее внушительный, чем уличный, огромный портал, на котором серые гранитные карлики скрючились-скособочились, гнутся, с ног валятся под тяжестью громадных ваз. Нарядный фонарь, колонны и узкий, сразу и не заметишь, вход в следующий двор. Этот размером с маленькую кухоньку. Двор-колодец, труба. Дверь черного входа и цепочки серых окон. Где-то высоко над головой маленький голубой квадратик неба. Из помойного бака, занимающего треть двора, вспугнутые мною, брызгают во все стороны кошки. Я блуждаю глазами по тусклым окнам, пока в одном не натыкаюсь на пристальный взгляд старой женщины с личиком как сморщенное яблоко.
Потом я сижу еще в одном дворе, наблюдаю за воробьями, купающимися в пыли, слушаю магнитофонного Цоя из открытого окна и нюхаю чад жарящегося мяса. У меня на пути два антикварных магазина. Один, с охраной у двери, похож на музей, а второй — на лавку, где все тесно завешано и заставлено и можно целый день рассматривать эту замечательную мешанину из старинной мебели, картин, икон, подсвечников, вееров, ламп, посуды и всевозможных безделушек.
Люся тоже ходила здесь, сидела во двориках, читала надписи на мемориальных досках, разглядывала фасады домов и витрины, и ей очень хотелось жить и учиться в этом городе. Мне тоже хочется, и я в который уж раз мысленно предаю свой родной городишко. И с этим ничего не поделаешь. Я люблю Краснохолмск, заросший ясенем, тополем и кленом, люблю отцовский дом, который для нас потерян. У меня слишком много связано с моим городом. Здесь достаточно приятных и по-своему красивых мест. Но, господи, до чего же он скучен и убог! Наши достопримечательности — алюминиевый, цементный и шиферный заводы, торфопредприятие и картонажная фабрика. Очаги культуры — краеведческий музей, закрытый три года назад после протечки, Дворец культуры с платными кружками, а также дискотеки, видео— и игровые залы.
Мы с мамой живем на улице Семафорной, а недалеко есть Фрезерная и Заготзерновая. Дело, конечно, не в названии… но и в нем тоже.
Я понимаю, что совершаю предательство не только по отношению к своему городу, но и к матери. Через два года я уеду, а кроме меня, у нее никого нет. Игорь не в счет: он давно отдельный. Но не сидеть же мне весь век у материнской юбки!
Это тяжелые мысли. У Люси их не было. Когда она мечтала о Петербурге, она еще не знала Игоря, а остальных ей не жалко было оставить. Интересно другое: что испытывал мой двоюродный братец, отправляясь во Флоренцию?
Моховая улица пересекает Пестеля. Сверяюсь с нумерацией домов — мне налево. И опять мемориальные доски, кружевная решетка, отделяющая парадный двор большого дома от улицы.
Я иду по Люсиным следам. Это сентиментальное путешествие задумано давно. И странное дело, я никогда здесь не был, но все кажется мне знакомым, только забытым. Будто ходил я когда-то по Моховой, видел эти дома. Я и Театральную академию узнал издали. Вот она!
Серый готический замок с гербом. Окна без переплетов, словно застывшие озера, подернутые асфальтовой пленкой пыли. Балкон над входом поддерживают худосочные грифоны с собачьими харями.
Дверь массивная. Собрал силы, чтобы открыть ее, потянул ручку — открылась легко. Люся тоже открывала эту дверь.
В обширном вестибюле, слева, — стеклянная будка с вахтером. Испугался, что остановит, быстро повернул направо и чуть не впилился лбом в зеркало. Вестибюль казался большим из-за зеркала во всю стену, а на самом деле был он маленьким. И тут я осознал, что вокруг довольно много людей. В основном молодых, немного старше меня. Одни куда-то деловито направлялись, другие кучковались, громко разговаривали. Прислушавшись, я понял: это абитуриенты, идут вступительные экзамены.
Я поднялся по лестнице на галерею, окруженную колоннами. Осмотрел мраморные статуи и занялся стендами с фотографиями. Никто на меня не обращал внимания, все были заняты собой и друг другом, и я ходил меж них как невидимка. Очень волновался. Эта прекрасная колоннада, лестница, словно двумя руками обнимающая галерею, закрытые двери классов-мастерских — несостоявшаяся Люсина мечта, а этим ребятам предстояло здесь учиться, стать настоящими артистами, и, может быть, кому-то — великими. Невооруженным глазом было видно, какие они талантливые, красивые, умные. Одним словом, необычные, непохожие на наших провинциальных, Краснохолмских. Они и вели себя как-то особенно, раскованно, и одеты были интересно. Одна девчонка разгуливала в трико, перевязанная через плечо большим купеческим платком с кистями. У другой из-под короткой кожаной юбки торчали ноги-ходули в красных колготках и мягких сапогах выше колена.
Спустившись по лестнице, я без проблем миновал вахтерскую будку и оказался в полутемном зале, который делила пополам шеренга колонн. Стены занимали стеклянные шкафы-витрины, камин и мраморные бюсты. Единственное окно в глубине зала закрывал витраж из тусклых цветных квадратов стекла, почти не пропускавших света. Рядом была дверь, откуда появились двое с какой-то крупной фанерной конструкцией, обтянутой черной материей. Несколько раз ее с грохотом опускали на пол, поднимали и снова несли. Наконец декорацию протащили через дверь в вестибюль.
Откуда-то донесся смех. Я снова был один.
Никогда не хотел стать артистом. Но окружающая обстановка и люди действовали на меня удивительным образом. Мне нравилось здесь всё, сам воздух. Я испытывал сожаление, что не родился с актерским талантом и никогда не буду здесь учиться. Таково было для меня обаяние этого места. А что же должна была ощущать Люся?
В полумраке я разобрал, что фотографии в стеклянном шкафу — сцены из студенческих спектаклей. В другом были макеты декораций. Я постоял у камина, представив, как в незапамятные времена в нем потрескивали горящие полешки. И снова фотографии: учителя и ученики. А дальше… На минуту я остолбенел. Этого не могло быть! Но я смотрел на это и видел. Там, за стеклянной гладью витрины, висело Люсино платье!
Отошел подальше, потом подошел поближе. Конечно же ничего странного в этом призрачном видении не было. Рядом с платьем находилось что-то вроде шелкового тренировочного костюма, черных рейтуз и курточки с надувными плечами, в длинном треугольном вырезе которой виднелась белая рубашка. На груди — золотая цепь. Внизу витрины лежала табличка: «Костюмы к спектаклю «Гамлет». Работа студентки 4-го курса Одиноковой О.».
Я не мог оторвать глаз от витрины. Я понял, как появился фасон Люсиного платья: и пышная юбка, и удлиненная талия, и высокий стоячий воротник.
Из двери, откуда вытащили декорации, падал рассеянный электрический свет. Я пошел туда и попал в высокий и узкий, самый обычный конторский коридор, а затем на каменную винтовую лестницу. Постоял у круглого окна, глядя во дворик и думая о том, что тень Люси-Офелии преследует меня. А уж в этом доме она обязательно должна была появиться. Обследовав лестницу, я снова вернулся в коридор, и привел он в тупик, к отделу кадров. Дверь была открыта, за столами, заваленными бумагами, сидели женщины.
Возможно, я задержался на пороге, потому что одна из них спросила, что мне нужно. Мне ничего не было нужно, и я ни секунды не верил, что Люся могла скрыться от нас в Театральной академии, какой бы притягательной она ни была. Однако зачем-то спросил:
— Учится ли у вас Людмила Борисова?
— На каком факультете? — осведомилась женщина.
— А какие бывают?
— Разные бывают, молодой человек, — сказала она и посмотрела на меня как на идиота. — И режиссерский, и постановочный, и актерский.
— Конечно, актерский.
— А курс какой, знаете?
Я покачал головой.
— Сейчас посмотрю по спискам, — сказала она не слишком охотно, порылась в бумагах и сообщила, что никакой Борисовой ни на каком курсе нет.
— А фамилия белокурой девушки, которую отчислили, не Борисова? — спросил мужчина, получавший какую-то бумагу у кадровички за соседним столом.
— Не знаю, Анатолий Иванович, у меня нет списков отчисленных.
Этого Анатолия Ивановича я дождался в коридоре и спросил, на каком курсе училась Борисова и когда была отчислена.
— На третьем курсе, — сказал он, — а на четвертый, должно быть, не перешла. Она была у меня на занятиях осенью, но в зимнюю сессию на зачет не явилась. И вроде бы я слышал, что она отчислена.
— Как она выглядела? Вы сказали, она блондинка?
— Светлая, небольшого росточка. А запомнил я ее потому, что она моя однофамилица.
— Как же мне найти ее?
— Попробуйте спросить у однокурсников. Но для этого нужно прийти в сентябре, когда начнутся занятия.
Очень вежливым был Анатолий Иванович. Я подумал, что, возможно, он не просто преподаватель, но и артист. Голос у него был звучный, лицо значительное, волосы длинные, густые, лежащие волной. Время от времени он выверенным жестом встряхивал головой, чтобы отбросить их со лба. Я вспомнил дядю Славу-кроссвордиста, в поношенном халате, с редкими, полуседыми, вьющимися на концах волосами. Еще недавно я считал, что у него артистичный и даже богемный вид, но был он всего лишь карикатурой. И мне стало ужасно жаль и дядю Славу, и наше захолустье.
Вместе с Анатолием Ивановичем мы прошли длинный коридор, полутемный зал, где за стеклом витрины белело платье Офелии, а в вестибюле распрощались. Я еще немного поболтался по зданию и вышел на Моховую.
Светило солнце. Мимо по своим делам шли люди. На подоконнике первого этажа, свернувшись в клубок, спала кошка. А у меня из головы не выходила блондинка Борисова, небольшого росточка, которая поступила в Театральную академию через несколько месяцев после исчезновения Люси. Вспомнил я и странный телефонный разговор с женщиной, выдававшей себя за Люсину мать. А может, все дело в том, что блондинка Борисова, наша Люся и Анатолий Иванович — однофамильцы?!
Зашел в кафе «Кураж», где, наверное, бывала и Люся, выпил кофе. В конце улицы я обнаружил маленькую, стройную, увенчанную изящным шпилем церковку. Стояла она в лесах, на них копошились рабочие. Вошел внутрь. Светло и чисто. Недавно покрытый лаком и только что намытый, пол сверкал. Видно было, что церковь недавно обустроена. И тут я понял, что сделаю с Люсиной иконой. Я принесу ее сюда и отдам священнику. Здесь ей самое место, на Моховой, рядом с Театральной академией, куда Люся мечтала поступить.
Так закончилось мое сентиментальное путешествие, а ночью мне приснилось, что я сочинил стихотворение. Это было очень хорошее стихотворение, и я повторял его во сне, чтобы не забыть. Однако утром не вспомнил ничего, кроме первой строчки: «Моховая Моховая…» И как я ни напрягался, ни пытался досочинить, ничего не получалось. Ходил и, как дурак, повторял: «Моховая Моховая… Та-та-та, та-та, та-та. Та-та-та-та…» Строчка моего забытого стихотворения пишется без запятой. Первая «Моховая» — прилагательное. То есть улица Моховая — моховая, из мха, значит. На самом-то деле она асфальтированная — это понятно. Но в стихах — из мха. Хорошее название для улицы — Моховая, это вам не Фрезерная какая-нибудь!
Через две недели мама засобиралась в Краснохолмск. Она заявила, что устала от светской жизни, которую организовывала для нее неутомимая Ди, но я предполагал другую причину. Петербург — пожиратель денег. Моя мать очень щепетильна в материальном отношении, переживает, не объедаем ли мы Ди, вот и решила оставить мне большую часть нашего с ней капитала, а сама, скряжничая, пожить дома. Ди тоже догадывалась о правде и пыталась разубедить ее, но мать упряма до изумления. Даже те доводы, что я занимаюсь с учениками и заработка хватит не только на покупку фотоаппарата, ничего не изменили.
Ученик поначалу был у меня один — Вася. Два раза в неделю я ходил к нему на улицу Рентгена. Мы стали с ним заниматься действиями с десятичными дробями, но тут выяснилось, что Васины проблемы гораздо глубже: надо начинать с таблицы умножения.
На третьем уроке появился Миша, Васин одноклассник. Он был симпатичным болтуном и всеми силами старался отвлечь и меня, и Васю от математики. Но Миша, по крайней мере, знал таблицу умножения и был достаточно сообразителен. Просто ему учиться не хотелось.
У меня не хватало опыта, чтобы справиться с Васей и Мишей одновременно. Я считал себя порядочным человеком, их родители платили мне (хотя и меньше, чем настоящему репетитору), и я с ужасом думал: вдруг они провалят переэкзаменовку? На свою беспомощность я пожаловался Ди.
— Тебя волнует, сдаст ли Вася переэкзаменовку? Не волнуйся, — утешила она, — сдаст. Его отец заканчивает ремонт школьного спортзала. На будущий год он крышу починит. Потом столовую. И Вася благополучно закончит школу.
— То есть как это — починит? За чей счет все это делается?
— Откуда же я знаю за чей? Наверное, за счет его фирмы или за какой-нибудь другой.
— А Мишин папа что чинит?
— Информация о Мишином папе у меня отсутствует.
— У вас здесь круто.
— У вас тоже, — сказала тетка. — Может, и в меньшем масштабе, но у вас происходит то же самое.
Я по-прежнему вовсю старался вдолбить вундеркиндам дроби, но разговор меня успокоил. Впереди еще были проценты…
Мать перед отъездом мне наказала: как закончу репетиторство, чтоб тут же ехал домой. Теперь она звонила чуть не каждый день. Конечно, она скучала, волновалась, но она еще и ревновала меня к Ди. Я уже говорил, моя мать — натура цельная, как Татьяна Ларина у Пушкина. А уж если у цельной натуры есть слабости, они как чирей на носу — ничем не прикрыть. Одним словом, с маминой ревностью все и всем было ясно, но мы трое никогда об этом вслух не вспоминали. Тетка на язык несдержанна, любит подшучивать и над собой, и над другими. И я с ней вместе. Но молчим мы потому, что при жизни отца никакой ревности за матерью не замечалось. Честно говоря, эта ее слабость создает некоторое напряжение. Вдвоем с Ди нам куда легче.
— Тебя ждет барышня! — встречает меня в прихожей Ди.
Так таинственно она это говорит, так торжественно, что я со своими заморочками внезапно воображаю невесть что. Наша Люся, и белокурая, отчисленная из Театральной академии Борисова, и разные женские голоса в трубке телефона — все сплелось в хоровод. А в комнате — какое облегчение я испытал! — сидит Катька. Очень славная, с самой скромной из своих причесок — с косичкой. Она в длинном, синем в цветочек платье и, когда встает мне навстречу, кажется подросшей и похудевшей. Она явно смущается, не зная, как себя вести, и застенчивость ей чрезвычайно идет.
А ведь мама и к Катьке меня ревновала. Зато тетка отнеслась к ней благожелательно. В мое отсутствие поила кофе, занимала беседой и показывала альбом с семейными фотографиями.
— Как ты меня нашла? — задал я дурацкий вопрос.
— Ты же дал мне телефон, я позвонила, и Ди пригласила меня сюда, — ответила Катька.
Значит, тетка велела ей называть себя Ди. Это означало явное расположение.
— Катя поселилась рядом, на Чкаловском, у друзей своих родителей, — сказала Ди.
— Это художники Сидоровы. Сейчас они на даче, а я живу в их мастерской, — добавила Катька.
Ее распирало от гордости, что она знакома с настоящими художниками и живет в их мастерской. Я понадеялся, что Ди, показывая фотографии, успела ее известить, что моя бабка, между прочим, была архитектором. Еще я очень надеялся, она не сообщила о том, что бабка не построила никакого замечательного архитектурного сооружения, а занималась всяким водопроводом и канализацией в проектируемых домах. С нее станет сделать подобное уточнение.
Мы шли по набережной Карповки, на которой стоит дом Ди. Как в карауле, здесь выстроились старые тополя, а на розовых гранитных столбах, между звеньями решетки набережной, как на постаментах, застыли чайки. Катька отметила, что Ди — замечательная тетка, а Карповка — очень красивое и даже романтическое место. Я сказал: это такое место, что и в Италию ездить не надо. Здесь, по мнению Ди, и Венеция, и Флоренция.
Ди заявляет:
— И почему считается, будто Ленинград похож на Венецию? Совершенная чепуха! Ничуть не похож.
На другой день она говорит:
— Ас Венецией я не расстаюсь. Идешь по Карповне, потянешь носом — запах гниющих водорослей, запах моря. Венецией пахнет. И отрешенные крики чаек. Небо и вода у нас поярче, там светлее и ослепительнее, но в остальном то же самое. Лучше, конечно, не смотреть, тогда иллюзия полнее. Вдыхать и слушать.
— Не Венецией на Карповне пахнет, а нечистотами, которые туда спускают, — замечаю я.
— Ерунда! В Венеции в каналы спускают канализацию, а запах все равно морской. Ничем не перебивается. Так что можешь гулять по Карповне и воображать себя в Венеции. Флоренция, между прочим, тоже тут, рядом, на Каменноостровском. Знаешь угловой дом с палисадником, который окружает низкая оградка из шаров и змей? Он похож на итальянскую виллу, но дело даже не в этом. Под лоджией есть два горельефа, и это точная копия таких же, сделанных в пятнадцатом веке для собора Санта-Мария дель Фьоре, величайшего собора Италии, знаменитейшего. Там вылеплены детки, они танцуют и играют на тимпанах всяких, кимвалах… не знаю уж, как они называются. Так что не надо нам никакой Италии. У нас здесь и Флоренция, и Венеция.
Мы с Катькой втягивали носом запах Венеции и хохотали. Потом я перевел ее через мостик и показал Флоренцию с виллой, где детки на тимпанах и кимвалах играют. Потом мы осмотрели громаду Иоанновского женского монастыря и повернули на разрытый, пыльный Чкаловский, где шел ремонт. Но я повел Катьку другой дорогой, сделав небольшой крюк. Мне было приятно показать, что в этом городе я свой и все знаю, хотя дорогу нащупал почти интуитивно и боялся выйти не туда, куда нужно.
Мы поднялись по мрачной, типично петербургской лестнице, стены которой по голубой грязной масляной покраске были испещрены всякими надписями и рисунками карандашом, спреем и ножом. На последних пролетах лестница сузилась и стала абсолютно темной: здесь не было ни окон, ни электрической лампочки. Катя посветила хилым огоньком зажигалки и ткнула ключ в скважину обитой железом двери, из-за которой раздался оглушительный лай. Дверь с лязгом открылась, и на нас бросился яростный пес.
— Не бойся, он очень добрый, — сказала Катька, зажигая в прихожей свет. — И знаешь, как его зовут? Представь себе, Гамлет.
Гамлет был небольшим черным пуделем. Казалось, бросался он на меня и лаял весьма злобно, но, чуть я присел перед ним, полез целоваться.
Мы находились в мансарде. Сами хозяева в мастерской только работали, жили где-то в другом месте, а летом, как я понял, обитали на даче. Стены в мастерской низкие, покатые, срезанные крышей. Окошки небольшие, под козырьком. Перешагнув подоконник, можно выйти на плоский участок крыши, откуда открывается обалденный вид на город. Полы дощатые, протоптанные, а некоторые доски откровенно шатаются. Вокруг все заставлено стеллажами и столами с книжками, журналами, папками, кувшинами и горшками с кистями, банками с краской. Все завешано картинами, картонами и акварелями на ватмане, иллюстрациями с картин, фотографиями и пустыми рамами.
Мастерская состояла из трех таких комнатух, забитых старой мебелью и разным замечательным хламом. Я ходил и все рассматривал. Погнутый подсвечник с оплывшим огарком свечи. Медный таз, в каких, наверное, варили варенье в усадьбе Лариных. Ступка с пестом. Плетеный короб. Три самовара разной формы. Глиняная посуда. Отовсюду торчали веники тростника, бессмертников, живописных колючек и павлиньих перьев. На одной из полок стояла гипсовая голова Нефертити, а рядом, под пару ей, голова Ленина.
— А этот что здесь делает? — спросил я Катю.
— Это — кич, — ответила она. — Модно. Чем пошлее, тем лучше. Для стеба, понимаешь? Они же художники…
Художниками была вся семья: муж, жена и сын нашего возраста, учившийся в школе при Академии художеств. Катя показала всех их на фотографиях, висящих на стенах. Сын Боря во младенчестве: одни щеки торчат, глаза, нос и рот утонули в них. Потом мальчику лет десять: стоит на лыжах, лицо плохо видно. И недавний снимок: юный красавчик. Мне он категорически не понравился. В это время Катька сообщила, что не знает, надолго ли здесь останется: Сидоровы скоро приедут на машине и заберут их с Гамлетом на дачу. Я критически разглядывал акварели Бориса. На одной была их дача — дом-треугольник, огромная двускатная крыша, стоявшая прямо на земле, а под ней веранда и комнаты.
Снова перевел взгляд на современную фотографию Бориса. У него было открытое, уверенное и веселое лицо, хотя он не улыбался. Я понимал: это хороший, талантливый мальчик, у которого все в жизни уже определено, включая армию, потому что таких мальчиков родители отмазывают от службы. Это баловень судьбы, золотая молодежь. И непонятно почему, я вообразил, как он обнимает Катьку, как целует ее мягкие губы, и мне стало почти что плохо.
Конечно, это была ревность, наследственная болезнь. Но по-настоящему это случилось со мной в первый раз, и я растерялся. Катька вскипятила воду для кофе и поставила на стол вазочку с печеньем. Я не мог слушать ее восторженное повествование о художниках и решил сменить тему. Рассказал, что ходил в Театральную академию и как там здорово.
— Да так, со знакомыми был, — туманно ответил я на вопрос о том, зачем ходил в академию.
— А ты можешь меня отвести туда?
— Не знаю, — неопределенно сказал я и вдруг устыдился. — Конечно, пойдем, если хочешь. Просто я подумал, вдруг тебе все это не покажется интересным…
— Покажется, — сказала она. — Наверняка покажется.
К концу кофепития я уже настолько взял себя в руки, что снова почувствовал интерес к мастерской и прелесть захламленных помещений. Я еще поошивался по комнаткам, потом мы вывели Гамлета на прогулку, а уж затем я отправился восвояси. При прощании Катька робко ко мне потянулась, и я чмокнул ее в щеку. Честно говоря, после пережитого приступа ревности мне не хотелось обниматься. Да и она в непривычной обстановке вела себя как-то нерешительно и ни разу за вечер, что удивительно, не цитировала «Агату Кристи» и не посылала меня куда подальше.
В Петербурге Катька собиралась посетить всемирно известные достопримечательности, а я должен был сопровождать ее. Чтоб не ударить лицом в грязь, дома я собирался посмотреть путеводители и книги по архитектуре, которых у Ди было множество. Но не тут-то было.
Ди смотрела детектив. Перед ней на столе стоял торт и початая бутылка кагора.
— Мусичка приходила, — сообщила она. — Мы тут посидели, о жизни поговорили. Возьми себе чистую рюмку и присоединяйся.
Мусичка — это Марья Михайловна, школьная подруга Ди, женщина верующая и пьющая исключительно церковное вино. Разумеется, эта бутылка была у них не единственной. Пошарив взглядом, я тут же обнаружил вторую такую же, пустую, в уголке за тахтой. Взял рюмку, отрезал себе здоровый кусок торта и присоединился.
— Если матери скажешь!.. — угрожающе произнесла Ди.
— Я же в своем уме.
— Ну ладно, — сказала Ди. — Давай выпьем за мать.
Под молдавский кагор мы досмотрели детектив. Все еще находясь под впечатлением от мастерской Сидоровых, я критически осмотрел комнату. Уж очень она была прибранная и скучная. Книги под стеклом, безделушки в буфете, картина — парусник, кое-какие фотографии и уродливый комнатный термометр, вмонтированный в большой, словно от старинной крепости, ключ.
Я спросил у Ди:
— Что же, у тебя старинного ничего не осталось от бабушки?
— Ты же знаешь, многое в войну пропало. Потом что-то разбилось, что-то разошлось…
— Как это — разошлось? Бабка все-таки не швея-мотористка была, а архитектор. И наверняка у нее в друзьях художники были. Неужели они не дарили ей свои работы? А может, она сама рисовала?
— Про подарки не помню. Но была у нас акварель художника Бенуа, эскиз костюма лешего. Сидит, худенький, как мальчик, в каких-то зеленых лохмотьях. Твоя бабушка его когда-то в комиссионке купила, а я туда же и сдала. Что поделаешь, нужны были деньги.
Да, про лесовичка я уже слыхал. И не только про него, про некоторые старинные книги тоже. Тетка не жалеет вещей, включая памятные, и денег тоже не жалеет. И мама, кстати сказать, вещизмом не страдает. И художественная атмосфера их не влечет. Впрочем, еще сегодня утром она и меня не влекла.
— Тебе мало корабля? — спросила Ди.
В большой вертикальной раме, в мутно-зеленом тумане, раздув паруса, он летел прямо на зрителя. Мне эта картина нравилась, но задержалась она у Ди только потому, что особой ценности не представляла. Подозреваю, ее просто не взяли в комиссионный или предложили смехотворную цену. Висела она высоко, почти под самым четырехметровым потолком, и производила очень приятное впечатление, хотя тетка утверждала, что вблизи — ничего хорошего. Кто нарисовал этот парусник и как он попал в дом, она не знала. История вещей ее интересовала так же мало, как и сами вещи.
— На антресолях что-то лежит. Какие-то картины и рулоны. И всяких рам полно, — вспомнила Ди.
— Так что же ты молчала? Давай разберем. Но если мы найдем что-нибудь ценное, я не дам тебе продавать.
Ди согласилась на днях разобрать антресоли, ненадолго примолкла, а потом задумчиво спросила:
— Знаешь, кто самые счастливые люди в мире?
— Кто?
— Дервиши.
— Это почему же?
— Потому что, отрешившись от всего, идут себе по дороге куда глаза глядят. Где на ночлег остановятся — там и дом. Вся их собственность — старый халат. Отринули они собственность, а потому стали свободны и счастливы.
— Ты что, собираешься отринуть собственность?
— Собственность бывает разная. Можно владеть не только машиной, дачей, пылесосом, но и человеком. Считать близкого человека своей собственностью.
— Это заблуждение.
— Но избавиться от него очень трудно.
— Не задумывался над этим, — сказал я, считая, что это камешек в огород моей матери. Но я ошибся.
— Ну а я думала. Знаешь, как я горевала по Стасику? Я так по нему скучала! А теперь — нет. Не скучаю. Я даже не заметила, как произошло это освобождение. И это не значит, что я меньше его люблю, просто я свободна, не связана страхом потерять свою собственность, ничем не связана.
— Не верится мне в твою теорию. Что-то здесь не так.
— Но я действительно заметила, что перестала по нему скучать, — сказала Ди и заплакала.
Я обнял ее и спросил:
— Но ко мне ведь ты не относишься как к своей собственности?
— Нет. Мы с тобой товарищи, правда? Мы с тобой два дервиша, — сказала она, хлюпая носом и улыбаясь. — Два начинающих дервиша.
Дервишем я не был, даже начинающим. Лежа в постели, я напрасно старался вникнуть в путеводитель. Меня мучило, можно ли назвать мое отношение к Катьке любовью? Сопровождается ли любовь страхом потери любимого? Не этот ли ерах — ревность? Может, ревность то же собственничество?
Через час, выйдя в уборную, я увидел в комнате Ди свет, постучал и заглянул. Она еще не ложилась, сидела за столом и раскладывала пасьянс.
— Очень успокаивает нервы, — объяснила тетка. — И вообще не спится. А знаешь, о чем я тут подумала? У Кати лицо флорентийской мадонны.
— Какой мадонны?
— Что значит — какой?
— Покажи в своих книжках по Италии.
— Не будь занудой! — рассердилась тетка. — Я сказала вообще, а не в частности.
Эрмитаж необъятен. Информацию не уложить в голове, впечатления не уместить: наступает такой момент, когда они просто не входят в тебя. Мы провели там целый день, от открытия до закрытия, и «объелись» роскошными залами, картинами, гобеленами и другими предметами искусства.
Поначалу подробно исследовали каждый зал. Катя была здесь впервые, и хотя я убеждал ее, что для подробного осмотра не хватит месяца, она тыкалась носом в каждую витрину и в каждую картину. Я считал: нельзя объять необъятное, приходя в большой музей, надо расслабляться и гулять, получая удовольствие и общее впечатление. Так у нас в конце концов и получилось. Правда, я специально отвел Катьку посмотреть мумию египетского жреца, а на Леонардо да Винчи и Рембрандта мы вышли лишь с помощью смотрительниц: сам я бы не нашел. Но Катька больше всего хотела увидеть импрессионистов. Я даже заподозрил, что она готовится к встрече с юным гением, Борисом, чтоб сказануть чего невзначай о французских художниках, — пусть не думает, что мы, провинциалы, лыком шиты. Я ведь тоже накануне похода в Эрмитаж просмотрел книжку про импрессионистов, чтоб перед Катькой не опозориться.
О Ренуаре Катька сказала: «Фи!» А на мой взгляд, очень приятные у него дамы, легкие и пышные, как пух, мягкие, как пастила, и сладкие, словно карамель. А у Гогена желтые, плоские, будто из картона вырезанные, мужеподобные тетки. Непроницаемые, как индейские вожди. Одна держала увесистый плод величиной с боксерскую перчатку и телосложением напоминала полутяжа. С виду-то она казалась по-коровьему кроткой, но в глазах было затаенное коварство. Я бы не посоветовал шутить с такой. Разозлить ее — мало не покажется. Удар правой в голову — и нокаут!
— Разве захочется обнять подобную женщину? — спросил я у Катьки.
— Гоген болел венерической болезнью, — невпопад ответила она.
— Я думаю, это брехня, сплетни.
— Никакие не сплетни, я по телевизору слышала. Но главное — другое. Я, к примеру, ничего о Гогене не знаю, картин его раньше не видела, зато мне известно, что у него было венерическое заболевание. Это очень грустно.
— У тебя с голодухи приступ самокритики.
— А Ван Гог был сумасшедшим и покончил жизнь самоубийством. Также он был трудоголик, нищий и очень несчастный человек.
— Это тоже по телевизору говорили?
— Нет, я читаю его письма, в мастерской нашла.
Ван Гог мне как раз больше всех и понравился. Он из них самый страстный. А вот всякие анемичные призраки в белесых одеждах, блуждающие в туманных кущах, мне совершенно не по душе. Пикассо меня порадовал тем, что я узнал его картины, виденные на иллюстрациях. Долго простояли перед «Девочкой на шаре», и я разливался перед Катькой про голубой и розовый период в творчестве художника. А его кубики, перемешанные с геометрическими фигурами и половинками скрипок, — ерунда собачья. «Герника» — энергично, конечно, но слишком уж отвлеченно.
— Я люблю предметное искусство. Чем предметнее, тем лучше. А также я не люблю уродства, — сказал я Катьке, и она согласилась.
В картинной галерее на Литейном проспекте я видел выставку одного современного художника. Была там картина «Моя семья». В каком-то мрачном, грязном притоне сидят за столом ужасные монстры с перекрученными харями, кривыми носами и ухмылками. Другая картина — «Мои друзья». В три ряда, как на классной фотографии, стоят дебилы с тупыми рожами убийц. И остальные произведения в том же духе. Ходил я по выставке и думал: если твои друзья и семья такие омерзительные, то каков же ты сам?
Кстати, мне понравился Матисс. И даже очень. Значит, уроды уродам рознь. На лестнице висят два гигантских матиссовских полотна, а на них красные кривые великаны-уроды несутся в пляске по зеленому земному шару на фоне синего неба. И другие красные — сидят на зеленом земном шаре, поют, балдеют. В чем разница между уродами из галереи на Литейном и уродами Матисса, не знаю. Просто первые со знаком «минус», отрицательные, отвратительные уроды, вторые — со знаком «плюс», положительные, замечательные, гениальные.
Импрессионисты нас доконали. Мы еще пытались что-то смотреть, но это было бесполезно. А напоследок я поймал себя на том, что стою, уставившись на красное, как кумач, полотно с белыми буквами, и не могу решить, нравится мне оно или нет. Но это оказалась не картина, а крышка фанерного ящика с надписью: «Пожарный кран».
Когда мы вышли из музея, в башке у меня была полная мешанина, но на другой день всплыли имена, картины, а еще яснее то, что я увидел утром, пока не устал, — малахитовые колонны, царский трон, люстры, похожие на огромные хрустальные рои пчел, беломраморные фонтаны слёз, часы с павлином, серебряная гробница Александра Невского и восковая персона — кукла, изображающая Петра I в парике из его настоящих волос.
Впечатления были приятные, но я понимал, что новая порция прекрасного в меня больше не влезет. Я обрадовался, что и Катька не больно-то стремится к объектам искусства. Она тоже устала. Поэтому три дня мы просто ходили по городу, рассматривали дома и витрины, сидели в сквериках и пили кофе за столиками уличных кафе, а потом возвращались на Чкаловский, в мастерскую, варили макароны и ели их с кетчупом или шли к Ди и нахально очищали холодильник, за что она не сердилась.
Теткина квартира на пятом этаже, и оттуда открывается потрясный вид на два зеленых массива, которые разделяет Карповка, — Ботанический сад и сад больницы Эрисмана. В Ботанический сад мы с Катькой ходили бесплатно, через служебный вход, но и больничный сад был по-своему замечательный, старый, разросшийся среди отдельных зданий клиник и хозяйственных построек. Здесь, рядом с кухней, уже не первый год обитала стая крупных бездомных собак. Мы с Катькой пришли к выводу, что все они находились в родстве, а какая-то их прабабушка была овчаркой. Кухонные работники кормили собак, в округе валялись огромные обглоданные кости от говяжьих туш. Случайный прохожий, наверное, вздрагивал при виде этих зловещих деталей, но мы знали: собаки не агрессивные. Они спали, свернувшись калачиками, под стенами кухни и играли со своими толстыми, неуклюжими щенками.
Однажды мы оказались возле Михайловского замка, когда-то мрачного и таинственного, от чего ныне не осталось и следа, особенно в летний солнечный день. Этот замок был построен для самого странного, самого взбалмошного и, возможно, самого несчастного из всех русских императоров — Павла I. Он так боялся насильственной смерти, что велел соорудить для себя неприступный замок, чтобы скрыться за его стенами. Через сорок дней после новоселья он был в нем задушен.
Мы вошли в строгий граненый двор, и выяснилось, что можно попасть в замок и даже посетить выставку портретов русских царей и их родственников. Мы с большим вниманием на них посмотрели, глубокомысленно рассуждая о том, что в портретах остановилось время, — все эти люди — цари, их жены, дети и царедворцы — еще не знают своей судьбы, а мы уже знаем, что с кем случилось.
После замка я показал Катьке чижика-пыжика, и она бросила в воду монетку. Перейдя Фонтанку, на улице Пестеля я завел Катьку во двор-колодец, узкий, как труба, а дальше отправились по Моховой до Театральной академии. Здесь по-прежнему было много молодежи, очень разбитной и шумной. И я снова пожалел, что не из их компании, не их товарищ, не разделяю их проблем и не смеюсь их шуткам. Катька примолкла: возможно, она испытывала нечто подобное.
Я взял ее за руку, и мы поднялись по лестнице на галерею, к мраморным Аполлону и Венере. Все правильно, в Театральной академии людей должны встречать покровитель искусств и богиня красоты. Только у Венеры, символически прикрывавшей наготу руками, были отломаны пальцы. Невдалеке стояли два бюста сатиров с глумливыми рожами, охальными улыбками и гнилыми зубами. Мы заспорили, случайно здесь появились сатиры или нет. Катька считала — нет.
— Они олицетворяют какую-то грань театра, — сказала она.
— Какую?
— Не знаю. Возможно, сатирическую. Чувствуешь, «сатир» и «сатира» — родственные слова.
— Логично, — согласился я. — А Венере все-таки следовало бы приделать пальцы.
Мы пообсуждали, что еще следовало бы тут сделать. Например, покрасить стены не грязно-салатной масляной краской, а сделать цветную побелку. Стенды убрать. Хотя убирать их нельзя: на них фотографии давних преподавателей и студентов, тех, кто здесь учился и не доучился — не вернулся с войны. Это можно считать семейными фотографиями, историей актерской семьи. И дом этот — актерское гнездо. И какой он есть — он замечательный. И ребята здесь симпатичные, хоть и выпендриваются.
Потом мы пришли в зал с тусклым витражом, не пропускавшим света.
— Ух ты! — сказала Катька, рассматривая скульптуру, макеты декораций и камин с зеркалом.
Я стоял немного поодаль и наблюдал за ней. И вот она приблизилась к стеклу, за которым висело платье. Реакции не последовало, впрочем, в зале было полутемно, и никакая тень Офелии за Катькой по пятам не бродила. Но вдруг она растерянно обернулась и, увидев меня, прошептала:
— Это же…
Она смотрела на меня, словно ждала подтверждения, объяснения, а я молчал.
— Я все поняла, — наконец сказала она. — А вернее, ничего не поняла. Это же наше платье!
Она так и сказала: «наше».
— Это другое. Это костюм Офелии. А наше было сшито по этому образцу.
— Как странно, да? Очень даже странно.
— Я думаю, Люся видела платье или его эскиз. Наверное, она была знакома с Одиноковой О. Только так это и можно объяснить.
Я с трудом увел Катю от витрины с платьем. Мы прошли по канцелярскому коридору, постояли у круглого окошка на каменной винтовой лестнице, потом еще долго шатались по академии, смешиваясь с группами студентов или абитуриентов и изображая, будто и сами причастны к славному вузу. Мы настолько заразились радостной и раскованной атмосферой этого дома, что, увидев парня с ужасающе кислой физиономией около дверей ректората, Катька захихикала, а я, куражась, спросил у него:
— Быть иль не быть?
Его унылая физиономия не изменилась, казалось даже, нос и уголки рта еще больше опустились, но внезапно из него полилась монотонная скороговорка:
— Вот в чем вопрос. Достойно ль смиряться под ударами судьбы иль надо оказать сопротивленье и в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними? Умереть. Забыться. — Неожиданно вместо серого, бесцветного голоса у него прорезался сочный баритон. — Ха-ха-ха! — дьявольски прохохотал он. Развернулся, издевательски элегантно вильнув одним плечом, и стал удаляться вальяжной походкой, как вдруг, словно нога у него подкосилась, присел, а дальше — захромал, захромал. И даже не оглянулся.
Но тут я изумился еще больше, потому что услышал:
— И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений, присущих телу, — негромко, но взволнованно декламировала Катька. — Это ли не цель желанная? Скончаться. Сном забыться. Уснуть… и видеть сны?
— Ну ты даешь!.. — только и мог я вымолвить.
Она хмыкнула. Тогда мы стали смеяться, и смеялись до изнеможения, животы держали.
Еще в тот день мы посетили церковь Симеона и Анны в конце Моховой. Катька купила свечки, и мы поставили их перед распятием, где уже цвел веселый садик огоньков. Их столько, сколько людей в последние пять минут зажгли их, вспомнив ушедших родных. Какое, должно быть, утешение для человека — верить в Бога, вечную жизнь и предстоящую встречу с близкими.
С Катькой мы провели две очень хорошие недели. Меня отпустили тревожные мысли, я никого не выслеживал, никакая тайнопись и вообще никакие тайны меня не волновали. Я жил единственно правильным и счастливым способом — сегодняшним днем. Как в детстве, как при папе в нашем Доме с башней.
Почти всякий раз, когда я вдалбливал своим оболтусам дроби, а потом проценты, Катька ждала меня, читая во дворе на скамеечке. Мы ходили с ней за ручку, как первоклассники, мы дружили без всяких там поцелуев и прочего. Я ни разу не слышал от нее про косматого геолога, постучавшегося к ямщику, а также про свалившихся в канаву ангелов и парящих в небе дьяволов. Мы выгуливали Гамлета, который, натягивая поводок, обнюхивал все углы и стволы деревьев, а иногда тащил за собой, подметая ушами асфальт и вынюхивая что-то, петлял, разыгрывая из себя розыскную собаку, идущую по следу. Совсем как я в недавнем прошлом. Но мои розыски были забыты, мне нравилась настоящая жизнь, походы в музеи, прогулки по городу с путеводителем и сидение в мастерской.
С чашками кофе мы вылезали из окна на крышу и, усевшись на нагретое за день железо, ловили кайф. Перед нами лежало море крыш: плоские, покатые и крутые, словно нахлобученные на глаза шапки, нарядные, с балюстрадами и башенками, с мансардными окнами, зеленые, коричневые, ржаво-красные и только что перекрытые, сверкающие серебром. На улицах мы редко задираем голову, чтобы увидеть крыши, паутину антенн и трубы. А печных труб в старых городах много. Они длинные и короткие, квадратные и даже круглые, закрытые домиками. Трубы редко стояли одиноко, обычно выстраивались, как корабли на параде. Там и сям султанами торчали верхушки деревьев. И все тонуло в розовом сиропе заката.
За это время погода ни разу не испортилась и мы с Катей ни разу не поссорились. Я радовался, что художники Сидоровы не проявляли признаков жизни, будто забыли про Катьку. Нервировала меня только мама. Я закончил занятия со своими подопечными, и теперь она требовала, чтоб я ехал домой. Она сказала Ди по телефону: «Он не понимает, что нынче значит прокормить лишнего человека». Тетка потом долго веселилась, называя меня «лишним человеком», матери же она грубовато ответила: «Авось не объест».
«Послезавтра поеду», — думал я, а вместо этого мы с Катькой путешествовали по Васильевскому острову, Мойке или Фонтанке. Срок отъезда откладывался со дня на день целую неделю, пока мать не сделала мне хороший телефонный втык. Я взял себя в руки и назначил последний срок: послезавтра. Свой прощальный день мы с Катькой решили посвятить Петропавловской крепости.
Петропавловка — город в городе. В этом уютном городке есть свои улицы и площади, пристань и собор, у которого притулилось маленькое кладбище, есть Монетный двор и даже свой памятник есть: на газоне в кресле сидит царь Петр.
Раза два я этого Петра уже видел. Изготовил скульптуру наш, русский, живущий за границей, Шемякин, а голову взял с настоящей маски Петра, сделанной Растрелли. Возле памятника всегда много народу и сыр-бор. Одни кричат: «Гениально!», другие: «Безобразие! Издевательство — сажать этого урода напротив собора, где похоронен основатель великого города!» Дети снуют, хватают Петра за башмаки и коленки, аж бронзу отполировали. Но самый кайф, конечно, залезть на него.
Петр и в самом деле — урод, микроцефал какой-то. Нескладное тело и маленькая лысая головка. Удивительно, что, когда я его не вижу, он мне очень нравится. Он похож на восковую персону, сидящую в Эрмитаже. В памяти у меня эти две фигуры мешаются, и впечатление о памятнике смягчается. Помню только — необычный. Сидит царь в простой одежде, на простом кресле, без парика — лысый. Основатель, реформатор, первопроходец. Страшной внутренней силы человек и недобрый. Странный и очень одинокий…
Еще мы видели одну классную штуку. В Петропавловском городке есть и тюрьма, но теперь она музейная. Какое же потрясение мы испытали, когда на пустынной, узкой, мощенной булыжником улочке нам пришлось прижаться к стене, чтобы пропустить черную тюремную карету с зарешеченными окнами!
— Что это было? — нервно спросила Катька и ускорила шаги. — Может, здесь какое-нибудь искривление времени и мы перенеслись в прошлый век?
Я вспомнил, что на пути нам встречался, как ни странно, конский навоз. И на площади у собора обратил внимание на старинные вывески с нарисованными кренделями и смешным трактирщиком с подносом и салфеткой, перекинутой через локоть. Но я подумал: вывески для колорита, а лошадей используют по их прямому назначению — поклажу возить.
Все разъяснилось очень скоро. Вышли мы на площадь в самом конце крепости, а там оцеплено. И люди в старинном платье, и кони, и прожектора. Снимают кино. И никакого искривления времени.
Катька сказала:
— Прочти хоть тысячу учебников и книг по истории, и это будет меньше, чем встреча с такой каретой на безлюдной улочке. Знаешь, меня даже пот прошиб. Я испугалась.
Рядом с крепостью, на другой стороне Кронверкской протоки, стоит кирпичное подковообразное здание — Артиллерийский музей, возле него, на валу, обелиск — место казни декабристов. Туда мы и отправились.
В путеводителе было сказано только про музей и декабристов, а на валу кроме обелиска оказалось много старинных пушек, и музейный дворик был до отказа набит всякой военной техникой — от пищалей и мортир четырехсотлетней давности до современных ракетных установок. И насколько уж я не любитель оружия, но не прийти в восторг от этого арсенала невозможно.
Катька достала бутерброды и термос с чаем, и мы, привалившись к прохладному стволу пушки, стали закусывать. Я восторгался Петропавловским собором и сказал Катьке, что считаю его красивейшим в мире. Разумеется, я мало что видел, но даже на картинках собор этот нереален. В жизни еще нереальнее. Его могучая и стройная, как корабельная мачта, колокольня золотым шпилем пронзает небо. Все остальные соборы по сравнению с ним неуклюжи и тяжеловесны, как утюги.
Катька выслушала мои излияния и вдруг с непонятным жаром сказала:
— Моя жизнь сложится прекрасно, я буду ездить по разным странам, жить в красивых отелях и увижу лучшие соборы мира. И тогда я сравню с ними твой Петропавловский и напишу тебе открытку — прав ты или нет.
Я удивленно смотрел на нее и не понимал, почему она так раскипятилась. Зато я почувствовал: что-то с ней не так, и она не верит в то, что говорит, не верит в то, что жизнь ее сложится прекрасно, что она будет ездить по разным странам.
— А вообще-то нам очень не повезло, что родились мы в такой дыре, — продолжала Катька. — Ты же видишь: у здешних ребят в миллион раз больше преимуществ, они другие — наглые, богатые и умеют радоваться жизни.
— Катька, что ты дрейфишь? — попробовал я ее утешить. — Не гневи Бога. Все, что мог, он тебе дал. А не умеешь радоваться жизни — твоя личная проблема. Учись. Ты обязательно поступишь в свой языковый институт и объездишь весь мир. Ты напишешь мне открытку, а может, и целое письмо из Парижа, Мадрида и Флоренции.
— Ладно, — сказала она. — Когда слишком хорошо, всегда становится грустно. А чем лучше, тем больше хочется, чтобы стало еще лучше. Лежу утром и думаю: вот откроется дверь — и войдет кто-нибудь настоящий и замечательный.
— Ну да, кругломордый, в кудряшках! — разозлился я. — Или, на худой случай, юный гений Сидоров. А вхожу всего лишь я. Какое разочарование!
— Про гения не шути, не надо.
— Не буду. С гениями не шутят.
— Я же тебе серьезно! Знаешь, как ему трудно? У него нет руки!
— И стеклянный глаз.
— Перестань, я правду говорю. Ему в детстве оторвало руку по локоть. Они с мальчишками патронами или гранатами в каком-то карьере баловались. Он тогда только что поступил в СХШ — это средняя школа при Академии художеств, — и он не ушел оттуда. Ты представляешь, что было с его родителями? А он учится и на будущий год будет поступать в академию.
— Левую руку?
— Левую. А я думаю, если бы и правую, он бы левой рисовать научился, он такой. И нечего тут иронизировать!
— Ну извини, я же не знал.
— Идем, — сказала она, укладывая в сумку термос.
Мы еще раз пересекли крепость и по проспекту вышли на Пушкарскую. Улица эта неширокая, застроенная высокими старыми домами. Как коридор. Движение одностороннее. Я обернулся на хлопок парадной двери на противоположной стороне. Оттуда вышли трое в черных костюмах. Самый высокий был немолод, но без проблеска седины в черных волосах, с усами, орлиным носом и резкими чертами лица. Я узнал его раньше, чем сообразил, кто это, потому что совсем не был готов к встрече.
— Подожди, — сказал я Катьке и перемахнул улицу прямо перед автобусом.
Орлиноносый уже захлопывал дверцу БМВ. Единственное, что я смог сделать, — запомнить номер машины. Он уехал.
— Ты чего? — Катька подбежала и дергала меня за рукав. — Жизнь не дорога? Если бы ты сидел в кресле, знаешь, на кого ты был бы похож? На микроцефального Петра из Петропавловки.
Возле подъезда, откуда вышли трое, сверкала золотом табличка с гравированными черными буквами. «ЗАКРЫТОЕ АКЦИОНЕРНОЕ ОБЩЕСТВО». Ниже: «ФИРМА». Еще ниже, шрифтом, похожим на древнерусский: «РУСЛАН И ЛЮДМИЛА».
Людмила! Орлиноносый! Орлиноносый — Руслан? Петербургская фирма и дом-притон на Картонажке…
А может, Людмила — это всего-навсего героиня сказки Пушкина и Орлиноносый никакой не Руслан и к фирме не имеет прямого отношения? Единственно, в чем была уверенность: я не обознался. Просто раньше он был без усов.
— Мне все уликой служит, все торопит ускорить месть!
— Что случилось? Что ты бормочешь? — Катька с тревогой смотрела на меня и ждала ответа. — Ты знаешь этого человека?
— Знаю.
— Кто он?
— Понятия не имею. Может, убийца.
— Издеваешься?
— И не думаю.
Лирическое настроение, не покидавшее меня в последнее время, улетучилось как дым. Мне надо было срочно возвращаться домой, но я не мог ехать. Появилась новая информация, а я не знал, как ею распорядиться, и даже не был уверен, что рад этому повороту событий. За этим поворотом на каждом шагу подстерегала опасность. Да, я боялся. Единственное, что в моем положении можно было предпринять, — следить за фирмой. Приезжает ли сюда Орлиноносый и как часто.
Сколько на это потребуется дней? Минимум неделя. А сколько часов надо вести наблюдения? С открытия до закрытия фирмы. И придется это делать, даже если Орлиноносый больше не появится. Но я предчувствовал: появится. И еще я подумал, что он большая шишка, а двое других — подручные.
— Пойдем, что ли? — попросила Катька и добавила: — Мне очень жаль, что ты уезжаешь.
Мы добрели до дома на Чкаловском, но подниматься я не стал. Сообщил, что завтра никуда не еду, но буду занят до вечера.
— Я ничем не могу тебе помочь?
Только Катьку не хватало втягивать в это дело.
Опомнился я, когда выходил из ее подъезда, повернул назад и влетел по щербатым каменным ступеням. Она еще не успела закрыть за собой дверь.
— Можешь, — сказал я, — можешь помочь. И даже очень. Только пока ни о чем не спрашивай.
Уже подходя к дому, я вспомнил, что Ди просила меня отнести матери Васи книжку, чертыхнулся и направился через больничный сад на улицу Рентгена. Мимо хирургии, глазной клиники, мимо кухонного корпуса, где, свернувшись калачиками, дремали дворняги. Здесь столько дорожек и закоулков, что каждый раз можно идти новым путем. Я пересек хозяйственный двор и вскоре оказался возле какого-то серого дома, фасадом выходящего на улицу. Со стороны сада стена была глухая, оштукатуренная. И тут у меня холодок пробежал по спине. Оттуда на меня глядел… Орлиноносый.
Это была роспись масляными красками. Сверху полукругом буквы: «КАФЕ». Чуть ниже: «АЛИ-БАБА». Еще ниже — арабские закорючки, а под ними, на фоне минаретов, сидел по-турецки в халате и чалме, с подносом, уставленным яствами… Орлиноносый. Надпись внизу гласила: «Захады, дорогой!» Не то чтобы сходство было потрясающим, но вполне явным.
Он преследовал меня.
На месте я был уже в восемь утра, чтобы проследить, кто работает в офисе. Дверь оказалась на запоре. Зашел под арку в пыльный каменный двор без травинки, без кустика. Здесь были подъезды для жильцов. В шестиэтажном доме напротив офиса я осмотрел лестничные окна, выходящие на Пушкарскую. Это были отличные, правда лет десять не мытые, окна с широкими подоконниками, где удобно сидеть. Еще больше обрадовала меня дверь на чердачной площадке, которая с кряхтением поддалась, чуть только взялся за ручку. Пол огромного, над всем верхним этажом простиравшегося чердака был засыпан битым кирпичом, а окна, выходящие на улицу, частью застеклены, частью затянуты железной сеткой.
То, что случилось на Картонажке, честно говоря, сильно напугало меня. Игра в сыщика уже не казалась столь безобидным и привлекательным занятием. Теперь ситуации, при которой меня могли обнаружить, просто не должно было произойти, а потому приходилось предусматривать все, включая, например, секретаршу, работавшую у окна или стоявшую там с сигаретой и усмотревшую подозрительного парня. Да мало ли как могли повернуться события, особенно если окна занавешены жалюзи и снаружи не видно, что делается внутри, а изнутри прекрасно видно, что происходит снаружи. Не совсем я дурак, чтобы не понимать, что моя слежка если и не совсем бессмысленна, то — почти, зато совсем не безопасна. Но ведь ничего не предпринять я тоже не мог! Я был уверен: исчезновение Люси так или иначе связано с Орлиноносым. Пусть даже он не похититель, не убийца, он — единственная ниточка, за которую надо тянуть, чтобы распутать клубок.
Фирмачи собрались на работу к девяти. Было их пятеро. Две молодые женщины и трое разновозрастных мужчин. Все респектабельные. Из окна второго этажа я их сфотографировал — глазами, разумеется. Двоим присвоил клички: Очкарь и Ежик. Первому из-за очков, второму из-за прически.
Позже стали подходить и подъезжать редкие посетители. Я их тоже на всякий случай «фотографировал» и для развлечения давал прозвища: Интеллигент, Вольво, Гейша, Брюхо.
Второй этаж был особенно удобен для наблюдения, потому что в левой половине рамы вместо стекла торчала фанера, я мог укрыться за ней и смотреть в правую, стеклянную половину. По лестнице все время шлялись. Одна тетка спустилась за газетами, потом куда-то пошла, а когда через час вернулась и вновь увидела меня, с подозрением оглядела. Я испугался, что она позвонит в милицию и заявит, что на лестнице кто-то обосновался. Сидеть все время в одном подъезде и на одном этаже было глупо.
Отправился размяться на улицу. В полдень в поле моего зрения появилась Катька с Гамлетом. Мы зарулили в соседний сквер и даже перетащили скамейку, чтобы в просвет между кустами видеть нужный подъезд. Катька вытащила из сумки термос с кофе и бутерброды. Привязанный к лавке Гамлет вел себя невоспитанно и назойливо, все время лез пыльными лапами на колени и клянчил еду.
— Может, ты пойдешь прогуляться? — спросила Катька. — А мы пока тут походим, подежурим.
— Давай лучше вместе. Очень натуральная картина: девочка гуляет с собакой. Ясно, что живет поблизости. А я будто бы к девочке клеюсь.
— Клейся, — милостиво согласилась Катька.
Некоторое время мы прохаживались возле фирмы, пока я не сообразил:
— Неплохо бы узнать, чем в этой фирме занимаются.
— Продают оргтехнику, — невозмутимо ответила Катька.
— Откуда ты знаешь?
— Леша, ты, ей-богу… — сказала она и посмотрела на меня как на барана. — Вон на том углу огромная вывеска: «РУСЛАН И ЛЮДМИЛА. Продаем оргтехнику». И адрес. Я вчера еще внимание обратила.
Хороший из меня сыщик, нечего сказать!
— А может, он и не придет? Тот, что тебе нужен… Может, он просто к приятелю заезжал или по делу.
— Все возможно.
— Он тебе очень нужен?
— Мы же договаривались? Без вопросов.
Катька не обиделась, но, если честно, она была вправе интересоваться, кого и зачем я выслеживаю. Она скрашивала мне томительное времяпрепровождение, и она была единственным человеком, к которому я обратился за помощью и сказал, куда иду. На всякий случай. Мало ли что могло случиться.
К фирме приближались мужчина и женщина.
— Внимание! — сказал я Катьке. — Объекты.
Я и через улицу, сквозь пыльное стекло, хорошо мог рассмотреть лица людей, но впервые я не только видел, но и слышал своих поднадзорных. Кстати, ни о чем путном они не говорили. Разговоры в автобусе и те интереснее.
— Объекты получают кодовое наименование: Семейный и Платформа.
Мужчина говорил о летнем отдыхе малолетнего сына, а женщина была обута в туфли на платформе. Катька сразу все поняла и одобряюще кивнула. Долго со мной гулять она, к сожалению, не могла из-за Гамлета, которому наскучило ходить взад-вперед, и он постоянно рвался с поводка и тянул за собой. Мы договорились, что Катька вернется к четырем, мы вместе завершим дежурство, а потом прогуляемся.
— А тебе действительно никуда не надо? — спросила Катька. — Ты же здесь с самого утра.
Я легкомысленно махнул рукой. Пусть думает, что у меня исключительной силы мочевой пузырь. Вообще-то таковым он не был, но зачем было раскрывать мои маленькие секреты.
После Катькиного ухода я забрался на чердак. Передвигался осторожно, чтобы не услышали жильцы на шестом этаже. Снаружи на карнизе ворковали голуби, и этот негромкий, убаюкивающий звук обволакивал меня и погружал в дремоту. Я встал и, стараясь не скрипеть кирпичом на полу, сделал несколько упражнений для рук и наклоны вперед. Потом я снова сидел у чердачного окна и силился вспомнить, откуда мне знаком этот запах сухого битого кирпича, пыли, голубиных перьев и помета. Я снова начал задремывать, а потому решил сменить место наблюдения. И тут, не успев подняться, я увидел, как к подъезду подрулил знакомый БМВ. Из него вышла вчерашняя троица.
С чердака я не мог разглядеть того, что было видно со второго этажа, и чертыхнулся. Однако я опять подумал: «Орлиноносый у них — главный». Один из спутников, похоже, был телохранителем: очень здоровый и подтянутый малый. Я окрестил его Бэтменом. Второй, худой и тщедушный, совсем не годился в охранники, я назвал его Туберкулезный. Все они скрылись в помещении фирмы, а я скатился с лестницы, как колобок, чтобы успеть на улицу и встретить их у парадного. Орлиноносый не мог узнать во мне мальчишку из трехлетнего Краснохолмского прошлого, а я еще никому не намозолил глаза, поэтому мог посмотреть на Орлиноносого вблизи, хоть и не сомневался, что это он. И послушать хотелось, о чем эти трое говорят.
Ждать пришлось долго, может час. В четыре, очень кстати, появилась Катька, и мы с ней расположились чуть не у самого подъезда. Сейчас для конспирации собака была бы нелишней, хотя рвущийся с поводка Гамлет для сыщика не находка.
— Когда выйдут, говори мне что-нибудь, будто треплемся, но не ори, чтобы не заглушить их. Вдруг что-нибудь важное ляпнут.
Наконец дверь открылась, но вышел из нее Очкарь и куда-то направился. Пришлось подождать еще, пока появились те, кого мы ждали. Да, вне всяких сомнений, это был Орлиноносый, его узкие глаза, кустистые брови, тонкий нос. Жесткое выражение лица человека, не знающего страха и жалости, смягчилось усами. Такие мужчины, я думаю, нравятся женщинам, и Катька это подтвердила, чуть дверца машины захлопнулась.
— А он красивый, — сказала она.
— Убийцы тоже не все уроды, — сказал я с раздражением.
— А ты думаешь, это он убил Люсю?
Вот чертова девка! Но, по крайней мере, не дура.
— Я вообще-то не про усатого говорила, — объяснила Катька, — про того, что чуток пониже.
— Его зовут Бэтмен.
— Откуда ты знаешь?
— А я думал, ты умная…
— Сам дал имя? — улыбнулась она.
— А как тебе усатый? Какое у тебя впечатление?
— Не знаю. Не понравился. Трудно сказать почему. Может, черный очень? А может, я сразу отнеслась к нему с предубеждением, то есть знала, что он нехороший человек. Какая-то угроза от него исходит.
— Сомневаюсь, что Бэтмен хороший.
— А я и не сказала — хороший, я сказала — красивый. И что ты привязался?
Дежурить больше не имело смысла, можно было отваливать. Теперь я знал, что Орлиноносый приезжал в «Руслан и Людмилу» не случайно.
Мы с Катькой вышли на Карповку и обошли Ботанический сад, утопающий в листве и травах некошеных газонов. В глубине матово светились пыльные стекла старинных оранжерей, и весь этот зеленый оазис щебетал и посвистывал, несмотря на то что день клонился к вечеру. В одном из проулочков возле Ботанического Катька обратила мое внимание на массивное здание и сказала:
— Спорим, что раньше здесь была церковь?
Мы подошли поближе и осмотрели здание. Куполов у него не было, а если бы поставить — оно вполне могло сойти за церковь.
— Купола были. Вот шея от главного, — показала Катька.
— В архитектуре эта шея называется барабаном, — сообщил я.
Странно, что я сам не обратил внимания на эту деталь. Наверное, я не очень наблюдательный человек, и есть вероятность, что и в слежке за Орлиноносым я многого не вижу, а если и вижу, то нет гарантии, что даю этому правильную оценку.
— Я хочу тебе что-то показать, — сказал я Катьке.
Отвел ее в больничный сад. Она с интересом разглядывала надписи и Али-Бабу на стенке и наконец изрекла:
— Класс! Надо сюда прийти, когда будет открыто.
— Тебе не кажется, что это портрет одного нашего знакомого?
— Какого же? — удивилась она.
— Орлиноносого.
— Совсем не похож.
Я всматривался в Али-Бабу, и чем дольше смотрел на него, тем больше убеждался, что и в самом деле не похож.
Дома я узнал, что звонила мама и, разумеется, интересовалась, когда я приеду. Я не был уверен, долго ли смогу испытывать ее терпение, и стал жаловаться Ди на притеснения и искать у нее поддержки.
— Никак не могу сейчас уехать, — сказал я с отчаянием.
— Понимаю, — ответила тетка. — По-моему, мать недолюбливает Катерину. И совершенно напрасно.
Она считала, что я не могу расстаться с Катькой, и сочувствовала мне. Мы долго обсуждали, как задобрить маму. Всякие хитроумные планы придумывали. Потом позвонила Катька с неприятным известием. Художники Сидоровы передали через соседей по даче, приехавших в город, что объявятся завтра.
— Я должна их ждать, а в котором часу они будут — неизвестно.
— Ты поедешь с ними на дачу? — спросил я кисло.
— Такой разговор был, но теперь я не знаю их планов.
— Что ж, — я сам чувствовал, как голос мой становится все отстраненнее и противнее, — жди своих художников. Лето продолжается, погода классная. Гораздо приятнее сидеть на даче, чем на чердаке караулить криминальных типов.
— Ты не обижайся, мне совсем не хочется тебя подводить. Но ты же понимаешь: я от них завишу. Это друзья родителей, они пустили меня жить в мастерскую… — В ее голосе появились виноватые нотки.
Она была совершенно права, но у меня жутко испортилось настроение. В результате мы договорились, что Катька дождется своих художников, а потом зайдет ко мне на Пушкарскую. Если я раньше освобожусь, то я к ней приду. И маршрут свой определили, чтобы не разойтись.
— Я постараюсь не поехать на дачу, — сказала Катька.
Вообще-то она вела себя все это время очень мило, очень по-дружески.
— Я, наверное, скоро поеду домой. И с этим типом из «Руслана и Людмилы» все ясно, так что покараулю завтра, и конец. Ты не отказывайся из-за меня ни от чего интересного.
Кажется, мы старались переплюнуть друг друга в благородстве, потому что она ответила:
— Я тебе честно сказала, что не хочу на дачу. И как я тебя могу оставить наедине с убийцами?
— Ну ты загнула! Кто тебе сказал, что это убийцы? Один из них — нехороший человек, но я даже не знаю, насколько нехороший. Может, все ошибка.
— А может, и не ошибка. А ты ведь завтра попрешься за ними в офис?
— Откуда ты знаешь? — удивился я, потому что думал об этом.
Пока не намозолил Орлиноносому и его сотрудникам глаза, надо было войти за ним (только вот под каким предлогом?) в контору, а там осмотреться и действовать по обстановке.
— Само собой напрашивается. Только для этого нам желательно быть вместе. А еще надо решить, вдвоем зайти или порознь, и дело какое-нибудь придумать.
Пожалуй, сыщик из нее получался лучше, чем из меня. Может быть, именно Катьке и нужно было рассказать всю историю? Но было две Катьки: та, Краснохолмская, с «Агатой Кристи», терпящая меня, когда ей было удобно и угодно, и нынешняя, петербургская, — словно другой человек. Я не был уверен, что в ближайшее время она не превратится в прежнюю Катьку или совсем иную, новую, неведомую. Меня это пугало, поэтому я и не мог ей довериться.
Я прекрасно отдавал себе отчет, что я собой представляю. Мальчик-переросток, спасибо, хоть высокий и не прыщавый, хотя отдельные прыщи бывают, и выдающиеся тоже появляются то на лбу, то на носу. А она — настоящая девушка, хорошенькая, беленькая, гладенькая, на таких и парни, и мужчины оборачиваются. Не дорос я до нее.
Когда же я доживу до такого возраста, чтобы чувствовать себя в нем комфортно? Судя по всему, этот возраст у людей непродолжителен. Сначала мечтаешь повзрослеть, чтобы тебя не отправляли спать, когда приходят гости и все садятся за стол, потом чтобы на улицу одного отпускали, а потом в город. Лилька Луговец с компанией моих одноклассниц хотели вырасти, чтобы краситься и ходить в туфлях на каблуках, а Зажигин — чтобы отмутузить отца, который драл его за малейшую провинность. У меня желание стать взрослым немного затормозилось после осознания того, что годы приближают меня к армии, но окончательно не пропало, потому что даже в такой благополучной семье, какой была наша, ребенок все равно бесправен.
У матери двойственное отношение к возрасту. Она говорит: «Быстрее бы на пенсию, уж и не знаю, как мне эти семь лет доработать!» Однако всем известно, что без работы она не представляет своей жизни. Еще она говорит: «На пенсии я буду бесплатно ездить на автобусах и электричках». Можно подумать, часто она на них ездит! С тем же постоянством она заявляет: «Сбросить бы годков десять!»
О более старых людях и вообще нет речи: они все помолодеть не прочь. А вот один друг Игоря хочет постареть на четыре года, чтобы осталось позади учение в заочном институте, который ему страшно надоел.
Наверное, нужно быть очень гармоничным человеком, чтобы жить с удовольствием в каждом отпущенном тебе году. «Где мои семнадцать лет?» — все время вопрошает Ди. А наш учитель географии, женившийся на подруге своей дочери, стал красить волосы хной и ходить, как ему кажется, пружинистой походкой, а на самом деле смешно подпрыгивая. Я однажды наблюдал за ним на улице, когда он возвращался с работы и думал, что его никто не видит, — сгорбившийся, понурый, еле плетется. А главное, крашеный!
Самое страшное быть смешным или жалким. Избежать этого можно только одним способом — быть самим собой. Правда, когда это связано с любовью — читал, да и сам догадываюсь, — некоторые люди становятся не просто смешными, но и достоинство теряют. Пересиливает любовь и достоинство и все остальное. Ну, у меня-то с Катькой явно не такая любовь, а может, и не любовь это вовсе. Не исключено, что у меня, как и у нее, ожидание любви.
Пришел я на свой наблюдательный пункт, а сам не машину с Орлиноносым высматриваю, а Катьку. Воображаю, как вырулит она из переулка с черным Гамлетом на поводке, в коротенькой или длинной развевающейся юбке, с косичкой или узлом на голове, складненькая такая, ловкенькая. В три часа, уже истомившийся ожиданием, я не про Орлиноносого подумал с досадой, а про Катьку: она не придет.
Я еще вчера знал, что ничего здесь не высижу, пора делать следующий шаг — проникнуть в волчье логово. Мне это ничем не грозило, зато, зайдя прямо за Орлиноносым в контору, я мог получить еще какую-нибудь информацию. Я собирался притвориться дураком, полным идиотом, спросить, продаются ли у них компьютеры, какой самый дешевый, а поскольку и такой для меня дорогой, не посоветуют ли, где купить бэ-у (то есть бывшее в употреблении) и сколько это может стоить. Таким образом, я смогу вступить в контакт, а дальше — как получится.
Ожидая машину, я мечтал, как уже было сказано, о приходе Катьки. Честное слово, я ее не ревновал, но чувства мелькали разные: и обида, и неприязнь, и отстраненность. Но главным было ожидание. Где ты, Катька? Неужели тебя насильно увезли на дачу? А может, ты забыла про меня? Или до сих пор ждешь своих художников?
В начале четвертого я понял, что дежурство придется прервать, иначе я напущу в штаны. Соколом полетел в укромный уголок и пробыл-то там всего ничего, а когда вернулся, машина уже стояла возле подъезда. Шофер за рулем. Возле машины прогуливается незнакомый здоровенный парень, которому я сразу же присвоил кличку Дружбан. Дружбан Орлиноносого. Возможно, это был еще один телохранитель.
Я неторопливо перешел улицу. Дружбан не обратил на меня никакого внимания.
Судя по двери с блестящей медной ручкой, новеньким зонтиком-навесом над подъездом, серебристым жалюзи на окнах, я воображал, что внутри какое-нибудь евро-, красота неописуемая с ковролином, искусственными цветами и пальмами, да мало ли что я воображал под словами «фирма» и «офис». Поэтому больше всего поразило, что на самом деле это был обычный магазин.
Всю стену занимала стеклянная витрина со всякими телефонами, за прилавком читал газету Очкарь, а у входа, в кресле, развалился Ежик, поигрывая пейджером. Он скользнул по мне взглядом, но ничего не сказал, а Очкарь даже глаз не поднял от газеты.
Открытая арка вела в другое помещение, но оно располагалось сбоку, его не было видно. Я прошел. В этой комнате на полках стояли компьютеры. Молодая женщина, сидевшая за столом, подняла от бумаг глаза и спросила меня официальным тоном:
— Чем могу быть полезна?
В этой комнате была еще одна дверь, наверное, за ней и находились остальные сотрудники фирмы вместе с Орлиноносым.
— Хочу купить компьютер, — сказал я без всякого энтузиазма. Не родился я актером, что поделаешь.
— У нас только оптовая торговля. — Она смотрела на меня как на досадное недоразумение.
— Но, может, мне здесь кто-нибудь посоветует…
— Совет один — обратиться в розничную торговлю.
Если Орлиноносый — «новый русский», то сотрудники у него ведут себя явно по старинке, совсем как государственные. Женщина смотрела на меня выжидающе, оставалось удалиться.
Снова я стоял у подъезда, соображая, как бы заговорить с Дружбаном, пока не заметил одного человека, сидящего на деревянном ящике возле соседнего дома. У него были бронзовые от загара лицо и лысина, вокруг которой — венчик длинных, торчащих в разные стороны пушистых седых волос. Сам маленький, узкоплечий, с небольшим брюшком, одетый в мятые брюки, джинсовую куртку и поношенные кроссовки. Одним словом, настоящий Папа Карло. Он мог быть кем угодно: от замотанного отца большого семейства и благопристойного гражданина до бомжа. И вдруг — черт возьми! — я понял, что за сегодняшний день вижу его не первый раз, и не второй, и даже не третий, но мне даже в голову не пришло, что этот человек чего-то или кого-то дожидается, а может, и выслеживает, как я. Конечно, он мог ждать кого угодно, но меня как молнией пронзило: Орлиноносого — вот кого он дожидается!
Дружбан о чем-то говорил с вышедшим покурить шофером, Папа Карло по-прежнему сидел на ящике и словно бы клевал носом, а я увидел Катьку и рванул ей навстречу. Почти одновременно с ее появлением открылась дверь конторы, и вышел Орлиноносый.
Все в этот день случалось глупо и некстати, кроме одного: Катька догадалась, что не надо ко мне приближаться, быстро пересекла улицу и скрылась в доме напротив. А Папа Карло вспорхнул со своего насеста, устремился к Орлиноносому и, подобострастно заглядывая снизу вверх ему в лицо, быстро заговорил.
Орлиноносый стоял ко мне спиной, и я успел подойти к ним почти вплотную, когда тот внезапно и с большой силой схватил Папу Карло за шкирку и потащил по тротуару, встряхивая на ходу. Он не говорил — раздавалось только шипение, из которого я мог уловить: «Слышишь, чтобы на сто километров не смел ко мне приближаться!» И еще много раз: «Слышишь?» и «Понял?». Папа Карло только лепетал: «Слышу, слышу», пока не отлетел далеко и стремительно, так что на ногах едва удержался. Так же молниеносно Орлиноносый повернул назад, и я оказался с ним лицом к лицу. Только на один миг его длинные лезвия-глаза скользнули по мне, словно рассекли, и вот уже захлопнулась дверца машины, и он уехал.
Без какой-либо цели я подошел к Папе Карло и спросил:
— Вы не ушиблись? — Хотя ушибиться ему было не обо что.
Он повернул ко мне недоуменные мутно-карие глаза и, что-то буркнув сквозь зубы, побрел, поправляя на ходу одежду.
Тут появилась Катька.
— Ну что? — спросила она.
Мы пошли, и по дороге я все ей рассказал, кроме того, что думал про нее и ждал.
— Во дела! — сказала она. — Но ты, брат Алеша, засветился. Завтра пойду в эту оптовую торговлю я.
— Это ничего не даст. Скажи лучше, как у тебя дела?
— Все в порядке. Гамлета уже забрали, завтра и сами уедут, а я остаюсь и могу жить в мастерской хоть месяц, так что рассчитывай на меня.
— А тебя на дачу звали?
— Но мы же договаривались, что я не поеду.
— А звали или нет?
— Звали, звали, — отмахнулась она.
Мы погуляли еще немного по Карповке и посидели на качелях во дворике детского сада. Он располагался в доме, где жили писатель Чапыгин и художник Филонов.
Когда я вернулся, Ди сообщила, что звонила мать и категорически настаивала, чтобы я явился без промедления. А чтобы ее требование не выглядело капризом, она нашла мне шестиклассника-переэкзаменовочника. Требовалось натаскать его по математике и заработать себе на зимние ботинки. Ботинок и в самом деле не было. И отказаться я не мог, хотя был уверен: только ради того, чтобы я вернулся, она и нашла ученика, проявив несвойственную ей предприимчивость. Вот что такое родительский произвол и почему дети хотят быстрее вырасти. Было, правда, и легкое чувство гордости: оказывается, я начинаю сам зарабатывать деньги! И не торговлей, не кражей и продажей ящиков для бутылок, а своим умом.
Я позвонил Кате.
— А как же я? — спросила она растерянно.
Аналогичная история, что накануне произошла у нее со мной.
— А можно переиграть с дачей, чтобы тебе туда поехать?
— Нет.
— Ты уж прости меня, пожалуйста.
А что я мог сказать?
— Когда линяешь?
— Послезавтра утром. Ди обещала маме.
— Я, наверное, тоже скоро поеду. Что мне здесь делать?
Мы договорились, что завтра с утра я зайду за ней. Ди тоже взгрустнула по поводу моего отъезда.
— Я ведь с Катькой допоздна шляюсь, мы же почти не видимся, — утешал я ее.
— Ну и что? Все равно — живой человек в доме. А давай завтра сделаем отвальную, Катерину позовем, я что-нибудь вкусненькое куплю?
— А давай в таком случае разберем антресоли, чтобы наш дом выглядел интеллигентно?
Ди попробовала сопротивляться: она говорила, что уже поздно, а разборка — дело долгое и ничего интересного там нет, в чем она убеждена. Но я уже тащил к антресолям стремянку, а она нехотя и ворча, что такими капитальными делами на ночь глядя не занимаются, пошла за пыльными тряпками.
Антресоли! Там была масса интересных вещей. У дверки — ящик с елочными игрушками, за ним — чемоданы, перевязанные стопки книг и газет, старая раскладушка с гамаком, потом два холста, рулоны ватмана, разнокалиберные рамы и рамки, а также большой гипсовый бюст Кирова и замечательная бронзовая лампа с подставкой-девушкой в тунике, держащей на поднятых руках обруч для абажура, и сам абажур с бахромой, когда-то желтый, а сейчас бурый от пыли.
Книги разбирать было некогда, я занялся холстами и ватманом. Тетка увлеклась чемоданами со старой одеждой. На одном холсте по низкому серому небу несло ветром рваные облака вместе с кудлатыми верхушками деревьев. Пейзаж мне понравился, он был с настроением, но, к несчастью, холст был серьезно порван. На другом, целом, в желто-голубом мареве двигался караван. Хороший караван, но, жаль, ни одна рама к нему не подошла.
Разумеется, Ди не знала, кто рисовал эти картины, и моя гениальная догадка, что «Парусник», «Ветер» и «Караван» писал один художник — это же по манере видно! — ничуть ее не взволновала.
— «Мой караван идет через пусты-ыню…» — невозмутимо напевала она, вороша старые тряпки и пояснив попутно: — Есть такая песня у Новеллы Матвеевой. «Мой караван идет через пусты-ыню, мой караван идет…»
Я так и не понял, то ли песня состоит из одной строчки, то ли Ди не помнит других.
Среди ватмана были сплошь чертежи, не представляющие никакого декоративного интереса, но среди них, когда я уже ни на что не надеялся, обнаружились две черно-белые акварели. Это были пейзажи Карповки. На одном — мостик, а за ним наш дом в странном ракурсе. На другом — Иоанновский женский монастырь, но еще не действующий, без крестов. У меня сомнений не было, что это рука бабушки.
— «Мой караван идет через пусты-ыню…» — деловито продолжала петь тетка, на минуту оторвалась от своих чемоданов и не очень уверенно подтвердила: — Наверное, она рисовала, если это Карповка…
Разборку антресолей мы закончили около двух ночи. «Караван» без рамы и пейзажи Карповки, которые я вставил в рамки, висели в гостиной, где, приезжая, я и жил. Вычищенная лампа встала на журнальном столике, правда, пока без абажура, который я вымыл платяной щеткой с мылом и сполоснул под душем. В углу на тумбе вместо облупленного горшка со «слоновым» деревом, покрытым мелкими мясистыми листиками, красовался Киров, тоже принявший душ. Пустые рамы, как у Сидоровых, Ди не дала мне повесить.
Когда я закончил с уборкой и развеской, она критически осмотрела мою работу.
— Все бы ничего, — сказала Ди, — но Киров — это уж слишком. Зачем он тебе понадобился?
— Это кич. Для стеба. Понимаешь?
Она только руками развела — не поняла.
— Ну, если тебе это нравится… Интересно, понравится ли ей?
Я рассчитывал, что понравится.
Взбудораженный бурной деятельностью, я долго не мог заснуть, и должны бы мне были сниться пыльные холсты, чертежи и рамки. А приснился вестибюль незнакомого современного дома. Я стоял возле почтовых ящиков, а он выскочил из-за угла, голова у него была неестественно длинная, как вертикально поставленный огурец, и лысая. Он не был похож на себя, но я знал, что это Орлиноносый и спасения нет. Закричав от ужаса, я проснулся, и тут же зазвонил будильник.
Два дня подряд Орлиноносый приезжал в контору около трех пополудни. Можно было подойти туда после обеда, но, поскольку этот день был у меня последним, решили заступить на дежурство с утра — чтобы наверняка. Катя запаслась и термосом, и бутербродами, которые мы тут же уничтожили, но Орлиноносый-то приехал около пяти! Я уже серьезно волновался, появится ли он вообще, хотя из своих наблюдений мало что извлек и нынче ни на что особенное не надеялся. Я мечтал пораньше освободиться и еще разок пройтись по Моховой.
Поджидая Орлиноносого, мы с Катькой пререкались, кому сходить за пепси и пирожками. Я не хотел оставлять ее одну, а она твердила, что я все равно вышел из игры, так что смело могу удалиться. Тут и подкатил его БМВ.
— Если тебя не будет через десять минут, я пойду на поиски, — предупредил я Катьку.
— И не думай! — ответила она на бегу.
Дверь пропустила Орлиноносого, и прямо за ним вошла Катька. Я посмотрел на часы: было без пятнадцати пять. Потом без десяти. Потом без пяти. Ровно в пять я нервно прохаживался по дорожке сквера и раздумывал: надо ли спешить на выручку? В пять минут пятого я увидел Катьку. Дверь ей услужливо открыл и придерживал Орлиноносый, продолжая о чем-то говорить. Наконец они расстались, Катька порхнула через улицу и устремилась мимо меня в переулок, а я за ней. Она шагала впереди чуть не до самого Большого проспекта, хотя из конторы нас уже не могли видеть, затем обернулась ко мне. Трудно передать, что было написано на ее лице, — удовлетворение и торжество. Она была похожа на холеного кота, которого до отвала накормили сметаной. Она только что не облизывалась.
— Он ко мне клеился! — выдохнула Катька.
— Поздравляю. Другой информации нет?
— Как сказать!
Она тянула время, переживая свою победу, она хотела, чтобы я взволнованно расспрашивал ее об этом замечательном факте, я же стоял как каменный, с запорным выражением на роже.
— Он президент фирмы. Зовут его Руслан Мусаевич Рахматуллин.
— И что дальше?
— Тебе этого мало? Можно узнать и побольше. Он мне свидание назначил.
— Ты сошла с ума! — взревел я. Люди на нас стали оглядываться, поэтому я подхватил ее под руку, поволок по Большому и орал шепотом в самое ухо: — Ты не ведаешь, что творишь! Забудь этого человека и этот дом! Ты не представляешь, насколько он опасен! — Слова застряли у меня в горле. Я ведь и сам не знал, насколько он опасен. Но я нутром чувствовал, что для Катьки он очень опасен. — Соблазнительный ты наш пончик, — сказал я со всем возможным сарказмом, — ты соображаешь, куда лезешь?
— А ты ревнуешь? — скромно опустив реснички, спросила она. — Я никуда не лезу. Я выполняю шпионское задание.
— Дура! — Кипение во мне внезапно прекратилось, и я сник. — Я же не шучу. Если бы ты знала то, что знаю я…
— Вот и расскажи, будет больше толку. Надо доверять своим помощникам.
— Сейчас! Уже рассказал! Я не могу это рассказать ни брату, ни матери, ни тетке. Никому! Это не моя тайна.
— А что ты один можешь? Придумываешь какие-то тайны испанского двора. Или французского. — Она обиженно поджала губы.
Я испортил праздник ее женской неотразимости, в чем ничуть не раскаивался. Но в последних ее словах был смысл. Она дежурила у конторы меньше меня, а узнала гораздо больше. Может, она сообразила бы, как распорядиться этим знанием? А еще я подумал, что, возможно, не посвящаю ее в тайну из боязни, что она не покажется ей серьезной, и пока Катька не знает ее, я выгляжу значительнее и загадочнее. Но, конечно, не стопроцентно поэтому.
— Не обижайся, — попросил я. — Я вообще-то рад, что ты приехала, и по городу с тобой очень здорово ходить. Ты мой очень хороший друг. Сейчас я не могу тебе все рассказать, пока не могу…
Нет, я не собирался ей рассказывать, но я видел, как теплеет ее взгляд, как она размягчается под действием моих слов. С женщинами все просто — разрядить напряженную ситуацию пара пустяков: попросить прощения и сказать что-нибудь приятное. Если, конечно, вопрос непринципиальный.
— Как ты узнала его имя?
— Когда вошла, секретарша ему говорит: «Руслан такой-то, вам факс от такого-то».
— Что значит «такой-то» и «от такого-то»?
— Ты меня не путай. Отчества я просто не расслышала. А от кого факс, нам не важно. Просто я рассказываю по порядку. Удалился Руслан в кабинет, а я — к секретарше, киваю на закрытую дверь — это та самая дверь в компьютерном зале — и говорю, что мне нужно к директору, но я забыла его отчество. Она тут же мне и сообщила, что он не директор, а президент фирмы, и сказала имя, отчество и фамилию. Ну, я и поперлась в кабинет.
— И что сказала?
— Во-первых, я назвала его по имени-отчеству, во-вторых, сказала, что мне нужен компьютер, но денег на новый родители не дадут. Не подскажет ли он, где можно купить списанный, старый. Я-де, мол, обращаюсь к нему как к знающему человеку, профессионалу, надеясь на его любезность, а кроме него, мне обратиться не к кому.
— Заранее придумала про списанный компьютер?
— По ходу. Я же не знала, как все сложится.
— Я вчера тоже спрашивал про старый компьютер. Но секретарша послала меня куда подальше.
— Не надо спрашивать у секретарш.
Нотки самодовольства снова промелькнули в ее голосе. Я с трудом удержал себя от язвительного замечания. Ведь она права. Она умеет лучше общаться с людьми, почему я должен заедаться по этому поводу? Тем более общается она по моей просьбе. Пусть гордится — решил позволить.
— И что дальше?
— Он сделал умный вид. Задумался будто бы. Потом предложил подождать его минут двадцать, пока он справится со своими делами, а тогда он отвезет меня в одно место, где, возможно, такой компьютер и найдется. Я сказала, что денег у меня с собой все равно нет, а он отвечает: главное — договориться. Вот и договорились: завтра в десять утра. Он угощал меня кофе с коньяком.
— Ты пила? — спросил я подозрительно.
— Отказалась, разумеется.
— Катька, — попросил я, — обещай мне, что ты с ним не встретишься.
— А что такого? — Она снова посмотрела на меня нарочито невинным взглядом и захлопала ресницами.
— А ничего, — попробовал я припугнуть. — Он с тобой так договорится, что потом тебя никакая милиция не найдет.
— Так уж и не найдет?
— Люсю не нашла.
— Это он? Я в общем-то догадывалась. У меня много разных догадок, зря ты скрытничаешь.
— Обещаешь, что не сунешься туда?
— Обещаю, — ответила она вяло. — Но если бы ты ввел меня в курс, я могла бы продолжить контакты и что-нибудь выведать.
— Опять двадцать пять! Я тебе уже сказал: может, ты и выведаешь, но никому уже не расскажешь.
— Ладно, держи сувенир. — Она протянула мне визитку Рахматуллина.
Молодец все-таки Катька!
На троллейбусе мы добрались до Невского, а там через Манежную площадь дошли до Моховой.
Здравствуй, Моховая! На торцевой глухой стене крайнего дома огромными буквами: «Я люблю Марину!» Здравствуй, церковь! Следующий раз я привезу тебе Люсину икону. Здравствуй, Театральная академия!
Мы смотрели на пыльную озерную гладь ее огромных окон, на дракончиков с собачьими мордами, и я в который уж раз думал: обидно, что я буду поступать в какой-нибудь заборостроительный институт. И вдруг Катька с сожалением заметила:
— Как жаль, что у меня нет никакого таланта!
Я наклонился и поцеловал ее в щеку, потом взял под руку, и мы двинулись к улице Пестеля. Она засмеялась и сказала:
— Мы с тобой как супруги, которые прожили вместе пятьдесят лет.
— На мой взгляд, здорово прожить пятьдесят лет вместе.
Мой отец говорил, что для мужчины важно два раза в жизни сделать правильный выбор. Выбрать профессию и жену. Сам он профессию не выбирал, надо было работать — пошел на завод, а в результате стал классным мастером. Не все от нас зависит, сказал он. Зато уж жену выбрал любимую и надежную. Тот разговор завершился приходом матери, которая начала орать, что раковина засорилась и второй день не функционирует, а он трепом занимается. Меня все это ужасно насмешило, и я сказал: «Не все от нас зависит». Отец засмеялся, обнял мать, а она отбивалась, продолжая кричать, но в конце концов тоже стала смеяться и беззлобно сказала: «Идите вы к черту!»
— Ты часто вспоминаешь свое детство? — спросил я Катьку, когда мы шли по Лебяжьей канавке.
— Нет, — отрезала она.
Тут я стал распространяться, что понятие «счастливое детство» всегда ассоциируется у меня с барской усадьбой и дворянским сынком, вроде Илюши Обломова, которого кормили с ложечки маринованными грибками, позволяли бездельничать и бегать по лугам на приволье. И только теперь я понимаю, что счастливое детство — это мои любящие родители и наш старый деревянный дом.
— Думаю, что многие даже и не подозревают, что у них было счастливое детство.
— У меня — нет, — сказала она. — Просто ты не все знаешь.
— А что я не знаю?
— У тебя своя тайна, у меня своя, — уклончиво ответила Катя.
Мужское любопытство по сравнению с женским весьма умеренное. Но она меня заинтриговала. Хотя, вероятнее всего, там и тайны никакой нет, намеренно напустила туману, чтобы отомстить за то, что я ей не доверяю.
— А я и не прошу ничего мне рассказывать. Живи со своей тайной.
Ди ждала нас с ужином, бутылкой кагора и пирожными. На Кирова был наброшен цветастый посадский платок, который я тут же снял. Когда мы с Ди оказались вдвоем в кухне, я спросил:
— Что это ты Кирова прикрыла?
— Ко мне женщины с работы заходили. И что, прикажешь объяснять им, что это кич? Ты меня ставишь в идиотское положение.
Грустный был прощальный ужин, а еще грустнее стало, когда провожал Катю на Чкаловский. Перед железной дверью, на темной и вонючей площадке, она сказала мне:
— Ди — замечательная женщина. Мне она очень нравится. Но немного жаль, что сегодняшний вечер мы провели не вдвоем. Может, я бы тебе рассказала, ну, о чем мы сегодня говорили. Просто должна быть подходящая обстановка — вдруг не расскажешь. И вообще, я должна дозреть до этого разговора, так что не обижайся.
— Я, наверно, тебя люблю, — сказал я, понимая, что она не оттолкнет меня и не обсмеет.
Катька ни слова не произнесла в ответ. Мы, словно во сне, подались друг к другу и стали целоваться, целоваться, и все это продолжалось целую вечность. Нас осталось в этом мире только двое, и сам мир не существовал. Это был открытый космос и полет. Этой весной мы тоже целовались, но тогда я не любил Катьку, а сейчас любил, потому что иначе про космос я бы ничего не узнал и про привкус обреченности, который был почему-то в этих поцелуях, словно мне предстояло ее потерять. Та кретинская гордыня, которая постоянно меня точит, не позволила спросить у Катьки, чувствовала ли она похожее.
Я хотел войти в мастерскую, но она не пустила, а потом был момент, когда она взялась открывать дверь, но тут я опомнился. Нельзя в мастерскую, потому что — нельзя. Оторвавшись от Кати, я быстро побежал вниз по каменным ступеням.
— Утром позвоню! — крикнула она вслед, и, пока я спускался, ключ не повернулся в замке, видно, она так и стояла, прислонясь спиной к железной двери.
Я летел по изрытому пыльному Чкаловскому. Состояние невесомости прошло, но легкость осталась. Надо ли было проявлять силу воли и уходить от Кати? Она меня не гнала, я сам сбежал.
Когда я вышел на Карповку и втянул носом свежесть с морским привкусом разлагающихся водорослей — «запах Венеции», я почувствовал себя таким счастливым и таким несчастным, что прямо хоть плачь, хоть смейся. Я ощутил космос на поганой вонючей лестнице и, не зная точно, все же догадывался, что это не просто так, не только плотские томления и восторги, это любовь. У меня любовь! Интересно, сколько любовий мне предстоит в жизни?
Говорят, фраза «на крыльях любви» — штамп и пошлость. Может быть. Зато она точная. На крыльях любви я летел вместе с чайками. Они над водой — я над набережной. И даже в этом блаженном состоянии червь гордыни просверлил свою дырочку, я подумал со страхом: «Если Катька меня не любит, как я ее, что вполне возможно, если она будет смеяться надо мной и унижать, неужели я буду это терпеть? Нет! — сказал я себе и вспомнил еще одну пошлую фразу: — «Я наступлю на горло собственной песне».
Постоял у парапета, чтобы не сразу возвращаться к тетке и еще немного побыть со своими воспоминаниями о космосе. И когда я смотрел на воду и старые тополя на другом берегу, меня уже ничто не беспокоило: ни сомнения, ни гордыня. Мне казалось, что все у меня в жизни сложится отлично и я всего добьюсь. Найду свое призвание, чтобы работа стала не только зарабатыванием денег, но и радостью. Найду жену, любимую и надежную. Но это позже. Сейчас мне никак не хотелось жениться. И честного милиционера найду, чтобы рассказать про Люсю и Руслана Рахматуллина.
Заснуть долго не мог, в голове крутилась и крутилась надоедливая песня: «Вот такая вот зараза, девушка моей мечты!» Повторял ее, повторял, а сам видел персиковое Катькино лицо с распущенными, как у русалочки, волосами.
Обычно мы едем на пассажирском ночном, хотя можно ехать двумя электричками или электричкой и автобусом. В последних случаях происходит большая потеря времени из-за несовпадения расписания. Вообще-то я люблю добираться на перекладных, и мне очень не хотелось домой, поэтому я решил потерять время.
Отец говорил: если человек куда-либо опаздывает — он неинтеллигентен, если же он опаздывает на поезд — он дурак. Я никуда не опаздываю, а на поезд прихожу чуть не за час до отправления.
Утром я проводил тетку на работу, обнялись с ней, расцеловались. Потом позвонил Катьке, и у нас состоялся очень душевный разговор, полный скрытого смысла и вздохов. Я чувствовал, что между нами полное взаимопонимание, никакой гордыни, никаких шпилек и взбрыкиваний, сплошная гармония.
— Ну как ты? — спросил я.
— Ничего.
— А вообще?
— Ой…
— Что?
— Ничего.
— А что ты делаешь?
— Пью кофе.
— А я уже.
— Так ты уезжаешь?
— Угу.
— Тоска.
— А ты скоро приедешь?
— Думаю, да.
— Это точно?
— Да.
— Я тебя поцелую?
— Можешь не спрашивать.
— Тогда я целую тебя миллион раз, — сказал я и повесил трубку.
Я ждал, что она перезвонит. Я ждал еще час. Телефон безмолвствовал.
На вокзал, как всегда, я явился заблаговременно. У платформ, откуда уходят электрички, понаблюдал за людским кишением и внимательно изучил содержимое витрин пищевых, книжных и галантерейных ларьков. Купил по дешевке (стоит две тысячи, как батон) пухлую брошюру «Екатерина II и ее любовники», а за четыре тысячи — баночку фанты. Потом я обследовал здание вокзала, почту, здравпункт, камеры хранения.
В милиции мне явно нечего было делать, но я остановился возле стенда с листовками «Внимание! Розыск!» и стал их рассматривать. Весьма красивая молодая женщина, оказывается, была мошенницей. Приятный на вид парень — опасным преступником. Глянул на очередную фотографию и обомлел. Блестящая лысина и волосы от висков, как пушистая юбочка. Глаза усталые и печальные, будто целый день трудился он топором и стамеской, думая о пропавшем Буратино.
«РУВД Петроградского района г. Петербурга разыскивает Агамеляна Эдуарда Вартановича…» — прочитал я.
Папа Карло! Участник недавнего вооруженного нападения на магазин!
«Его приметы: на вид около 50 лет, рост около 165 см, худощавого телосложения, волосы полуседые, длинные, ото лба и по центру головы — лысина, лицо небритое, смуглое. Был одет: куртка из джинсовой ткани, брюки темные, кроссовки».
Ниже была наклеена газетная заметка с личным обращением начальника уголовного розыска к скрывавшемуся преступнику.
«Эдуард Агамелян, я рекомендую вам добровольно сдаться в ближайший отдел милиции. Двое ваших соучастников нами задержаны, третий убит при оказании вооруженного сопротивления. Нам известно, что вы вооружены, поэтому в соответствии с законом в отношении вас тоже может быть применено оружие.
Я обращаюсь к родственникам и знакомым Агамеляна: посоветуйте ему добровольно прийти в милицию, тогда мы гарантируем ему жизнь».
Несколько раз я лихорадочно перечел текст, а потом табличку на дверях милиции. Меня смутило слово «транспортная», то есть вокзальная. А когда я попал к дежурному, мои опасения даже усилились. Здесь было скопище задержанных подозрительных типов. Один из них называл себя командированным, хотя по виду был типичным бомжем. Он утверждал со слезами на глазах, что у него украли документы и деньги. Я понял: здесь своих разборок навалом и всерьез меня вряд ли кто примет.
В коридоре я натолкнулся на парня в камуфляже и спросил, где Петроградское РУВД, но он знал только про ближайшее отделение милиции. Оно было рядом, в десяти минутах хода.
Дежурный мент сидел за стеклянной перегородкой в холле. Здесь было светло, чисто и безлюдно, все способствовало моим намерениям. И я все еще успевал на свою электричку. Однако вместо заявления о преступнике я спросил у мента адрес Петроградского РУВД. Он полистал брошюрку и сказал: «На Большой Монетной». Это недалеко от улицы Рентгена, где я репетиторствовал.
Честное слово, я не специально затягивал отъезд, действовало что-то подсознательное. С одной стороны, я был уже в пути, ехал домой, с другой — задерживали не зависящие от меня обстоятельства. Так я себе и сказал: от меня это не зависит. Перекинул ремень сумки через плечо и отправился на свою любимую Петроградскую.
Дежурный оперуполномоченный, майор Николай Никитич Лопарев, впечатление производил приличное. Я сказал ему, что видел Агамеляна на Пушкарской, он о чем-то просил президента фирмы «Руслан и Людмила», но тот велел ему не попадаться на глаза. Отдал и визитную карточку Орлиноносого, а на ней записал номер его машины. Опер спросил, есть ли у меня документы. Я вытащил свидетельство о рождении, которое мать всегда предусмотрительно сует мне в дорогу. Также я дал свои и теткины координаты.
Наверное, майору еще не было тридцати, а может, чуть за тридцать. Лицо серьезное, непроницаемое. Но когда он писал, то надевал очки, и оно становилось добродушным и очень симпатичным. Смотрел я на опера Лопарева и соображал, можно ему верить или нет. Было большое искушение рассказать про мою давнюю встречу с Рахматуллиным и про Люсю. Но я боялся, что Рахматуллин купит опера, и еще хуже — опер заложит меня, скажет, откуда у него информация. Я же не мог попросить: «Дяденька, не рассказывайте, кто вам настучал». Во-первых, это недостойно, во-вторых — нерезультативно. Опер может пообещать и все равно рассказать. Оставалось надеяться на его порядочность.
— Проверьте получше Рахматуллина, — попросил я.
— В обязательном порядке, — ответил Лопарев, глядя сквозь очки, в которых глаза его становились огромными и задумчивыми.
Я не верил милиции, но я не верил также, что весь мир — сточная яма. Нет сомнений, что вокруг много хороших, честных людей, и среди милиционеров в том числе. Беда, что я ничего не понимал в этой жизни и чувствовал себя абсолютным дураком. Со своими откровениями я решил повременить и спросил Лопарева, можно ли к нему зайти, когда я буду в Петербурге.
— Заходи, Алексей, — ответил он, записал свой телефон и пожал руку. Я уже в коридор вышел, когда он закричал вслед: — Леша, Леша, ты свое свидетельство о рождении забыл!
Я позвонил маме и сказал, что еду на вокзал.
В Краснохолмске меня встретила накаленная до предела мать, правда, радость встречи и рассказ про опознание бандита ее остудили.
Хотя отпуск у матери не кончился, она каждый день ходила в школу. Там шел серьезный ремонт, какие-то потолочно-чердачные балки подгнили. Школу давно пора было чинить, но деньги нашлись, когда крыша стала угрожать свалиться детям на головы. Ремонт обещали закончить в лучшем случае в конце октября, а нас на это время предполагали целыми классами распихать по разным школам.
На следующий же день после приезда я начал занятия с мальчиком Вовой, а так как времени до переэкзаменовки оставалось мало, приходил к нему чуть не каждый день. Я немного загордился и воображал себя опытным репетитором.
Вечерами я ждал звонка от Катерины. Я хотел, чтобы она сама позвонила, но телефон молчал. Мне нужно было удостовериться, что она не забыла наш прощальный вечер, думает обо мне и скучает. Я телепатировал ей: позвони, позвони! Безрезультатно.
Такое ожидание подобно ржавчине, даже хуже. В голову начинают приходить глупые, обидные и даже подлые мысли. «Если бы она скучала, — думал я, — давно бы приехала. И вообще, она очень странная девчонка и большая эгоистка, чтобы испытывать глубокие чувства. В Петербурге ей было скучно, она надеялась на общество художников, красивую жизнь, а ей — фига с маслом. Тогда она схватилась за меня. На безрыбье и рак — рыба.
Вполне вероятно, что она укатила на дачу и приятно проводит время в обществе юного гения. Ну и пусть он без руки, он все равно будет художником, а главное, у него жилье в Петербурге, куда она рвется всеми силами души. А то, что руки нет, это только славы прибавит, внимание к нему привлечет! А может, она придумала, что он безрукий, чтобы меня успокоить?»
Я считал себя беззащитным перед своей любовью. У меня не было никакой гарантии, что, вернувшись, она не даст мне от ворот поворот. Я размышлял, как пережить это и сохранить достойный вид, убеждал себя: она самая заурядная смазливая девчонка. В моей жизни таких будет сто штук. И они пройдут стороной. Это же смешно вообразить, что в пятнадцать лет я встретил роковую любовь и это моя судьба. В пятнадцать лет все кажется роковым, даже провинциальная девочка, которая фантазирует и выдрючивается, чтобы показаться интересной.
А еще я вспоминал, как на лестнице, в состоянии космического опьянения, она хотела открыть дверь мастерской, чтобы мы вошли туда. Это же я ее остановил! Может, это было ошибкой?
За неделю я заржавел от своих переживаний. Звонил тетке только затем, чтобы спросить, не объявлялась ли Катька. Разумеется, нет. Мне даже в голову не приходило, что она тоже может ждать моего звонка и испытывать нечто похожее. Почему она должна быть уверена во мне, если я думаю о ней так плохо? Про какую такую тайну она говорила?
Мне давно надо было сделать первый шаг. Когда я осознал это, то вспомнил Рахматуллина и назначенное Катьке свидание. Я похолодел. Тут же набрал петербургский номер. Трубку никто не снял. Я звонил ей всю ночь. Рахматуллин представлялся мне в образе Али-Бабы, в халате, чалме и с подносом, уставленным яствами, в руках, зловеще усмехающимся, с узкими щелями глаз и орлиным носом.
С утра нужно было звонить майору Лопареву. Надо было поставить всех на ноги. Я потерял много времени на ожидание звонка и глупые мысли. Они не оставили меня даже в эту ночь, когда мне было по-настоящему страшно. Я решил: очень вероятно, что Рахматуллин тут ни при чем. Есть еще два реальных предположения: либо она ночным поездом едет домой, либо художники забрали ее на дачу.
Утром, прежде чем звонить Лопареву, я связался с Катькиной матерью и спросил, когда та приедет. Она ответила легкомысленно: «Как соскучится, так приедет». Осторожно, чтобы не испугать ее, я заметил, что звонил в Петербург, но телефон не отвечает, на что она спокойно заявила: «Я позавчера говорила с Сидоровыми, они все вместе уезжали на дачу».
Вот все и встало на свои места. Катя на даче. Рахматуллина она выбросила из головы, и слава богу. Главное, с ней ничего не случилось. После пережитых ночных страхов я чувствовал апатию. А Катькина мать все-таки милая тетка и прекрасно ко мне относится.
Я последний раз позанимался с мальчиком Вовой и в тот же день узнал потрясающее известие. В школе была комиссия, на ремонт выделены дополнительные средства, и сейчас там начнется настоящий аврал. Расформировывать нас не будут, просто занятия начнутся не первого сентября, а первого октября. На зависть всем Краснохолмским школьникам наши каникулы продлеваются на месяц. Перспективы мне нравились, только я подумал, что Катька теперь может просидеть в Петербурге еще месяц!
Вечером, ни на что не надеясь, я позвонил в мастерскую. Катька сняла трубку.
— Ты собиралась вернуться, — сказал я, — и что же?
— Два дня я была на даче.
— А перед дачей?
— Ходила в Русский музей, в Кунсткамеру и в Зоологический. — И помолчав: — Я скучала по тебе.
— Что ж в таком случае не приехала? Родные пенаты ждут.
— Не могу.
Мне показалось, она всхлипывает.
— Что случилось, Катя?! — испугался я.
Она в голос ревела на том конце трубки.
— Катенька… Что произошло? Тебя обидели? Катька?!
— Не хочу! — прокричала она. — Ненавижу пенаты! Приезжай. Я тебя очень прошу, Лешка! Приезжай, пожалуйста, мне очень плохо. Я тебя умоляю!
— Катя, успокойся! — сказал я твердо, как смог. — Я выезжаю ночным. Завтра утром буду у тебя.
Сидел у телефона и не знал, что и думать. Времени у меня в запасе было много. Предстоял неприятный разговор с матерью. Как ей объяснить отъезд? Разговор по телефону она не слышала: у нее гремит телевизор. Но я же не могу сказать, что сломя голову мчусь на зов Катьки! Она будет вне себя. Сказать, что меня вызывают в милицию на опознание? Я бы и сам в это не поверил. Значит, опять: «Ни о чем не спрашивай, мама, доверься мне». А она: «Я боюсь за тебя, а хуже всего неизвестность».
Она права! Но что ей тяжелее пережить: неизвестность или Катьку?
Я боялся разговора и понимал, что окончить его сможет только мой уход на вокзал, а потому намеренно тянул время. И я знал, что все равно уйду, в любом случае. Я только что получил деньги за репетиторство, на билет просить не надо.
Пошел к матери. Было все даже хуже, чем предполагал. Мы орали друг на друга. Тошно и стыдно вспоминать. Потом, хлопнув дверью, я удалился к себе, стал бросать в сумку одежду, а сам повторял: «Разве это нормальная жизнь? Когда мне дадут жить?» И тут зазвонил телефон.
— Не надо приезжать, — сказала Катя. — Я уже выхожу на вокзал. Встретишь утром?
— Встречу.
И снова я сидел у телефона в полной растерянности. Ничего себе поворотики! И что теперь? Идти к матери каяться, убеждать ее, что прежние мои слова ничего не значат, что я люблю ее и никуда не поеду? А если Катька позвонит через десять минут и опять назначит свидание в Петербурге?
Посидел-посидел — и пошел к матери просить прощения.
Встретил Катьку. Неловко чмокнул в щеку. Забрал ее сумку.
— Что это у тебя семь пятниц на неделе? — спрашиваю.
— Больше не могла там оставаться. И возвращаться тошно. Но возвращаться-то все равно нужно.
— Не всем же родиться в Петербурге.
Между нами была явная напряженка. Возле парадного она сказала:
— Ладно, позвони как-нибудь.
— Как-нибудь позвоню, — ответил озадаченно.
Зайти не пригласила. Ну и ладно.
До вечера вытерпел — обижался, а потом все-таки позвонил. Сказала: заходи.
И что же я увидел? Все вернулось на круги своя. Лежит на тахте с отрешенным видом, в наушниках, с плейером на груди. Взялась за старое. Стою, подпираю дверной косяк. Она снимает наушники.
— Харэ балдеть, — говорю. — Снова в мечтах о кудрявом ангеле? Может, мне тоже о нем помечтать? Вдвоем веселее.
Она спустила с тахты ноги, протягивает наушники. Надел. Это была не «Агата Кристи». В наушниках звучала невыразимо печальная флейта.
— Знаешь, что это?
— Знаю, только фамилия из головы вылетела. Когда я слушаю это, мне всегда видится широкий зеленый луг и я вспоминаю отца и Люсю.
— Морриконе его фамилия.
Теперь мы сидим рядом, безынициативные, сложив ручки на коленях.
— А помнишь, ты обещал свозить меня за грибами в какой-то красивый лес, который любил твой отец?
Договорились идти завтра утром. Еще немного посидел, делать было нечего, говорить не о чем. Явились ее родители — поддатые и счастливые. Отец у Катьки очень красивый мужчина, всегда одет с иголочки, очень элегантный — шляпы носит. И мать обаятельная, кипучая, в ней много жизни. В ушах у нее длинные серьги покачиваются, а на руках кольца и перстень с большим фиолетовым камнем. Ввалились под ручку, смеются, и я о своей маме невольно вспомнил: сидит на кухне в отцовском старом свитере и телик смотрит — все подряд. Или кроссворды решает.
На следующий день опоздали на удобный автобус, до места добрались только к десяти. Я давно не ездил этой дорогой, но как же хорошо я ее помнил, как знал всякий участок и поворот! И придорожные домики с голубыми наличниками, и журавль возле дома на высоком фундаменте, выложенном из валунов, и старую цементную скульптуру близ обочины — олень с оленихой и олененком, и внезапно открывающиеся глазу красные обрывы, поросшие по гребню старым сосняком, — все я узнавал. Эти потрясающие обрывы выглядели совершенно естественными, но, возможно, были рукотворными. Наш Краснохолмск и возникновением своим, и названием обязан отложениям ярко-красной глины, которую в конце прошлого века обнаружил какой-то инженер и распознал в ней ценное сырье для алюминия, и не только для него. Не исключено, что эти обрывы — старые разработки глины, хоть и выглядят созданием природы.
В лес ведет дорога через обширный выпас с длинными и приземистыми зданиями ферм. В детстве я находил здесь горки крупной серой соли, выбирал кристаллы почище и попрозрачнее и лизал. Может, теперь соль не завозили, а может, складывали в другом месте. Лес начинается за ручьем, и вскоре слева, на взгорке, открывается уютная вересковая поляна. Перед началом «грибалки» мы с отцом присаживались на ней, отец закуривал, а я съедал яблоко. Мы с Катькой традицию не нарушили — выпили кофе из термоса. Мне очень хотелось, чтобы лес ей понравился. Оказалось, что она совсем не знает названий трав и цветов.
Грибов было мало: сказывалось сухое лето. Катька не отличала съедобных от поганок. Я собирал всё подряд: травки, цветки, грибы, мхи — и показывал ей. Для меня лес даже без грибов хорош, а чтобы увлечь новичка, грибов должно быть много, тогда и интерес появляется, и азарт, и лес кажется симпатичным и приветливым. За час я нашел всего один белый, два подберезовика и ни единого красного. Чаще всего встречались разноцветные сыроежки, особенно меня привлекали молодые, крепко сидящие в земле куполки, не раскрывшиеся еще, с белоснежными, туго спрессованными пластинками. Черника еще не отошла, так что Катя надолго устраивалась в черничниках. Я все время говорил: посмотри, посмотри — и спрашивал себя: не раздражает ли ее это, не устала ли она? Одним словом, я был так озабочен ее отношением к лесу, что сам не получал почти никакого удовольствия.
Но, кажется, ей нравилось. Когда она находила что-нибудь интересное, звала меня. И не жаловалась, не просилась на привал, а когда черпнула резиновым сапогом болотной жижи, вытряхнула ее, выжала шерстяной носок и пошла дальше. Все это были положительные знаки.
Мой любимый лес хорош разнообразием. Горушки сменяются низинками, вересковые или беломшаниковые пустоши — старым бором или молодым сосняком; встречаются овраги, поляны, озерца и бочажки. Вьется петлями через весь лес речка Красная. В городе она достаточно широкая, а здесь, ближе к истоку, узенькая и мелкая. Течение быстрое, берега то неприступные, высокие и обрывистые, то пологие, покрытые густой и сочной, словно расчесанной, травой. Можно найти песчаные уютные пляжики.
Вечерело. В поисках уютного места для привала мы пересекли сухое болото, поросшее невесомым пушистым хвощом, стлавшимся под ногами, словно зеленоватый туман. А потом попали в заколдованный ельник, покрытый ржаво-красным скользким ковром прошлогодней хвои. Гигантские черные еловые стволы окружены были понизу прозрачным кружевом сухих веток. Редко где выбивалась заячья капустка и веточки майника, и грибов тоже не было, даже погани. Только высились, как сторожевые посты, башни красных муравейников. Идем через этот мрачный ельник, а он не кончается, и вдруг дорогу пересекает сочно-зеленая моховая канава.
— Мы не заблудились? — спрашивает Катя.
Пока не скрылось солнце, я не беспокоюсь, ориентируюсь по нему лучше, чем по компасу. Но ельник меня тоже стал нервировать. Не помню, чтобы мы с отцом натыкались когда-нибудь на это странное место. В лесу часто так: новое кажется уже виденным, а знакомое — новым. Долго мы брели по нескончаемому ельнику, пока наконец не вышли в светлый лес. Здесь росли прямые и долговязые березы, высоко в небе прикрытые легкой ажурной накидкой листвы.
Солнце, уже пошедшее на закат, било из-за стволов. Мы вытащили из рюкзаков еду и термосы. Катя раскладывала припасы, а я сидел лицом к солнцу и смотрел. Мощное горнило оплавляло тонкие и стройные свечи стволов, заливало раскаленным жаром, смазывало их геометрическую правильность, параллельность, и я увидел порталы, арки, переходики, башенки. Словно волшебный огненный готический собор стоял там — впереди.
— Посмотри, — сказал я Кате, — видишь, это же готический собор! Колонны, высокие окна, галереи.
— Как тихо, — сказала она, будто и не слышала моего замечания. — Совсем нет ветра. Мне было бы страшно здесь одной. А тебе?
Мы ели яйца, сваренные вкрутую, хрумкали огурцами и запивали чаем. Кругом действительно такая тишина стояла, что слышно было падение листка, а дробь дятла прямо-таки била по барабанным перепонкам.
— Я тебе тогда хотела сказать одну вещь, в Петербурге, помнишь? Может, и не надо говорить? У меня были разные подруги, все время хотелось кому-то из них рассказать. Ну а потом мы ссорились, расходились, и каждый раз я думала: вот здорово, что не сболтнула!
— Если потом будешь раскаиваться, лучше помолчи.
Я почувствовал, что не тех слов она от меня ждала. Мы еще какое-то время жевали, пока она не сказала:
— Ты думаешь, у меня дома все замечательно? Думаешь, дочь обеспеченных родителей, пустая, избалованная, птичьего молока ей не хватает, а она бесится?
— Я ничего не думаю — я просто хорошо к тебе отношусь.
— Ты знаешь, что мой отец пьет?
— Но он же не алкоголик?
— А ты знаешь, что он изменяет матери?
— Откуда мне знать?
— Все очень плохо. Между ними все плохо. И я их ненавижу. И жить в своем постылом доме не могу.
От таких откровений я растерялся.
— В пятом классе я узнала про отца. Мне подарили театральный перламутровый бинокль. Дельный подарок для Краснохолмска, правда? Но мне он понравился, я его даже в школу таскала. Это был конец октября, деревья уже листву сбросили. Однажды на перемене я смотрела сквозь голые ветки прямо в окна нашей квартиры. Я и раньше смотрела, но в тот раз меня заинтересовало, почему у нас горит свет. Сумрачное такое утро было, но свет-то зажечь некому: родители на работе. Я подумала, что кто-то из них вернулся. И я увидела кто\ Такое там увидела! Отца увидела и женщину. Я ушла из школы, ходила по улицам, а где — не помню. Знаю, что в парке была. Вода в прудах серая, свинцовая. Я там бинокль утопила. Мокрый снег валил, слякоть под ногами, фонари зажгли… Когда домой вернулась, там переполох был. Я никому ничего не сказала. Потом жалела, что бинокль выбросила, и всю зиму смотрела в окна нашей квартиры. Свет по утрам больше не загорался, а потом и зима прошла. А еще я отца видела с какой-то на улице… Я ведь когда-то его очень любила, даже больше матери.
Голос у Кати дрожал, она то и дело вздыхала и на некоторое время замолкала. Но, кажется, не плакала. Я боялся смотреть на нее.
— Но это еще не всё. Позже я сделала второе открытие. Оказалось, мама все знала! Про измены отца! У нас дома происходили неприятные разговоры и даже скандалы. Они прямо ничего не называли, но теперь я стала понимать, из-за чего сыр-бор. Суть в том, что отец всегда изменял матери. И ты думаешь, когда отец шлепнулся с пьедестала, на который я его возвела, мордой в грязь шлепнулся, я стала жалеть мать? Ничего подобного! Не могу объяснить почему. Не уважала я ее, что ли? Хотя тогда я еще ничего такого про нее не знала. Она в то время только-только стала заведующей в детском садике, носила с работы продукты, а я даже не задумывалась об этом, считала в порядке вещей. Но потом я обнаружила, что мать не только кормит нас с отцом, но и одевает и всё-всё-всё покупает мать. Отец мало зарабатывал, но и мать вроде бы скромно. А дома появлялись хорошие вещи, у матери дорогие тряпки и косметика. Родители стали систематически ходить в рестораны, а дома она ждала его с работы с бутылкой какого-нибудь особенного коньяка и всякими деликатесами. Жизнь стала сплошным праздником. И я заметила, что отцу это нравится, он даже после работы перестал задерживаться. Нашла мать способ, как отвадить его от женщин. Но она его спаивает. Целенаправленно. Я это вижу, не слепая.
— Ты не преувеличиваешь? — спросил я озадаченно.
— Нет. — Она уже не вздыхала, а голос из плачущего стал злым. — Так что и одета я, и накормлена, и репетиторы мои, и удовольствия — на те же ворованные деньги. Ясно? Зря я тебе рассказала? Теперь будешь меня презирать?
— Ничего не зря. У каждого человека кто-то должен быть, кому можно все рассказать. Только… — Я замялся. — Ты говоришь — ворованные деньги. Ее могут поймать на этом деле?
— На каком таком деле? В ее садик водит детей и внуков вся городская администрация. И взятки дают или подарки, назови как хочешь. Спонсоры из кожи вон лезут. Бассейн построили, спортивный зал. Мать и с этого снимает пенки. Она ни к кому в карман не залезает, документы не подделывает, ей не страшна никакая проверка.
— Что значит — назови как хочешь? Ты вроде бы обвиняешь мать в воровстве, а получается, что закон она не нарушает.
— Она нарушает нравственный закон.
— Кать, может, не все так плохо? Сама знаешь, сейчас предпринимательство носит разные формы… И вообще. Я же твоих родителей не раз видел. Они тебя любят. Мать за тебя беспокоится.
— Для матери я всегда была козырем. Чтобы отца удержать. Сначала — я, а теперь — водка. Она нашла мне достойную замену.
— Это ты со своей точки зрения… А она любит и его и тебя.
— Мне отвратительна такая любовь!
Она сидела с каменным лицом, напряженная и настороженная. Утешать ее, спорить было бесполезно.
— Я утром решила, что все тебе скажу, и будь что будет. Уже сама я просто не справляюсь. Не знаю, как быть. Иногда я впадаю в страшное отчаяние. Говори же что-нибудь, не молчи!
— А что сказать?
— Что думаешь про все это?
Может, я что-то и думал, но не додумал. Я обнял ее за плечи. Так мы и сидели в горестном молчании, пока Катька не принялась собирать остатки пиршества и распихивать по рюкзакам.
Солнце запуталось в закатных облаках и мутно просвечивало через них. Волшебное видение готического собора погасло, стерлось. Теперь это был обычный мрачноватый лес с тонкими струнами белых березовых стволов. И уныло стало, одиноко, словно душа в кулачок сжалась. Шли мы по дороге рядом, и слов друг для друга не было. В ушах стоял стон комариной стаи, а отдельные особи у виска или шеи прямо-таки взвизгивали, готовясь вонзить свой тонкий хоботок-жало.
Шли долго, на шоссе выбрались в сумерках. Мама сказала, что Катькина мать звонила ей в последние часы чуть не каждые десять минут и даже плакать принималась. Только тут я понял, что надо было ответить Катьке. Надо было сказать ей, что, какие бы ее родители ни были, они любят ее больше, чем она их.
Разговор с Катькой не выходил у меня из головы, и вечером я спросил мать:
— Мой дедушка ведь пил? Как ты к этому относилась?
— Очень отрицательно. А что это ты вспомнил?
— Да вот, интересно.
— Видишь ли, пьяный он был очень нехороший, буйный. Мы все боялись попасться ему под руку. Бабушка ему прощала, а я — нет, и когда умер, не могла забыть, даже в снах видела его пьяным. Я сказала об этом Дианке, она на меня набросилась, говорит: ты с ума сошла, отец уж десять лет в могиле лежит, а ты, видишь ли, простить не можешь! Тогда на меня просветление нашло. Я подумала, может быть, впервые подумала: бедный папа… Он любил нас как умел. И жизнь свою прожил как умел. До войны в академию поступил, мечтал художником стать, а потом не смог доучиться, работал оформителем. Что ж мне его обвинять и судить? Он был моим отцом, и он умер. Вот и вся история.
Совсем поздно вечером я позвонил Катьке.
— Кать, — говорю, — ты хотела, чтоб я сказал что-нибудь. Сказать?
— Да, — отвечает.
— У всех свои проблемы, не только у тебя. И не думай, что у тебя самые серьезные. На самом деле у твоих родителей проблемы тоже о-го-го. И на самом деле я думаю, что ты своих родителей не ненавидишь. Ты их любишь, только это все скрыто под обидой, под шелухой. И ты их не исправишь. Прости их.
— Интересные вещи ты говоришь. Я обдумаю, — сказала она, но серьезно или скептически — не понял.
В последние дни августа начались дожди, и я уже слышал от людей, что пошли грибы. В гривах берез появились желтые пряди, запахло осенью. Мы с Катей отыскали уютное и безлюдное кафе и сиживали там чуть не ежедневно. Оно было в магазинчике на тихой улочке. Из лепных розеток спускались массивные люстры со множеством серых стеклянных подвесок, имитирующих хрусталь. Возле кассы — две кадушки с гигантскими фикусами. В первом зале стоял густой запах кофе и рокот кофемолки. В стеклянном конусе, покачиваясь, оседало коричневое зерно. Мы брали по чашечке кофе и устраивались возле окна. Снаружи их занавешивала листва вяза, так что неба не было видно, а весь зал заливал приглушенный зеленоватый свет, поэтому мы называли наше укромное кафе «Аквариумом».
Катины домашние дела мы не обсуждали. Слушали музыку, которую включала дебелая красавица в белых крахмальных, с кружевами передничке и венце. Она мягко двигалась за стеклянной витриной с пирожными, средь банок с кофе и всяких сладостей в ярких обертках и коробочках. За спиной у нее висели два цветных глянцевых плаката с портретами Кикабидзе и Челентано. Первый стоял на голубом фоне, скрестив руки и заложив пальцы под мышки, в старомодном пиджаке с прямыми плечами и в шляпе с полями, с седоватой аккуратной бородкой. Вид у него был значительный, хотя в этой значительности угадывалось что-то напускное. Загорелый Челентано в кепке и пиджаке, в вырезе которого виднелась голая грудь, производил впечатление смышленого малого. У него была белозубая улыбка, мечтательно-настойчивые глаза и энергичное обаяние. На другой стенке — картинки от старых календарей: старинный замок и какая-то эстрадная группа, которую мы не опознали.
Еще мы изучали объявления и инструкции на доске «Справки» рядом с нашим столиком: «Ветераны Отечественной войны обслуживаются вне очереди», «Контроль над магазином осуществляет Цементный завод», «Санитарные правила», «Адреса вышестоящих организаций». На отдельной табличке под стеклом помещалась загадочная надпись: «Ответственный за прием стеклянной посуды — Б. Пастернак». Мы недоумевали, что бы это значило? Тем более что в магазине был один гастрономический отдел и спиртные напитки не продавались, а банки в нашем городе уже много лет не принимают.
Что-то очень славное и старомодное, как пиджак Кикабидзе и звучавшая здесь музыка, было в нашем «Аквариуме». Поначалу мы удивлялись, почему он так безлюден, а потом поняли: в обеденный перерыв и после смены магазин наполняется рабочими цементного завода, так что здесь не протолкнуться. Мы приходили в неурочное время.
Впереди у нас был целый свободный месяц, и, признаться, я подумывал о том, чтобы смотаться в Питер. Было неловко звонить майору Лопареву, чтобы спросить, как дела. А зайти — с меня бы стало. Надеяться, что майор сам позвонит мне, не приходилось. А еще я беспокоился, что милиция не обратит должного внимания на Рахматуллина, не найдет против него улик. А может, он и вообще ни при чем? И тут у меня появилась безумная мысль: не знает ли Люсина учительница, кто такой Руслан Рахматуллин? Я позвонил ей и спросил.
— Это мой ученик? — поинтересовалась она.
— Не знаю. А может быть вашему ученику лет сорок или немного за сорок?
— Нет, моим первеньким по тридцать четыре. А из какой оперы этот Рахматуллин?
— Он был как-то связан с Люсей.
Нет, не знала она такого. Ну и ладно, я бы и думать про Ирину Ильиничну забыл, но на другой день она позвонила мне сама и спросила, почему я интересовался Рахматуллиным и как он был связан с Люсей. Без всяких вступлений спросила, прямо, и я понял, что надо сказать. Объяснил, что видел его перед Люсиным исчезновением, а теперь встретил в Петербурге. И про Папу Карло рассказал, и про милицию.
— Знаешь, — сказала Ирина Ильинична, — с этой Театральной академией у меня до сих пор заноза в сердце сидит. Я, конечно, впрямую не виновата, что она не поступила. Только ведь это я выбрала ей стихотворение для прослушивания. Не читал Апухтина? У него есть монолог сумасшедшего: «Садитесь, я вам рад. Откиньте всякий страх и можете держать себя свободно, — я разрешаю вам. Вы знаете, на днях я королем был избран всенародно…» А суть в том, что в больницу навестить сумасшедшего приходят жена и брат. И в минуты просветления он узнаёт их и понимает свою беду и даже помнит, как началась его болезнь. А потом снова затмение. Люся очень хорошо читала это стихотворение. Наша учительница математики даже заплакала, когда ее слушала. Мы все были уверены, что Люся поступит. Я и сейчас думаю, что она поступила бы, если бы не дикое стечение обстоятельств. Одна девочка тоже читала это стихотворение. И еще одна с ним же была перед ней в списке. Люся запаниковала, а когда настала ее очередь и она оказалась перед комиссией, в последнюю секунду приняла решение читать другое. И ты знаешь, что она стала читать?
— Откуда же я могу знать?
— Монолог Гамлета. «Быть иль не быть». И все могло хорошо кончиться, но она от волнения сбилась, заплакала и убежала. Говорят, потом кто-то из комиссии ее искал, а она сложила пожитки и уехала домой.
Зачем Ирина Ильинична звонила мне? Чтобы рассказать про монолог сумасшедшего? А зачем про Рахматуллина спрашивала? После каких-то общих слов я снова спросил ее: может, она все-таки знает, кто он такой? Открестилась. Тогда я спросил ее: как часто она видела Люсю после ее замужества? Сказала, что у нее до сих пор хранится приглашение на свадьбу, и не пришла она потому, что лежала в больнице, а потом Люся заходила к ней дважды: один раз в школу, один раз домой.
Когда Ирина Ильинична позвонила еще раз, я уже не сомневался, что это неспроста. Понял, как голос услышал, еще до того, как она пригласила меня к себе поговорить лично, а не по телефону, и тут же помчался.
Она была обычная немолодая училка. Пока я знакомился с рыжим котом Бармалеем, накрыла на стол и разлила чай. Я, честно говоря, надеялся на деловой разговор, но она попросила рассказать, как Люся жила в нашем доме. Как мог, так рассказал. А потом она и говорит:
— Она была очень чистым человеком, совестливым. Когда она в Театральную академию не поступила, мы позвали ее работать в школу, в библиотеку. Она должна была принести директору документы, но почему-то не пришла. Потом явилась ко мне и плачет. Оказывается, по дороге она увидела на дверях больницы объявление: «Требуются санитарки», завернула туда и устроилась на работу. Она утверждала, что не знает, как это произошло, а главное, не знает, что сказать директрисе, ей стыдно за свою необязательность. Потом она мне говорила, что это был правильный поступок, что якобы Бог ее уберег. Я не поняла от чего, а она объяснила: «Чтобы не забылась от собственного счастья». Тогда она уже встречалась с Игорем. А еще я напомнила ей про сочинение, которое она написала в пятом классе. Про мечту. Тогда она мечтала построить дом для бездомных собак. Она сказала, что помнит, но теперь построила бы дом для бездомных стариков, которых из больницы не хотят забирать.
Потом Ирина Ильинична принесла коробку из-под обуви с фотографиями. Она учила Люсю с пятого класса и руководила школьной театральной студией, и Люся у нее была на первых ролях.
— Все собираюсь привести фотографии в порядок, — говорила она, роясь в коробке, — да руки не доходят. Теперь уж, наверное, на пенсии займусь. Вот она, смотри. А тут Люся — пушкинская Золотая Рыбка. Совсем малявка, да? Здесь уже девятый класс, Татьяна пишет письмо Онегину. Гусиным пером, разумеется. А это самый большой спектакль, который мы поставили, — «Снежная королева». Люся — Маленькая Разбойница. Вот она, с пистолетами. А это одиннадцатый класс — сцены из «Гамлета».
Люся — Офелия, девочка-подросток с выступающими ключицами и хрупкими плечиками, в длинном белом платье, похожем на ночную рубашку, с ниточкой бус в волосах, с прижатыми к груди кулачками и изумленно-потерянным взглядом, словно бы вопрошала: «А я? Кто я, беднейшая из женщин, с недавним медом клятв его в душе?..»
На всех театральных и групповых классных и даже на выпускной фотографии, где она была изуродована завивкой, с пятого по одиннадцатый класс, везде она была узнаваема. По глазам. Огромные глаза ребенка, вопрошающие и укоризненные. Впрочем, Золотая Рыбка смотрела снисходительно и, я бы даже сказал, царственно, а Маленькая Разбойница, хотя лицо плохо было видно, всей своей худенькой, угловатой и подвижной фигуркой выражала лукавство и редкую решимость.
— Я не строю из себя великого театрального знатока, но она действительно была талантливой девочкой. И очень необычной. Тихонькая, как мышка, но упорная и упрямая. Если бы я услышала, что она из-под венца сбежала в Театральную академию, я бы поверила. Но случилось-то другое. И если бы я не подсунула ей монолог сумасшедшего, она могла бы пройти это прослушивание и все другие и экзамены сдать. А если бы она поступила и уехала в Петербург, вероятно, с ней ничего плохого и не случилось бы.
Я отвлекся разглядыванием фотографий и забыл, что не для этого сюда пришел, а тем более не для того, чтобы выслушивать покаянные речи Ирины Ильиничны. Она меж тем положила голову на руку, стоявшую локтем на столе, и прикрыла глаза.
«Не хватало еще, чтоб она заплакала», — подумал я.
— Этот монолог сумасшедшего не дает мне покоя. Как я могла?.. Но ей стихотворение понравилось. Оно еще в конце девятнадцатого века было очень популярно среди чтецов-декламаторов. Ты знаешь, что в твоем возрасте Люся чуть было не попала в сумасшедший дом?
— Никогда не слышал! — изумился я.
— Твой брат, я думаю, об этом тоже не знает. Впрочем, от Люси всего можно было ожидать, могла и рассказать. Она ведь была и скрытная, и в то же время откровенная. Я бы никогда не стала обо всем этом вспоминать. Я сомневалась, но потом подумала: эти твои петербургские встречи, этот человек, который, возможно, имеет отношение к ее исчезновению…
— Вас что-то смущает? — спросил я в замешательстве.
— Да, конечно. Мне бы хотелось, чтобы разговор остался между нами. Знает твой брат или не знает, но память, светлая память…
— У Игоря новая семья, — прервал я ее. — Я даже с мамой не обсуждаю этого.
И тогда Ирина Ильинична собралась с духом и рассказала мне о скандале, разразившемся весной того года, когда Люся училась в десятом классе.
— В школу обратились Люсины дядька с теткой: Люся не ночует дома. Я была с ними хорошо знакома и никогда им на Люсю не жаловалась, знала, что из этого ничего хорошего не выйдет. Но я и сама видела: с Люсей что-то творится. Она нахватала двоек, прогуливала школу и вообще была какой-то странной и очень меня беспокоила. Я говорила с ней, она относилась ко мне с доверием. Прямо спросила: не влюблена ли она? Отрицала. И я поверила. Она была инфантильная. Как тебе сказать… Физически казалась незрелой. Ну, ребенок и ребенок. Подари ей плюшевого мишку — радости будет на месяц. Я думала, ей полезно играть на сцене, учиться на чувствах других, готовиться к своему. Но литература и жизнь совсем разные вещи. Она очень точно чувствовала пьесу, ей не приходилось объяснять, как другим, что, к примеру, эту фразу героиня говорит с грустью, а эту несерьезно, даже шутливо. Она и сочинения по литературе хорошо писала. Но я была уверена, что в жизни ей требуется опека, ее нужно холить, как слабый росток. Господи, на чем я остановилась?
Ирина Ильинична терла виски и морщила лоб. Я сидел молча и ждал.
— Да, началось такое… Директор, завучи, учителя — все на ушах стоят. Только что ученики не судачат о ней, но это дело времени. Я просила на педсовете: поберегите девчонку, пойдут по школе слухи, она может сотворить что-нибудь с собой. Кто будет в ответе? Снова говорила с ней и поняла одно: у нее кто-то есть. На разумные доводы, что любовь — хорошо, но сначала надо хотя бы закончить школу, реакции нет. Говорит: «Дома жить не могу». Предлагаю: «Иди жить ко мне». Качает головой и исчезает. Исчезает совсем. И тут же письмо приходит, без адреса, но штемпель петербургский: «Не ищите, я у хорошей женщины, она меня привезет домой к 1 сентября».
— Привезла?
— Привезла. Но не домой. Ко мне. Они обе домой идти побоялись.
— Кто же была эта женщина?
— Ни имени ее, ни фамилии я так и не узнала. Я и всю Люсину историю узнала только в общих чертах, кое о чем догадывалась, что-то домысливала. Судя по всему, какой-то мужчина, намного старше Люси, то ли изнасиловал ее, то ли совратил, то ли обманул. Не знаю. Во всех этих делах она была совершенной дурочкой. Она сказала, что сначала боялась его, а потом привыкла. А он ей заявил: «Я твой первый мужчина, теперь ты никому, кроме меня, не нужна, никто тебя замуж не возьмет, и ты будешь принадлежать мне всегда».
Все эти любовные и домашние потрясения кончились тем, что у Люси, как нынче любят выражаться, крыша поехала. Вот тогда загадочный любовник и отвез ее в Петербург к своей сестре, там она и прожила до августа. Сестра уверяла, что ее братец любит Люсю и не мыслит себе другой жены. Он понимает, что она еще маленькая, а поэтому будет ждать, пока она не повзрослеет, и даже дал клятву устраниться и не встречаться с ней до ее совершеннолетия. Мне показалось, что не только Люся, но и петербургская сестрица, если только была она ему сестрой, запуганы. Говорить с Люсей было бесполезно. Заявлять в милицию — тоже.
Я боялась сделать хуже. Люся осталась у меня, и пришлось с ней повозиться. Было все: в угол забивалась, по ночам кричала. Мы с мужем и к невропатологу ее водили, и к психиатру, какого-то экстрасенса-шарлатана нашли. Своих детей у нас нет… В сентябре она пошла в школу и до зимы прожила у нас. Со временем все утряслось. Мистер Икс больше не появлялся, а я, человек неверующий, каждый день Бога молила, чтоб он навсегда сгинул. Когда она замуж вышла, я окончательно успокоилась, думала, все плохое позади.
— Похоже, он не сгинул, — сказал я. — Сгинула она.
— Когда это случилось, я пыталась выяснить, кто тот мужчина, ходила к дядьке с тетей, но никто никогда его не видел, имени никто не знал. Никакой зацепки. И подружкам она ничего не говорила, да и не водилось у нее задушевных подруг. Если была бы уверенность, что Рахматуллин — он…
— Похоже, он самый. И я думаю, что все это надо рассказать в милиции, там, где я делал заявление о преступнике. Вы ведь не возражаете?
— Если нужно, я напишу все, что тебе говорила. Вот видишь, а я еще сомневалась — рассказывать тебе, не рассказывать…
Мы договорились, что Ирина Ильинична напишет заявление в милицию, а я свезу его майору Лопареву.
«…Никогда, никому, ни под каким видом…» Прости меня, Люся! Когда ты требовала с меня клятвы, ты же не знала, как обернется дело? Я — ни под каким видом, а убийца будет гулять на свободе, раскатывать на иномарках? Конечно, я постараюсь, чтобы Игорь ни о чем не узнал. Может, клятва его одного и касалась? Ну и домашних, думаю. Я же знаю, как ты дорожила мнением родителей.
По закону подлости первого сентября лил дождь. В открытую форточку доносились звуки духового оркестра из двора ближней школы, и я представлял несчастных первоклашек с мокрыми хризантемами в руках и их родителей, суетящихся вокруг с зонтиками. Радость оттого, что мне не надо стоять под дождем на торжественной линейке, отравляла, как уже не раз в последнее время, необходимость разговора с мамой. Предстояло сказать, как я собираюсь потратить заработанные репетиторством деньги, то есть вместо зимних ботинок выбираю Петербург. Выбор был не совсем честным. Мама и без моих денег купит ботинки, а значит, будет экономить и изыскивать способ получить дополнительный заработок, а заодно переживать черствость и эгоизм своего сына. От предстоящей черствости и эгоизма меня избавила счастливая случайность в лице тетки. Она почти полторы недели пребывала в доме отдыха для телевизионщиков, в поселке со смешным названием Шапки, а теперь сообщила, что взяла и мне путевку на половину срока. Мне там понравится, я познакомлюсь с интересными людьми, посещу замечательные мероприятия и буду играть в бильярд. Это мне подарок. Я был в восторге от подарка. Мама приняла его смиренно. Катька — уныло.
Я должен был приехать четвертого сентября, переночевать в Петербурге, чтобы ранним утром следующего дня отправиться в Шапки на электричке. Именно к ее прибытию из дома отдыха присылают автобус. Пешком очень далеко, и надо знать дорогу.
С Люсиной иконой и заявлением в милицию, написанным Ириной Ильиничной, я явился в Петербург, но не четвертого сентября, а третьего, и болтался на вокзале, чтобы к девяти прибыть в РУВД. В начале рабочего дня майор Лопарев обязательно должен быть на месте. Однако встреча не состоялась: опер был в отпуске, но к моему возвращению из Шапок должен был выйти на работу. Полторы недели особой роли не играли, но мне не терпелось узнать, арестован ли Папа Карло и нет ли известий о Рахматуллине. Я сунулся в один кабинет, в другой и получил от ворот поворот. Когда нам везет, мы считаем это в порядке вещей. Я решил, что в последнее время мне и так постоянно сопутствовало везение, — надо смириться.
Я шагал на Карповку через больничный сад и намеренно свернул в него возле дома с кафе «Али-Баба», чтобы глянуть в нахальную рожу Орлиноносого. Сидел он все в том же халате, чалме, поднос держал, но ничего зловещего в его лице я нынче не обнаружил: ни хищного носа, ни жестокой усмешки. А на кого был похож нарисованный мужик — так это на обезьяну. Кафе, как улей, кишело молодежью — это было студенческое кафе, рядом медицинский институт.
Бабка-соседка, как всегда, отсутствовала, ключи я взял у другой, в квартире напротив. Забрал почту. Среди газет нашел письмо, мне, от тетки из Шапок. Там были разные указания: полить цветы, перед уходом на вокзал закрыть форточки и проверить, выключен ли газ со светом. На всякий случай, если не попаду на домотдыховский автобус, нарисован план местности, чтобы добраться пешком.
Я тут же почувствовал, что воздух в квартире спертый, открыл все форточки, двери и устроил сквозняк. Потом умылся, сварил себе кофе и съел приготовленные мамой бутерброды с плавленым сыром. Потом просмотрел газеты. Потом валялся на кушетке и, положив левую, согнутую в колене ногу на правую, шевелил ступней. Потом поменял ноги и вращал правой ступней. Внезапно я подумал, что в мастерской на Чкаловском живут художники и она уже не Катькина, а огромный город так же пуст, как маленькая квартира Ди. Если бы была собака, я с удовольствием прогулял бы ее. Сейчас я был бы очень рад обществу Гамлета. Хотел позвонить Катьке в Краснохолмск, но раздумал: тетка и так много наговаривает по межгороду — в салатнице целая пачка неоплаченных счетов. И тогда я надумал позвонить загадочной матери загадочной Людмилы Борисовой. Результат был прежний, только несказанно хуже, грубее, с матом. Я выслушал все от начала до конца, пока она не брякнула трубку.
Делать все равно было нечего, поэтому я решил поздороваться с Моховой, а заодно навести справки об этой Борисовой. Все-таки какое-то занятие!
Здравствуй, Фонтанка с лодками, качающимися у высокой гранитной набережной! Здравствуй, улица Пестеля с завитушками и каменными рыцарями на фасадах домов, а также антикварными комодиками, часами и лампами в витринах! Здравствуй, Моховая и моя любимая академия, где я никогда не буду учиться!
Мягко открывается тяжелая дверь, и — ах! — с галереи по лестнице прямо на меня несется карнавальное шествие! Пышные юбки с фестонами, трико из черно-красно-зеленых ромбов, треуголки, маски, веера, колокольчики-бубенчики, разноцветные парики — все это звенит, смеется, кричит и катится налево, за лестницу. Меня затягивает этот вихрь и, словно под гипнозом, влечет через темный зал с тусклым витражом и платьем Офелии к двери, на которой я успеваю прочесть предупреждающую табличку: «Не входить! Идет съемка!»
Я и не вхожу. Меня вносит пестрый маскарадный поток вместе с волной непередаваемого запаха: смеси пудры, помады, духов, пыли и еще чего-то особенного, что я не могу определить. Здесь, в огромной комнате, все неожиданно рассеиваются, всё внезапно стихает, и только я, как бельмо на глазу, стою посередине под ярчайшим светом прожекторов, укрепленных на планке сверху, слепящих снизу и сбоку. С высоченного потолка спускаются черные драпировки, а возле стен громоздятся оранжевые и лиловые геометрические конструкции, которые венчает надпись:
TEATRO DI CARLO GOZZI
— Приготовились ко второй картине! — кто-то хрипло орет, а другой кто-то оттаскивает меня к двери.
— Что здесь? — ошалело спрашиваю у прекрасной маркизы или не знаю, как уж она у них называется.
У нее из декольте торчит умопомрачительный бюст, как на старинных портретах, словно две половинки яблока. Остальное под корсажем. И такие эти наружные половинки гладкие, нежные, что хочется к ним прикоснуться, и совершенно непонятно, как они там держатся, в корсаже, наружу не выкатываются, и сами ли они такие совершенные по форме или подперты чем-то снизу.
— Ты чего? — слышу удивленный голос и понимаю, что стою и в упор пялюсь на яблоки бюста, даже немного склонился над ним. — Чего ты? — спрашивает маркиза или кто она есть.
— Я по делу, — отвечаю, даже не очень смутившись, потому что она изумилась моему поведению, но не возмутилась.
— Ты с телевидения? — спрашивает.
— Нет, — говорю и вижу, что в углу раскорячилась камера и вокруг нее копошатся люди в цивильном, то есть не арлекины или коломбины, а такие, как я. — Мне нужен четвертый курс.
— А кто именно? Видишь, съемка у нас. Это надолго. И здесь только часть курса.
— Мне нужно узнать, где найти Людмилу Борисову.
— Она не с нами училась. Поступила с нами, но тут же ушла в академку, то есть академический отпуск. А вернулась на курс ниже. — Я смотрел на блестящие глаза в прорезях бархатной полумаски, отделанной черным кружевом и блестками, на кнопочку носа, торчавшую из кружев, и следил, чтобы взгляд мой снова не притянуло к «яблокам». — Приходи вечером в общагу. Там обязательно что-нибудь узнаешь.
Я еще немного поболтался по академии. Смотрел, как парень чечетку отбивал в коридоре, слушал, как занимались пением. Посидел у внутренней лесенки на площадке. «А-а-а!» — неслось сверху. Похоже, кто-то распевался. Этот же голос чуть позже звучно задал вопрос: «Бобинька, ты меня любишь?» Ответа я не слыхал, но совсем скоро увидел высокую девицу в черном, которая, спускаясь по лестнице, пела все тем же оперным голосом: «Я чувствую твое дыханье, твое дыханье, твое…»
Уходя, бросил взгляд на платье Офелии и узнал у вахтера адрес общежития. Теперь я направлялся в церковь, икона была у меня с собой. Церковь оказалась закрыта.
До вечера я бродил по городу, пообедал Сникерсом, запивая минеральной водой из пластиковой бутылочки. В семь открыл дверь дома на Литейном. Приготовился к объяснению с вахтершей, но она даже не посмотрела на меня, и я тихо-тихо, как тень, поднялся по лестнице и вошел в коридор, куда выходило много дверей. Здесь высились куски старых декораций, с которых наподобие водорослей свешивалась зеленая ветошь. В кухне — три газовые плиты, две раковины, четыре стола, застеленных клеенкой, освещенных тусклой лампочкой без колпака. Здесь крутились студенты с кастрюльками, сковородками и чайниками, лилась вода, ухал мусоропровод и что-то шкварчало. Рядом с мусоропроводом гордо стоял загаженный фанерный камин с нарисованными дровами и языками пламени.
Среди занятых кухонными делами бегала девчонка в цыганской юбке, смеялась и то и дело мечтательно говорила: «По-ошли вы!» Парень с коробкой вермишели под мышкой вытянул шею, вывернул голову, вытаращил глаза, вывалил язык и перекрутил тело, словно в судороге сведенное. Я с восторгом догадался, он изображает удавленника. Но, может, он изображал и что-то другое.
Юные актеры сновали из комнаты в комнату, и каждый раз, ничего толком не успев разглядеть в приоткрытой двери, я испытывал очарование этого мира. Это была та же атмосфера, что и в академии. Как в котле, здесь бурлило нечто яркое, энергичное и до невозможности притягательное, вызывающее у меня блаженную зависть. Я был счастлив, что хоть ненадолго могу приобщиться к их непонятной, сказочной жизни.
Навстречу по коридору шла ничем не примечательная девушка, но по ее танцующей походке нетрудно было догадаться, что внезапно она могла обратиться в Коломбину в атласных башмачках, маске и с декольте, из которого торчат совершенные полусферы. Здесь было возможно все. Я спросил у нее о Борисовой, она не знала, но, заглянув в кухню, повторила мой вопрос. И тут же я получил ответ: надо обратиться к Вале из восемнадцатой комнаты.
«Сейчас увижу, как они живут», — подумал я с замиранием сердца и постучал в дверь, на которой маслом был нарисован человек-дерево с поднятыми руками, постепенно переходящими в оперенные листвой ветки. А сама комната была еще забористее.
Валя ела из сковороды гречневую кашу и читала книгу, прислоненную к чайнику. Круглыми и кроткими, удивленными глазами и крутой мелкой завивкой она походила на барашка.
— Не знаю я, где теперь Люська, — сказала Валя Барашек. — Надо спросить мою соседку, Настю. Каши хочешь?
Она дала мне ложку, и я пристроился к сковородке с другой стороны. Каша была чуть теплая, зато чай, которым мы запивали кашу, сладкий и горячий. Книгу Барашек закрыла и отложила на край стола. Это был «Маленький принц» Экзюпери. Из-за стены доносились воркующие звуки гитары.
Уплетая кашу, я разглядывал комнату. Ничего подобного раньше не встречал. Мебель здесь была самая простая, кроме старомодного фанерного буфета с дверцами из мелких стеклышек разной формы. В нем обреталась немногочисленная посуда, книги, всевозможные безделушки, а в открытой центральной части — макет: маленькая комнатка с крошечными дверями, окнами, винтовой лестницей и камином, над которым висели оленьи рога. Вместо кроватей у студенток стояли панцирные сетки на кирпичах, застеленные пледами. Но самое впечатляющее — стены, расписанные от пола до потолка прямо по обоям, и на створках платяного шкафа намалеваны какие-то дамы в пышных нарядах и кавалеры в штанах до колена, белых чулках и туфлях с каблуками и пряжками.
— Это наши друзья с постановочного рисовали, — объяснила Валя Барашек, — будущие театральные художники.
— А почему Люся в академку ушла, когда поступила? — спросил я.
— Замуж вышла. Насколько я знаю, это было мимолетное замужество, оно и года не продлилось.
— А кто был ее муж?
— Понятия не имею. Объелся груш, и всё тут. Она о нем не распространялась. А зачем она тебе, собственно говоря, нужна?
Валя смотрела строго и внимательно, и меня насторожил этот взгляд. Очень возможно, от моего ответа зависело, будет ли она мне помогать. А ведь эта Люся, если по правде, была мне и не нужна. Только совпадения смущали: три года назад вышла замуж, через год вернулась в институт… Из соседней комнаты доносились негромкие булькающие звуки гитары, которые оборвались внезапным всхлипом. И тут же кто-то стал говорить или декламировать.
— Я ее брат, — ответил и сам поразился искренности в своем голосе. — Если это та Люся, которую я ищу. У вас нет ее фотографии?
— Может, где и есть, но сейчас не найти.
— А как она выглядела?
— Маленькая, худенькая.
— Блондинка?
— Превратиться в блондинку или брюнетку — дело нехитрое.
— А глаза? У нее были такие большие выразительные глаза.
— Ох, не знаю… — вздохнула Валя Барашек. — Глаза как глаза. Глаза делает грим. Подожди, я посуду помою, и поищем Настю.
Когда Барашек удалилась со сковородой, я принялся в подробностях изучать макет. За стеной все так же звучал монотонный голос, я к нему не прислушивался и вряд ли услышал бы, если б там не возопили: «Отмсти за подлое его убийство!» — «Убийство?» — истошно проорал другой голос. «Да, убийство из убийств, как ни бесчеловечны все убийства», — прорычал первый.
За стеной репетировали «Гамлета». И я подумал: «Нет, не зря я пришел сюда, не от нечего делать ищу неведомую Люсю Борисову. Все правильно».
Появилась Валя Барашек и позвала меня с собой. В коридоре я показал ей на соседскую дверь, откуда неслось: «О ужас, ужас, ужас! Если ты — мой сын, не оставайся равнодушным. Не дай постели датских королей служить кровосмешенью и распутству…»
— Это Сашка Алтухов, — сказала Валя. — Идем.
Барашек стучала в одни двери, заглядывала в другие, потом мы стали подниматься на следующий этаж.
— Почему Люсю отчислили? — спросил я.
— За неуспеваемость, за непосещаемость.
— А это для чего? — Я показал в пролет лестницы, у каждого этажа затянутый пропыленной металлической сеткой с завалявшимися фантиками.
— Если кто бросится, чтоб не убился.
— Шутка? — не понял я.
— Это не шутка, а мера предосторожности. Люди эмоциональные, мало ли что… Не случайно же навесили.
— И когда последний раз такое было?
— В прошлом году. Но не в общаге. Она дома жила.
Угол лестничной площадки украшала большая, в человеческий рост, белая скульптура — девушка с веслом.
— Не слабо. Настоящая? — поинтересовался я.
— Ты хочешь узнать, из парка ли она? Нет. Она даже не из гипса, а из папье-маше.
Потом мы оказались в комнате, завешанной театральными афишами, словно билетная касса. За столом восседала веселая поющая компания, распивающая какой-то сок из кувшина и евшая яблоки. Оказалось — в кувшине вино, хозяин комнаты привез его из дома, из Молдавии. Нас звали присоединиться, но Валя приглашение отклонила. Зато мы нашли симпатичную белобрысую Настю и теперь втроем двигались к девушке с веслом.
— Это родственник Люси Борисовой, — пояснила Барашек. — Он ее разыскивает.
— Брат, что ли? — спросила Настя. — Она говорила, вроде неродной, но совсем как братишка. Она тебя часто вспоминала.
Я вздрогнул. А еще я понял: если сейчас выяснится, что она в Мурманске или в Симферополе, я поеду туда.
— Где она? Как мне найти ее?
— В последний раз я ее видела в июне. Тогда она жила у Матильды, — сказала Настя скорее Вале, чем мне. — Если Матильда ее не выгнала…
— Матильда — добрая душа, — проговорила Валя. — Она никого никогда не станет выгонять.
— Всему есть предел, даже доброте.
— Ей и идти-то некуда, а на улицу Матильда не выгонит.
— А может, сама ушла, новое пристанище заимела. Но все равно, Матильда должна знать, где она.
Разговор показался мне пугающе странным. Они явно что-то недоговаривали.
— Это рядом, — пояснила Настя. — Если пойдешь направо — третья подворотня. Прямо под арку выходит окно. Стучи в него. Звонка там отродясь не было. А вход за углом, тоже направо.
Настя вернулась к молдавскому вину, а Валя Барашек пошла со мной.
— Ты по поручению семьи? — спросила она.
— Семья не знает. Я сам.
— Не уверена, обрадуется ли она тебе. Она же порвала все связи с домом. — Валя остановилась возле своего этажа. — Может, не стоило говорить, где она? Может, с нашей стороны это нехорошо?
— Мне очень нужно найти ее. С семьей это не связано. А что с ней случилось?
— Матильда работает дворником, — сказала Валя Барашек, будто и не слышала моего вопроса. — Она еще до нашего поступления училась в театральном, но не закончила. Сама — иногородняя, домой не хотела возвращаться, пошла в дворники, потому что комнату давали. Раньше мы часто к ней забредали, место там удобное, уютное, ну, выпивали, как водится, философствовали, стихи читали. Одно время Матильда сильно пила, но потом завязала. Она человек незаурядный, а главный ее талант — доброта. У нас много необычных людей. Один из наших диплом получил, все в порядке было, снимался, на телевидении зацепился, везунчик. И вдруг — раз! — в семинарию! Видал на углу Моховой церковь? В ней и служит. Вот как странно судьбы складываются.
Мое восторженное, романтическое настроение куда-то подевалось. Я чувствовал необъяснимую тревогу. Смотрел на серые металлические сетки в лестничном пролете и никак не мог связать их с тем праздником, который видел сегодня в академии, и веселым студенческим бытом общежития, фантастическим, увлекательным, творческим, где главной роскошью было искусство и человеческое общение, где все были талантами и единомышленниками. Может быть, я идеализировал этот мир?
Меня преследовало дурное предчувствие, пока я шел, считая арки, и стоял под большим окном с квадратными переплетами и патиной пыли и грязи, надежно укрывшей стекла, так что висевшая занавеска вряд ли была нужна. Я поскребся в окно, подождал, стукнул чуть громче. Занавеска отодвинулась, и за стеклом замаячило лунообразное лицо со смазанными чертами. Потом появилась рука, махнувшая в сторону. Туда я и направился, направо, к двери.
На вид это была женщина, уже пережившая студенческий возраст. Не толстая, но и не стройная. В простом, много раз стиранном ситцевом платье. Лицо у нее было действительно круглым как луна, но черты весьма определенные, грубоватые и решительные.
— Тебе что? — спросила она.
— Вы Матильда?
— Матильда уехала домой, в Волховстрой.
— Вообще-то мне нужна не Матильда, а Люся Борисова, — сказал я. — Она раньше жила у Матильды.
— А ты кто? — подозрительно спросила женщина, по-видимому новая дворничиха.
— Брат.
— А-а… — протянула женщина то ли устало, то ли презрительно и открыла дверь пошире, чтобы я мог пройти. — Там она. Любуйся.
Я остался один в маленькой прихожей, освещенной тусклой лампой, и постучал в указанную дверь. Ответа не последовало, тогда я толкнул ее.
На улице еще не стемнело, но в комнате был полный мрак, и поначалу я ничего не увидел. Мне показалось, там никого нет.
— Можно войти? — спросил я на всякий случай и шагнул внутрь.
Дверь за собой не закрыл, попытался сориентироваться при рассеянном свете, падавшем из прихожей. Это было похоже на нежилую комнату с длинным узким окном, заделанным массивными стеклянными коробками, из каких в нашей Краснохолмской больнице сложены перегородки в боксах. Присмотревшись, я различил под окном стол, а у стены кровать. Она стояла ко мне спинкой, но там кто-то лежал.
— Простите, что беспокою, — неуверенно сказал я и подошел поближе.
Глаза уже привыкли к темноте, но все равно я не мог определить, кто там лежит. Кто-то маленький, может, женщина, но может, и девочка. Она спала и не слышала меня. Проход в узкой комнате преграждала ее рука, свесившаяся с кровати и торчавшая, как шлагбаум. Приблизившись еще, я наклонился, чтобы рассмотреть лицо, и взял вытянутую руку за пальцы. Наверное, я хотел позвать ее, но имя будто поперек горла встало, и я задохнулся им. Пальцы были безжизненны и холодны как лед.
Я медленно пятился к двери. Даже в полутьме я увидел, что она белая-пребелая, какими живые люди не бывают, а глаза у нее открыты. Но я до сих пор не знал, моя ли это Люся. В коридорчике я шел, ощупывая стены, хотя потом выяснилось, что сюда падал свет из кухни. У газовой плиты над кастрюлькой склонилась дворничиха.
— Она умерла. — Язык меня плохо слушался.
Женщина не сразу обернулась, а потом взялась за голову и сказала:
— Этого еще не хватало!
Еще она говорила: «Это должно было случиться… Я идиотка, идиотка, идиотка!» Она шла впереди, я — за ней. Меня трясло как в лихорадке.
Ступив в комнату и нащупав возле двери выключатель, женщина зажгла свет. Я остался стоять в дверях, она же подошла к телу, наклонилась и вдруг энергично потрясла руку-шлагбаум. Из постели донесся сдавленный звук, который и стоном-то трудно назвать. Я моментально подскочил к спинке кровати — это была не моя Люся. А дворничиха тут же начала голосить:
— Вот сволочь, вот гадина! И я — идиотка натуральная! Не рассчитывай, что ты так просто отсюда выйдешь! (Это уже относилось ко мне.) Уйдешь только с ней! Сейчас вызову милицию, пусть она вас вместе с сестричкой забирает куда следует!
— Не ори! — ответил я, даже не сообразив, что обращаюсь к ней на «ты». — Она мне не сестра.
— Рассказывай сказки!
Я никогда не видел человека, допившегося до такого состояния. Это был полутруп! Иссохшее тело, как у подростка из Освенцима. Руки и ноги — спички. На сером застывшем лице с синими тенями пустые черные дыры — глаза. Без зрачков. Вернее, один сплошной зрачок. Кроме комбинации, на ней ничего не было. Она попыталась шевельнуться, но безуспешно, словно конечности ее были по сто пудов. Пока я с изумлением смотрел на это существо, дворничиха продолжала кричать:
— Я вас выведу на чистую воду! Всю вашу подлую семейку!
Она вопила, словно включенный магнитофон, ничего не слыша, и пришлось не один раз спросить: что с этой Люсей происходит?
— Ты не знаешь? Первый раз видишь? А может, ты думал, она в институтах учится? Ваша мать только хавало умеет открывать, а за дочь отвечать не хочет. Откинет девка копыта, а менты меня спросят: кто наркоту доставал? Как я буду выкручиваться?
— Она что, наркоманка?
— Нет, она народная артистка! Очень заслуженная! Иди на столе посмотри!
Я подошел к столу. Там валялись шприцы и обертки от них, ампулы с отломанными головками, резиновый жгут и книга «Фауст».
— Надо вызывать «Скорую», — сказал я.
Совершенно неожиданно существо, в котором невозможно было предположить ни капли сознания, умудрилось даже приподняться и невнятно, умоляюще, заплетающимся языком заговорило. Это были обрывки слов:
— Пожал-ста… не надо… Клав… Ты обеща…
Клава, видать, выдала весь свой механический завод. Она сказала в сторону постели:
— Заткнись. — И мне: — Здесь все равно нет телефона.
Она ушла, а существо затихло и даже глаза прикрыло. Я вытащил из-под неподвижного тела мятую серую простыню и накинул на эту несчастную Люсю. Глаза ее снова распахнулись, но на этот раз огромные черные зрачки закатились. Выглядело это так страшно, что я дрожащими руками попробовал опустить ей веки. Потом мне показалось, что она не дышит. Приставил ладонь к ноздрям, но ничего не понял. Дотронулся до щеки — покойницки-холодная. В панике я отбросил простыню и попробовал приложить ухо к груди. Возможно, не туда прикладывал — сердца не услышал. Я снова укрыл тело до подбородка. В ящике стола, среди бумаг, перемазанных косметикой, рассыпанной пудры, разорванной коробки с гримом и каких-то дешевых украшений, я нашел, что искал, — зеркало в пластмассовой оправе с ручкой. Приблизил к ее носу. Ожидание показалось долгим, но, видимо, длилось секунды. На поверхности стекла всплыло мутное пятнышко.
Клава сидела за столом перед телевизором, но смотрела мимо экрана.
— Хочешь чаю? — спросила она спокойно.
— Нужно что-то предпринять. Ее нельзя так оставить.
— Ничего, — ответила Клава, — само пройдет. К утру оклемается. Она каждый месяц такие концерты закатывает. Переберет своего зелья и отдает концы.
— У нее что-то с дыханием. Совсем слабо дышит.
— Это мы уже проходили.
— Но от этого умирают! Надо вызвать «Скорую».
— Не надо «Скорой». Она боится этого путце смерти.
— А смерти, значит, не боится?
— He-а. Там ей будет лучше. Святая лечила ее. Это я Матильду так называю, — пояснила она и добавила: — В юмористическом, конечно, смысле. До святости ей — как мне до Москвы раком. А попросту она — дура. У нее в жизни тоже всякое было, вот и решила заделаться матерью Терезой. Ночлежку для всяких ублюдков содержала, жалела. С этой много возилась, да что толку: возись не возись, она конченая. А потом уехать решила. Место здесь дворницкое — клёвое. Хоть зарплата маленькая, но бесплатное жилье, а к тому же клиенты — кому полы мыла, кому окна. И место, и клиентов она мне передала не за так. Денег не просила, но оставила наркоманское отродье. Приезжает проверять. Но лучше бы заплатить да не знать всего этого.
— А давно вы здесь?
— Три месяца. А Матильда приезжала неделю назад. Я ей говорю — криминал, подохнет Щепка, что мне делать?
— Вы ее Щепкой зовете?
— А ты посмотри: три щепочки сложены да сопельки вложены. Правда, она тихая, никого не водит, забьется сюда, как в нору, и сидит. Так говоришь, не брат ей? А зачем назвался?
Я попытался объяснить, что ищу другую Люсю, может, и поверила.
— Матильда хочет ее забрать, — сказала Клава, — да, боюсь, не было бы поздно. А я пока обещание не нарушала, но адресок Щепкиной матери раздобыла, ходила к ней. Эту голыми руками не возьмешь. Только что с лестницы не спустила. — Говоря о матери, Клава испытующе посмотрела на меня, — должно быть, все же подозревала, что я Щепкин родственник, — а потом говорит: — Сдам я Щепку. Еще немного потерплю и сдам. И перед законом буду более чистая, чем мать Тереза. — Помолчала и язвительно добавила: — Волховстроевская мать Тереза! Даже ты говоришь, что надо вызывать медицину. Может, уже пора? И покончить с этим!
— Не знаю, — сказал я и пошел проверить, как там Щепка.
Входил с опаской, но ничего не изменилось. Дыхание — тоже. Но на этот раз я уловил его без всякого зеркала. Вытащил из щели между стенкой и кроватью сбитое одеяло и укрыл Щепку. Она была такая холодная, будто жизнь покинула ее. Была ли без сознания, спала ли?
Я заглянул в стенной шкаф с фанерными дверцами, но ничего теплого, кроме осенней курточки на грязном меху, не нашел. Положил поверх одеяла. Потом выдвинул из-под кровати чемодан в надежде, что там найдется какая-то одежда, и обнаружил скомканные тряпки вперемешку с книгами и бумагами. Вытащил свитер и завернул в него Щепкины ноги.
Клавдия смотрела какой-то фильм, хотя на экране черно-белого телевизора угадывались одни силуэты.
— Живая? — спросила она.
— Живая. Только очень холодная. У вас есть грелка?
— Грелки нет. Налей кипятка в бутылки. Они в рюкзаке, в прихожей.
Возле двери нашел рюкзак и выбрал оттуда бутылки с завинчивающимися пробками. Рядом была вешалка с горой одежды.
— Чья одежда в прихожей? — спросил я у Клавдии. — Ваша?
— Обижаешь, — сказала Клавдия. — Я такую рвань не ношу, а одежду держу в комнате. Эта еще при Матильде висела, от всяких бомжей и нарков осталась.
Одежду с вешалки я тоже навалил на Щепку, потом разлил по бутылкам горячую воду, сильно закрутил горлышки пробками и, проверив, чтобы бутылки не обжигали, обложил ими Щепкино тело. К ступням пристроил сразу две бутылки и обвязал поверх свитером. Потом я пошел к Клаве и вместе с ней тупо смотрел, как по экрану движутся смутные тени. Она снова предложила мне чаю, я не отказался и не заметил, как сожрал у нее больше половины батона.
— Голодный? — спросила Клава с сочувствием. — У меня корюшка в томате есть. Хочешь, картошку сварю? — И, словно оправдываясь, сказала: — Я рада, что ты пришел. Не знаю, кто ты, и знать не хочу. Просто — человек, и ладно. А по жизни, я тебе скажу, Щепка неплохая. Это у нее болезнь плохая, она и красоту съела, и волю. Щепка все понимает. Иногда жалкая такая, виноватая, еду принесет, сидит со мной за телевизором. А недавно отобрала ведро со шваброй, сама пошла мыть лестницу. Смотрю, запыхалась очень: дыхалка у нее не работает и сил никаких нет. Взяла ведро, сама домыла. А знаешь, чего она за ведро схватилась? Вину чувствует, это я тебе точно говорю. А чем она передо мной виновата, если задуматься? — Клава вздохнула. — Варить картошку?
— Вари, — сказал я, снова переходя на «ты», но это получилось естественно.
Я снова проведал Щепку. Лежала без движения и выглядела по-прежнему страшновато. Запекшиеся губы были приоткрыты, дыхание незаметно. Но когда я вошел, мне показалось, что она сделала беспомощную попытку пошевелиться и освободиться от наваленной на нее одежды. Я сбросил с нее гору тряпок прямо на пол, оставив одно одеяло. Мне показалось, что руки и ноги ее потеплели. Одна бутылка протекла и намочила матрас. Мокрое пятно я накрыл полотенцем. Потом я попробовал напоить Щепку теплой водой, большая часть которой вытекла на подушку. Я ее перевернул, приподняв Щепкину голову.
— Все будет хорошо. Все образуется, — говорил я ей, не заметив в дверях Клаву.
— Из тебя получится хороший врач или медбрат. Ты где-нибудь учишься?
— В школе.
— Иди во врачи.
— Вряд ли у меня к этому делу призвание, к тому же в медицинском очень большой конкурс.
— Так и выходит, — сказала Клавдия, — поступают не по способностям, а за взятки. Поэтому и врачи перевелись.
К картошке у Клавдии кроме кильки нашелся огурец, из которого она сделала салат. Пока мы ели, она рассказывала мне про свою жизнь. Я посматривал на часы. В половине двенадцатого надо было отчаливать, иначе я не успевал на метро. Пошел напоследок проведать Щепку.
Похоже, ей снова было холодно, ее потряхивало. Глаза у нее были полуоткрыты, и она пробормотала нечто нечленораздельное.
— Повтори, — нагнувшись над ней, попросил я. Я даже не знал, слышит ли она меня, понимает ли.
Собрал бутылки, чтобы поменять в них воду. Вернулся, она снова что-то прошептала. Послышалось: «Плохо».
— Потерпи. Все пройдет, все устроится, — сказал я ей, хотя совершенно не был в этом уверен.
Обложив Щепку бутылками с горячей водой, я взял ее руку, чтобы проверить, согревается ли она, и вдруг ощутил, как она с силой цыпленка пытается ухватиться за меня.
— Я собираюсь спать, — сообщила Клавдия, заглянув в комнату. — Уходя, захлопни дверь.
Ну, засада! Пора было мотать удочки, если я хотел завтра уехать в Шапки. Я сказал Клавдии, что оставлять Щепку на ночь без присмотра нельзя. Она заявила, что встает в семь утра и, если бы каждый раз следила за Щепкой ночами, ее бы уже с работы выгнали. Возможно, она была права. Но и я был сбоку припека в этой истории. Кем мне была эта дурная Щепка? А родная тетка завтра будет ждать меня и волноваться, пока я вожусь с полудохлой наркоманкой. Полная дичь!
Мне ненавистна была эта грязная полутемная комната, я с ужасом смотрел на чуть живое мозглявое существо с запекшимися губами и жидкими жирными волосами и всей душой рвался на свободу, на свежий воздух. Так почему же я чувствовал себя сволочью? Видимо, уйти я не мог после того, как ощутил движение ее холодных маленьких, как у ребенка, пальцев. Может, это вообще было неосознанное движение, но мне почудилась в нем просьба не уходить, просьба о помощи.
Я снова навалил на нее груду одежек. Вроде бы она меньше тряслась и заметнее дышала. А еще она стала издавать тихие поскуливающие звуки и говорить! Совсем невнятно говорила, но я разобрал: «Держи меня» — и не один раз. Похоже, ей казалось, что она куда-то падает. Я крепко держал ее руки и утешал как умел:
— Не бойся. Я здесь. Все будет о’кей.
Временами она затихала, будто проваливалась в забытье. Часа в три я тоже сломался и ненадолго отрубился. Так и спал, сидя на коленях возле нее, положив голову на край кровати. Очнулся — жива, слава богу! Лицо спокойное. Я подумал, что когда-то она, видимо, была симпатичной.
Я бросил на пол две старые куртки, вытянулся на них, и эта постель даже не показалась мне жесткой.
Снилось мне, что я проснулся в нашем старом доме. Лежал, скорчившись, на голой кровати и боялся открыть глаза. Наверное, я их уже открывал, потому что знал: в комнате нет мебели, кроме ломаных стульев, кругом раскиданы пропыленные бумажки, старые тетрадки, рваные коробки и склянки. Здесь давно все нежилое. Стекла в окнах выбиты, торчат осколки. Сквозняк. На улице холодно и ветрено, и шелестят за окном деревья, словно сказать что-то пытаются. Я напрягся и услышал в их шелесте:
— Мальчик… Мальчик…
Вот тут я и в самом деле открыл глаза и сразу все вспомнил.
В комнате стоял душный, тяжелый воздух. Все так же горела электрическая лампочка, и без часов я бы не понял, ночь сейчас или утро. Щепка полулежала, натянув на себя старый плащ. Губы у нее потрескались и распухли. Она звала меня чуть слышным шелестящим голосом:
— Мальчик… дай воды.
Помчался в кухню и налил воды из чайника. Пришлось ее поить: сама она не в силах была удержать кружку. Напившись, она сползла в постель и спросила:
— Ты кто?
Я сказал, кто я и откуда, и в свою очередь спросил, знает ли она Люсю. Щепка в знак согласия прикрыла глаза, а потом поинтересовалась:
— Как она поживает?
Щепка походила на резиновую игрушку, из которой выпустили воздух, но все понимала и могла отвечать на вопросы. Неужели она не знала про исчезновение Люси?
— Когда ты видела ее в последний раз?
— Не помню. Давно.
Она снова попросила пить. Я подложил ей под спину куртку и, подхватив под мышки, без всяких усилий посадил. Кружку она держала без моей помощи.
— Как ты здесь оказался? — спросила Щепка, облизывая губы.
— Расскажу. Только вспомни, когда ты последний раз видела Люсю. Можешь?
— Могу, — ответила она.
Щепка надолго замолчала, и поскольку на лице ее не отражалось ни малейшей мысли, я даже подумал, что она заснула с открытыми глазами, а потом стала бредить, потому что беззвучно зашевелила губами. Оказывается, она считала прошедшие годы.
— Первый курс, когда я не училась. Потом еще раз первый курс. Потом я училась почти два года. Потом не училась. Отними три года от нынешнего. Даже больше.
Я сообщил ей, что три года с лишком назад Люся ушла на работу и не вернулась домой, пропала без вести.
— Как? — без особых эмоций спросила Щепка. Глаза ее затуманились, рот стал кривиться, но она не заплакала. Лицо снова стало походить на маску. — Значит, доконал он ее?
— Кто? Руслан? — спросил я.
— Он говорил, из-под земли выну. Она хотела бежать, но у него руки длинные. Предупреждал ведь: «Не достанешься мне — не достанешься никому». Она думала, он пугает, а ее не надо было пугать, она и так была перепугана.
Щепка разговаривала будто сама с собой. Я сел на край кровати и даже тихонько встряхнул ее за плечи, чтобы обратить на себя внимание.
— Почему она не попросила помощи? Ты ведь знаешь, у нее был муж, мои родители ее любили. Милиция, наконец…
— Стыдилась. Не хотела. Она любила мужа и дом ваш любила. Она спряталась там, как в крепости. Но враг пришел, и она, чтобы крепость защитить, себя сдала.
Это было похоже на бред. Разговоры утомили Щепку, но тон лица у нее стал живее. Она попросила пододвинуть к кровати стул и принести воды. Я хотел уточнить про крепость и врага, но она вопроса не услышала — была занята своими мыслями.
— Не верится, — отрешенно сказала она. — Он ей сказал: «Я тебя в Пятигорск увезу, и никто нас не найдет». А может, в Кисловодск… Или в Пятигорск?
— Да здесь он, Руслан. В Петербурге.
— Значит, и она здесь. Милиция искала?
— Милиция не знала про Руслана. Про него вообще никто из нас не знал.
— У попа была собака, он ее любил, она съела кусок мяса, он ее убил, — ни к селу ни к городу дрожащим голоском пропела Щепка, и по ввалившимся щекам потекли медленные слезы.
— Ладно, — сказал я, — мне пора. Больше ничего конкретного не можешь сказать?
— Что?.. Он ее любил.
— Кто, Руслан?! — разозлился я. — Он ее… — Я поискал подходящее слово и нашел: — Надругался над нею! Вот что он сделал. Он ее чуть до сумасшедшего дома не довел.
— Да, поломал, как игрушку. Но он ее любил. Я не верю, что он мог ее убить. Может, она сама? Она же была не от мира сего. На ней была печать нездешности. Он — страшный человек. Но он не убил бы ее.
— Возможно, но Люси нет, и я хотел бы знать, что с ней случилось. Может, он и не убийца, но к ее исчезновению имеет самое непосредственное отношение.
— Почему не я? — спросила Щепка, и слезы снова покатились из мутных глаз. — Знаешь, как она всех вас уважала, Бога за вас молила! Теперь вы ее ищете. А я никому не нужна, и мне никто не нужен. И вот же — живу.
На часах было ровно шесть. Видимо, на электричку я уже не успевал, но я решил попробовать, а нет — ехать на следующей.
— Значит, про вашу последнюю встречу точнее не можешь сказать? В каком месяце это было?
— Весной. Я дневник тогда вела. Он рассыпался по листочкам. Они и сейчас где-то в книгах и бумагах, но надо все-все перебрать, чтобы найти один листок.
— Постараешься? — спросил я без надежды, и она обещала. — Это мой петербургский телефон. Буду в городе через полторы недели. Позвони, если найдешь что-нибудь важное.
На грязной бумаге, которой был покрыт стол, так и не найдя ручки или карандаша, я написал черным жирным карандашом для подводки глаз: «ЛЕША, ЛЮСИН БРАТ, ИЛИ ЕГО ТЕТЯ — ДИАНА НИКОЛАЕВНА». Дальше номер телефона и помельче: «Прощай, прощай и помни обо мне!!! Ты обещала».
— Я не забуду, — сказала она. — Мы подружились, когда в институт поступали, наверное, потому, что тезки. У нас же и отчество одинаковое. А давно ты здесь?
— Вчера вечером пришел.
— Тебя, наверное, все это неприятно поразило? Извини.
— Поправляйся, — сказал напоследок дурацкую фразу.
Я летел к метро, все еще смутно надеясь успеть на свою электричку, и так хорошо было на свежем воздухе после этой темной норы и тяжелой ночи, где пробудилась к своей потусторонней жизни Щепка — уродливое отражение молодой и прежде, наверное, хорошенькой девушки.
На свою электричку я опоздал. Она показала мне хвост. Я видел, как исчезли буквы и цифры на электронном табло у платформы. Тут же выскочили другие, и прозвучало раскатистое: «Граждане пассажиры, со второго пути, левая сторона, отправляется пригородный поезд с конечной остановкой Пупышево».
По толпе возле платформ будто расческой кто провел. Люди со связками досок, саженцами, котами в корзинах, с гружеными тележками, а также мужик с тумбочкой в обнимку устремились на пустой перрон второго пути. Все они ехали в Пупышево, туда, где жила Козья мать, телефон которой Люся записала в шифрованном списке. Не собирался я встречаться с Козьей матерью, но до моей электрички в Шапки оставалось почти два часа, а еще вероятнее, меня заразил торопливый бег пупышевцев, так что, сам не знаю почему, я тоже побежал вдоль вагонов. В толчее старуха споткнулась о чужую тележку и рассыпала из корзины свою хурду-бурду. Я поставил ее на ноги и помогал собирать полураздавленные луковицы цветов и головки чеснока, пока основная масса людей не всосалась в вагоны. Это было время, когда я мог еще опамятоваться, но, запихнув старуху в электричку, сам вошел за ней. Двери закрылись, электричка тронулась.
Видно, не судьба была попасть мне сегодня в Шапки. Впрочем, решил я, к вечеру, возможно, и доберусь до своей тетки. Я так думал, но не верил в это.
Мест в вагоне уже не осталось. Сетки под потолком были забиты рюкзаками, ящиками, корзинками, поэтому я кинул свою сумку в ноги и спросил у парня моего возраста, далеко ли до Пупышева.
— Часа два в лучшем случае, а в худшем — около трех. Смотря сколько электричка простоит в дороге.
— А кондуктор здесь ходит? Не успел взять билет.
Парень посмотрел на меня свысока и заявил:
— Билет стоит двенадцать тысяч, а штраф — восемь. Жди контролера.
— Скандала не будет? — поинтересовался я.
— В облом им скандалить, — покровительственно сказал парень.
В смысл ответа я не проник, посему не без волнения стал ждать контролера.
Народ расположился кто спать, кто читать, кто сюсюкать над чужой собакой, а кто тупо смотреть в пространство. К Рыбацкому, где граница города, вагон набился дополна. Спрессованная людская масса покачивалась в общем ритме, а сидящие там и сям горячо обсуждали проблемы строительства и огородничества и рассказывали друг другу, что у них на участке выросло и почем нынче вагонка и навоз.
Лес, проплывавший за окном, поредел, началось открытое рыжее пространство с тонкими и поломанными, как спички, стволиками берез. Над этой плешью, словно туман, висел дымок. Горел торф. Через час пути я одеревенел и физически и морально, но тут, к счастью, многие высадились, и я успел плюхнуться на освободившееся место. Оно было почти символическим: большую часть скамейки занял огромный мужик, неловко раскорячивший ноги. Ему было лет за шестьдесят, морда породистая, шевелюра для его возраста богатейшая. Густая прядь падала на лоб, щеки бриты, а на подбородке была борода, делавшая его похожим на Клавдия или Полония. Мужик не был зловредным, он попытался подвинуться, чтобы я мог удобнее сесть, и я заметил, что вместо одной ноги у него протез — не гнется.
Я надеялся, что контролер не придет. Мы ехали уже час сорок пять.
— Скоро Пупышево? — спросил я у Полония.
— Через пятнадцать минут, — низким бархатным голосом сказал он.
Но тут, как назло, отъехав от станции Войбокало, мы простояли двадцать минут в ожидании пассажирского. Через полчаса я опять поинтересовался у Полония, скоро ли Пупышево.
— Теперь скоро. Подъезжаем к Новому быту. Сто первый километр! — Он многозначительно поднял вверх палец. — Сюда ссылали проституток и тунеядцев, чтобы не портить в городе красоту жизни. А нас сослали на десять километров дальше.
— В болото загнали, а кругом столько пустующих земель. Себе-то они поставили дачи на Карельском перешейке! — мгновенно возбудился сосед напротив, спокойно до того дремавший.
— А что вы хотели? — откликнулась интеллигентного вида тетка у окна. — Мы же люди второго сорта. И нас таких — почти вся страна.
— Теперь такая пересортица случилась, что мы уже и на третий сорт не тянем. Отходы! — визгливо сказал сосед напротив.
— Ничего подобного, — сочным баритоном возразил Полоний, — мы им показали, на что способен русский человек. И коммунистам, и демократам! Без дорог, без денег целый дачный город забабахали! Сказка!
Народ начал стаскивать с полок свои рюкзаки и корзины, пришли в волнение собаки, все кругом зашевелились. Человек, пробиравшийся к дверям, желчно процедил:
— Эту сказку ты в базарный день за три копейки никому не продашь.
По всей вероятности, для пупышевцев это были какие-то животрепещущие разговоры: они воспламеняли садоводов. Еще один мужик, построившийся в очередь на выход, встрял:
— Чего возмущаться-то? Дело добровольное. Никто не принуждал здесь строиться, сами захотели. Я, например, доволен.
— Ничего другого у нас не будет, — печально сказала старуха в матерчатой кепочке с козырьком. — Это судьба, а свою судьбу не надо хаять. Воздух у нас наичистейший, и чернобыльская радиация нас обошла. Я знаю многих пупышевских патриотов.
— А почему Пупышево так названо, знаете?
— Войбокало — от «воя бокалов», — объяснила тетка, державшая на руках пуделя. — Петр Первый там сильно выпивал и веселился, аж бокалы выли. Про Пупышево — неизвестно.
— А еще про патриотизм говорите! Пуп Земли — вот что такое Пупышево! — громогласно заявил Полоний.
Кто-то хихикнул, кто-то выразил недоверие и собрался поспорить, но дискуссия не состоялась: поезд встал, и двери открылись.
Мимо деревянного вокзала, облепленного под крышей ласточкиными гнездами, вместе с людским потоком я оказался на дороге. Сначала по обе стороны тянулся лес — ель и осина, потом ее пересекла обмелевшая до каменистого дна речка, параллельно ей прошла линия электропередачи, и начались дачные участки. Я спросил, как найти садоводство «Автомобилист», но никто из попутчиков не знал, предлагали «Березку», «Природу № 1», «Восток» и «Восход». А один дядька сказал:
— Здесь без пол литры не разберешься. Здесь сорок пять тысяч участков, население настоящего города.
Пока я приставал к проходящим, появился человек с протезом, Полоний.
— Следуй за мной! — велел он.
Пришлось мне ползти с ним на пару. Иногда мимо проезжала легковая или грузовая машина, оставляя за собой шлейф пыли, обдававшей пешеходов. У придорожных канав в низкорослой травке встречались грибы-навозники, молодые, с мохнатыми белыми коконообразными шапочками, а старые — с развернутыми, покрытыми грязными махрами и словно бы обугленными по краям шляпками. В канаве среди бурых водорослей я увидел странное животное и показал Полонию.
— Водяная крыса, — объяснил он, — ондатра. Чего удивляешься? Здесь их много. Сейчас трава закрывает берега, а по весне хорошо видны норы.
Пассажиры с электрички, так долго ехавшие, бежали к своим участкам очень споро и целеустремленно, но тут некоторые приостановились и стали делиться своими наблюдениями по поводу ондатр. Полоний тут же сообщил им, что держит на продажу нутрий, но пытался приучить к неволе и дикую ондатру, только пары у нее не сыскалось, а поэтому он ее выпустил.
— А вы их живьем продаете? — спросила женщина в кургузой мальчиковой курточке.
— Продаю и живьем, и шкурками. Мясо у них тоже хорошее. Хотите шкурок на бабаху? — Он очертил прямоугольник над своей головой.
— На что?
— Я спрашиваю, папаху, дама, забабахать хотите?
— Если б дамой была, может, и захотела бы. Но я простая советская женщина, а никакая не дама! — обиженно ответила женщина.
— Ну зачем же себя так принижать? — весело спросил Полоний.
Народ снова вышел на дистанцию, продолжая на бегу обсуждать достоинства нутриевого мяса, а Полоний ворчал что-то про дам, демократов и коммуняков.
Постепенно народ всасывался в улочки, пересекающие главную дорогу, а мы с Полонием все шлепали и шлепали, пока и ему не настало время свернуть. Тогда он мне объяснил:
— Следуй прямо, пока не увидишь по правую руку брошенный бульдозер, возле него свернешь и пройдешь еще через две пересекающиеся дороги. Там спросишь. — И добавил: — А Пупышево получило свое название от фамилии владельца этих мест. Говорят, он был лесопромышленником.
Я шел так, как велел Полоний, а бульдозера все не было. То, что я видел, разительно отличалось от Краснохолмского садоводства, и не только необъятным пространством. Здесь, как и в большом городе, сочеталось огромное количество разных стилей жизни. Были каменные двухэтажные особняки с гаражами и скворечники, построенные из всяких фанерок и жердей, были образцово-показательные участки с цветниками и огородами и запущенные, заросшие ольхой и березой. Когда я все-таки нашел бульдозер, спрашивать про «Автомобилист» не пришлось. На дороге перед шлагбаумом стоял указатель. Но где живет Нина Ивановна, никто из встречных не знал. Сразу-то я постеснялся спросить Козью мать, а когда назвал ее так, тут же получил ответ, свернул на указанную аллею и по козьим следам и орешкам дошел до дома. Я был горд, что проявил наблюдательность.
На участке паслись две козы, но путь преградила препротивная собачонка, разрывавшаяся от лая. Вряд ли она была опасна, если не сидела на привязи и выскочила через мостик прямо на дорогу. Заискивающе уговаривая собачку замолчать, я потихоньку продвигался к мостику. Тут, на мое счастье, из-за дома появилась женщина в старой куртке с отрезанными рукавами и что-то сказала мне. Я не понял — что. Она повторила. «Мул-буд-был» какое-то. Лицо ее лошадиное так кривилось при этом, что я догадался: она того! Собачка отбежала, но и я постепенно стал отползать, бормоча: «Извините, извините…»
На соседнем огороде копалась женщина. Я окликнул ее, а когда она подошла к забору, объяснил, что хотел увидеть Нину Ивановну, но не понял, что она говорит.
— Это сестра ее, Клара, — сказала соседка. — А молока у них сейчас нет, с трудом хватает для постоянных клиентов. Заходите в октябре.
— Я не за молоком, я по другому делу.
— Идем, — сказала женщина, отпирая калитку, и я направился за ней. — Нина Ивановна болеет. А Клара — глухонемая, но она понимает по губам.
Собачка снова выскочила и облаяла нас, несмотря на увещевания соседки. И опять появилась Клара, вытирая руки о передник. Соседка спросила у нее про Нину Ивановну, и тут, напрягшись, я разобрал, как Клара произнесла, мучительно кривя лицо: «Оу-уна сы-и-пиит».
— Спит она, — перевела соседка и, указав на скамейку возле крыльца, предложила подождать.
Клара постояла рядом со мной, разминая руки, промычала что-то доброжелательное и удалилась, а я остался лицезреть пасущихся коз и деревянные постройки, одновременно похожие на времянку, баню, сарай и хлев. Осеннее солнышко пригревало, я снял куртку. Пустой со вчерашнего дня желудок трубно требовал пищи. В десятый раз я подумал, что был не прав, заехав не туда, куда следовало. Наверное, сейчас я уже подходил бы к дому отдыха в Шапках, а там меня ждала тетка и обед. Котлеты с гречневой кашей пришлись бы очень кстати. И компотом запить. Дальше котлет почему-то мое воображение не шло, зато я представлял их с разными гарнирами.
Глухая появилась с алюминиевой кружкой и здоровым ломтем хлеба. В кружке было молоко. Что-то приговаривая, она протянула мне еду, и я дважды радостно прокричал «спасибо», тут же понял, что орать бессмысленно, и совершил несколько энергичных поклонов головой. Она тоже заулыбалась и закивала.
В мгновение ока я уничтожил и хлеб и молоко. Конечно, это было козье молоко, но я даже не почувствовал его отличия от коровьего. Потом я задремал, а проснулся оттого, что глухонемая трогала меня за рукав и показывала руками на крыльцо: пожалуйте, мол. Пожаловал. Через какие-то заваленные ведрами и хламом сени прошел в комнату. На постели лежала маленькая худая женщина с таким бледным лицом, будто на воздухе год не была, с впалыми щеками и провалившимися глазами. Памятуя свой недавний опыт, я подумал про наркотики, но мысль была глупая. Просто она была старая и больная.
Я поздоровался, она чуть заметно кивнула, выжидающе глядя на меня. Сказал ей, что родственник Люси Тихомировой.
— Кто это? — спросила она слабым голосом.
Принялся объяснять, что Люся из Краснохолмска, девичья фамилия ее Борисова.
— Из Краснохолмска… — повторила она и издала стон, от которого у меня мурашки пошли по коже.
Однако я понял: она вспомнила, о ком речь. Я продолжал стоять над ней, и она попросила:
— Сядь.
Я принес стул и уселся рядом с кроватью.
— Так она вышла замуж?
И эта не знала, что Люся исчезла без следа. Пришлось сообщить. Нина Ивановна снова застонала и заплакала. Лицо ее сморщилось, веки покраснели. Может, у нее было больное сердце и нельзя было рубить сплеча, надо было потактичнее… Смотреть, как она плачет, было невыносимо. Все это вообще было слишком. Вчера — умирающая от наркотиков, сегодня — умирающая от старости. Явный перебор. Меж тем старуха затихла, только носом шмыгала и смотрела на сложенные на груди руки с распухшими суставами.
— Вы давно видели Люсю в последний раз? — задал я свой коронный вопрос.
— Давно… Очень давно… Она еще в школе училась, — сказала Нина Ивановна, вздыхая чуть не через слово.
— А вы знаете, кто такой Руслан Рахматуллин?
— Мой брат, — ответила она.
— А где он сейчас? — спросил я обалдело.
— Не знаю, — неопределенно проговорила она, так что я заподозрил, что, возможно, и знает, но не хочет сказать.
— Как же можно не знать про родного брата?
— А он мне неродной, — промолвила Нина Ивановна. — У нас и матери разные, и отцы.
— Почему же вы говорите — брат?
— Я родилась в самом начале войны. Клара на три года раньше. Отец погиб в сорок втором, я его никогда не видела. А мама осталась совсем молодая. Она одна нас вырастила, работала на обувной фабрике. Когда ей было за сорок, посватали вдовца с пятилетним сыном. Мне уже было девятнадцать лет. Я не возражала, тем более мы из коммунальной квартиры переехали в отдельную. И отчим меня ничем не обижал. Но прожили они с матерью всего ничего — умер отчим: он после войны весь израненный был. И остались мы вчетвером. Я старше Руслана на четырнадцать лет, он ребенок, а я уже замуж вышла. Не было у меня к нему сестринской любви.
Говорила она медленно, долго, а к концу у нее уж язык заплетался. Она закрыла глаза и, может, заснула или так лежала. Я еще посидел рядом и вышел на крыльцо. Мумукнула корова; где-то далеко, за участками и лесом, еле слышная, прошла электричка. Я решил: пусть Нина Ивановна отдохнет, потом продолжу разговор.
На мостике показалась согнувшаяся под огромным мешком Клара, в руке у нее был серп. Она доплелась до сарая, вывалила у порога скошенную траву и снова собралась уходить с пустым мешком. Я показал, что хочу помочь. Она тут же смекнула, о чем я, и радостно залопотала свой абракадабрский набор звуков, закивала, принесла второй мешок, еще один серп и отвязала козу.
Коза на веревке послушно шла за нами по аллее. У поворота на дорогу, на заросшем заброшенном участке, Клара привязала ее пастись. Только теперь я обратил внимание, как присутствие коз сказывалось на окрестном пейзаже: бортики канав тщательно выкошены, «зеленая изгородь» у канав общипана, там и здесь торчат засохшие деревца с обглоданной корой.
Ползая с серпом у канавы, я срезал пучки травы, а перед глазами стояло лицо Нины Ивановны с вялой серой кожей, страдальческими глазами и гнилыми пеньками во рту вместо зубов. И вдруг я сообразил, что она не так и стара, если родилась в начале войны. Жизнь ее старухой сделала или болезнь, я не знал.
Мы совершили с Кларой три ходки за травой. Я вспотел, пропылился и очень хотел знать, проснулась ли Нина Ивановна. Возвращаясь с третьего покоса, встретили на дороге соседку, идущую из магазина. Клара, судя по всему, стала ей нахваливать меня, а соседка полюбопытствовала, кем я прихожусь сестрам. Сказал, что никем, и спросил, чем больна Нина Ивановна.
— Надорвалась, — сочувственно сказала соседка.
— У нее грыжа?
— Нет, у нее давление, сердце… Все здоровье у нее разладилось. Мало двух коз, еще корову захотела. Знаешь, сколько козы и корова за зиму съедают? Тонн девять сена. А она человек городской, взяла молоденькую телку и удивлялась, чего та молока не дает. Ей сказали: огулять надо. Пришлось быка покупать. Бык тоже молодой, никто и не верил, что корову огуляет, а вот ведь — стельная…
— Какая? — прервал я.
— Беременная, в декабре теленочка родит, а тогда и молоко будет давать. Только зачем это молоко, если здоровья нет? С быком она очень намучилась: он здоровенный, буйный. Сколько раз с привязи срывался, огороды вытаптывал, а однажды обмотался проволокой, за которую был привязан, ногу повредил, так она его чуть не на себе домой перла. Еле пристроила его, неделю как увели.
— Зачем же ей это?
— Спроси. Нравится, любит животных. Она же здесь круглый год. Квартиру дети оккупировали, невестка выживает. Сын ни разу здесь не был, правда, деньги дает, а дочка с мужем стали приезжать, как слегла. Раньше тоже не ездили.
— А брат? — осторожно спросил я.
— А разве у нее есть брат? — удивилась соседка. — Никогда не слышала. Муж, который этот дом построил, умер. Погиб. Убили его. Пришел с работы с пробитой головой, весь в крови, дома и умер. С тех пор Нина с Кларой перебрались сюда на постоянное жительство. Пенсии маленькие, завели коз, чтобы молоко продавать. А с коровой она глупость сделала.
Пока я с соседкой базарил, Клара отнесла свой мешок и вернулась, зовет. В кухне у нее на газовой двухкомфорочной плите суп из рыбных консервов кипит. Мы поели, а потом Клара при мне пыталась кормить сестру с ложки, но та ни глаз, ни рта не открывала. Разговор с ней был невозможен, я уж подумал, не померла бы.
Потом я банки для молока мыл и вытирал, за козой с Кларой ходил, наблюдал процесс дойки и выдачу молока покупателям. К вечеру мы отправились выгуливать цепного пса, сопровождаемые Найдой, собачонкой, которая облаяла меня при встрече. Закат был брусничный, обещавший назавтра хорошую погоду. Если я хотел попасть в город, пора было уезжать.
Я снова подошел к постели Нины Ивановны. Она не спала, смотрела неподвижными глазами в потолок. Набравшись решимости поговорить, я уселся возле нее на стул, а пока соображал, как бы ловчее начать, она неожиданно беззвучно заплакала и сказала:
— Я грешница. Я великая грешница, вот Бог меня и наказывает. Я уже не встану. Только Клару жалко: никого у нее нет, кроме меня. А про Люсю я ничего не знаю. Ты ведь за этим приехал? И про Руслана тоже. Он мне жизнь угробил. Он всегда нас ненавидел, он говорил: «Чтоб вы сдохли!» Всю душу вымотал.
Глаза ее ожили и лихорадочно блестели. Не только щеки, но и лоб украсил странный, пятнами, румянец. Иногда она принималась плакать, но тут же глаза просыхали. Она проклинала своего брата, и ненависть придала ей силы, голос окреп, иногда она потрясала в воздухе маленькими бессильными кулачками. Клара поначалу ходила в изголовье кровати и горестно мычала, а потом села поблизости и обхватила голову руками. Я уже и сам думал, не случилось бы что с Козьей матерью — так она разволновалась.
— Мне уже не подняться. В Бога не верю, а лежу и молюсь. Ни одной молитвы не знаю, просто разговариваю с Ним. Прошу защитить Клару. Сколько же жертв на его совести? Думаю, он убил мою мать. Доказательств нет, но я всегда так думала. Знаешь, каково носить в себе такой груз? Когда отчим умер, этому сатане лет десять было. Мать одна его растила, а был он как волчонок. Школу прогуливал, курил, пил, маленький еще, а за бутылкой тянулся. У соседа велосипед украл и продал, а когда тот прищучил его — дверь ему поджег. Мать мягкая была женщина, а его ремнем лупила, от отчаянья. Дома запирала, так замок выламывал. Может, и странно, но она его любила, просто не знала, как с ним справиться. Купит ему обнову, школьную форму или свитер, а он тут же порвет, вымажет в грязи — назло. Она мне говорила: «Он маленький, а вырастет — поймет. Надо ждать и терпеть. Быстрее бы до армии дожить, там его уму-разуму научат». А он в четырнадцать лет в колонию попал. Вернулся — не подойди! Дома страшная жизнь. Мы в трех комнатах как сельди в банке: мать, Клара, нас с мужем и сыном трое и этот сатана. Как напьется, дебоширит, грозит всем мозги вышибить. С моим мужем два раза драки были, один раз муж в больнице лежал. Милицию сколько раз вызывали — ничего, даже на пятнадцать суток не забирали. Ну а мать все надеялась, что он образумится, говорила: «Это моя вина, что из него ничего путного не вышло, воспитать не сумела». А попытки воспитывать она так никогда и не оставила, а от этого только хуже. Он ей вкрадчиво так говорил: «Что ж ты ко мне лезешь? Ты ж как банный лист ко мне прилипла. Ни охнуть ни вздохнуть. Но я тебя отлеплю, и очень скоро». И отлепил…
Иногда Нина Ивановна замолкала, иногда даже глаза закрывала, но я чувствовал, что она заговорит снова.
— Никто не знает, как это случилось, — продолжала она. — Стала мать окно мыть и выпала на асфальт с четвертого этажа. Дома он да Клара были. Клара ничего не слышит, в кухне сидела, она и узнала обо всем, когда милиция и «скорая» приехали. А мать еще жила некоторое время, и не то чтобы совсем без сознания была, но не говорила. Я думаю, что и говорила бы — ничего бы не сказала. А может, и в самом деле голова у нее закружилась: здоровьишко было никудышное. Может, сама упала? Вечная тайна. Если и узнаю ее, то на том свете. Но мысль эта всю жизнь меня мучила и сейчас мучает. Он и гроб нес, и на кладбище скорбно стоял. Но не верю ему ни на грош.
А потом мужа с работы принесли вечером с разбитой головой. Нашли недалеко от дома, на стройке. Не обворован, ничего. Даже пальто не сняли. Всякие, конечно, бывают случаи в наше время. Но не приложил ли и здесь сатана руки?
После смерти матери мы разменяли квартиру на двухкомнатную и комнату в коммуналке для него. Нас тогда было пятеро, а он — один. Он хотел отдельную квартиру, скандалил и угрожал. Я всегда его боялась. Подростком был — боялась. И всегда во всем подозревала. Он в тюрьму сел, а вышел — с мужем это и случилось.
Теперь не знаю, что с ним, где он, но прошлой осенью приходит перевод на пятьсот тысяч. Дочка извещение привезла. Поехала в город, получила перевод. Послано из Ленинграда, а обратного адреса нет. Я сразу поняла: от него деньги. Мы с Кларой в то время не знали, как зиму пережить: в хлеву крыша течет, дым из печки не в трубу, а в комнату валит. Надо мужиков нанимать, самим не сладить. А жгут его деньги руки. И чего, думаю, прислал? Совесть заговорила? Не верю. Поиздеваться, значит? Милостыню подать? Когда мать его распинала за воровство, я же помню, он глумливо так спрашивал: «А вы очень честные? За честность и килограмм картошки не дают. От честности только пухнут». Ты думаешь, честные деньги он мне прислал? Не верю. И вообще не верю, что у него могут быть честные деньги. Помучилась я и поехала по его старому адресу. Дом нашла, во дворе походила — и на электричку. А сама оправдание себе ищу, думаю: вряд ли он уже живет в этой комнатенке, а значит, нет у меня его адреса и возвращать деньги некому. Приехала в Пупышево и тут же бутылку водки купила для соседа, чтобы дверь перевесил. Из сатанинских денег купила. Пенсии у нас смехотворные, мы этих бутылок не напасем, а от печника и бутылками не откупишься. Год уже прошел, деньги те истрачены, а я все вижу его, сатаны, ухмыляющуюся морду, и говорит он будто бы мне: «Ах, вы очень честные? А моими нечестными денежками не побрезговали?» Как со всем этим жить? А как мне ТУДА со всем этим отправляться? Что я ТАМ скажу, если спрашивать станут?
Вроде бы Нина Ивановна и говорила для меня, но потом я подумал, что скорее для себя или для Него. Я имею в виду Бога. Я даже не был уверен, ответит ли она на мой вопрос.
— А вы про эти деньги Кларе рассказывали?
— Зачем ей знать? Клара негордая, она бы взяла и спасибо сказала, — отозвалась она и попросила: — Скажи Кларе, я кушать хочу.
Она засмеялась. Смех был не очень естественный, какое-то слабое надрывное кудахтанье. Но это был смех. Я подскочил к Кларе, дремавшей на стуле, и тихонько потряс ее за плечо, указывая на Нину Ивановну. Клара подошла к сестре и тут же радостно и неуклюже засуетилась у плиты.
Нина Ивановна села в постели, с помощью Клары надела на рубашку шерстяную кофту, а ела сама, без всякой помощи. Вся эта деятельность, должно быть, утомила ее, и я ожидал, что она захочет отдохнуть. Она действительно легла. Клара принялась затапливать печку. На улице было уже совсем темно. Я посмотрел на жестяные ходики с нарисованной кошачьей мордой. При каждом движении маятника в прорезях кошачьих глаз ходили зрачки.
— Мне надо в город, метро в двенадцать закрывается.
— Куда тебе ехать, на ночь глядя? Ночуй в бане, там и дочка с зятем спят, — предложила Нина Ивановна.
После еды лицо ее порозовело, голос окреп. Все складывалось удачно. Ведь разговор наш еще не был закончен. Но это означало, что и завтра утром я не выеду в Шапки.
— Что вы знаете про Люсю? — задал я главный вопрос.
— Что я про нее знаю? Ничего. Подозреваю ли, что этот сатана куда-нибудь ее увез или что-нибудь с ней сделал? Так я уж говорила: я его во всем подозреваю.
Она замолчала. Кажется, на сытый желудок ей уже не хотелось предаваться тяжелым воспоминаниям, и обида, похоже, в ней притихла. И все-таки Нина Ивановна сказала:
— Она еще одна жертва и еще одна моя вина.
— Когда вы с ней встречались?
— Она еще девчонкой была. Как-то он привел ее; я одна была, надомно работала. На машинке, на пишущей. Дипломы перепечатывала людям, диссертации, статьи всякие. А до этого — в машинописном бюро. Видишь? — Она показала мне свои куриные лапки с кривыми от распухших суставов пальцами. — Болят. Ночью болят и к холоду. И от работы болят. Но я про Люсю. Я и знать ее тогда не знала. Смотрю — девчонка, растрепанная вся, глаза безумные. Прямо невменяемая. А он мне велит: «Чтобы глаз с нее не спускала, из дому ни шагу, и чтобы никто про нее не знал! Своим наври что хочешь. И приведи мне ее в порядок. Не сделаешь — пожалеешь!» И так он это сказал, что я вздрогнула. Выхода у меня не было. Я сразу подумала, что девчонку надо бы врачу показать: у нее было нервное потрясение, а может, и похуже что. Сижу, работаю, а она забьется куда-нибудь и воет — остановиться не может. Домашним наплела, будто она моя дальняя племянница и должна у нас пожить, пока ее мать комнату в общежитии не получит. Хлебнула я с ней! Ее нужно было по-настоящему стеречь, боялась в магазин выйти: вдруг что-нибудь над собой учудит. А девчонка рассказала — не сразу, она долгое время совсем молчала, — ну, в общем, что сатана с ней сделал. Знаешь что? Изнасиловал.
Нина Ивановна сказала это, снизив голос до шепота, и подождала, как будто надеялась, что я знаю Люсину историю. Поскольку я молчал, она продолжила снова шепотом, словно нас кто мог услышать:
— Это правда. Она маленькая была, глупенькая. Он жениться обещал, она верила. Может, запугал, или ей казалось, что нет другого выхода, кроме как с ним остаться. Я думаю, он ее любил. Трудно представить, но и звери любят своих подруг и детишек. Я видела, что любит, — он часто ее навещал, прямо через день. Мне говорит: «Головой за нее отвечаешь». Сначала она от него как мышка от кошки. Услышит, что идет, закроется в ванной на задвижку; уламывает он ее, уговаривает под дверью — ни звука. Но под конец перестала убегать, а захочет ее обнять, не отстраняется, а сожмется вся, скорчится и голову рукой закроет, как от удара. Он уж и не трогал ее. Я спрашивала, она сказала, что не бил ее никогда, и похоже на то: возился, как с ребенком. Так она и была ребенком. А ко мне он ее запрятал после одного случая. И случай этот… не знаю, как и рассказать… После этого у нее нервное расстройство и произошло.
Теперь было заметно, что Нина Ивановна устала. Она часто останавливалась, теряла мысль и спрашивала, на чем остановилась. Я начал опасаться, что она не закончит рассказ.
— Это было в Краснохолмске, там он жил у каких-то своих подельщиков. Пришла к нему Люся, ей говорят: он только что ушел. А весна началась, тепло, она впервые летнее платьице надела, и что-то хорошее у нее случилось… в школе что-то… Может, хорошую отметку получила, не помню. Только настроение радостное. Догонять его не собиралась, но увидела на улице — впереди идет с двумя мужиками. Она за ними, порхает, как бабочка, в своем платьице, не окликает, но из виду не теряет. Представляет, как удивится и обрадуется, когда она объявится. А сатана и мужики встали возле сберкассы, на часы смотрят. Потом все произошло очень быстро. Открылась дверь сберкассы, и тут же один из мужиков вырвал у выходившего человека сумку, — а этот человек был инкассатором. Но убежать они не успели. Тротуар там узкий, два шага, а напротив двери — инкассаторская машина с охранником. Он и выскочил на помощь. Тогда наш сатана и застрелил его из пистолета.
— Я слышал про эту историю, я еще маленький был. Но убийц так и не нашли?! Что же, свидетелей не было?
— Никто даже словесного портрета не смог дать: очень быстро все случилось. Шофер из машины не видел лиц, а когда услышал выстрел, вообще под сиденье залез. Даже не знали точно, двое было налетчиков или трое.
— А Люся-то, Люся?!
— Она видела и кто стрелял, и как тело упало на тротуар, как кровь лужей налилась. Она не соображала, что делает, закричала и помчалась куда глаза глядят. Он ее в охапку, а она брыкается и бьется в истерике. Он — через проходной двор на другую улицу и машину схватил. Она помнила, что шоферу сказал: «В больницу, у девочки желудочные колики!» Больница ведь у вас рядом с вокзалом? Вот и привез ее ко мне в летнем платьице. Чтоб не проболталась, привез, ну и чтобы в себя пришла. Потом уж она под его диктовку писала родственникам письмо, что жива и здорова. Она у меня чуть не все лето прожила да еще уезжать не хотела. Все плакала, говорила, что родные ее убьют. Я ее сама отвезла, но не к родным — к учительнице. А сатана скрылся через месяц, сказал, что должен уехать, а если с Люсей что случится, я кровью умоюсь. И если болтать будем — то же самое. Я знала: терять ему нечего, у него все равно статья расстрельная или вроде того. Мне кажется, что он тянул с отъездом, потому что хотел взять с собой Люсю, но она была не готова. Он ее предупредил: «Я вернусь, а ты меня жди. Год жди, два, три, десять. Все равно вернусь. Если что — найду, из-под земли добуду. Будешь ждать сколько понадобится». И мы не сомневались, что добудет и кровью умоемся, если что… Вот я и думаю, что он вернулся и исполнил обещание. А может, он мне и деньги выслал за то, что стерегла ее… за работу…
Печка потрескивала, в комнате стало жарко, но меня бил озноб, как при простуде. На прощание Нина Ивановна сказала:
— У меня плохая интуиция, но, когда ты сказал, что Люся пропала, я даже и не подумала, что он ее убил. Подумала, что увез. Искалечил он ей жизнь. Вот и посчитай, сколько всех нас. Теперь очередь Клары. Она без меня пропадет.
— А куда он мог увезти Люсю?
— Мир большой. Но вот что странно… Если бы он ее увез, она бы нашла способ подать весточку. Конечно, если бы хотела…
— Значит, ее нет?
— Наверное, бывают такие обстоятельства и места, откуда не напишешь.
— Вы хотите сказать, из сумасшедшего дома?
Про такую вероятность я даже не думал. Но через две недели, когда появится майор Лопарев, все вероятности будут учтены. На сей раз Рахматуллину не удастся скрыться. Он должен ответить. Я решил, что за две недели изложу все на бумаге, как Люсина учительница, чтобы не барахтаться в фактах, которые превратились в моей бедной голове в кашу. Напишу все по порядку, не упустив ничего важного. Вот чем я буду заниматься в Шапках.
Баня, куда привела меня Клара, была небольшим бревенчатым домиком с каменкой и широким полком, на котором лежали матрас и подушка, набитые сеном. В ногах — стопка сложенных пикейных одеял.
Устал я, будто целый день булыжники ворочал, а заснуть не мог. Я составлял слова в предложения для своего заявления в милицию. Ближе к утру я подумал, что даже не сомневаюсь в том, что Нина Ивановна не умрет. Это меня очень ободрило. Я ненавижу смерть, и мне неприятно, когда мои знакомые болеют. Но кроме человеколюбия, по правде сказать, была в моем отношении к Козьей матери и корысть: нужен был живой свидетель. А она была главным свидетелем. Главнее некуда.
Проснулся я от тихого шелестящего звука и понял: идет дождь. Неторопливыми осторожными пальцами он перебирал листву осин и постукивал по крыше. Мне пора было ехать в город.
В доме первым делом глянул на кровать. Она была пуста, одеяло откинуто. И тут же я увидел худенькую Нину Ивановну, в халате, из-под которого торчала ночная рубашка. Она стояла у плиты и жарила яичницу. Пока я умывался, на столе появился завтрак. Нина Ивановна еле ползала, и я спросил, не поторопилась ли она встать?
— Залеживаться нельзя. Поем и отдохну, — ответила она, добавив удивленно: — А я было помирать собралась.
— Как же вы управляетесь с таким хозяйством?
— Трудно, зато интересно. За это время я узнала так много всего нового, как за полжизни. И каждый день что-нибудь узнаю. Я всегда хотела жить рядом с животными. Вот только с коровой сил не рассчитала. Но очень мне хотелось корову. Я еще в детстве спрашивала маму, сколько ест корова. Мама не знала. Теперь я получила ответ.
— Много ест?
— Не то слово!
— Так, может, продать ее?
— Она же стельная. Как продавать в таком положении? А потом теленочек будет — тоже нельзя. Ее Манечкой зовут, и она очень славная. Сегодня добрела до хлева, она мне голову на плечо положила, а голова тяжеленная, я чуть не рухнула. И глаза у нее такие… Все понимает. Козы тоже непростые животные, они как девчонки — капризные, игривые и вредные. Телевизора и радио у нас нет, а с животными совсем не скучно. Во-первых, некогда скучать, во-вторых, все время интересно, все время что-то происходит. Только бы здоровья…
— А вы читаете?
— Нет времени. Да и не хочется. Видать, положенное прочла. Вон пачка газет. Для хозяйственных целей. Они трехгодичной давности. Прежде чем использовать, прочитываю. Я знаю: что бы там ни писали, все это уже было и прошло. Не надо пугаться, волноваться и переживать. Старые новости лучше новых.
Я поблагодарил за еду и стал собираться. Нина Ивановна сидела на стуле сгорбившись, опустив плечи, и вдруг сказала виновато и настороженно:
— Я тебе вчера много глупостей наболтала.
— Какие же это глупости?
— Такие, за которые мне придется расплачиваться, если узнает брат.
— А он не узнает, — сказал я и тут же вспомнил, что Нина Ивановна числится у меня главным свидетелем.
— Ты обещаешь?
Она испытующе смотрела на меня, и я вообразил, что сейчас она вынесет икону и заставит меня на ней клясться. Полная чепуха, тем более и иконы в доме не было. Но и без клятвы я не мог обмануть этих женщин с их несчастьями, козами-девчонками и коровой Манечкой.
— А если в милицию заявить? — начал я осторожно.
Она перепугалась, стала объяснять, как покарает ее брат за болтливость. Сатаной она его уже не называла. Потом Козья мать принялась плакать. Мне ничего не оставалось сделать, как обещать. Я не клялся, но сказал: «Обещаю».
Дождик утих. Он прибил пыль. Пахло осенним грибным лесом. Впереди стоял легкий голубоватый туман. Над головой пролетели чайки, я их и вчера видел. И над участком Козьей матери летали, совсем низко. Откуда здесь чайки? По дороге на электричку двигалась редкая цепочка людей с рюкзаками и тележками. Недалеко от станции, на обочине леса, расположился мой вчерашний знакомый.
— Здорово, Самсон! — сказал проходящий мужчина.
Пожалуй, это редкое имя подходило богатырю больше, чем Полоний. Он сидел на раскладном стульчике, вытянув вперед негнущуюся ногу-протез. Рядом на брезенте были разложены старые книжки, электрические пробки, самоварная труба, тут же мужские «семейные» трусы, носки, сигареты. За ручку тележки привязан роскошный петух с рыже-зеленым хвостом и гребнем набекрень. В коробке умостились, прижавшись друг к другу, пуховые комочки — крольчата. Все белые, а один черный. Я поздоровался и уселся возле коробки на корточки, рассматривая крольчат.
— Нашел своих знакомых? — спросил Самсон.
— Нашел. Они держат коз, корову и собак. Странная тут жизнь. И чайки откуда-то.
— Чайки ладожские. Ладога недалеко. А жизнь везде одинаковая. Хочешь, я покажу тебе свою жизнь?
Он протянул руку и жестом вождя указал куда-то через дорогу, через канаву, на мощные серо-зеленоватые стволы осин, как колонны вырастающие из подлеска. Я не понял, что он имеет в виду.
— Смотри лучше. Там, в кустах…
И точно, я увидел. В кустах притаились ржавые железяки, арматура какая-то.
— Что это? — удивился я.
— Моя жизнь, вот что. — Я снова не понял, и он объяснил: — Пятнадцать лет назад в канаву забабахался новенький голубой фургон, полный леса. Дороги были малопроходимы — здесь много техники осело и сгинуло. Вот и хозяин фургона никак не мог вывезти свои доски, а тем временем фургон разбили, доски растащили, а напоследок подожгли. Остался остов. Он был громадный, а сейчас глянь, что осталось. Все поржавело, обрушилось и в глину ушло.
— Это ваш фургон был?
— Дурачок ты, парень, — печально сказал Самсон. — Фургон не мой, моя жизнь — фургон. Это история жизни. Допетрил?
Да, я допетрил. «С этим народом надо держать ухо востро, а то пропадешь от двусмыслиц. Клянусь Богом, Горацио…» — сказал я. Про себя, разумеется.
В электричке на меня навалилась тоска, нудная скука и дрёма. Километр за километром я удалялся от пупышевского леса, где в болотной почве погрязла и заросла чахлым кустарником жизнь Самсона — великана с деревянной ногой. Почему-то подумал: «Наверное, он пьет». И еще подумал: «Это не только его жизнь, но и Щепкина, и Козьей матери, и сестры ее Клары, и Люсина. А попозже выяснится, что и моя?!»
Я рассматривал картинки рядом с вагонной дверью, рекламирующие кошачий корм и «уДачный выбор» — то есть протертый суп в пакетиках. Последние два дня, проведенные рядом с тяжелобольными, не могли пройти даром, но больше всего меня угнетало обещание, данное Козьей матери. Я знал, что мне предстоит сделать выбор. Не сдержать обещание подло. Но не менее подло допустить, чтобы преступник гулял на свободе. Убийство инкассатора — дело милиции. Но Рахматуллин, кроме того, должен ответить, где Люся и что с ней случилось. Сомнений в его причастности к делу нет. Есть третий путь — рассказать то, что я знаю, но умолчать об источнике информации. Но в этом случае мое заявление потеряет большую часть своей ценности, а про источник все равно придется сознаться. Нельзя на елку влезть и ничего не ободрать. Я сразу знал, как я поступлю по отношению к Козьей матери. Не сдержу обещания. А иначе нельзя. Но поскольку в запасе было почти две недели, я успокоил свою совесть тем, что решение пока не принято. В Шапках я буду отдыхать, развлекаться, а тем временем правильное решение вызреет само.
По окнам лениво змеились струйки дождя. Небо затекало синей-пресиней акварельной тучей. Торфяная гарь, несмотря на дождик, курилась дымками.
Потом я ехал в Шапки, шел по шоссе, по мокрому лесу и к ужину добрался до дома отдыха, где дожидалась меня Ди.
Человеческий организм — устройство мудрое. Он сам себя защищает. Щепка и Козья мать своим видом, состоянием, разговорами и атмосферой вокруг произвели на меня тяжелейшее впечатление. И не то чтобы мне не хотелось о них вспоминать — я просто не вспоминал. Благие намерения составить заявление в милицию откладывались на завтра, потом на послезавтра и т. д.
Никаких телезнаменитостей в доме отдыха я не встретил. Ди показывала мне каких-то людей, называла фамилии, но я их не знал и не запомнил. Судя по всему, там были рядовые работники телевидения и такие, как мы с теткой, посторонние. Я завел себе приятеля, с которым играл в шахматы и на бильярде, но я сразу знал, что наши приятельские отношения закончатся с отъездом из дома отдыха.
Попробовал написать письмо Кате, вышло нудно и неискренне. «Дорогая моя», «целую» — будто сто лет женаты. Порвал письмо. Позвонил из Петербурга сразу же, как приехал. Опасался услышать отстраненный голос, но поговорили хорошо. Она сказала, что занимается английским и несколько раз пыталась написать мне письмо, но результат ей не нравился.
Майор Лопарев выходил на работу послезавтра, так что у меня оставался свободный день, и я решил отнести Люсину икону в церковь на Моховую. Но утром пошел дождь, Ди сказала: «Лениво идти на работу», позвонила туда и объявила, что отправилась в школу на мероприятие. Потом она торжественно сообщила, что меня ждет праздничный английский завтрак в честь первого послеотпускного утра в Петербурге, и сварила мерзкую овсянку. От чая с молоком я категорически отказался, и мы трижды пили кофе, пока я не понял, что и мне лениво выходить под дождь и тащиться на Моховую. Тогда я перерешил: пойду к вечерней службе.
В середине дня выглянуло солнышко, и Ди надумала все-таки сходить на работу. Я спросил: есть ли какой-нибудь музей в районе Моховой? Поблизости, на Литейном, оказался музей Некрасова: там была редакция журнала «Современник», там Некрасов жил и умер. А напротив — «парадный подъезд по торжественным дням, одержимый холопским недугом». Я собрался посетить достопримечательную квартиру, а к тому времени и церковь откроют.
Когда что-нибудь нарушается с утра — считай, на весь день невезение и неразбериха. В музее оказался выходной. В церковь рано было идти. Ругая себя, брел по Литейному, а когда поравнялся с домом, где Щепка жила, решил заглянуть. Боялся нарваться на очередное представление вроде того, в котором участвовал, но и не зайти было глупо. Обещала же Щепка посмотреть какие-то свои записи.
Постучал в окно под аркой, занавеска отодвинулась, и за пыльным стеклом возникло лунообразное лицо. Клавдия встретила меня радостно.
— Я тебе звонила, но никто не отвечал.
— Что-нибудь случилось?
Плохое, судя по ее виду, случиться не могло.
— Случилось, случилось! Заходи, — пригласила она и зажгла в прихожей свет.
Я не узнал прихожую. Завалы хлама исчезли. На вешалке вместо груды тряпья висели плащ и куртка. Появились кресло со столиком, на котором стояла сумка и лежал зонтик. Клавдия открыла дверь в Щепкину каморку и зажгла лампочку под абажуром, висевшим над круглым столом. Окно закрывали шторы. Стену украшала пошлая чеканка, изображающая восточных юношу и девушку, перевившихся в объятии, как лианы. Я понял, что Щепка здесь больше не живет.
— Здесь у меня гостиная, — сказала Клавдия. — Щепку забрала Матильда. Одна я теперь. Все здесь теперь мое. Посмотри, какой хороший стул. Я его с помойки принесла, столярным клеем склеила и обтянула: тряпок-то от Щепки много осталось. Знаешь, как просто это делается. И стол с помойки. Но со столом мне плотник немного подсобил. Скатерть купила в Гостином.
— Куда она Щепку забрала?
— К себе, в Волховстрой. Да ты за нее не беспокойся: Матильда ее не оставит, может, даже и поправит, милосердная наша…
— А зачем вы звонили?
— Оставила она тебе письмо, передать просила.
— Так что же вы молчите?!
Клавдия сходила за письмом и отдала мне исписанные бисерным почерком листки. Она предложила чаю, но мне не терпелось прочесть письмо, сказал ей, что тороплюсь, а выйдя, здесь же, в каменном дворике, где и присесть-то негде, принялся читать. Это было не письмо. Это были странички дневника. Единственное, что Щепка написала для меня фломастером прямо поверх текста, — год, тот год, когда исчезла Люся.
«…Не пройдет. На всякий случай читала учебник по русской литературе, вдруг разрешат сдавать с моим курсом? Все-таки я два месяца ходила на лекции. Ужасная муть эти все Капнисты и Сумароковы! Ничего не запоминается, в голове тараканы. На минутку взяла «Луговую арфу» Т. Капоте и не оторвалась, пока не дочитала. Какая светлая и печальная штука! «Может быть, никто из нас не нашел своего дома… Мы только знаем — он где-то есть… И если удастся отыскать, пусть мы проживем там всего лишь мгновение — все равно должны почитать себя счастливыми». Мне пока не удалось отыскать.
Ну почему я должна читать Сумарокова, когда есть такие замечательные книжки?
28 июня. Неожиданно приехала Люся Борнеова. Ее преследует тот страшный человек. Она бежит сама не зная куда. Проговорили до вечера. Она боится. Ее проблемы неизмеримо тяжелее моих, но получилось так, что утешала меня и вразумляла она. Стыдно, конечно. Люся надеялась у меня переночевать, но мать устроила отвратительный скандал, кричала: «Здесь не ночлежный дом! Если всякие станут тут ночевать…» Какой-то ужас! Беспросветный! Я повела Люсю в общежитие к девочкам, но потом вспомнила о Матильде. Там ее и оставила.
29 июня. С матерью не разговариваем. Утром была на консультации по литературе. Может, не надо сдавать экзамен? Разрешат сдавать, а я завалю. Некрасиво получится. Люся ждала меня у института на улице. Гуляли и снова говорили. Сидели на скамеечке, пили кофе. Она сказала, будто бы прощается со всем этим. Я испугалась: не задумала ли она чего дурного? Говорит — нет. Даже вопроса такого нет. Не положено это. (Верующим не положено!) Говорит, что хочет разыскать свою крестную мать. А я опять ей жаловалась на свою — родную, на несложившуюся личную жизнь. Я ведь, как и она, бездомная. Надо мне уходить из дома, а с петербургской пропиской общежития не дадут. И на работу надо устраиваться, потому что мать не хочет меня кормить. Люся говорит: терпи, живи дома, учись. Будь это не она, я бы «ответила» на такое предложение!
Я всегда хотела сыграть Нину Заречную. «Люди, львы, орлы и куропатки…» Нравилось, потому что это была я. Все начало — я. Но теперь мне больше интересен последний акт, где крушение надежд и все такое. А Люся, оказывается, не помнит «Чайку». Может, не читала? Но говорит, читала в школе. Да она и не наврала бы. Я ей прочла: «Хорошо здесь, тепло, уютно… Слышите — ветер? У Тургенева есть место: «Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый угол». Я — чайка… Нет, не то. О чем я? Да… Тургенев… «И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам»»… И т. д. И последний акт пересказала. «Помните, вы подстрелили чайку? Случайно пришел человек, увидел и от нечего делать погубил…» Мы вместе плакали.
30 июня. С утра, как умная Маша, читала учебник. К четырем, так сказали в учебной части, пришла к ректору. Не разрешил! Наверно, правильно. Я считаюсь в академке. Со следующим первым курсом буду и учиться, и экзамены сдавать. Не знаю, чего больше я испытала от этого известия — разочарования или облегчения.
В голове пусто, словно не я последние дни старательно изучала всяких Херасковых. И одиноко. Наверное, так одиноко бывает только в большом городе. Каким-то образом оказалась на Фонтанке, и вдруг навстречу — Коля Ясельчук с моего курса. Удивительное дело, идешь по Петербургу, где миллионы жителей и приезжих, и встречаешь знакомых! Коля говорит: мир тесен. А я думаю, наоборот — слишком просторен, чтобы потеряться в нем и никогда не встретить того, кто действительно нужен. Коля мне никчемушный, но все равно обрадовалась. Он рассказывал сплетни про актеров и мыл кости преподавателям, а потом говорит: «Пойдем в театр, я возьму контрамарки по студенческому». Завернули в «Молодежный» на Фонтанке, а там «Гроза», поставленная Спиваком. На сцене люди в современной одежде, говорят как мы сегодня. Нет злой старухи Кабанихи: она не старая, не ругается, а смеется, поет песни и плачет. Поначалу было легкое шоковое состояние, неприятие. Но недолго. Школьников туда привели, произведение-то программное, так в антракте и увели. И зря. Это не издевательство над классиком и не что такое, просто в «темном царстве луч света» не одна Катерина. В каждом свет теплится. И все они пленники собственных страстей, и всем нужна любовь, а любить не умеют. И угасает душа…
Только по дороге домой я вспомнила, что должна была позвонить Люся. Неудобно получилось. Завтра ее разыщу. А еще я подумала: «Какая я счастливая! Счастливая, потому что есть театр». И так остро я ощутила, что хочу учиться, хочу друзей, любовь, хочу сыграть Нину Заречную, хоть кричи! «Люди, львы, орлы и куропатки»! «Люди, львы, орлы и куропатки»! Все это будет. Жизнь только начинается. Я не чайка, никто меня не подстрелил!
1 июля. С утра зашла в институт поболеть за наших. Много «трояков». Дурында Шатунова, разумеется, «отлично». С ней все понятно. Она не тянет по мастерству, поэтому на учебу напирает. Будет переводиться на театроведческий.
Зашла к Матильде повидать Люсю. Она уехала куда-то. Опоздала я. А у Матильды дым коромыслом. Кое-кто с нашего курса, а главное, Чаус с гитарой. Домой добралась как во сне…»
На этом записи кончались. И теперь я знал точно: когда Люсю искала милиция, она была в Петербурге. Может, она и сейчас здесь? В доме Рахматуллина? А может, он ее держит в каком-нибудь загородном замке, каких теперь понастроили новые русские? Я спрятал листочки в карман куртки и закрыл на «молнию». Вещественное доказательство!
В пруду Летнего сада, где лабрадоровая ваза отражается, плавал одинокий лебедь, уточки и чайки. Я думал про Люсю-чайку и Щепку-чайку, подстреленных чаек. А про икону вспомнил, когда автобус проехал Троицкий мост. Возвращаться не хотелось, решил отложить на завтра, днем встретиться с майором, а вечером — в церковь.
Ди уже была дома и успела поджарить кабачок. Я собрался было перечитать Щепкины бумажки, а потом передумал — зачем? Я и так все помню. Но, к сожалению, там про Колю-студента, про «Грозу» и «Чайку» гораздо больше, чем про Люсю. И все же я взял светло-желтый маркер и стал помечать все написанное про Люсю, чтобы облегчить майору знакомство с вещдоком. Не станет же он изучать весь этот бред. Затушевывая строчку за строчкой, я наткнулся на предложение, на которое почему-то не обратил внимания при первом чтении. А ведь это было очень существенно! «Говорит, что хочет разыскать свою крестную мать»!
— Ди! — заорал я не своим голосом и помчался в кухню, где она мыла посуду.
— Кто такая игуменья?
— Настоятельница монастыря, я думаю. А чего это ты кричишь? И вообще, уточни в словаре.
Я уточнил. Все правильно. Люсина крестная была настоятельницей монастыря, и звали ее Марией. А еще я вспомнил письмо, которое Люся получила от нее на Рождество или Пасху. Я сам принес ей это письмо. Картинку помню на конверте, какой-то парк, на фоне зелени белая скульптура. Когда Люся пропала, письма этого в ее вещах не было. И милиция, и мы сами тщательно осмотрели все бумаги. Не было писем! Не было конверта с изображением парка. Я даже почерк крестной представлял. Смутно, конечно. Я тогда подумал, что почерк у нее как у школьницы-отличницы. И писала она не шариковой ручкой, а перьевой, которую заряжают чернилами. И обратный адрес был. Письмо пришло из Ленинградской области. Только откуда? Вот этого вспомнить я не мог. Но ведь знал когда-то!
— Ди, есть у тебя карта области?
— Атлас есть. А что тебя интересует?
Я невразумительно ответил и уселся за атлас. Думалось, я узнаю это название, если увижу написанным. Правда, атлас был старый, многие названия изменились. Я переместился за стол и стал медленно прочесывать страницы с картами по квадратам. Иногда я откидывал голову, закрывал глаза, пытался выбросить из головы все мысли и снова погружался в рассматривание.
— Что тебе все-таки надо? — пристала Ди.
— Пока секрет, — неопределенно ответил я. — Провожу историческое исследование. Ты мне лучше скажи: много ли в Петербурге и области действующих монастырей?
— Откуда же я знаю! — удивленно сказала тетка. — Все время открывают подворья, то есть филиалы, разных монастырей. Мы ездили на экскурсию в Новгород, там тоже открыли…
И тут я увидел это слово! Нейвола! Конечно, я мог ошибаться, но ничего более подходящего во всем атласе не нашлось.
— Наш монастырь, на Карповке, Иоанна Кронштадтского, тоже подворье, подворье Пюхтицкого женского монастыря, который в Эстонии. Когда ветер в нашу сторону дует, можно слышать колокольный звон. Ты слышал?
Завтра я зайду на подворье и справлюсь, есть ли в Нейволе монастырь. И поговорю с настоятельницей. Что-нибудь да разведаю. Если я ошибся в названии, придется объехать все монастыри области. Вряд ли их так уж много. И только после этого я пойду к Лопареву.
Хорошо, что я не отдал икону в церковь на Моховой. Ее следовало вернуть игуменье Марии. И хотя я не знал, как скоро разыщу ее, икону на всякий случай прихватил с собой.
У Карповского монастыря жались какие-то люди: один, страшный и небритый, в черном заношенном пальто, сидел прямо на асфальте и собирал в кепку подаяние. Дверь была большая, двойная и тяжелая.
Огромный холодный вестибюль, в глубине которого стоял прилавок с книгами и церковными принадлежностями, напоминал учреждение, может больницу какую-нибудь, хотя у входа висели большие иконы. За столом у телефона сидел дядька, по виду вахтер. Я остановился в нерешительности и, видя, как другие крестятся, подумал: «Может, и мне надо?» Но рука не поднялась. Дело, конечно, нехитрое — перекреститься, но в этом тоже нужен навык.
Ко мне подошла монахиня, совсем молодая, от силы лет на пять меня постарше. Наверное, это была дежурная монахиня. Она спросила, что мне надо.
— Я бы хотел поговорить с настоятельницей.
— А по какому вопросу?
— По личному.
— Это не положено, — сказала она. — Изложите свой вопрос, я постараюсь ответить.
Пожалуй, она была красивая, эта монахиня. Только смотрела очень холодно, без малейшей приветливости. Я не знал, что излагать.
— Я разыскиваю одну женщину… — начал я. — Одним словом, мне нужна консультация, справка…
— Консультаций не даем, — отрезала монахиня. — Это монастырь, а не справочное бюро.
Обвал! Я сказал: «До свидания», — и вышел. Я был и смущен и возмущен одновременно. Я ничего не понял, кроме того, что меня решительным, бюрократическим образом отшили. Но ведь церковь — для всех. Для людей. Они приходят сюда со своими проблемами в расчете на помощь. И даже если у меня на лбу написано, что я неверующий, то видно же, что не хулиган какой-нибудь… Может, я неправильно себя вел?
В небе стояло солнце, над Карповкой кружили чайки, по воде шла рябь, и с каждым дуновением ветра меня обдавал свежий запах Венеции, запах моря и гниющих водорослей. Нищий все так же сидел у дверей негостеприимного монастыря. И тут я увидел приближавшуюся монахиню. Bетер трепал длинный черный подол и полы плаща, в руках — сумка с продуктами, как у обычной домохозяйки. Она была пожилая. Я бросился к ней, поздоровался и спросил:
— Можно вам задать вопрос?
Она кивнула.
— Есть ли в Нейволе монастырь?
Она снова кивнула.
— Вы это точно знаете?
— Ну конечно, — сказала монахиня. Лицо у нее было бледное, спокойное, а взгляд и внимательный и отрешенный.
— Спасибо, — сказал я, отступая. — Большое вам спасибо.
Опять кивок, и пошла она со своей авоськой к монастырю. А я завернул в книжный магазин, чтобы посмотреть новую карту области и выяснить, с какого вокзала ехать в Нейволу. Продавщица попалась разговорчивая, покупатели заинтересованно приобщились к обсуждению, и я подумал: «Как хорошо жить в миру!»
В Нейволу я добрался около трех пополудни и пошел по шоссе, спрашивая про монастырь у встречных. Наконец подвернулся попутчик, довел меня до лесной дороги и разъяснил: «Иди через парк до еловой аллеи, она ведет к монастырю».
То, что я принял за лес, оказалось старым запущенным парком. Я обратил внимание на клены с мелкими, изощренно вырезанными листьями, необычные ивы возле пруда и какие-то деревья с серебристой листвой. Золотая осень была в разгаре. Кругом царила пестрота. Отдельные деревья пылали чисто желтыми, красными, багряными факелами, кроны других были нежно-розовы или желтоваты, словно краска иссякала в них. А потом я увидел густо-зеленые конусы столетних, а может, и стопятидесятилетних елей.
Аллея тянулась вверх, а на вершине холма белела постройка — церковь. От подножия до маковки она была в лесах, вокруг сновали рабочие, что-то пилили, замешивали цемент с песком, поднимали железо для покрытия куполов.
Обошел церковь. Когда-то здесь было кладбище, и остались старые мраморные кресты и памятники. Дверь в храм оказалась открытой, и я потихоньку просочился внутрь. В нос ударил запах свежего дерева. Ничего в церкви не было, кроме чистых стен, а пустые деревянные полки иконостаса украшало всего несколько икон. Зато под ними, в кувшинах, вазах, банках, стояли садовые и полевые цветы, рябиновые ветки с оранжевыми гроздьями и пшеничные колосья. Мужчина в комбинезоне что-то замерял на иконостасе. А больше в церкви не было никого. И монахинь я не видел, ни одной. Как-то глупо было спрашивать у рабочего, где монахини.
Я спускался с холма по тропе мимо современного кладбища, пока не вышел на дорогу. По одну ее сторону лежало большое поле, а за ним — длинные деревянные дома и маленькая деревянная церковка, а может, это была и часовня.
На поле, согнувшись, работали женщины в черном. По краю дороги стояли ящики и лежали кучи свеклы и ботвы. Подойдя к одной монахине, я спросил, как мне найти настоятельницу. Она разогнулась, потирая поясницу, и крикнула той, что работала впереди:
— Тут мальчик спрашивает матушку! Она вернулась из города?
Та, которую окликнули, стояла ко мне спиной, внаклонку. И не знаю как, но я узнал ее уже тогда, сразу, до того, как она поднялась от земли и обернулась. Она стояла, тоненькая и пряменькая, в черном длинном платье и в черном платочке. Что-то в ней изменилось, но я не мог определить — что. Словно во сне, шел к ней и приблизился вплотную, но она еще не понимала, кто я. Конечно, за три года я здорово вырос.
— Люся, это я, Леша, — сказал непослушным языком.
Но узнала она меня на секунду раньше, я по глазам понял и только ей свойственному детски недоуменному, испуганному, виноватому взгляду. У нее были огромные сухие глаза. Мы не заплакали, не обнялись, стояли опустив руки, словно не я скучал, вспоминал, разговаривал с ней все эти три года. А теперь оцепенение нашло, вроде и сказать было нечего. И все-таки первым заговорил я:
— У нас папа умер.
Она охнула, отвернулась и заплакала. Потом спросила:
— Как же мама?
— Плохо. В его старом свитере ходит. Мы же дом на квартиру поменяли. Теперь наш дом — чужой.
— А Игорь? — спросила она и потупилась.
— Нормально, работает. Конечно, после того как ты пропала, у нас никто не был нормальным.
— Я каждый день прошу у Бога прощения, — горячо сказала она, прижимая к груди грязные от земли руки.
— Ты теперь монашка?
— Я трудница. Тружусь, несу послушания. Как ты меня нашел?
— В двух словах не расскажешь. — Я вынул из сумки икону, завернутую в полотенце, и протянул ей: — Это тебе.
Люся развернула ее и долго задумчиво смотрела, а потом поцеловала изображение и приложила к щеке, как будто не доска это была, а что-то живое.
— Подожди, — сказала она, — матушке скажу, что ты приехал.
Она побежала к деревянным строениям через поле, маленькая и, казалось, легкая как перышко. Я испугался, что больше не увижу ее. Смотрел вслед, пока не скрылась, а потом стал с ожесточением выдирать из земли свеклу и сваливать в кучу. Огромная была свекла, чуть не с футбольный мяч, и наполовину торчала из земли.
Люсю я снова заметил, когда она была совсем близко.
— Матушка сказала, — говорила она, запыхавшись, — очень хорошо, что ты приехал. Идем.
Иконы с ней уже не было, и руки она успела вымыть. Мы двинулись той дорогой, что я пришел, и на окраине кладбища сели возле чьей-то могилки на скамеечку, у которой росли густо-зеленые приземистые кусты, покрытые белыми, словно пенопластовыми ягодами. Само кладбище было накрыто шатром густых древесных крон, а здесь солнце пригревало песок и ветерок шевелил кружевную тень молодых березок. Я рассказал Люсе про подвенечное платье, наркоманский притон, записку с «пляшущими человечками», потом как Щепку нашел. Только про ее болезнь умолчал: язык не повернулся. Про Рахматуллина упомянул, чтобы знала, что мне про него известно, а вот про встречу в Петербурге не говорил.
Она ни разу меня не прервала, а когда я закончил, спросила:
— Ты сам все это сделал и ничего никому не сказал?
И снова этот ее испытующий взгляд!
— Я же поклялся. Помнишь? «Клянусь всем святым, что никогда, никому, ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах…» Кстати, тогда я не слышал вашего разговора. Я только видел его. Но я все равно сдержал клятву.
— Клясться нельзя, это — грех.
— Почему? — не понял я.
— Не положено.
— Ну почему не положено?
— Сказано: «Не клянись вовсе: ни небом, потому что оно Престол Божий; ни землею, потому что она подножие ног Его… ни головою твоею не клянись, потому что не можешь ни одного волоса сделать белым или черным. Но да будет слово ваше: «да, да», «нет, нет»…» Ясно?
— Не очень.
— Мы не должны клясться, потому что иногда вынуждены нарушить клятву. Не по своей воле.
— Ты так думаешь?
— Это не я думаю, так в Евангелии написано, и так есть. Я не хочу, чтобы о нашей встрече кто-нибудь узнал, но я не прошу у тебя клятвы. Просто пообещай, если будет на то воля Божья, ты не расскажешь об этом никому.
— Обещаю, — сказал я. — Пусть это не будет клятвой. Я все равно ничего никому не скажу. Мне только непонятно: ты собираешься жить здесь всегда? Если была бы уверенность, что тебе ничто не угрожает, ты бы вернулась?
— Все уже решено.
— Что решено? Ты здесь работаешь, как в дореволюционной России, а ведь могла бы кончить институт, жить как все. Почему ты не хочешь вернуться?
Говоря это, я с ужасом подумал: «Куда же ей возвращаться? Муж ее женат, а у нас с матерью просто жить негде».
— У каждого свой путь. Я ведь пока всего лишь трудница, я еще, считай, не ушла от мира. Но я не хочу себе принадлежать. Стану послушницей, потом монахиней. Матушка вообще не желала брать меня в монастырь: ей за меня большие скорби. И в трудницах держит неспроста, чтобы я все обдумала и ни в чем не сомневалась. А я и не тороплюсь, но и не сомневаюсь. Тут я спокойна, на месте. А работа меня не пугает. Я же не только в поле работаю. Послушания разные: и в кухне, и в трапезной, и в прачечной, и одежду чинила, и хлеб пекла, даже печнику помогала. И сестры добрые, все у нас дружно. Сестра Серафима, которую ты окликнул, кандидат технических наук, у нее все было нормально и дома, и на работе. А вот ушла. Захотелось не суетной мирской жизни, а сосредоточенной, духовной. Не понимаешь? Я раньше тоже не понимала. Это, Леша, призвание, вот что. Я только жалею, что вам принесла горе и медучилище не кончила. Матушка хочет открыть при монастыре приют для стариков и больницу. Вот где я хотела бы работать. По уходу я все могу, но медицинские знания, специальные, мне бы очень пригодились.
— Помнишь, мы про армию говорили? Что ты любишь, чтоб тобой командовали? В монастыре — как в армии?
Она пожала плечами и улыбнулась.
— В армии нет выбора, хочешь не хочешь — выполняй. Солдат несвободен, а я свободна — я выбираю послушание и молитву.
— Наверное, «Гамлета» забыла? Теперь ты все Библию читаешь?
— Не забыла, — сказала она серьезно. — Но это осталось в другой жизни.
— А как платье твое и икона попали на Картонажку и зачем ты нарисовала «пляшущих человечков»?
Она замешкалась с ответом, а потом нерешительно проговорила:
— Это связано с Русланом Рахматуллиным. Он очень нехороший человек. Он страшный человек.
— Знаю, — отозвался я, а она не спросила, что я знаю.
— Его не было в городе три года. Когда я выходила замуж, я, должно быть, с ума сошла. Но я была так счастлива, мне так хотелось жить в семье, и казалось, что он никогда не вернется, все прошлое — ночной кошмар. А потом он приехал. Он бы все равно меня нашел, даже если бы я училась в театральном институте. Он угрожал: если не уйду с ним, будет плохо. Обещал поджечь дом и расправиться с вами всеми. Он очень мстительный человек. Я боялась сказать об этом Игорю, отцу и маме, в милицию пойти. Он все равно не оставил бы нас в покое, а если не он — его дружки. И времени думать не дал: все, мол, без тебя решено. Потом он пришел, поднялся в комнату, велел одеться и взять вещи. Я сказала: «Вещи мне не нужны». Он говорит: «Так даже лучше». Я только икону взяла, плащ надела, а берет — в шкафу. Открыла створку — там подвенечное платье висит. Он увидел и говорит: «Забирай с собой». Я не хотела, он сам снял его с вешалки и запихнул в свою сумку. А обручальное кольцо приказал оставить. Так я и ушла. А еще раньше я подумала, что он может причинить вред матушке Марии, и уничтожила ее письма, а заодно решила избавиться от записной книжки. Может, зря, но я тогда всего боялась. А чтобы не забыть некоторые телефоны, я их зашифровала. В икону уже потом запрятала, в том доме. Я даже не знала, что там торгуют наркотиками.
Он меня привел и запер в ту самую комнату, а потом принес платье и ножницы и велел все изрезать на мелкие кусочки. Чем платье ему помешало, что хотел доказать? Что брак мой недействительный? Но это же глупости… Вечером пришел работу проверить, а я платье не стала резать. Он как заорет, всякими словами стал обзываться и хлестать меня платьем. А тут старуха заходит, еду мне принесла. Стала она его увещевать, а как узнала, что я должна была платье порезать, возмутилась и отобрала его. Твердит: «Для племянницы пригодится, если вам лишнее». Ну а мне совсем туго стало, а главное, не знаю, что он надумал со мной делать. Я никак не могла сопротивляться, решила молчать, ни слова не говорить. Он и по-плохому со мной, и по-хорошему — молчу. Понимаю, бежать надо, да некуда: он меня из-под земли достанет.
И еще всякое случилось со мной в этом доме, я не хочу тебе рассказывать, я стараюсь об этом не вспоминать. Однажды он меня сильно избил, и я решилась. Захватила паспорт, а икону оставила, чтобы быть налегке. Я знала, что ночью собака на привязи, видела в окно сад и забор, я думаю, что перелезла через него там же, где и ты. Но мне бы на него не забраться. Я выкинула из комнаты табуретку и посылочный ящик, соорудила из них пирамиду, а с нее — на забор. На первой электричке и уехала, хорошо, контролера не было и меня не высадили. В Петербурге я пошла к тезке Люсе, а денег, чтобы сюда доехать, мне Матильда дала.
Матушка не обрадовалась. Не хотела к себе брать, но я под крыло к ней юркнула — что ей делать? У нее столько забот, столько печалей, а она и мои взялась нести. Сначала я просто жила при ней, ела, спала и молилась, как матушка велела. А еще плакала, плакала, уж потом и не знала, отчего плачу. На другой же день матушка меня в работу запрягла и давала мне самые трудные послушания. Так и пошло: все самое тяжелое, грязное — мне. С ног валюсь, а исполняю. Сестры, вижу, жалеют, но молчат. А потом покой пришел и радость, будто пристанище наконец обрела. Я помню ваш дом как самый лучший на земле, но он остался в другом мире, где мне не было места. А этот дом и в самом деле мой. Матушка испытывала меня и до сих пор испытывает. Другие уж давно в послушницах ходят, а некоторые и постриг приняли. От нас две послушницы ушли, вот матушка и говорит: «Не хочу, чтобы с тобой так случилось, живи пока при мне, двери тебе открыты, хочу, чтобы ты уверилась в своем решении». Я сейчас ее спросила, как мне говорить с тобой, что рассказывать, а что нет. Знаешь, как она ответила? «Как сердце подскажет». И благословила.
Я машинально ощипывал белые ягоды с куста. Люся отвела мою руку от веток, и я почувствовал: сейчас она скажет, что ей пора идти.
— Вспоминаешь хоть нас? — спросил я.
— Молюсь за вас каждый день. Чтобы все было ладно, чтобы Игорь нашел хорошую женщину, женился и дети у них пошли. Я же понимаю, какое зло вам причинила. Молюсь, чтобы моя мать пить бросила.
— Бросила. Я был у нее.
— Слава Богу, — сказала она и улыбнулась. — Ты ведь не веришь в силу молитвы? А ведь за нее и матушка все время молится. И за вас тоже.
— Мне можно будет еще тебя навестить?
— Не скоро. И не просто так. Здесь не больница и не тюрьма.
Сказала и сделалась далекой-далекой. Сидела рядом такая маленькая, строгая и чужая, словно ушла куда-то. Я подумал: хоть обнять-то ее можно на прощание? Но она первая меня обняла, и тогда я ее обнял, а она совсем худенькая, лопатки торчат, как у курёнка. И вдруг я заревел. И не просто заревел, а очень громко, белугой завыл и судорожно гладил ее голову в платочке. Я спрашивал — не ее, не себя, а, должно быть, Бога: «Почему все так несправедливо? Почему нужно разлучаться с близкими людьми? Если это Промысел Божий, я не могу уловить в нем смысла. Нет смысла в том, чтобы страдать. Не могу смириться с таким Промыслом!»
Уходил я не оглядываясь, хлюпая носом, и вдруг услышал из-за спины чуть ли не озорным голосом сказанное:
— Прощай, Офелия, и твердо помни, о чем шла речь.
Я встрепенулся, но с ужасом понял, что забыл следующую реплику. Знал, это Лаэрт прощается с сестрой перед отъездом во Францию, и вспомнить не мог, что она ему ответила. Я обернулся, думал, Люся улыбается, но улыбки не было на ее лице. Тогда я тряхнул головой и быстро зашагал по дороге. Потом еще раз оглянулся, когда уже не рассчитывал ее увидеть. Она стояла все там же, у скамеечки, и крестила меня вослед.
Только на остановке автобуса я вспомнил реплику: «Замкну в душе, а ключ возьми с собой».
На пути из Нейволы меня захватил дождь, я вымок и явился к тетке продрогший. Долго стоял под душем. Вот и кончилась эта история. Нежданно, внезапно и счастливо. Тогда почему я ощущал такую печаль?
Мы ели с теткой, пили горячий чай и обсуждали, отчего не звонит мама. По возвращении из Шапок я, разумеется, отметился, но рассчитывал пробыть в Петербурге два дня. Они истекли. Должна бы уже на ушах стоять, а она не реагирует. И вдруг Ди говорит:
— Тебе сегодня звонили из милиции. Майор Лопарев очень милый человек, между прочим.
— Так что же ты молчала? А что он хотел?
— Побеседовать.
— Ему некогда беседовать. У него знаешь сколько дел! И о чем беседовать?
— О тебе, о семье.
— Ничего себе! И что ты сказала?
— Сказала как есть. Разве это военная тайна?
— Про Люсю не говорила?
— Он не спрашивал. А вот преступника по твоему описанию поймали.
— Одного?
— Ты же мне не сообщил, что их было несколько.
Все это меня взволновало. Не верил я, чтобы опер стал звонить мальчишке, даже если тот опознал преступника, а тем более базарить о том о сем. Что-то здесь было не так.
Звонка от мамы мы так и не дождались, позвонили ей сами, и я обещал, что выеду послезавтра утром. К моему удивлению, она отреагировала на это совершенно спокойно.
Утром я чувствовал себя так странно и расслабленно, будто поправлялся после болезни. В Питере у меня оставалось последнее дело — сходить в милицию. Я не знал, что раскопал опер, но про Люсю не собирался говорить ни при каких обстоятельствах, хотя не давал ей клятвы, а ответил: «да, да». А про Козью мать, возможно, и придется сказать. Но ведь если я и расскажу, Рахматуллина арестуют и он не сможет ей навредить. А если он уйдет от милиции?
Лопарева застал в его кабинете, он протянул руку и говорит:
— Спасибо, Алексей, с твоей помощью мы обезвредили двух матерых преступников.
— А кого второго? — невинным голосом спросил я.
— Рахматуллина. И он посерьезнее Папы Карло, как ты его обозвал.
— А что Рахматуллин сделал? Он участвовал вместе с Папой Карло в вооруженном нападении на магазин?
— Нет, не участвовал. Но дел натворил много. В Краснохолмске, например, инкассатора убил. И в Ташкенте дров наломал. Про Краснохолмское дело слышал? Ты же оттуда.
— Слышал. Но я тогда маленьким был. — У меня камень с души свалился. Они справились сами. — А доказательства у вас по этому делу есть? Свидетели есть?
— У нас даже все участники преступления есть, а было их трое. Ты ведь про Краснохолмское дело спрашиваешь?
Я кивнул.
— А теперь расскажи мне, друг Алеша, как ты про Рахматуллина узнал и как его выследил?
— А как узнал? — растерялся я. — Ничего я не знал. Я же говорил, откуда у меня визитка.
— Поначалу, значит, к нему приходила твоя подружка, которая компьютерами интересуется, потом визитка появилась, а потом Папа Карло? Такая последовательность?
— Такая.
— А про Рахматуллина ты ничего не знал и не следил за ним?
— Конечно нет, — сказал я с тяжелым сердцем. В чем-то майор меня подозревал, а я все еще не мог понять, в чем именно. — Но вообще-то Рахматуллин мне сразу не понравился.
— И ты начал за ним следить…
— Откуда вы знаете?
— Я не знаю — я предполагаю.
Я приготовился к самому дурному, но неожиданно майор завел общие разговоры: в каком классе я учусь, и что собираюсь делать дальше, и не поступить ли мне в школу милиции, чтобы потом у них работать, учиться на заочном юрфаке и таким образом решить проблему с армией и с заработком. И помощь обещал. Вот ведь Ди! Все разболтала.
— Не знаю. Мне такое и в голову не приходило. Вряд ли я подхожу для работы в милиции. Во-обще-то я трусоват.
— Я тоже был трусоват, — хитро, как мне показалось, посматривая на меня, сказал майор. — Когда мне было тринадцать, меня с мальчишками завалило в старой шахте. Кое-кто там сильно разнюнился, рыдал в три ручья, кричал, а я рыл носом землю, камни отворачивал, и так все восемь часов, пока нас не откопали. И никто не догадался, что вел я себя героически исключительно от страха, от панического страха. И я прославился, меня стали считать очень смелым, я даже привык к этому, и мне самому стало казаться, что я смелый. Решил проверить. Стал ходить через нехороший двор, где была большая вероятность схлопотать по балде. И ничего. Летом за водой ходил в темноте мимо злобной овчарки, а раньше боялся. А лет в семнадцать еще одну проверку устроил. У нас в парке отдыха вышка была, откуда с парашютом прыгали. Из нашего класса никто не решался, а я взял и прыгнул. Не напоказ, не для авторитета, для себя. Вот тебе и вся трусость.
Я выслушал его излияния, но не стал говорить, что между его и моей трусостью есть некоторая разница. Если бы меня завалило, я, вероятно, тоже рыл бы землю как сумасшедший, но потом нипочем не пошел бы прыгать с вышки. Это точно.
— Не знаю, — промямлил я. — Надо думать, время терпит. А что будет Рахматуллину?
— Плохо будет. На нем не одно дело висит, и не по одной статье он пойдет.
— А что значит «плохо»?
— Ну ты интересный! Это же суд решает.
На прощание Лопарев снова крепко пожал мне руку. Кажется, я отделался легким испугом. Еще он сказал мне, что позвонит, когда следствие закончится. А чего бы ему звонить мне? Снова задумался. Так бы, наверное, и не понял, в чем дело, если бы вечером Ди не проболталась.
— Майор просил тебе не говорить, но я уж, так и быть, скажу. Видишь ли, тебе за помощь милиции полагается поощрение. То есть ценный подарок. Вот он и спрашивал, что лучше купить — часы или плейер. Я сказала: лучше фотоаппарат. Ну, не из дорогих, разумеется, — у них там тоже с деньгами не шибко. Но все-таки… По-моему, очень мило.
Классная у меня тетка!
Время умеет сужаться и растягиваться. Мне показалось, что летние каникулы длились целую вечность. Я очень соскучился по дому, но понял это только сейчас. Мне очень хотелось посидеть с мамой на кухне, предвкушая встречу с Катькой. Казалось, электричка еле тянется, а от вокзала я почти бежал.
Вся наша лестница пропахла жареным мясом, и я бы очень разочаровался, если бы запах шел от соседей. Позвонив, приложил нос к дверной щели. Разумеется, готовка шла у нас! Мама меня ждала. Она тут же открыла и застыла на пороге с неопределенной улыбкой.
— Это ты?
— А ты кого-то другого ожидала увидеть? — спросил я язвительно.
Мы поцеловались, и она убежала в кухню. И только тут я сообразил, что на ней выходное платье, купленное еще при отце. В последнее время она надевала его только по торжественным дням в школу. Я прошел за ней. Стол застелен скатертью, в длинной вазе — бордовый гладиолус.
— Кто-то должен прийти?
Мать вытерла руки о передник, обняла меня и положила голову мне на грудь.
— Что происходит? Ты можешь сказать?
— У нас будет ребенок, — прошептала она мне в ухо и беззвучно засмеялась.
— В каком смысле? — изумился я. — Какой ребенок?
Я уже не понимал, смеется она или плачет. Я испугался, а она наконец сказала:
— Наш ребенок. Настичка нам родит.
— Господи, так что же ты плачешь?
— От радости и плачу. Она меня мамой называет.
— Настичка, что ли?
— Ну конечно.
— У тебя крыша поехала?
— Поехала, поехала. У нее нет матери. Она теперь ко мне все время приходит. Игорь наш, сам знаешь, человек хороший, положительный, но ласковости не хватает. Молчком всё, — сбивчиво говорила мама. — А Настя обещает, если мальчик родится, Сережей назовем, в честь нашего папы. Мы с ней к папе на кладбище ходили, я показала могилку Н. Ж., мы туда цветочки положили. Настя неглупая! — Мать почему-то погрозила мне пальцем. — Ты это учти! Она не ревнует к Люсе, но ей тоже нелегко. Игорь-то Люсю не забыл.
— Откуда ты знаешь?
— Настичка говорит. В свой день рождения, помнишь, он выпил? В кухне заперся. Утром он спал, а на столе — письмо. Люсе!
— И что в письме?!
— Сам понимаешь.
— И куда он его послал? — с подозрением спросил я.
— Куда ж он мог его послать? В пустоту. Порвал да выбросил.
— Откуда известно, что выбросил?
— Настя говорит. Порвал и выбросил в помойное ведро. Понял, что она прочла, и ни слова не сказал. И это не первое письмо. Она и раньше замечала, уж если он выпьет, то обязательно пишет эти письма. Ну, ладно о грустном. Игорь с Настей скоро придут. Ты умираешь с голоду? Ты ничего не сказал про тетку и телевизионный дом отдыха…
— Как я мог сказать? Ты же ни на минуту не умолкаешь!
— Ты рад, что у нас будет ребенок?
Конечно, я был рад, но пока не мог осознать этого. Теоретически — да. Я же понимал, что потери в жизни должны восполняться. Когда уходит что-то важное, на смену должно приходить другое. Пусть это будет Сереженька. И мама окажется пристроена — при любви. Честное слово, эгоистического облегчения у меня не было, я даже испытывал легкую грусть. Не помню, когда и как ушло мое детство, но по этому поводу я не грустил. Когда сам оторвался от маминой юбки — тоже не грустил. Но она оторвалась от меня только сейчас. Она выпустила меня на свободу. Я не испытывал от этого радости.
— Тебе Катюха звонила, и не раз.
— Кто? — не понял я.
— Катя Мелешко, — сказала она как ни в чем не бывало. — Она и в школу заходила, славненькая такая стала. Мне показалось, она похудела, постройнела, вытянулась…
Чудеса, да и только! Пока мать возилась на кухне, я умылся и позвонил Катерине. Только стал разбирать свою сумку — звонок в дверь.
— Ну, иди открывай, — сказала мать. — И поласковее с ней, я тебя очень прошу. Поласковее…
Посмотрел я на нее. Медленно развязывает передник. Полуседая. Глаза светлые-пресветлые, счастливые. Улыбается. И я пошел открывать дверь.