Выпавший за ночь снег замел узкую дорожку, ведущую от Уваровки к школе, и только по слабой, прерывистой тени на ослепительном снежном покрове угадывалось ее направление. Учительница осторожно ставила ногу в маленьком, отороченном мехом ботике, готовая отдернуть ее назад, если снег обманет.
До школы было всего с полкилометра, и учительница лишь накинула на плечи короткую шубку, а голову наскоро повязала легким шерстяным платком. А мороз был крепкий, к тому же еще налетал ветер и, срывая с наста молодой снежок, осыпал ее с ног до головы. Но двадцатичетырехлетней учительнице все это нравилось. Нравилось, что мороз покусывает нос и щеки, что ветер, задувая под шубку, студено охлестывает тело. Отворачиваясь от ветра, она видела позади себя частый след своих остроносых ботиков, похожий на след какого-то зверька, и это ей тоже нравилось.
Свежий, напоенный светом январский денек будил радостные мысли о жизни, о себе. Всего лишь два года, как пришла она сюда со студенческой скамьи, и уже приобрела славу умелого, опытного преподавателя русского языка. И в Уваровке, и в Кузьминках, и в Черном Яру, и в торфогородке, и на конезаводе — всюду ее знают, ценят и называют уважительно: Анна Васильевна.
Над зубчатой стенкой дальнего бора поднялось солнце, густо засинив длинные тени на снегу. Тени сближали самые далекие предметы: верхушка старой церковной колокольни протянулась до крыльца Уваровского сельсовета, сосны правобережного леса легли рядком по скосу левого берега, ветроуказатель школьной метеорологической станции крутился посреди поля, у самых ног Анны Васильевны.
Навстречу через поле шел человек. «А что, если он не захочет уступить дорогу?» — с веселым испугом подумала Анна Васильевна. На тропинке не разминешься, а шагни в сторону — мигом утонешь в снегу. Но про себя-то она знала, что нет в округе человека, который бы не уступил дорогу уваровской учительнице.
Они поравнялись. Это был Фролов, объездчик с конезавода.
— С добрым утром, Анна Васильевна! — Фролов приподнял кубанку над крепкой, коротко стриженной головой.
— Да будет вам! Сейчас же наденьте — такой морозище!..
Фролов, наверно, и сам хотел поскорей нахлобучить кубанку, но теперь нарочно помешкал, желая показать, что мороз ему нипочем. Он был розовый, гладкий, словно только что из бани; полушубок ладно облегал его стройную, легкую фигуру, в руке он держал тонкий, похожий на змейку хлыстик, которым постегивал себя по белому, подвернутому ниже колена валенку.
— Как Леша-то мой, не балует? — почтительно спросил Фролов.
— Конечно, балуется. Все нормальные дети балуются. Лишь бы это не переходило границы, — в сознании своего педагогического опыта ответила Анна Васильевна.
Фролов усмехнулся:
— Лешка у меня смирный, весь в отца!
Он посторонился и, провалившись по колени в снег, стал ростом с пятиклассника. Анна Васильевна кивнула ему сверху вниз и пошла своей дорогой.
Двухэтажное здание школы с широкими окнами, расписанными морозом, стояло близ шоссе, за невысокой оградой. Снег до самого шоссе был подрумянен отсветом его красных стен. Школу поставили на дороге, в стороне от Уваровки, потому что в ней учились ребятишки со всей округи: из окрестных деревень, из конезаводского поселка, из санатория нефтяников и далекого торфогородка. И сейчас по шоссе с двух сторон ручейками стекались к школьным воротам капоры и платочки, картузы и шапочки, ушанки и башлыки.
— Здравствуйте, Анна Васильевна! — звучало ежесекундно, то звонко и ясно, то глухо и чуть слышно из-под шарфов и платков, намотанных до самых глаз.
Первый урок у Анны Васильевны был в пятом «А». Еще не замер пронзительный звонок, возвестивший о начале занятий, как Анна Васильевна вошла в класс. Ребята дружно встали, поздоровались и уселись по своим местам. Тишина наступила не сразу. Хлопали крышки парт, поскрипывали скамейки, кто-то шумно вздыхал, видимо прощаясь с безмятежным настроением утра.
— Сегодня мы продолжим разбор частей речи…
Класс затих. Стало слышно, как по шоссе с мягким шелестом проносятся машины.
Анна Васильевна вспомнила, как волновалась она перед уроком в прошлом году и, словно школьница на экзамене, твердила про себя: «Существительным называется часть речи… существительным называется часть речи…» И еще вспомнила, как ее мучил смешной страх: а вдруг они все-таки не поймут?..
Анна Васильевна улыбнулась воспоминанию, поправила шпильку в тяжелом пучке и ровным, спокойным голосом, чувствуя свое спокойствие, как теплоту во всем теле, начала:
— Именем существительным называется часть речи, которая обозначает предмет. Предметом в грамматике называется все то, о чем можно спросить: кто это или что это? Например: «Кто это?» — «Ученик». Или: «Что это?» — «Книга».
— Можно?
В полуоткрытой двери стояла небольшая фигурка в разношенных валенках, на которых, стаивая, гасли морозные искринки. Круглое, разожженное морозом лицо горело, словно его натерли свеклой, а брови были седыми от инея.
— Ты опять опоздал, Савушкин? — Как большинство молодых учительниц, Анна Васильевна любила быть строгой, но сейчас ее вопрос прозвучал почти жалобно.
Приняв слова учительницы за разрешение войти в класс, Савушкин быстро прошмыгнул на свое место. Анна Васильевна видела, как мальчик сунул клеенчатую сумку в парту, о чем-то спросил соседа, не поворачивая головы, — наверно: «Что она объясняет?..»
Анну Васильевну огорчило опоздание Савушкина, как досадная нескладица, омрачившая хорошо начатый день. На то, что Савушкин опаздывает, ей жаловалась учительница географии, маленькая, сухонькая старушка, похожая на ночную бабочку. Она вообще часто жаловалась — то на шум в классе, то на рассеянность учеников. «Первые уроки так трудны!» — вздыхала старушка. «Да, для тех, кто не умеет держать учеников, не умеет сделать свой урок интересным», — самоуверенно подумала тогда Анна Васильевна и предложила ей поменяться часами. Теперь она чувствовала себя виноватой перед старушкой, достаточно проницательной, чтобы в любезном предложении Анны Васильевны усмотреть вызов и укор…
— Вам все понятно? — обратилась Анна Васильевна к классу.
— Понятно!.. Понятно!.. — хором ответили дети.
— Хорошо. Тогда назовите примеры.
На несколько секунд стало очень тихо, затем кто-то неуверенно произнес:
— Кошка…
— Правильно, — сказала Анна Васильевна, сразу вспомнив, что в прошлом году первой тоже была «кошка».
И тут прорвало:
— Окно!.. Стол!.. Дом!.. Дорога!..
— Правильно, — говорила Анна Васильевна, повторяя называемые ребятами примеры.
Класс радостно забурлил. Анну Васильевну удивляла та радость, с какой ребята называли знакомые им предметы, словно узнавая их в новой, непривычной значительности. Круг примеров все ширился, но первые минуты ребята держались наиболее близких, на ощупь осязаемых предметов: колесо, трактор, колодец, скворечник…
А с задней парты, где сидел толстый Васята, тоненько и настойчиво неслось:
— Гвоздик… гвоздик… гвоздик…
Но вот кто-то робко произнес:
— Город…
— Город — хорошо! — одобрила Анна Васильевна.
И тут полетело:
— Улица… Метро… Трамвай… Кинокартина…
— Довольно, — сказала Анна Васильевна. — Я вижу, вы поняли.
Голоса как-то неохотно смолкли, только толстый Васята все еще бубнил свой непризнанный «гвоздик». И вдруг, словно очнувшись от сна, Савушкин приподнялся над партой и звонко крикнул:
— Зимний дуб!
Ребята засмеялись.
— Тише! — Анна Васильевна стукнула ладонью по столу.
— Зимний дуб! — повторил Савушкин, не замечая ни смеха товарищей, ни окрика учительницы.
Он сказал не так, как другие ученики. Слова вырвались из его души, как признание, как счастливая тайна, которую не в силах удержать переполненное сердце. Не понимая странной его взволнованности, Анна Васильевна сказала, с трудом скрывая раздражение:
— Почему зимний? Просто дуб.
— Просто дуб — что! Зимний дуб — вот это существительное!
— Садись, Савушкин. Вот что значит опаздывать! «Дуб» — имя существительное, а что такое «зимний», мы еще не проходили. Во время большой перемены будь любезен зайти в учительскую.
— Вот тебе и «зимний дуб»! — хихикнул кто-то на задней парте.
Савушкин сел, улыбаясь каким-то своим мыслям и ничуть не тронутый грозными словами учительницы.
«Трудный мальчик», — подумала Анна Васильевна.
Урок продолжался…
— Садись, — сказала Анна Васильевна, когда Савушкин вошел в учительскую.
Мальчик с удовольствием опустился в мягкое кресло и несколько раз качнулся на пружинах.
— Будь добр, объясни, почему ты систематически опаздываешь?
— Просто не знаю, Анна Васильевна. — Он по-взрослому развел руками. — Я за целый час выхожу.
Как трудно доискаться истины в самом пустячном деле! Многие ребята жили гораздо дальше Савушкина, и все же никто из них не тратил больше часа на дорогу.
— Ты живешь в Кузьминках?
— Нет, при санатории.
— И тебе не стыдно говорить, что ты выходишь за час? От санатория до шоссе минут пятнадцать, и по шоссе не больше получаса.
— А я не по шоссе хожу. Я коротким путем, напрямки через лес, — сказал Савушкин, как будто сам немало удивленный этим обстоятельством.
— Напрямик, а не напрямки, — привычно поправила Анна Васильевна.
Ей стало смутно и грустно, как и всегда, когда она сталкивалась с детской ложью. Она молчала, надеясь, что Савушкин скажет: «Простите, Анна Васильевна, я с ребятами в снежки заигрался», или что-нибудь такое же простое и бесхитростное. Но он только смотрел на нее большими серыми глазами, и взгляд его словно говорил: «Вот мы всё и выяснили, чего же тебе еще от меня надо?»
— Печально, Савушкин, очень печально! Придется поговорить с твоими родителями.
— А у меня, Анна Васильевна, только мама, — улыбнулся Савушкин.
Анна Васильевна чуть покраснела. Она вспомнила мать Савушкина, «душевую нянечку», как называл ее сын. Она работала при санаторной водолечебнице. Худая усталая женщина с белыми и обмякшими от горячей воды, будто матерчатыми руками. Одна, без мужа, погибшего в Отечественную войну, она кормила и растила кроме Коли еще троих детей.
Верно, у Савушкиной и без того хватает хлопот. И все же она должна увидеться с ней. Пусть той поначалу будет даже неприятно, но затем она поймет, что не одинока в своей материнской заботе.
— Придется мне сходить к твоей матери.
— Приходите, Анна Васильевна. Вот мама обрадуется!
— К сожалению, мне ее нечем порадовать. Мама с утра работает?
— Нет, она во второй смене, с трех…
— Ну и прекрасно! Я кончаю в два. После уроков ты меня проводишь.
…Тропинка, по которой Савушкин повел Анну Васильевну, начиналась сразу на задах школы. Едва они ступили в лес и тяжко груженные снегом еловые лапы сомкнулись за их спиной, как сразу перенеслись в иной, очарованный мир покоя и беззвучия. Сороки и вороны, перелетая с дерева на дерево, колыхали ветви, сшибали шишки, порой, задев крылом, обламывали хрупкие, сухие прутики. Но ничто не рождало здесь звука.
Кругом белым-бело, деревья до самого малого, чуть приметного сучочка убраны снегом. Лишь в вышине чернеют обдутые ветром макушки рослых плакучих берез, и тонкие веточки кажутся нарисованными тушью на синей глади неба.
Тропинка бежала вдоль ручья, то вровень с ним, покорно следуя всем извивам русла, то, поднимаясь над ручьем, вилась по отвесной круче.
Иногда деревья расступались, открывая солнечные, веселые полянки, перечеркнутые заячьим следом, похожим на часовую цепочку. Попадались и крупные следы в виде трилистника, принадлежавшие какому-то большому зверю. Следы уходили в самую чащобу, в бурелом.
— Сохатый прошел! — словно о добром знакомом, сказал Савушкин, увидев, что Анна Васильевна заинтересовалась следами. — Только вы не бойтесь, — добавил он в ответ на взгляд, брошенный учительницей в глубь леса, — лось — он смирный.
— А ты его видел? — азартно спросила Анна Васильевна.
— Самого?.. Живого?.. — Савушкин вздохнул. — Нет, не привелось. Вот орешки его видел.
— Что?
— Катышки, — застенчиво пояснил Савушкин.
Проскользнув под аркой гнутой ветлы, дорожка вновь сбежала к ручью. Местами ручей был застелен толстым снеговым одеялом, местами закован в чистый ледяной панцирь, а порой среди льда и снега проглядывала темным, недобрым глазком живая вода.
— А почему он не весь замерз? — спросила Анна Васильевна.
— В нем теплые ключи бьют. Вон видите струйку?
Наклонившись над полыньей, Анна Васильевна разглядела тянущуюся со дна тоненькую нитку; не достигая поверхности воды, она лопалась мелкими пузырьками. Этот тонюсенький стебелек с пузырьками был похож на ландыш.
— Тут этих ключей страсть как много, — с увлечением говорил Савушкин. — Ручей-то и под снегом живой…
Он разметал снег, и показалась дегтярно-черная и все же прозрачная вода.
Анна Васильевна заметила, что, падая в воду, снег не таял, напротив — сразу огустевал и провисал в воде студенистыми зеленоватыми водорослями. Это ей так понравилось, что она стала носком ботика сбивать снег в воду, радуясь, когда из большого комка вылеплялась особенно замысловатая фигура. Она вошла во вкус и не сразу заметила, что Савушкин ушел вперед и дожидается ее, усевшись высоко в развилке сука, нависшего над ручьем. Анна Васильевна нагнала Савушкина. Здесь уже кончалось действие теплых ключей, ручей был покрыт пленочно-тонким льдом. По его мрамористой поверхности метались быстрые, легкие тени.
— Смотри, какой лед тонкий, даже течение видно!
— Что вы, Анна Васильевна! Это я сук раскачал, вот и бегает тень…
Анна Васильевна прикусила язык. Пожалуй, здесь, в лесу, ей лучше помалкивать.
Савушкин снова зашагал впереди учительницы, чуть пригнувшись и внимательно поглядывая вокруг себя.
А лес все вел и вел их своими сложными, путаными ходами. Казалось, конца-краю не будет этим деревьям, сугробам, этой тишине и просквоженному солнцем сумраку.
Нежданно вдалеке забрезжила дымчато-голубая щель. Редняк сменил чащу, стало просторно и свежо. И вот уже не щель, а широкий, залитый солнцем просвет возник впереди. Там что-то сверкало, искрилось, роилось ледяными звездами.
Тропинка обогнула куст боярышника, и лес сразу раздался в стороны: посреди поляны в белых сверкающих одеждах, огромный и величественный, как собор, стоял дуб. Казалось, деревья почтительно расступились, чтобы дать старшему собрату развернуться во всей силе. Его нижние ветви шатром раскинулись над поляной. Снег набился в глубокие морщины коры, и толстый, в три обхвата, ствол казался прошитым серебряными нитями. Листва, усохнув по осени, почти не облетела, дуб до самой вершины был покрыт листьями в снежных чехольчиках.
— Так вот он, зимний дуб!
Он весь блестел мириадами крошечных зеркал, и на какой-то миг Анне Васильевне показалось, что ее тысячекратно повторенное изображение глядит на нее с каждой ветки. И дышалось возле дуба как-то особенно легко, словно и в глубоком своем зимнем сне источал он вешний аромат цветения.
Анна Васильевна робко шагнула к дубу, и могучий, великодушный страж леса тихо качнул ей навстречу ветвью. Нисколько не ведая, что творится в душе учительницы, Савушкин возился у подножия дуба, запросто обращаясь со своим старым знакомцем.
— Анна Васильевна, поглядите!..
Он с усилием отвалил глыбу снега, облепленную понизу землей с остатками гниющих трав. Там, в ямке, лежал шарик, обернутый сопревшими паутинно-тонкими листьями. Сквозь листья торчали острые наконечники игл, и Анна Васильевна догадалась, что это еж.
— Вон как укутался! — Савушкин заботливо прикрыл ежа неприхотливым его одеялом.
Затем он раскопал снег у другого корня. Открылся крошечный гротик с бахромой сосулек на своде. В нем сидела коричневая лягушка, будто сделанная из картона; ее жестко растянутая по костяку кожа казалась отлакированной. Савушкин потрогал лягушку, та не шевельнулась.
— Притворяется, — засмеялся Савушкин, — будто мертвая! А дай солнышку поиграть, заскачет ой-ой как!
Он продолжал водить ее по своему мирку. Подножие дуба приютило еще многих постояльцев: жуков, ящериц, козявок. Одни хоронились под корнями, другие забились в трещины коры; отощавшие, словно пустые внутри, они в непробудном сне перемогали зиму. Сильное, переполненное жизнью дерево скопило вокруг себя столько живого тепла, что бедное зверье не могло бы сыскать себе лучшей квартиры. Анна Васильевна с радостным интересом всматривалась в эту неведомую ей, потайную жизнь леса, когда услышала встревоженный возглас Савушкина:
— Ой, мы уже не застанем маму!
Анна Васильевна вздрогнула и поспешно поднесла к глазам часы-браслет — четверть четвертого. У нее было такое чувство, словно она попала в западню. И, мысленно попросив у дуба прощения за свою маленькую человеческую хитрость, она сказала:
— Что ж, Савушкин, это только значит, что короткий путь еще не самый верный. Придется тебе ходить по шоссе.
Савушкин ничего не ответил, только потупил голову.
«Боже мой! — вслед за тем с болью подумала Анна Васильевна. — Можно ли яснее признать свое бессилие?» Ей вспомнился сегодняшний урок и все другие ее уроки: как бедно, сухо и холодно говорила она о слове, о языке, о том, без чего человек нем перед миром, бессилен в чувстве, о языке, который должен быть так же свеж, красив и богат, как щедра и красива жизнь.
И она-то считала себя умелой учительницей! Быть может, и одного шага не сделано ею на том пути, для которого мало целой человеческой жизни. Да и где он лежит, этот путь? Отыскать его не легко и не просто, как ключик от Кощеева ларца. Но в той не понятой ею радости, с какой выкликали ребята «трактор», «колодец», «скворечник», смутно проглянула для нее первая вешка.
— Ну, Савушкин, спасибо тебе за прогулку! Конечно, ты можешь ходить и этой дорожкой.
— Вам спасибо, Анна Васильевна!
Савушкин покраснел. Ему очень хотелось сказать учительнице, что он никогда больше не будет опаздывать, но побоялся соврать. Он поднял воротник курточки, нахлобучил поглубже ушанку:
— Я провожу вас…
— Не нужно, Савушкин, я одна дойду.
Он с сомнением поглядел на учительницу, затем поднял с земли палку и, обломив кривой ее конец, протянул Анне Васильевне:
— Если сохатый наскочит, огрейте его по спине, он и даст деру. А лучше просто замахнитесь — с него хватит! Не то еще обидится и вовсе из лесу уйдет.
— Хорошо, Савушкин, я не буду его бить.
Отойдя недалеко, Анна Васильевна в последний раз оглянулась на дуб, бело-розовый в закатных лучах, и увидела у его подножия небольшую темную фигурку: Савушкин не ушел, он издали охранял свою учительницу. И всей теплотой сердца Анна Васильевна вдруг поняла, что самым удивительным в этом лесу был не зимний дуб, а маленький человек в разношенных валенках, чиненой, небогатой одежке, сын погибшего за Родину солдата и «душевой нянечки», чудесный и загадочный гражданин будущего.
Она помахала ему рукой и тихо двинулась по извилистой тропинке.
Вася втянул воздух, округлив ноздри, и до самой глубины его проняло крепким, душным запахом зверя. Он поднял глаза. Над дверью висела небольшая вывеска, на ней пожухлыми от южного солнца красками было выведено: «Зоомагазин». За пыльным стеклом витрины мальчик с трудом разглядел пыльное чучело длинноногой клювастой птицы.
Как плохо мы знаем улицы, по которым ходим изо дня в день! Сколько раз ходил Вася на пляж этой самой улицей, знал там каждый дом, фонарь, каштан, витрину, каждую выщерблину тротуара и выбоину мостовой, и вдруг обнаружилось, что самого главного на этой улице он не приметил.
Но думать об этом не стоит, скорее туда, в этот чудесный, таинственный полумрак…
Мать с привычной покорностью последовала за сыном. Тесный, темный магазин был необитаем, но, словно покинутая берлога, хранил живой, теплый дух недавних жильцов. На прилавке лежала горка сухого рыбьего корма, под потолком висели пустые птичьи клетки, а посреди помещения стоял подсвеченный тусклой электрической лампочкой аквариум, устланный ракушками; длинные, извилистые водоросли, слегка подрагивая, обвивали осклизлый каменный грот. Все это подводное царство было отдано в безраздельное владение жалкому, похожему на кровеносный сосудик мотылю, который тихонько извивался, приклеившись к ребристой поверхности ракушки.
Вася долго стоял у аквариума, словно надеясь, что мертвое великолепие водяного царства вдруг оживет, затем понуро направился в темную глубь магазина. И тут раздался его ликующий вопль:
— Мама, смотри!
Мать сразу все поняла: такой же самозабвенный вскрик предшествовал появлению в доме аквариума с причудливыми рыбками, клеток с певчими птицами, коллекции бабочек, двухколесного велосипеда, ящика со столярными инструментами…
Она подошла к сыну. В углу магазина, на дне выстланного соломой ящика, шевелились две крошечные черепашки. Они были не больше Васиного кулака, удивительно новенькие и чистенькие. Черепашки бесстрашно карабкались по стенам ящика, оскальзывались, падали на дно и снова, проворно двигая светлыми лапками с твердыми коготками, лезли наверх.
— Мама! — проникновенно сказал Вася, он даже не добавил грубого слова «купи».
— Хватит нам возни с Машкой, — устало отозвалась мать.
— Мама, да ты посмотри, какие у них мордочки!
Вася никогда ни в чем не знал отказа, ему все давалось по щучьему велению. Это хорошо в сказке, по для Васи сказка слишком затянулась. Осенью он пойдет в школу. Каково придется ему, когда он откроет, что заклинание утратило всякую силу и жизнь надо брать трудом и терпением? Мать отрицательно покачала головой:
— Нет, три черепахи в доме — это слишком!
— Хорошо, — сказал Вася с вызывающей покорностью. — Если так, давай отдадим Машку, она все равно очень старая.
— Ты же знаешь, это пустые разговоры.
Мальчик обиженно отвернулся от матери и тихо произнес:
— Тебе просто жалко денег…
«Конечно, он маленький и не повинен ни в дурном, ни в хорошем, — думала мать, — надо только объяснить ему, что он не прав». Но вместо спокойных, мудрых слов поучения она сказала резко:
— Довольно! Сейчас же идем отсюда!
Для Васи это было странное утро. На пляже каждый камень представлялся ему маленькой золотистой черепашкой. Морские медузы и водоросли, касавшиеся его ног, когда он плавал у берега, также были черепашками, которые ластились к нему, Васе, и словно напрашивались на дружбу. В своей рассеянности мальчик даже не ощутил обычной радости купания, равнодушно вышел из воды по первому зову матери и медленно побрел за ней следом. По дороге мать купила его любимый розовый виноград и протянула тяжелую гроздь, но Вася оторвал одну только ягоду и ту позабыл съесть. У него не было никаких желаний и мыслей, кроме одной, неотвязной, как наваждение, и, когда они пришли домой, Вася твердо знал, что ему делать.
Днем старая черепаха всегда хоронилась в укромных местах: под платяным шкафом, под диваном, уползала в темный, захламленный чулан. Но сейчас Васе повезло: он сразу обнаружил Машку под своей кроватью.
— Машка! Машка! — позвал он ее, стоя на четвереньках, но темный круглый булыжник долго не подавал никаких признаков жизни.
Наконец в щели между щитками что-то зашевелилось, затем оттуда высунулся словно бы птичий клюв и вслед за ним вся голая, приплюснутая голова с подернутыми роговой пленкой глазами мертвой птицы. По сторонам булыжника отросли куцые лапы. И вот одна передняя лапа медленно, будто раздумывая, поднялась, слегка вывернулась и со слабым стуком опустилась на пол. За ней, столь же медленно, раздумчиво и неуклюже заработала вторая, и минуты через три Машка выползла из-под кровати.
Вася положил на пол кусочек абрикоса. Машка вытянула далеко вперед морщинистую, жилистую шею, обнажив тонкие, также изморщиненные перепонки, какими она прикреплялась к своему панцирю, по-птичьи клюнула дольку абрикоса и разом сглотнула. От второй дольки, предложенной Васей, Машка отвернулась и поползла прочь. В редкие минуты, когда Машке приходила охота двигаться, ее вытаращенные глаза не замечали препятствий, сонным и упрямым шагом, мерно переваливаясь, шла она все вперед и вперед, стремясь в какую-то, ей одной ведомую даль.
Не было на свете более ненужного существа, чем Машка, но и она на что-то годилась: на ней можно было сидеть и даже стоять. Вася потянулся к Машке и прижал ее рукой; под его ладонью она продолжала скрести пол своими раскоряченными лапами. Ее панцирь, состоящий из неровных квадратиков и ромбов, весь словно расшился от старости, на месте швов пролегли глубокие бороздки, и Вася почему-то раздумал на нее садиться. Он поднял Машку с пола и выглянул в окно. Мать лежала в гамаке, ее легкая голова даже не примяла подушки, книга, которую она читала, выпала из ее опущенной вниз руки. Мать спала. Вася спрятал Машку под рубаху и быстро вышел на улицу.
Над поредевшим, полусонным от жары базаром высоко и печально звучал детский голос:
— Черепаха! Продается черепаха!
Васе казалось, что он стоит так уже много-много часов; прямые, жестокие лучи солнца пекли его бедную неприкрытую голову, пот стекал со лба и туманил зрение, каменно-тяжелая Машка больно оттягивала руки. Во всем теле ощущал он томительную, ломящую слабость, его так и тянуло присесть на пыльную землю.
— Черепаха! Продается черепаха!
Вася произносил эти слова все глуше, он словно и боялся и хотел быть услышанным. Но люди, занятые своим делом, равнодушно проходили мимо него; они не видели ничего необычного в том, что для Васи было едва ли не самым трудным испытанием за всю его маленькую жизнь. Если бы вновь очутиться в родном, покинутом мире, где ему так хорошо жилось под верной маминой защитой!
Но едва только Вася допускал себя до этой мысли, как родной дом сразу утрачивал для него всю прелесть, становился немилым и скучным, ведь тогда пришлось бы навсегда отказаться от веселых золотистых черепашек.
— Ого, черепаха! Вот это-то мне и надо!
Вася так углубился в себя, что вздрогнул от неожиданности и чуть не выронил Машку из рук. Перед ним стоял рослый, плечистый человек, видимо портовый грузчик, и с каким-то детским восхищением глядел на старую черепаху.
— Продаешь, малец?
— Да…
— Сколько просишь?
— Девять… — смущенно сказал Вася, припомнив цену, какую в зоомагазине просили за двух черепашек.
— Девять? А меньше не возьмешь?
— Не могу… — прошептал Вася. Ему было очень стыдно.
— Ну, коли не можешь, плачу! У меня, понимаешь, сынишка завтра домой, на Тамбовщину, уезжает, так охота ему что-нибудь эдакое подарить…
Грузчик порылся в карманах и достал две зеленые и одну желтую бумажку.
— Нет у меня с собой девяти, понимаешь, — сказал он озабоченно, — ровно семь.
Вася был в отчаянии, он не знал, чем помочь этому большому и, видимо, доброму человеку. «Никогда-никогда больше не буду я торговать».
— Постой-ка, малец, — нашелся вдруг грузчик, — я тут близко живу, зайдем ко мне, я тебе вынесу деньги!..
И вот они вместе зашагали с базара. Вася был очень счастлив, все так хорошо вышло, он был горд своим первым жизненным свершением, к тому же ему нравилось шагать сейчас рядом с этим сильным и мужественным человеком, как равному с равным. Справа, в прозоре улицы, открылось полуденное море, и на его сверкающем фоне Вася увидел, как железные руки кранов трудятся над маленьким суденышком, стоявшим у причала. Огромные мягкие тюки один за другим спускались с неба на палубу, и мальчику казалось странным, что суденышко не тонет под всем этим грузом. Он хотел было спросить своего спутника, в какие края отплывает пароход, но не успел.
— Вот и пришли, малец. Обожди тут, я мигом!
Вася стоял перед белым одноэтажным домиком, окруженным густо разросшимися кустами акации. Ему показалось странным, что такой большой человек живет в таком маленьком домике, но он тотчас забыл об этом и стал внимательно вглядываться в окна, расположенные по фасаду. Ему очень хотелось увидеть мальчика, которому достанется Машка.
— Эх, жаль, сынишки нет дома, — сказал, появившись, грузчик, — а то познакомились бы. Он у меня самостоятельный, такой вот, как ты, малец. На, принимай монету! Да ты посчитай: денежки счет любят!
— Нет, зачем же… — пробормотал Вася и протянул покупателю Машку.
Тот взял ее в свои большие ладони и приложил к уху, словно часы.
— А она не пустая внутри-то?
Машка, как назло, не показывалась из своего каменного жилища, и Васе даже стало обидно, что она так равнодушно с ним расстается. А грузчик, примостив черепаху против глаз, заглядывал в щель между щитками.
— Нет, вроде что-то там трудится! Ну, бывай здоров, малец, спасибо тебе.
— Вот что, ее зовут Машкой… — вдруг быстро и взволнованно заговорил Вася. — Она очень фрукты любит и молоко тоже пьет; это только считается, что черепахи не пьют молока, а она пьет, правда, пьет…
— Ишь ты, — усмехнулся грузчик, — простая тварь, а туда же!
Он сунул Машку в широкий карман своей куртки и пошел к дому. А Вася растерянно глядел ему вслед. Он хотел еще очень много рассказать о Машке, о ее повадках, капризах и слабостях, о том, что она хорошая и добрая черепаха и что он, Вася, никогда не знал за ней ничего плохого. В носу у него странно пощипывало, но он нахмурил брови, задержал на миг дыхание, и пощипывание прекратилось. Тогда он крепко зажал в кулаке деньги и со всех ног бросился к зоомагазину.
Когда Вася принес домой двух маленьких черепашек и в радостном возбуждении поведал матери о всех своих приключениях, она почему-то огорчилась, но не знала ни что сказать, ни как поступить в этом случае. А раз так, лучше обождать и подумать, ведь дети — такие сложные и трудные люди…
— Да, да, — только и сказала она задумчиво и печально, — милые зверушки.
Вася не заметил, как прошла вторая половина дня. Малыши были на редкость забавные, смелые и любознательные. Они оползали всю комнату, двигаясь кругами навстречу друг другу, а столкнувшись, не сворачивали в сторону, а лезли друг на дружку, стукаясь панцирем о панцирь. Не в пример старой, угрюмой Машке они не стремились забиться в какой-нибудь потайной угол, а если и хоронились порой, то это выглядело как игра в прятки. И привередами они тоже не были: чем бы ни угощал их Вася — яблоками ли, картошкой, виноградом, молоком, котлетой, огурцом, — они все поглощали с охотой и, тараща бусинки глаз, казалось, просили еще и еще.
На ночь Вася уложил их в ящик с песком и поставил на виду, против изголовья своей кровати. Ложась спать, он сказал матери счастливым, усталым, полусонным голосом:
— Знаешь, мама, я так люблю этих черепашек!
— Выходит, старый-то друг не лучше новых двух, — заметила мать, накрывая сына одеялом.
Бывают слова, как будто простые и безобидные, которые, будучи сказаны ко времени, вновь и вновь возникают в памяти и не дают тебе жить. В конце концов, Машка даже и не друг ему, Васе, а просто старая, дряхлая черепаха, и ему вовсе не хочется думать о ней. И все-таки думается ему не о том, какой вот он молодец, что сумел раздобыть этих двух веселых малышей, с которыми так интересно будет завтра играть, а все о той же никудышной Машке. Думается тревожно, нехорошо…
Почему не сказал он тому человеку, что на ночь Машку надо прятать в темноту? А теперь, наверное, зеленый свет месяца бьет в ее старые глаза. И еще не сказал он, что к зиме ей надо устроить пещерку из ватного одеяла, иначе она проснется от своей зимней спячки, как это случилось в первый год ее жизни у них, и тогда она может умереть, потому что в пору спячки черепахи не принимают пищи. Он даже не объяснил толком, чем следует кормить Машку, ведь она такая разборчивая…
Конечно, он может завтра же пойти и все сказать, но захотят ли новые хозяева столько возиться со старой Машкой? Правда, тот человек, кажется, очень добрый, утешал себя Вася, наверное, и сын у него такой же добрый. Но успокоение не приходило. Тогда он натянул одеяло на голову, чтобы скорее уснуть, но перед ним вновь возникли голые, немигающие птичьи глаза Машки, в которых отражался беспощадный зеленый свет месяца.
Вася сбросил одеяло и сел на кровати. Он уже не испытывал ни жалости к Машке, ни раздражения против матери, отказавшейся держать в доме трех черепах. Все это вытеснялось в нем каким-то непонятным, болезненным чувством недовольства собой, обиды на себя. Это чувство было таким большим и незнакомым, что оно не помещалось в Васе, ему нужно было дать выход, и Вася попытался заплакать. Но ничего не получилось. Это горькое, едкое чувство высушило в нем все слезы.
Впервые Васе перестало казаться, что он самый лучший мальчик в мире, достойный иметь самую лучшую маму, самые лучшие игрушки, самые лучшие удовольствия. «Но что я такое сделал? — спрашивал он себя с тоской. — Продал старую, совершенно ненужную мне черепаху». — «Да, она тебе не нужна, — прозвучал ответ, — но ты ей нужен. Все, что есть хорошего на свете, было для тебя, а ты для кого был?» — «Я кормлю птиц и рыб, я меняю им воду». — «Да, пока тебе с ними весело, а не будет весело, ты сделаешь с ними то же, что и с Машкой». — «А почему же нельзя так делать?»
Вася не мог найти ответа, но ответ был в его растревоженном сердце, впервые познавшем простую, но неведомую прежде истину: не только мир существует для тебя, но и ты для мира. И с этим новым чувством возникло в нем то новое неотвратимое веление, название которого — долг — Вася узнает гораздо позднее. И это веление заставило Васю вскочить с кровати и быстро натянуть одежду.
Свет месяца лежал на полу двумя квадратами, перечеркнутыми каждый черным крестом. В тишине отчетливо тикали мамины крошечные ручные часики. Разбудить маму? Нет, сказало Васе его новое, мягкое, горячее сердце, мама устала, и ей так трудно бывает уснуть. Ты сам должен все сделать…
Вася нащупал ящик и достал черепашек, два гладких, тяжелых кругляша, как будто налитых ртутью. Но этого может оказаться мало, а он должен действовать наверняка. Сунув черепашек под рубашку, Вася отправил туда же коробку с новыми оловянными солдатиками, затем подумал, снял с гвоздя ружье и повесил его через плечо.
Выйдя из комнаты, мальчик тихонько притворил за собой дверь. Он и раньше подозревал, что ночью в мире творятся странные дела, и сейчас с каким-то замирающим торжеством сказал себе: «Так я и знал», увидев, что яблоневый садик подкрался почти к самому крыльцу, а флигелек, в котором жили хозяева, отвалился в черную, затененную глубь двора.
По двору носились щенки старой Найды, и каждый щенок катил перед собой черный клубок своей тени. Ласковые и приветливые днем, они не обратили ни малейшего внимания на Васю, занятые своим ночным делом. Только сама Найда, втянув ноздрями Васин запах, глухо заворчала и звякнула цепью. Чувство незнакомой враждебности мира тоскливо щемило сердце мальчика.
Трудным шагом приблизился Вася к деревьям, побеленным луной. Не было ни малейшего ветерка, но все листочки на деревьях шевелились, шорох и слабый скрип стояли над садом, будто деревья сговаривались о чем-то своем, ночном. И Васе вспомнилась его придумка, будто деревья по ночам ходят купаться в море. Он придумал это вполусерьез, удивленный тем, что за все их пребывание в здешнем крае ни разу не выпал дождь, а ведь деревья не могут жить без влаги. Но сейчас эта придумка неприятно охолодила ему спину.
Что-то пронеслось мимо его лица, задев щеку легким трепетанием крыльев. Летучая мышь? Нет, летучая мышь распарывает тьму с такой быстротой, что ее скорее угадываешь, чем видишь. А сейчас он успел заметить за частым биением крыльев толстенькое веретенообразное туловище.
«Мертвая голова!» — догадался Вася и тотчас же увидел ее: большая бабочка, сложив треугольником крылья, уселась на ствол яблоньки, освещенный, как днем. На ее широкой спинке отчетливо рисовался череп с черными пятнами глазниц и щелью рта. Неутомимый ночной летун был в его руках, отныне его коллекция пополнится новым, крупным экземпляром. Вася уже почувствовал, как забьется, щекоча ладонь, накрытая рукой гигантская бабочка. Но полный какого-то нового, бережного отношения ко всему живому, Вася подавил в себе чувство охотника и лишь погладил мизинцем вощеную спинку бражника. Словно доверяя ему, бражник не сорвался в полет, а сонно пошевелил усиками и переполз чуть выше. На своем коротком пути он задел спящего на том же стволе жука. Жук приподнял спинные роговицы, почесал одну о другую задние ножки и, не вступая в спор, — места на всех хватит, — чуть подвинулся, да только неумело: отдавил ножку своей соседке, какой-то длинной сухой козявке. И вот десятки мелких существ заворошились на стволе яблоньки и снова улеглись спать.
Вася с улыбкой наблюдал их сонную кутерьму, он даже не подозревал, что их так много здесь, на этом тонком стволике. Хоронятся, таятся днем, сколько силенок тратят, чтобы уберечься от него, Васи, а сейчас — нате-ка! — разлеглись во всей своей беззащитности. И он мысленно пожелал им спокойной ночи, как старший собрат по жизни.
Вася вышел на улицу спокойным и уверенным шагом сильного и доброго человека, но он еще далеко не стал хозяином ночи. Луна высоко стояла на небе. Залитая ее светом, холодно и странно светилась бледная ширь улицы. А на дальнем ее конце вздымалась глухая черная стена, рассеченная серебряной щелью. «Море!» — вспыхнула догадка. Днем плоское, как вода в блюдце, море стало сейчас на дыбы, грозно нависло над городом. Вася оглянулся на калитку.
«Не смей!» — сказал он себе и заставил себя думать о том, куда и зачем он идет, и думал до тех пор, пока тело его стало послушно не страху, а этой большой и важной мысли…
Возможно, что мать сквозь сон уловила какой-нибудь непривычный шум или почувствовала тревожную пустоту комнаты, в которой больше не было ее сына. Она встала, натянула платье, нащупала босой ногой туфли и подошла к Васиной постели. Одеяло лежало комком, простыня хранила маленькую вдавлину, след его тела. Мать заглянула в черепаший ящик — черепашек не было, и она сразу все поняла. Набросив на плечи плащ, она вышла из дому и быстро зашагала туда, где, по рассказу Васи, находился белый домик с палисадником. Вскоре она увидела впереди фигурку сына.
Вася шел по середине улицы, обсаженной густыми темными каштанами. Он казался таким крошечным на пустынной мостовой, под высокими деревьями, что у нее сжалось сердце, и, чтобы побороть это ненужное сейчас чувство, она стала смотреть на его длинную, будто бы взрослую тень, тень солдата с ружьем за спиной. Она шла и думала о том, что очень трудно вырастить человека, для этого надо глубоко и трудно жить, и какое счастье, если у ее мальчика будет сильное и верное сердце. Мать не окликнула Васю: она решила охранять его издали, чтобы не помешать первому доброму подвигу своего сына…
Подмосковный июльский сад. Раскаленное добела солнце валом валит свой жар на свежепокрашенную крышу дачи с затейливыми башенками по углам, на густую, темную зелень кустов и деревьев, на посмуглевшую от сухотья траву. Завороженные зноем, недвижимы старые клены и молодые дубки, лишь бузина порой вздрагивает всеми своими черными листочками, словно пытаясь стряхнуть сонную одурь. Верно, в плетении ее ветвей хлопочет над своим гнездом какая-то пичужка.
Над клумбой басовито гудит шмель, кузнечик вытачивает тонкий, сухой стрекот; словно уключина медленной плоскодонки, поскрипывает в железных петлях гамак на соседнем участке, и эти мерные, однообразные звуки лишь подчеркивают дремотную тишину дачного послеполудня.
Два мальчика, сидя на огромном поверженном пне, играют в самолет. От души играет только Саша. Он азартно, во весь мах делает быстрые вращательные движения левой рукой — винтом, а правой то и дело хватается за корни пня, изображающие — смотря по надобности — штурвал, приборы, трубки кислородного аппарата. Ведь самолет приближается к Северному полюсу, и у пилота немало забот. А Митя сидит верхом на толстом стволе и ничего не делает. Ему хотелось бы не спеша пережить все перипетии дальнего и дерзкого перелета, но Саша не дает ему времени, и следующие одно за другим события вызывают у Мити какое-то мучительное чувство. К тому еще знойная истома дня действует на него усыпляюще…
— Самолет обледенел! — слышится сурово-взволнованный Сашин голос.
Митя вздрагивает, дремота сразу оставляет его.
— Давай я сколю лед, — говорит он со вздохом.
— Что ты! — восклицает Саша. — Это же технически невозможно! Придется тебе прыгать.
— Куда еще прыгать?
— С парашютом на льдину. Вон, видишь там огромное ледяное поле?
— Ну вижу, — неохотно соглашается Митя. — Выходит, ты один откроешь Северный полюс?
— Сперва один, а потом приду за твоим телом на лыжах. В тебе будут слабые признаки жизни, я взвалю тебя на плечи, и мы еще раз вместе откроем полюс…
С Сашей невозможно спорить: он всегда знает, чего хочет, а Митя теряется в многообразии возможностей и желаний.
И вот Митя покорно слезает с пня.
— Мог бы и упасть… — недовольно говорит Саша и вдруг умолкает.
Внезапно, без видимой причины, мальчики ощутили острое чувство тревоги, разлившейся над безмятежным дачным миром. Почти ничего не изменилось вокруг них, лишь быстрее заскрипел, взвизгнул и стих гамак, какие-то световые пятна сместились на соседних дачах да глухо прихлынул и откатился гул человеческих голосов. И раньше чем мальчиков окликнули с дачи, они знали: случилась беда.
— Ребята! — послышался с террасы голос Митиной бабушки. — Сейчас же домой!
Из стада убежал бешеный бык — это все, что можно было понять в первые минуты из взволнованных пересудов взрослых. Но постепенно мальчики узнали все подробности несчастья.
В стаде ходил большой серый бык. Это был очень сильный, но смирный бык, пока ему не продели железное кольцо в нос. Такое кольцо положено носить каждому быку, но этот почему-то задурил. Когда стадо пригнали на приречную луговину, он стал задирать коров, потом погнался за годовалым бычком. Старший пастух пытался поймать его за веревку, привязанную к кольцу, тогда бык обратился против пастуха. Он сшиб его с ног и стал катать. Пастух притворился мертвым, а мальчик-подпасок, чтобы отвлечь быка, ожег его по ногам бичом. Бык бросился на подпаска, поднял его на рога и швырнул на землю…
Все это видели купавшиеся неподалеку дачники. Наскоро одевшись, они кинулись в поселок. Бык некоторое время постоял, словно в раздумье, затем протяжно заревел и трусцой побежал за ними следом. Теперь он уже в поселке, если только его не поймали.
— Ой, как жалко подпаска! — сказал Саша и так сжал кулаки, что побелели косточки суставов. — Помнишь ты его, Митя?
Еще бы Мите его не помнить! Подпасок заходил однажды к ним на дачу попить воды. Это был дочерна загорелый, крепкий паренек лет четырнадцати. Через плечо у него висел настоящий пастушеский бич, витой из толстых веревок, все утончавшийся и к концу переходивший в крученую волосяную нить. Он дал Мите подержать гладкое, отполированное ладонями кнутовище. Но когда Митя захотел щелкнуть, бич свернулся кольцом и упал у самых его ног. Подпасок снисходительно усмехнулся, взял бич и коротким, резким рывком извлек из него острый, звонкий щелк.
— А ну, попробуй-ка ты, — протянул он бич Саше, — у тебя должно получиться.
Трудно сказать, почему подпасок решил, что у Саши получится, но у Саши действительно получилось: бич затейливой, извилистой змейкой взлетел кверху, короткий рывок вниз и громкий, как выстрел, щелк. Что делать — Саше все удается, вещи с такой охотой открывают ему свои тайны, недоступные Мите!
Уходя, подпасок пожал Сашину руку, а Мите только подмигнул блестящим и круглым, как копейка, глазом. Он шел с небрежным перевальцем, длинный его бич волочился по траве…
Конечно, Мите было сейчас очень жаль подпаска, но это чувство не было таким цельным и определенным, как бы хотелось и какое, верно, испытывал Саша. Мешало какое-то едкое любопытство ко всему событию в целом. Мирное зеленое пастбище, солнце, тишина — ничто не предвещает близкой беды. И вдруг громадный зверь с ревом мчится по полю, разбрасывая во все стороны белые хлопья пены. Вот он опрокидывает навзничь и перекатывает по земле человека — старшего пастуха, — обдавая его своим жарким, горячечным дыханием…
Случись это с ним, Митей, хватило бы у него духу под рогами и копытами свирепого зверя притвориться мертвым?
Тут Митя останавливает бег своего воображения: для полноты картины ему необходимо более отчетливо представить себе облик этого большого серого быка. Он никогда ранее его не встречал. Стадо водили другой улицей; в вечернюю пору до их дачи часто доносилось протяжное мычание, глухой топот, тяжелое дыхание возвращающихся с пастбища коров. Видеть стадо Мите довелось лишь однажды, сквозь сетку начинающегося ливня. Вместе с бабушкой бежал он из лесу, опережая идущую со всех сторон грозу. Там, где находилось стадо, гроза уже началась, дождь мутной стенкой наступал от поймы на дачный поселок. Коровы терпеливо сносили ливень: одни лежали, другие стояли, понурив большие головы, и было в них что-то сиротливое. Если бы он высмотрел тогда среди них серого быка! Но разве можно было представить себе, что в этом кротком стаде родится злодеяние и одно из смутно темнеющих сквозь завесу ливня покорных животных станет источником такой беды.
— Слушай, Митя, какую я штуку придумал!
Звонкий Сашин голос пробудил Митю от его размышлений, словно от глубокого сна. Он был уверен, что никого рядом нет и он совсем-совсем один.
— Да слушай же ты, что я придумал: давай играть в бешеного быка!
Глаза Саши под длинными, загнутыми, как у девочки, ресницами блестели, он весь дышал свежей и бодрой силой. Ну конечно же, Саша прав! И как только сам он, Митя, не догадался: надо устроить охоту на бешеного быка, отомстить за подпаска!..
— Беги за ружьем, ты будешь охотником и убьешь быка! — распорядился Саша.
Пораженный таким невиданным великодушием, Митя преданно взглянул на друга и со всех ног кинулся за ружьем.
Когда он вернулся, Саша уже принял образ быка: на спину набросил источенную молью медвежью шкуру, к голове, над ушами, привязал два фруктовых ножа. Увидев Митю, Саша страшно заревел и тут же забодал диван, комод и затем качалку, опрокинув ее вверх полозьями. Он носился по комнате, как черный вихрь, и Митя невольно поддался очарованию этой стремительной, слепой, нерассуждающей силы. Наконец, опомнившись, он раз, другой и третий разрядил в бешеного быка свое деревянное ружьецо.
— Ты ранен! — кричал Митя. — Я застрелил тебя! Ты убит наповал!
Но бык не принимал эту условную смерть. Все больше свирепея, он обратился наконец против самого охотника. Отступая под его напором, Митя оказался вскоре зажатым в угол между стеной и комодом. Он видел перед собой два блестящих смертоносных рога, склоненную, изготовившуюся к удару голову быка, налитые кровью глаза, белые хлопья пены разлетались с тупой каменной морды…
«Так вот почему Саша сделал меня охотником!» — сказал себе Митя, «умирая», и тут вспомнил, что в пылу борьбы забыл притвориться мертвым.
— Всё, — заявил Саша, отнимая у Мити ружье. — А теперь пойдем узнавать про быка…
Оказалось, что подпасок жив и отделался лишь пустяковой трещиной в ребре. Но то была единственная отрадная новость. Совершив свои первые преступления, бык направился к полустанку. Разогнав своим появлением народ, бык подошел к будочке фотографа и стал тереться о нее боком. Легкая будочка опрокинулась вместе с упрятавшимся в нее фотографом. Бык глянул удивленно, затем подошел к холсту, на котором были намалеваны замок, пальмы и дирижабль в небе, и легонько ткнул его рогами, распоров полотно.
Неизвестно, что бы еще он натворил, но тут из летнего сада подоспел милиционер и открыл стрельбу из револьвера. Возможно, милиционер хотел только пугнуть быка, но тот снова пришел в неистовство. Разметав стоявшие близ полустанка лотки, он ринулся прямо на стрелка, едва успевшего укрыться в здании полустанка…
— Теперь-то быку недолго осталось гулять, — заключил кто-то из взрослых. — Из колхоза прибыли люди, они его враз окоротят.
— А что, они убьют его? — с зажегшимися глазами спросил Саша. — Облаву устроят?
— Как же, по всем воинским правилам…
Послышалось тарахтение мотоцикла, и к даче подкатил парень с охотничьим ружьем за спиной. Подбежав к крыльцу, где столпилось все взрослое население дачи, он велел покрепче запереть ворота и калитку и никому не выходить на улицу. На взволнованные расспросы парень ответил, что быка «будут брать» как раз на этой улице. Засада расположилась в сотне шагов отсюда, там, где улица, сужаясь, переходит в лесную просеку.
— Бык скоро пройдет мимо вас! — Парень сделал под козырек и побежал к мотоциклу.
Легко перекинув ногу через седло, он что-то крутнул, что-то нажал и умчался на своем оглушительно тарахтящем бензиновом коньке. И тотчас по всей даче оглушительно захлопали щеколды, задвижки, ставни, болты, крючки…
— Митя, — каким-то самозабвенным, глубоким голосом произнес Саша, — давай сами убьем быка!
— Из рогатки? — насмешливо отозвался Митя. Ему надоел условный мир, в который с таким упорством тянул его Саша.
— Из хозяйского дробовика, он заряжен…
— Нам же влетит, Саша!
— Пускай влетит!
Саша схватил Митю за руку и увлек за собой. Они оказались у небольшого чуланчика близ кухни, где хозяин дачи хранил свой охотничий инвентарь. Саша толкнул дверку, пошарил в темноте и вытащил старое охотничье ружье. У Мити гулко забилось сердце. Это была уже не игра: грозное, таящее смерть оружие. У него даже не шевельнулось сомнение, можно ли зарядом дроби уложить огромного, могучего зверя.
По шаткой, скрипучей лестнице мальчики поднялись на чердак. Изъеденные жуками-дровосеками наподобие сот, толстые столбы поддерживали двускатный навес, по углам висели серые лохматые тряпки паутины. Чердак глядел на улицу полукруглым окошком с ветхой рамой, заколоченной ржавыми гвоздями. Саша повыбрал из нижнего окошка кусочки треснувшего стекла, просунул ствол наружу и, став на одно колено, примерился к выстрелу.
Митя поймал себя на том, что задерживает дыхание, словно боясь спугнуть напряженную, затаившуюся тишину дачи. Он шумно вдохнул и выдохнул воздух. А улица по-прежнему была пустынна. Уж не избрал ли бык другую дорогу? И тут Митя еле сдержал крик: он увидел быка у самой дачи. Почему-то ему казалось, что бык пойдет серединой улицы, а тот шел по пешеходной дорожке, и хвост его колотил по планкам забора.
Бык был на редкость крупен и статен. Огромная буграстая грудь, провисшая между короткими и крепкими передними ногами, железный загривок, легкий, сухой, весь перетянутый сухожилиями круп, мощные задние ноги. Особенно великолепна была голова: большая, лобастая, умная.
— Стреляй же, стреляй! — горячо зашептал Митя.
Ствол ружья ерзал по подоконнику, словно Саша никак не мог взять быка на мушку.
— Стреляй же! Ну почему же ты не стреляешь?
Он испытывал азартное чувство робкой души, на миг приобщенной к чужому смелому делу.
Саша поднялся с колен. Лицо его было бледно, жалкая, коротенькая улыбочка дергала уголок губ:
— На, стреляй сам.
Митя схватил ружье и стал на Сашино место. По стволу до прорези мушки тянулась тонкая нить солнечного блика, и когда Митя водил стволом, нить упиралась то в твердое, с курчавым волосом междурожье, то в жирный бугор загривка. Став хозяином жизни и смерти быка, мальчик уже не ощущал прежнего нетерпеливого желания покончить с ним. Все оказалось не так-то просто…
Бык, видимо, много перенес за этот день, он вовсе не походил на героя. Ребра его торчали, как ободья на деревянной бочке, от хребта растекался по бокам черный пот, один рог был расщеплен и трухлявился на месте расщепа. Посреди лба у него была красная ссадина, кровь стекала по морде и ноздре, где продето было кольцо, длинная веревка путалась под ногами.
Он то и дело останавливался, нагибал шею, приводя в действие весь сложный аппарат своих мускулов, оглядывался по сторонам и назад. Похоже было, что он не прочь повернуть вспять, и только память о преследователях мешала ему исполнить свое намерение. И тогда он снова, как обреченный, опускал голову и медленно брел вперед…
— А вдруг он вовсе не бешеный? — Это неожиданно для себя сказал Митя и оглянулся на Сашу.
— Я сам об этом подумал, потому и не мог… Понимаешь, он просто ошалел от боли, когда ему продели кольцо! — Резко очерченный рот Саши толчками выбрасывал жар дыхания. — А потом… потом он боролся, он не хотел, чтобы его убивали…
Саша был бледен, и особенно большими казались его влажные черные глаза под страдальчески сломленными бровями.
— Если его убьют, — добавил он тихо, словно про себя, — как же тогда жить дальше…
Гримаса душевной боли сделала красивое лицо Саши по-взрослому выразительным. Митя с завистью глядел на своего друга. Он бы дорого дал, чтобы стать таким же прекрасно-печальным, как Саша! Он знал, что на его собственной плоской роже с приплюснутым носом и растянутой по скулам кожей никак не отражается то, что он чувствует; недаром окружающие всегда ошибаются, весело ему или грустно…
Подавленный, Митя отвернулся от Саши и стал смотреть на улицу.
Бык медленно и понуро, словно тяжелобольной, двигался вдоль забора. Вот он потянулся к траве, растущей у дороги, но тут же вскинул голову, скользнул глазом по тихой, пустынной окрестности, издал короткое одинокое и потерянное мычание и тут же смолк.
Мите представилось, что быку очень хочется заключить мир с людьми, но он не знает, как это сделать. Верно, он согласен и на кольцо, только бы вернуться к своим коровам, слушать тихую жвачку, и самому жевать, и отрыгивать, и снова жевать, размачивая в слюне суховатую, но вкусную июльскую траву. Или, зайдя по брюхо в реку, тянуть холодную воду, тянуть не спеша и небрежно, пусть капли стекают с морды — такого корыта все равно не осушишь, — и чувствовать, как омывают прохладные струи разгоряченные, тяжело опадающие при выдохе бока…
Митя провел рукой по глазам, прогнал короткую слепоту: бык стоял у самых ворот их дачи и, задирая голову, пытался заглянуть во двор. Его черные ноздри раздувались, он жадно втягивал воздух.
— Мы спасем его, Митя! — звонко сказал Саша, и в голосе его была прежняя, покоряющая уверенность. — Мы откроем ему ворота и впустим во двор, а там — пусть только попробуют его тронуть!
Саша еще что-то говорил, торопливо, взахлеб, но Митя уже не слышал его. С ним творилось что-то странное, необычное. Его шаткие, вечно вразброд, вечно в смуте чувства разом слились в нечто большое, сильное, цельное. Этот новый и цельный Митя не знал сейчас ни страха, ни колебаний, он ни в чем не уступал Саше.
Дача была заперта, им оставался один путь — через чердачное окно. Менее чем за минуту мальчики высадили старую раму, которая едва держалась на поржавевших гвоздях. Рядом с окошком приходилась водосточная труба. С узкого карниза Саша легко перебрался на трубу и, обвив ее ногами, заскользил вниз. Вслед за ним, обдирая грудь, ноги и ладони о сухую жесть, помчался Митя. Он упал на землю, подвернул ногу и, прихрамывая, побежал к воротам.
Видно, редко открывались эти дачные ворота. Земля под ними поросла густой травой, разбухшее от сырости бревно-засов плотно втеснилось в железную скобу, и мальчикам никак не удавалось вытолкнуть его. Наконец засов поддался, и, протащив по густой траве створку ворот, они открыли довольно широкую щель.
— Вася! Вася! — ласково позвал Саша.
Почему Саша решил, что быка зовут Васей, неизвестно, но в щели возникла огромная лобастая голова с расщепленным рогом, и бык, наддав лопаткой створку ворот, вошел во двор. Митя попятился. Голубой печальный глаз на мгновение поймал его фигурку в темный кружок зрачка и выбросил, словно сморгнув. Бык валкой трусцой устремился в угол двора. Там, под кустом бузины, стояла бочка с темной, пахучей, зацветшей водой. Верно, бык потому и остановился у их ворот, что учуял воду. Он погрузил морду в бочку и стал жадно пить. Огромные глотки шарами прокатывались по его горлу и звучно ухали в пустоту желудка. Мелкие листочки гнилой зелени облепили ему морду, а он все пил и пил.
— Видишь, — сказал Саша, — разве бешеный бык стал бы пить воду?..
Но Мите не хотелось говорить. Ликующее чувство победы наполняло сердце сильного Мити, отважного Мити, доброго Мити. Он был так занят собой, что даже не заметил, как во дворе появился рослый пожилой рыжебородый человек. Подойдя к быку, человек по-хозяйски положил ему на взгорбок большую ладонь и сказал:
— Что, вволю натешился?
Он потрепал быка по шее, и тот, не переставая пить, отозвался на ласку легким вздрогом кожи. Тогда человек сунул руку в бочку и, все так же поглаживая быка, вынул у него из носа злополучное кольцо. В воротах стояли еще несколько незнакомых людей; несомненно, это была облава.
— А его не застрелят? — с тревогой спросил Саша рыжебородого. — А то…
— Это кто же позволит колхозного быка стрелять? — отозвался тот, опутывая веревкой рога быка.
— Стрелял же милиционер!
— Так то для порядка! — усмехнулся рыжебородый.
Он кончил наматывать веревку и легонько потянул за собой быка. Тот поднял морду, окропив лопухи и травы темными каплями воды, и тяжело, но с приметной охотцей повернулся.
— Спасибо за помощь, ребятки, — сказал рыжебородый. — Сомневались мы, как его взять, — уж больно напуганный. Бывайте здоровеньки! — И, ведя за собой быка, он пошел со двора.
Мальчики остались одни. Саша посмотрел на помрачневшего Митю и громко расхохотался. Митя не понимал, отчего так весело его приятелю. Он чувствовал себя глубоко несчастным, обобранным: у него украли его лучший, его единственный подвиг.
— А все-таки мы не зря старались, правда, Митя? — сказал Саша, перестав смеяться.
Это была подачка, подачка тому маленькому в Мите, что заставляло его сейчас чувствовать себя бедняком. А Саша не нуждался в утешении. Его щедрая душа не могла смутиться тем, что подвиг не удался. Он-то знал, что на его век подвигов хватит.
Еще вчера в саду были тюльпаны: нежные красные чашки с притемненным донцем — целая плантация, а сегодня на истоптанных грядках торчали лишь обломанные стебли, алели оборванные или осыпавшиеся лепестки.
— Я понимаю воров, — медленным голосом говорила полная флегматичная хозяйка в пенсне на горбинке красивого хищного носа, удивительно чуждого ее младенчески розовому лицу. — Странно лишь, почему они не сделали этого раньше — тюльпаны уже осыпаются. Но зачем губить их на корню? Это не люди, а какие-то дикие звери! — И она протерла свое пенсне.
Хозяйка ошибалась: тюльпаны были похищены все-таки людьми. Тем же утром, близ полудня, их привел на дачу районный милиционер в белой, влажной под мышками и на груди рубашке и тяжелых запыленных сапогах. Похитители щеголяли в ситцевых брюках и майках-безрукавках, некогда голубых, а ныне без цвета. У одного была черная, блестящая, словно нагуталиненная голова, другой являл совершенного альбиноса: сед, белокож, будто выварен в щелочи, с красными кроличьими глазками. И тому и другому было лет по восемь. Оба сжимали в кулаке букетик пожухших тюльпанов — видно, милиционер, к вящему их позору, не позволил выбросить цветы.
Милиционер снял фуражку и вытер девичьим носовым платком с каемкой потный незагорелый лоб.
— Извиняюсь, конечно! — сказал он набежавшей вмиг дачной ораве. — Кто тут будут хозяева?
Большая, розовая, в платье с рюшками, обмахиваясь томиком Марселя Прево в желтой обложке «Универсальной библиотеки», вперед выплыла хозяйка.
— Вот эти товарищи… — Милиционер кашлянул и смущенно поправился: — Извиняюсь, огольцы оборвали ваш цветник.
— Очень приятно… — рассеянно отозвалась хозяйка и улыбнулась милиционеру из бесконечной дали элегантного мира Прево.
— Интересно, что вы чувствуете на людях, которым причинили такой большой ущерб? — горько спросил милиционер похитителей.
— Ничего, — смиренно отозвался альбинос.
— А вам краснеть надо, стыдиться надо! — рассердился милиционер. — Люди работали, старались, сажали цветы, ухаживали за ними, а вы чужой труд себе присвоили, нетто это порядок?
— Нет… — прошептал альбинос.
И черноголовый решительно подтвердил:
— Нет!
— Ну вот, хорошо, хоть сами поняли, — с облегчением сказал милиционер. — А как было бы вам лучше сделать?
— Самим посадить. — Это сказал альбинос.
— То-то факт, самим!.. Для чего же вы крали цветы? Для продажи?
— Чтоб на окно поставить! — в голос сказали оба.
Милиционер даже растерялся:
— Это кто же надоумил вас так говорить? Ленька, что ли?
— Ага! — наивно подтвердил альбинос.
— Видали? — обратился ко всем дачникам милиционер. — Я их на шоссе взял. Носились за извозчиками и совали седокам букеты, а сейчас нахально врут, что воровали ради домашней красоты. Это все Ленька, настоящий рецидивист!
— А где тот чертов Ленька? — спросил кто-то из дачников.
— Лесом ушел. Его нешто поймаешь! За версту опасность чует. Настоящий рецидивист! — повторил он убежденно, даже с удовольствием, и раскрыл планшет. — Придется акт составить.
Похитители переглянулись, враз сморщили носы и тонко всхлипнули.
— Ну-ну! — сказал милиционер. — Без дураков. Это вас тоже Ленька научил?
Альбинос прервал скулеж.
— Ага! — Он отнюдь не был наивен, как поначалу казалось, просто ему хотелось свалить все на Леньку. — Дяденька, а я и в саду-то не был.
— Как не был?
— Побоялся. Я на дороге ждал.
— Видали! Настоящее ограбление по всем правилам: двое дело делают, третий на стреме. Это, конечно, Ленькина наука!.. Тебя как звать?
— Серенька.
— Сергей, значит, а фамилия?
— Костров.
— Отец где работает?
— Отца у нас нету: от живота помер.
— Вон что! А кто у тебя в семье есть?
— Мамка… — Он подумал и добавил как о чем-то не стоящем упоминания: — Сеструха еще.
— Старшая?
— Какой там — ползунок!
— А тебя как звать? — обратился милиционер к черноголовому.
— Петька… Петр Васильевич Кузин, — ответил тот, заглядывая в планшет милиционеру. — Отца нету, мать на станции работает.
— Постой, Петр Васильевич, не спеши. Отец-то где?
— Ушел, когда я еще маленький был.
— Понятно. Вишь, сам же себя большим считаешь, а ведешь кое-как. Братья, сестры есть?
— Брат Колька.
— Младший?
— Старший.
— Что же он тебя уму-разуму не научит?
— А когда?.. Он в депо учеником, домой редко приходит.
— Про Ленькину семью вы знаете?
— Чего знать-то?.. Он да мать.
— Отец где?
Они заговорили враз, перебивая друг друга:
— У него отец в Гражданскую погиб… На Гражданской войне убили… под этой… как ее?.. — И оба замолчали, не в силах вспомнить, где убили Ленькиного отца.
Не знаю, правда ли это или так подучил дружков говорить многоопытный Ленька, но милиционер поверил им, а может, сделал вид, что верит. Он учинил весь этот как будто строгий, придирчивый допрос, чтобы выгородить ребят, склонить потерпевших к милосердию.
— Безотцовщина! — вздохнул милиционер. — Экая беда, право! Придется матерей штрафовать.
Альбинос снова заныл, а чернявый уронил свою нагуталиненную голову.
— Зачем это? — сказала хозяйка, вновь нехотя вплывая в действительность. — Конечно, нехорошо так варварски уничтожать цветы. Лучше придите, попросите, мы никогда не откажем. Но штрафовать — это, право, лишнее!
Ребята поняли, что помилованы.
— Мы больше не будем! — вскричали они так бодро, что всем стало ясно: будут, за милую душу!..
— Не хочется их отпускать, — стал ломаться милиционер. — Хотя они что — мелюзга. Ленька — главная язва… — И кровожадно наказал помилованным: — Вы предупредите товарища: попадется — пощады не будет!..
Мог ли я думать, что через несколько дней сам приму участие в набеге на соседский сад под водительством неукротимого Леньки?..
Познакомился я с Ленькой случайно — на Уче. Я плыл на хозяйской плоскодонке, неловко орудуя единственным да к тому же обломанным кормовым веслом, когда из воды раздался голос:
— А ну, давай к Акуловской!..
Я успел испугаться, прежде чем обнаружил маленькую, в цыпках, руку, уцепившуюся за корму. Страх сразу прошел, и я разозлился:
— Отчаливай!.. Мне в другую…
— Я что сказал?! К Акуловской, зараза!.. Хуже будет! — в бешенстве закричал невидимый пловец.
Корма чуть опустилась, и над ее краем показалось искаженное яростью, бледное, крапчатое, облепленное мокрыми, со ржавчинкой волосами лицо моего сверстника. Что-то бессознательно тронулось во мне навстречу злобному мальчишке. И еще до того, как я догадался, что это Ленька, мне захотелось подчиняться ему и помогать.
— Ладно, залезай в лодку, — сказал я.
— Греби, сволочь! — И он плеснул в меня водой.
Теперь у меня не оставалось сомнений, что это Ленька. Он, видно, снова скрывается от преследователей и потому не хочет вылезать из воды. Я заработал веслом и быстро отбуксировал его в прибрежный орешник под Акуловой горой. Здесь его уже поджидали знакомые мне Серенька и Петр Васильевич. Они меня тоже узнали и что-то шепнули выбравшемуся на берег атаману. Он глянул через плечо и усмехнулся странно — без улыбки, но ничего не сказал. Приятели вручили ему одежду: латаные-перелатаные штаны, которые называют «ни к селу ни к городу», — на вершок ниже колен, сетку с взрослого мужчины и ботинки. Эти ботинки были до того изношены, что кожа их стала тоньше, мягче и податливее лепестков тюльпанов. Но Ленька с редким достоинством надел «ни к селу ни к городу», заправил в них необъятный подол сетки, обулся и подтянул веревочки, заменявшие шнурки. Он удивительно ловко поместился в своей убогой одежде и выглядел чуть ли не франтом. Это происходило оттого, что он замечательно двигался: мягко, упруго, изящно, и одежда послушно следовала каждому его движению. Его привыкшее ускользать от опасности, хорониться, спасаться тело обладало бесшумной, звериной грацией.
Я покачивался в своей плоскодонке, ребята меня не гнали, и, осмелев, я выбрался на берег и лег рядом с ними на узком песчаном окоеме под орешником. Немного позже я освоился настолько, что рискнул спросить у Леньки насчет его отца: правда ли, он погиб в Гражданскую войну?
— А тебе какое дело? — ответил Ленька высокомерно, и его тонкие синеватые губы повела гримаса отвращения.
— Просто интересно…
— Заткнись!
— Я же по-хорошему спрашиваю…
— Ладно, заткнись! — И он лениво отвернулся.
Поддавшись на кажущееся миролюбие слов и жеста, я рискнул повторить свой вопрос.
Ответ был подобен вспышке молнии: я оглянуться не успел, как Ленька сидел на моей спине и с силой тыкал меня лицом в песок. Крупные песчинки неприятно впивались в кожу, лезли мне в глаза, рот, но боли я не испытывал, лишь удивление, обиду, горечь. Я не пытался освободиться, хотя мог без труда сделать это, сразу почувствовав, что Ленька, ловкий и стремительный, все же слабее меня. Но он был прирожденным вожаком, атаманом, от которого сладко вытерпеть даже несправедливость. Он знал, чего хотел, не колеблясь, брал на себя ответственность, плевал на чужое мнение, не боялся риска, принимал жестокие законы охоты. Я же принадлежал к той подавляющей части человечества, что никогда не знает, чего хочет, ни в коем случае не берет на себя ответственность, вечно испытывает потребность в самооправдании, страшится риска, избегает охотничьих троп, — и я знал свое место.
— Заработал? — злорадно сказал Ленька, слезая с моей спины.
— Ага, плати деньги… — пробормотал я.
Он снова без улыбки, сухо, коротко усмехнулся.
— «Мы буржуев не боимся, пойдем на штыки!» — пропел Серенька-альбиносик, до глубины своей малой души обрадованный унижением беззащитного, как ему казалось, человека, и тонкой, белой, незагорелой альбиносьей ногой лягнул меня в живот.
Альбиносик не принадлежал к Ленькиной породе, был из одного со мной теста, и я не испытывал к нему ни малейшего почтения. Поэтому, сломив его отчаянное, но хилое сопротивление, я подверг его той же экзекуции, которую только что перенес от Леньки. А затем, уже не знаю зачем, угостил пинком Петра Васильевича. Оба преувеличенно, провоцируя Ленькино заступничество, разревелись.
Но Ленька и не думал вступаться, впервые он засмеялся: глухо, отрывисто, похоже на лай. Подобно многим выдающимся деятелям, он радовался унижению своих приближенных.
— А ты, парень, ничего — сойдешь с горчичной! — сказал он мне. — Как звать-то?..
В обратный путь я отправился, осененный высоким Ленькиным доверием, — он предложил мне принять участие в очередном налете на дачный сад…
Эта дача, обнесенная высоким глухим забором, стояла в полукилометре от нас, за булыжным Дмитровским шоссе, в рослом сосняке. Было в ней что-то загадочное и жутковатое. Она казалась необитаемой. Нам нередко доводилось проходить мимо нее во время наших грибных странствий, и ни разу за высоким, в моховой прозелени забором не прозвучала легкая музыка дачной жизни: детские и женские голоса, стук крокетных шаров, удары по волейбольному мячу, просвист и пощёлк серсо[1]. Лишь порой, когда мы, обозленные зловещим этим молчанием, начинали колотить палками по забору, откуда-то издалека, словно из-под земли, раздавался тяжелый, медленный собачий лай — так может лаять лишь очень большая, старая, сильная собака, уверенная, что никто не посягнет на охраняемые ею владения. Но и это случалось крайне редко. Обычно нам отвечала такая тишина, что от нее звенело в ушах, и мы начинали сомневаться: звучал ли когда-нибудь тяжелый, медленный, похожий на стариковское откашливание лай, или то была слуховая галлюцинация?
И ни один дымок не всплывал над забором: как будто там не топили кухонной плиты, не палили самовара, не жгли сухой листвы и хвороста…
Но Ленька располагал другими сведениями. Он утверждал, что дача населена невероятными, небывалыми, уму непостижимыми буржуями и что буржуйскую эту семейку обслуживают по меньшей мере десять лбов. Буржуй на все лето нанимает извозчика на «дутиках», и тот живет на даче, чтобы всегда быть под рукой, вместе со своим здоровенным бородатым сыном, состоящим в дворниках; а еще есть кривоглазый сторож, «шеф-кухарь», нянька, присматривающая за буржуйским сыном, и какая-то загадочная «мириканка», обучающая этого гаденыша по-французски. И все это не считая разных «заживалок»…
Я выразил удивление: отчего при таком многолюдстве в саду постоянно царит тишина? Ленька объяснил, что взрослые буржуи редко наведываются на дачу, пащенок их либо пирожные жрет, либо по-французски учится, а остальные все дрыхнут круглые сутки напролет.
— И никогда не просыпаются?
— Днем, чтоб брюхо набить.
Сереньку-альбиносика беспокоила собака.
— Она вокруг вишенья и яблонь по проволоке бегает, — объяснил Ленька, — за цветами не приставлена.
— Нешто нам туда залезть — больно уж высоко! — сомневался Петр Васильевич.
— Я гнилую доску в заборе расшатал, — просто ответил наш предводитель.
Я, конечно, чувствовал, что Ленькиным сведениям не хватает достоверности, все-таки я лучше представлял себе «буржуйскую жизнь», но это меня скорее успокаивало. Я не верил в существование кучера, нанятого на весь сезон с экипажем на «дутиках», и в его бородача сына, равно и в кривого сторожа, «шеф-кухаря» и «мириканку». Старуха нянька, «заживалки» — куда ни шло, но остальное — чушь, плод растравленного Ленькиного воображения. И все же эти причудливые фигуры обрели плоть и кровь, когда ранним росным утром следующего дня мы оказались в их руках.
И я не знаю, почему мы засыпались. Вначале все шло по плану: полусгнившая заборная планка легко уступила Ленькиному нажиму, и в образовавшуюся щель проскользнул Ленька, за ним я, за мной Петр Васильевич. Правда, потом я вспомнил, что Петр Васильевич не совсем проскользнул, он как бы завяз в щели, одной ногой коснувшись вражеской земли, другой оставаясь снаружи. Альбиносик, по обыкновению, стоял на стреме, в стороне шоссе. Попав в сад, мы оказались возле грядок с тюльпанами, дальше виднелась огромная, как курган, клумба, за ней, в глубине сада, высилась притемненная высокими соснами двухэтажная деревянная дача с башенками, террасами и террасками. Особенно я не вглядывался, памятуя наказ: рта не разевать и живее сматываться. И потому, присев на корточки, я принялся обрывать тюльпаны. Мне уже случалось отрясти чужую яблоню, поживиться чужой малиной или смородиной, но никогда еще не приходилось мне рвать чужих цветов. Воспитанный матерью в нежном уважении к цветам, я не мог рвать их кое-как. Я делал это осторожно, чтобы не повредить корня, не помять лепестков. Привычно, бережно-неспешные движения усыпили во мне ощущение беззаконности поступка, опасности, страха перед возмездием. Я вел себя так, словно намеревался преподнести хозяйке дачи красивый букет к утреннему пробуждению. Было тихо, лишь вдалеке мирно побрякивал цепью пес — мы находились с подветренной стороны.
Я не слышал, как метнулся прочь Ленька, как кто-то подошел и стал за моей спиной, погасив своей тенью блеск росы на цветах и травах. Я видел эту тень, но не придал ей значения, исполненный рвения и тихого счастья новой дружбы. Сперва был оглушительный удар по уху, затем ноги мои отделились от земли, окружающий мир заплясал передо мной, а в спину колюче и страшно уперлась борода. Охваченный ни с чем не сравнимым ужасом, я извивался, рыдал, уверяя сперва терзавшего меня бородача, затем многих набежавших людей, что я хороший и честный мальчик, отродясь не залезавший в чужие сады, сын инженера и внук врача.
И этот гадкий, трусливый лепет подействовал: я очутился на земле, и большие грубые руки на моих плечах полегчали, ослабили хватку. И тогда я увидел их всех, как в страшном, но пронзительно-ясном сне, — толстого лысого человека в пижаме, рослую толстую женщину в бордовом стеганом халате, толстого сонного мальчишку, тощую-тощую, пепельноволосую, похожую на мокрого воробья «мириканку», старуху няньку с оплывшим лицом, «заживалок» и всех остальных. И еще я увидел Леньку: он стоял под кустом бузины, потупив ржавую голову и редко взблескивая глазами, у ног его валялись тюльпаны. С двух сторон к нему подступали кучер в плисовых штанах и кривой сторож. Почему Ленька не пытался спастись? Я понял это позже, сложив воедино короткие промельки видения в тьме охватившего меня страха. Сперва Ленька метнулся к забору, но кучеров сын отрезал его от щели, тогда он повернул к калитке, но путь ему заступили кучер и сторож. Он кинулся было в сторону дачи — оттуда уже валила целая толпа. И Ленька не то чтобы сник, сдался — другим противникам он задал бы работу в этом большом, заросшем саду, но э т и м не захотел дать наслаждения травли и победы. Он просто швырнул им себя, как кость.
Два здоровенных мужика кинулись на Леньку, заломили ему руки за спину и подтащили к хозяевам. С ненужной суетой, мешая друг другу, они стащили с него штаны, эти убогие «ни к селу ни к городу». Мне подумалось, что его будут сечь, я рванулся к нему, но бородач сжал, смял меня своими лапищами. Видать, та же догадка пронизала Леньку, он страшно завыл и штопором — к земле — стал вывинчиваться из цепких рук. Сторожу, державшему его за шиворот, больно закрутило пальцы, и он выпустил ворот Ленькиной рубахи; изловчившись, Ленька лягнул кучера в пах и едва не вырвался, но тут на него черной стаей бросились все «заживалки»…
Никто не думал сечь Леньку: за это пришлось бы отвечать. Они придумали куда более жестокую, унизительную, а для них безопасную кару. Кучер и кривой сторож набили Ленькины штаны молодой, светло-зеленой, донельзя стрекучей крапивой, натянули их на Леньку, застегнули и туго-натуго перепоясали старым матросским ремнем. А затем, дав легкий подзатыльник, отпустили на все четыре стороны. Я до сих пор помню, как они все смеялись, когда Ленька двинулся к калитке, с шутовской галантностью распахнутой перед ним кривым сторожем. Томно, в нос, похохатывала хозяйка; неумело, будто в непривычку, вторил ей муж; захлебывался, корчился сынок; истово гоготали кучер с бородатым отпрыском; высмеивал мелкие слезы из кривого глаза сторож; дружно, старательно повизгивали «заживалки»; даже нянька посмеивалась, мотая старой головой; чуть натужно ухмылялась кухарка. Лишь старенький воробышек — «мириканка» не принимала участия в общем хоре, худенькое лицо ее болезненно сморщилось. Но вскоре смех затих. А чего было смеяться? Легкой, свободной, небрежной походкой стройный мальчик уходил по усыпанной красным, крупнозернистым песком дорожке. Если б Ленька корчился, плакал, пытался освободиться от палящей начинки штанов, впивавшейся мириадами крошечных шипов в самую нежную, лишенную защитной огрубелости плоть, если б хоть поежился, хоть почесался разок!.. Но Ленька шел не спеша, будто в штанах у него не крапива, а лепестки тюльпанов; вот он поднял сахарный голыш и швырнул в сороку, сидевшую на островершке ели, вот наподдал носком ботинка старый теннисный мяч. И карателям стало вовсе не смешно, скорее досадно и вроде бы сумрачно. А бородач сорвал стебель крапивы и провел ладонью по листьям — видно, подумал, что это какой-то особый, нестрекучий сорт. Но его таки ожгло, и он выронил крапиву, облизал ладонь большим желто-обметанным языком, и взгляд его стал пасмурен и задумчив.
Отпустили и меня, прочтя какую-то вонючую мораль. Я нагнал Леньку уже за калиткой. Лицо у него было белое, а под глазами как углем намазано. Я сказал:
— Бежим, Ленька!
Он не отозвался. Он шел так же неторопливо, чуть волоча ноги, — наверное, думал, что за ним подглядывают.
Мы перешли булыжное шоссе и, оказавшись за насыпью, потеряли дачу из виду. Я сказал:
— Бежим?
Он опять промолчал. Мы миновали сосновую рощицу, спустились в балку, где протекал пересыхающий в засуху, а сейчас, после затяжных дождей, полный и быстрый ручей. Вода бурлила, завихряясь возле коряг и крупных скользких камней, намывала жирную пену на берег. Ленька снял штаны и стал вытряхивать крапиву. Жутко было глядеть на его воспаленную, багровую, в волдырях кожу.
Ленька вошел в ручей и некоторое время стоял недвижно, предоставляя воде обтекать его тело, потом осторожно растер живот и бедра. Почему-то мне показалось, что купание не принесло ему облегчения. Он вылез, еще раз встряхнул свои штаны, посмотрел их на свет и повыдергивал застрявшие шипы. Лишь после этого он оделся.
— Знаешь, а колючки у крапивы стеклянные, — сообщил я, словно это могло ему помочь.
Ни слова в ответ, я для него просто не существовал. И вдруг я увидел, что Ленька улыбается. Странной и опасной была его улыбка: краешки темных, спекшихся губ туго оттянуты книзу. Он глядел поверх моей головы, поверх леса, в какую-то ему одному ведомую даль: там пылали пожары, гремели выстрелы и, обливаясь кровью, шел в последний, смертный бой его отец.
Синегория, берег, пустынный в послеполуденный час, девчонка, возникшая из моря… Этому без малого тридцать лет.
Я искал камешки на диком пляже. Накануне штормило, волны, шипя, переползали пляж до белых стен Приморского санатория. Сейчас море стихло, ушло в свои пределы, обнажив широкую, шоколадную, с синим отливом полосу песка, отделенную от берега валиком гальки. Этот песок, влажный и такой твердый, что на нем не отпечатывался след, был усеян сахарными голышами, зелено-голубыми камнями, гладкими, округлыми стекляшками, похожими на обсосанные леденцы, мертвыми крабами, гнилыми водорослями, издававшими едкий йодистый запах. Я знал, что большая волна выносит на берег ценные камешки, и терпеливо, шаг за шагом обследовал песчаную отмель и свежий намыв гальки.
— Эй, чего на моих трусиках расселся? — раздался тоненький голос.
Я поднял глаза. Надо мной стояла голая девчонка, худая, ребрастая, с тонкими руками и ногами. Длинные мокрые волосы облепили лицо, вода сверкала на ее бледном, почти не тронутом загаром теле, с пупырчатой проголубью от холода.
Девчонка нагнулась, вытащила из-под меня полосатые, желтые с синим трусики, встряхнула и кинула на камни, а сама шлепнулась плашмя на косячок золотого песка и стала подгребать его к бокам.
— Оделась бы хоть… — проворчал я.
— Зачем? Так загорать лучше, — ответила девчонка.
— А тебе не стыдно?
— Мама говорит, у маленьких это не считается. Она не велит мне в трусиках купаться: от этого простужаются. А ей некогда со мной возиться…
Среди темных шершавых камней что-то нежно блеснуло: крошечная чистая слезка. Я вынул из-за пазухи папиросную коробку и присоединил слезку к своей коллекции.
— Ну-ка, покажи!..
Девчонка убрала за уши мокрые волосы, открыв тоненькое, в темных крапинках лицо, зеленые, кошачьи глаза, вздернутый нос и огромный, до ушей, рот, и стала рассматривать камешки.
На тонком слое ваты лежали: маленький, овальный, прозрачный, розовый сердолик и другой сердолик, покрупнее, но не обработанный морем и потому бесформенный, глухой к свету, несколько фернампиксов, в фарфоровой, узорчатой рубашке, две занятные окаменелости — одна в форме морской звезды, другая с отпечатком крабика, небольшой «куриный бог» — каменное колечко и гордость моей коллекции — дымчатый топаз, клочок тумана, растворенный в темном стекле.
— За сегодня собрал?
— Да ты что!.. За все время!..
— Небогато.
— Попробуй сама!..
— Очень надо! — Она дернула худым шелушащимся плечом. — Целый день ползать по жаре из-за паршивых камешков!..
— Дура ты! — сказал я. — Голая дура!
— Сам ты дурачок!.. Марки небось тоже собираешь?
— Ну собираю, — ответил я с вызовом.
— И папиросные коробки?
— Собирал, когда маленьким был.
— А чего ты еще собираешь?
— Раньше у меня коллекция бабочек была…
Я думал, ей это понравилось, и мне почему-то хотелось, чтобы ей понравилось.
— Фу, гадость! — Она вздернула верхнюю губу, показав два белых острых клычка. — Ты раздавливал им головки и накалывал булавками?
— Вовсе нет, я усыплял их эфиром.
— Все равно гадость… Терпеть не могу, когда убивают.
— А знаешь, чего я еще собирал? — сказал я, подумав. — Велосипеды разных марок.
— Ну да?
— Честное слово! Я бегал по улицам и спрашивал у всех велосипедистов: «Дядя, у вас какая фирма?» Он говорил: «Дуке», или там «Латвелла», или «Опель». Так я собрал все марки, вот только «Эндфилда Роял» у меня не было… — Я говорил быстро, боясь, что девчонка прервет меня какой-нибудь насмешкой, но она смотрела серьезно, заинтересованно и даже перестала сеять песок из кулака. — Я каждый день бегал на Лубянскую площадь, раз чуть под трамвай не угодил, а все-таки нашел «Эндфилд Роял»! Знаешь, у него марка лиловая с большим латинским «Р»…
— А ты ничего… — сказала девчонка и засмеялась своим большим ртом. — Я тебе скажу по секрету: я тоже собираю…
— Что?
— Эхо… У меня уже много собрано. Есть эхо звонкое, как стекло, есть как медная труба, есть трехголосое, а есть горохом сыплется, еще есть…
— Ладно врать-то! — сердито перебил я.
Зеленые, кошачьи глаза так и впились в меня.
— Хочешь, покажу?
— Ну хочу…
— Только тебе, больше никому. А тебя пустят? Придется на Большое седло лезть.
— Пустят!
— Так завтра с утра и пойдем. Ты где живешь?
— На Приморской, у болгар.
— А мы у Тараканихи.
— Значит, я твою маму видел! Такая высокая, с черными волосами?
— Ага. Только я свою маму совсем не вижу.
— Почему?
— Мама танцевать любит… — Девчонка тряхнула уже просохшими, какими-то сивыми волосами. — Давай купнемся напоследок!
Она вскочила, вся облепленная песком, и побежала к морю, сверкая розовыми узкими пятками.
…Утро было солнечное, безветренное, но не жаркое. Море после шторма все еще дышало холодом и не давало солнцу накалить воздух. Когда же на солнце наплывало папиросным дымком тощее облачко, снимая с гравия дорожек, белых стен и черепичных крыш слепящий южный блеск, — простор угрюмел, как перед долгой непогодью, а холодный ток с моря разом усиливался.
Тропинка, ведущая на Большое седло, вначале петляла среди невысоких холмов, затем прямо и сильно тянула вверх, сквозь густой, пахучий ореховый лес. Ее прорезал неглубокий, усеянный камнями желоб, русло одного из тех бурных ручьев, что низвергаются с гор после дождя, рокоча и звеня на всю округу, но иссякают быстрее, чем высохнут дождевые капли на листьях орешника.
Мы отмахали уже немалую часть пути, когда я решил узнать имя моей приятельницы.
— Эй! — крикнул я желто-синим трусикам, бабочкой мелькавшим в орешнике. — А как тебя зовут?
Девчонка остановилась, я поравнялся с ней. Ореховая заросль тут редела, расступалась, открывая вид на бухту и наш поселок — жалкую горстку домишек. Огромное, серьезное море простиралось до горизонта водой, а за ним — туманными, мутно-синими полосами, наложенными в небе одна на другой. А в бухте оно притворялось кротким и маленьким, играя, протягивало вдоль кромки берега белую нитку, скусывало ее и вновь протягивало…
— Не знаю даже, как тебе сказать… — задумчиво проговорила девчонка. — Имя у меня дурацкое — Викторина, а все зовут Витькой.
— Можно Викой звать.
— Тьфу, гадость! — Она знакомо обнажила острые клычки.
— Почему? Вика — это дикий горошек.
— Его еще мышиным зовут. Терпеть не могу мышей!
— Ну, Витька так Витька, а меня — Сережа. Нам еще далеко?
— Выдохся? Вот лесника пройдем, а там уже и Большое седло видно…
Но мы еще долго петляли терпко-медвяно-душным орешником. Наконец тропинка раздалась в каменистую дорогу, бело сверкающую тонким, как сахарная пудра, песком, и вывела нас на широкий, пологий уступ. Тут, в гуще абрикосовых деревьев, ютилась сложенная из ракушечника сторожка лесничего.
Едва мы подступили к уютному домику, как тишина взорвалась бешеным лаем. Гремя цепями, навешенными на длинную проволоку, на нас вынеслись два огромных, лохматых, грязно-белых пса, взвились в воздух, но, удушенные ошейниками, выкатили розовые языки, захрипели и шмякнулись на землю.
— Не бойся: они не достанут! — спокойно сказала Витька.
Зубы псов клацали в полушаге от нас, я видел репьи в их загривках, клещей, раздувшихся с боб, на храпе, только глаза их тонули в шерсти. Странно, из сторожки никто не вышел, чтобы унять псов. Но как ни кидались псы, как ни натягивали проволоку, они не могли нас достать. И когда я уверился в этом, мне стало щемяще-радостно. Наш поход вел нас к скалам и пещерам, населенным таинственными голосами, не хватало лишь грозных стражей, драконов, преграждающих смельчакам доступ к тайне. И вот они, драконы, — эти заросшие, безглазые, с красномясым зевом псы!
И опять мы петляем орешником по ниточно сузившейся тропе. Тут орешник не такой густой, как внизу, многие кусты посохли, на других листва изъедена в паутину мелким, блестящим, черным жучком.
Я устал и злился на Витьку. Она знай себе вышагивала своими тонкими, прямыми, как палки, ногами с чуть скошенными внутрь коленками. Но впереди вдруг просветлело, я увидел склон, поросший низкой бурой травой, вдалеке тянулась кверху серая скала.
— Чертов палец! — на ходу бросила Витька.
По мере того как мы подходили, серый скалистый торчок вздымался выше и выше, казалось, он вырастал несоразмерно нашему приближению. Когда же мы ступили в его темную прохладную тень, он стал чудовищно громаден. Это был не Чертов палец, а Чертова башня, мрачная, загадочная, неприступная. Словно отвечая на мои мысли, Витька сказала:
— Знаешь, сколько людей хотели на него забраться! Ни у кого не вышло. Одни насмерть разбились, другие руки-ноги поломали. А один француз все-таки залез.
— Как же он сумел?
— Вот сумел… А назад спуститься не мог, и сошел там с ума, и после от голода умер… А все-таки молодец! — добавила она задумчиво.
Мы подошли вплотную к Чертову пальцу, и Витька, понизив голос, сказала:
— Сережа!..
«Сережа…» — повторил мне в самое ухо насмешливо-вкрадчивый голос, будто родившийся в недрах Чертова пальца.
Я вздрогнул и невольно шагнул прочь от скалы, и тут навстречу мне, от моря, звонко плеснуло: «Сережа!..»
Я замер, и где-то вверху томительно-горько простонало: «Сережа!..»
— Вот черт!.. — сдавленным голосом произнес я.
«Вот черт!..» — прошелестело на ухом.
«Черт!» — дохнуло с моря.
«Черт!..» — отозвалось в выси.
В каждом из этих незримых пересмешников чувствовался стойкий и жутковатый характер: шептун был злобно-вкрадчивым тихоней, морской голос принадлежал холодному весельчаку, в выси скрывался безутешный и лицемерный плакальщик.
— Ну чего ты?.. Крикни что-нибудь! — сказала Витька.
А в уши, перебивая ее голос, лезло шепотом: «Ну чего ты?..», звонко, с усмешкой: «Крикни!..» и как сквозь слезы: «Что-нибудь!..».
С трудом пересилив себя, я крикнул:
— Синегория!..
И услышал трехголосый отклик…
Я кричал, говорил, шептал еще много всяких слов. У эха был острейший слух. Некоторые слова я произносил так тихо, что сам едва слышал их, но они неизменно находили отклик. Я уже не испытывал ужаса, но всякий раз, когда невидимый шептал мне на ухо, у меня холодел позвоночник, а от рыдающего голоса сжималось сердце.
— До свидания! — сказала Витька и пошла прочь от Чертова пальца.
Я устремился за ней, но шепот настиг меня, прошелестев ядовито-вкрадчиво слова прощания, и хохотнула морская даль, и голос вверху застонал: «До свидания!..»
Мы шли в сторону моря и вскоре оказались на каменистом выступе, нависшем над пропастью. Справа и слева вздымались отроги гор, а под нами зияла бездна, в которой тонул взгляд. Если бы Чертов палец провалился сквозь землю, он оставил бы за собой такую вот огромную, страшную дыру. В глубине провала торчали острые, ослизлые скалы, похожие на клыки великана, в них тараном било темное, с чернильным оттенком море. Какая-то птица, распластав недвижные, будто омертвелые, крылья, медленно, кругами падала в бездну.
Казалось, что-то еще не кончено здесь, не пришли в равновесие грозные силы, вырвавшие из недр земли гигантский каменный палец, расколовшие горную твердь чудовищным колодцем, изострившие его дно шипами скал и заставившие море раздирать о них свой нежный язык. Весь каменный громозд вокруг и внизу был непрочным, зыбким, в скрытом внутреннем напряжении, стремящемся к пределу… Конечно, я не умел тогда назвать то мучительно-тревожное ощущение, какое охватило меня на обрыве Большого седла…
Витька легла на живот у самого края обрыва и поманила меня. Я распластался возле нее на твердой и теплой каменистой глади, и сосущая, леденящая притягательность бездны исчезла, стало совсем легко смотреть вниз. Витька наклонилась над обрывом и крикнула:
— Ого-го!..
Миг тишины, а затем густой, рокочущий голос трубно прогромыхал: «О-го-го-у!..»
В голосе этом не было ничего страшного, несмотря на силу его и густоту. Видимо, в пропасти обитал добрый великан, не желавший нам зла.
Витька спросила:
— Кто была первая дева?
И великан, немного подумав, отозвался со смехом: «Ева!..»
— А знаешь, — сказала Витька, глядя вниз, — никому не удавалось спуститься с Большого седла к морю. Один дядька добрался до середины и там застрял….
— И умер с голода? — спросил я насмешливо.
— Нет, ему кинули веревку и вытащили… А по-моему, спуститься можно.
— Давай попробуем?
— Давай! — живо и просто откликнулась Витька, и я понял, что это всерьез.
— В другой раз, — неловко отшутился я.
— Тогда пошли… Будь здоров! — крикнула Витька в пропасть и вскочила на ноги.
«Здоров!..» — гоготнул великан.
Мне еще хотелось поговорить с ним, но Витька потащила меня дальше.
Новое эхо — по словам Витьки, «звонкое, как стекло», — гнездилось в узком, будто надрез ножа, ущелье. У эха был тонкий, пронзительный голос. Даже басом сказанное слово оно истончало до визга. И что еще противно: провизжав ответ, эхо не замолкало, а еще долго пропискивало мышью в каких-то своих щелях.
Мы не стали задерживаться у расщелины и пошли дальше. Теперь нам пришлось карабкаться вверх по крутому склону, то покрытому бурой жесткой травой и колючками, то голому, полированно-скользкому. Наконец мы оказались на уступе, заваленном огромными каменными глыбами. Каждая глыба что-нибудь напоминала: корабль, танк, быка, голову, которую победил Руслан, поверженного воина в доспехах, береговое орудие с отбитым стволом, верблюда, пасть ревущего льва, а то и части тела искромсанного гиганта: нос с горбинкой, ушную раковину, челюсть с бородой, могучий, так и не разжавшийся кулак, босую ступню, лоб с завитками кудрей…
Все эти закаменевшие существа, части существа, предметы, одетые камнем, перебрасывались, будто мячом, прозвучавшим среди них словом, с мгновенной быстротой и резкой краткостью отражая гранями звук. Тут-то и обитало «гороховое» эхо…
Но самым удивительным было эхо, о котором Витька ничего не сказала мне. Мы не шли к нему, а ползли по круче, цепляясь за выступы, за лишайник, сухие кусточки. Из-под наших ног и рук осыпались камешки, увлекали за собой более крупные камни, позади нас творился непрестанный грохот. Когда я оглянулся, то подивился малости той высоты, которая кружила нам голову на обрыве. Море уже не казалось отсюда гладью; беспредельное, неохватное, оно сливалось с небом, образуя с ним единую сферу — купол, царящий над всем зримым простором. И Чертов палец, подчеркивая нашу высоту, вновь умалился до торчка.
Витька остановилась у полукруглого темного провала, ведущего в глубь горы. Я заглянул туда и, когда глаза несколько привыкли к темноте, увидел сводчатую пещеру с длинными бородами каменных сосулек. Стены источали зеленое, красное, синее мерцание, из пещеры тянуло затхлостью склепа, и я невольно отшатнулся.
— Здравствуй! — крикнула Витька, сунув голову в дыру.
И будто заухали, сталкиваясь, пустые бочки, под сводом тяжко отдавалось «бом», дребезжало по углам и низким охом наконец вырвалось наружу, словно сама гора испустила дух.
С почтительным изумлением глядел я на Витьку. Худая, крапчатая, с трепаными сивыми волосами, острыми клычками в углах губ, с зелеными блестящими глазами, она сама казалась мне сейчас такой же сказочной, как и сокровенный мир, в который она ввела меня.
— А ну, крикни! — приказала Витька.
Я наклонился и «ахнул» в маленький черный рот горы. И опять там заухало, заверещало, а затем дохнуло мне в лицо нездешним, гнилостным холодом. Ужасное одиночество охватило меня вдруг, одиночество и беззащитность посреди этого каменистого, отвесного, из кручи падей, мира, населенного загадочными, дикими голосами.
— Пойдем, — сказал я Витьке, выдавая свое смятение. — Пойдем отсюда!..
Дальнейший наш путь я воспринимал как бесконечное падение вниз. На этом пути мимо нас снова промелькнули и каменное кладбище, и Чертов палец, и больной, источенный орешник, и взлетающие на цепях, хрипящие в удушье лесниковы псы, и другой, полный сил, орешник. Наше падение оборвалось в сухой балке, огибавшей поселок со стороны гор…
— Ну что, интересно было? — спросила Витька, когда мы ступили на нашу улицу.
Я вновь чувствовал себя в безмятежной привычности, и Витька уже не казалась мне сказочной хозяйкой горных духов. Просто карзубая, костлявая, некрасивая девчонка. И перед этой-то девчонкой я праздновал труса!
— Интересно… — сказал я лениво. — Только какая же это коллекция?
— А тебе лишь бы в коробку да за пазуху?..
— Нет, отчего же… А только эхо каждому откликается, не тебе одной.
Витька как-то странно, долго посмотрела на меня.
— Ну и что же, мне не жалко! — сказала она, тряхнув волосами, и пошла к своему дому…
Мы подружились с Витькой. Вместе облазили Темрюкаю и гору Свадебную и на Свадебной, в гротике, нашли квакающее эхо. А вот Темрюкая, с ее отрогами, мощными склонами и остро вонзающейся в небо вершиной, оказалась совсем бесплодной…
Мы почти не расставались. Я привык к тому, что Витька купается голая, она была добрым малым, товарищем, и я совсем не видел в ней девчонки. Смутно я понимал природу ее нестыдливости: Витька считала себя безнадежно уродливой. Я никогда не встречал человека, который бы так просто, открыто, с таким ясным достоинством признавался в своей некрасивости. Рассказывая мне как-то раз об одной школьной подруге, Витька бросила вскользь: «Она почти такая же уродина, как я…»
Однажды мы купались неподалеку от рыбацкой пристани, когда с высокого берега посыпала ватага мальчишек. Я немного знал их, но мои робкие попытки сблизиться с ними ни к чему не приводили. Эти ребята не первый год отдыхали в Синегории, считали себя старожилами и не допускали чужаков в свою ватагу. Коноводом у них был высокий, сильный мальчик Игорь.
Я уже вышел из моря и, стоя на берегу, вытирался полотенцем, а Витька продолжала резвиться в воде. Подкараулив волну, она высоко подпрыгивала и перекатывалась на животе через гребень. Ее маленькие ягодицы сверкали.
Ребята небрежно ответили на мое приветствие и хотели уже пройти мимо, как вдруг один их них, в красных плавках, заметил Витьку.
— Ребята, глядите, голая девчонка!..
Тут пошла потеха: крики, свист, улюлюканье. Надо отдать должное Витьке: она не обращала внимания на выходки мальчишек, но это лишь подливало масла в огонь. Мальчик в красных плавках предложил «загнуть девчонке салазки». Предложение было встречено с восторгом, и мальчик в красных плавках вразвалочку направился к воде. Но тут Витька со звериной быстротой нагнулась, нашарила что-то в воде, и, когда выпрямилась, в руке у нес был увесистый камень.
— Только сунься! — сказала она, ощерив свои острые клычки. — Всю морду разобью!
Мальчик в красных плавках остановился и попробовал ногой воду.
— Холодная… — сказал он, и уши его стали краснее плавок. — Неохота лезть…
Подошел Игорь и уселся на песке у самой кромки берега. Мальчик в красных плавках без слов понял своего вожака и опустился рядом, остальные ребята последовали их примеру. Они цепочкой отрезали Витьку от берега, одежды и полотенца.
Витька долго испытывала их терпение. Она то уплывала далеко в море, то возвращалась, ныряла, барахталась в воде, затем сидела на подводном камне, накатывая на себя руками волны. Но холод наконец взял свое.
— Сережа! — крикнула Витька. — Дай мне трусики!
Все это время я, сам того не замечая, вытирался полотенцем. Надраенная кожа горела, словно от ожога, а я все тер и тер посуху, будто хотел протереть себя до дыр. В жалкой и унизительной растерянности, владевшей мной, билось лишь одно отчетливое желание: только бы остаться непричастным к Витькиному позору.
— Сережа, подай своей даме трусики! — шутовским голосом пропищал мальчишка в красных плавках.
Повернувшись на локте, Игорь сказал мне с угрозой:
— Попробуй только!..
Напрасное предупреждение: я и так бы не двинулся с места. Витька поняла, что ей нечего ждать от меня помощи. Жалко скорчившись, всем телом запав в худенький свой живот и закрывая его руками, лиловая и пупырчатая от холода, с покривившимся лицом, вылезла она из воды и бочком побежала к своим трусикам под хохот и свист мальчишек. То, чему она в чистоте своей души не придавала значения, предстало перед ней гадким, унизительным, стыдным.
Прыгая на одной ноге и все не попадая другой в кольцо трусиков, она кое-как оделась, подхватила с земли полотенце и побежала прочь. Вдруг она обернулась и крикнула мне:
— Трус!.. Трус!.. Жалкий трус!..
Из всех слов Витька выбрала самое злое, обидное и несправедливое. Должна же она была понять, что не кулаков Игоря я испугался. Но ей, видимо, хотелось вконец опозорить меня перед ребятами.
Не знаю, был ли то каприз вожака, не желающего идти на поводу у стаи, или что-то заинтересовало Игоря в Витьке, но только он вдруг спросил меня дружелюбно и доверчиво:
— Слушай, она что — чумовая?
— Конечно, чумовая! — подался я весь навстречу этой доброте.
— А чего ты с ней водишься?
Вовсе не для того, чтобы обелить Витьку, лишь желая выгородить себя, я сказал:
— С ней интересно: она эхо собирает.
— Чего? — удивился Игорь.
В низком порыве благодарной откровенности я тут же выложил все Витькины секреты.
— Вот это да-а! — восхищенно сказал Игорь. — Третье лето тут живу, а ничего подобного не слыхал!
— А ты не загибаешь? — спросил меня мальчишка в красных плавках.
— Хотите, покажу?
— Всё! — властно сказал Игорь, вновь становясь вожаком. — Завтра поведешь нас туда!..
…С утра моросило, горы затянуло сизо-белыми, как бы мыльными облаками, к угрюмому шуму побуревшего, цвета горной травы, моря примешивался рокот набухших ручьев и речек.
Но ватага Игоря решила не отступать. И вот снова вьется под ногой теперь уже знакомая тропка, а посреди нее, перекатывая гальку, бежит мутный желтый ручеек. Орешник пахнет уже не медово-сладким, с легкой пригорчью духом, а гнилью палой листвы, кислетью размытой земли, в которой перетлевает что-то, источая уксусно-винный запах. Идти трудно: ноги разъезжаются на мокрой земле, оскальзываются на камнях…
Возле лесникова дома встретили нас обычным истошным лаем сторожевые псы, но в волглом воздухе лай их звучит мягче, глуше, да и сами они уже не кажутся такими грозными в своей мокро-свалявшейся шерсти. Видны их черные глаза, похожие на маслины.
А вот и больной, пораженный жучком орешник, ветер и дождь пообрывали его слабую, источенную листву, он стоит оголенный, печальный, и сквозь него виднеется угрюмая протемь моря.
Чертов палец, затянутый облаками, долго не показывался, затем в недосягаемой выси прочернела его вершина, скрылась, на миг обнажился во весь рост его ствол и вмиг истаял в клубящемся воздухе. Странно, ветер рвал к морю, а легкие, как пар изо рта, облака тянули с моря. Они скользили по самой земле, накрывали нас влажной дымкой и вдруг исчезали, оседая росой на склонах.
Наконец из облачной мути вновь выдвинулся Чертов палец и преградил нам дорогу.
— Ну, подавай свои чудеса в решете, — без улыбки сказал Игорь.
— Слушайте! — произнес я торжественно, чувствуя, как знакомо холодеют косточки хребта, сложил ладони рупором и закричал: — Ого-го!..
В ответ — тишина. Ни зловеще-вкрадчивого шепота, ни хохочущего всплеска с моря, ни жалобы в выси.
— Ого-го! — крикнул я еще раз, подступив ближе к Чертову пальцу, и все ребята вразнобой подхватили мой возглас.
Чертов палец молчал. Мы кричали и еще, и еще — и хоть бы малейший отзвук! Тогда я кинулся к пропасти — ребята за мной — и что было мочи заорал в клубящуюся глубь. Но и великан не отозвался.
В растерянности я заметался от пропасти к Чертову пальцу, от Чертова пальца к расщелине, и снова к пропасти, и снова к Чертову пальцу. Но горы безмолвствовали…
Я жалко стал уговаривать ребят подняться наверх к пещере: уж там-то мы наверняка услышим эхо. Ребята стояли передо мной, молчаливые и суровые, как горы, потом Игорь разжал губы, чтобы сказать одно только слово:
— Трепач!
И, круто повернувшись, он пошел прочь, увлекая за собой всю ватагу.
Я плелся позади, тщетно пытаясь понять, что же произошло. Меня не заботило сейчас презрение ребят, я хотел лишь постигнуть тайну своей неудачи. Неужто горы отзываются только на Витькин голос? Но когда мы были с ней вместе, горы послушно откликались и мне. Может, она впрямь владеет ключом, позволяющим ей запирать в каменных пещерах голоса?..
Наступили печальные дни. Витьку я потерял, и даже мама осудила меня. Когда я рассказал ей загадочную историю с эхом, мама смерила меня долгим, чуждым, изучающим взглядом и сказала невесело:
— Все очень просто: горы отзываются только чистым и честным…
Ее слова открыли мне многое, но не загадку горного эха.
Дожди не прекращались, море как бы поделилось на две части: в бухте оно было мутно-желтым от песка, наносимого реками и ручьями, в отдалении блистало чистым телом. Непрестанно дул ветер. Днем он размахивал серой простыней дождя; ночью, всегда ясной, в мелких белых звездах, он был сухим и черным, потому что обнаруживал себя в черном: в мятущихся сучьях, ветвях, стволах, в угольных тенях, пробегающих по освещенной земле.
Несколько раз я мельком видел Витьку. Она ходила на море в любую погоду и сумела набрать от скудного, редкого солнца густой шоколадный загар. От тоски и одиночества я каждый день сопровождал теперь маму на базар, где шла торговля местными продуктами: овощами, абрикосами, козьим молоком, варенцом. Раз я повстречал на базаре Витьку. Она была одна, на руке у нее висела плетеная сумка. Я смотрел, как она ходит среди лотков и бидонов в своих желто-синих трусиках, решительно отбирает помидоры, сама шлепает на весы шматок мяса, и с болью чувствовал, что потерял хорошего друга.
Утром, в первый солнечный день, я бродил по саду, подбирая палые, с мягкой гнильцой абрикосы, когда кто-то окликнул меня. У калитки стояла девочка в белой кофточке с синим матросским воротником и синей юбке. Это была Витька, но я не сразу ее узнал. Ее сивые волосы были гладко причесаны и назади повязаны ленточкой, на загорелой шее ниточка коралловых бус, на ногах туфли из лосиной кожи. Я бросился к ней.
— Слушай, мы уезжаем, — сказала Витька.
— Почему?..
— Маме тут надоело… Вот что, я хочу оставить тебе свою коллекцию. Мне она все равно ни к чему, а ты покажешь ребятам и помиришься с ними.
— Никому я не покажу! — горячо воскликнул я.
— Как хочешь, пусть она останется у тебя. Ты догадался, почему у вас ничего не вышло?
— А ты откуда знаешь, что не вышло?
— Слышала… Так догадался?
— Нет…
— Понимаешь, самое главное — это с какого места кричать. — Витька доверительно понизила голос: — У Чертова пальца — только со стороны моря. А ты, наверное, кричал с другой стороны, там никакого эха нету. В пропасти надо свеситься вниз и кричать прямо в стенку. Помнишь, я тогда тебе голову нагнула?.. В расщелине ори в самую глубину, чтобы голос дальше ушел. А вот в пещере всегда отзовется, только вы туда не дошли. И у камней тоже…
— Витька!.. — начал я покаянно.
Ее тонкое лицо скривилось.
— Я побегу, а то автобус уйдет…
— Мы увидимся в Москве?
Витька мотнула головой:
— Мы же из Харькова…
— А сюда вы еще приедете?
— Не знаю… Ну пока!.. — Витька смущенно склонила голову к плечу и побежала прочь.
У калитки стояла моя мама и долгим, пристальным взглядом глядела вслед Витьке.
— Кто это? — как-то радостно спросила мама.
— Да Витька, она у Тараканихи живет.
— Какое прелестное существо! — глубоким голосом сказала мама.
— Да нет, это Витька!..
— Я не глухая… — Мама опять посмотрела в сторону, куда убежала Витька. — Ах, какая чудесная девчонка! Этот вздернутый нос, пепельные волосы, удивительные глаза, точеная фигурка, узкие ступни, ладони…
— Ну что ты, мама! — вскричал я, огорченный странным ее ослеплением, оно казалось мне чем-то обидным для Витьки. — Ты бы видела ее рот…
— Прекрасный большой рот!.. Ты ровным счетом ничего не понимаешь!
Мама пошла к дому, я несколько секунд смотрел ей в спину, потом сорвался и кинулся к автобусной станции.
Автобус еще не ушел, последние пассажиры, нагруженные сумками и чемоданами, штурмовали двери. Я сразу увидел Витьку с той стороны, где не открывались окна. Рядом с ней сидела полная черноволосая женщина в красном платье, ее мать.
Витька тоже увидела меня и ухватилась за поручни рамы, чтобы открыть окно. Мать что-то сказала ей и тронула за плечо, верно желая усадить Витьку на место. Резким движением Витька смахнула ее руку.
Автобус взревел мотором и медленно пополз по немощеной дороге, растянув за собой золотистый хвост пыли. Я пошел рядом. Закусив губу, Витька рванула поручни, и рама со стуком упала вниз. Мне легче было считать Витьку красивой заглазно — острые клычки и темные крапинки, раскиданные по всему лицу, портили тот пересозданный мамой образ, в который я уверовал.
— Слушай, Витька, — быстро заговорил я, — мама сказала, что ты красивая! У тебя красивые волосы, глаза, рот, нос… — автобус прибавил скорость, я побежал, — руки, ноги, правда же, Витька!..
Витька только улыбнулась своим большим ртом, радостно, доверчиво, преданно, открыв в этой большой улыбке всю свою хорошую душу, и тут я своими глазами увидел, что Витька и верно самая красивая девчонка на свете.
Тяжело оседая, автобус въехал на деревянный мосток через ручей, границу Синегории. Я остановился. Мост грохотал, ходил ходуном, но передние колеса автобуса уже ухватили дорогу. В окошке снова появилась Витькина голова с трепещущими на ветру пепельными волосами и острый загорелый локоть. Витька сделала мне знак и с силой швырнула через ручей серебряную монетку. Сияющий следок в воздухе сгас в пыли у моих ног. Была такая примета: если кинешь тут монетку, когда-нибудь непременно вернешься назад…
Мне захотелось, чтобы скорее пришел день нашего отъезда. Тогда я тоже брошу монетку, и мы снова встретимся с Витькой.
Но этому не суждено было сбыться. Когда через месяц мы уезжали из Синегории, я забыл бросить монетку.
Был ли в яви или только приснился мне этот странный мальчик, овеянный нежностью и печалью нездешности, как Маленький принц Антуана де Сент-Экзюпери? Я знаю, что он был, как было и булыжное шоссе, заросшее подорожником, лопухами, репейником, конским щавелем, чайной ромашкой; но даже если б этот мальчик принадлежал сну, он затронул мою душу неизмеримо сильнее многих других людей, чья грубая очевидность не вызывает сомнения.
Часто бывает, что чудеса находятся возле нас — протяни руку и возьми, а мы и не подозреваем об этом! Тот день начался с маленького чуда: оказалось, низинный сыроватый ольшаник, примыкавший с севера к дачной ограде, сказочно богат грибами свинушками. Грибы стояли в лезвистой осоковатой траве не то что табунками — они сливались в сплошные изжелта-бурые поля. Маленькие подсвинки с белой подкладкой аккуратных круглых шляпок соседствовали с гигантами, похожими на вывернутые ветром зонтики, каждая воронка хранила каплю росной влаги. Я набивал свинушками рубаху, бегом относил их домой и возвращался в лес.
Помимо грибов, ольшаник кишмя кишел лягушками; не раз, протягивая руку к ножке гриба, я касался противно-холодного тела, мгновенно проскальзывающего под пальцами. Можно было подумать, что грибы и лягушки пребывают в некой таинственной связи, обеспечивающей им избыточное бытие.
Как и всегда бывает во время счастливого грибного промысла, я становился все разборчивее: меня уже не радовали большие, квелые грибы, я срывал лишь маленькие, резиново-твердые, затем уже среди них я стал выбирать самые ладные и чистенькие крепыши. Эти разборчивые поиски завели меня в глубь леса. Грибов вскоре стало куда меньше, затем они и вовсе исчезли, но я не жалел об этом, пресыщенный чрезмерностью удачи. Меня увлекло странствие по незнакомому лесу, менявшему свой облик по мере удаления от дачи. Низина сменилась возвышенностью, почва под ногами окрепла, и болотные травы уступили место папоротникам и хвощам. А затем сумеречный, веющий сыростью и прелью ольшаник и вовсе сошел; светло, молочно забелели березы, жемчужно заяснели осины, под ними шелково натянулась густая низкая трава, задымились столбы солнечного света, косо павшие на лес.
Я вытряхнул грибы из рубашки и надел ее на себя, безнадежно замаранную, приятно и остро пахучую от свинушек, и двинулся дальше. Радостно-тревожное чувство владело мною: я знал, что ушел не так уж далеко и все же куда сильнее оторвался от дома, чем если бы забрел в последнюю даль по знакомой, проторенной тропке. Загадочен был этот светлый, чистый березовый и осиновый лесок, выкроивший себе немалую площадь посреди ольшаника. Ведь ни березы, ни осины не имели выхода в простор. Я хорошо знал окрестность: и со стороны Дмитровского шоссе, и со стороны нашей дачи, и со стороны кочкастого болота, тянущегося за горизонт, лесные опушки были сплошь ольховые.
Чем дальше я шел, тем плотнее росли деревья, узкие прозоры между ними забил валежник, трава поднялась, стала в пол моего роста, а стройные, розовые, похожие на свечи цветы вознеслись куда выше моей головы, и все труднее пробираться вперед, и чуть посмерклось, потому что дымно-голубые столбы не могли пробиться сквозь теснотищу куп. И тут я набрел на этого мальчика, и свершилось главное чудо дня.
Небольшой, худенький, с узким лицом, загороженным круглыми очками в толстой черепаховой оправе, он полол, словно огородную гряду, невесть откуда взявшееся тут густо заросшее булыжное шоссе. Он уже расчистил довольно широкую полосу, и там плотно, крепко круглились сероватые в просинь и розоватость лобастые булыжники, а дальше шоссе терялось в густой поросли сорняков. Мальчик не только полол шоссе, он укреплял его по краям, вколачивая самодельной трамбовкой булыжники в гнезда.
— Здравствуй, — сказал он, обернувшись и доброжелательно глядя на меня большими коричневыми глазами из-за круглых плоских стекол оконной прозрачности.
— Здравствуй, — отозвался я. — Зачем ты носишь очки? У тебя же простые стекла.
— От пыли. Когда ветрено, дорога пылит, а у меня конъюнктивит, — пояснил он с гордостью.
— А что это за дорога? Я никогда ее раньше не видел.
— Не знаю… Ты не хочешь мне помочь?
Я пожал плечами и, нагнувшись, выдрал куст чертополоха с темно-красными цветами и цепкими шипиками. Затем я потащил какое-то длинное растение с сухими темными коробочками семенников, будто наполненными ватой. Растение не поддавалось, вцепившись в землю длиннющими волосяно-тонкими корнями. Я изрезал ладони, пока наконец вырвал его из земли. Да, это была работка! Недаром же у очкастого мальчика руки были в кровяных ссадинах. Мой пыл разом угас.
— Слушай, а зачем тебе это нужно? — спросил я.
— Ты же видишь, дорога заросла. — Он говорил, стоя на коленях, и щепкой выковыривал из земли какой-то корень. — Надо ее расчистить.
— А зачем? — упорствовал я.
— Ну как же!.. — У него был вежливый, мягкий и терпеливый голос. — Цветы и травы своими корнями разрушают дорогу. Раньше булыжник лежал к булыжнику, а теперь видишь, какие щели!..
— Я не о том!.. Зачем надо, чтобы она не разрушалась?
Он осторожно, за дужку, снял очки, ему хотелось получше рассмотреть человека, задающего такие несуразные вопросы, а припылившиеся стекла только мешали. Его не защищенные очками глаза оказались в еле приметном красном обводе, будто кто-то провел по векам тончайшей кисточкой. Видимо, это он и называл так звучно: «конъюнктивит».
— Если дорога разрушится, она исчезнет, и никто не узнает даже, что тут была дорога.
— Ну и черт с ней! — сказал я раздраженно. — Она все равно никуда не ведет!
— Все дороги куда-нибудь ведут, — сказал он с кроткой убежденностью и, водворив очки назад, принялся за работу. — Посуди сам, разве стали бы ее строить, если б она никуда не вела?
— Но раз ее забросили, значит, она не нужна?
Он задумался, чуть перекосив худенькое лицо, и даже перестал выдергивать цветы и травинки. В его коричневых глазах появилась боль — так трудно вложить в чужую душу самые простые и очевидные истины!
— Разве мы знаем, почему дорогу забросили?.. А может быть, кто-то на другом конце тоже пробует ее расчистить? Кто-то идет мне навстречу, и мы встретимся. Нельзя дорогам зарастать, — сказал он твердо. — Я обязательно ее расчищу.
— У тебя не хватит сил.
— У меня одного — нет. Но кто-то идет мне навстречу и, может быть, прошел уже пол пути…
— Далась тебе эта дорога!
— Дороги — это очень важно. Без дорог никто никогда не будет вместе.
Смутная догадка шевельнулась во мне:
— У тебя кто-нибудь уехал далеко?
Он не ответил и отвернулся.
— Я буду тебе помогать! — неожиданно для себя самого вскричал я.
— Спасибо! — сказал он искренне, но без излишней горячности. — Приходи сюда завтра утром, сегодня уже поздно: пора домой.
— А где ты живешь?
— Там… — махнул он на чащу, поднялся, вытер ладони пучком травы, спрятал очки в карман, в последний раз погрузил меня в доброту своих коричневых глаз и пошел прочь, перепачканный, усталый, тщедушный, непреклонный дорожный строитель, и вскоре скрылся за кустами жимолости.
На другой день ни свет ни заря я устремился в лес. Непролазный, оплетенный долгими травами ольшаник в туманном выпоте, густых испарениях, оседавших влагой на коже, походил не то на джунгли, не то на дно схлынувшего моря. Ночью шел дождь, он дал могучий прирост всей жизни в природе: вытянулись, ярче зазеленели осоты; свинушки, будто я и не произвел вчера опустошения, так и перли из травы свежей прожелтью; в каждой лягушке скрывалась заколдованная принцесса — так были они величавы, исполнены надменности и нежелания посторониться.
Я мчался сквозь ольшаник, сам мокрый с головы до пят, охваченный жгучим нетерпением и умиленный предвкушением встречи с мальчиком на заросшем булыжном шоссе, — его вера уже стала моей верой. Я был уверен, что без труда отыщу шоссе, ведь это так просто: все прямо и прямо сквозь ольшаник, березовый и осиновый редняк и другой березовый лесок, забитый буреломом, и там обнажится чистая полоска синеватого и розового булыжника.
…Я так и не нашел заброшенного шоссе. Все было похоже на вчерашнее: и деревья, и травы, и валежник, и репьевые заросли, и розовые свечи высоких цветов, но не было ни шоссе, ни мальчика с коричневыми глазами. До заката мыкался я по лесу, измученный, голодный, с иссеченными травой и сушняком ногами, но все было тщетно…
Мне никогда уж не попадалось ни заброшенного шоссе, ни проселка, ни даже стежки, что нуждались бы в моем спасающем труде. Но с годами я по-иному понял наставление мальчика. В моем сердце начиналось много дорог, ведущих к разным людям: и близким, и далеким, и к тем, о ком ни минуты нельзя забыть, и к почти забытым. Вот этим дорогам был я нужен, и я стал на вахту. Я не жалел ни труда, ни рук, я рвал напрочь чертополох, и крапиву, и всю прочую нечисть, не давал сорнякам глушить, разрушать их, превращать в ничто. Но если я преуспевал в этом, то лишь потому, что всякий раз с другого конца дороги начиналось встречное движение. Лишь одну, самую важную дорогу не дано мне было спасти, быть может, потому, что никто не шевельнулся мне навстречу.
Мы жили в одном подъезде, но не знали друг друга. Далеко не все ребята нашего дома принадлежали к дворовой вольнице. Иные родители, уберегая своих чад от тлетворного влияния двора, отправляли их гулять в чинный сад при Лазаревском институте или в церковный садик, где старые лапчатые клены осеняли гробницу бояр Матвеевых.
Там, изнывая от скуки под надзором дряхлых богомольных нянек, дети украдкой постигали тайны, о которых двор вещал во весь голос. Боязливо и жадно разбирали они наскальные письмена на стенах боярской гробницы и пьедестале памятника статскому советнику и кавалеру Лазареву. Мой будущий друг не по своей вине делил участь этих жалких, тепличных детей.
Все ребята Армянского и прилегающих переулков учились в двух рядом расположенных школах, по другую сторону Покровки. Одна находилась в Старосадском, под боком у немецкой кирхи[2], другая — в Спасоглинищевском переулке. Мне не повезло. В год, когда я поступал, наплыв оказался столь велик, что эти школы не смогли принять всех желающих. С группой наших ребят я попал в очень далекую от дома 40-ю школу в Лобковском переулке, за Чистыми прудами.
Мы сразу поняли, что нам придется солоно. Здесь царили Чистопрудные, а мы считались чужаками, непрошеными пришельцами. Со временем все станут равны и едины под школьным стягом. Поначалу здоровый инстинкт самосохранения заставлял нас держаться тесной группой. Мы объединялись на переменках, гуртом ходили в школу и гуртом возвращались домой. Самым опасным был переход через бульвар, здесь мы держали воинский строй. Достигнув устья Телеграфного переулка, несколько расслаблялись, за Потаповским, чувствуя себя в полной безопасности, начинали дурачиться, орать песни, бороться, а с наступлением зимы завязывать лихие снежные баталии.
В Телеграфном я впервые приметил этого длинного, тонкого, бледно-веснушчатого мальчика с большими серо-голубыми глазами в пол-лица. Стоя в сторонке и наклонив голову к плечу, он с тихим, независтливым восхищением наблюдал наши молодецкие забавы. Он чуть вздрагивал, когда пущенный дружеской, но чуждой снисхождения рукой снежок залеплял чей-то рот или глазницу, скупо улыбался особо залихватским выходкам, слабый румянец скованного возбуждения окрашивал его щеки. И в какой-то момент я поймал себя на том, что слишком громко кричу, преувеличенно жестикулирую, симулирую неуместное, не по игре, бесстрашие. Я понял, что выставляюсь перед незнакомым мальчиком, и возненавидел его. Чего он трется возле нас? Какого черта ему надо? Уж не подослан ли он нашими врагами?.. Но когда я высказал ребятам свои подозрения, меня подняли на смех:
— Белены объелся? Да он же из нашего дома!..
Оказалось, мальчик живет в одном подъезде со мной, этажом ниже, и учится в нашей школе, в параллельном классе. Удивительно, что мы никогда не встречались! Я сразу изменил свое отношение к сероглазому мальчику. Его мнимая настырность обернулась тонкой деликатностью: он имел право водить компанию с нами, но не хотел навязываться, терпеливо ожидая, когда его позовут. И я взял это на себя.
Во время очередной снежной битвы я стал швырять в него снежками. Первый снежок, угодивший ему в плечо, смутил и вроде бы огорчил мальчика, следующий вызвал нерешительную улыбку на его лице, и лишь после третьего поверил он в чудо своего причастия и, захватив в горсть снега, пустил в меня ответный снаряд. Когда схватка кончилась, я спросил его:
— Ты под нами живешь?
— Да, — сказал мальчик. — Наши окна выходят на Телеграфный.
— Значит, ты под тетей Катей живешь? У вас одна комната?
— Две. Вторая темная.
— У нас тоже. Только светлая выходит на помойку. — После этих светских подробностей я решил представиться. — Меня зовут Юра, а тебя?
И мальчик сказал:
— Павлик.
…Тому сорок три года… Сколько было потом знакомств, сколько звучало в моих ушах имен, ничто не сравнится с тем мгновением, когда в заснеженном московском переулке долговязый мальчик негромко назвал себя: Павлик.
Каким же запасом индивидуальности обладал этот мальчик, затем юноша — взрослым ему не довелось стать, — если сумел так прочно войти в душу другого человека, отнюдь не пленника прошлого при всей любви к своему детству. Слов нет, я из тех, кто охотно вызывает духов былого, но живу я не во мгле минувшего, а на жестком свету настоящего, и Павлик для меня не воспоминание, а соучастник моей жизни. Порой чувство его продолжающегося во мне существования настолько сильно, что я начинаю верить: если твое вещество вошло в вещество того, кто будет жить после тебя, значит, ты не умрешь весь. Пусть это и не бессмертие, но все-таки победа над смертью.
Я знаю, что еще не могу написать о Павлике по-настоящему. И неизвестно, смогу ли когда-нибудь написать. Мне очень многое непонятно, ну хотя бы что значит в символике бытия смерть двадцатилетних. И все же он должен быть в этой книге, без него, говоря словами Андрея Платонова, народ моего детства неполон.
Поначалу наше знакомство больше значило для Павлика, нежели для меня. Я уже был искушен в дружбе. Помимо рядовых и добрых друзей, у меня имелся закадычный друг, чернявый, густоволосый, подстриженный под девочку Митя Гребенников. Наша дружба началась в нежном возрасте, трех с половиной лет, и в описываемую пору насчитывала пятилетнюю давность.
Митя был жителем нашего дома, но с год назад его родители поменяли квартиру. Митя оказался по соседству, в большом шестиэтажном доме на углу Сверчкова и Потаповского, и ужасно заважничал. Дом был, правда, хоть куда, с роскошными парадными, тяжелыми дверями и просторным плавным лифтом. Митя, не уставая, хвастался своим домом: «Когда глядишь на Москву с шестого этажа…», «Не понимаю, как люди обходятся без лифта…». Я деликатно напомнил, что совсем недавно он жил в нашем доме и прекрасно обходился без лифта. Глядя на меня влажными, темными, как чернослив, глазами, Митя брезгливо сказал, что это время кажется ему страшным сном. За такое следовало набить морду. Но Митя не только внешне походил на девчонку — он был слабодушный, чувствительный, слезливый, способный к истерическим вспышкам ярости, — и на него рука не поднималась. И все-таки я ему всыпал. С истошным ревом он схватил фруктовый нож и попытался меня зарезать. Впрочем, по-женски отходчивый, он чуть ли не на другой день полез мириться. «Наша дружба больше нас самих, мы не имеем права терять ее» — вот какие фразы умел он загибать, и еще похлеще. Отец у него был адвокатом, и Митя унаследовал дар велеречия.
Наша драгоценная дружба едва не рухнула в первый же школьный день. Мы попали в одну школу, и наши матери позаботились усадить нас за одну парту. Когда выбирали классное самоуправление, Митя предложил меня в санитары. А я не назвал его имени, когда выдвигали кандидатуры на другие общественные посты.
Сам не знаю, почему я не сделал этого, то ли от растерянности, то ли мне показалось неудобным называть его, после того как он выкликнул мое имя. Митя не выказал ни малейшей обиды, но его благодушие рухнуло в ту минуту, когда большинством голосов я был выбран санитаром. В мои обязанности входило носить нарукавный красный крест и осматривать перед уроком руки и шеи учеников, отмечая грязнуль крестиками в тетрадке. Получивший три крестика должен был или вымыться, или привести в школу родителей. Казалось бы, ничего особенно заманчивого в этой должности не было, но у Мити помутился разум от зависти. Целый вечер после злополучных выборов он звонил ко мне домой по телефону и голосом, полным ядовитого сарказма и муки, требовал «товарища санитара». Я подходил. «Товарищ санитар?» — «Да!» — «А, черт бадянский!» — кричал он и швырял трубку. Лишь от большой злобы можно придумать какого-то «черта бадянского». Я так и не выяснил, что это: фамилия нечистого или какое-то загадочное и отвратительное качество?
К чему я так подробно рассказываю о своих отношениях с другим мальчиком? Митина вздорность, перепады настроения, чувствительные разговоры и всегдашняя готовность к ссоре, хотя бы ради сладости примирения, стали казаться мне непременной принадлежностью дружбы. Сблизившись с Павликом, я долго не понимал, что нашел иную, настоящую дружбу. Мне казалось, что я просто покровительствую робкому чужаку. Поначалу так оно, в известной мере, и было. Павлик недавно переехал в наш дом и ни с кем не свел приятельства, он был из тех несчастных ребятишек, которых выгуливали в Лазаревском и церковном садах.
Этой строгостью исчерпалась до дна родительская забота о Павлике. В последующие годы никогда я не видел, чтобы Павлику что-либо запрещалось или навязывалось. Он пользовался полной самостоятельностью. Родительской опеке он предоставил своего младшего брата, а себя воспитывал сам. Я вовсе не шучу: так оно было на самом деле. Павлика любили в семье, и он любил родителей, но отказывал им в праве распоряжаться собой, своими интересами, распорядком дня, знакомствами, привязанностями и перемещением в пространстве. И тут он был куда свободнее меня, опутанного домашними табу. Тем не менее первую скрипку в наших отношениях играл я. И не только потому, что был местным старожилом. Мое преимущество заключалось в том, что я не догадывался о нашей дружбе. По-прежнему я считал своим лучшим другом Митю Гребенникова. Даже удивительно, как ловко заставлял он меня играть в спектакле под названием «Святая дружба». Ему нравилось ходить со мной в обнимку по школьным коридорам и фотографироваться вместе на Чистых прудах. Я смутно подозревал, что Митя выгадывает на этом какие-то малости: в школе, что там ни говори, ему льстила дружба с «товарищем санитаром», а под прицелом Чистопрудного «пушкаря» он наслаждался превосходством своей тонкой девичьей красоты над моей скуластой, широконосой заурядностью. Пока фотограф колдовал под черной тряпкой, Чистопрудные кумушки наперебой восторгались Митиными глазами — «черносливом», прической с противным названием «бубикопф» и кокетливым черным бантом на груди. «Девочка, ну просто девочка!» — захлебывались они, и ему, дураку, это льстило!
Ко всему еще он оказался ябедой. Однажды классная руководительница велела мне остаться после занятий и учинила грандиозный разнос за игру в деньги. Лишь раз в жизни, в дошкольные времена, играл я в расшибалку, быстро продул семь копеек наличными и еще рубль в долг. Поверив чистосердечному раскаянию, дед помог мне вернуть долг чести, на том и кончилось мое знакомство с азартными играми.
Прижатый в угол, Митя сознался в доносе. Он оговорил меня для моей же пользы, боясь, что дурные наклонности вновь пробудятся во мне и погубят мою столь счастливо начавшуюся карьеру — он имел в виду пост санитара. А затем со слезами в глазах Митя требовал вернуть ему былое доверие ради святой дружбы, что «больше нас самих», и пытался влепить мне иудин поцелуй. Все это выглядело фальшиво, скверно, непорядочно, тем не менее я еще года два, если не больше, участвовал в недостойном фарсе, пока вдруг не понял, что у настоящей дружбы совсем иной адрес. Митя все же был привязан ко мне и тяжело переживал разрыв…
И вот пришел в мою жизнь Павлик. И у дворовых и у школьных ребят навсегда засело в памяти, что в нашей паре я был ведущим, а Павлик ведомым. Недоброжелатели считали, что Павлик — какой-то принудительный ассортимент ко мне. Это осталось с той поры, когда я «вводил Павлика в свет» — сперва во дворе, потом в школе, — он перешел в наш класс и вновь оказался в положении чужака. И тут действительно дело было поставлено строго: меня нельзя было пригласить на день рождения, Новый год или другой праздник, не пригласив Павлика. Я покинул футбольную дворовую команду, где считался лучшим бомбардиром, когда Павлика отказались взять хотя бы запасным, и вернулся лишь вместе с ним… Так возникла иллюзия нашего неравенства, которую не могла рассеять вся последующая жизнь. Общественное мнение не склонно к перемене даже перед лицом очевидности.
На самом деле ни один из нас не зависел от другого, но душевное превосходство было на стороне Павлика. Его нравственный кодекс был строже и чище моего. Долгое приятельство с Митей не могло пройти бесследно: я привык к известному моральному соглашательству. Прощение предательства немногим отличается от самого предательства. Павлик не понимал сделок с совестью, тут он становился беспощаден. Нам было лет по четырнадцати, когда я на своей шкуре испытал, каким непримиримым может быть мягкий, покладистый Павлик.
На уроках немецкого я чувствовал себя принцем. Мать не зря надрывалась над пишущей машинкой, выколачивая рубли для оплаты уроков фрейлейн Шульц, омрачившей мои детские годы. Понятно, что все наши часто менявшиеся школьные немки души во мне не чаяли. И задержавшаяся дольше других Елена Францевна не являла собой исключения, хотя я никак не соответствовал ее идеалу ученика.
Она требовала в классе не просто тишины и внимания, а молитвенной сосредоточенности, как в храме. Худущая, изжелта-серая, напоминающая лемура громадными темными подглазьями на изможденном, в кулачок, личике, Елена Францевна казалась умирающей от какой-то страшной болезни. Но она была совершенно здорова, никогда не пропускала уроков, даже во время эпидемий гриппа, валивших всех учителей подряд. Она могла наорать на ученика за рассеянный взгляд или случайную улыбку. Куда хуже крика были ее въедливые нотации, она словно кусала тебя обидными словами. Конечно, за глаза ее звали Крысой, — в каждой школе есть своя Крыса, — а худая, востренькая, злая Елена Францевна казалась специально созданной для этой клички. Была ли она на самом деле такой злой? У ребят не существовало двух мнений на этот счет. Мне же она представлялась несчастным, издерганным человеком. Но я-то был принцем! Она вызывала меня читать вслух, и маленькое, некрасивое ее лицо молодо розовело, когда я выдавал свое «истинно берлинское произношение».
Но настал и мой черед. Елена Францевна никогда не спрашивала у меня уроков. Мы и так разговаривали с ней по-немецки, чего же еще надо? Вдруг, ни с того ни с сего, она вызвала меня к доске, будто самого рядового ученика. Как раз перед этим я пропустил несколько дней — то ли болел, то ли прогуливал — и понятия не имел о домашнем задании. Наверное, она все-таки была злючкой и вызвала меня нарочно, чтоб подловить. Но поначалу все шло хорошо. Я проспрягал какой-то глагол, отбарабанил предлоги, требующие дательного падежа, прочел по учебнику тошнотворную назидательную историйку и пересказал содержание.
— Прекрасно, — поджала узкие, бледные губы Елена Францевна. — Теперь стихотворение.
— Какое стихотворение?
— То, которое задано! — отчеканила она ледяным тоном.
— А вы разве задавали?
— Привык на уроках ворон считать! — Удивительно, как легко она заводилась — с пол-оборота. — Здоровенный парень, а дисциплина!..
— Да я же не был в школе! Я болел.
Она уставилась на меня окольцованными синевой, лемурьими глазами и стала листать классный журнал, пальцы ее дрожали.
— Совершенно верно, ты отсутствовал. А спросить у товарищей, что задано, мозгов не хватило?
Взял бы да и сказал — не хватило. Ну что она могла мне сделать? Поставить «неуд»? Едва ли. И тут я нашел другой выход. О домашних заданиях я спрашивал у Павлика, а он ни словом не обмолвился о стихотворении. Забыл, наверное. Я так и сказал Елене Францевне с легкой усмешкой, призывая и ее отнестись к случившемуся юмористически.
— Встань! — приказала Павлику немка. — Это правда?
Он молча наклонил голову. И я тут же понял, что это неправда. Как раз о немецком я его не спрашивал. О математике, русском, истории, биологии спрашивал, а готовить немецкие уроки я считал ниже своего достоинства — принц все-таки!
Елена Францевна перенесла свой гнев на Павлика. Он слушал ее, по обыкновению, молча, не оправдываясь и не огрызаясь, словно все это нисколько его не касалось. Спустив пары, немка угомонилась и предложила мне прочесть любое стихотворение на выбор. Я рванул шиллеровскую «Перчатку» и заработал жирное «отлично».
Вот так все и обошлось. Ан не обошлось. Когда, довольный и счастливый, я вернулся на свое место, Павлика не оказалось рядом. Исчезли его учебники, тетрадки, вставочка с пером «рондо». Я оглянулся: он сидел за пустой партой, через проход, позади меня.
— Ты чего это?..
Он не ответил. У него были какие-то странные глаза: красные и налитые влагой. Я никогда не видел Павлика плачущим. Даже после жестоких, неравных и неудачных драк, когда и самые сильные ребята плачут — не от боли, а от обиды, — он не плакал. Он и сейчас умудрялся держать слезы в глазах, не давая им пролиться, но внутри себя он плакал.
— Брось! — сказал я. — Стоит ли из-за Крысы?..
Он молчал и глядел своими остекленевшими глазами мимо меня. Какое ему дело до Крысы, он и думать о ней забыл! Его предал друг. Спокойно, обыденно и публично, средь бела дня, ради грошовой выгоды предал человек, за которого он, не раздумывая, пошел бы в огонь и в воду.
Никому не хочется признаваться в собственной низости. Я стал уговаривать себя, что поступил правильно. Как ни крути, он все-таки подвел меня, пусть и невольно, и мне пришлось защищаться. Ну, покричала на него немка, подумаешь, несчастье — она на всех кричит. Стоит ли вообще придавать значение подобной чепухе?.. А вот окажись Павлик на моем месте, назвал бы он меня? Нет! Он скорее проглотил бы собственный язык. И вдруг я понял, что это не пустые слова. Недавно я прочел книжку про Джордано Бруно «Псы Господни». Из всех людей, каких я знал, только Павлик мог бы, как Джордано Бруно… Ради своей правды… А ведь так оно и сталось: подобно Джордано, Павлик кончил жизнь в огне. Он мог спастись — для этого ему достаточно было всего лишь поднять руки…
Почти год держал он меня в отчуждении. Все мои попытки помириться так, «между прочим», успеха не имели. А возможности были: мы учились в одном классе, жили в одном подъезде, наши пути все время пересекались. Надо отдать должное чуткости ребят: они деликатно охраняли нашу разобщенность, помогая избегать ложных положений, разных неловкостей. Учителя и другие взрослые люди, не ведавшие о нашем разрыве, то и дело совершали невольные промахи, по привычке считая нас с Павликом неразлучными. Будь то опыты на уроке химии, занятия в физическом кружке, воскресники, дежурства в учительской или пионерские поручения, нас обязательно зачисляли в одну группу, звено или пару. Ребята неприметно помогали нам разъединиться.
В глубине души я вовсе не испытывал к ним благодарности. Они мешали моему тайному стремлению помириться с Павликом невзначай. Но все равно выпадало немало случаев, когда при обоюдной доброй воле мы могли начать хотя бы суховатое общение, чтобы затем без выяснения отношений и всякой «достоевщины», столь любезной Мите Гребенникову, вработаться в прежнюю дружбу. Ничего не получалось: Павлик не хотел этого. Не только потому, что презирал всякие обходные пути, мелкие уловки и хитрости, все скользкое, уклончивое, двусмысленное — прибежище слабых душ, но и потому, что ему не нужен был тот человек, каким я вдруг раскрылся на уроке немецкого.
Когда же через год я послал ему записку с просьбой о встрече, он без всяких церемоний сразу поднялся ко мне, как делал это прежде. С некоторым смущением я обнаружил, что не должен ни извиняться, ни хоть словом касаться прошлого. Павлик не хотел, чтобы я нес ответственность за себя прежнего. Он понял, что во мне стала другая кровь, вот и пришел.
Поль Валери сказал: «Писатель вознаграждает себя, как умеет, за какую-то несправедливость судьбы». Сейчас я вознаграждаю себя за несправедливость судьбы к Павлику. Когда мы недавно собирались в нашем старом дворе, я тщетно ждал, что наконец-то услышу о нем добрые высокие слова. Вспоминали Ивана, вспоминали Арсенова, Толю Симакова, Борьку Соломатина, но хоть бы кто сказал о Павлике. Только письмо его родным отправили, но ведь это не более чем формальность, пусть и благородная…
Его не знали. Редкое душевное целомудрие заставляло Павлика держать на запоре свой внутренний мир. Посторонним людям он казался апатичным, незаинтересованным, безучастно пропускающим бытие мимо себя. Но я-то знаю, как мощно заряжен на жизнь был Павлик, каким сильным, страстным, целенаправленным характером он обладал. Ему так и не пришлось выйти на суд людской. Все, что в нем развивалось, зрело, строилось, не успело обрести форму…
Природа дружбы иная, чем у любви. Легко любить ни за что и очень трудно — за что-нибудь. Дружба не столь безотчетное чувство, хотя и в ней есть своя мистика. Я знаю, что привлекло Павлика ко мне и чем явился для меня он в начале наших отношений. Потом годы окутали нас таким добрым теплом, что не осталось места головному рассуждению.
Павлик был мальчик умственный. В своей семье он не имел питательной среды. Его отец был часовщиком, с расширенным и слезящимся от лупы левым глазом. Кроме часов, его ничто на свете не интересовало. Это только в сказках часовщик овеян дыханием романтики и доброго чудачества. Считается, что причастность к таинственной стихии времени выделяет человека из обыденности. Отец Павлика ремонтировал секунды, минуты и часы, но сам жил вне времени, безразличный к его интересам, страстям и борениям. Правда, в иную добрую минуту он с удовольствием вспоминал, что смотрел однажды замечательный спектакль: «Коварский и любовь». У Павлика мертвело лицо, когда отец посягал на подобные разговоры.
Его мать производила впечатление женщины, не ведавшей, что изобретено книгопечатание. И это казалось тем более странным, что ее братья были крупными учеными — химик и биолог. Она не поддерживала с ними родственных отношений, а может — они с ней. Впрочем, брат-химик однажды привез Павлику из заграничного вояжа кучу шикарного тряпья. Мать Павлика явилась в мир, так и не очнувшись до конца от темного сна предбытия, — тихий голос, отсутствующий взгляд, замедленные жесты, неконтактность с окружающими. Она свела свою жизнь к минимуму забот. Павлик сделал все от него зависящее, чтобы не попасть в этот малый круг, уступив младшему брату скупое материнское внимание. Но и на нее иной раз находило: она подвигала к пианино вращающуюся табуретку и слабо беспокоила клавиши вялыми пальцами, закрыв глаза бледными тонкими веками, похожими на птичью пленку. Лицо Павлика мертвело, как и во время культурных диверсий отца.
В нашей семье все думали. Быть может, больше, чем надо. У нас существовал культ книги: дед собирал научную библиотеку, отец — техническую, мы с матерью — художественную литературу и мемуары. О литературе говорили все время, глумясь над известным утверждением, что литературой можно заниматься, но боже упаси о ней говорить. И конечно, вскормленный такой средой, я был очень книжным мальчиком. Зловещему обаянию двора и акуловской дачи обязан я тем, что не стал книжным червем. Павлику наша настроенность на культуру была необходима, как воздух.
Мне же общение с ним давало нечто большее. Он был не только Атосом наших детских игр в мушкетеры, он обладал характером Атоса: несовременным в своей безупречности и благородстве вопреки всему.
С каждым годом мы становились все ближе и дороже друг другу. На пороге юности нас поразил общий недуг — невыясненность устремлений. Вопрос: кем быть? — возник в наших душах куда раньше, нежели его продиктовала жизненная необходимость. Мы оба хотели играть, а не присутствовать безмолвными статистами на сцене жизни. Иные одаренные ребята уже знали свой путь. Математика сама нашла Славу Зубкова, музыка — Тольку Симакова, живопись — Сережу Лепковского, спорт — Арсенова. Другие ребята, не подчиненные рано проснувшемуся дару, знали хотя бы примерное направление своего будущего: инженерия, медицина, педагогика, строительство. Многие наши сверстники, не мучаясь понапрасну, жили изо дня в день: школа, футбол, кино, а там видно будет.
Мы не могли принять такую ползучую жизнь. Неизвестность томила нас. Мы оба хорошо и ровно учились по всем предметам, у нас не было ведущей страсти, чтение — страсть пассивная, нельзя стать просто читателем, так же как и театральным зрителем или посетителем музеев. У нас не было и ярко выраженных способностей, нас интересовало все. Теперь я понимаю, что мы уже тогда числились по ведомству Аполлона, а не иных, серьезных богов, но сами мы охотнее посещали лекции академиков Лазарева и Вавилова, чем спектакли и концерты. Мы искали себя. Застрельщиком поисков был Павлик. Это его осенило, что мы должны варить гуталин. Знаменитый дядя-химик начинал с варки гуталина. И однажды сварил такой замечательный гуталин, что сразу вошел в славу. Нам такого гуталина сварить не удалось, хотя мы продушили всю квартиру въедливым запахом ваксы. Чтобы жильцы не ругались, мы всем чистили ботинки, а Фоме Зубцову — сапоги. Отец, смеясь, говорил, что так начинал не Лавуазье, а Рокфеллер. Но из нас даже Рокфеллеров не вышло. Наш гуталин не давал блеска, хотя здорово пачкался, и Фома Зубцов всякий раз «перечищал» свои хромовые сапоги у айсоров на углу Кривоколенного переулка.
Затем мы пытались создать красную тушь. Жидкость оставляла несмываемые пятна на руках, одежде, стенах и грязно-белой шерсти моего пса Джека, но, нанесенная пером на бумагу, обнаруживала непонятную водянистость. Строки бледнели, таяли, и мы уже готовы были поверить, что ненароком создали «симпатическую тушь», но ядовитый цвет не исчезал совсем.
Блистательный пример дяди-химика заставлял нас упорно цепляться за чуждую нам науку. Мы беспощадно били пробирки, переводили химикалии, колбы лопались над спиртовкой, как бомбы, вызывая панику среди соседей, и наконец у Павлика достало мужества сказать: «Хватит добывать стекло из пробирок!» На химии был поставлен крест.
Пришел черед физике, науке будущего. Мы изнуряли себя на лекциях знаменитых ученых, пытались постигнуть теорию относительности, повесив для бодрости на стенке портрет молодого Альберта Эйнштейна; спорили о квантовой теории, не понимая в ней ни шиша; ломали головы над книгами Ноультона, Эддингтона, Брэгга, но едва справлялись даже со школьной физикой, потому что оба были бездарны в математике. Нас выручил… Пастернак. В «Охранной грамоте» я прочел о муках будущего поэта, мечтавшего стать композитором, но не обладавшего абсолютным слухом. Он отказался от музыки, узнав, что его кумир, гениальный Скрябин, скрывает как нечто стыдное несовершенство своего слуха. Павлик не сразу понял, куда я гну. «Для современного физика математика — все равно что абсолютный слух для композитора». — «Правильно! — сказал он и оборвал провода на мостике Уитстона, который начинал собирать. — К черту!.. — А потом добавил задумчиво: — А все-таки Скрябин стал Скрябиным и без абсолютного слуха».
Но Скрябин не мог без музыки, а Пастернак мог — и отступился. Мы тоже могли без физики…
Миновала, поглотив уйму времени и сил, но не захватив души, география с картами, атласами, глобусами, с книгами о Ливингстоне, Стэнли, Миклухо-Маклае и Пржевальском; ботаника с гербариями, с тонким волнующим ароматом засушенных цветов, трав, листьев, с приобретением в складчину слабенького микроскопа; электротехника, отмеченная серией коротких замыканий и одним серьезным пожаром, — была красная машина и тревожный звон колокола, и сперва плоское, затем по-удавьи округлившееся, долгое тело шланга, и бравые, расторопные пожарники в сияющих золотых касках…
Наш отдых от трудов праведных был не менее изнурителен и целенаправлен. «Перерыв!» — объявлял Павлик и ставил на нос кий от настольного бильярда, или стул, или половую щетку, или цветок, если дело происходило летом. Я немедленно следовал его примеру.
Мы увлекались балансированием, посмотрев в мюзик-холле номер австрийского гастролера, мага и волшебника. Он балансировал на слабо натянутом канате, держа на кончике раскляпанного носа полутораметровый стальной штырь с подносом, на котором стоял кипящий самовар и чайный сервиз. «Этому можно научиться», — задумчиво сказал Павлик, заставив меня поежиться.
Я уже знал, что у Павлика слово не расходится с делом. Знал боками и легким сотрясением мозга. Когда награждали первых девушек-парашютисток, Павлик решил, что ради поддержания мужской чести мы тоже должны совершить прыжок с двумя зонтиками из окна его кухни во двор. Хорошо еще, что мужская честь удовлетворилась прыжком из его кухни, а не из моей, находившейся на этаж выше.
Мы раздобыли зонтики и кинули жребий, кому прыгать первым. Выпало мне. Я не особенно волновался: несколько пробных прыжков с платяного шкафа убедили нас, что зонтики держат не хуже парашюта. Я влез на подоконник, затем стал на карниз. Внизу подо мной светлела полоска асфальта, дальше двор был вымощен булыжником. Я видел круглые картузы возчиков, плешь дворника Валида, макушки играющих в классы девчонок, спины лошадей. И я шагнул туда, к ним, вниз. На мгновение показалось, что плотная струя воздуха подхватила меня, вслед за тем двор со всем, что его населяло, подскочил вверх и ударил меня в пятки. Что-то взболтнулось в голове, и я потерял сознание.
Вокруг меня хлопотали люди, когда сверху примчался Павлик. Поразив всех своим чудовищным бессердечием, он даже не глянул на поверженного друга, схватил зонтики и, убедившись, что они не пострадали, пулей взлетел наверх. Через секунду он распластался рядом со мной. Все же его приземление оказалось удачнее: он отделался потерей половинки переднего зуба…
Не стоит думать, что балансирование — невинная забава, когда этим занимаешься на пару с Павликом. Вот как все это выглядело в ту пору, когда после долгих беспощадных тренировок мы сравнялись с австрийским виртуозом.
По команде мы разом вскидывали на нос, лоб или подбородок какой-нибудь предмет. Миг-другой — обретен центр равновесия, и предмет застывает в совершенной неподвижности. Проходит десять, пятнадцать, двадцать минут, полчаса, голова, откинутая назад, затекает, пора кончать, но никому не хочется сдаваться.
Приходит мать с покупками. Мы приветствуем ее, не меняя позы. Она идет в темную комнату, переодевается там, достает швейную машинку, что-то шьет, тихонько напевая про себя. Затем прячет машинку в шкаф, выходит и застает нас в той же позе.
— Какой кошмар! — больным голосом говорит она и идет на кухню.
Через некоторое время возвращается с кофейником в руке — ничего не изменилось.
— Господи! Вы посмотрели бы на себя со стороны — законченные идиоты!.. Вас же удар хватит!..
Мать недалека от истины: в затылке тяжесть, — видно, вся кровь скопилась там. Пробую заговорить Павлику зубы: уроки, мол, не сделаны, мне дали на один вечер пьесу Жироду «Троянской войны не будет», — ни ответа, ни привета. Проходит еще минут двадцать. Смерть начинает казаться избавлением, но я еще цепляюсь за жизнь.
— Давай так, — предлагаю я, — считаем до трех, и все!
— Как хочешь, — равнодушно отзывается Павлик.
— Раз, два, три!
Мы враз обретаем свободу. Павлик никогда не мешкает: он не нуждается в такой мелкой победе, но ему хочется, чтобы я тоже научился терпению…
Поиски своего лица продолжались… Меж тем я начал писать рассказы, а Павлик — пробовать силы на подмостках любительской сцены, но почему-то в этих своих занятиях мы уже не стремились к объединению. Я не предлагал Павлику соавторство, а он не уговаривал меня стать его партнером. Наверное, потому, что тут каждый столкнулся со своей судьбой, с единственным делом, которому должен был служить. Но мы даже самим себе не признавались, что выбор сделан. Мы обманывали себя так искренне, что по окончании школы оба подали заявление в медицинский институт, обычное прибежище тех, кто не ладит с математикой и не верит в себя на гуманитарном поприще. Лишь убедившись в тщете своего жестокого благоразумия, лишенные в непосильной зубрежке возможности заниматься тем, без чего нам жизнь была не в жизнь, мы ринулись на открывшиеся среди года факультеты киноискусства. Я с грехом пополам поступил на сценарный, Павлик провалился на режиссерском. Зато через полгода он блестяще сдал экзамены сразу в три института: в ГИТИС, куда и пошел, в тот же ВГИК, чтоб доказать себе и другим, что может туда поступить, и для спокойствия родителей в историко-архивный. «Что ж, — рассуждал его отец, — Павлик не стал врачом, но, может, я увижу его в постановке «Коварский и любовь».
Он этого не дождался. В первый день войны ребята Армянского переулка явились в военкомат. Нас с Толей Симаковым забраковали: поначалу война была разборчивой. В сентябре я получил от Павлика кое-как нацарапанную открытку с фронта: «Эти мерзавцы здорово бомбят, но ничего — живем».
А жить ему оставалось совсем немного. Он погиб под Сухиничами. Не от бомбы, не от осколка снаряда, не от прицельной или шальной пули — от своего характера. Немцы предлагали советским солдатам, захваченным врасплох в здании сельсовета, сохранить жизнь, если они положат оружие на деревянный, изрешеченный пулями пол и выйдут по одному с поднятыми руками. Но вот этого-то как раз и не могли сделать бойцы поредевшего отделения, которым командовал Павлик. Потеряв многих людей, немцы подожгли сельсовет, из пламени и дыма еще раздавались выстрелы. Ни один человек не вышел. Так рассказывали местные жители, когда вернулись наши. К тому времени от всей деревни остались лишь зола да угли.
Нет могилы Павлика, нет могилы Толи Симакова. Он погиб в Бжезинке после неудачного побега из лагеря. Серое небо третьей военной зимы приняло в себя еще клубок черного дыма.
Уходя в начале января 1942 года на фронт, я ничего не знал об участи моих друзей…
Четверть века прошло с окончания войны, прожита лучшая, главная часть жизни, а мне до сих пор то чаще, то реже каждый год снится Павлик. Сон — счастливый художник, ему не нужно заботиться о цельности сюжетной ткани, о правдоподобии, о достоверности, мотивировках, он владеет тайной, заставляющей верить ему, прощать нескладицу и даже явную нелепость. Мне всегда снится одно и то же, меняются лишь второстепенные подробности, улетучивающиеся по пробуждении и ничего не значащие в существе сна, — Павлик жив и вернулся. Непонятно, где он был все эти годы, почему не давал о себе знать. Во всяком случае, тут нет ничего зазорного для него, откупленного своей гибелью даже от плена во сне. Подразумевается, скорее, долгая утрата памяти, летаргия забывшей себя личности — сон пренебрегает точным объяснением. Довольно того, что Павлик жив и вернулся. И хотя меня тревожит и томит невнятность судьбы чудом воскресшего, все меркнет перед громадным счастьем — Павлик жив, жив!.. А затем начинается нечто смутное и безмерно печальное. Павлик не идет ко мне. Я ему не нужен. Возле него как-то дискретно реет его молчаливая мать, равно призрачная и во сне и в жизни и все же более необходимая вернувшемуся Павлику, чем я, единственный друг. Их осеняет какая-то общая забота, которую мне не дано разделить. Но ведь должны мы отговориться, отплакаться за все эти годы. Неужели Павлик не понимает этого, неужели он совсем забыл меня? Нет, он все понимает и ничего не забыл. Он сознательно не идет ко мне, исключает меня из своего нового бытия. За что? Я ни в чем не виноват перед ним, я не сделал ничего плохого, ему не в чем упрекнуть меня. Во сне я говорю все эти слова кому-то: то ли его матери — в тщетной надежде, что это дискретное существо поможет мне, то ли самому Павлику, но не прямо, а на неслышном человеку языке рыб. Но он-то слышит меня и не отзывается. Вдруг он возникает рядом со мной, холодно кивает и молча проходит мимо.
Я просыпаюсь с мокрым лицом и долго думаю об этом сне, испытывая въяве острую душевную боль. Я перебираю свою жизнь, поступки, отношения с людьми, все наработанное и ненаработанное и не нахожу вины за собой, вины, заслуживающей такой казни. Но может быть, там, откуда пришел Павлик, иные мерила, быть может, мы сами некогда иначе мерили себя?..
С каких-то пор мне стало казаться, что мой грех перед ним — в отсутствии чувства вины. Если мерить мою жизнь последним поступком Павлика, разве могу я считать, что ни в чем не виноват? Нет. Виноват. Виноват во всем: в том, что не отдал своей жизни за друга, не спас, не защитил миллионы погибших, виноват в тюрьмах и лагерях, в убийстве президентов и проповедников, в плохих книгах — не только своих; в том, что правда ходит с поджатым хвостом, а ложь и клевета — задрав голову; что в мире не затихают выстрелы, не затухают пожарища, гибнут дети и не счесть обездоленных…
Каждый погибший откупает другого у гибели. Павлик дал себя сжечь, чтобы жил я. А я плохо распорядился его подарком. Не надо отрицать своей вины: мы все виноваты друг перед другом и во сто крат сильней — перед мертвыми. И надо все время помнить об этой своей вине, — быть может, тогда исполнится самая святая мечта из всех доступных человеку: вернуть к жизни ушедших…
Минувшим летом грибная страсть занесла меня на край Калужской области. Приятель, купивший там за бесценок брошенный дом в полупустой деревне, обещал мне настоящий грибной рай. Как полагается новоселу, он плохо знал дорогу, и мы долго плутали по каким-то новым шоссе и старым проселкам. И раз мелькнула, царапнула по сердцу надпись на дорожном указателе: «До Сухиничей…» — я не разобрал, сколько километров. Наконец мы оказались в молодом смешанном леске — березы, осины, невысокие елочки, и приятель неуверенно, будто советуясь, сказал:
— Кажется, здесь.
Может, мы и не туда приехали, но после исхоженных, с примятой, а то и вовсе вытоптанной травой, нищих подмосковных лесов тут нам и впрямь привиделся рай. Грибы попадались разные и все больше не особо ценные: сыроежки, моховики, лисички, но случались и подберезовики, и даже белые. И какой-то приятный был этот лесок: чистый, нехоженый, неломаный, просквоженный солнцем, без паутины и прилипчивых мух. По нему легко ходилось: ни чащобы, ни валежника, ни топких, вязких мест, где нога вдруг по колено проваливается в торф, никаких подвохов не таил молодой приветливый реднячок. Может, потому я почувствовал скорее обиду, нежели боль, напоровшись на что-то острое, скрытое в траве. Инстинктивно я рванулся вперед и чудом удержал равновесие: мои ноги запутались в колючей проволоке, — я увидел свой капкан, на миг приподняв его над травой. Приятель поспешил мне на помощь. Вдвоем мы освободили мои матерчатые туфли и брючины от шипов, а затем извлекли на свет божий тяжелый моток колючей проволоки, той самой, без которой немыслим передний край.
Она лежала у наших ног, частью сухо— и красно-ржавая, частью мокрая, черная; в налете какой-то плесени, безобразная, давно мертвая, но еще способная ужалить. И кто ее знает, служила она нам или противнику, скорее всего, и тем и другим, ну да не об этом речь…
Я никак не был настроен на встречу с войной. Молодой лес вырос там, где некогда были землянки, окопы, ходы сообщений, пулеметные гнезда, колючая проволока, минные поля и погорелья деревень.
И тут меня снова нагнала и пронзила стрела дорожного знака: «До Сухиничей…» Вот на этой земле, где-то поблизости, а может, прямо здесь, Павлик доживал свою короткую жизнь. Почему-то мне впервые предстало, что в окруженном неприятелем сельсовете творилась не смерть, а последняя жизнь Павлика. Пока все не стало огнем, он жил жизнью мысли и всех чувств, памяти, и слов, и маленьких желаний: попить воды, покурить, утереть пот со лба. Он жил и, как всякий живой, обладал своим прошлым; ему являлись лица людей, которых он успел полюбить, и лица тех, кого он не успел возненавидеть; им фоном служили бульвары, переулки, театральные залы, аудитории, казармы. И что-то он задерживал, оставлял с собой, что-то отмахивал как ненужное, мешающее…
Наша ответственность друг перед другом куда больше, чем мы позволяем себе думать. В любой миг нас может призвать и обреченный смерти, и обреченный выбору между добром и злом, и просто усталый человек, и герой перед подвигом, и малый ребенок, — это зов на помощь, но одновременно и на суд.
С чего началась моя меломания? Не знаю. Но разве могу я сказать, с чего началась фантиковая болезнь или упоительные трамвайные путешествия на окраины Москвы? Мига пленения не замечаешь, а потом кажется, будто так всегда было…
В раннем детстве меня, как полагается, водили на «Сказку о царе Салтане», на «Золотого петушка» и для общего развития — на «Князя Игоря». Последний был просто невыносим: сплошное пение и никаких событий. Самое интересное — битва и захват Игоря половцами — происходило за сценой, и нельзя же всерьез считать побегом из плена неторопливый уход князя со сцены. Да и чего стоит бегство, если нет погони? В «Сказке о царе Салтане» я с нетерпением ждал полета шмеля, о чем был заранее предупрежден, но когда полет — вполне сносный — состоялся, смотреть стало нечего. В «Золотом петушке» мне нравилось лишь появление волшебника из зрительного зала и то, что у него таинственно-зловеще светилось лицо с крючковатым носом. Вообще я был твердо убежден, что хуже оперы на свете бывает только балет. После того как меня сводили на «Коппелию», я потребовал, чтобы в следующий раз все на сцене разговаривали, как нормальные люди, и никаких танцев, иначе меня на балет не заманишь.
Опера надолго исчезла из моей жизни. Попал я туда снова уже одиннадцатилетним, после только что перенесенного крупозного воспаления легких. Болел я тяжело, бред сменялся забытьём, ртутный столбик грозил вырваться из своего тесного вместилища — словом, по всему судя, мне предстояло вернуться во тьму небытия.
Я не сохранил никаких неприятных воспоминаний о пребывании там, но, видимо, некая тайная и всеведущая часть моего существа знала об этом больше дневного сознания и яростно воспротивилась возвращению во тьму. И вот я вновь в этой жизни, полегчавший и непрочный, на шатких, слабых ногах и с шатким, слабым сердцем, до боли чутко отзывающимся на окружающее.
В эту-то пору нового освоения бытия я вдруг оказался в филиале Большого театра на «Севильском цирюльнике». Мы с отцом вовсе не собирались в театр, просто бродили по воскресным весенним полуденным улицам, когда какой-то помятый человечек предложил нам «лишние билетики». Отец совершил несколько будничных движений, достал бумажник, порылся в нем, извлек две старые трешницы, получил билеты, и мы прошли сперва в прохладный вестибюль, затем в зрительный зал, неловко пробрались к своим местам при медленно гаснущем свете, и через несколько мгновений меня постигла самая большая и верная влюбленность всей моей жизни.
Я оставался глух к музыке Россини, но каждое появление на сцене невысокого, изящного, юношески стройного, дерзкого, насмешливого и отважного человека с очаровательно звучащим именем граф Альмавива наполняло меня неизъяснимым блаженством. Он был напоен щедрой и радостной жизнью, он любил девушку и, чтобы добиться ее, вырвать из цепких лап ревнивого старика, надевал личину то странствующего певца, то монашка, то пьяного вояки и, наконец, появлялся в своем истинном великолепии. Его удивительный теплый голос проникал мне в душу и, вытесняя ее, сам становился нежной, легкой, радостной душой. Когда в зале зажегся свет, я прочел в программе: «Граф Альмавива — Лемешев».
Я знаю: любить теноров позволительно чувствительным девицам, а не будущему воину. Но что поделаешь, если будущий воин, даже став седоголовым бывшим воином, все так же любит Лемешева? Неизменная преданность ему сродни моему отношению к Есенину. Есть поэты больше, изысканнее, сложнее, современнее, но таких, как Есенин, нет и не будет. И ту мою жажду, что утоляет он, не дано утолить никому другому.
Но, как всегда в моей жизни, влюбленность, захваченность вовсе не побуждали меня приблизиться к предмету поклонения, лучше, полнее узнать его. Я не стал бегать ни на спектакли с участием Лемешева, ни к театральному подъезду, осаждаемому его почитателями. Мое первое впечатление было столь сильным и чистым, что не нуждалось в подкреплении. Слыша случайно его голос по радио или на пластинке, я всегда радовался ему, но не искал и таких встреч. Мне достаточно было думать, мечтать о нем, придумывать его на свой лад, может, вовсе не похоже на истинную суть.
Когда я начал часто ходить в оперу, произошло как бы вторичное и окончательное сроднение с артистом. Но пошел я в оперу не из-за него. Верно, просто наступила такая пора, и организму стало не хватать оперы, как в раннем детстве не хватало каких-то нужных веществ, и я, к ужасу взрослых, пожирал известку, уголь, мел.
Я помню себя направляющимся ранним весенним подвечером в компании таких же меломанов к Большому театру. Вернее, к филиалу Большого — там ставились мелодичные оперы Россини, Верди, Пуччини, Гуно, которые мы по молодости и незрелости предпочитали монументальным творениям Римского-Корсакова, Вагнера, Мейербера, преобладавшим на главной сцене. Конечно, мы не оставляли своим вниманием и Большой, ведь там шли «Евгений Онегин», «Пиковая дама», «Кармен», но предпочитали филиал, как станет ясно в дальнейшем, не только из-за репертуара.
Итак, мы идем в оперу. Я, Павлик, успевший беззаветно полюбить Лемешева, Толька Симаков, предпочитавший «легкий» голос Козловского, и парень с другого двора, Слава Зубков. Он ценил мужественные голоса: баритональный бас и просто бас, а из женских — контральто. Слава — парень странный и неожиданный. Никогда не поймешь, что у него внутри. Молчаливый, сосредоточенный в себе, он вечно погружен в какую-то непосильную, изнуряющую думу. Но выходит он из своей оцепенелости удивительно легко, без того о п о м и н а н и я, которое необходимо и менее сосредоточенному человеку, чтоб перевести себя душевно и физически в другой режим. Только что Слава находился на дне своего колодца, но вот донесся стук мяча — и он уже в самой гуще футбольной схватки. Так же мгновенно кидался он в драку. Кажется, что ему и дела нет до каких-то там дворовых или междоусобных счетов, и вдруг он тихонько вздохнет: «Ну ладно!» — и обидчик уже отсмаркивает кровавые сопли… Слава был среднего роста, плечистый, чуть кривоногий, но не уродливо, а как лучники, расстреливающие святого Себастьяна на картинах художников раннего Возрождения, — кривизна прочности и легкого, пружинистого шага.
О духовных интересах Славы до поры никто ничего не знал: он не впускал в себя посторонних и ни с кем близко не сходился. Он чем-то напоминал одиноких индейцев Фенимора Купера — все соплеменники вымерли или истреблены, а среди живущих нет родной крови.
И вот с этим загадочным и манящим человеком наша тщедушная банда объединилась на почве общего увлечения. Раз за разом сталкиваясь с ним у дверей Большого театра, мы узнали друг в друге единомышленников и стали ходить вместе. Нередко к нам присоединялся Сережа Лепковский, но мы не считали его своим, потому что он пользовался служебным пропуском, который ему устроил дед, знаменитый артист. Иногда увязывалась длинноногая Лайма, мы гнали ее прочь, и она, хныча, тащилась за нами на почтительном расстоянии или шаг в шаг, но по другой стороне улицы.
Мы шли в оперу всегда одним и тем же путем: через Кривоколенный на улицу Кирова[3], затем на Лубянскую площадь и вниз к Театральной. До Лубянской площади мы принадлежали городской обыденности и как-то не очень верили, что окажемся в нашем волшебном царстве. От угла, где ныне магазин «Детский мир», открывался провал, дно которого — Театральная площадь; там был иной воздух, иные огни, иная жизнь. И каким глубоким казался этот провал! Кружило голову, хотелось зацепиться за стены, иначе сорвешься и полетишь кувырком в бездну.
Еще не наступил вечер, и свет рано зажегшихся фонарей лишь подкрашивал изнутри матовые колпаки бледным золотом, не изливаясь в лиловатый прозрачный свет воздуха. С каждым опадающим под гору шагом замирало сердце, разговоры смолкали, мы бережно несли себя к чуду, молясь в душе, чтоб оно свершилось.
Мы шли в театр при полном параде. Наиболее выдержанно одевался Толька Симаков: синий шевиотовый[4] костюм-тройка, розовая сорочка, галстук в горошек и черные туфли на резине. Данилыч ничего не жалел для пасынка. По-настоящему же хорошо одет был Павлик. Его дядя, известный химик, привез ему из-за границы изумительный пуловер, фисташкового цвета рубашку, в тон ей галстук и серые гетры. Грубошерстные мосторговские брюки[5], тщательно отутюженные, не портили ансамбля. Пройдут годы и годы, и безмерно вытянувшийся Павлик будет щеголять все в том же штопаном-перештопаном пуловере, застиранной, потерявшей цвет рубашке, омахрившемся галстуке и неистлевающих гетрах. Знаменитый дядя то ли больше не ездил за границу, то ли охладел к племяннику. Уходя на войну, Павлик подарит галстук Тольке, а гетры — мне.
Мы со Славой Зубковым одеты на одном уровне: оба в перешитых отцовских толстовках, жестких, кусающихся брюках, брезентовой обуви и черных «бабочках». На вечерние спектакли дети до шестнадцати лет не допускались, и нам надо было за счет внешнего облика «добрать» недостающие два года. Маленький Симаков в своей тройке сходил за взрослого лилипута, высокий «заграничный» Павлик не вызывал сомнений, нам же с Зубковым оставалось надеяться на экстравагантную «бабочку», столь любезную старым академикам, метрдотелям и нищим скрипачам в Столешниковом переулке.
В полубреду пересекали мы Театральную площадь, огибали Большой театр и мимо артистического входа, возле которого толпились поклонники отечественных Орфеев, выходили к скромному подъезду филиала. И тут совершалась метаморфоза. Исчезали чинные мальчики, и вместо них в толпу, осаждающую вход, втискивалось четверо пройдох, нахальных и трусящих, равно готовых к отпору и бегству. Мы ходили в театр без билетов, как тогда говорили, «на протырку». Билеты стоили дорого, нам таких денег в семье не давали. Конечно, раза два-три в год мы попадали в оперу законным путем: в дни школьных каникул непременно устраивался поход в Большой театр по удешевленным ценам; ну и, конечно, разок можно было разорить родителей. Но разве это утоляло наш музыкальный голод? Мы ходили в оперу почти каждый день, предпочитая филиал основной сцене еще и потому, что там был не столь жесткий контроль.
Наиболее густо толпа валила за пять — семь минут до звонка. Нервозность опаздывающих зрителей сообщалась билетершам, их бдительность притуплялась. Толпа несла тебя, как вешний поток щепку, и нередко благополучно доставляла в вестибюль. Наш оперный сезон начинался весной, когда можно было ходить без пальто и не пользоваться гардеробом, где тоже спрашивали билет.
Теперь надо было дождаться третьего звонка, пулей взлететь на галерку и, не обращая внимания на стражницу облупившихся дверей, скользнуть в блаженный полумрак, уже напоенный первыми звуками увертюры. Сюда загоняли всех, кто не успел занять свои места до третьего звонка, и здешние билетерши билетов не спрашивали.
Конечно, далеко не всегда наше проникновение в театр обходилось так гладко. Глаз у билетерш был острый, наметанный. Обычно с первой попытки удавалось пройти одному Павлику, самому высокому и приметному из нас. Можно было подумать, что на нем шапка-невидимка. Толя Симаков рядом с ним — собачья будка у подножия каланчи, но его обнаруживали и гнали прочь, а длинный Павлик оказывался уже по другую сторону кордона. Он шел неторопливо, почти не таясь, с рассеянно-отвлеченным видом, будто высматривая что-то впереди. То ли на билетерш действовала его отвлеченность, нездешность, то ли завораживал заграничный вид, но, кем бы ни представлялся им Павлик — юным иностранным принцем или чудаком, — его, как правило, не трогали.
Симаков, хотя и засыпался порой, чаще преуспевал благодаря своему маленькому росту. Куда хуже, хотя и по разным причинам, обстояли дела у нас с Зубковым. Слава шел напролом. Он не примеривался, не хитрил, не выискивал путей полегче, а в своей обычной манере, будто все решено заранее и остается лишь действовать, с ходу врезался в толпу и, не обращая внимания на окрики билетерши, ломился вперед. После двух-трех неудачных заходов он обычно попадал в руки милиционера. Его благородная прямота казалась билетершам верхом бесстыдства, им мало было прогнать его прочь — хотелось проучить хорошенько наглого безбилетника. Слава пытался уйти от милиционера одним сильным, решительным рывком, но это никогда не удавалось, и, вздохнув: «Ну ладно!» — он с достоинством покорялся.
Потерпев неудачу, я в отличие от него не повторял попыток и ждал антракта. Я всегда боялся унижения, и меня отнюдь не соблазняло путешествие под стражей в театральный подвал. И Слава и Павлик относились к подобным провалам с философским спокойствием. Выслушав суровую проповедь и пообещав исправиться, они тут же шли «на протырку» в Большой театр. А Толька Симаков при виде милиционера немедленно задавал стрекача.
Грустные то были минуты ожидания антракта. Другие счастливцы вовсю наслаждались музыкой, а я с комком в горле томился возле зарешеченной афиши: герцог Мантуанский — Лемешев, Джильда — Катульская, Риголетто — Политковский, Ворса — Перегудов, Спарафучильо — Дровянников, графиня Чепрано… Боже мой, восемь раз был я на «Риголетто», но никогда не видел графини Чепрано. А ведь это ей объясняется на балу в любви легкомысленный герцог, ее обманутого мужа спрашивает горбатый шут: «Что у вас на голове, граф Чепрано?» — под дружное «ха, ха, ха!» придворных. Я никогда не видел выхода герцога и лишь по радио слышал знаменитую балладу «Та иль эта, я не разбираю…». По странному, роковому совпадению мне никогда не удавалось пройти на «Риголетто» к началу. Так же обстояло и с некоторыми другими операми: я слышал «Онегина» без признания Ленского в любви к Ольге, «Фауста» — без пролога, где Фауст стар и седобород, я не видел въезда Ивана Грозного на лошади в «Псковитянке», очень поздно сподобился услышать застольную в «Травиате» и дивную арию Виолетты «Жить свободно, жить беспечно…». А вот с «Трубадуром» мне везло, и я раз за разом слушал восхитительный «Рассказ Феррандо». И с «Флорией Тоской», будь она неладна, мне везло, хотя там в первом действии и слушать-то нечего.
Попасть в театр во время антракта ничего не стоило: люди выходили на улицу покурить, и билетершам лень было вторично проверять билеты. Все же Павлик раздобывал для меня на всякий случай надорванный билет, но то была излишняя предосторожность.
Конечно, неизмеримо сладостнее бывало находиться среди тех, кто приходил к началу спектакля, и дело не только в музыке. Ты чувствовал себя ловкачом и баловнем судьбы, мог с высоты своей удачи посочувствовать тем, кто засыпался; ты наслаждался чувством радостного братства с другими счастливцами, среди которых оказывалось немало наших исконных врагов — Девятинских. И тут происходило полное взаимное разоружение.
— Говорят, ваш Симаков укусил билетершу за руку? — вежливо обращался к нам парень по кличке Тапочка.
Мы знали, что это вранье, но ценили любезный тон.
— А вашего Гульку брали два милиционера и пожарник?
— Ну, Гулька все равно удерет, — вмешивался атаман Лялик.
— Он будет здесь! — убежденно говорил Тапочка. — Хоть к четвертому действию, но будет.
— Братцы! — спохватывался кто-то. — Программка есть?
— Спятил? Не знаешь, на кого идешь?
— Озеров, Барсова, Сливинский, Златогорова!.. — обиженно выпаливал заподозренный в невежестве меломан. — Не посмотрел только, кто за оруженосца Манрико…
— Новоженин, морда!..
Да, мы достигали такой искушенности, что знали исполнителей даже самых маленьких партий. Пусть оруженосец Манрико поет всего две фразы, полагалось знать исполнителя не только по фамилии, но и по имени-отчеству.
Светское обхождение кончалось с выходом из театра. Мы больше не общались с Девятинскими, хотя и не задевали их. Даже мимо нашего дома в Армянском они шли, не убыстряя шага, их охранял дух Манрико и Леоноры, Каварадосси и Тоски, Рудольфа и Мими…
Чем была для нас опера? Развлечением? Удовольствием? Нет, чем-то неизмеримо большим. Мы жили сурово и деловито. Шумный двор почти весь год был бессменной декорацией нашего скудного досуга. Никто из нас не видел ни моря, ни гор, ни чужих городов. Опера уводила нас в пленительный, яркий мир, исполненный любви, героизма, самопожертвования, несказанного благородства. По возвращении из театра мы не расходились по домам. Музыка владела нами, томила нас, искала выхода. Мы шли на черный двор, где вдоль задней стены дома, метрах в четырех от нее, выстроились дровяные сараи. Здесь же медленно изгнивали в штабелях доски, бревна и прочий строительный материал, предназначенный для ремонта дома, который никак не мог начаться. Мы выбирали место вокруг с нэповских времен пустующих конюшен, чтобы не тревожить жильцов первого этажа. Час был довольно поздний, хотя со двора еще доносились голоса и смех судачащих на крылечках женщин.
Мы никогда не повторяли только что прослушенной оперы. Она слишком чисто звучала в нас, чтобы посягать на нее нашими голосами. Обычно все вкусы сходились на «Риголетто». Увертюру исполняли «слухачи» — Толька и Слава. Я особенно любил эту увертюру за ее предельную краткость: несколько нарастающих раскатов, где властвуют трубы и медь, — и сразу дворцовый бал и появление герцога.
Та иль эта, я не разбираю,
Все они красотою, как звездочки, блещут.
Мое сердце восторгом трепещет,
Но не знает докучных цепей…
Это пою я. Пою с поразительным нахальством, бесстыдной выразительностью, самозабвенностью и полным отсутствием слуха. Голос у меня тоже черт-те что, какая-то простуженная, носовая фистула. Толька Симаков с его чистым, сильным дискантом и абсолютным слухом имел куда больше прав на теноровые партии, но по общему решению ему пришлось взять на себя репертуар сопрано. Контральтовые партии поет Слава Зубков, и, конечно, он же ведущий бас. Павлик тешит себя мыслью, что у него глубокий баритон. Он переживает сейчас отроческую ломку голоса и, чтобы не пускать петуха, держит голос не в груди, а в гортани — кажется, что поет удавленник. Впрочем, он не совсем лишен слуха. Зато я превосхожу всех музыкальной памятью: пусть фальшиво, приблизительно, но я могу пропеть любую оперу от начала до конца.
Поскольку Джильда появляется лишь во втором действии, Толька Симаков трудится за графиню Чепрано, а Слава изображает всех придворных подряд. Прихрамывая, входит Павлик — Риголетто… Клянусь, я и сейчас испытываю волнение, вспоминая эти спектакли у дровяных сараев. Для нас все, что там творилось, было ничуть не менее достоверно, чем на сцене. Нам мерещились дворцовые залы, улицы и кабачки Мантуи, наши плечи ласкали атлас, бархат и шелк нарядных одежд. Объясняясь в любви Джильде, я видел не конопатую физиономию Симакова, а нежный ангельский лик дочери Риголетто, — в этом смысле и оперная сцена призывала к известному насилию над собой, — мой голос звучал всей искренностью любовного томления.
О, полюби меня, дева прелестная!..
Я видел горб за плечами Павлика-Риголетто и холодную сталь под черным плащом Спарафучильо-Зубкова. Но когда из разбойника он превращался в огневую Маддалену, я тоже верил ему.
Ты, красавица млада-а-ая,
Я твой раб, на все гото-о-вый!
Можешь ты одним своим лишь словом
Боль души моей увра-а-ачевать!..
И Маддалена, набивая себе цену, отвечала чарующим голосом:
Вижу, сударь, без сомнения,
Вы смеетесь надо мной!..
А несчастная, обманутая, брошенная Джильда тосковала:
То же мне твердил, неверный!..
И что-то невнятное хрипел баритоном Риголетто…
Мы не огорчались отсутствием аудитории: у нас не могло быть более благодарных слушателей, нежели мы сами. И все же на самом дне души теплилась надежда, что, пусть ослабленные расстоянием и оттого немало утратившие в своей первозданной прелести, голоса наши достигают чужого слуха, а высокие окна над дверями конюшен пусты лишь потому, что деликатные и благодарные слушатели боятся спугнуть очарование.
Но как-то раз один невольный слушатель нарушил короткое безмолвие, отметившее, по обыкновению, финал знаменитого квартета. Он высунулся из окна третьего этажа, в майке-сетке, с голыми, жирными и волосатыми плечами — один из самых презренных людей дома, зубной техник, деляга Коньков, по кличке Золотишник, — и загремел:
— Будете вы тут орать, мать вашу?! Хотите, чтоб милицию вызвал? — Что-то блеснуло в воздухе, и нас обрызгало холодной водой.
Оперный ансамбль мгновенно распался. Тольку Симакова как ветром сдуло. То была его обычная повадка — при первых признаках опасности дать деру под надежное крыло Данилыча. Я кинулся прочь с тем ликующим чувством, какое во мне всегда вызывал бег. Я здорово бегал и получал почти равное удовольствие от погони и от спасительного бегства. Я наслаждался и тем, что от меня не уйти, и тем, что меня не догнать. Но сейчас, сразу поняв, что прямой опасности нет, я спетлил бег и вернулся назад. Павлик и вовсе не убегал, он лишь ступил в тень, отбрасываемую сараями, и прижался к водосточной трубе. А Слава Зубков соскочил с бревен и вышел на лунный свет, под самые окна.
— Я тебя знаю, обормот! — Коньков далеко высунулся наружу, разглядывая Славу. — Ты у меня наплачешься, стервец!
— Бросьте, — спокойно и ясно прозвучал Славкин голос. — Зачем шуметь? Мы же никому не мешаем. Разве плохо, когда люди поют?
— Ах, ты!.. — Зубной техник грязно и долго выругался.
— Ну ладно… — вздохнул Славка и вдруг взорвался: — Молчать!.. Золотишник!.. Спекулянт!.. Это ты у меня наплачешься, жулябия, сволочь!..
— Ты что… сдурел? — забормотал Золотишник. — Чего орешь?
— Замри, гнида! — Слава нагнулся, резко выпрямился, и обломок кирпича раскололся о стену под самым окном Конькова.
Зубной техник отскочил в глубь комнаты, затем показались две голые руки и с натугой притворили створки окна. То была явная капитуляция.
— Если нас турнут, — задумчиво сказал Слава, — нам хана.
— Здорово ты его!.. — сказал я. — Вот только кирпичом… надо ли?
— Надо, — убежденно сказал Слава; он отвечал мне, но смотрел на Павлика, видимо больше считаясь с его моральной оценкой. — Иначе нам не петь. Конькова только страхом можно взять. Теперь он знает: пощады не жди.
— Правильно, — сказал Павлик. — Голова у тебя сработала.
— И руки, — добавил я.
— Подумаешь! — отмахнулся Слава. — Повторим квартет?..
— Джильды нету…
— А, черт!.. Рванем хор из «Трубадура»?
— Это когда куют мечи?
— Ага!
В опере нет более шумной сцены: сподвижники Манрико, готовясь к бою, куют мечи, тяжелые молоты с громом рушатся на металл, рассыпая слепящую искру, и под этот оглушительный аккомпанемент мощно и победно звучит хор:
Нам враг не страшен,
Нам враг не страшен,
Нам враг не стра-а-шен!..
Золотишник не показался. Мы отстояли свою оперу между конюшней и дровяным сараем…
Мы продолжали ходить в Большой и филиал и в последующие годы, но пение на задах дома вскоре прекратилось. Мы становились взрослыми и начинали стыдиться непосредственности поступков.
Нужна настоящая, чуть усталая взрослость, чтобы снова не бояться быть смешным. Сейчас я с удовольствием попел бы у дровяных сараев, хотя годы не прибавили мне слуха, да не с кем. Двое из нашего квартета не вернулись с войны. По странному совпадению оба погибли в огне: Толя — в печи Освенцима, Павлик — в подожженном гитлеровскими солдатами здании сельсовета…
О Славе Зубкове я ничего не слышал до того самого дня, когда встретился с ним на дворовом сборище в честь двадцатипятилетия со Дня Победы. В отрочестве нас сблизило увлечение оперой, хотя поклонялись мы разным кумирам, затем пути наши решительно разошлись. Слава страстно увлекался математикой и постоянно решал головоломные задачи, исписывая мелом или куском извести тротуары и стены во дворе. Оказалось, что и прежде непонятная нам Славина погруженность в себя объяснялась тем, что в мозгу у него непрестанно роились цифры и формулы, вступая в сложнейшие и запутаннейшие взаимоотношения и требуя его вмешательства. Он искал от них спасения в спорте, в музыке, но они не давали ему разгуляться, вновь подчиняя себе.
Я же терпеть не мог математику, и мы раззнакомились настолько, что даже перестали здороваться. Слава вышел победителем первой математической олимпиады московских школьников, и все были уверены, что он станет вторым Эваристом Галуа, которого напоминал гением, молодостью и решительным характером. К общему удивлению, он пошел в технический вуз, связав себя с прикладной математикой. С тех пор я потерял его из виду…
Обнаружив Славу среди ветеранов двора, я испытал к нему большее влечение, нежели к другим друзьям детства. Быть может, за ним потянулись Павлик и Толька, которых я нес в себе, как вечную боль.
Славин облик удивил и огорчил меня. Мы все с годами стали крупнее, да и выше ростом, ведь люди растут и после совершеннолетия, а он усох, укоротился — какой-то старый мальчик, чуть надломленный в пояснице, худой, с вылущенным лицом. Единственный из всех он пришел в военной форме. Китель сидел на нем мешковато, фуражку он держал под мышкой — был очень жаркий день, — и его короткие серые волосы казались не поседевшими, а увядшими. Типичный отставник, приплывший в тихую гавань «без славы и без злата», определил я его для себя. Правда, такое впечатление он производил лишь издали. Когда нам удалось сойтись, Славин образ усложнился. На его погонах были крупные генеральские звезды. Инженер в генеральском звании — это вовсе не капитан Копейкин, каким он мне привиделся. И весь его облик читался теперь иначе. Он мог позволить себе донашивать старую форму, потому что внешний вид не играл для него никакой роли. Он приехал прямо с работы, это чувствовалось по утомленному дыханию, теням под глазами, седоватой щетине, проступившей на худых щеках и подбородке, пятнышкам чернил на бледных пальцах. Его «непарадность» можно было в равной мере счесть и трогательным доверием к старым друзьям, и чуть барственной небрежностью человека, привыкшего к тому, что он не подлежит обсуждению.
Я спросил его, помнит ли он о нашем былом увлечении.
— Да, конечно, — ответил он с той мгновенностью и точностью отзыва, что отличало его в детстве, но без всякого тепла.
— А в оперу ходишь?
— Нет! — Он улыбнулся. Усохшее лицо его пошло морщинами. Улыбка сразу погасла, но кожа долго не могла разгладиться. — Давным-давно перестал. Не на кого молиться.
— Разве нет хороших певцов?
— Хорошие есть, богов нет.
— Какое же твое хобби?
— Детективные романы на английском языке. Я подсчитал: каждый автор располагает от тысячи до полутора тысяч слов — как раз по мне.
— А не скучно?
— Ничуть. К тому же полезно. Мне английский нужен. Литературная макулатура помогает поддерживать форму.
— А по-русски ты совсем не читаешь?
— Ты, видимо, хочешь спросить, читал ли я тебя? Нет. Но я не читал и других современных писателей, если они существуют. Не хватает времени. — Вдруг он резко обернулся, и чуть отмякшее лицо его жестко подобралось. — Какой вздор! — громко сказал он своим тоже словно похудевшим, с неприятными, стеклянными нотками голосом, заменившим прежний юношеский басок. — Какой пошлый вздор ты несешь!
Это относилось к Любке Кандеевой, и я сразу вспомнил то, что безотчетно воспринимал слухом во время нашего разговора с Зубковым. В скверике посреди двора, как и тридцать лет назад, играли дети, и Любка Кандеева выразила надежду, что этих детей помилует война и все другие невзгоды, столь щедро выпавшие на долю нам. Мы только что отправили письма родителям погибших ребят: Павлика, Тольки, Арсенова, Бориса Соломатина, видимо, это и подтолкнуло Любку высказаться.
— Когда люди избавятся от всякой опасности… когда им не нужно будет выбирать, они перестанут быть людьми, — закончил Зубков.
Возникла неловкость: сентиментальная и непритязательная фраза Любки не требовала такой серьезной отповеди. Сама Любка даже не поняла, за что он на нее накинулся.
— Да разве я что говорю? — захлопала она глазами, а когда Зубков отвернулся, добавила с сердитой обидой: — Подумаешь, уж и сказать ничего нельзя!..
На долю Любки выпала довольно обычная и совсем невеселая женская судьба. Первого мужа она потеряла во время войны, работала на фабрике, растила ребенка, потом вторично вышла замуж — за пьяницу, обманывая себя надеждой, что в семье он перестанет пить, родила двойню и тащила тяжкий семейный воз, не жалуясь и не претендуя на сочувствие. Почему же никто из нас не заступился за Любку, почему Славина выходка осталась без ответа? Мне кажется, мы смутно почувствовали, что он говорит о чем-то таком важном для себя, чего сейчас лучше и не касаться.
После своей вспышки Слава как-то выпал из общения. К нему обращались — он отвечал коротко и ясно, так коротко и ясно, что продолжать беседу уже не хотелось. Сам разговоров не заводил, лишь приглядывался — серьезно и внимательно — к окружающим. Он фотографировался вместе со всеми в дворовом скверике, у винных подвалов, в «саду» старухи Высоцкой и в других памятных местах, быстро занимая место в заднем ряду. Вряд ли он только отбывал повинность дружбы — зачем это ему? — но и никакого растворения в ожившем прошлом у него не получилось. Да он и не стремился к этому.
Стихийно возникло предложение пойти в ресторан «Урал», что за Покровскими воротами. В нашей округе нет других увеселительных заведений, кроме этого мрачноватого и шумного караван-сарая, а мы хотели соблюсти верность родным местам. Никто не возражал: «Урал» так «Урал», лишь бы вместе. Когда уже совсем собрались, Слава надел фуражку, одернул китель и стал прощаться.
— Не по-товарищески, Слава!
— Брось ломаться!
— Одного вечера не можешь друзьям уделить!..
Он терпеливо выслушал наши упреки и уговоры.
— Ну ладно, — сказал он. — В ресторане надо пить, а я пас!
— Постой, — остановил его Сережа Лепковский. — Мы ведь решили каждый год собираться в этот день…
— Без меня, — не дал ему договорить Слава, улыбнулся одними глазами, медленно поднес руку к околышу фуражки и сразу пошел прочь.
Оттого что он хотел держаться прямо, а ему это плохо удавалось, он казался каким-то деревянным и вместе с тем непрочным.
— Во зазнался! — мстительно бросила Любка Кандеева. — Подумаешь, генерал!..
— Ты дура, Любка, — сказала Лайма, — круглая дура!
— Правда твоя! — слезливо-радостно подхватила та. — Всегда я в дурах у тебя ходила, где же мне теперь поумнеть!..
Они всю жизнь прожили на одной лестничной площадке, дверь в дверь, в вечных обидах и ссорах, но обе знали, что быть им рядом до последнего часа. Любка давала сейчас маленькое несерьезное представление на тему «Лайма — зверь».
— Заткнись! — прикрикнула Лайма. — Ты что же, не понимаешь, что Славки уже нет?!
— Господи! — сказала Любка Кандеева. — Это его в своей лаборатории угораздило?..
И тут я понял, что знаю об этом почти с начала встречи. Его несчастье не было случайностью, вот почему он говорил о выборе… Совсем не трудно представить себе, как все произошло. «Ну ладно…» — вздохнул Слава и сделал тот шаг, что не даст нам больше увидеться с ним. «Надо, — сказал он когда-то под окнами Золотишника, — иначе нам не петь…»
Ну вот, третьего дня свершилось: мы переехали. Я уже не парень с Армянского, не парень со Сверчкова и не парень с Телеграфного. Надо же, существовать еще недавно, подобно Господу Богу, в трех лицах — и стать никем! Я не могу считаться парнем с Кропоткинской, меня тут никто не знает да и вряд ли будет знать: сроднение с улицей начинается через двор, а мне уже поздно начинать дворовую жизнь на новом месте. Я, можно сказать, вышел из того возраста, не за горами институт, лучше уж буду, как прежде, числиться по ведомству своих родных переулков. Тем более что я остаюсь доучиваться в старой чистопрудной школе.
До последней минуты я не верил, что мы в самом деле переедем. Отец торжествующе потрясал сперва смотровым ордером, потом въездным, безмерно гордясь своей ловкостью, хотя, по мнению матери, квартиренку на Кропоткинской ему дали лишь потому, что все другие от нее отказались, а я все не верил. Квартира и впрямь оказалась не ахти какой завидной: на первом этаже, крошечная, странной планировки. Кухня не вмещает даже одного человека — зад остается в коридоре, дверь ванной комнаты выходит в столовую, где будет и спальня родителей. Чулан для домработницы возведен в ранг отцова кабинета, но ему дозволено пользоваться комнатушкой Верони, когда заходят сослуживцы или товарищи по далеким стройкам. Совершенно отдельная, без всяких совмещений комната в десять квадратных метров отведена мне, потому что я уже «взрослый человек». Отец с матерью и Вероня перешагнули тот порог взрослости, когда необходима отдельная комната. Конечно, я догадываюсь, почему оказался в привилегированном положении. Предполагается, что ко мне в гости будут приходить девушки. Гости мужского пола охотно довольствовались общей комнатой.
По правде сказать, я вовсе не стремился принимать у себя подруг. Да у меня их и не было. Мои невинные романы носили сезонный характер, я жил по мудрейшему правилу Беранже: «Прощай вино в начале мая, а в сентябре прощай любовь». Вином я не злоупотреблял и в студеную пору, а вот девушки летом неизменно возникали: Афродитами из пены морской на Черноморском побережье, нимфами — из подмосковных дубрав. С окончанием каникул наступала пора учения, книг, театров, музеев, серьезной мужской дружбы с Павликом, и я от души желал летним спутницам вернуться в пучину вод или в сень дубрав.
Я не верил в отъезд и не хотел отъезда, не хотел отдельной комнаты, где смогу принимать девушек. Меня устраивала наша огромная общая квартира с неизмеримо выросшим за долгие годы населением. Я так сжился с каждым ее углом, с длиннющим коленчатым коридором, громадной чадной, громкокипящей кухней, дровяной, жаркой ванной и глядевшей оконцем на голубятни уборной! Я любил белый фаянсовый умывальник в нашей комнате с красивыми старинными кранами, изображающими отверстые пасти морских чудовищ; любил наши окна, где по утрам сверкали золотые кресты Николы в Столпах, а в положенный час зажигался молодой месяц; наши пыльные чугунные батареи, стены с выгоревшими обоями; любил свой письменный стол, изрезанный перочинным ножом и лобзиком, — мой особый мир, незримо, но и нерушимо выделенный из общего пространства комнаты; любил музыку квартиры — тот слабый, затухающий лишь по ночам чудесный гудливый шорох, что слышен в морской раковине, если приложить ее к уху; этот шорох служил фоном для остальных звуков: бури кухонных баталий, треньканья дверного колокольчика, песен, пляски, смеха и ярости пиров, балалаечных переборов, залетавших в коридор от Симаковых, и радиовсплесков — от Зубцовых. Я любил не только свою квартиру, но и весь наш большой дом и его дворовые угодья — Царскосельский сад нашего детства и отрочества.
Пусть этот мир сильно изменился за последние годы: иные церкви стали ниже на кресты, а дома выше на этажи, и много-много школ понастроено в старых, запущенных садах, и все больше громадных зданий из нового материала — железобетона, и другие в переулках фонари, вывески, тротуары — я и сам менялся вровень с окружающим и не испытывал отчуждения к новизне.
И если за эти годы я отстранился от дворовой жизни, я все равно оставался частью ее, восполняя месяцы отчуждения одним прикосновением на бегу. А за воротами сплетались переулки, знакомые каждым углом, изгибом, каждой тумбой, фонарем, деревом, выщербинкой асфальта. Я знал здесь в лицо всех своих сверстников, всех дворников, калек, чистильщиков сапог, бывших богачей, потомков разных усопших знаменитостей. Я мог обнаружить тайное напряжение жизни там, где постороннему виделись лишь пустота и скука. Я никогда уже не открою для себя так никакой действительности потому, что подлинной глубиной обладает лишь мир, родившийся вместе с тобой.
Я продолжал не верить в отъезд, даже когда пришел грузовик и мы — отец, Павлик, Вероня, дворник Валид, шофер и я — снесли вниз и погрузили нашу мебель, обнаружившую склонность к саморазрушению, едва ее отторгли от родимых стен. В большой опустевшей комнате остались лишь квадраты и прямоугольники невыгоревших обоев на месте, где стояли шкафы, кровати, комод и драное вольтеровское кресло. Отпечатки казались чуть смазанными в одну сторону, куда ложились тени вещей.
Толька Симаков не принимал участия в проводах. Он подошел ко мне, когда в квартиру с вульгарно зловещим шумом цареубийц, черпающих бодрость в собственной бесцеремонности, ввалились шофер с дворником рушить наш бедный уют.
— Уезжаешь, да?.. Уезжаешь? — сказал Симаков, всхлипнул, больно ткнул меня кулаком в ребра и убежал в свою комнату.
Он не показался, даже когда все находившиеся в квартире жильцы приняли участие в поимке Джека. Старый, умный, знающий жизнь пес сразу смекнул, что мы уезжаем насовсем, и не захотел следовать за нами. Джек едва ли не больше моего был привязан к дому и двору. Я взял его, когда учился в первом классе, полуторамесячным щенком с розовым брюшком, короткой мягкой белой шерсткой, малиновым зевом, обещавшим ангельскую доброту, и черными щечками, намекавшими на родство с фокстерьером. Но вырос Джек на редкость уродливым, шелудивым, злым и беспородным. Вернее, слишком много пород участвовало в создании такого шедевра, как Джек. Такса уделила ему свои короткие кривые лапы, фокс — темный румянец на удлиненной морде, лайка — хвост винтом, бульдог — прикус и мертвую хватку. Джек в зрелом возрасте совмещал в себе качества крысолова — до него наша квартира кишела громадными рыжими крысами-пасюками; сторожа — он начинал лаять задолго до того, как тренькал колокольчик на кухне; ищейки — «Джек, ищи!» — и он находил мамины ночные туфли, отцовы очки, мои карандаши, ластики, пуговицы; охотника — он гениально шел по следу, отыскивая меня при надобности в школе, на Чистопрудном катке или футбольном поле в Сыромятниках. К тому же он был первым кавалером двора и окрестностей: ни один чемпион породы не произвел столь многочисленного потомства, как Джек, — его корявые черты проглядывали в молодых терьерах, спаниелях, боксерах и других аристократах, чью голубую кровь он подсвежил ядреной плебейской струей.
Малыш Джек достался мне за тридцать копеек, я купил его с рук возле школы у какого-то мальчишки. Митя Гребенников уговорил меня взять его в совладельцы, обещая вернуть пятиалтынный[6], как только будет при деньгах. Джек должен был жить неделю у меня, неделю у Мити. Но еще до конца первой недели Митя сказал, что уступает мне свою половину щенка, поскольку ему вот-вот должны купить шведку. Родители считают, что шведка и щенок — слишком много для одного мальчика. Этой проклятой шведкой он преследовал меня все детство. Стоило мне хоть чуточку взыграть, поверить, что жизнь прекрасна, как тут же оказывалось, что не сегодня завтра Митя становится обладателем шведки, и мою независтливую душу пронзало непривычное, тревожное и острое чувство, весьма сродни самой черной зависти. При этом у меня не было отчетливого образа шведки, Митя говорил, что это вроде пони, но еще лучше.
Итак, Мите — шведка, а мне остался белый комочек, ласковый, радостный, трепещущий нежной жизнью. Я проглядел ту пору, когда у него испортился характер и милый щенок превратился в злобного пса. Со мной он сохранял свою приветливость и нежность, но для чужих стал божьим наказанием. Он сызмальства отличался крайней самостоятельностью и шатался где придется, порой исчезая на два-три дня. Возвращался покусанный, в запекшейся крови, с разорванными ушами. Видимо, в этих странствиях и выработался его жестокий, решительный характер.
К старости он опаршивел, на спине у него не заживали лысые болячки. И все-таки Джека уважали. Как-то он хватил за ногу мамину приятельницу, балерину Оленину, и та целый месяц не могла танцевать, прокусил щегольские хромовые сапоги старому чекисту, приятелю Данилыча по Гражданской войне, тяпнул водопроводчика, терроризировал гостей Зубцовых и цветочницы Кати, но, когда после нападения на водопроводчика нам было предложено избавиться от Джека, вся квартира поднялась на его защиту. И даже молчаливый, необщительный Данилыч, рванув ворот рубашки, сказал, что грудью пойдет за Джека! Нас обязали купить Джеку намордник, тем дело и кончилось. К сожалению, по размерам Джека в продаже имелись лишь слабенькие намордники, вроде кольцевой захлестки на пасть, не мешавшие ему отменно кусаться. Пришлось купить большой, глухой намордник для овчарки — корзинного типа. В этом наморднике, невероятно удлинявшем его рыло, Джек выглядел настоящим крокодилом. Жизнь его стала вовсе не сладкой. Он потерял возможность не только нападать, но и обороняться. И все же не оставил ни своей лихой бродячей жизни, ни кавалерских наклонностей. Ох, и грызли же его окрестные кобели, прямо в клочья рвали! Но Джек всей своей собачьей душой оставался предан Армянскому — жестокой, но милой родине.
Сейчас я сидел в пустой кабине грузовика (шофер куда-то отлучился), а заарканенный Джек, грузный, старый, с изморщиненным загривком, беспокойно ерзал у меня на коленях, высунув морду в открытое окошко.
Мать с отцом и Вероня уже отправились налегке к новым берегам. Метро от Кировских Ворот[7] привезет их прямо к дому. В кузове грузовика на вещах сидит Павлик. Он почти спокоен, мы обговорили наше будущее: после школы будем по-прежнему встречаться каждый вечер или у него, или у меня. Я тоже почти спокоен, во всяком случае внешне, куда спокойнее Джека.
Подходит Любка Кандеева. Я впервые замечаю, как она вытянулась. Любка очень долго в нарушение всех законов природы отказывалась расти и взрослеть. Сейчас она наверстывала упущенное.
— Жекуля, Жекуля! — пристает она к Джеку. — Увозят тебя, увозят, бедного!.. А ты оставайся, Жек, слышишь?
Джек слышит и, судя по тому, как благодарно лижет худые Любкины руки, охотно последовал бы ее совету.
С этюдником на спине подходит Сережа Лепковский. Он свистит, и Джек, вскинув порванное ухо, поворачивает к нему морду в тщетной надежде, что явился избавитель.
— Здравствуй и прощай, крысолов! — смеется Сережа. — Жаль, что я не портретист, стоило б написать твою чудную рожу!..
Двор живет обычной жизнью. Гремят телеги, грохочут бочки, всхрапывают битюги[8], переругиваются грузчики с возчиками. Валид, успевший потратить непредвиденный заработок, с многими лишними движениями отдирает ручкой метлы навоз, присохший к асфальту. Играют дети, среди них немало младших братьев и сестер моих друзей-соратников. Резко, остро пахнет прокисшим вином и глухо — листвой.
Подходит Мордан, хочет погладить Джека, но вдруг вспоминает о дурацкой дразнилке, которой годы преследует меня.
— Большой, а без гармошки! — говорит он и сразу делает рывок прочь.
Его фраза раздражает и занимает меня свой бессмысленностью: во дворе полно больших ребят, и ни у кого нет гармошки. В деревне такое поддразнивание еще имело бы смысл, но в городе!.. И все-таки жалко, что я никогда больше не услышу: «большой, а без гармошки».
Появляется Арсенов с черными толстыми перчатками в устало повисшей руке. Оглядывает удивленно грузовик, вещи в кузове, Павлика на вещах, нас с Джеком.
— А силен твой кабысдох! — восхищенно говорит Арсенов, улыбаясь половинкой разбитого лица. — Давеча его кобели в лоскутья рвали, а он, бедный, и ответить не может. Но молодец, держался, не дал себя нокаутировать!.. — И Арсенов, волоча ноги, плетется дальше.
Выросла, будто из-под земли, Лайма, откинула загорелой рукой пепельные волосы с лица.
— Джечка, ты чего же нас бросаешь? И не стыдно тебе, не стыдно? — Она целует его.
Джек, повизгивая от любви и горя, лижет ей щеки, губы, нос.
— Смотри, глисты будут! — вмешивается неизвестно откуда взявшийся Вовка Ковбой.
Он сидит на пустой бочке с таким видом, будто все время здесь был.
— Не уехал еще? — слышится голос Ивана. — Ну, бывай!.. — Он крепко встряхивает мне руку. — Ты, в общем… привыкнешь, понимаешь?! Хорошие ребята везде есть. А нас не забывай…
Тут я понял, что и все остальные, хотя и заговаривали с Джеком, на самом деле прощались со мной. Лишь Иван сделал это в открытую.
— Эй, путешественник! — крикнул Ковбой со своей бочки. — Мы завтра в парк культуры идем, присоединяйся!
Вот что значит атаман! Может, они правда собирались в парк, но, скорее всего, Вовка нарочно придумал этот поход. Его слова разом вернули мне утраченное мужество. Ничего не кончилось, не оборвалось, завтра я опять буду с ними, жизнь продолжается.
— Спасибо, Ковбой, — говорю я. — Где и когда мне быть?
— У центрального входа, в одиннадцать.
Джек вдруг так рванулся из моих рук, что я его едва удержал. Дверца кабины распахнулась, и шофер рывком взлетел на сиденье. Джек загодя почувствовал его запах и сделал последнюю отчаянную попытку к бегству.
Грузовик вздрогнул, хрустнули вещи в кузове, и мы тронулись. Джек завыл…
На другой день точно в назначенное время я подходил к центральному входу в парк. Я увидел их издали, с Крымского моста, хотя вокруг роилась толпа и найти их было совсем не просто. В этот по-июльски жаркий и паркий майский день все надели летнее: мужчины — белые рубашки, женщины — светлые кофточки. Наши ничем не выделялись, но мазок, обозначавший их на картине праздничной сутолоки, ударил мне в глаза лишь мной одним ощутимой яркостью.
Они приехали раньше, чтобы я не ждал в одиночестве, и трогательная их предусмотрительность заставила меня больно ощутить свою отдельность. Мне казалось, отдельность эта метит меня зримым крестом, как на дверях гугенотов. Мне хотелось скорее стереть крест, и я сам не заметил, как перешел с шага на бег.
Лучшие люди двора собрались здесь: Вовка Ковбой, Лайма, Иван, Любка Кандеева, Сережа Лепковский, Борька Соломатин, ну и, конечно, Павлик. Не хватало лишь Славы Зубкова, но он давно отбился от стаи, да Тольки Симакова, не простившего мне предательского отъезда.
Пожимая ребятам руки, я прямо-таки онемел от удивления, когда подчеркнуто стройная зеленоглазая девушка в белой шелковой кофточке, открывавшей высокую, стройную шею и руки до плеч, сказала грудным, наполненным голосом:
— Ну, а со мной ты не хочешь здороваться?
Но я уже протягивал ей руку, угадав в этом прекрасном существе тусклую, как осенние сумерки, девчонку из соседнего подъезда, Валю Зеленцову, с вечно больным завязанным горлом. Конечно, я сильно оторвался от двора, но все-таки видел, как мужают ребята, меняются, хорошеют девчонки, но то, что произошло с Валей, можно было сравнить лишь с чудом Лайминого превращения. Но и Лайма не изменилась так вот, сразу. Я никогда не дружил с Валей, да и как было дружить с ней, когда она болела одиннадцать месяцев в году, а в последнее время мы и вовсе не встречались. Впрочем, кто знает, может, встречались, только я ее не узнавал.
— Что с тобой случилось? — спросил я.
— Вырезала гланды, — прозвучал невозмутимый ответ.
Ее спокойный, уверенный голос подсказал мне, что Валя давно уже существует в своем нынешнем образе и все мои удивленные восторги прозвучат не слишком уместно.
Мы потолкались у кассы, затем, несомые толпой и никому не предъявив билетов, оказались на территории парка. То было первое солнечное воскресенье, и парк распирало толпой, как трамвай в часы пик. Здесь и в более спокойное время трудно подступиться к аттракционам, ну а в таком ходынском многолюдстве[9] и думать нечего. От каждой тележки с газированной водой вился длиннющий хвост; у чертова колеса и парашютной вышки каменно застыли угрюмые очереди; а в эстрадном театре и павильоне мотогонок по вертикальной стене билеты были распроданы на весь день вперед; в чудовищной тесноте, жаре и поту на танцевальной площадке пары склеились, как восточные сладости на лотке. Не пробиться было ни в комнату смеха, ни к силомеру-молоту, ни к «умственным играм». И мы просто слонялись, подвластные силовому полю толпы, куда толкнут, туда и идем. И все же не было в моей жизни прогулки лучше! Я восхищался своими товарищами, такими красивыми, рослыми, подтянутыми и вместе с тем по-спортивному раскованными, свободными. И Валя Зеленцова и Лайма могли дать фору знаменитой «Девушке с веслом», парковой богине грации. А перед Вовкой Ковбоем и Иваном гипсовый «Дискобол» казался годным разве лишь к нестроевой…
Мне было счастливо чувствовать их рядом с собой и печально, что это все-таки лишь краткая остановка на пути к разъединению. Конечно, они останутся со мной и я с ними, но это будет уже не то: начнется другая жизнь, быть может, не менее захватывающая, но другая…
Впрочем, пока еще длилась эта жизнь. Вовка схлестнулся с атлетическим красавцем блондином, на котором повисли тоже блондинистые, но не от природы, густо намалеванные девицы. Над павильоном «Пиво-воды» неуместно в блистании солнечного дня загорелась блеклая электрическая реклама «Пейте натуральные соки» и, просуществовав несколько мгновений, погасла, будто поняв свою неуместность.
— Пейте желудочный сок! — громко сказал красавец блондин.
Его крашеные дамы так и покатились со смеху.
— Молодой человек изволит острить? — язвительно сказал Вовка, задетый самоуверенным тоном красавца и неумеренным восторгом девиц.
Тот с веселым вызовом обернулся к Вовке.
— Ну, для вас-то я не так уж молод!
Девицы опять покатились.
— Для меня вы всегда останетесь молодым! — Ковбой явно не в форме, ответ так себе, но теперь разражается дьявольским хохотом наш клан.
— Захотели сильных ощущений? — Блондин стряхивает с рук девиц и оценивающе, но и без всякой робости оглядывает Вовкины бицепсы.
Вовка присматривается к нему. Но драки не получилось: их разделила толпа.
— А вот в Одессе я видел оригинальную рекламу, — говорит Сережа Лепковский, чтобы развеять кровожадный туман. — «Если хочешь сил моральных и физических сберечь, пейте соков натуральных, развивает грудь и плеч».
Ребята смеются, а я думаю о том, что Вовка как-никак задрал взрослого человека, и взрослый, здоровенный парень не счел ниже своего достоинства связаться с Вовкой. Мы уже не дети, черт возьми, мы можем тягаться со взрослыми, к нам в гости может запросто прийти подруга. Дорогу, дорогу «армянским» ребятам!..
Мой беззвучный клич пропадает втуне, никто не собирается уступать нам дорогу. Впрочем, ничего бы не изменилось, даже если б я заорал во всю глотку. А вскоре равнодушная и неумолимая толпа разъединяет нас, расклевывает, как стая мальков хлебную корку. Вот уже пропали в людском водовороте Лайма, Иван и Вовка, затем открошились Любка Кандеева и Борька Соломатин. Еще какое-то время мелькал рядом Сережа Лепковский, но вскоре и его унесло. Мы остались втроем: Валя, Павлик и я.
Надо было очень крепко держаться друг за друга, чтобы не потеряться, и, видимо, Павлику это не удалось — мы оказались вдвоем с Валей. В другое время я непременно стал бы искать и нашел Павлика, но сейчас я даже радовался, что он исчез. С каждой минутой во мне росла взволнованная уверенность, что Валя и есть та девушка, которая придет в мою новую, отдельную комнату.
Откуда могло возникнуть подобное чувство в этой давильне, в лавине, увлекающей тебя невесть куда, не давая оглянуться, перевести дыхание, понять, где ты и что с тобой? Но то потерянный, то зовущий на помощь взгляд, радостная улыбка, опережающая короткое сближение, рука, ищущая твою руку, нежная слежка друг за другом, когда, казалось, уследить нет никакой возможности, и то, что после безнадежных разъединений, уже потеряв почти всех друзей, мы вновь неизменно оказывались вместе, — разве этого мало?
И вот, оставшись вдвоем, мы сплели пальцы, теперь нас не растащить, не разорвать, разве что с мясом, ибо мы стали как одна плоть.
Что-то случилось с толпой. Она вся повернулась, будто на оси, в сторону центрального выхода, утеряла свою монолитность, пошла щелями, трещинами, разломами и, обретя эти пустоты внутри себя, стала уже не толпой, а множеством испуганных людей. От Крымского моста, закрыв полнеба, надвигалась в проблесках молний, в глухом, рокочущем громе громадная иссиня-черная туча. Ее графитный плотный передний край, скрадывая синь неба, приближался к солнцу, недавно миновавшему зенит, а в глубине своей туча была белесой, слабой, верно, выкрошивалась оттуда градом. Ну и туча! Царь-туча, посланная в наказание городу, поспешившему распоясаться на летний лад. Гром, угрюмо ворчавший в ней, казался непричастным к блистанию молний, значит, гроза еще далеко и остается надежда на спасение.
Мы с Валей переглянулись и сперва с прохладцей, затем подхваченные общей веселой паникой, во весь дух устремились к выходу. После, не теряя скорости, мы мчались к мосту, на серебряных ребрах которого вспыхивали автогенной сваркой молнии.
Мы были на мосту, когда гроза, покончив с пустыми угрозами, во весь голос заявила о серьезности своих намерений. Длинная отвесная молния упала на город, далеко, за Остоженкой, — странен был ее отблеск в фольге застывшей реки, — и тут же, без проволочки, грянул такой громище, что виски заломило. И, не дав оправиться от потрясения, другая молния пересчитала подвесы моста, и гром прозвучал в самом металле.
Мы не обогнали грозу. Уже в виду станции метро с голым, обобранным окрестом — исчезли все газировщицы, мороженщицы, цветочницы и папиросницы — нас затопил огромный ливень. Он возвестил о себе дробью тяжелых, полновесных ударов, будто не дождевые капли окропили крыши, стены, листву деревьев, асфальт, а ртутные виноградины — пригоршнями из могучей длани. И сразу рухнул поток. Дождь бил в полуоткрытый от усталости рот, словно струя вина из бурдюка. Одежда приклеилась к телу, волосы облепили лоб, виски, щеки, в туфлях смачно, жирно зачавкало. Не к чему стало торопиться. Мы, как водяные, уже и не мыслили себе иного состояния, кроме такого вот, вдрызг измокшего. И мы пошли неспешным, прогулочным шагом. Нас все время обгоняли люди, и к метро мы подошли почти в одиночестве.
Очутившись в прохладно-мраморной суши вестибюля, мы глянули друг на друга и рассмеялись. Ничего не скажешь, хороши! Пока я бегал за билетами, Валя успела отжать волосы и даже закрепить их наподобие прически. Стряхнув с одежды влагу и утеревшись кое-как носовыми платками, мы побежали к поезду.
Но в вагоне мы почему-то опять потекли, и сухие пассажиры поспешно раздались, окружив нас почтительной пустотой. Нам было радостно и весело, словно случилось что-то необыкновенно хорошее и долгожданное. Да так оно и есть: если бы не ливень, нам пришлось бы проделать бессчетные километры навстречу друг другу. А ливень свел нас и повенчал без сватовства и сговора…
Когда мы вышли на Кировской[10], ливень утих, и сейчас сеялся мелкий грибной дождик, подсвеченный солнцем из-за тучи, отваливающейся к Сретенскому бульвару. Но улицы были странно пустынны: люди не верили, что чудовищная гроза отбомбилась и не пойдет на новый заход. А может, это и правда лишь временное затишье? Со стороны Покровских ворот наползала свинцовая пелена, обещающая уже не ливень, а нудный, затяжной дождь. Мы побежали бульваром к Телеграфному переулку. Подножия деревьев были обметаны тающими градинами, ожерелье из градин тянулись по закраинам газонов, и трава выбелилась градом. Мы уже приближались к дому, когда солнце скрылось и припустил дождь, колючий и холодный.
Мы долго стояли в Валином подъезде, она чуть в глубине, невидная с улицы, а я на самом пороге, упершись рукой в дверной косяк. Эта поза возникла у меня непроизвольно, тело само нашло ее, и вдруг я вспомнил, что так нередко стояли в подъездах многие наши старшие ребята. Пробегая через двор, я рассеянно удивлялся: охота же им так бесцельно подпирать дверь! А теперь пришел мой черед, и у меня не возникает сомнения в значительности и необходимости такого вот подпирания дверей.
Бурлили ручьи, садик посреди двора стал озерком, текло с карнизов, хлестало из труб, а расточительные небеса еще поддавали во всю эту мокрядь.
Валино лицо побледнело, а глаза казались темными от расширившихся зрачков.
— Тебе холодно?
— Н-нет, ничего! — Ее зубы выбивали дробь. — Нет, совсем не холодно!
Она не могла пригласить меня к себе, но готова была трястись здесь, чтобы длилась наша встреча. И я решился:
— Валя, ты придешь ко мне?.. — И поспешно, чтобы не дать ей сразу отказаться: — Я живу теперь один, ну, конечно, не один, но у меня своя комната, совсем отдельная. Ко мне просто доехать, это у метро «Дворец Советов»[11]…
— Зачем так много слов? — Валя провела ладонью по моей щеке.
— Ты придешь?
— Какой у меня сегодня удивительный день! — Она засмеялась. — Ты зовешь к себе, а утром Павлик признался в любви.
— Ну что ты! — У меня вдруг ссохлось горло. — При чем тут Павлик? Он мне ничего не говорил…
— Так уж он тебе все и докладывает?.. Он давно ко мне неровно дышит.
Она говорила правду, я это сразу почувствовал, как и то, что Павлик ей не нравится. Но вот беда, он мне нравится… И, видно, далеко ушла та пора, когда я легко мог наступить на его сердце.
— Все правильно! — сказал я. — А как же еще могло быть?
— О чем ты? — Она мгновенно насторожилась.
Но как было объяснить ей мистику нашей дружбы с Павликом? Мы так сроднились, так срослись, что совпадаем почти во всем. У нас с ним как в глупой песне: «Весело было нам, все делили пополам». Мы делили книги, стихи, музыку, мечты, надежды, неудачи, отношение к людям. У нас общие вкусы, общие мерила поступков, событий, историй. В литературе, живописи, в кинофильмах и на улице нас волнуют одни и те же женщины. Если мы не одновременно делаем какое-либо открытие, то один наталкивает на него другого — прямо, или исподволь, или безотчетно. И конечно же мы с Валей не стояли бы здесь, если б утром ей не объяснился Павлик.
Не знаю, откуда мне было известно, что рвать надо сразу, как бинт, присохший к ране. Мгновенная боль легче медленного терзания. Ничего такого не было еще в моем душевном опыте, но почему-то я это знал.
— Ладно! — сказал я. — Пошел!
— Что ты вдруг?.. Ведь дождь… — Голос прозвучал нерешительно, она меня отпускала…
Что случилось в природе? Описывая круги, гроза вновь и вновь заходила на город. Она начисто израсходовала взрывчатку — ее слабые, редкие сполохи творятся в тишине, — но неустанно выжимает одну тучу за другой на и без того тонущую Москву. Мужественные мои сограждане решили не отсиживаться дома и принялись осваивать существование земноводных. На улицах, ставших реками, полно народу.
Мутная, глинистая, бурая в прожелть вода неслась по улице Кирова, вливалась в озеро на Лубянской площади, водопадом низвергалась к Театральной, но, перехваченная могучим потоком с Неглинной, билась и пенилась напротив ресторана «Метрополь», как над порогами.
Вода несла какие-то зазевавшиеся предметы: складной стульчик магазинного сторожа, метлу, детскую куклу, зонтик, всевозможный мелкий сор. Ее пытались перехватить, обуздать, открывали люки, заслонки, но она не замечала жалких ловушек. Стояли заглохшие, по дверь в воде, машины. Трамваи дергались и тут же замирали, весь город был парализован. У Манежа упавшая лошадь тянулась из воды худой шеей, возчик и доброхоты, по пояс в воде, пытались ей помочь.
Я увидел, что многие люди идут босиком, держа ботинки в руке. Я тоже разулся, закатал брюки и впервые в жизни коснулся босыми ногами московской тверди. Теплая вода щекочуще обтекала ноги. Я вдруг почувствовал необыкновенное доверие к взбаламученному городу, чей асфальт мягко, как акуловский большак, ложился под мои ступни. Я выпустил из рук спасательный круг Армянского переулка. Не надо цепляться за прошлое. Если ты жил в нем глубоко и сильно, оно все равно останется с тобой. Девушка, которая рано или поздно придет в мою комнату, не будет Валей Зеленцовой, но и Валя уже случилась, вспышкой, мгновением, спасибо ей…
Так шел я босиком по всплывшей Москве, будто из лесу после дождя, когда усталым ногам чудесно ступать по теплым лужам в той легкой печали, без которой нет истинного счастья…
Я написал эти слова и задумался. Счастье?.. Да правда ли чувствовал я тогда счастье или наделяю им сейчас, из дали лет, свою молодость? Уж больно плохо оборудовано для счастья было то грозное время, когда, опробовав оружие в Испании, фашизм готовил мировую бойню. Да, это так, но счастье все-таки было, и не с молодого дуру и не сослепу. Мы знали — говорю от лица своих сверстников, — что решающая схватка с фашизмом неизбежна, что мы зреем жатвой будущей кровавой и беспощадной войны, но мы держались, как жители гор, сызмальства ведающие свою предназначенность долгому веку. И это правда. Правда целого поколения…
А дома мне сказали, что пропал Джек. Ушел с утра и не вернулся.
— Придет! Он и раньше так делал.
— Ну что ты сравниваешь! — сказала мать. — Там ему было все знакомо, а здесь… Ему же ничем здесь не пахнет. Наверное, он ушел туда.
— Куда? — спросил я тупо.
— Домой. В Армянский.
Мать была права. Джек отправился назад, к старому порогу, потому что не признавал своим домом иного места. Он не владел человечьим даром самоубеждения, и его преданное сердце не поддавалось на уговоры.
— А может, он доберется?
— В такой ливень?!
Я вспомнил потоки воды на улицах, распахнутые люки, а ведь среди многочисленных предков Джека не было водолаза…
Когда облака наплывали на солнце, вода в заливе из голубовато-белесой становилась сизой с тусклым, свинцовым отсветом. Большой, гладко вылизанный волнами камень, торчавший метрах в пяти от берега, тоже темнел, и от него ложилась на воду бархатистая черная тень. Колеблемая волной тень то укорачивалась, то удлинялась, и мне стало казаться, будто у камня плещется черный тюлененок.
— Комаров, перестань! Слышишь, что тебе говорят, Комаров!
Уже не в первый раз звучал за моей спиной этот скрипучий женский голос. И всякий раз он призывал к порядку какого-то Комарова. «Беспокойный мужчина, — подумал я о Комарове. — Чего он там колобродит?» Но повернуться было лень, а к тому же посмерклось, и у большого камня вновь заиграл черный тюлененок. Видение обрело странную устойчивость: чем дольше я смотрел, тем труднее было представить, что это всего лишь клочок тьмы.
— Комаров, в последний раз говорю: оставь Рыжика в покое! — вновь проскрипело за моей спиной. — Встань, Комаров!
— А я ничего не делаю! — послышался сиповатый, недовольный голос.
Я оглянулся и уперся взглядом в пуп, похожий на отпечаток гривенника[12] в песке. Неподалеку от меня стоял четырехлетний человек, совершенно голый, если не считать высокой белой панамы, лихо нахлобученной на одно ухо. Из-под панамы серьезно и чуть удивленно глядели два круглых бутылочного цвета глаза. Рожица у Комарова курносая, веснушчатая и самая продувная. Над Комаровым склонилась рослая, грузная женщина в зеленом шелковом платье. При малейшем ее движении жесткий шелк рассыпал сухой треск электрических разрядов. Позади воспитательницы, подставив солнцу спины с острыми уголками лопаток, лежали двадцать — двадцать пять сверстников Комарова.
— Ты зачем закладывал ногу на Рыжика! — негодующе воскликнула воспитательница, и в лад ее скрипучему голосу рассыпались трескучие искры шелка.
— А чего он лежит, как мертвый! — отозвался Комаров.
— Зачем ты кидал песок в глаза товарищам?
— Кто кидал? Я его сеял. Это ветер.
Мудрая обоснованность ответов Комарова явно ставила в тупик воспитательницу.
— Тяжелый мальчик! — вздохнула она.
— Я не тяжелый, — возразил Комаров и похлопал себя по животу. — Я после обеда тяжелый.
Подошла молодая женщина в белом халате с повязкой медсестры на рукаве и молча показала на часы.
— Подъем! Подъем! — закричала воспитательница и, как клуша крыльями, замахала короткими полными руками, родив настоящую электрическую бурю. — Одеваться и строиться!
В воздухе послушно замелькали кусочки ситца — короткие ребячьи трусики, посыпался песок из сандалий, и вот уже первые пары чинно подравниваются в затылок, и только Комаров, голый и сумрачный, не притронулся к одежде.
— А купаться кто будет? — хмуро бормотнул он как бы про себя.
— Во всяком случае, не ты! — съязвила воспитательница, но, видимо зная, что от Комарова так просто не отделаться, сочла нужным добавить: — Врач запретил купаться: вода слишком холодная.
— Дети могут простудиться? — серьезно спросил Комаров.
— Хватит разговоров! Одевайся!
Комаров с ожесточением схватил трусики, но почему-то не надел их сразу, а сперва занял место в строю и лишь тогда, сделав из штанины кольцо, сунул в него ногу.
— Пошли!
Воспитательница хлопнула в ладоши, строй колыхнулся, двинулся и тут же пришел в замешательство. Писк, гам, волнение. Что случилось? Комаров споткнулся, повалил идущего впереди мальчика, тот в свою очередь опрокинул следующего. Воспитательница навела порядок. Новая команда — и новая свалка.
— Что с вами, дети?
— Комаров падает…
— Комаров, выйди из строя!
Комаров добросовестно пытается выполнить приказание, делает странный, укороченный шаг и падает на песок.
— Что с тобой, Комаров?
— Плохо мое дело, — сказал Комаров, поднялся, шагнул и вновь упал.
— Что это с ним? — В голосе воспитательницы отчаяние. — Неужели солнечный удар?
Товарищи Комарова очень довольны, они весело смеются, затем один из них говорит:
— Нина Павловна, он обе ноги в одну штанину сунул.
У воспитательницы, верно, никогда не было собственных детей. Она обескураженно смотрит на Комарова, точно не зная, как помочь беде, затем нагибается и неумело выпрастывает ногу Комарова из штанины.
— Зачем ты это сделал? — говорит она, распрямляясь.
— Так интересней, — спокойно и благожелательно поясняет Комаров и, вдруг осененный новой идеей, спрашивает: — Нина Павловна, а что такое человек?
— Не знаю! — раздраженно отмахнулась воспитательница, и я подумал, что она сказала правду.
Группа тронулась дальше и вскоре скрылась в прибрежном сосняке.
А через несколько дней я снова встретился с Комаровым. Я возвращался с моря по крутой песчаной улице. Вдоль правой ее стороны тянулась изгородь, дальше круто вверх забирал густой сосняк; по левую же сторону раскинулись пустыри войны, не обжитые до сих пор; они густо поросли папоротником и какими-то непривычного вида хвощами, едко пахнущими скипидаром.
И вот когда я поравнялся со штакетником, одна из планок его вдруг сдвинулась в сторону, в широкой щели показалась маленькая, иссеченная белыми травяными порезами нога в сандалии, затем панамка, похожая на поварской колпак, загорелая испачканная рука и, наконец, вся фигура моего пляжного знакомца. Он вылез, осмотрелся кругом — я почувствовал на себе его настороженный взгляд и сделал вид, что он меня нисколько не занимает. Тогда он аккуратно поставил планку на прежнее место и залился долгим торжествующим смехом. Не было никаких сомнений: Комаров совершил побег.
Каюсь, я не взял Комарова за руку и не отвел его к воспитательнице. Улица была помечена знаками, запрещающими проезд, и Комарову ничто не грозило, к тому же и я был рядом. Правда, воспитательница переживет несколько неприятных минут, но… поделом ей.
Мне приходилось несколько раз в день проходить мимо этого детского сада, и я убедился, что здешняя воспитательница явно не в ладах с природой. Она не доверяла молодым колючим сосенкам, кустарнику, приютившему густую тень, дальним уголкам сада, заросшим дикой малиной и ежевикой. Из всей обширной территории сада она оставила своим питомцам лишь гладкий пятачок крокетной площадки. И стоило кому-нибудь из ребят в погоне за жуком или просто в порыве любознательности нарушить запретную зону, как испуганный окрик немедленно настигал беглеца.
Конечно, так ей было куда удобнее блюсти своих питомцев, но мне казалось, что она слишком упрощает себе задачу. «Пусть Комаров погуляет на воле, — решил я и предоставил ему свободу. — Что-то он станет делать?»
Внизу, по приморскому шоссе, звонко сигналя на поворотах, проносились легковые машины, грузовики, тяжело осевшие автобусы, отчаянно тарахтели мотоциклы, но Комарова, городского ребенка, не привлекали знакомые городские шумы. Не обратил он никакого внимания и на спускающихся с горы велосипедистов, которые, держась рукой за седло, бежали вдогонку за своими позванивающими на неровностях дороги велосипедами…
Комарова привлекал девственный мир, и он заковылял на бугор. Неожиданности подстерегали его здесь на каждом шагу. Вот он наступил на какую-то дощечку, и из под нее с упругим щелком выскочила зеленая сосновая шишка. Пролетев метра полтора, шишка приземлилась на краю дорожки, под кустом таволги, чуть поворочалась и улеглась спокойно. Это была цельная крепенькая молодая шишка, верно, еще никогда не виденная Комаровым, потому что такие шишки прочно держатся на ветках, а по цвету неотличимы от хвои. К тому же она прыгала! Легким, крадущимся шагом Комаров приблизился к шишке и прихлопнул ее ладонью. Попалась! Он ощупал пальцами твердое ребристое тело шишки, но это не открыло ему тайны маленького зеленого кругляша.
— Ты разве умеешь прыгать? — спросил Комаров.
Не получив ответа, он решил испытать шишку: он положил ее на землю и отвернулся. Нет, шишка спокойно лежит на том же месте, она не делает ни малейшей попытки к бегству. Тогда Комаров зажал шишку в кулаке и в тот же миг увидел еще две такие же шишки под кустом таволги. Он хотел достать их и вдруг с болезненным криком отдернул руку: он острекался о крапиву, впутавшую свои колючие листья в ветку таволги. Комаров потер руку, полизал ее языком и вновь потянулся за шишками, внимательно следя за тем, откуда придет боль. Вот он коснулся цветка, отодвинул мягкий морщинистый лист, и тут неприметный колючий страж опять вонзил ему в руку свои шипы…
Но на этот раз Комаров только поморщился. Он подполз под куст, осторожно отделил стебель крапивы и смелым движением вырвал его из земли. Колючки разом смялись под сильной хваткой и уже не смогли впиться в кожу. Это было настоящее открытие, и теперь Комаров легко овладел шишками. Но все три не поместились у него в кулаке, и он схоронил одну шишку под лопухом. Размахивая крапивой, он побрел вверх по улице.
Ноги его разъезжались в песке, к тому же путь ему преграждали большие округлые валуны, торчащие из земли. Комарову пришлось огибать каждый валун. Когда же он попытался пройти по гладкой поверхности камня, то немедленно поскользнулся. Комаров никому не давал спуску: он остановился и основательно высек камень крапивой. Не успел он закончить экзекуцию, как где-то наверху с отчаянным разливом промычал теленок. Комаров замер, затем, помогая себе руками, изо всех сил устремился вперед.
Примерно на половине подъема находился широкий уступ, справа он вдавался в сосняк, образуя небольшую поляну. Там пасся теленок, привязанный к сосновому пеньку. И вот посреди полянки встретились двое ребят: сын человеческий и рыжий младенец бычок.
Хотя Комарову было столько же лет, сколько теленку месяцев, они могли считаться ровесниками. Но теленок знал, кто такой Комаров, а Комаров не знал, кто такой теленок. Бычок смотрел на мальчика кротко и равнодушно. Комаров смотрел на бычка с изумлением, готовым перейти в пылкую любовь.
— Ты кто такой? — спросил Комаров.
Теленок молчал, шевеля мягкими губами и перекатывая во рту жвачку. Тогда Комаров ответил сам себе:
— Ты большая собака.
Он протянул руку, чтобы погладить «большую собаку», но теленку не хотелось, чтобы его гладили, а быть может, его испугал стебель крапивы в руке Комарова, напоминавший ему хворостину, какой хозяйка загоняла его во двор. Он попятился, натянул веревку, затем скакнул в сторону.
— Чего ты? — укоризненно сказал Комаров и шагнул к теленку.
Но тому надоело отступать, он опустил лобастую голову с мокрым от вечерней росы завитком и двумя шерстистыми вздутиями на месте будущих рогов, вытянул шею и с угрожающим видом двинулся на Комарова.
Лицо мальчика страдальчески скривилось: он совсем не хотел ссориться. Но было что-то в характере этого человечка, что не позволяло ему отступать перед опасностью. Он тоже выставил вперед голову с двумя светлыми буграми на чистом высоком лбу, зажмурил глаза и прежде, нежели я успел вмешаться, кинулся на теленка лоб в лоб. Теленок не принял боя. Валко отступив на своих прямых шатких ножках, он повернулся и кинулся прочь. Комаров с победным криком припустился вдогонку.
Веревка позволяла теленку бежать только по кругу, он бежал куда резвее Комарова и потому на втором круге увидел вдруг прямо перед собой спину своего преследователя. Комаров был в этот миг беззащитен, но теленок, вместо того чтоб использовать свое преимущество, окончательно пал духом и отказался бороться с противником, который мог одновременно преследовать его и сзади и спереди. Он понуро остановился, вздохнул глубоко и печально, как умеют вздыхать лишь взрослые быки, и, пришлепнув губой длинную былинку, стал ждать решения своей участи.
Комарову пришлось проскакать целый круг, прежде чем он обнаружил, что враг приведен в покорность. Тогда он смело приблизился к теленку, похлопал его ладошкой по взмокшему боку, погладил его твердый, как камень, лоб, глаза под жесткими вздрагивающими ресничками, мягкий резиновый нос.
Теленок терпел все нежности победителя и только вздыхал.
— Что, боишься? — спросил Комаров, но этим ограничилась его месть, он даже добавил в утешение и поучение теленку: — Я тебя тоже боялся, а теперь не боюсь. — Он хитро прищурился: — А ты не большая собака. Не-ет! Ты маленькая коровка.
«Му-у!» — печально отозвался теленок, заверяя Комарова, что он никогда больше не будет притворяться строптивым.
— До свидания, — сказал Комаров.
Он снова вышел на дорогу и вдруг замер, чуть шатнувшись назад, будто наскочил на невидимую преграду. Я сразу понял, что поразило Комарова: он ненароком оказался лицом к подножию склона, где в бесконечной глуби бесшумно и грозно пенился прибой.
Зеленый коридор улицы острой стрелой летел в море. Сладкое, щемящее чувство высоты, пространства и полета пронзило мальчика. Он замахал руками, запрыгал, потом стал выкрикивать какие-то непонятные, как в детской считалке, слова, наконец запел без слов и мелодии…
И вдруг песня смолкла: Комаров, словно бессильный вместить всю мощь впечатлений, повернулся и быстро заковылял прочь…
Лягушка, перескочившая ему дорогу, вернула Комарова к милой земной привычности. Он побежал за лягушкой и догнал ее у самой обочины. Когда тень мальчика накрыла лягушку, она замерла, выгнув спину. Комаров схватил ее и, повернув на спинку, стал рассматривать бледное брюшко. Он рассматривал долго, тыкал пальцем в упругую пленку. Верно, он искал комочек вара и стальной рычажок, с помощью которого скачет игрушечная лягушка. Но у этой живот был совсем гладкий, и Комаров задумался. Панама сползла ему на нос, но он не замечал этого, поглощенный новой загадкой жизни. Он чуть сжимал и разжимал ладонь и как будто к чему-то прислушивался. Лягушка не двигалась, ее длинные сухие ножки торчали из кулака мальчика двумя хворостинками, но, верно, все же его руке сообщился трепет жизни маленького тела.
— Живая! — засмеялся он и затем предложил с лукаво-восторженным выражением: — Давай водиться, а? Я тебя выпущу потом…
Лягушка не возражала и осталась в кулаке Комарова.
Теперь Комаров взглядом опытного следопыта обозрел окрестный мир. На высоком песчаном срезе обнажились корни сосен, тонкие корневые волоски шевелились на ветру, извивались, пуская струйки песка, и конечно же Комарову потребовалось выяснить, живые они или только притворяются, играют в одушевленную, самостоятельную жизнь. Вот он уже шагнул к песчаному срезу, но ему не суждено было провести это последнее исследование.
Со всех сторон, замыкая беглеца в железный круг, двигалась облава. Ведомые воспитательницей, шли ее младшие помощницы, нянечки, судомойки в белых фартуках, медсестра с красным крестом на рукаве и старик сторож в валенках.
— Вот он! — послышался крик, и с этим криком кончилась свобода Комарова.
Комаров не понимал, чего шумят все эти люди, чего так жалобно причитают. Он ощущал себя сильным и богатым, он хотел, чтобы всем было хорошо. И когда воспитательница приблизилась к нему, он широким, великодушным движением протянул ей всю свою добычу: стебель крапивы, две зеленые шишки и живую лягушку.
Семи-восьмилетним мальчишкой я увлекся «Тремя мушкетерами» Дюма. Пухлый том с волнующей эмблемой в виде мушкетерского плаща, скрещенных шпаг и широкополой шляпы — первая книга, которую я сам прочитал. Я уже знал многих писателей: Диккенса, Скотта, Купера. Их читала мне мама. Я любил эти чтения вслух, но глубокая прелесть книг, когда прочитанное так сплетается с самой жизнью, что уж не знаешь, где жизнь, а где вымысел, открылась мне впервые, когда я сам прочитал «Трех мушкетеров». Мне показалось, что мама выбирала для чтения какие-то тощие, бедные книги, но, перечтя их впоследствии, я с удивлением обнаружил в старых знакомцах куда большее богатство, чем ожидал. И вовсе не потому, что мама читала с какими-то цензурными сокращениями. Нет, но чтение вслух с навязываемой невольно интонацией, ударениями, подчеркиванием одних и скрадыванием других деталей убивало во мне фантазию.
У меня было три закадычных друга. Мама подала мне мысль превратить друзей в мушкетеров и пережить с ними наново историю любимых героев. Меня поразила эта мысль, до которой обычно дети доходят своим разумом. Я сделал четыре шпаги, затем стал думать, как распределить роли.
После длительных размышлений я выбрал для себя д’Артаньяна, и не потому, что он главный герой, — мне больше импонировал Атос. Но я не ощущал в себе того благородства, составляющего основную черту Атоса, которым в полной мере обладал мой друг Павлик. Не было во мне ни портосовского добродушия, ни изящества и скрытности Арамиса. Я не чувствовал в себе ни одного ярко выраженного качества, я ощущал себя сложным и противоречивым, иными словами, я осознавал в себе характер и, естественно, должен был избрать д’Артаньяна, единственного героя, наделенного не признаком души, а живым многообразием душевных свойств.
Мой сосед по квартире, сын вагоновожатого Лабутина Борис, стал Портосом. В нем, правда, не было ни портосовской страсти к щегольству, ни размаха его тщеславия, ни корыстолюбия, но он был самый крупный из нас и самый добродушный. Павлик, о котором я уже говорил, по своему благородству не уступал подлинному Атосу. Самый юный из нас, Колька, был красивым мальчиком, но этим едва ли не ограничивалось его сходство с Арамисом, он был шалопай, жуир и своим безобидным тщеславием превосходил двух Портосов.
Мои товарищи не сразу вошли в свои роли. На первых порах игра походила на оперу с одним солистом: я играл и фантазировал за всех, они же были безгласными исполнителями моих выдумок; впоследствии все изменилось: каждый занял свое место, игра обрела форму.
Мама, воспринимавшая необыкновенно чутко все мои увлечения, всегда умела вносить в них ту естественность и достоверность, на которые у меня не хватало практической фантазии. Когда я увлекся автомобилем, мама сделала из баллона от детской клизмы и докторской трубки замечательный клаксон, а из круглого сиденья вращающейся табуретки превосходный руль. И вот однажды утром я был потрясен, обнаружив на спинке кровати вместо обычных штанов с бретельками и бумазейной курточки сияющую позолотой и лазурью мушкетерскую одежду: плащ, штаны с бантами, шляпу с пером и перевязь с кожаными ножнами. С трепетом натянул я на себя все эти прекрасные вещи. В этот момент вошел Портос. Рот его открылся, как у окуня.
— Послушай, Белобрысый, — сказал я, — ты будешь сейчас Людовиком Тринадцатым, а я мушкетером, который вернулся с войны.
Белобрысый покорно уселся в кресло и сложил руки на толстом животе. Я торжественно вошел и, обметая пол пером шляпы, произнес:
— Ваше величество, приказание ваше выполнено: противник уничтожен. Я загнал четырех лошадей, чтобы первым принести вам весть о победе!
— Молодец, товарищ д’Артаньян. Вы отдохните, а я покуда лошадь почищу, — со свойственным ему доброжелательством ответил Людовик-Лабутин.
Добряк Портос не читал Дюма, он вообще ничего не читал, но скрывал от нас свое невежество и даже не подозревал, насколько был верен образу. Но ведь сейчас-то он был Людовиком!
В бешеном гневе за такую профанацию образа я немедленно разжаловал Людовика в простого мушкетера, а мушкетера вызвал на поединок. Портос покорно слез с трона. Мы скрестили шпаги.
Наш Портос дрался еще хуже, чем Портос настоящий. Он был толстый, лимфатический малый с огромным запасом добродушия. Мои бешеные выпады его огорчали. Ему казалось, что мое неистовство вызвано страданием, которое он мне причинил, и он торопился помочь мне освободиться от этого страдания.
К скорейшему окончанию дуэли побуждало его также и маленькое тщеславие — слабая тень тщеславия настоящего Портоса: он замечательно умирал. Ни один из нас не мог достигнуть подобного искусства. Соседки расставались с примусами, чтобы полюбоваться последними минутами Портоса. Левой рукой он зажимал рану, в то время как правая, держащая шпагу, медленно опускались. Когда конец шпаги касался пола, пальцы разжимались, и, гремя эфесом, шпага падала на пол.
Портос вздрагивал, глаза его закатывались, он раскидывал руки, колени подгибались в смертной истоме, он несколько секунд колебался, как подрубленное дерево, затем резко откидывался назад и растягивался во всю длину. Если роль, которую Борис исполнял, была особенно гнусна, — когда он был гвардейцем кардинала или самим Жюссаком, или лярошельцем, — то, перед тем как испустить дух, он в корчах катался по полу и застывал в особенно неудобной позе.
Из-за этих превосходных умираний я больше всего любил иметь противником Портоса, хотя неизмеримо больше интереса представляли для меня поединки с Арамисом. Наш Арамис дрался превосходно, как бы подтверждая мучившие меня подозрения, что настоящий Арамис в искусстве владения шпагой превосходил д’Артаньяна. Дуэльные победы Арамиса многочисленны и лаконичнее д’артаньяновских. Я никогда не мог простить Дюма, что он придал победам Арамиса больше изящества и блеска. Удар шпаги Арамиса был всегда смертелен, и он не знал таких неудач, как д’Артаньян при встрече на Амьенской дороге.
Я, как умел, пытался восстановить репутацию д’Артаньяна, но далеко не всегда преуспевал в этом. Наш Арамис дрался хитро и настойчиво. Иногда мне удавалось нанести ему смертельный удар, но чаще всего схватки заканчивались вничью. Доведенный, бывало, до отчаяния сопротивлением Арамиса, я кричал:
— Ну, сдавайся же, сдавайся, ведь ты должен сдаться!
По законам нашей игры некоторым из нас иной раз приходилось брать на себя роли противников мушкетеров. Но Колька только улыбался насмешливо и продолжал умно, расчетливо и тонко действовать шпагой.
Атос дрался слабо. Он был высокий, худой, голенастый и неуклюжий, как борзой щенок. Но его можно было бы заставить прекратить поединок лишь ударом в сердце не нашей, деревянной, а настоящей, острой стали, шпагой. Его упрямство, как мы это называли, — на самом деле стойкость, — было изумительным. Мы с Арамисом проделывали над ним страшные вещи. Когда он не подчинялся правилам и, получив удар шпаги в грудь, не опускал оружия, мы начинали рубить его с ожесточением, выходящим за пределы игры. Мы рвали шпагами его рубашку, искалывали грудь, но, с глазами, полными слез, Атос продолжал неравный поединок. При этом он никогда не вкладывал в свои ответные удары лишней силы: он не хотел причинить нам боль. Он превосходил нас сердцем и совершенно лишен был чувства мстительности.
Когда же игра прекращалась, он вынимал очень большой новый платок с зеленой каемкой — почему-то у него все платки были с зеленой каемкой — и сморкался. Но ни разу мы не видели слез на его щеках. Каким-то удивительным усилием воли он умудрялся удерживать их в глазах, пока они не высыхали. Никто не мог сказать, что видел Атоса плачущим.
Со временем игра наша приобрела четкую форму, хотя мы никогда не разыгрывали сцен из романов Дюма: ни погони за бриллиантовыми подвесками, ни завтрака на бастионе Сен-Жерве, ни расправы над миледи. Не придумывали мы и своих собственных с завершенной интригой сцен. Наша игра была лишена всякой театральности. Быть может, это объясняется тем, что нас увлекал в этой игре не сюжет, а та атмосфера тесной дружбы, которая ежеминутно могла быть подтверждена ударом шпаги, дружбы, полной самопожертвования и бескорыстия, дружбы, в которой четыре человека ощущали себя как одного, и четыре сердца — как одно сердце.
Мушкетеры собирались. Полный костюм из голубой крашеной материи был только у меня. Плащ расшит золотыми мушкетерскими крестами, широкополая фетровая шляпа с серым страусовым пером, бархатная перевязь. Остальным приходилось довольствоваться какой-нибудь частью одежды. Атос обычно наряжался в очень недурной розовый плащ, Арамис украшался шляпой, а Портос — перевязью и парой шпор из велосипедных зажимок для брюк. Зато у каждого на боку висела шпага, и преотличная. Чашка была сделана из донышка консервной банки, эфес — из тонкой стальной проволоки, деревянный клинок покрашен серебряной краской. Встречались мы на углу улицы Старая Голубятня и тут же отправлялись в добрый кабачок «Сосновая шишка». Там, громко стуча кулаками, мы грозили трактирщику, что обрубим ему уши, если он не будет подавать нам все новые и новые бутылки старого бургундского и шампанского. Анжуйского мы не пили, памятуя о мстительной миледи.
— Подлец трактирщик, — картавя, кричал Арамис, — опять подсунул нам токайского вместо бургундского!..
«Бургундское», «токайское» — Арамис упивался хмелем этих слов.
Конечно, на стол подавался гусь с вареньем. Это странное блюдо было заимствовано из «Трех мушкетеров», оно радостно удивляло нас необычностью сочетания; затем Арамис, восторженно картавя, требовал фрикасе[13].
Впоследствии Портос начал оживлять наши воображаемые пиршества куском настоящего пирога, который он приносил за пазухой из дома. Портосовские пироги были начинены чаще всего саго[14]. Прежде я никогда не мог заставить себя проглотить кусок пирога, начиненного как будто скользкими, тусклыми рыбьими глазами, но в трактире «Сосновая шишка» я с удовольствием уминал нагретый за пазухой Портоса сыроватый пирог.
Во время трапезы мы рассказывали друг другу о своих дуэлях. Портос, наименее из всех нас склонный к отвлеченности, то и дело порывался рассказать, как он играл в орлянку или спасался от рук страшного Кукурузы, грозы нашего двора. Его призывали к порядку. Маленькое возбуждение, которое он вызывал в нас своей нетактичностью, приводило к тому, что шпаги вынимались из ножен. Я наскоро распределял роли. Двое оставались мушкетерами, двое других на время становились врагами: англичанами или гвардейцами кардинала Ришелье. Шпаги скрещивались с тупым деревянным звуком, который в наших ушах звучал высоким тоном металла. Но когда затихала битва и шпаги опускались в ножны, каждый хвастал своей победой, потому что все снова становились мушкетерами, то есть непобедимыми.
Если кто-нибудь из нас заболевал, то считалось: Портос лечится от удара шпаги; Арамис занят интригой с госпожой де Шеврез; Атос предался вину; д’Артаньян гоняется за бриллиантовыми подвесками. Но в такие дни игра не клеилась. Лишь вчетвером испытывали мы полное, необыкновенное тепло дружбы.
Первое основание дисциплины — это форма, хотя бы она состояла из одной шляпы или пары брючных зажимок. Вчетвером мы представляли как бы маленькое войско. Мы до поры и сами не подозревали об этом. Но знаменательная встреча на Чистых прудах открыла нам глаза.
В пору нашего детства окрестности Чистых прудов были населены буйным и свирепым племенем. Те, кто помнит банду атамана Квакина из прекрасной повести А. Гайдара «Тимур и его команда», легко представят себе характер Чистопрудной вольницы.
Квакин и его сподвижники были грозой дачных просек и фруктовых садов; чистопрудные ребята владычествовали над большим водоемом, колыхавшим свои мутные воды в конце бульвара, у Покровских ворот.
Этот пруд, предмет восхищенной зависти мальчишек целого района, оставался под запретом для всех, кроме Чистопрудных. Они одни могли ловить в нем карасей и пиявок, кататься с опасностью для жизни на старой, рассохшейся плоскодонке, зимой лазить по ледяным валунам и сооружать снежные крепости. Редкие смельчаки, рисковавшие приобщиться к запретным благам, карались беспощадно. Чистопрудные викинги создали нечто вроде мертвой зоны вокруг своих владений. Тот мальчик, который по беспечности или легкомысленной отваге осмеливался перешагнуть запретную черту, уносил с собой напрасные сожаления, разбитый нос и бессильную мечту о мести.
По всей Покровке и дальше — по Спасоглинищевскому, Космодемьянскому, Златоустинскому и прочим переулкам нашего района разносилась, подобно весеннему грому, слава предводителей Чистопрудных. Чистопрудные превосходили воображением цирковых борцов, выбиравших себе звучные и грозные прозвища: Громобой, Циклоп, Змей Горыныч; они знали убийственную силу контрастов и самого страшного из страшных окрестили нежно — Лялик. Его сподвижник и тайный конкурент звался изящно: Гулька. Остальные располагали столь же непринужденными кличками: Фунтик, Скоба, Тапочка.
Наш отечественный Кукуруза, несмотря на всю силу своих маленьких крепких кулаков, никогда не мог завоевать и десятой доли авторитета этих мореходов. Его однообразные побои скорее надоедали, чем запугивали. Кукуруза был лишен всякой изобретательности, он и сам чувствовал, что его грузная, потом заработанная слава тускнеет перед волшебным, как северное сияние, ореолом, окружавшим веснушчатое чело Лялика, черное и острое, как у галчонка, личико Гульки и даже блинообразную физиономию Фунтика.
Однажды мы возвращались вчетвером со школьного вечера. Мы вышли очень веселые, возбужденные, испытывая тот героический подъем, который всегда появляется у мальчиков в большой шумной компании от музыки и соперничества в играх. Мы смеялись, громко разговаривали: хотелось хвастаться и чем-нибудь удивить друг друга. Мы и не заметили, как вышли к бульвару. Несколько в стороне угрюмо чернели воды пруда, деревья сухо шелестели ветвями, бульвар от решетки до решетки был широк, как мир. Возбуждение разом спало, взгляды наши дружно обратились в сторону Мясницкой, но груз хвастливых слов тяготел над нами, не давая свернуть с дороги. Мы подавили вздох и, разом поскромнее, двинулись через бульвар. Теперь каждый из нас стремился только к одному: в случае неприятной встречи произвести самое безобидное впечатление.
Одна дорожка, другая, вот уже мигает красный сигнальный фонарик у трамвайной линии. Вот уже, оскользнувшись на обледеневшем рельсе, я следом за другими перехожу путь. Как ласково мерцает фонарями тихое устье Телеграфного переулка! Внезапно я натыкаюсь на спину Портоса.
— Чего встал, Белобрысый! — с ноткой пробуждающегося от сознания безопасности задора кричу я.
Но Портос не отвечает, он делает шаг в сторону, и сердце мое уходит далеко-далеко, оставляя за собой щемящую струйку холода. Прямо на меня смотрят два зеленых маленьких глаза, как будто вправленных в оранжевый апельсин. Но это не апельсин, а веснушчатая нагло-злая мордочка Лялика. Черный галчонок рядом с ним — Гулька, позади ухмыляется во весь свой блин Фунтик. Еще двоих я не успел рассмотреть: они зашли к нам в тыл. Мы окружены.
— «Чего встал, Белобрысый»! — передразнивает меня Лялик и заливается мелким, противным смехом.
И тут каждый из нас бессознательно вошел в свою роль. Арамис принялся издеваться. Атос молча встал впереди всех, прямо против зачинщика, Портос приосанился, а я, поддавшись прекрасному порыву, порождаемому дружбой, развернулся и с треском влепил кулак в курносый нос самого Лялика. Я почувствовал, как нос Лялика вдавился, подобно кнопке электрического звонка.
Не знаю, быть может, уже с утра таинственно и грозно начали бушевать подо льдом воды Чистых прудов, или зазеленела опушенная инеем липа, проросшая сквозь развалившееся здание теплушки, или какие иные необыкновенные предзнаменования вещали Чистопрудным о близящихся тяжких бедах; быть может, все уже заранее было отмечено в книге судеб, — но я настолько поразился, увидев красные струйки, вытекавшие из носа викинга, что даже не сразу понял, что это кровь.
Между тем вокруг разгорелся бой. Атос взял на себя любимца Чистопрудных — Гульку, Портос — Фунтика, Арамис оказался против двоих.
Мой же противник, страшный, непобедимый Лялик, стоял передо мной и двумя пальцами скидывал на снег красные капли крови. Он был беззащитен в этот момент, но, потрясенный собственной дерзостью, я не думал воспользоваться полученным преимуществом. Мой пыл как-то разом остыл, я позорно повернулся, но, не сделав ни одного шага, споткнулся о чью-то ногу и полетел в снег. Мой противник, мгновенно оправившись от первого удара, в один прыжок очутился у меня на спине. Странное дело, его удары доставляли мне удовольствие! Лялик был для меня воплощением ужаса, я думал, что удары его смертельны. Ничуть не бывало — я почти не чувствовал боли. В этот момент я освободился от страха. Теперь я знал, что в его жилах течет такая же кровь, как и в моих, и что его сила нисколько не превосходит силы обыкновенного человека; он парализовывал свои жертвы страхом.
Наслаждение, доставленное мне этим открытием, было настолько сладостно, что я позволил Лялику нанести несколько лишних ударов. Затем я вскочил. Первый же мой удар снова отворил шлюзы в его курносом носу. Еще один удар — и, корябая руки о булыжник, Лялик волчком завертелся на мостовой.
Я бросил быстрый взгляд на поле боя. Мушкетеры держались. Арамис прыгал, вился ужом между своими противниками, не давая им дотронуться до себя. Сам же он время от времени награждал их несильными, но меткими ударами в наиболее уязвимые части тела. Портос с Фунтиком, оба толстые, большие и неуклюжие, угощали друг друга увесистыми ударами, нисколько не думая о защите. Атосу приходилось как будто хуже других…
И тут я оказался свидетелем маленькой сцены, давшей мне твердую уверенность в победе.
Один из противников Арамиса сумел заскочить ему за спину. Момент был исключительно опасный: удачная подножка — и Арамис пропал бы. Я хотел было крикнуть: «Берегись!» — но тут Портос, угостив Фунтика увесистой оплеухой, с неожиданным проворством обернулся, его толсто подшитый чесанок пришел в соприкосновение с задом противника Арамиса, еще мгновение — и тот с воем полетел в сугроб.
Да, мушкетеры не только дрались, они следили друг за другом, чтобы в нужный момент прийти на помощь. Чистопрудные ребята были сильны своей организованностью, но сейчас они столкнулись с более крепкой организацией. Мы превосходили их дружбой. У нас не существовало ни зависти, ни соперничества, мы были как одно тело. И в этом Чистопрудные уступали нам. Ведь никто не пришел на помощь Лялику, когда я с первого же удара разбил ему нос. Наверное, Гулька в глубине души испытал радость от унижения своего патрона. Значит, мы можем побить их поодиночке. Когда я повернулся к Лялику, он мог прочитать в моих глазах свой смертный приговор.
Я еще раз ударил его, и Лялик не осмелился ответить. Он подпрыгивал в своем коротком пальтишке, дуя на ободранные в кровь пальцы. Я замахнулся.
— Брось! — с хмурой, недетской досадой сказал Лялик и отошел в сторону.
Но мне было мало сломить его физически.
— Чеши! — крикнул я, махнув рукой в сторону бульвара.
Он повернулся и медленно побрел прочь.
— Бегом! — крикнул я.
Он затрусил, вобрав голову в плечи.
— Быстрей! Еще быстрей!
Скрюченная фигура бывшего викинга как-то жалко проплясала в свете уличных фонарей и скрылась за решеткой бульвара.
Я повернулся к дерущимся. Один из противников Арамиса, видимо, тот, что отведал валенка Портоса, покинул поле боя, и Арамис чувствовал себя неплохо. Портос вяло, но уверенно продолжал поединок с Фунтиком. Зато Атосу приходилось туго. Маленький, сухощавый Гулька был дьявольски увертлив, хитер и злющ. Носком кованого сапога он бил Атоса в живот, по голеням, подпрыгивал и головой ударял под подбородок. Длинные руки Атоса бессильно резали воздух. Ему никак не удавалось попасть в Гульку. Настоящий Атос скорее бы умер, нежели попросил о помощи, но взгляд его был красноречивее всяких слов. Наш Атос ни за что не унизился бы до того, чтобы просить о помощи даже взглядом, — он был из тех, кто умрет, не сделав себе никакой уступки.
Я схватил Гульку за воротник.
— Пусти! — хрипло крикнул Атос.
Я понял и отпустил. Но Гулька был сделан из металла более прочного, чем Лялик, — он снова наершился. И тут один из ударов Атоса наконец-то попал в цель. Когда Гулька удирал по переулку, мне казалось, что он продолжает свой полет на скорости, сообщенной ему ударом Атоса.
Не знаю, удалось ли бы нам даже вчетвером разделаться с Фунтиком. Он был как будто слоновой кожей обшит: удары не причиняли ему вреда. Но, обнаружив, что остался один, толстяк совершенно растерялся, обмяк, уронил руки и кончил тем, что разревелся, как теленок. Мы по разу вложили ему для памяти и торжествующе двинулись домой, занимая всю ширину улицы, которая, как и весь мир, принадлежала теперь нам. Мы получили свое первое настоящее боевое крещение.
Теперь нужно было оповестить всю окрестность о нашей победе. На другое утро мы сплоченным строем вошли во двор. Этот строй возник у нас невольно, как только мы осознали себя воинской частью. Впереди я с Атосом — группа атаки, позади Портос и Арамис — группа прикрытия.
Первым, кого мы встретили, был Кукуруза. Мы вовсе не хотели его задирать — это шло вразрез с нашими планами. Но Кукуруза был тяжелый, тупой малый, вечно поглощенный заботой о своем престиже. Он был настолько глуп при всей своей незаурядной силе, что любой плюгавка мог над ним поиздеваться.
Но мы не собирались его трогать. Кукуруза сумрачно взглянул на нас, и, видимо, наш четкий строй вызвал в нем смутное недовольство, словно он узрел попрание каких-то своих прав. Наклонив голову, Кукуруза шагнул вперед и толкнул Атоса в плечо. Не было произнесено ни слова, ни звука, но в мгновение ока треух Кукурузы лежал на крыше винного подвала, валенки зарылись в помойку, а сам владелец вещей сидел в грязном сугробе, выковыривая из ушей снег, соломинки и всякий сор. Мы же четким строем прошествовали по двору, не дав себе труда оглянуться на поверженного колосса.
Вскоре все ребята двора и окрестностей почувствовали нашу новую силу. Одни с увлечением, другие с недоверием, которое мы не пропускали случая рассеять, следили за ростом нашего могущества; до сих пор мы пользовались репутацией скромных мальчиков, которых не стоит большого труда обидеть.
Один Кукуруза не мог усвоить происшедшей перемены. Бедный парень никак не способен был увязать прошлое с настоящим. Однажды ему удалось «поймать» меня одного, когда я возвращался из школы, и залепить мне пару основательных плюх.
— Кукуруза, имеешь! — пригрозил я ему на прощанье и тут же пожалел о своей несдержанности: теперь он будет избегать нашей четверки, и нам не придется с ним поквитаться.
Я плохо знал Кукурузу: он не только не уклонился, он сам полез в огонь…
После экзекуции Кукуруза покорно подобрал свои манатки, но должного урока все-таки не извлек и на следующий же день избил Арамиса. На этот раз он подвергся более суровой каре. Портос при нашей дружеской поддержке не только намял бока Кукурузе, но и зашвырнул его пожитки на крышу дровяного сарая, откуда их ему долго не удавалось извлечь.
— Не трожь ты их, Кукуруза, — уговаривали его другие ребята, — сгубят они тебя совсем. Вон ты уж какой бледный стал.
Ничего не помогало. Кукуруза не мог взять в толк, как могло случиться, что мальчики, которых он поодиночке бьет и которых в прежние времена без труда колотил, всех четверых зараз, стали так жестоко с ним расправляться. Каждый раз он накидывался на нас и, получив свою порцию, долго сидел на снегу, мучительно-тяжко размышляя над происшедшим.
Это был самый расцвет нашего мушкетерства. Но именно с этого момента и началось угасание игры. Причин тому было несколько: наше повзросление, школа, новые книги и картины, рассказывающие о наших сверстниках, советских детях, чьи дела были нам ближе и интересней похождений далеких героев Дюма.
Мы с Павликом учились в одном классе. И вот вскоре после зимних каникул к нам явился один старший товарищ, из пятого класса, и заявил, что годы у нас уже немалые и пора бы подумать о красном галстуке. Красный галстук давно уже был предметом нашей зависти, мы в совершенстве умели его завязывать и знали, что длинный конец означает рабочий класс, короткий — трудовое крестьянство, а узел — нерушимую связь между двумя классами. Но старший товарищ сказал, что одного желания стать пионером мало — галстук надо заслужить. Нам дали три задания: провести подписку на дирижабль среди квартирантов нашего дома на сумму не меньше десяти рублей, собрать мешок бумажного утиля на Главном почтамте, который был шефом нашей школы, и написать стихи в стенную газету «Голос пионера».
Первое и последнее задания мы выполнили не без блеска. Наши друзья пришли нам на помощь. Подписных листов с гербами и штампами у нас было всего два, но мы разграфили листки из тетради и вручили Борису и Кольке. Поскольку их в доме хорошо знали, не возникла мысль о подделке. После этого мы подклеили их листки к нашим. Собранную таким образом сумму мы пополнили собственными сбережениями, разбив глиняные копилки: я — кошку, Павлик — собаку. Общая сумма достигла тридцати семи рублей.
Стихотворение мы посвятили прославленной советской полярной экспедиции, разыскавшей группу злополучных спутников итальянского аэронавта Умберто Нобиле. Писали мы это стихотворение три дня, зато получилось здорово:
Чухновский в путь пустился,
Всех обогнал он быстротой:
Людей спасти ведь торопился
Наш северный герой.
Это стихотворение, напечатанное в стенной газете, произвело фурор: вся школа выучила его наизусть. Отсутствие поэтических красот и несколько обидная краткость с успехом окупились актуальностью темы. В то время Чухновский был кумиром мальчишек, среди наших сверстников Чухновских было не меньше, чем Покрышкиных и Кожедубов у ребят поры Отечественной войны.
Оставалось третье задание: сбор бумагоутиля на почтамте. Оно вызывало у нас большие сомнения.
Главный почтамт на Мясницкой казался нам одним из редчайших чудес света. Там все было необычайно. Вертящиеся массивные двери стремились настигнуть тебя и прихлопнуть своей дубовой тяжестью; посредине гигантского зала чернел зев подземелья, уходящего в таинственные недра здания; за деревянными барьерчиками бежали по свистящим вращающимся роликам бесконечные резиновые ленты, на которых, покачиваясь, плыли облитые сургучом пакеты, толстые письма в небывало огромных конвертах: голубых, розовых, синих, красных; там, в зените невообразимой выси купола, куда уносились все голоса и шумы, творилось бесконечное эхо, словно играла таинственная музыка.
Но то, что происходило внутри, за стенами, было еще притягательней. И вот сейчас нам открывалась возможность проникнуть в этот запретный мир, увидеть то, что навсегда останется скрытым от глаз многих тысяч посетителей почтамта. Но как примирить утиль и мушкетерство, голубой плащ, удары шпаги, Старую Голубятню с обрывками старых газет, бумажным сором и пахнущими картофелем мешками?
Одно дело — дирижабль, другое — стихи, которыми не брезгал и знаменитый Сирано де Бержерак.
Мы сделали попытку уклониться: мы попросили заменить нам это задание каким-нибудь другим, например собрать деньги еще на один дирижабль. Но старший товарищ дал мне суровую отповедь:
— Сбор утиля — одна из главных задач на данном этапе. Из утиля делаются машины, станки и даже велосипеды. Бумага-мусор перерабатывается снова на бумагу. А бумага, как вам известно, идет на тетради, которых не хватает и малышам, и даже пятиклассникам. Так что мы обязательно должны вас проверить на этом важнейшем участке.
Что оставалось делать? С одной стороны, красный галстук, утренний сбор по сигналу серебряного горна, принадлежность к лучшему отряду школьников, заманчивая работа, с другой — затянувшаяся игра, первую тесноту которой мы начали ощущать, словно не в меру узкую одежду. Ранним мартовским утром, когда воздух был студен и сумрачно белес, мы с Павликом, запасшись двумя мешками, отправились на почтамт. По улице мимо плачущих капелью стен, подняв воротники, спешили на работу люди. И мы невольно приноравливались к их шагу, впервые в жизни ощутив себя тружениками.
На углу Кривоколенного переулка нас поджидал опрозрачневший от изморози Николай. Он прижимал к животу огромную кипу каких-то бумаг. Опасаясь, что нам не набрать по полному мешку утиля, Колька похитил из отцовской библиотеки комплект журнала «Нива», присоединив к нему целый ворох своих рисунков. Мы с благодарностью приняли рисунки, а «Ниву» решили отложить, чтобы после посмотреть иллюстрации. Колька проводил нас до почтамта и был свидетелем того, как здоровенный дядя в толстой шинели пожарника, приблизив к носу наши пропуска, буркнул: «В порядке!» — и отодвинул свою массивную фигуру от крошечной дверки, над которой мигали красные электрические буквы: «Служебный вход»…
А через две недели мы стояли на сцене физкультурного зала в ряду наших одноклассников, красные от волнения, как галстуки, которые держал в руке старший товарищ, и, стремясь перекричать друг друга, старательно выговаривали:
— «Я… вступая в ряды Всесоюзной пионерской организации… торжественно клянусь…»
После этого я не то чтобы охладел к игре, но уже не с прежним безоблачным чувством натягивал на себя мушкетерский плащ. Окончательный же удар мушкетерство получило с иной, совершенно неожиданной стороны.
С некоторых пор я стал замечать какую-то перемену в Портосе. Он по-прежнему довольно исправно нес свою мушкетерскую службу, но делал это словно по обязанности, не вкладывая в игру живого сердца. Несколько раз я заставал Бориса о чем-то беседующим с Колькой. Вернее, Борис рассказывал, жестикулируя с несвойственной ему горячностью, а Колька слушал с открытым ртом. При моем появлении Борис круто замолкал и начинал улыбаться, как человек, захваченный какими-то своими приятными мыслями. Все это не могло укрыться от меня, но я делал вид, что ничего не замечаю. Наша дружба не позволяла мне понуждать Бориса к откровенности. В глубине души я не терял надежды, что он сам откроет мне свой секрет. Так оно и случилось.
Как-то вечером мы были в сборе и поджидали Бориса, запоздавшего более обыкновенного. Мы не начинали игры и тихо злились на нашего слишком неторопливого друга. Внезапно дверь распахнулась, и на пороге появился Борис. Но то не был наш привычный Портос. Его добродушное лицо с пшеничными бровями потонуло под старым, источенным молью красноармейским шлемом с высокой остроконечной шишечкой. Посреди шлема, над крошечным козырьком, горела пятиконечная кумачовая звезда, пришитая черными нитками. На бедре Белобрысого висела кобура из потрескавшейся темной кожи.
— Боец второй кавалерийской бригады Котовского Лабутин, бывший Портос! — отрекомендовался он, лихо отдав честь.
Впечатление было потрясающим. Даже Арамис-Колька, посвященный в Борькину затею, был поражен его великолепием. Он понюхал кобуру и нашел, что она «пахнет порохом», затем, став на цыпочки, потрогал шишечку шлема.
— Настоящая! — дал он свое заключение.
— Где ты все это стащил, Белобрысый? — Зависть против воли прорвалась в моем вопросе.
— Зачем стащил! — солидно ответил Борис. — Мне отец отдал. Он у меня сам служил в Красной гвардии.
Я и прежде не представлял себе, что можно уважать человека больше, чем мы уважали старика Лабутина, когда он на красном, бешено звенящем, мечущем голубую искру трамвае подкатывал к остановке у Армянского переулка и круто тормозил на самом углу. Каждый мальчик нашего двора считал себя осчастливленным, если в ответ на истошное «здравствуйте, дяденька!» старый вагоновожатый подмигивал зеленым под рыжей ресницей глазом. Но теперь наше уважение перешло в поклонение. Как выяснилось, он был не просто бойцом, а самим каптенармусом[15].
— Ну, уж это ты загнул, Белобрысый! — воскликнул Колька, на которого звучное слово «каптенармус» произвело необычайно сильное впечатление.
Белобрысый поклялся, что говорит святую правду.
Этот день и последующие за ним воспринимались мной так, словно стены моей комнаты, сдвинутые с места какой-то чудодейственной силой, начали расширяться, что-то кроша на своем пути, открывая новые, неизведанные миры и просторы, от которых спирало дыхание.
Мало того, что в квартире у нас оказался настоящий живой герой, мало того, что Белобрысый, смело отбросив мушкетерский плащ, предстал перед нами в скромном, но блистательном обличье красного бойца, мы и сами, поддавшись обаянию нового героизма, хотели, чтобы он повел нас в этот, пока лишь ему одному принадлежащий, мир.
Вскоре нам стала ясна вся картина превращения Портоса. На детском утреннике в кинотеатре «Маяк» — «самой плохой кинушке в Москве», как сообщил нам не без гордости, — он увидел фильм «Красные дьяволята» про необыкновенные приключения трех ребят: Мишки, Дуняши и негра Тома, которые вместе с Красной армией сражались против банды страшного атамана Махно.
Какие только штуки не выделывали они с махновцами! То переодетая Дуняша проникнет в главный штаб махновцев и похитит портфель с важными документами. То Мишка-следопыт прищемит вагонной дверью голову преследовавшего его махновца. То негр Том притворится убитым и тем завлечет в засаду целый обоз белобандитов. То натрут скипидаром зад самому батьке… Картина настолько понравилась Борису, что он решил сам вступить в ряды Красной гвардии.
— Это что — мушкетеры! — увлекшись, говорил он. — Только и знали, что шпагами тыкать да бургундское дуть. А здесь… как Дуняшу бандиты в плен возьмут!..
Это было, конечно, кощунство, которое в прежние дни наверняка стоило бы Портосу хорошего удара шпагой в грудь, но сейчас я только спросил:
— А она что?
— Дуняша? Молчала как мертвая. Ей Махно велел пятки огнем жечь, а она молчит. Ей уголья раскаленные в пальцы суют, а она молчит.
— Ну, а после?
— А после ее негр Том спас. Он на ней вроде как женится.
Это нам не понравилось: жениться считалось стыдным, и мы не любили, когда герои женились. Поэтому Борис поторопился добавить:
— Это уже в самом конце. А так — здорово!
— Вот бы сходить на эту картину! — мечтательно сказал Колька.
— Очень свободно! Только там сейчас «Жизнь за жизнь» идет, страшная заграничная буза, где все время целуются. Я завтра сбегаю узнаю, когда будет детский утренник.
— Ладно, значит, решено, — сказал я. — А покамест… — И я потянулся за шпагой.
Ни один из моих друзей не последовал моему примеру.
— Ну их, мушкетеров! — досадливо и небрежно отмахнулся Борька.
— Полегче, Белобрысый! — Я почувствовал, как похолодели мои щеки.
— А ты знаешь, кто такие мушкетеры? — ошеломил он меня неожиданным вопросом.
— Как — кто такие? Герои, солдаты.
— На-кось! Это жандармы!
Жандармы?! Нам в школе много рассказывали про царских жандармов, и я не знал более бранного слова, чем «жандарм». Как могли быть жандармами эти веселые храбрецы, рубаки, герои? И все же я почему-то сразу поверил, что он говорит правду. Мне показалось, что золотое шитье на моем плаще поблекло.
— Врешь ты все, Белобрысый…
— Вот и не вру. Мне отец сказал.
С этим авторитетом нельзя было спорить. Я медленно общипывал страусовое перо на шляпе.
— Они и на войну-то почти не ходили! — с торжеством продолжал Белобрысый. — А были телохранителями у царя. Тело его хранили.
— Это верно, — тихо подтвердил Павлик, который много читал и не говорил ничего такого, чего бы не знал наверняка.
Любимые герои навеки потускнели в моих глазах. Я чувствовал себя обманутым. «Нет, — говорил я себе, — может быть, мушкетеры и были жандармами, но только не Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян». И все же мое пионерское сердце не позволяло мне рядиться в обличье пусть и невсамделишных, но все же жандармов. В этот вечер мы не играли…
А ночью я безжалостно перекроил мушкетерскую шляпу в остроконечный красноармейский шлем. Но я ничего не сказал об этом друзьям до того дня, пока мы не пошли смотреть «Красных дьяволят».
В воскресенье, купив по полтиннику билеты, мы переступили порог кинотеатра «Маяк», находившегося возле Чистых прудов в переулке.
Крошечный зал фойе был полон ребят. Были здесь Девятинские, златоустинские, несколько Чистопрудных, которые, завидев нас, стали перешептываться, но не предприняли никаких враждебных действий. Борис, чувствовавший себя старожилом, уговорил нас пойти посмотреть на макет винтовки из папье-маше. В макет была вделана электрическая лампочка, от которой шли два провода. Надо было присоединить один провод к металлической кнопке на какой-нибудь части винтовки, а другой — к такой же кнопке в списке частей. Если правильно угадаешь название части, лампочка зажигается. Правда, лампочку давно вывинтил кто-то из чистопрудных, но мы поверили Борису на слово. В это время билетерша объявила, что в фойе состоится лекция.
— Давайте быстренько вон к тому столу. Да не шумите, а то мы не покажем вам сеанса…
— Не стоит ходить, это необязательно, — отчего-то покраснев, стал убеждать нас Борис.
Но нам хотелось испытать все удовольствия утренника.
Мы смешались с толпой, окружавшей крытый кумачом столик и сидящую за ним лекторшу, пожилую женщину в роговых очках на красноватом пористом носу. Лекторша с трубным звуком высморкала свой похожий на губку нос, нагнулась и вытащила из-под стола большие листы картона. На картоне были нарисованы огромные черви с хоботом и голые люди со вскрытыми внутренностями. Лекторша отобрала картоны с червями и подала их одному из Чистопрудных.
— Посмотрите и передайте товарищам, — сказала она. — Это бациллы заразных болезней, увеличенные в несколько миллионов раз.
Чистопрудный хмуро и недоверчиво ухмыльнулся и через голову передал картон стоявшим позади.
— Ну, ребята, — добрым голосом начала лекторша, — сегодня мы с вами побеседуем о туберкулезе.
Конечно, мы очень скоро поняли, почему Белобрысый пытался нас удержать от этой лекции. Но в этой пытке скукой была своя приятная сторона: тем более заманчивым казалось ожидавшее нас впереди наслаждение.
Остальная аудитория томилась не менее нас, но почему-то никто не расходился. Чистопрудные ребята деловито переговаривались, менялись свайками[16] и большими стертыми пятаками для игры в расшибалку. Когда же лекторша заговорила о вреде курения для легочных больных, Чистопрудные дружно потянули из карманов измятые пачки «Басмы». Хотя из предосторожности курили в рукав, скоро и лектор и аудитория потонули в голубых вонючих клубах дыма. Надтреснутый звонок неожиданной радостью вторгся в унылую атмосферу фойе. Все рванулись к дверям, и жалобно из-за дымовой завесы звучал голос невидимой лекторши, умолявшей вернуть ей «бациллы».
Предводительствуемые Борисом, мы в числе первых проникли в зал и заняли отличные места у самого экрана. В наше время передние места считались самыми почетными. Экран в этом кинотеатре заменяла плохо побеленная стена, на которой каждый раз после очередного разрыва пленки возникал световой квадрат. Но никто не обращал внимания на такую мелочь, так же как и на частую штриховку, косо резавшую кадры, как будто все действие фильма происходило под дождем, на перевернутые надписи и радужные блики от неровностей стены. Все это принадлежало кино, а мы не помнили, что находимся в кино. Мы были включены в происходящее на экране, мы были полноправными участниками всех приключений маленькой компании. Лишь на другой день смогли мы говорить и спорить, что кому больше понравилось: история ли Дуняши, наскипидаренный ли Махно или глупый бандит, дующий самогон через клистирную трубку[17].
Все сплошным потоком вошло в душу, достоверное и близкое, как сама жизнь.
Наверное, это был очень хороший фильм, если он мог так захватить все поколение моих сверстников. В нем была правда дружбы, правда больших и добрых человеческих отношений, и в этой главной правде исчезала неправдоподобность отдельных ситуаций, наивность и примитивность многих сцен.
Когда зажегся свет и публика повалила к выходу, Борис сказал, чтобы мы не двигались с места.
— Сейчас второй сеанс будет. Останемся.
Мы беспрекословно подчинились его авторитету. Я заметил, что несколько Чистопрудных и златоустинских тоже остались в зале. Борис объяснил, что надо делать. Когда станут проветривать зал, мы спрячемся между рядами, а затем спокойно займем свои места. Минут через десять перед нами снова замелькали знакомые лица, снова под громкий смех махновец тянул самогонку через клистирную трубку.
Мы вышли из «Маяка» около шести часов вечера, когда кончился последний, пятый по счету, сеанс для детей и началась демонстрация заграничной бузы с поцелуями.
А затем мы собрались в большой, заставленной кроватями комнате Бориса. За столом, крытым клеенкой, сидел сам вагоновожатый с поднятыми на лоб очками и рассказывал нам о своем боевом прошлом.
Хотя вскоре выяснилось, что звучный титул каптенармуса, или каптера, как говорил Лабутин, означает всего-навсего кладовщика, ореол славы, окружавший его в наших глазах, нисколько не померк. Он знал все и про Махно, и про Петлюру, он видел в глаза самого Буденного, и комбриг Котовский пообещал однажды «посадить его на губу» за непорядки на складе. Когда же он стал рассказывать о том, как в бою под Гуляй-полем, когда в ротах осталось не более десяти штыков, он взял винтовку и занял место в поредевшей цепи стрелков, мы побледнели от восторга и острой зависти к Белобрысому.
— А вы много беляков подстрелили? — спросил Колька.
Я почувствовал, что слова «посадить на губу», «беляки» начинают Колю пьянить, как не пьянили прежде даже «бургундское» и «анжуйское».
— Не считал, — пряча улыбку под рыжими пушистыми усами, ответил вагоновожатый.
На другой день был организован отряд красных партизан имени Лабутина-отца. Командиром из уважения к прошлым заслугам был избран я, комиссаром — душа дела, Белобрысый. Колька стал во главе разведки, Павлик принял штабную работу, а за нашей спиной выстроилась колонна бесстрашных, лихих, горячих, воображаемых бойцов.
Впрочем, наша армия недолго оставалась абстрактной. Игра наша, изменив своему комнатному характеру, вышла на улицу, во двор, и скоро отряд насчитывал десятка два боеспособных штыков.
…Однажды Борис пришел сильно озабоченный.
— Знаешь, что отец намедни говорил? Он говорил, что красные партизаны громили помещичьи усадьбы и уничтожали частных собственников.
— Это какие частные собственники? — спросил юный Колька.
— Ну, которые сами чего имеют, а другим не дают. Капиталисты, в общем…
— Так ведь теперь нет капиталистов, Белобрик, — заметил Павлик.
— Как нет? А Чистопрудные? Сами имеют пруд, а разве кому дадут пользоваться? Самые настоящие капиталисты.
— Неужели ты хочешь… — начал Павлик, но остановился и побледнел, пораженный величием идеи Бориса.
— Факт! Насовали же мы им в Телеграфном. Надо только ребят побольше собрать.
Так возник дерзкий план, который должен был положить предел могуществу Чистопрудных. Но организовать ребят оказалось делом нелегким. Страх, внушаемый Чистопрудными, был слишком велик. Сама идея принималась с восторгом: еще бы, сломить Чистопрудных, сделать пруд достоянием мальчиков всего района — что может быть лучше! Но когда речь заходила об исполнении, огонь разом потухал: нас слушали вежливо, но холодно.
Бежали дни, а мы по-прежнему проводили время в горячих, но бесплодных маневрах: штурмовали винные подвалы, пугая огромных битюгов, брали приступом помойку, рассеивались, сосредоточивались, наступали, оборонялись — словом, осваивали стратегию и тактику партизанской войны. Но наша главная, заветная цель оставалась все так же далека. И совершенно неожиданно мы получили серьезную поддержку в лице… Кукурузы.
Случилось это так. Как-то после очередного столкновения с Кукурузой, когда мы готовились подвергнуть его обычной процедуре, нас остановил Борис.
— Ты кого трогаешь? — обратился он к Кукурузе, который стоял набычив шею и сжав кулаки. — Ты красных партизан трогаешь. Буржуй ты, больше никто! — И Борис повернулся к нему спиной.
У Кукурузы побелели суставы пальцев — так сильно он их сжал.
— Но-но!.. Ты… За буржуя в морду дам…
Борис спокойно посмотрел на Кукурузу.
— А как же тебя еще назвать? Только буржуи так себя ведут. Тут красные партизаны, командир вот, комиссар, начальник штаба, а ты лезешь.
— А я почем знал, — хмуро, но с заметным смущением пробормотал Кукуруза. — Я слыхал за вас, что вы какие-то мушкадеры.
— Темнота! — с сожалением покачал головой Борис. — Мало ли что было! А сейчас мы за уничтожение буржуев во всем мире. Слушай-ка, — сказал он, словно что-то сообразив, — до тебя дело есть…
Обычно все важные дела нашего дома разрешались в укромном месте за помойкой. Там, сидя на горячей от солнца крыше дровяного сарая, мы и рассказали Кукурузе о своем плане свержения Чистопрудных. Узнав, что дело идет о Чистопрудных, Кукуруза оживился:
— Я Чистопрудных завсегда бью…
— Постой, — остановил его я. — Бить-то бьешь, а на пруд ты пойти можешь?
Кукуруза хитро улыбнулся.
— Что я, рыжий? Побьют…
— А ведь охота рыбки подергать, купнуться?
— Факт, охота!
— А раз охота, набирай отряд. Мы им партизанскую войну объявим. Тебя назначаем командиром бригады.
— Командиром! — во весь рот ухмыльнулся Кукуруза. — Командиром — это можно…
Весть о том, что могучий Кукуруза примкнул к нашему движению и сам ведет полк, с быстротой ветра облетела весь двор. В нас верили как в организаторов, но лучшей гарантией успеха являлись для всех крепкие кулаки нашего богатыря. Мы быстро составили ударную группу в составе пятнадцати человек. Почетным командиром был поставлен Кукуруза, но если б группе пришлось вступить в открытый бой, подлинный руководителем стал бы назначенный к нему комиссаром Портос. Дело в том, что мы вовсе не рассчитывали сломить Чистопрудных силой. Побей мы их хоть дважды, все равно мы не гарантированы от того, что они не вернутся к прежним повадкам. И группу бойцов мы думали использовать на самый худой конец.
Дело было уже к лету. В намеченный день мы запаслись удочками и отправились на Чистые пруды. Приближаясь к Покровским воротам, мы обнаружили, что кроме пятнадцати бойцов за нами следует еще десятка два сочувствующих; не рискуя принять непосредственное участие в боевых действиях, они не прочь были насладиться плодами победы, если таковую дарует нам Небо.
Не доходя до Чистых прудов, наш отряд рассредоточился, чтобы скрыто занять оборону в районе кинотеатра «Колизей». Мы же четверо, с удочками на плечах, двинулись к пруду. На скосах водоема — зеленая трава. Вода голубая, чистая, посередке, где рябь, то и дело короткие взбрызги: караси выпрыгивают из воды в погоне за мошкарой. Нигде не чувствуется приход лета так ясно и радостно, как близ воды.
На зеленом откосе, с удочками в руках, нежились под лучами нежаркого апрельского солнца Чистопрудные рыболовы. Самое лучшее место для ловли было у разрушенных мостков. Там, под навесом липовых ветвей, в тенистой заводи, клевало особенно хорошо.
Мы перелезли через ограду и подошли к теплушке. Шесть или семь Чистопрудных внимательно следили за поплавками, покуривая «Басму» и тихонько переругиваясь. Был среди них и наш знакомец Гулька. Рядом с ним стояло ведерко, где между черными запятыми пиявок плескался настоящий карась.
— А ну-ка подвинься, браток! — сказал Колька, разворачивая леску.
Гулька поднял голову. Он побледнел, как только может побледнеть галчонок. Лицо его скривилось гримасой боли и страдания.
— Пусть себе ловит, бог с ним, — тихо сказал Борис.
Я взглянул на Павлика — тот потупил голову. Как всегда, все решил жест. Гулька как-то слабо, по-женски замахнулся и хлопнул Колю по груди. Это было движение не столько злобы, сколько отчаяния. Коля равнодушно взглянул на Гульку: он принял его жест, как простую помеху, словно сучок зацепился за одежду. Он поднял ногу — и драгоценная банка с пиявками и настоящим, еще живым, карасем полетела в воду.
Чистопрудные смотали удочки.
Мы заняли их место. Сочувствующие перелезли через решетку, но все же не решались приблизиться к пруду. Наши лески описали сияющие дуги и ушли в воду, поплавки запрыгали против волны. И все же ни наши друзья, ни наши враги не считали вопроса исчерпанным. Оглянувшись, я увидел, что Чистопрудные собираются в подворотне ближайшего дома и словно ждут чего-то.
И вдруг я понял: надо хоть что-нибудь выловить, ну хотя бы жалкого карасишку, хотя бы пиявку. Мелкая рябь тревожила поплавки, поваживала лески, но мы не поддавались на обман. Мы ждали того короткого вздрога тонкого конца удилища, который единственно служит верным сигналом удачи. Но его-то и не было.
— Клюет! — закричал Колька.
Машинально я выдернул удилище, еще не поняв даже, что клюет у меня. На крючке висела большая черная пиявка, она медленно извивалась, тускло отсвечивала зеленым.
— Ох и здорова!.. А жирна!.. — зазвенели вокруг нас голоса.
То, чего одни ждали с нетерпением и надеждой, а другие со злобой и злорадством, свершилось. Мы были окружены целой толпой наших ребят. Пиявка решила все. В какой-то миг весь берег усеялся рыболовами, замелькали удочки, сачки. И вот уже какие-то смельчаки отплывают в далекое странствие на старой, рассохшейся плоскодонке.
Свершилось!.. Мы нарочно прошествовали мимо подворотни, где сгрудились Чистопрудные. Я нес свою удочку, как знамя, на крючке дрожала, истекая чем-то мутным, черная жирная пиявка. На нее смотрели все Девятинские, все златоустинские ребята, делегаты от Спасоглинищевского и Космодемьянского; на нее смотрели все мальчишки нашего района как на верный и прочный залог освобождения. Бессильные слезы лились из глаз Чистопрудных, сгрудившихся в темной подворотне. Ведь я уносил не пиявку — я похитил их славу, силу и честь!
Великая цель была достигнута без всякого кровопролития, а запоздалая драка, которую все же затеял Кукуруза с Чистопрудными, была нужна только ему.
…В скором времени мне пришлось на год расстаться с моими друзьями. Отец, работавший в ту пору под Мурманском, что-то жаловался на здоровье, и мы с мамой уехали к нему.
Вернулся я в тридцать шестом году. Вернулся и нашел пейзаж моего детства сильно изменившимся. В Сверчковом переулке, на месте пустыря с торчащими кое-где чахлыми, обглоданными дубками, носившими громкое название Абрикосового сада, стояло большое кирпичное здание школы. Такое же здание поднималось на месте старой церкви, распространявшей запах ладана — запах бабушкиного сундука — по всему Армянскому переулку. Даже самый дом наш изменился: он стал выше на два этаже и сменил свой сиротский серый цвет на ярко-голубой. На дворе играли в «Чапаева» незнакомые мне ребята, и, лишь приглядевшись к самому «Василию Ивановичу», я обнаружил, что черты его мне знакомы. Это был брат одного из участников Чистопрудного похода, в те времена желторотый птенец. Я остро почувствовал всю длительность своего отсутствия и испугался, что мои друзья не узнают меня и я не узнаю моих друзей.
С сильно бьющимся сердцем направился я к Кольке. Я выбрал Кольку, потому что он был самым легким и отзывчивым, настоящий барометр дружеских отношений. На лестнице знакомо запахло кошками, я немного приободрился.
— Но пасаран! — таким восклицанием встретил меня Колька.
И, хотя я ожидал иных слов встречи, я обрадовался. Я понял, чем сейчас живут мои друзья. Своим восклицанием Коля как бы открывал мне двери в свой новый мир и вместе с тем проверял меня, по-прежнему ли я с ними.
— Конечно, не пройдут, — ответил я. — Наши заняли Уэску, в Астурии дела тоже неплохи. А горняки подходят к центру Овьедо…
Колька с чувством пожал мне руку.
— Эти сволочи захватили Ирун, но я уверен: наши не дадут им закрепиться.
Он подошел к висящей на стене огромной карте Испании, истыканной флажками.
— Я хорошо придумал, что надо делать. Если наши начнут наступление из Гвадалахары…
— Да не в Гвадалахаре дело! — раздался знакомый, но с непривычными басовыми нотками голос, и в комнату вошел очень вытянувшийся, с черным пробивающимся усом Павлик, а за ним менее изменившийся, только ставший чуть не вдвое больше, белобрысый, голубоглазый Борис…
До глубокой ночи засиделись мы у нашего друга. И хотя внешность, повадки, интересы моих друзей стали иными, мы за один вечер наверстали целый год. Мы шли по одной дороге и потому словно не разлучались.
Мать Кольки уже несколько раз кричала нам из другой комнаты, что пора расходиться, но мы, каждый раз лишь на минуту сбавив голос, продолжали нескончаемые разговоры.
Колька по молодости лет всерьез помышлял о том, как бы пробраться в Испанию и вступить в Интернациональную бригаду.
— Он познакомился с дочкой генерала Лукача — Талочкой, — объяснил мне Борис. — Она обещала написать отцу, чтоб он вызвал Николая.
— Я бы не советовал Коле сейчас воевать, — с серьезным видом заметил Павлик. — Он находится в положении Сирано де Бержерака, для которого всякая рана была бы смертельной.
— Почему?
— Потому что он состоит из сплошного сердца.
Впервые на моей памяти Колька покраснел.
Мы расходились, когда над Москвой занялась заря. Переулки были пустынны и облиты розовым. Цвели липы, а казалось, что нежный медовый аромат источают стены домов. Глубоко, всей грудью, вобрав воздух, Павел сказал:
— Я хотел бы стать солдатом до самой последней войны.
…Последующие годы мы виделись значительно реже, чем в пору детства. Наши жизненные пути разошлись: у каждого появились свои интересы, свои надежды, а порой и тревоги, о которых не расскажешь даже самому близкому другу. Но это не значит, что ослабли связующие нас нити. Каждое более или менее значительное событие в жизни одного из нас как-то само собой собирало всех вместе. Так было после поступления моего и Павлика в медицинский институт, вступление Бориса, а затем Кольки в комсомол. Так было и после больших неудач, вроде провала Павлика в четвертый раз по анатомии, когда стало ясно, что ему не удержаться на медфаке; так было после провала моего первого сборника рассказов и после того, как Борис, работавший бригадиром, уступил первенство другой бригаде. Так было и в месяцы суровой войны с Финляндией, когда Павлик должен был уйти на фронт с добровольческим лыжным батальоном московских студентов, но сломал ногу во время тренировки и не попал на фронт. Мы никогда не занимались соболезнованиями. Мы высмеивали пострадавшего, издевались над его неудачей, и это действовало куда благотворнее, чем жалкие, расслабляющие слова утешения. Неудача сразу становилась маленькой и преходящей, впереди зрилась огромная, серьезная жизнь, на которую не падало никакой тени от коротких, нестрашных бед настоящего.
Перед Отечественной войной мы виделись еще реже. Помню одну нашу встречу по случаю того, что Павлик, перешедший в Театральный институт, удостоился похвалы Леонидова. Благородный, добрый, необыкновенно сдержанный, Павел с легким волнением, которое мы наблюдали у него впервые, рассказал, как, вонзив в него бледный пулевидный глаз, великий актер сказал: «Черт возьми, из вас, молодой человек, выйдет толк!» Это была редкая похвала в устах Леонидова, и мы поняли, что наш дорогой, привычно неудачливый Павлик обрел наконец точку приложения той упрямой душевной силы, которая вела его сквозь все неудачи, а нас заставляла верить в большую его судьбу.
В последний раз мы встретились 22 июня 1941 года. Мы знали, что это будет последняя наша встреча. Мы сошлись в верхнем зале кафе «Метрополь». На этот раз пили мы не воображаемое, а настоящее, хотя и очень плохое вино. В этот день в одном тонком журнале был опубликован мой первый рассказ. Появление его должно было стать для меня началом новой жизни. Да, в этот день началась новая жизнь, но не для одного меня и совсем не так, как мне мечталось. Отправляясь на свидание, я захватил с собой журнальчик. Во всем огромном мире было только три человека, которым сегодня еще был нужен этот жалкий, запоздавший на целое столетие рассказ.
Мы все знали, для чего собрались. Павлик опередил нас: мы это обнаружили, как только он снял старую фетровую шляпу с обвисшими полями. Странно маленькая, круглая, выбритая до синевы голова Павлика избавила нас от многих лишних слов. Он уезжал через три-четыре дня. Коле, только что окончившему десятилетку, предстояло идти на действительную службу, он уже прошел все комиссии и сейчас был озабочен лишь одним: в какой род войск проситься. Борис работал бригадиром на оборонном заводе и мобилизации не подлежал. Но его брат, командир пехотного полка, обещал похлопотать, чтобы Бориса отпустили с ним. Самое двусмысленное положение было у меня. По странной иронии судьбы былой зачинщик всех битв и стычек был… признан негодным к военной службе.
Но я знал, что все равно буду там же, где и мои друзья, знали это и они. Мы сидели, пили очень плохой портвейн, который казался нам столь же прекрасным, как старое бургундское наших детских лет. Улыбнувшись, маленький Коля встал.
— Налейте мне еще вина, я хочу сказать тост! Давайте так воевать, как будто мы все вместе. Ведь вместе были непобедимы — помните Чистопрудных?
— И давайте не писать друг другу писем до конца войны, — сказал Борис.
— Почему?
— Нешто вы не помните: когда у нас кто-нибудь заболевал… ну, в общем, выбывал из строя… у остальных игра не клеилась?
Мы замолчали. Тень вечности скользнула над нашим столом. У Бориса детски дрожали пухлые губы. Павел опустил голову, он мог многого добиться в жизни, но, беспощадный к себе, он не ждал пощады от судьбы.
Поздно ночью мы вышли из кафе. Война лишила город замкнутости, улицы превратились в дороги, дороги вели в ночь. В ночь ушли мои друзья. Но перед тем я в последний раз увидел их лица в отблеске электрического разряда, выбитого дугой какого-то заблудшего трамвая. В коротком призрачном сиянии, бледном и странном, как в рентгеновском кабинете, их лица предстали мне словно выбитыми на медали какого-то несуществующего, холодного и легкого, металла.
В октябрьские дни я со студенческим ополчением шагал по Волоколамскому шоссе. В нагрудном кармане гимнастерки лежали ненужные теперь гражданские документы: паспорт, студенческий билет и свидетельство о негодности к военной службе…
Я надолго потерял из виду моих друзей. Уже после роспуска студенческого ополчения, когда я, все-таки оставшись в армии, был произведен в офицеры, до меня дошли смутные слухи, что Колька отправлен на один из северных фронтов. Он окончил полковую школу в звании младшего сержанта и получил назначение в лыжный ударный батальон.
Я возвращался на попутной машине из Селищева, военного городка аракчеевских времен, лежащего на берегу Волхова. Мы только что перебрались через реку, и наша полуторка, гремя разболтанными болтами, кашляя и задыхаясь, стала карабкаться по береговому откосу, когда навстречу нам вышли лыжники-автоматчики. Из-под круглых зеленых касок глядели усталые мальчишеские лица. Очень новые, с необмявшимися воротниками шинели, необстрелянное оружие за спиной, блестящие, как зеркало, шанцевые лопатки, не отрывшие ни одного окопчика, говорили о том, что эти автоматчики — молодые бойцы пополнения. Маршевый батальон не держал строя, и многие из автоматчиков ложились на снег для короткой передышки: кто — ничком, кто — свернувшись калачиком. Иные жадно, горстями запихивали себе в рот пушистый, сухой снег. Но были более выносливые или более упрямые. Согнувшись и не глядя по сторонам, они упорно шагали обочь дороги с лыжами на плече.
Промчалась штабная «эмка». Сзади нее, привязавшись ремнем к буферу, несся, присев на корточки, молодой лыжник. Вслед ему полетели веселые выкрики и шутки: забавная его выдумка как будто вернула бодрость уставшим паренькам. Они сдвигали на затылки глубокие каски, чтобы полюбоваться на своего лихого товарища.
Проносясь мимо нас, боец поднял голову, и я узнал беспечное, нежное, с чуть монгольским разрезом глаз, красивое, дерзкое, дорогое лицо Кольки. Я что-то заорал и на ходу вывалился из кузова.
Штабная машина быстро удалялась к Волхову. Размахивая руками и крича во все горло, я бежал следом за ней, Коля приподнялся, я чувствовал: он силится меня разглядеть, но расстояние между мной и машиной быстро увеличивалось. Лыжники провожали меня удивленными взглядами. Я выбежал на берег Волхова, когда машина уже подпрыгивала на досках моста.
Впереди лежал замерзший, в черных полыньях Волхов. Правый берег тонул в сумерках, а наш как-то печально светился, словно по его откосам расстелили бледные ризы. Никогда не забыть мне щемящей тоски закатов Приволховья. Казалось, что солнце, исчерпав свою скудную, бедную силу, навсегда прощается с землей, медленно и блекло навек умирает день…
Резкий, гортанный крик команды заставил меня очнуться. Уже весь батальон собрался на краю обрыва, и вот первый автоматчик, словно пущенный из пращи, сорвался и понесся под откос, взметая снежную пыль. За ним второй, третий… Один за другим лыжники стрелой неслись к реке, в воздухе мелькали палки, синие колеи на снегу сплетались в сложный узор. Вот уже первый лыжник петляет между черными ямами полыней, и, настигая его, мчатся десятки других юных автоматчиков. И уже нет здесь усталых детей — здесь быстрые, собранные в комок, устремленные вперед солдаты наступления. Противник был далеко, за ледяными валунами правого берега, за редким, как расползшийся шелк, иссеченным снарядами лесом, но мне казалось, что стремительное движение этих лыжников не кончится, пока они не достигнут сердца врага. И мне стало менее грустно при мысли о том, что Колька находится среди настоящих людей.
О судьбе моих товарищей я узнал, вернувшись после контузии зимой сорок третьего года в Москву.
Дома меня ждало письмо от Бориса. Он писал: «Я стал такой злой и упрямый, а мне все злости мало. Хочу знать все про вас: кто живой, а кто пал от руки фашистов, чтоб и за эти жизни взять с них ответ». Я написал Борису, что знал.
Павел пал в боях за Москву. Его имя значилось в коротенькой заметке Информбюро. Там сообщалось об упорном бое, разгоревшемся в селе Н. между группой советских бойцов во главе с младшим лейтенантом Аршанским и ротой немецких автоматчиков. Советские воины, отрезанные от своей части, засели в здании сельсовета и в течение нескольких часов отражали атаки немцев. В конце концов немцам удалось поджечь деревянное строение. Советские воины предпочли погибнуть в огне, нежели сдаться в плен.
Заметка была написана в обычном тоне: кратко, сухо, без подробностей. Но я, для которого младший лейтенант Аршанский был соратником по Чистопрудным боям, очень хорошо представил, как все это происходило. Да, вот о таких, как Павел, разбился характер новоявленных тевтонов.
О судьбе Коли я узнал несколько позже. Оказалось, он никогда не был на Волховском фронте. Он погиб у Ильменя. В один из московских госпиталей прибыл его товарищ, однокашник, который был с ним в последнем бою. И последнее, что он видел перед тем, как его ранили, был Николай, тащивший на спине раненого товарища.
Мать Николая, пришедшая вместе со мной в госпиталь, спросила почему-то раненого, видел ли он лицо Николая в этот момент? «Нет, — сказал тот, — товарищ, которого тащил Николай, был очень велик и грузен. Коля так согнулся под тяжестью его тела, что лицом едва не касался снега».
Коля был маленьким и тщедушным. Я помню: сумка с провизией или туго набитый ученический портфель казались ему немалой тяжестью, и он поминутно перекладывал ношу из руки в руку. Я бы нисколько не удивился, услышав о самом невероятном его подвиге. Его беспечной дерзости хватило бы на любое отважное деяние. Но рассказ раненого поразил меня: то, что сделал Николай, было сверх его физической силы.
Иначе сложилась судьба Бориса. Он прошел до конца весь беспримерный путь русского солдата. Убитый под Ельней, он воскрес под Молодечно. Он брал Варшаву и, оплаканный матерью в дни штурма Кёнигсберга, прислал ей весть из-под Кюстрина. Четырежды раненный, дважды контуженный, дважды объявленный погибшим, он брал Берлин, и не его вина, если он не был в числе тех, кто поднял знамя над горящим рейхстагом.
Он долго служил в оккупационных войсках в Германии и вернулся в Москву лишь через несколько лет. Мы встретились, мы любили друг друга, как встарь, но дружбы не получилось — слишком звонка была пустота, оставленная теми, ушедшими.
Подобно всем футболистам, я начинал с тряпичного мяча, который мы гоняли в подворотне, соединяющей два двора нашего громадного московского дома. До чего же трудно придерживаться истины, даже в самых незначительных обстоятельствах, когда речь идет о прошлом. Ведь и не хочешь соврать, а соврешь, понуждаемый ко лжи вовсе не расчетом, а случайно подвернувшимся словом, неподатливостью фразы. Да разве я гонял мяч в свои четыре года? Конечно нет! Гоняли большие мужики лет семи-восьми, а я исполнял — притом добровольно — роль загольного кипера. Настоящие загольные киперы — это уже кандидаты в команду, им самим этак лет по шесть, и они могут пулей слетать за далеко прострелившим ворота комком тряпья и ваты и, не притрагиваясь к нему руками, подогнать или направить вратарю пушечным ударом. Куда мне было тягаться с ними на моих еще слабых ногах. Самое большее, на что я мог рассчитывать, — это схватить в руки случайно подкатившийся ко мне тряпичный ком, слиться с ним, круглым, теплым, грязным, в нежно-отчаянном порыве и с неохотой отдать вратарю, схлопотав легкий подзатыльник.
Всерьез роль загольного кипера я стал выполнять года через два на даче в Акуловке. Там уже играли не тряпичным, а самым настоящим футбольным мячом с розовой камерой, которую перед каждой игрой подклеивали, а затем надували, с трепетом ожидая, что под напором воздуха из велосипедного насоса или могучих легких Кольки Глушаева он даст новую дырку, мячом с кожаной, будто стеганой, покрышкой — время от времени ее подшивали дратвой, — со шнуровкой из сыромятной кожи, небольшим, третьего размера, тугим, коричневым настоящим футбольным мячом.
Надо сказать, мне не так уж часто приходилось бегать за мячом: Колька Глушаев недаром обладал репутацией непробиваемого голкипера. И, зная это, соперники не пытались обстреливать ворота издали, старались выйти прямо на вратаря и тогда уже бить. В акробатических прыжках Колька брал «мертвые» мячи. Но случалось, мяч проходил рядом со штангой — телеграфным столбом или стволом березы, — а то и над штангой — последнее определялось на глаз и называлось «выше ручек», — и я несся через лопухи, буераки, крапивную чащу — играли на пустыре за Акуловкой, — и, далекий от прежних жалких порывов, виртуозно гнал мяч назад и посылал прямо в руки Глушаева. Так, сзади, приучался я обстреливать ворота, так вырабатывался точный удар, которому я был обязан своими последующими успехами сперва в дворовом, потом в школьном футболе и, наконец, тем, что меня, уже юношу, приметил играющий тренер «Локомобиля», знаменитый Жюль Вальдек.
Высокий, худой, с торчащими скулами и узкими зелеными глазами, с маленькой головой на длинной жилистой шее, с вихрами пшеничных волос и рыжими веснушками на переносье и узких пальцах, он скорее походил на скандинава, нежели на француза. А когда мы приводили на стадион какого-нибудь новичка, тот вообще отказывался верить, будто центрфорвард «Локомобиля», в игре стремительно-сдержанный, а в поведении распущенный — он орал на игроков, препирался с судьями, — знатный иностранец, а не наш землячок. И только неумолчные крики с трибун: «Жуля, давай!», «Жуля, вмажь!», «Жуля, бей мозгой!» — убеждали маловера, что тут нет розыгрыша.
Не берусь судить, хорошо ли играл Жюль Вальдек, хотя отчетливо помню, как он играл. Вот уж кто не старался выглядеть универсалом и поспевать всюду: помогать защитникам, оттягиваться в полузащиту, завязывать атакующие комбинации. Нет, он был нападающим в чистом виде, причем именно центрфорвардом, постоянно нацеленным на ворота, был острием атаки и ничем больше не хотел быть. Он хладнокровно оставался в центре поля, когда у ворот «Локомобиля» творилось столпотворение и гол казался неминуемым. Он спокойно ждал своей минуты и тут уж не терял времени даром. Тараном шел на ворота противника и кинжальным ударом посылал мяч в самое неожиданное и неудобное для вратаря место. Болельщики, особенно мальчишки, души в нем не чаяли. Покоряли его своеобразие, непохожесть на других игроков, а главное — он почти никогда не уходил без гола. Если не с игры, то с пенальти, но обязательно забивал.
О нем говорили, что он предупреждает вратаря, куда будет бить. Я предчувствую усмешку футбольных болельщиков-ветеранов. Старо, старо, так и о Бутусове говорили, и о рыжем Селине, и о Канунникове, да и о многих других игроках с сильным ударом. Не торопитесь! С Вальдеком — дело особое. «Бью в правый верхний угол!» — предупреждал он вратаря и бил в… левый нижний. Конечно, это вранье, чепуха, стадионная мифология, сказка о хитром и пройдошливом «мусью». Кстати, веривших в эту небылицу коварство Жюля ничуть не возмущало, а скорее радовало, как проделки лукавого богатыря Алеши Поповича.
Жюль Вальдек забивал голы, потому что обладал блестяще поставленным, сильным, резким и точным ударом. Он был профессионалом высокой пробы: то, что умел делать, делал в совершенстве. А за остальное не брался. Даже в самые трудные минуты он не имитировал трудолюбия, помощи партнерам в обороне. Он берег силы, возможно, у него не так уж и много их было, берег ноги и сердце. И при всем том приносил команде наибольшую пользу.
Я был влюблен в него, как и все мои товарищи по школьной футбольной команде, над которой шефствовал «Локомобиль». И все же меня не оставляло чувство неудовлетворенности после матчей с участием Вальдека, независимо от игрового результата. Я считал, что надо выкладываться, а он не выкладывался. Я считал, что игрок должен погибать ради команды, а он не погибал. Он словно гастролировал на поле. До обидного мало бывал в деле, и вся его игра — не пожар, а яркие вспышки. Мне Вальдека не хватало. Потому и не хватало, что в нечастых вспышках он был прекрасен. Как никто, прекрасен. Вот мяч коснулся его ноги. Худой, стремительный Вальдек бросается вперед. Обводит одного, другого, без хитроумных финтов, за счет скоростного напора. Быстрый пас инсайду, а сам летит вперед, к воротам, и вот мяч уже вернулся к нему. Короткая обработка, сухой, как выстрел из пистолета, щелчок — и Вальдек сразу бежит назад, словно не интересуясь, забил он гол или нет. А может, его это и в самом деле не слишком заботило? Так, наверное, не бывает. Пусть другие играли, а он служил, это не исключает ни игрового азарта, ни спортивного честолюбия, ни хотя бы профессиональной ответственности — надо же отрабатывать зарплату. А может, Вальдек рисовался перед зрителями, строил из себя отрешенного гения? Зачем гадать о том, что все равно никогда не откроется…
Затрудняюсь сказать, чего он стоил как тренер. В ту пору тренер вообще не был столь приметной фигурой, какой стал сейчас. Люди играли в футбол, а вся учебно-воспитательная кухня оставалась скрытой от глаз широкой публики, как скрыта ресторанная кухня. Ныне тренерские заботы стали чуть ли не государственным делом, а играют все хуже, скучнее, без божества, без вдохновенья. Футбол неуклонно теряет и красоту и популярность, и нет богов на зеленом поле, какие были в прежнее время.
Вальдек был для нас богом — этим сказано все. Светловолосым богом футбола. Пусть не столь великим, как иные отечественные, — бог Бутусов, бог Соколов, святая троица Старостиных, — но зато близкий, зримый воочию, доступный общению… И все же чего стоил он как тренер? А черт его знает! «Локомобиль» всегда оставался «Локомобилем», кто бы ни держал руль, — командой, замыкающей шеренгу сильнейших.
Все же, я думаю, у Вальдека была настоящая тренерская жилка. Он не находил утоления в устоявшейся, рутинной игре далеко не юной команды мастеров и мечтал создать футбольную школу при «Локомобиле». Конечно, его заботило и собственное будущее. Он шагнул к тридцати и едва ли смел рассчитывать на сносное устройство своей судьбы во Франции. Мечта о футбольной школе и столкнула его с нашей юной командой…
Я пишу все это, и меня точит мысль: мог ли я вообразить, что буду так вот холодно и беспристрастно судить да рядить о нашем кумире? О Великом игроке, Великом тренере, Непреложном авторитете, Золотом боге футбола! Как же надо очерстветь душой, чтобы говорить о нем словно со стороны, а не с упоением и околдованностью! А ведь и сейчас при воспоминании о Вальдеке на самом дне души происходит какое-то сжатие — знак утраты.
Чем больше я пишу о детстве, тем сильнее хочется мне разобраться в пережитом, а не истаивать в бездумно-поэтической восторженности. Я наконец-то понял, что прошлое целиком входит в жизнь настоящего. Оно перестает работать в нас, лишь когда мы притворяемся детьми — в устных воспоминаниях или творчестве. Детство растворено в нашей взрослой крови и заслуживает серьезного разговора, а не сладких слез умиления.
И да простит мне Жюль Вальдек эту сознательную сухость. Странно, когда мы встретились, целый век отделял мальчишку от знаменитого футболиста. А сейчас мы почти однолетки: что значат в царстве старости какие-нибудь двенадцать лет! Удивительно думать, что где-то во Франции седовласый крепкий старик по-прежнему отстаивает для себя приход утра, расцвет дня, наступление вечера и покой ночи.
Но я должен на время покинуть Жюля Вальдека и вернуться к собственной футбольной истории.
Ко времени нашей встречи с французским тренером у меня был уже немалый футбольный стаж. Я играл сперва за дворовую команду, потом за домовую, ибо, как уже упомянул, наш удивительный дом обладал двумя обширными дворами, а для «международных» встреч — с Девятинскими, златоустинскими и Чистопрудными — нам пришлось создать сборную из лучших игроков обоих дворов. Играл в командах пионерских лагерей, играл за классную команду и, наконец, за сборную школы, где нас, восьмиклассников, было всего трое, остальные из старших классов. Наша школьная команда выиграла первенство Москвы, после чего нас с Колькой Чегодаевым пригласили играть на стадионе юных пионеров, там было нечто вроде детской футбольной школы. Чегодаев залечивал травму, полученную во время одной из футбольных баталий, а я стал туда ходить, но дело сразу не заладилось. Меня тянуло назад, под старые знамена, к тому же тамошний тренер встретил меня в штыки.
Он любил населять слова буквой «э» и произносил «трэнэр», «пионэр», «чэмпион» — последнее, с весьма язвительной интонацией, относилось ко мне. Он злился, что мы побили его воспитанников. Я как-то заметил ему, что он напоминает пишущую машинку Остапа Бендера. «Почэму?» — удивился тренер. «У нее тоже был турецкий акцент». Мне предложили или извиниться, или покинуть футбольный пажеский корпус. Я выбрал второе и с чувством огромного облегчения вернулся к своим. Я пришел прямо на тренировку, проходившую на поле-недомерке в Сыромятниках, и ребята встретили меня так, будто и не сомневались в моем возвращении.
Сыромятницкое поле принадлежит к самым дорогим воспоминаниям моей жизни. А ведь мы игрывали и на куда лучших полях: в Салтыковке, на самом «Локомобиле» и даже на малом стадионе «Динамо» во время финала школьного первенства. В Сыромятниках все было по-домашнему. Вместо трибун две-три вросшие в землю скамейки, почти всегда пустующие, вместо душевой — фанерная кабинка с одиноким душем без дождевика, с недействующим краном горячей воды; кусты жимолости заменяли раздевалку. Конечно, тут не проводилось официальных встреч, лишь дружеские игры по уговору: мы играли и между собой, и с другими школами, и против взрослых парней с близлежащей автобазы.
Но, конечно, не отсутствием удобств заворожили меня Сыромятники. Поле, чуть укороченное против обычного, находилось в обставе старых дубов и вязов. Осенью по его закрайкам стлались смуглые, горько пахнущие палые листья. За деревьями по одну руку проглядывались старинные тускло-желтые здания с колоннами, по другую — земля круто обрывалась. Куда? Ничего не стоило узнать: до обрыва и ста шагов не было, но я так и не сделал этих шагов. Я догадывался, что за обрывом окажется черная, грязная Яуза в крапивных замусоренных берегах, а по другую сторону реки — бетонная ограда и приземистая труба автобазы. Но лучше было оставить хоть маленькую возможность чего-то иного за краем обрыва — светлого, чистого, радостного, безмерно нужного моей уже заблудившейся в трех соснах душе.
Тогдашние Сыромятники, давно проглоченные и переваренные новой Москвой, находились на окраине и были отрицанием города с его камнем и железом, дисциплиной и незыблемым порядком, с двором, который я перерос, не обретя равноценной замены, со школой, предлагавшей вроде бы так много, а все не про мою честь. Город напоминал мне на каждом шагу театральными и концертными афишами, объявлениями о лекциях, выставках, состязаниях, вернисажах, что я не нашел себя, не знаю себя, что я последний муравей в громадном каменном муравейнике. На сломе отрочества, в преддверии юности меня постигло печальное открытие, что я не имею точки опоры. У меня нет ни способностей, ни хотя бы тяги к чему-либо, кроме чтения книг и футбола.
В раннем детстве я обещал стать художником, но свежесть чистого, не обремененного знанием и предвзятостью восприятия недолго обманывала окружающих да и меня самого. Так — даже куда лучше — рисовали многие дети. Страстность, с какой я предавался сперва игре в мушкетеров, потом коллекционированию папиросных коробок, марок и, наконец, бабочек, заставляла близких верить, что во мне аккумулирована не совсем обычная энергия. Но шло время, и увлечения замирали одно за другим, не давая даже иллюзии каких-то достижений. Ни одна моя коллекция не достигала уровня хотя бы рядовой маниакальности. А потом была география и безумие географических карт, завесивших все стены комнаты. Но теперь уже никто не считал, что я буду вторым Пржевальским или Миклухо-Маклаем. Вскоре карты отправились туда же, где изгнивали коллекции бабочек, плесневели альбомы с марками, — в залавок на кухне. А потом начались судорожные попытки увлечься химией, физикой, электротехникой и честно-горестные признания: не мое, не мое, не мое…
И была еще иная жизнь, такая же смутная и нелепая, с долгой, тягучей влюбленностью, сопровождавшей меня чуть не с первого до последнего класса, беспросветной, не дарившей даже обманного счастья и не мешавшей другим, внезапным, острым до задыхания, мучительным и столь же бесплодным влюбленностям. Для меня влюбиться значило в первую очередь сделать все возможное, чтоб предмет любви ни в коем случае не догадался о моих чувствах, отстраниться, предельно замкнуться в себе, отсечь все, что могло бы помочь сближению с избранницей. И все же, случалось, окружающие каким-то образом узнавали о моем чувстве — так трудно сохранить тайну в тесноте школьного общения. А потом, когда я достаточно подрос, чтобы влюбляться во взрослых девушек и даже молодых женщин, они читали запертую за семью печатями книгу моего сердца, словно световую рекламу на крыше «Известий». И хотя их проницательность повергала меня в смущенное оцепенение, эмоциональные выгоды были несомненны. Немногим просверкам в глухом томлении начала юности я обязан догадливости этих милых, на век меня старше, существ.
К чему приплел я свои сердечные дела, если речь идет о футболе или, еще точнее, о футбольном поле в Сыромятниках? Да ведь все в жизни взаимосвязано, все слито в единой круговерти. И когда я выходил на сыромятницкое поле, отделенное пропастью от остального мира, и трусцой направлялся в центр, на свое место, все тягостное, обременяющее, висящее на мне, как вериги, — мучительная неудовлетворенность собой, томительный образ Кати, от начала до конца придуманный мной и потому безнадежно неуловимый, при кажущейся ясности и однозначности, добродушной школьной красавицы, готовой делиться ничего не стоящей нежностью с каждым, кому это нужно, только не молчи, скажи; твердая уверенность, что мне не стать человеком своего времени — таким в нашей семье считали ученого, инженера, строителя; не покидающая ни на миг убежденность, что окружающие люди лучше, умнее, талантливее, чище меня; стыдные сны и отвращение к тем переменам, которые совершались в растущем организме; оплошности, неловкости, оговорки, грубость с матерью, несправедливость к другу, боязнь вызова к доске на уроках математики, обиды на учителей, тоска о любимых книжных героях, с которыми никогда не встретиться в жизни, — все это давящее, угнетающее развеивалось дымом, я становился пустым, легким, чистым и, словно получив прощение на Страшном суде, готов был погрузиться в блаженство вечное.
Мгновения, протекавшие от выхода на поле до первого удара по мячу, были для меня самыми лучшими из всего, что дарил мне футбол. Я чувствовал себя способным взлететь, раствориться в пространстве. Спорт наступал потом, а сейчас свершалось причащение светлой благодати мира. Конечно, так было не всегда: когда-то я просто гонял мяч, упоенно и бездумно, до полного изнеможения, которое тоже было счастьем, ибо ты утолил жажду, взял от жизни все, что мог. Но в описываемую пору детство и отрочество миновали, начиналось самое грозное — юность. Явления, вещи и обстоятельства утрачивали свой простой смысл и становились знаками какого-то другого, тайного бытия. И сам я уже принадлежал не себе, не очевидности происходящего, а тому, что таилось за покровом…
Сыромятники, вырванные из настоящего — и во временном, и в пространственном смысле, — клочок тверди, повисшей над бездной, где катит черные воды поток; Сыромятники, осененные замшелыми дубами и вязами, несущие старину тускло-желтых стен и белых колонн; Сыромятники, выделившие нам посреди своего вневременья овал утоптанной земли; заброшенные, пустынные Сыромятники, пронизанные печалью негородских шумов: скрипом колодезного ворота, сорочьим бормотом, криком петуха, эхом зовущего девичьего голоса; Сыромятники, с небом не только над головой, но и, куда ни глянь, — блещет оно из всех глубин, провалов, меж стволами и сучьями деревьев из зеленой и бронзовой листвы, — странный островок в воздушном океане. Сыромятники дарили меня мгновениями лучшей и высшей жизни.
И вот я у мяча. Если только можно назвать несерьезным, ребяческим словом «мяч» странное, подвижное чудо, то дружественное и ласковое, то неукротимое и до слез враждебное, что, даже покоряясь, безраздельно правит тобой, всегда хозяин и никогда — раб. Рядом, за краем сфокусированного на мяче взгляда, но так близко, что я кожей чувствую их, — мои постоянные партнеры, инсайды, как говорили мы, полусредние, как говорят сейчас; правый — Сережа Алексеев, рослый, румяный, плотно сбитый, надежный от светлой челки на выпуклом лбу до сильных ног, закованных в щитки и взрослого размера бутсы, и левый — Люсик Варт, красивый грустный мальчик с пушистыми темными ресницами и длинными стройными ногами. За моей спиной глубоко и сильно дышит центрхав Борис Ладейников. Когда начнется игра, реальность обретут и другие партнеры: правый край — Колька Чегодаев, фанатик футбола, наш лучший игрок, сутулый, с заспанными глазами и вывернутыми в коленях ногами, богова нелепость, обретавшая в игре ловкость, стремительность, красоту; левый край — Грызлов.
Чегодаев, Ладейников и Грызлов не вернулись с войны. А Сережа Алексеев вернулся. Он был профессиональным военным, артиллеристом, прошел фронт от границы до Сталинграда и от Сталинграда до Берлина, получил положенный набор наград и вышел на пенсию в звании полковника. Он занят семьей, бытом, садовым участком, а в свободное время пишет поэму о советском офицере, которая не должна уступить поэме о бойце — «Василию Теркину». Пока это ему не удается, хотя он извел громадное количество бумаги и чернил. Недавно он приобрел в комиссионном магазине подержанную «Эрику»[18] и надеется, что сейчас дело пойдет на лад.
Люсик Варт лишь прикоснулся к войне, вернее, война прикоснулась к нему маленьким осколком, легшим под сердце. Он закончил институт, стал юристом, но последнее время больше болеет, чем работает. Иногда он появляется на традиционных школьных встречах, грустный, замкнутый, не пьет ни рюмки, молчит, в какую-то минуту мертвенно бледнеет, его губы становятся синими, и он тихо, незаметно исчезает.
Но все это сейчас. А тогда — молодые, сильные, свежие — стояли они на рубеже атаки, готовые ринуться в бой.
Над кронами деревьев простиралось громадное голубое небо, и со всех сторон было небо, и рывок вперед после первого удара был рывком в небо…
А потом шла игра, и в ней было все: и упоение, и полет, безумный и бездумный полет, и мгновения трезвого расчета, рождение плана атаки, и отрезвляющие столкновения с защитниками; я до сих пор помню сумасшедшую боль в стопе, лодыжке или колене и страх, что ты кончился, что ты разбит раз и навсегда, и постепенное возрождение, и обиженно-сердитые выкрики Сережи Алексеева, которому всегда не хватало пасов, и он орал на меня, но это не производило никакого впечатления, я играл по своему разумению, или вдохновению, или эгоизму — последнему все же я подчинялся редко, иначе меня не держали бы в нашей замечательной сборной и не приметил бы по-доброму Жюль Вальдек.
Из дали лет мне трудно дать оценку собственной игре. Знаю лишь, что я играл хуже Чегодаева, много хуже; возможно, даже хуже Сережи Алексеева; но остальным, пожалуй, не уступал. Меня считали хорошим бомбардиром. Конечно, я забивал, потому что меня выводили на удар и Чегодаев, и Люсик Варт, и Грызлов, и даже сам алчущий гола Сережа Алексеев. Но ведь ребята не занимались самопожертвованием, просто у меня был удар — хлесткий и точный. Я и пенальти всегда бил, за исключением тех случаев, когда игра была сделана и Сереже Алексееву хотелось увеличить свой голевой счет.
А вот Чегодаев не бил пенальти и вообще забивал редко. Как он водил, как финтил, делая дурака из любого противника, какие точные, неожиданные и опасные давал пасы! А удара не было. И все же он единственный среди нас дошел до команды мастеров.
Но Жюль Вальдек приглядывался ко всей пятерке нападения. Первыми это поняли ребята, игравшие в защите и полузащите, — безразличие иной раз приметнее внимания. Потом поняли и мы, но не сошли с ума от радости. Школа Вальдека! Она казалась нам недосягаемой, как звезда. Впрочем, я не ручаюсь, что Чегодаев был тех же мыслей. Этот молчаливый, с заспанными глазами парень что-то знал про себя. Ну хотя бы что без футбола ему нет жизни. А раз так, то он должен быть замечен каким-нибудь ловцом футбольных талантов; почему не Жюлем Вальдеком?
Остальная четверка не переоценивала своих возможностей и, ничуть не пытаясь выставиться, играла в свой обычный футбол, весьма мало озабоченная присутствием великого и недосягаемого человека. Быть может, это и заставило Жюля особенно внимательно приглядываться к нам?..
Он появлялся во время наших товарищеских игр и просто разминок не только на стадионе «Локомобиль», но и в Сыромятниках. Великое дело — раскрепощенность! Допусти я хоть на миг, что зеленые блестящие глаза Вальдека раздумчиво останавливаются и на моей ничтожной фигуре, тут бы мне и конец. Но я не думал об этом и знай себе играл. А вот Грызлов и Люсик Варт в конце концов дрогнули и дали увлечь себя безумной надежде. Я это почувствовал потому, что оба перестали питать меня мячами, нацелились на ворота, утратив вкус к коллективным действиям. Они заиграли не в своем ключе — это их и погубило. Настал такой незабываемый день, когда Жюль Вальдек обзвонил по телефону родителей своих избранников, чтобы узнать, как относятся они к «футбольной карьере» сына. Не знаю, как отнеслись родители Чегодаева и Алексеева к непривычной французской учтивости тренера, но у меня дома звонок Вальдека был воспринят трагически.
— Ты помнишь пророчество Леонардо да Винчи? — обратился ко мне отец, после того как мама разбитым голосом сообщила о звонке Вальдека.
— Какое пророчество?
— «Настанет время, — заговорил отец голосом пророка, — и люди будут бегать за куском свиной кожи, наполненным воздухом, с громкими криками и ругательствами».
— Ругаться на поле запрещено, — машинально сказал я, потрясенный предвидением гения Ренессанса.
— Не в этом дело, — сказал отец. — Леонардо говорит о грядущем футболе как о пришествии антихриста.
— Мне уже сейчас кажется, — вставила мама, — что человечество делится на спартаковцев и динамовцев.
— Что вы сказали Вальдеку? — спросил я.
— Мы сказали, что не вмешиваемся в твои дела.
— Вы только этим и занимаетесь. Но вы хоть не обхамили его?
— Была Гражданская война… — далеким, эпическим голосом начала мать. — Ни хлеба, ни масла, ни мяса… Я думала, что кормлю голодным молоком человека будущего, ученого или инженера… Оказывается, я приняла все муки ради левого края или правого инсайда.
— Я центрфорвард.
— Что же ты сразу не сказал! — насмешливо воскликнул отец. — Тогда другое дело. Миллионы миллионов лет жаждала твоя душа вырваться из мрака небытия, чтобы воплотиться в центрфорварда. А тебе самому не страшно?
— Нет. Я все равно ничего не умею.
— Ты же отличник!
— В этом весь и ужас. Ребята, которые знают, кем будут, не отличники. А отличники — я, Нина Демидова, Бамик, — кем мы будем? И кто мы есть?.. У меня хоть футбол…
— Тебе и семнадцати нет!..
— Когда надо, вы говорите: здоровенный восемнадцатилетний оболтус… Я чувствую себя человеком только на поле.
— Бедный мальчик! — сказала мама. — Бедный, бедный мальчик!
— Слушай! — вскричал отец, осененный внезапной идеей. — А почему бы тебе не попробовать писать? У нас в роду все словесники. Я студентом написал с дядей Гришей приключенческий роман.
— О котором продавец говорил: «не роман, а плетенка»?
— Как хорошо ты помнишь, чего не надо! Я же не собирался стать писателем. Мне нужны были деньги. Я решил написать роман и написал. Целый год жил, как Крез, накупил книг и даже сшил пальто. А моя двоюродная сестра печаталась в «Мире Божьем». Твой дедушка сделал бабушке предложение в стихах.
— Странно, что она ему не отказала.
— Насколько благороднее писать книги, чем бегать за надутым воздухом куском свиной кожи…
— С громкими криками и ругательствами, — подхватила мать.
Как же поразил и встревожил их звонок тренера, если для разговора со мной они откопали эту странную цитату из Леонардо, если мать не стесняется говорить о голодном молоке, а отец — похваляться убогим приключенческим романом? Но от этих мыслей во мне проснулся не протест, а смертельная жалость к ним. Сочинительница из «Мира Божьего», дед, предлагавший руку и сердце в стихах никогда не виданной мной бабушке, — сколько потревожено теней, чтобы оторвать меня от того, что было для меня единственным светом! Но я любил родителей и, хотя винил их мысленно в своей неодаренности, не желал причинять им боль.
— Слушай, — проникновенно сказал отец. — Ты варил смрадный гуталин и чудовищно мерзкую тушь, взрывал квартиру, словно новый монах Шварц. Сделай еще одну попытку найти себя, самую безобидную из всех, — попробуй что-нибудь написать. Вдруг у тебя талант?
— О чем мне написать? — спросил я, приободренный последней фразой отца.
— Боже мой, об этом не спрашивают! Пиши о том, что тебя волнует. О том же футболе.
— Нет, — сказал я твердо. — О футболе я не буду писать.
— Тогда о том, что тебя не так волнует. Чтоб ты мог спокойно подумать, поискать слова для изображения виденного и пережитого. Ну, о какой-нибудь поездке, интересной встрече.
— А можно написать, как мы ездили в Лосинку на лыжах?
— Конечно! Писать можно о чем угодно. Вон Чехов взял и написал рассказ о чернильнице.
— Я что-то не читал… Ладно, попробую. А если из этого ничего не выйдет?
— Что ж, — отец вздохнул, и я впервые увидел, что он старый человек, — тогда играй в футбол…
Я никогда не обманывал родителей и старался написать как можно лучше о поездке нашего класса в Лосинку, но, видимо, ко мне не перешли гены, помогшие двоюродной тетке стать сотрудницей «Мира Божьего», деду — завоевать стихами сердце бабушки, а отцу издать свой роман.
Отец прочел мое произведение и не сказал ни слова… Путь в школу Вальдека был открыт.
…Энтузиазм порывистого француза явно опережал раздумчиво-неторопливую повадку хозяев «Локомобиля». «Вальдек — талантливый человек, но торопится, — так рассуждали они. — Решение о школе принято, какого еще рожна ему надо?» А ему надо было, чтобы это решение выполнялось.
Промелькнула зима с коньками и хоккеем, синий снежный март, настала мучительная, нудная и пустая черная весна, когда ни льда, ни снега, ни черта! Затем подсохло, на тротуарах появились «классы», и, выйдя однажды на большой перемене в школьный двор, я услышал волнующий грохот консервной банки, катящейся по выщерблинам асфальта. Я повернулся как раз вовремя, чтобы отпасовать Люсику Варту жестянку из-под бычков в томате, направленную мне точным ударом Чегодаева. Ах, как было прекрасно почувствовать в ноге напряжение удара, а в теле — сосущее влечение вперед! И пусть удар пришелся по мятой банке, пусть порыв вперед вел лишь к помойке у брандмауэра, все равно это было как пробуждение, как возвращение к жизни, как залог удачи!
Вскоре мы начали разминаться с резиновым детским мячиком в подворотне у Люсика Варта, жившего напротив школы, а там уже и постукивать в одни ворота настоящим футбольным мячом в громадном дворе политкаторжан, где жили многие наши ребята. И еще до майских праздников, благо, весна выдалась дружная, солнечная, отправились в Сыромятники.
За это время произошли немаловажные события: нашу школу, а стало быть, и команду покинули Ладейников и Сережа Алексеев — перешли в спецучилище. Ладейников в ближайшее, на Покровке, в помещении бывшей церкви, Сережа Алексеев — по месту жительства, где-то за Курским вокзалом. Оба заходили показаться — в новенькой, офицерского достоинства форме, с ремнем и портупеей, в артиллерийских фуражках с черным околышем, тщательно выбритые, подтянутые, суховатые и уже чужие. Правда, Ладейников скоро отмяк и стал прежним Борькой, а Сережа Алексеев так и не смог или не захотел скинуть свою отчужденность. Ладейников жил возле школы, дружил с девушкой из нашего класса, Лизой Кретовой, — куда ему деваться? Сережа жил очень далеко, совсем в другой державе, и даже непонятно, почему учился в нашей школе. Никакой романтический интерес не связывал его с классом, и теперь он явно рубил канаты. «Значит, ты больше не играешь с нами?» — спросил Люсик Варт. Он пожал плечами.
Мы учились вместе с первого класса. На Сереже — редкое дело — сходились симпатии школяров и учителей. Он был красивым, сильным и смелым мальчиком, выросшим в красивого, мужественного юношу. Хорошо, легко, спокойно учился, любил общественную работу, его часто выбирали старостой. Не терпел драк, но дрался то и дело, крепко и беззлобно — во имя справедливости. В начальных классах Сережин сильный дискант звучал со сцены школьного зала. Он пел наши любимые песни: «Взвейтесь кострами», «Там, вдали, за рекой», «Возьмем винтовки новые», а когда мы стали старше — «Скажите, девушки», «Что ж ты опустила глаза» и «Оставь свой гнев напрасный». Такие люди, как Сережа, одним своим присутствием оздоровляют любую компанию. Особенно это важно в спорте. Он не давал нам скиснуть, всегда верил в удачу и заставлял бороться до конца. Он, правда, порой злился на меня и на других игроков, что ему не дают пасов, орал, ругался, да ведь он был не каким-то образцовым, благостным мальчиком, созданным на заказ для всеобщего подражания, а живым, горячим человеком, за это его и любили.
Но Сережа ушел от нас, избрав путь воина, о чем мы и сообщили Жюлю Вальдеку. Тот сожалеюще покачал взъерошенной головой: «Ну, будет играть за ЦДКА[19]» — и добавил, что посмотрит нас в ближайшее время и выберет кого-нибудь на Сережино место. Крыло надежды опахнуло Люсика Варта и Грызлова.
Разговор происходил под трибунами «Локомобиля», куда нас пригласил Вальдек, дабы познакомить с руководителями общества. Верно, он надеялся, что вид наших юных, горящих энтузиазмом лиц подвигнет их на какие-то решительные действия. Встречу обставили с помпой: журналисты, фотокорреспонденты, ораторы, среди них — старый машинист локомобиля, рассказавший, как тяжело приходилось футболистам при царизме. Но было такое чувство, будто встреча эта не приблизила Вальдека и всех нас к заветной цели, напротив — отдалила, дав местным хозяевам право на новую затяжку.
Общую мысль просто и ясно выразил Чегодаев: «Будем играть, как играли». И ребята как-то грустно повеселели. А я с удивлением обнаружил, что неудача оставила меня равнодушным.
Последнее время я все чаще проваливался в какую-то странную пустоту, не имевшую ничего общего с прежней блаженной освобожденностью от всех пут, какой награждала меня игра. Раньше — завершенность, исчерпанность, слияние с высшей сутью жизни; мгновение остановилось, хотя ты и не просил об этом, ибо все сбылось и ничего больше не надо. Сейчас я возвращался с игры в той пустоте, какая сопутствует самым большим потерям. Но убей меня гром, если я понимал, какого мне черта надо!
Я пытался заговорить себя словами: после напряжения и жесткого, как в кулаке, сбора всех душевных и физических сил наступает спад, окружающее кажется слишком пресным, вялым, необязательным. Там, на поле, — яростная жизнь, здесь — прозябание. Но почему же раньше все было иначе? Блаженно усталый, расслабленный, я шел в душ, смывал пот, грязь, кровь, и мне становилось прохладно, легко, свежо и снаружи и внутри. Да, мне не хотелось общения, разговоров, пережевывания игры, шуточек, приятельского трепа. Я словно нес стеклянную чашу с водой и, оберегаясь от толчков, растопыривал локти, не давал приблизиться к себе. Но за краем самозащиты длилось нужное и важное существование моих друзей, в моем одиночестве не было ни вражды, ни отчужденности.
Теперь я уносил со стадиона другое одиночество. Одиночество безнадежно больного, который знает, что он уже не принадлежит окружающему, но так талантливо притворяется «живым и страстным», что сам на миг верит этому, расплачиваясь за самообман еще горшей мукой. И чем лучше, чем самозабвеннее игралось, тем чернее и глубже был провал в пустоту.
…Однажды Колька Чегодаев принес волнующую весть: школа Вальдека наконец-то открывается, и тренер хочет еще раз посмотреть нас, чтобы сделать окончательный выбор. Чегодаев нашел и «спарринг-партнеров», команду какой-то спецшколы. «Мы должны им навтыкать, — убежденно говорил Чегодаев, — у них нет сыгранности».
Но когда в назначенный день и час мы явились в Сыромятники и увидели своих соперников, уверенность в победе сильно поколебалась. Казалось, эти юноши сошли со страниц Уэллсовой «Пищи богов». Мы, отнюдь не коротышки, не дистрофики, производили рядом с ними, нашими сверстниками, жалкое впечатление. А затем я решил, что набирают в спецшколу обычных ребят, но там им подмешивают в кашу какой-то препарат, способствующий усиленному росту костей и мышц. В команде спецшкольников оказался Сережа Алексеев, он был неузнаваем.
За минувшие месяцы наш друг вырос на полторы головы, неимоверно раздался в плечах, оснастил могучий костяк мышцами Микеланджеловых воинов. Из нормального крупного юноши — третий в классной шеренге — он стал богатырем, не спецшкольник, а бравый старшина из сверхсрочников. При такой могучей стати лучше играть в защите, но Сережа остался в нападении, лишь сменил место инсайда на центр.
Я чувствовал себя удивительно неуютно, когда мы очутились друг против друга. Мы всегда были рядом, я так привык к этому, так привык доверять Сереже в игре, что нынешнее противостояние казалось мне каким-то наваждением, дурным сном, от которого хотелось скорее проснуться. Да у меня нога не подымется отобрать у него мяч! Хоть бы от подыгрыша удержаться…
И почему-то мне совестно было глядеть на Сережу. Как ни крути — это все-таки измена. Конечно, он не виноват: перейдя в другую школу, он не мог играть за нас. Но мог бы он хоть не играть против нас? А если у них воинская дисциплина?.. Скажись больным. Сделай вид, что подвернул ногу. Но, насколько я помню, Сережа никогда не врал. Если прогуливал занятия, то не пытался защититься липовой справкой о болезни, а прямо говорил: прогулял. Если не знал урока, так и заявлял учителю, а не тщился выплыть на подсказках. Ну а что мешало ему прямо сказать тренеру: не могу играть против своей бывшей команды? Может, это не по-солдатски? Да ведь тут не война, мы не враги, и встреча дружеская. А если дружеская, то почему бы и не сыграть? Конечно, при желании легко оправдать Сережу, но ничего не поможет мне по-прежнему открыто и ясно встречать его глаза. А он смотрит на меня странным, пристальным, неулыбчивым взглядом. Что-то пугающее было в его застылом, грубо «постороннем» лице.
Надо сказать, ребята отнеслись к нему холодно. Я только не знаю, был ли их холод ответом на его отчужденность или наоборот. А скорее всего, тут произошло совпадение чувств. Конечно, слишком смело — расписываться за всех. Чье-то отношение к нему, наверное, не было однозначным. Только не Чегодаева — он глядел спокойно, равнодушно, не делая никакого различия между Сережей и другими спецшкольниками. Он видел противника, которого надо обыграть. И только.
Ворота выбирали спецшкольники. Игру начинали мы. Я откинул мяч Люсику Варту, игравшему теперь на Сережином месте, рванулся вперед и будто на стену налетел. Вместо того чтобы попытаться отобрать у Люсика мяч, Сережа таранил меня и сбил с ног.
Удар пришелся по коленям, в живот, грудь и плечо. Но сильнее боли и обиды было во мне удивление. Так скорбно удивилась лиса, когда охотник, забывший зарядить ружье, ударил ее по зубам прикладом.
— С ума сошел? — повторил я слова лисы, лежа на земле.
Мелькнуло его красное неподвижное, как стиснутое, лицо и скрылось.
Я поднялся, ощупал себя и побежал к мячу. Нет смысла описывать эту тяжелую и неприятную игру. Алексеев вел себя хуже некуда. Он устроил настоящую охоту на Чегодаева, но не добился успеха: тот был слишком ловок и увертлив. Спецшкольники все играли жестоко до грубости, особенно защитники, брали, как говорится, весом. Наверное, Алексеев не слишком выделялся на их фоне. Но меня мало трогало поведение незнакомых ребят, меня оскорбляло поведение Алексеева, старого друга, однокашника, будто задавшегося целью растоптать все прошлое шипами здоровенных, сорок второго размера, бутс.
С Чегодаевым он не совладал, а вот Люсика Варта покалечил. Люсик был самым корректным игроком в команде, и вовсе не из робости, а по сути своей деликатной души, бережной ко всему и вся: к товарищам, девушкам, учителям, соперникам, животным, даже к футбольному мячу. Люсик так мягко его обрабатывал, словно боялся причинить боль. И удары у Люсика были мягкие, пласированные. Алексеев подковал Люсика с той откровенной, вызывающей жестокостью, которая отличала его в этой игре. Люсик упал, схватился двумя руками за голень и покатился по земле. Алексеев даже не посмотрел в его сторону.
Люсика унесли с поля. Судья назначил штрафной удар в полутора метрах от угла штрафной площадки. Спецшкольники выстроили стенку. Алексеев больше всех гоношился, чтобы поставить надежную преграду. Подхватив под руки двух рослых защитников, он раскорячился прямо перед мячом и упорно сопротивлялся попыткам судьи отодвинуть их на положенное расстояние.
Разбегаясь для удара, я видел лишь красное, раскаленное яростью азарта Сережино лицо, и мне мучительно захотелось залепить мячом ему в рыло. В последний миг я понял, что Алексеев, чуждый снисхождения к себе, будет мне только благодарен, поймал цель в стенке и направил туда мяч.
Я даже не понял, что случилось, когда на мне повисли Чегодаев с Грызловым, а сзади накинулся Леша Слон, заменивший Ладейникова, и я едва устоял на ногах. Вратарь спецшкольников, ругаясь на чем свет стоит, вынимал мяч из сетки.
Встреча все же закончилась вничью. Они не могли не отыграться: слишком велик был запал и грубая решимость. Мы играли вежливо, чисто и технично, как и следует в товарищеской встрече. Они бесчинствовали, грубили, целя больше по ногам, чем по мячу, покалечили Люсика Варта, а не смогли выиграть. Ничья ничьей рознь, для нас это была победная ничья, недаром так хмурились спецшкольники.
— Грубоватые ребятки! — беззлобно заметил Чегодаев, провожая взглядом полуголых богатырей, направляющихся в душ.
— А Сережа Алексеев — сволочь! — сказал молчаливый Грызлов. — Я ему Люсика сроду не прощу.
— Он не нарочно, — тихо сказал Люсик, обмахивая печальные темные глаза густыми ресницами.
— Ничего себе не нарочно! Он хуже всех грубил.
— Выслуживался! — с усмешкой сказал Леша Слон.
— Никто не зверствовал так над рабами Древнего Рима, как вольноотпущенники, — заметил наш просвещенный вратарь Леня Бармин.
Теперь, когда Сережу Алексеева дружно ругали, мне почудилась во всем случившемся какая-то хрупкая неправда.
— Знаете что, — сказал я, осененный пронзительной догадкой. — А ведь он мучился, честное слово, мучился!..
— Это с чего же? — опешил Чегодаев.
— Как с чего?.. А играть против своих?.. Он хотел переломить себя…
— А переломил Люсика! — недобро усмехнулся Грызлов.
— Я серьезно!.. Ему было погано на душе… И он хотел переломить себя…
— Ну, знаешь!..
— А что? — Улыбка тронула бледное лицо Люсика Варта. — Я бы тоже мучился на его месте.
— И калечил бы людей?
— Он себя калечил, — настаивал я, счастливый тем, что наконец-то понял Сережу. — Неужели вы не чувствуете — он мстил себе, он рвал нас от себя с кровью.
— С нашей кровью, — поправил Леня Бармин. — Я тоже не прочь почесать правое ухо левой рукой, но это… Ни в какие ворота не лезет!
— Я правду говорю!.. Разве вы не видели, какие у него были глаза?
— Как у судака! — отрезал Леня.
— Я больше следил за его ногами! — засмеялся Чегодаев.
— Давить таких! — мстительно сказал Слон. — И нечего розовые сопли распускать.
— Неужели вы не понимаете? — Мне казалось, если я не сумею убедить их, случится что-то непоправимое. — Он же любит нас!
— C’est un écrivain! — раздался вдруг голос Вальдека.
Все взгляды дружно обратились к тренеру.
— C’est un écrivain! — повторил он.
Что преобладало в этом тоне: насмешка, презрение или радость своевременного открытия? Он мотал патлатой головой, прижимал сжатые руки к переносью, и веснушки прыгали с носа на пальцы и обратно.
— C’est un écrivain! — почти простонал Вальдек.
— Писатель, — перевел Леня Бармин.
Все засмеялись, а я с ужасом взглянул на тренера, вонзившего иглу в сплетение моих мук.
Теперь я должен вернуться к той литературной попытке, которую сделал в угоду родителям. Я уже говорил, что отнесся к ней с предельной добросовестностью. А когда начал писать о нашем лыжном походе, обнаружил, что мне не о чем рассказывать. Ну, собрались у касс Ярославского вокзала, взяли билеты, сели в электричку, приехали через полчаса в Лосинку, пешком добрались до лыжной базы. Ну, купили талончики на обед. У кого не было своих лыж, взяли напрокат вместе с пьексами[20]. Агафонов еще сказал, что лыжи не смазаны, а пьексы дерьмо. Поразмыслив, я счел его высказывание негодным для изящной словесности и вычеркнул. Потом мы дали круг, долго катались с гор, прыгали с небольшого самодельного трамплина, и все падали, кроме Агафонова. Он вообще оказался самым сильным лыжником в классе. Потом мы обедали, ели грибные щи, биточки с перловой кашей и комкастый кисель. Домой возвращались уже в темноте…
Я не помню дословно своего произведения, по объему, богатству наблюдения и художественной выразительности оно было равно изложенному здесь и занимало ровно половину тетрадочной страницы. Я понял, что не могу идти к отцу с таким куцым сочинением, и мучительно стал выискивать, о чем бы еще написать. Может, придумать? Какую-нибудь лихую драку или лыжную гонку? Но это показалось мне недобросовестным. Писать надо о том, что по правде было. Поражало несоответствие продолжительности поездки с бледностью воспоминаний. А чем было заполнено время от полудня до семи вечера? Ведь что-то происходило на вокзале, и в вагоне электрички, и по пути на лыжную базу, и на самой базе, и в походе. И я что-то чувствовал, мне было и хорошо, и радостно, и смутно, и тревожно. А вокруг были люди…
И тут во мне заговорил густой, сиплый голос: «… Я этого зайчонка еще летом принес. Был он с детскую варежку. Ма-ах-онький, пушистый, теплый… Ребятенкам моим он так пришелся — не оторвешь! Лечили его, лапку сломанную в лубки повязали, в две струганые дощечки. И надо же — зажил перелом, будто не бывало. Так по избе и скачет!.. Ручной стал, ровно кошка или собака. А у нас в ту пору дом вовсе без живностей остался. Кота Пармена, старого сибиряка, собаки разорвали, а Дара, чудеснейшая лайка, под лесхозовский грузовик попала. Мне, конечно, без собаки нельзя, но осенних щенят не уважаю, а весенних еще ждать надо. Весна об тот год рано началась — уже в феврале теплынь и почки набухают. Затосковал мой зайчонок. Раньше его за дверь не выгонишь, а теперь все удрать норовит. Инстинкт природы, как говорится, своего требует. И жалко мне, конечно, чуть не цельный год вместе прожили, и ребятенки к нему привыкли, да ведь против рожна не попрешь. В один прекрасный день вынес я моего белячка за ворота, ушки ему огладил да и пустил на волю. И такого он стрекача задал, будто и не было всей его жизни у нас…»
А где был охотник еще несколько минут назад? Он возник из колодца памяти будто сам собой, на деле же я высидел его за столом, как-то странно напрягаясь в пустоту. Я продолжал напрягаться, и вскоре другие голоса поездных пассажиров затолкались в моем мозгу.
Толстая, краснолицая, палимая изнутри неуемным жаром тетка в платке, спущенном с густых седеющих волос на пудовые плечи, рассказывала соседке, как отбила у дочери жениха, молодого парня, только что вернувшегося с действительной. «Он на шешнадцать годов меня моложе, совсем, можно сказать, юноша, а понял, сопляк, где мед, а где сусло. Дочка-то на тонких ножках и вся на просвет, а я, вишь, как ядро, ткни пальцем — сломаешь! И живем мы с ним — лучше не бывает, всю ночь напролет голубимся».
А старческий голос втолковывал кому-то, что нет ничего вкуснее и заманчивее жареных грибов зимой: «Старуха их осенью нажарит — и в стеклянную банку. Закупорит, чтобы воздух не проникал, и вся недолга. Зимой вынимай, кидай на сковородку, лучку добавь и наворачивай за милую душу с четушечкой полынной настойки». И красивый, юношеский, гневный, звенящий на верхах голос колотил в кого-то, как боксерской перчаткой в грушу: «Ах, скажите на милость: Лев Толстой этого не понимал!.. Ты, дубина стоеросовая, понимаешь, а Лев Толстой не понимал!..» И множество других голосов лезли мне в уши, порой создавая звуковой хаос. Я не поспевал за ними, но при малом усилии с моей стороны они обретали раздельность и четкость.
Откуда они взялись? Я не слышал ни слов, ни интонаций весь месяц, протекший со дня поездки в Лосинку. И обладателей голосов не узнал бы, повстречай на улице, в метро или трамвае. Оказывается, я отлично помнил их лица: скуластое и усатое — охотника, с маленькими, глубоко упрятанными глазками; каленое, синеглазое — удачливой соперницы собственной дочери; востренькое лисье — старика чревоугодника и пятнисто-румяное, тонкое — разгневанного юноши-студента. Да, я знал, что он студент, к тому же гуманитарий по складу и сути речи, по одухотворенности лица. И тут стали наплывать глаза и скулы, брови и щеки, бледность и румянец других пассажиров.
Я увидел милиционера в тамбуре, курившего тонкую папиросу-гвоздик; двух молоденьких бойцов в новых, только со склада, шинелях, торчащих колом на груди, и в пахучих кирзовых сапогах, на которые не пожалели ваксы, чтобы придать сходство с кожаными; усталую миловидную женщину с пятилетним мальчиком, все время что-то тревожившим на ней — шарф, сережки на маленьких, тесно прижатых к голове ушах, родинку на щеке, пушистый мех воротника, край высокого резинового ботика; слепца с изрытым оспой лицом, певшего тонким холодным голосом: «Забудь мине, забудь навечна-а», а мальчик-поводырь в котиковой шапке, облысевшей до мездры, подставлял пассажирам кружку, и туда гулко брякали медные монеты. И почему-то эта кружка, обыкновенная жестяная кружка, что висит на цепочке у каждого бачка с питьевой водой, потянула за собой весь вагонный обстав: сумки, кошелки, баулы, сетку с завернутыми в газету селедками; там, где бумага намокла селедочным соком и зазеленилась, черно проступал газетный шрифт, и я разобрал строчки некролога. И были пустые бидоны молочниц, свежо пахнущие морозом и жестью. И было тетеревиное чучело в руках паренька в пионерском галстуке: косач запечатлен в бойцовой позиции — с приспущенной, вытянутой вперед шеей, вскинутыми темными крыльями; клюквенно алели заушины, и красиво, лирно изгибались рулевые перья, а стеклянные глаза принадлежали не птице, а кошке — косой узкий зрак в зеленой радужке. Не оказалось, что ли, подходящих глаз у чучельника, а парнишка торопился забрать своего косача? Вообще, было чему подивиться в вагоне: и этому вот тетереву с кошачьими глазами, и язвительно, в никуда усмехавшемуся человеку со всосанными алыми щеками и серым ртом, и гитаре с бантом на детских коленях кургузенькой девушки.
Я впервые заметил, что многие люди пребывают словно не в образе. Пожилая женщина с лицом как печеное яблоко ярко подмазала сухие, сморщенные губы и усадила редкие ресницы комочками туши; почтенный старичок — тот, что понимал толк в жареных грибах, — повязал шею легкомысленным дамским шарфиком; куривший в тамбуре милиционер изящно отставлял мизинец с черным ногтем, украшенный янтарным колечком; у слепца болталась серьга в ухе. Казалось, эти люди в спешке схватили из общей кучи примет что попадется, а сейчас могли бы поменяться, дабы каждый получил что ему следует, да не смеют, подчиненные негласному запрету.
Но это побочное открытие было все же не столь ошеломляющим для меня, как то, что я находил в памяти столько лиц и столько подробностей. За зрительным и звуковым рядом потянулись запахи и осязательные ощущения. Я впервые обнаружил, что в верхнем вестибюле метро пахнет нагретой резиной, как от буксующих колес машины; восстановил всю гамму запахов вокзала, где пахло поплывшим натоптанным снегом и кухней; перрона, где замечательно и крепко пахло шпалами, паровозной гарью, хотя у платформ стояли только электрички, а паровозов было не видать; вагона, где в тамбуре пахло простором — чистым, крепким снегом и хвоей, а внутри — дезинфекцией, овчиной, валенками.
И я помню, как приклеилась вспотевшая рука к металлической головке поручня, которую я случайно тронул, садясь в вагон; как мазнула меня шершаво по щеке шинель прорывавшегося в тамбур против общего движения милиционера; как ударился коленкой о скамью, когда ставил лыжи; как в сутолоке молодая женщина мягко и весомо оперлась о мое плечо, улыбкой попросив извинения; каким холодным был стакан, из которого я пил ситро, предварительно ободрав палец о ребристую бутылочную затычку, не поддавшуюся перочинному ножику.
Я не понимал, почему меня радуют и волнуют эти ожившие мелочи поездной жизни, — в них вроде бы не заключалось никакой ценности, ничего важного для моей души, настоящей и будущей, но какая-то странная важность все же была, и короткий путь от Москвы до Лосинки стал значительнее путешествий на Волгу и к морю, сломавших мое комнатное представление о мире, но не воскрешенных сознательным усилием памяти и потому словно обесценившихся. Так началось отравление…
Но главные открытия ждали меня впереди, когда я принялся извлекать из тьмы забвения и базу, и бег на лыжах, сперва с увала на увал, потом березо-ольховым мелколесьем, потом густым ельником, и катание с гор, и возвращение в подсиненных сумерках. Сколько километров набегал я на лыжах, а не замечал, что мартовские ели стоят в круглых лунках-проталинах, что шелуха шишек обводит их широкими ровными кругами, будто начертанными циркулем.
Мы были посреди ровного ветреного поля, когда солнце за быстро скользящими тощими облаками вдруг прикинулось луной — идеально круглым, изжелта-зеленым и блестящим, но не ослепляющим диском, а вскоре и вовсе скрылось в начавшемся снегопаде. Большие, медленные, склеивающиеся в хлопья снежинки подтаивали на лету и становились лужицами, едва прикасались к ветви, стволу, корке сугроба, одежде, лыже. Резко — снизу вверх — ударил ветер, снежинки враз подсохли, измельчились и секуще — песчинками — захлестали по лицу. Но вот разорвалась снежная наволочь, распахнулась во всю ширь синева, снопом лучей ударило солнце. Стих ветер. Теплынь. Март…
Снег в изножии деревьев напоминал постный сахар. С ветвей капало, испещряя сугробы оспенными знаками. Сороки долго примеривались, куда бы сесть, чтобы не провалиться тонкими лапками в податливую мягкость под обманчивой корочкой, напеченной ветром на снегу.
И было странное видение, которому я тогда не придал значения, как и многому другому, в слепоте душевной безответственности; Агафонов, стоя на коленях, прилаживал крепления на ботинках Иры Гармаш.
Агафонов — самый сильный, самый рослый и самый грубый парень в школе. Он учился у нас с третьего класса, но не нажил ни одного друга, если не считать двух-трех трусливых прихлебателей, составивших его свиту. Свою власть Агафонов утвердил кулаком. Наиболее строптивых и гордых он избивал просто так, для профилактики. Многие годы измывался над классом, пока не столкнулся с коллективным отпором. Не было никакого сговора, это вышло само собой, мы повзрослели и устыдились своей приниженности. Привыкший к безнаказанности Агафонов вдруг оказался перед объединенной, жестокой, ничего не спускающей силой. И он отступил. Мне не хочется говорить «струсил»: он вовсе не был трусом, что не раз доказывал в беспощадных уличных драках. Но он понял: надо отступить, чтобы сохранить достоинство. Он стал тихим и незаметным, молчаливым и угрюмым. Он и так был равнодушен к интересам школы, а сейчас вовсе заперся за семью замками. Вчерашние прилипалы гадко издевались над ним. Он не обращал на них внимания, но его большие матово-серые глаза свинцово мертвели, и можно было легко понять, чем оплачена эта сдержанность. Ему бы перейти в другую школу, где не знают ни о его былом величии, ни о нынешнем унижении…
И вот сейчас этот большой, сильный, угрюмый парень стоял на коленях в протаявшем снегу и затягивал смерзшиеся ремешки на тупоносых ботинках черноглазой Иры Гармаш. Загвоздка была не в самом поступке Агафонова, хотя и это кое-что значило, ибо никто из нас не отличался предупредительностью, хотя бы простой вежливостью в отношении школьных подруг, а в каких-то неуловимых подробностях позы и движений, о которых я вроде бы и не знал, пока не занялся бумагомаранием. Агафонов делал свое несложное, хотя и докучное дело с такой самозабвенностью, словно от этого зависела его жизнь. Он даже зубами потянул неподатливый ремешок из кислой сыромятной кожи. Ира доверчиво держалась за его плечо. А чего ей было держаться? Она даже не потрудилась приподнять ногу, прочно стояла на своих двоих. Она не держалась вовсе, а положила руку на плечо Агафонова движением нежным и уверенным. Ей в привычку было касаться Агафонова, опираться на него, чувствовать его под рукой.
Мне никогда не приходило в голову связывать красивую, приветливую Иру с мрачным громилой Агафоновым. Я почему-то думал, что у нее есть парень вне школы, причем старше ее, какой-нибудь студент или курсант военного училища. В последнее время Ира отдалилась от нас. Не то чтобы ушла совсем, нет, она оставалась рядом, но в стороне. И теперь я знал: ее вынудило к этому отчуждение Агафонова. Она была с ним, а не с нами. И вот почему Агафонов не ушел из школы, а терпел свое положение свергнутого правителя, терпел брезгливую холодность сильных и мелкие укусы трусов. Он все терпел, чтобы оставаться с Ирой, видеть ее каждый день, дышать с ней одним воздухом. И в этом, а не в кулачном бою была его настоящая сила. И когда я это понял, потянулась цепочка маленьких наблюдений, неоспоримо подтверждающих верность теперешнего прозрения. Мне оставалось только удивляться, почему я прежде не видел, а если видел, то не доводил до постижения.
Так вот что такое — писать. Это значит узнавать окружающее. Впрочем, не только это, ибо почему же в таком случае мои великие открытия оставили отца равнодушным? Может быть, ему просто неинтересно, что Ира дружит с Агафоновым? А что тогда интересно? Ведь все, что происходит с людьми, — интересно. И если бы про Иру Гармаш и Агафонова написал Чехов, отцу было бы наверняка интересно. Надо еще уметь передать свое удивление, свою очарованность открывшейся тайной. Но как?.. Все слишком сложно. Лучше играть в футбол.
Но моя кровь была отравлена. Я уже не мог жить без тех маленьких открытий, которыми награждало соприкосновение с чистым белым листом бумаги, ждущим заполнения. И если, варя гуталин, я лелеял мечту стать химиком, взрывая квартиру, видел себя Нобелем, на лекциях академика Лазарева давал молчаливую клятву создать теорию единого поля, то, марая бумагу, ни на миг не думал о себе как о будущем писателе. Я просто не мог не писать. Но никому не показывал написанного. И вовсе не из гордости или боязни разочарований. Радость и муки этого таинства принадлежали только мне. Да, очень скоро заманчивое занятие улавливать окружающий мир словами превратилось в непосильный труд.
Боже мой, как я старался, как понуждал себя к соответствию слов силе впечатлений, но сам чувствовал, что действительность, на которой я смыкал пальцы, вытекает из них водой… Так прошла весна, а потом начался футбол, и стало еще труднее. В игре спадали цепи, отваливался тяжкий груз, добровольно принятый на себя. Но когда кончалась игра, я чувствовал себя безнадежно пустым. От новых мук нельзя было лечиться футболом. Я мог спасаться лишь там же, где погибал, а не на футбольном поле. Ведь я и правда не играл сегодня, а решал проблему Алексеева. Поэтому не было ни воспарения, ни приземления. Но и пустоты не было. Короче, не было футбола.
Игра вырывала меня из действительности, из самого себя и уносила в небо. Но теперь мне уже нечего там делать. Мне нужна только земля, сила и тяжесть земного притяжения: крылья сданы на хранение, и квитанция потеряна. Жюль Вальдек непостижимым образом понял все это. Когда он называл игроков, отобранных в школу, меня среди них не оказалось. Ребята тихо возмущались. Но я-то знал, что Вальдек прав…
Я вообще бросил играть в футбол. И вовсе не из обиды, как думали мои товарищи по команде. Футбол — слишком серьезное дело, чтобы отдавать ему полсердца и полсилы. Так же, впрочем, как и литература.
Порой, когда подступает отчаяние, я пытаюсь понять, а что было бы, не послушайся я отца и не обремени сознание никому не нужной лыжной прогулкой. Конечно, это ребяческие мысли. Человек всегда живет свою жизнь, а не чужую и не минует своей судьбы, что вовсе не обеспечивает радости и удачи. Лишь в одном писатель печально счастливее футболиста: его окончательное достоинство обнаруживается лишь после смерти, футболист же до конца исчерпывает себя при жизни.
А с Сережей Алексеевым мы встретились года три назад, и я спросил его, действительно ли он так сильно страдал в тот далекий день в Сыромятниках? Ратные труды и поэтическое творчество настолько застлали детство в памяти старого воина, что он никак не мог уразуметь суть моего вопроса. Но постепенно, снимая покров за покровом, я сумел вернуть его в Сыромятники, к футбольному мячу, злополучной игре, ко всему бывшему тогда.
— Придумал тоже! — сказал он, улыбнувшись своим крепким ртом. — А чего мне было страдать?..
Вот и кончился последний урок последнего дня нашей школьной жизни. Впереди еще долгие и трудные экзамены, но уроков у нас никогда не будет. Будут лекции, семинары, коллоквиумы — все такие взрослые слова! — будут вузовские аудитории и лаборатории, но не будет ни классов, ни парт. Десять школьных лет завершились по знакомой хриповатой трели звонка, что возникает внизу, в недрах учительской, и, наливаясь звуком, подымается с некоторым опозданием к нам на шестой этаж, где расположены десятые классы.
Все мы, растроганные, взволнованные, радостные и о чем-то жалеющие, растерянные и смущенные своим мгновенным превращением из школяров во взрослых людей, которым даже можно жениться, слонялись по классам и коридору, словно страшась выйти из школьных стен в мир, ставший бесконечным. И было такое чувство, будто что-то не договорено, не дожито, не исчерпано за прошедшие десять лет, будто этот день застал нас врасплох.
В распахнутые окна изливалась густая небесная синь, грубым от страсти голосом ворковали голуби на подоконниках, крепко пахло распустившимися деревьями и политым асфальтом.
В класс заглянула Женя Румянцева.
— Сережа, можно тебя на минутку?
Я вышел в коридор. В этот необычный день и Женя показалась мне не совсем обычной. Одета она была, как всегда, несуразно: короткое, выше колен, платье, из которого она выросла еще в прошлом году, шерстяная кофточка, не сходившаяся на груди, а под ней белая с просинью от бесконечных стирок шелковая блузка, тупоносые детские туфли без каблуков. Казалось, Женя носит вещи младшей сестры. Огромные пепельные волосы Жени были кое-как собраны заколками, шпильками, гребенками вокруг маленького лица и все-таки закрывали ей лоб и щеки, а одна прядь все время попадала на ее короткий нос, и она раздраженно отмахивала ее прочь. Новым в ней был ровный, тонкий румянец, окрасивший ее лицо, да живой, близкий блеск больших серых глаз, то серьезно-деловитых, то рассеянно-невидящих.
— Сережа, я хотела тебе сказать: давай встретимся через десять лет.
Шутливость совсем не была свойственна Жене, и я спросил серьезно:
— Зачем?
— Мне интересно, каким ты станешь. — Женя отбросила назойливую прядь. — Ты ведь очень нравился мне все эти годы.
Я думал, что Жене Румянцевой неведомы ни эти слова, ни эти чувства. Вся ее жизнь протекала в двух сферах: в напряженной комсомольской работе — она была нашим комсоргом — и в мечтаниях о звездных мирах. Я никогда не слышал, чтобы в свободное от деловых забот время Женя говорила о чем-нибудь другом, кроме звезд, планет, орбит, протуберанцев, космических полетов. Немногие из нас твердо определили свой дальнейший жизненный путь, а Женя с шестого класса знала, что будет астрономом, и никем другим.
Между нами никогда не было дружеской близости: учились мы в параллельных классах и сталкивались лишь по комсомольской работе. Несколько лет назад меня за один проступок чуть не выгнали из пионерского отряда. Ребята встали за меня горой, и я сохранил красный галстук. Лишь одна Женя, новенькая в нашей школе, до конца настаивала на моем исключении. Это наложило отпечаток на все мое отношение к ней. Позднее я понял, что Женина беспощадность шла от повышенной требовательности к себе и людям, а вовсе не от злого сердца. Человек до дна прозрачный, стойкий и верный, она хотела, чтобы и все вокруг были такими. Я не был «рыцарем без страха и упрека», и сейчас неожиданное ее признание удивило и смутило меня. В поисках разгадки я мысленно пробегал прошлое, но ничего не нашел в нем, кроме одной встречи на Чистых прудах.
…Однажды мы собрались в выходной день на Химкинское водохранилище покататься на лодках. Сбор назначили на Чистых прудах, у большой беседки. Но с утра заморосил дождь, и на сборный пункт пришли только мы с Павликом, Нина Варакина и Женя Румянцева. Нина пришла потому, что в выходной день не могла усидеть дома, я пришел из-за Нины, Павлик — из-за меня, а почему пришла Женя, было нам непонятно.
Женя никогда не появлялась на скромных наших пирушках, не ходила с нами в кино, в Парк культуры, в «Эрмитаж». Никто не подозревал Женю в ханжестве, просто у нее не хватало времени: она занималась в астрономическом кружке при МГУ и еще что-то делала в планетарии. Мы уважали эту Женину устремленность и не хотели ей мешать.
И вот мы сошлись в большом сквозном павильоне, под этим гигантским деревянным зонтиком посреди бульвара. Дождь то крупно и шумно остегивал землю, то утончался в почти невидимые и неслышные нити, но не переставал ни на минуту. Серые обложные тучи, без единого просвета, уходили за крыши домов. Нечего было и думать о Химках. Но Женя настойчиво уговаривала нас ехать. Впервые позволила она себе маленькое отступление от обычного строгого распорядка, и надо же, чтобы так не повезло! На пуговице плюшевой жакетки висел у нее сверточек с бутербродами. Было что-то очень трогательное в этом сверточке. Жене, видимо, и в голову не приходило, что можно позавтракать в закусочной, в кафе или даже в ресторане, как мы это делали во время наших походов. Из жалости к этому сверточку я предложил:
— Давайте покатаемся по пруду, — я показал на старую, рассохшуюся плоскодонку, торчащую носом из-под свай теплушки, — и будем воображать, что мы в Химках.
— Или в Средиземном море, — вставил Павлик.
— Или в Индийском океане, — восторженно подхватила Женя, — или у берегов Гренландии!
— А мы не потонем? — спросила Нина. — Это было бы обидно: я приглашена на премьеру во МХАТ.
Вёсел не было. Мы подобрали на берегу две дощечки, вычерпали из лодки воду и отправились в «кругосветное плавание». Едва ли кому-нибудь из нас, кроме Жени, это доставляло удовольствие. Пока мы с Павликом вяло шлепали дощечками по воде, Женя придумывала трассу нашего путешествия. Вот мы проходим Босфор, через Суэцкий канал попадаем в Красное море, оттуда в Аравийское, оплываем Большие Зондские острова, Филиппины и входим в Тихий океан.
Запоздалая ребячливость Жени была мила и трогательна, но было в ней вместе и что-то жалкое.
— Смотрите! — говорила Женя, указывая туда, где за глянцевыми от дождя ветвями деревьев уныло темнели мокрые колонны кинотеатра «Колизей». — Вон пальмы, лианы, слоны — нас отнесло к берегам Индии!
Мы переглядывались. Как это бывает в семнадцать лет, мы защищали свою внутреннюю жизнь, еще хрупкую, легко ранимую, броней нарочитой насмешливости, легкого цинизма, и нам непонятно было, как можно так наивно обнаруживать себя.
— Мы приближаемся к страшным Соломоновым островам! — зловещим голосом объявила Женя.
— Правильно! — подтвердил Павлик, самый добрый из нас. — А вон и туземцы-людоеды. — Он указал на группу Чистопрудных ребят, остановившихся прикурить у ограды водоема.
— Пушки на борт! — скомандовала Женя. — Приготовить ядра!
— Женя, очнись, это же колониализм, — сказал я.
— Верно! — улыбнулась Женя, обрадованная, что ее выдумки нашли у нас отклик, и в простоте не замечая иронии. — Мы должны прийти к ним как добрые друзья, мы принесем им орудия труда, инструменты, лекарства…
— А вместо Библии — учебник Абрамовича и Головенченко, — добавил Павлик.
Наше скучное плавание сквозь дождь продолжалось. Женя неутомимо командовала: «Право руля!», «Лево руля!», «Поднять паруса!», «Убрать паруса!», отыскивала путь по звездам — наш компас разбился во время бури. Это дало ей возможность угостить нас лекцией по астрономии, из которой я запомнил лишь, что за экватором звездное небо как бы перевернуто. Потом мы потерпели бедствие, и Женя раздала нам «последние галеты» — свои намокшие бутерброды. Мы понуро жевали их, а Женя говорила о том, как ей нравится жизнь Робинзона.
Я промок, устал, занозил руку — это сделало меня безжалостным, и я сказал, что не знаю более обывательской книги, чем «Робинзон Крузо».
— Вся книга наполнена мелочной заботой о жратве, одежде и утвари. Бесконечные прейскуранты харчей и барахла… Гимн торжествующему быту!..
— А я не знаю ничего более волнующего, чем эти, как ты их назвал, прейскуранты! — говорила Женя со слезами на глазах. — И сколько в книге простора, стихий, мечты…
Наш спор прекратила Нина Варакина. Она вдруг закричала:
— Ура! Впереди берег!
— Где? Где? — всполошилась Женя.
— Да вон, у теплушки, — будничным голосом сказала Нина. — Всё, приехали! Мальчики, я замерзла, без рюмки коньяка не обойтись.
— Пойдем на Покровку, в летнее кафе, — предложил я.
Женя оторопело поглядела на нас, щеки ее порозовели.
— А что? — мужественно сказала она. — Кутить так кутить!
Мы загнали лодку под сваи, выбрались на берег и тут сразу столкнулись со старым моим знакомцем и недругом Ляликом. За последние годы хулиганствующий подросток побывал в тюрьме и в исправительно-трудовой колонии. Он очень окреп, раздался в плечах, глядел исподлобья и строил из себя матерого бандита. Поравнявшись с нами, Лялик одним плечом толкнул меня, другим Павлика и грязно выругался. Сейчас, в ореоле своей уголовной славы, он знал, что ничем не рискует. Страх нам внушал не он сам, а его репутация. Он подавлял нас мрачным величием своей судьбы, мы чувствовали себя рядом с ним жалкими чистоплюями, маменькиными сынками. Куда нам было тягаться с этим отчаянным человеком!
— Не смей ругаться, хулиган! — крикнула Женя. Она не знала, кто такой Лялик.
Лялик молча повернулся и пошел на нас. Но Женя перехватила его на полдороге. Она нахлобучила ему на нос его старую кепку со сломанным козырьком и сильно толкнула в грудь. Лялик отлетел к огороженному проволокой газону и через проволоку кувырнулся в траву.
И тут выяснилось, что Лялик просто мальчишка, такой же, как мы с Павликом, и всему его зловещему виду грош цена.
— Ты чего толкаешься? — пробормотал он жалобно, пытаясь стянуть кепку, налезшую ему на глаза.
А потом мы сидели в летнем кафе, под мокрым полосатым тентом, пили черный кофе с коньяком и закусывали мороженым. Женя, морщась, выцедила одну маленькую рюмку, заколки и шпильки как-то разом выпали из ее огромных густых волос, она раскраснелась и стала громко обзывать себя «кутилой» и «пропащей душой». Нам было немного стыдно за нее. Мы боялись, что офицантка не даст нам больше коньяка, потому что Женя никогда еще не напоминала так девочку-переростка, как в этом кафе, со своими растрепанными волосами, в платье, все время задиравшемся на ее круглых коленях. И еще Женя говорила, что ей хотелось бы погибнуть в первом космическом полете, потому что космосом нельзя овладеть без жертв, и лучше погибнуть ей, чем другим, более достойным. Мы знали, что она говорит искренне, не подозревая о своем душевном превосходстве, и это унижало нас. Мы не были такими даже под воздействием коньяка, нам нужен был хоть какой-то шанс уцелеть…
Больше Женя не бывала с нами. Мы не раз приглашали ее на наши сборища, но она отказывалась за недосугом. Может, у нее и действительно не хватало времени: ей столько нужно было успеть! А что, если в тот единственный раз она пришла из-за меня и из-за меня отступилась, сказав себе с гордой честностью: не вышло…
— Почему же ты раньше молчала, Женя? — спросил я.
— К чему было говорить? Тебе так нравилась Нина!
С ощущением какой-то досадной и грустной утраты я сказал:
— Где же и когда мы встретимся?
— Через десять лет, двадцать девятого мая, в восемь часов вечера, в среднем пролете между колоннами Большого театра.
— А если там нечетное число колонн?
— Там восемь колонн, Юра… К тому времени я буду знаменитым астрономом, — добавила она важно, мечтательно и убежденно. — Если я очень изменюсь, ты узнаешь меня по портретам.
— Что же, к тому времени и я буду знаменитым… — сказал я и осекся. Я совсем не представлял себе, в какой области суждено мне прославиться, и еще не решил даже, на какой факультет подавать заявление. — Во всяком случае, я приеду на собственной машине…
Это было глупо, но я не нашелся, что сказать.
— Вот и хорошо, — засмеялась Женя, — ты покатаешь меня по городу!
…Минули годы, Женя училась в Ленинграде, я ничего не слышал о ней. Зимой 1941 года, жадно ловя известия о судьбе моих друзей, я узнал, что Женя в первый же день войны бросила институт и пошла в лётную школу. Летом 1944 года, находясь в госпитале, я услышал по радио указ о присвоении майору авиации Румянцевой звания Героя Советского Союза. Когда я вернулся с войны, то узнал, что звание Героя было присвоено Жене посмертно.
Жизнь шла дальше, порой я вдруг вспоминал о нашем уговоре, а за несколько дней до срока почувствовал такое острое, щемящее беспокойство, будто все прошедшие годы только и готовился к этой встрече.
Я не стал знаменитым, как обещал Жене, но в одном не обманул: у меня был старенький «опель», купленный за бесценок на свалке трофейных машин. Я надел новый костюм, оседлал своего бензинового конька и поехал к Большому театру. Если бы я встретил там Женю, я бы сказал ей, что после всех шатаний нашел все же свой путь: у меня вышла книга рассказов, сейчас я пишу другую. Это не те книги, которые мне хотелось бы написать, но я верю, что еще напишу их.
Я поставил машину возле сквера, купил у цветочницы ландыши и пошел к среднему пролету между колоннами Большого театра. Их и в самом деле было восемь. Я постоял там немного, затем отдал ландыши какой-то худенькой сероглазой девушке в спортивных тапочках и поехал домой…
Мне хотелось на миг остановить время, оглянуться на себя, на прожитые годы, вспомнить девочку в коротком платье и узкой кофточке, тяжелую, неповоротливую плоскодонку, дождик, усеявший желтоватую поверхность пруда колючими отростками, взволнованный крик: «Нас отнесло к берегам Индии!», вспомнить слепоту своей юношеской души, так легко прошедшей мимо того, что могло бы стать судьбой.