Василий Леонтьевич Абрамов, о детстве которого рассказывается в этой книге, - уроженец русского севера, сын крестьянина-бедняка из глухой, затерянной в лесах прионежской деревни. Девятилетним мальчиком он пошел в люди, работал пастушком и одновременно учился в сельской школе. Это было в годы по русской революции, когда многие крестьянские ребята, даже в таких глухих деревнях, под влиянием происходивших в стране событий жадно тянулись к книге. Много препятствий оказалось на пути ученья, по которому зашагал Вася Абрамов главным из них была крестьянская нищета. Но он шагал бодро, не унывал в нищете, и ему сопутствовала удача. Первым из своей деревни он ушел продолжать ученье в город Пудож, до которого было больше двухсот верст, окончил там городское училище и поступил в Петрозаводскую учительскую семинарию.
Он мечтал стать сельским учителем, но вспыхнула первая мировая война, и он стал солдатом
К Великой Октябрьской революции Василий Леонтьевич уже был офицером. После революции он сразу перешел на службу в Красную Армию, прослужил в ее рядах больше тридцати лет, окончил Военную академию, получил звание генерал-майора.
В Великую Отечественную войну он командовав сначала дивизией, а потом корпусом. Недавно Василий Леонтьевич побывал в той сельской школе, где он начал учиться полвека назад. Ребята, с которыми Василий Леонтьевич встретился тут, попросили его рассказать о прошлом. Вот тогда-то у Василия Леонтьевича и родилась мысль написать книгу воспоминаний о своем детстве, и я помог ему написать эту книгу - о дореволюционном крестьянском мальчике, которому очень хотелось учиться.
Е. Герасимов
Я вспоминал, какие у нас в деревне избы были до пожара - у кого двери были крашеные, у кого на крыльце столбы точеные, - и мой старший брат, Терентий, уже совсем взрослый парень, говорил:
«Давай, давай, ври больше!»
«Чего - ври? Он правду говорит», - вступался за меня отец.
Терентий стоял на своем:
«Больно мал, чтобы помнить. От мужиков слыхал - вот и правду говорит».
Желая доказать, что я не такой уж маленький, «как думает Терентий, я рассказывал про пожар.
Сколько тогда мне было лет, я не знаю, но пожар помню хорошо.
Это было ранней весной в какой-то праздник. Утром по случаю праздника мы долго чаевничали. Потом мать качала зыбку, в которой спала моя маленькая сестренка, и рассказывала мне сказку.
Я сидел у окна на солнышке.
Вдруг за окном раздался страшный крик:
- Пожар! Горим!
Мать выбежала во двор и, вернувшись, с громким плачем выхватила из зыбки сестренку, подхватила со стола остывший самовар и потянула меня за руку во двор.
Из самовара на мою голову посыпались угли, полилась вода, и я громко заплакал, но сейчас же затих, увидев густой черный дым, поднявшийся высоко над крышей сарая.
Мать выпустила мою руку и потерялась среди бегавших по двору и что-то кричавших баб.
Я стоял посреди двора, и рядом со мной стоял брошенный матерью самовар. Потом ко мне подбежала соседская девчонка Клаша, схватила меня за руку и потащила подальше от пожара. Оглядываясь, я видел, как с крыши нашего сарая неслись по ветру искры.
Посадив меня на берегу реки, Клаша сказала:
- Сиди, Вася, тут! В деревню не ходи, а то сгоришь.
Она погрозила мне пальцем и умчалась. Сначала интересно было смотреть, как в деревне загорались избы, как на крышах появлялись маленькие огоньки и быстро становились большими, как бегали люди с баграми и ведрами, метался скот, выпущенный из сараев и хлевов; и вдруг мне стало страшно, и я опять заплакал.
- Чего, Васька, ревешь? - спросила меня Клаша, пробегавшая мимо с ведрами.
Она ласково погладила меня по голове, и я перестал плакать; снова начал с интересом смотреть на разгоравшийся пожар.
О том, что произошло, я понял, когда отец, в тот день вместе со всеми мужиками работавший в лесу, прибежал на пожарище.
Он стоял, опираясь на палку, у обгоревшего трупа нашей лошади. Никогда я еще не видел отца плачущим и не думал, что такие здоровые, сильные мужики, как он, могут плакать.
А он плакал, и, глядя на него, я подумал, что раз отец плачет, значит, так уж плохо, что хуже и быть не может.
Вечером вся наша семья собралась в одной из трех уцелевших в деревне изб.
- Ох, бедная ты моя головушка, лучше бы мне сгореть в огне, чем остаться жить! - причитала мать и в отчаянии рвала на себе волосы.
Ее считали виновницей пожара: она ходила в сарай с горящей лучиной, что-то искала там в темном углу и, видимо, уронила с лучины уголек.
Мать прижимала к себе нас, детей, кучей стоявших возле нее, и вопила во весь голос:
- Детушки мои милые, чем я вас стану кормить и поить?
- Что, мамка, шаньги тоже сгорели? - спросил я.
- Все сгорело, сынок: коровушка, лошадка, овечки…
Отец сидел за столом и, обхватив руками голову спрашивал приютившего нас хозяина избы:
- Скажи, Петр Петрович: может, лучше всем нам камень на шею - и в Онегу?
А я думал: «Вот беда - и шаньги сгорели!»
На другой день, проснувшись, я побежал посмотреть на пожарище нашего дома. Отец был уже там и ворошил палкой головешки.
- Что ищешь, Леонтий Егорович? - спросил его проходивший мимо старик.
- Да, видишь, был у меня рубль денег - может, найду, - ответил отец.
Услыхав это, я стал разбирать головешки и вскоре нашел несколько пятаков. Отец похвалил меня и пообещал, если я найду остальные деньги, купить мне пряников.
Обрадовавшись этому, я долго рылся на пожарище, но больше денег не нашел.
Днем мать дала нам хлеба и молока. Я ел и думал: «Как же это так? Все сгорело, а у нас и хлеб и молоко…» Спросил мать, и она ответила:
- Ешь, несмышленыш! Это добрые люди принесли.
Потом я видел, как в избу заходили бабы из других деревень, крестились, вынимали из корзин хлеб, картошку, лук, молоко, говорили:
- Вот тебе, Васильевна, на погорелое.
- Спасибо, - отвечала мать, низко кланяясь.
Один мужик приволок на лошади бревно и, свалив его, сказал:
- Прими, Леонтий Егорович, на постройку новой избы.
Я говорил:
- Вот хорошо - будем жить в новой избе!
Люди, глядя на меня, говорили укоризненно:
- А этому сопляку и горя мало!
Меня стыдили, и тогда я затихал; ходил, опустив голову, ковырял ногой землю.
Вскоре после пожара заболел мой брат, Петя. Он был на год моложе меня. Взбираясь на крыльцо, я закидывал ноги со ступеньки на ступеньку, а он полз за мной на карачках. Спали мы с ним в сарае, на соломе. Однажды, проснувшись, я стал будить его, что бы идти на реку ловить каргалов. Петя поднял голову и сейчас же снова опустил ее на солому. Мне на доело его тормошить, и я сказал матери, что Петьку не разбудишь. Мать пошла в сарай и, вернувшись, сказала, что Петька болен.
Случилось это в тот день, когда в волости ждали архиерея, который проездом должен был остановиться в соседнем селе. В этом селе были церковь и кладбище, поэтому его называли Погост.
Соседка Степанида, забежав к нам, спросила мать:
- Пойдешь, Васильевна, в Погост смотреть архиерея?
- Надо бы пойти, да Петька заболел, - ответила мать.
- Васька у тебя большой уже - посмотрит за братом, - сказала Степанида.
Мать стала собираться и перед уходом наказала мне:
- Останешься, Васенька, за старшего в избе. Посмотри за Петей, дай ему водички напиться.
Оставшись в избе один, я прильнул к окну и долго смотрел на дорогу, по которой бежали бабы в новых сарафанах и мужики в красных кумачовых рубахах; потом пошел в сарай проведать Петьку. Петя тихо лежал на соломе.
- Пить хочешь? - спросил я его.
Он отказался. Вернувшись в избу, я снова глянул в окно. С тарантаса, стоявшего возле нашей избы, на меня сердито смотрел толстый, усатый дядя в белой одежде с блестящими пуговицами.
- Эй ты, сопляк, позови сюда батьку! - крикнул он.
Отскочив от окна, я спрятался под лавку.
Потом говорили, что у нас в деревне останавливался становой пристав, ехавший впереди архиерея.
Лежа под лавкой, я дрожал от страха - боялся, как бы этот толстый дядя с блестящими пуговицами не зашел в избу. Так и заснул, думая: зайдет - и тогда мне беда!
Мать, придя из Погоста, стала громко звать меня, и я проснулся, вылез из-под лавки.
- Ты что туда забрался, дурачок? - спросила мать.
- Страшный дядя смотрел в окно, - сказал я.
- А как Петька? Ты его проведывал?
- Петька смирно лежит. Пить не хочет.
Мать пошла в сарай и вскоре вернулась с плачем.
- Нет нашего Пети, помер! - сказала она.
Когда брата положили в деревянный ящик и в крышку ящика вбили гвоздь, я подумал, что Петьке будет плохо. Я пожалел его и заплакал. А когда ящик с Петькой отнесли на погост, опустили в яму и начали закидывать землей, мне стало страшно за брата, и я заплакал еще сильнее. И потом долго думал, как плохо там Петьке одному, под землей, в закрытом ящике - тесно, темно, солнышка совсем не видно. Успокоился, только когда мама сказала, что бог пожалеет Петьку и пустит его к себе на небо, а там куда лучше, чем йа земле, - пряников хоть целый мешок бери.
Мужики строили новые избы. Я и мои сверстники проводили дни на срубах.
Мне нравилось, когда мой отец один нес бревно, а рядом точно такое же бревно несли два мужика. Если бревно было очень тяжелое и одному его не поднять, отец вставал всегда под комель и, однако, нес бревно легче, чем второй мужик, стоящий под вершинкой.
- Мой батька сильнее всех! - хвастался я перед ребятами.
Каждый из них тоже находил у своего отца что-нибудь такое, чем можно похвастаться.
- А мой лучше всех плетет лапти! - хвалился Мишка.
- А мой попадает белке пулей прямо в глаз! - хвалился Андрюшка.
- А мой лучше всех па деревне сказки сказывает! - хвалился Федька.
Степке тоже хотелось похвастаться своим отцом, а отец его был ленивый мужик. И Степка говорил:
- А мой умеет спать и сидя и стоя!
Отец строил избу, а я собирал щепки, сносил их в кучу. Пытался я взяться и за топор, но он был еще слишком тяжел для меня.
- Не горюй, сынок, будешь и ты такой же сильный, как я, - утешал меня отец. - И такая же борода вырастет.
У отца была большая рыжая борода, и его бородой я тоже гордился.
Вечером, бывало, прибегая домой голодным, я просил у матери поесть. А она говорила:
- Коровушка не пришла из леса. Вот как придет, подою и дам тебе молочка.
Я тогда забывал, что корова у нас сгорела, садился на бревна, смотрел в сторону выгона - ждал, пока пастух пригонит стадо. Не находя в стаде своей коровы, я бежал к матери:
- А наша корова не пришла.
- Она, сынок, в лесу заблудилась. Обожди - придет.
Я ждал дотемна и засыпал на бревнах.
Когда все мужики выстроили новые избы, оказалось, что наша новая изба самая маленькая и низкая в деревне.
Обидно мне было, и я сказал отцу:
- Сильнее тебя мужика в деревне нет, а избу срубил худую.
Отец рассердился, стал ругать меня; а потом пожалел, погладил по голове и сказал ласково:
- Скажи, дурачок, спасибо добрым людям, что и на такую леса привезли.
Мне тоже стало жаль его - вспомнил, что и лошадь у нас сгорела, - и я расплакался, прижавшись к отцу.
До пожара наша семья жила справно. Зимой отец возил на железную дорогу лес, работал месяца два - три, возвращался с деньгами, привозил подарки: ситец, кумач, сахар, чай.
Худо стало без коровы, без лошади. Старшие братья, Терентий и Иван, нанялись пастухами. Изредка прибегая домой, они приносили хлеб и, давая мне кусок, говорили:
- Это тебе, Васька, лиса подарок прислала.
Я верил, что этот хлеб необыкновенный; он казался мне куда вкуснее, чем тот, который я ел до пожара.
Однажды отец пошел к псаломщику, чтобы получить с него деньги за пахоту, и взял меня с собой. Когда мы вошли в избу, тот сидел за столом и ел пшенную кашу. Каши была полная тарелка. Я смотрел на нее, облизывался и думал, что, может быть, псаломщик всю кашу не съест, немножко оставит нам. Но он на наших глазах сам съел всю кашу.
- Какой жадный черт! - сказал я, выйдя с отцом на улицу.
Как мне хотелось проглотить комочек пшенной каши! Казалось, что ничего вкуснее ее нет на свете.
Отец, обнадеживая меня, говорил:
- Вот подожди, Вася, подрастешь, пойдешь в школу, выучишься, как псаломщик - тогда тоже будешь есть пшенную кашу целыми тарелками и нас с мамкой накормишь.
«И есть же такие люди, что едят кашу целыми тарелками!» - думал я.
Крепко запала мне в память каша, которую ел псаломщик. «Выучусь и буду есть, как псаломщик», - решил я.
Наступила первая после пожара зима. Отец со старшим братом уехали на заработки, и дома на четверых - меня, брата и двух сестер - осталось две пары сапог, или бахил по-нашему. Я был самым младшим, поэтому сапоги доставались мне редко: когда старшие заспятся или зазеваются. Обуешься украдкой и бежишь на улицу поиграть с ребятами в шар.
Вывелась нынче в деревнях эта игра, а тогда у нас на Онеге играли в нее и маленькие ребята и взрослые мужики.
Подавальщик подбрасывал деревянный шар, и надо было на лету попасть в него палкой. Но только дождешься своей очереди бить шар, как браг Ваня кричит из избы:
- Васька, черт, беги домой, давай бахилы!
Задерживаться опасно: брат сильнее - побьет.
Приходишь в избу, скидываешь бахилы, садишься босой у окна и начинаешь продувать в замерзшем стекле дырочку, а потом глядишь в эту дырочку, как ребята играют на улице в шар, и думаешь: «Эх, когда эта чертова зима кончится и можно будет бегать по земле босиком!»
В одном только случае Ваня охотно уступал мне бахилы. Мать, готовясь варить кашу из житной муки, говорила:
- Взял бы кто из вас туесок и сходил в Погост - попросить у добрых людей молочка.
Никому не хотелось идти попрошайничать.
- Пусть Васька сходит. Он маленький, ему не стыдно просить, - говорил Ваня.
Мне тоже было стыдно, но я все-таки шел - хотелось покушать житную кашу с молочком.
Мать старалась одеть меня потеплее: Погост был в версте от нашей деревни - для малыша дальняя дорога.
Страшно бывало, когда спустишься с Бабьей горки и деревня скроется за ней.
Дорога шла по берегу Онеги. С одной стороны - река, с другой - обнесенные изгородью поповские поля, за ними в полуверсте - лес. На дороге пусто, за каждым сугробом мне чудится медведь или волк.
Я поднимал валявшуюся у изгороди палку, шел не торопясь; оглядываясь по сторонам, помахивал палкой и покрикивал: слыхал уже от мужиков-охотников, что всякий зверь боится голоса человека.
Добравшись до Погоста, я стучал в дверь крайней избы. Это была изба попа Виктора. Тут меня всегда встречали сердитым окриком:
- Кто там стучит?
И каждый раз я отвечал:
- Это я, Васька Буйдин[1] из Спировой.
Работница попа Панька пускала меня на кухню. Я останавливался на пороге, снимал шапку и молча поглядывал по сторонам. Из-за этого я только и заходил сюда - посмотреть, что делается на кухне у попа. Попадья давно уже объяснила мне, что всем погорельцам не наподаешься и что попу молоко нужнее, чем мужикам. Правда, когда я, вполне убежденный этими доводами, надевал шапку, она кричала работнице:
- Плесни ему, Панька, ложки две, и пусть идет с богом!
Плеснув мне в туесок с полстакана молока, Панька выпроваживала меня из кухни. А попадья кричала вслед:
- Больше к нам не приходи - иди мимо!
Из поповской избы я шел в избу Демидова, работающего в Питере поваром.
Его жена Пелагея, жившая с мужниной сестрой Ульяной, слыла женщиной доброй. Заходя к ним, я молча садился в углу на лавку. Приятно было, намерзшись в дороге, сидеть в теплой и чистой, застеленной половиками избе и смотреть, как дочери Пелагеи, девочки моего возраста, возятся на полу с куклами. Пелагея и Ульяна сидят за столом и прядут, не обращая на меня внимания.
- Ты чего, погорелец, молчишь? - спрашивает наконец Пелагея. - Говори, зачем пришел?
- Мама послала попросить молочка, - отвечаю я.
Рыжая Ульяна делает вид, что это ее удивляет:
- Молока захотел? Да ты бы, мужичок, воды из Онеги напился. Зачем тебе молоко?
- Вода в Онеге нескусная, - говорю я.
Ульяна всплескивает руками:
- Сморчок, от горшка два вершка, а туда же - «нескусная»!
И опять наступает молчание. Хозяйки сидят и прядут, будто забыли про меня, а я гляжу на них и думаю: «Дадут молочка или не дадут?»
Пока-то Пелагея встанет из-за прялки! Она выходит в сени, приносит горшок молока, отливает из него в мой туесок половину и говорит ласково:
- Возьми, мужичок, только не разлей дорогой и не замерзни!
Когда, поблагодарив, я надеваю шапку, Пелагея спрашивает:
- Как это твоя матка не боится посылать тебя в такой холод?
- А чего ей бояться - чай, не маленький! - отвечаю я.
Ульяна опять всплескивает руками:
- Вот сморчок!
Выходя из избы, я с радостью ощущаю тяжесть в туеске. Как хорошо, что не надо больше просить, можно возвращаться домой?
Обратный путь всегда казался мне короче, и было не так страшно. Я заранее слышал, как сестра Матрена, заглянув в туесок, говорит:
«Ай да Вася, вот молодец!»
А брат Ваня радуется:
«Теперь мы знатно покушаем!»
Приходит весна, и жизнь становится веселее. В низких местах лежит еще снег, как заплаты на зипуне, а мы, ребята, уже носимся по деревне босиком. Земля еще холодная, не устоишь - вот и бегаешь, согреваешься. Добежишь до реки - и обратно.
Онега весной страшная: вода мутная, высокая, несется быстро. Но вот зазеленеют земля и деревья, наша Спирова станет нарядной, как девка в новом сарафане, и хорошо тогда на Онеге.
Берега становятся отлогими и каменистыми, по реке куда-то бревна плывут. Одно бревно настигает другое, бревна сталкиваются и снова расходятся, а иногда, столкнувшись, плывут дальше вместе, словно взявшись за руки.
Во время лесосплава мы проводим на берегу целые дни.
Некоторые бревна пристают к берегу, и, вооружившись палками, мы сталкиваем их на воду, чтобы они плыли дальше. А случалось и так, что у кого-нибудь палка соскользнет с мокрого бревна, и, потеряв равновесие, парнишка падает в воду. Хорошо, если это случится на мелком месте; а если на глубоком, то иной и крикнуть не успеет, как скроется под водой.
В ту первую после пожара весну утонул мой сверстник Мишка.
Мать его долго смотрела на воду, потом завыла, замахала руками и кинулась было в реку, но бабы успели ее удержать.
Она боролась с ними, пытаясь вырваться, а ослабев, упала и стала с воем кататься по земле. Нам стало страшно смотреть на нее, и мы спрятались за гумнами.
В тот день на реку мы больше не ходили. Вечером мать, жалостливо глядя на меня, говорила:
- Не ходи, сынок, на Онегу, не толкай бревен? Видишь, Мишка утонул, храни тебя бог?
А потом, чтобы я не горевал о Мишке, мать стала рассказывать мне о речном царе - какой у него на дне реки хрустальный дворец и какие богатства в амбарах и кладовых: хлеба видимо-невидимо, шубы, валенки, рубахи кумачовые и сатиновые, а пряников и конфет полные сундуки, на стол к чаю подают на трех блюдах, и гости едят досыта, запивая сладкими винами.
- А в каком месте стоит дворец? - заинтересовался я.
- Известно дело - посередине реки, на самом глубоком месте, - ответила мать. И добавила: - Там, куда ходим за водой.
На другой день я рассказал ребятам, собравшимся возле одной избы, о речном царе, и решительный Степка сейчас же заторопил идти в гости к речному царю, отведать у него пряников и конфет, которыми лакомится Мишка. Мы не стали раздумывать: сразу же помчались на реку, к тому месту, где бабы берут воду; а там остановились, не зная, как идти дальше - одетыми или надо раздеваться.
Степка говорил, что в гости ходят только одетыми. Андрюшка убеждал, что лучше пойти голыми, а то замочим платье; а мокрых, пожалуй, во дворец не пустят. Мы потолковали и решили одежду нести на руках, чтобы потом, у самого дворца, одеться.
Но только мы вошли все вместе в воду, неся платье в руках, как на середине реки подпрыгнул кто-то черный и по реке пошли широкие круги.
- Ребята, черт играет? - крикнул Степка.
Мы кинулись из воды на берег и стали ждать, что будет делать черт. Круги разошлись, река успокоилась. Видимо, черт притаился - он ведь хитрый!
В это время к реке спускался с ведрами мой дядя, Михаил Егорович.
- Что вы тут, пострелята, делаете? - спросил он.
- Смотрим, как черт играет, - ответил я. - Прыгнул на середине реки, а круги дошли до самого берега.
- То большая рыба прыгнула, а черта в Онеге нет, - сказал Михаил Егорович.
Мы с ним заспорили, что черти в Онеге есть, и рассказали про хрустальный дворец речного царя, к которому собрались в гости.
- Кто это вам такую чепуху набрехал? - спросил Михаил Егорович.
- А вот и не чепуха! - Я запрыгал, радуясь, что поймал его на слове. - Это мне мамка сказала, зона чепуху брехать не будет.
- Ах ты, дурак, дурак! - Михаил Егорович покачал головой. - Морочат бабы детям головы сказками. - И он стал ругаться, затопал на нас ногами: - Марш от реки!
Хотелось побывать в гостях у речного царя, поглядеть, как там Мишка живет, вместе с ним досыта покушать пряников и конфет. Но Михаил Егорович побранил мою мать, и она сказала мне:
- Глупый ты мой несмышленыш! Я тебе сказку говорю, а ты за правду принимаешь.
Я не мог понять, как же это так: говорят про речного царя - какой у него дворец, какое богатство, - а на самом деле речного царя нет. Зачем же говорят, если это неправда?
Мне запретили ходить на реку. Отец пригрозил меня выдрать.
Если на реку ходить нельзя, значит надо идти в лес. Куда же еще?
Говорят, поспела уже земляника. Ее собирают в Новом поле, в Медвежьем, в Поддолгом.
В Новом поле и Медвежьем мы уже бывали, туда неинтересно идти.
Вот бы в Поддолгое сходить!
- Там медведи, - сказал Андрюшка.
Его отец был охотник, и поэтому Андрюшка лучше всех нас знал, где живут медведи.
- Ну и что ж, что медведи? - загорячился Степка. - А мы ляжем на землю, притворимся мертвыми. Медведи понюхают и уйдут.
- А если леший закричит? - спросил Федька.
- Будет тебе леший днем кричать! Он только ночью кричит, а днем спит, - утверждал Степка.
И мы решили идти в Поддолгое - туда далеко, и, значит, ягод там должно быть много.
Путь наш проходил мимо поля, где пахали мужики. Мы кричали им, как взрослые:
- Бог на помощь!
- Спасибо! - благодарили они и спрашивали: - Куда, мужички, путь держите?
- В Поддолгое! - с гордостью отвечали мы.
- Путь долгий! - говорили они.
Наконец вдали затемнела полоса леса, уходившего далеко в обе стороны. Дорога привела нас прямо в лес и запетляла по лесу. Высокие сосны и ели закрыли солнце, стало темно, будто сразу наступил вечер.
Долго петляли мы по лесной дороге, поглядывая на светлую полоску неба, которая, как речка, бежала над лесом.
Заглядишься на нее, и шапка упадет с головы.
Ягод возле дороги не видно было.
- Медведи поели, - сказал Степка.
А сходить с дороги страшно было. С пустыми корзинками мы вышли к ручью. Попили водички из ручья и стали думать, что же нам делать. Хотели уже возвращаться назад, но вдруг вспомнили, что где-то тут недалеко должно быть большое болото, на которое бабы ходят за клюквой.
Мы слыхали, что в этом болоте за ручьем можно увязнуть и утонуть, но клюква сильно соблазняла, и мы отправились на поиски болота.
Чтобы не заблудиться, Андрюшка взял за примету три сосны, возвышавшиеся над лесом, как колокольни над селом. Скоро ноги наши начали увязать в болоте. Одну вытянешь, другая увязнет. Надо было возвращаться, но тут мы увидели красневшую на кочках клюкву, кинулись собирать ее и не заметили, как стемнело.
Вдруг где-то в стороне раздался страшный крик:
- Ого-го-о-о-о!
- Леший! - шепотом проговорил Федька.
- Значит, проснулся уже. Бежим! - сказал Степка.
Мы бросились назад к ручью; остановившись у ручья, вспомнили о соснах, служивших нам приметой, и не нашли их - заблудились.
Опять раздался, и на этот раз уже ближе, страшный крик:
- Ого-го-го-о-о-о!
Испуганно бросившись в сторону, мы услышали лай собак и человеческий голос:
- Стой, черти сопливые!
Из-за деревьев выбежало несколько собак, и вслед за ними вышел мой старший брат, Терентий, с длинной хворостиной в руках.
Куда бы Терентий ни шел, всегда за ним бежали собаки. Он приучил их к себе хлебом еще в то время, когда хлеба у нас в доме было вдосталь. Из-за этого он даже бросил ученье: учитель выгонял его из класса вместе с собаками, которых он приводил с собой в школу.
О том, что мы пошли в Поддолгое, Терентий узнал от мужиков, пахавших в поле.
Парень он был добрый, но вспыльчивый.
- Хорошо, что люди видели, куда вы пошли, а то попали бы лешему в лапы! - закричал он, набросившись на нас с хворостиной.
Мы кинулись наутек. Собаки погнались за нами.
Возвращаясь домой, мы всю дорогу размахивали корзинками, отбиваясь от собак, которых Терентий натравливал на нас своим криком и хворостиной.
- Вот леший-то! - говорил потом Степка про Терентия. - Все ягоды из-за него порассыпали.
Больше в Поддолгое тем летом мы не ходили.
Вечером, вернувшись с поля, мужики пускали лошадей на улицу. Пастух собирал их и гнал в ночное на перелоги и лесные поляны. В то лето лошадей пас мой дядя, Михаил Егорович. Лошадей всегда тянуло в лес, к сочной траве. Вероятно, дяде трудно было бегать за лошадьми, выгонять их из леса, и поэтому он часто звал меня с собой в ночное. А может быть, ему просто было скучно всю ночь сидеть у костра одному.
Мне нравилось верхом на коне со свистом и криком скакать на пастбище, сидеть ночью у костра и слушать рассказы дяди о солдатской службе.
Утром, как только на краю неба покажется красный ободок солнца, мы гнали лошадей домой. Лошади у нас в деревне были худые, костлявые. Слезаешь с коня и идешь домой враскорячку.
- Что, парень, смозолил, видно? - спрашивал отец.
- Немного, - признавался я.
- Не беда! - говорил отец. - Мать попарит в баньке, и вырастет у тебя на заду кожа другая, как на рукавицах.
И верно, новая кожа вырастала всегда более крепкая.
Как-то сидели мы в ночном у костра; дядя рассказывал про войну, а колокольчики на лошадях звенели все дальше и дальше, пока совсем не затихли.
- Сходи-ка, Вася, выгони лошадей из леса, а то как бы медведи не задрали, - сказал мне Михаил Егорович.
- А как я их увижу? - спросил я. - В лесу-то темно.
- А ты дай медвежий свисток, - сказал дядя,
- Медвежий? - удивился я.
Не знал я еще, что такое медвежий свисток.
- Возьми листик, сверни его вот так, положи в рот и подуй сильно. - Дядя показал мне, как надо сделать.
Я попробовал сам, и свисток у меня получился резкий. Интересно было, выбегут ли лошади на мой свисток.
Долго стоял я перед громадной черной стеной леса, прислушиваясь, не звенят ли колокольчики. Ничего не было слышно. Казалось, что, как только я войду в лес, медведь сразу схватит меня и скажет человеческим голосом, точно в сказке: «А, попался, голубчик, мне в лапы!»
Страшно, но я вхожу в лес. Что там чернеет? Не медведь ли? Приглядываюсь, и уже чудится мне, что впереди огромный медведь. Но чем больше я разглядываю этого медведя, тем он кажется мне меньше. Я пробую заговорить с ним:
- Ну чего ты, мишка, стоишь? Проваливай-ка, мишка, с дороги! - говорю я шепотом.
Мишка молчит.
- Экий же ты дурень! Маленький еще, сосунок, разговаривать не умеешь.
«Конечно, это не медведь, а медвежонок», - думаю я; медленно приближаюсь к нему и протягиваю руку - хочу погладить. Оказывается, это пень!
В темноте мерещится другой медведь, но я становлюсь все более храбрым, иду уже быстрее и покрикиваю:
- Пень-колода ты, а не медведь! Думаешь, обманешь? На-кась!
Далеко зашел я в лес, покрикивая так, и вдруг услышал в стороне звон колокольчиков. Значит, надо свистеть. Набираю в грудь воздуха и подношу к губам листок. Резкий свист проносится по лесу. Колокольчики замирают. Наверно, лошади насторожились, слушают. Надо еще посвистеть. Даю один за другим два свистка, и в ответ на мои свистки колокольчики начинают звенеть часто-часто; до меня доносится быстрый топот.
Выйдя из леса, я нахожу на поляне всех лошадей.
- Молодец! - хвалит меня дядя. - Напугал - больше в лес не пойдут.
- Как дал медвежий свист, сразу кинулись бежать! - хвастаюсь я, а потом рассказываю, как медведей пугал.
- Ну, если даже на медведей кричишь, значит быть тебе, Васька, не псаломщиком, а фельдфебелем, - подзадоривает меня Михаил Егорович.
Все наши родные знали, что я задумал стать псаломщиком, чтобы есть пшенную кашу целыми тарелками.
В каждой деревне у нас на Онеге был свой праздник, и на этот праздник приходило много гостей из окрестных деревень.
Спирова праздновала Ильин день.
С нетерпением ждал я нашего деревенского праздника. Как было не ждать его, когда в этот день, раз в году, даже в таких бедных избах, как наша, можно было сытно покушать! Правда, нам, детям, только при счастливом случае. Кроме того, к празднику мне шилась в том году кумачовая рубаха.
Накануне с утра мать начала стряпать, а сестра Матрена села к окну шить рубаху. Я уселся рядом с ней и сторожил, чтобы она не бросала работу: вдруг не успеет сшить к празднику!
- Видно, Васька, не успеть мне - иголка тупая, - шутила Матрена.
- А ты возьми другую, вострую, - просил я.
- Да вот беда-то: другая кумачовых рубах не шьет.
Я умолял ее дошить рубаху к празднику, обещал за это, когда она будет пахать, приносить ей воду с родника так быстро, что вода будет еще холодной.
- Ну коли так, то постараюсь дошить, - говорила сестра.
Отец принес с реки много рыбы, и мать пекла к празднику большие рыбники из трески, сеиды, зубатки, ельцов и хариусов. Вынув рыбник из печки, она проковыривала в нем пальцем дырочку, и через эту дырочку натекала целая миска вкусного сока. Мы садились за стол и ели хлеб, макая его в сок рыбника.
Не терпелось отведать самого рыбника, но рыбники пеклись не для нас, а для гостей. Такой уж был обычай: рыбники гостям на праздник, а нам только сок из них да объедки.
И вот наступал долгожданный день. Он начинался с того, что утром мы лакомились овсяным киселем с молоком. Растягивая удовольствие, все долго сидели за столом, поглядывая через окно на улицу.
По улице медленно проходили незнакомые девушки из других деревень, все в новых платочках, в штиблетах с резинкой, в толстых шерстяных чулках с цветными полосами, с жакетами на руках, хотя день был солнечный, жаркий. За ними шли гурьбой парни, тоже принаряженные - с шейными платками, в сапогах и даже в калошах. Мужики приходили в кумачовых рубашках, в пиджаках и фуражках. Они усаживались на бревна и закуривали. Поодаль от них собирались в кучу бабы.
До обеда гости вели себя степенно, ожидали, когда их начнут приглашать в избы. Без приглашения в избы заходили только попы, чтобы помазать крестами и получить за это гривенник или пятак. Вместе с попами ходили церковные сторожа, просвирни и просто нищие. Им тоже полагалась какая-нибудь подачка.
Мать совала кому яичко, кому кусок хлеба. «Ничего не жалеет для чужих людей!» - думал я и досадовал, что после праздника придется нам сидеть голодными.
Обойдя все избы, попы служили молебен в часовне. Часовня была маленькая, в нее заходили только первые в волости богачи. Простой народ собирался возле часовни. Тут после окончания молебна начиналась церемония: спировцы приглашали к обеду тех, кто пришел на праздник из других деревень.
Я ходил за отцом и матерью, смотрел, как они зазывают к себе гостей.
В толпе мужиков стоит давний приятель отца, Алеша Бабкин из деревни Шуринги. Отец подходит к нему, здоровается за руку и говорит:
- Алексей Григорьевич, милости прошу откушать хлеба и соли!
- Спасибо, Леонтий Егорович, сыт вот так? - Алеша Бабкин показывает рукой, что он сыт по горло. - Баба утром овсяных блинов напекла.
«Ну и врет же, плешивый! - думаю я. - Ничего он утром не ел, как и другие, чтобы побольше съесть в гостях». И меня злит, что отец кланяется ему:
- Будь другом, Алексей, не обижай отказом, ведь сам вчера ловил хариусов?
- Ну, коли так, то надо попробовать, хоть через. силу, - милостиво соглашается наконец Алеша Бабкин.
Мать пошла звать на обед свою старую подружку, Лукерью из деревни Глухой.
Лукерья пришла на праздник именно к нам, больше никто ее не позовет на обед, но она тоже церемонится - стоит поодаль с бабами и ждет особого приглашения.
- Здравствуй, Лукерья Тимофеевна! Милости прошу у меня пообедать?
- Ой, что ты, Васильевна! Какой там обед! Я только на минуту прибежала - ведь малое дитё осталось в зыбке.
- Что ты, Лукерья, бог с тобой! Как это с праздника уходить, не поевши, не попивши! Сделай милость - пойдем, не обижай меня. - И мать отвешивает своей подружке низкий поклон.
«И чего она ей кланяется? - злюсь я. - И без того ведь пойдет».
- Ладно уж. Только для тебя, Васильевна. Попробую твоего рыбника и побегу к дитяти, - говорит Лукерья.
Знаю я, как она побежит: просидит до вечера, пока все не будет съедено.
Наконец церемония возле часовни закончена, и начинается церемония за столом. Отец обходит с подносом усевшихся за стол гостей и угощает их водкой. На подносе - стаканы для мужчин и рюмки для женщин. Первый стакан - самому почетному гостю, Алеше Бабкину.
Любит Алеша выпить, однако отмахивается:
- Что ты, что ты, Леонтий Егорович! Да в таком стакане можно утонуть!
Приличие требует, чтобы хозяин просил и кланялся, а гость отказывался. Отец снова просит, и мать просит. Оба низко кланяются. Алеша, вздыхая, берет стакан, ставит его перед собой и ждет, пока отец и мать обнесут всех гостей. Долго ему приходится ждать: гостей много, и хозяевам каждого надо уговорить взять с подноса стакан или рюмку. Не терпится Алеше выпить, но он только облизывается.
Когда с подноса взята последняя рюмка, за столом все сразу оживают; перебивая друг друга, говорят:
- С праздничком, дорогие хозяева, Леонтий Егорович и Вера Васильевна! Дай бог вам жить хорошо, праздновать еще лучше и хороших гостей иметь полный стол!
Отец с матерью кланяются:
- Спасибо! Кушайте на здоровье!
Но церемония еще продолжается. Отпив по маленькому глотку, гости отодвигают от себя водку.
- Что-то не пьется сегодня, - говорит Алеша, чуть пригубив свой стакан.
- Как это можно - не пьется! Покорно прошу! - И отец с матерью опять отвешивают низкие поклоны, пока Алеша, благословясь, не возьмется за стакан.
Его примеру следуют все и на этот раз уже пьют до дна, а потом громко крякают.
Выпив, принимаются за рыбник. Рыбников много; начинают с трескового. Водка подается перед каждым рыбником, и церемоний при этом бывает все меньше и меньше. После второго стакана Алеша Бабкин запевает:
Как в двенадцатом году
Да объявил француз войну…
Все подхватывают песню. Поют разноголосо, стараясь перекричать друг друга, пока кто-нибудь не закашляется. Когда песня затихает, Алеша говорит:
- Не поется что-то…
- Песня, как колесо, требует смазки, - замечает дядя Михаила.
Старый солдат тоже любит выпить, но он ведет себя тихо, его за столом не заметно.
Отец спешит наполнить стаканы и рюмки: если гости за обедом не поют, обычай ставит это хозяевам в укор - значит, обед был плохой.
Выпив, снова все поют. Но теперь мужики поют уже одну песню - солдатскую, а бабы другую - божественную.
Алеша Бабкин, певший сначала громче всех, теперь поет тише. Чувствуя, что голос его слабеет, он старается помочь ему руками, размахивает ими все сильнее и сильнее, а потом начинает сникать, склоняет голову на стол. Вскоре он сползает со скамьи под стол и мирно укладывается там на полу.
Если Алеша Бабкин растянулся под столом, значит, праздник удался на славу, хозяева могут быть спокойны: никто их не укорит за обед.
Один рыбник съедается за другим, а я кручусь возле стола и жду, останется ли мне что-нибудь доесть. А может быть, кто-нибудь не допьет водку, оставит на донышке. И вдруг я замечаю поставленную кем-то на открытое окно почти полную рюмку. Она светится на солнце, манит меня к себе. Я выбегаю на улицу, подхожу к окну и, пользуясь тем, что отец занят гостями, хватаю рюмку и торопливо опрокидываю ее в рот. До чего же противна, горька эта нагретая на солнце водка! С трудом проглатываю ее и начинаю кашлять.
- Что, Васька, выпил? - спрашивает подбежавший ко мне Степка.
- Полную рюмку, - невесело хвастаюсь я.
- А я две хватил, - говорит Степка и предлагает мне: - Пойдем на деревню шататься.
Степка сильно покачивается, не столько от выпитого вина, сколько от желания показать всем, что он здорово хватил. Хочется пойти с ним пошататься, как шатаются, выпив, взрослые мужики, но мне уже не до того, - мутит. Выпиваю холодной воды - легче не становится. Тогда я залезаю на чердак, ложусь там в углу и скоро засыпаю.
Просыпаюсь уже вечером. В деревне тихо - праздник кончился. Спускаюсь с чердака, захожу в избу.
- Где ты, дурачок, голодный пропадаешь весь день? - спрашивает мать. - Искали тебя, искали… На, поешь хоть корочки.
Обидно было проспать рыбники, и обида эта долго не проходила. Сколько раз потом, когда я просил кушать, мать говорила:
- Что ты, Васька, где взять - недавно праздник был.
Долго после праздника приходилось нам подтягивать животы.
Отец ходил мрачный: сначала оттого, что нечем было опохмелиться, а потом от долгов, в которые ему пришлось залезть, чтобы не ударить перед гостями лицом в грязь.
Из ребят нашей деревни только один Федька ходил в училище. Я видел, как он дома, водя пальцем по строчкам, читал букварь и мелом, длинным, как гвоздь, писал на грифельной доске. Федька гордился своей грамотностью. Я говорил ему, что осенью тоже пойду в училище, получу букварь и доску и тоже буду грамотным.
- Черта два! - говорил Федька. - Таким оболтусам, как Буйдины, в жизнь не научиться читать-писать!
Мой старший брат, Терентий, два года ходил в школу и научился только расписываться и читать по складам. Не повезло в ученье и моему брату Ивану, Однажды учитель, показывая букву «г», спросил учеников, на что эта буква похожа. Ученики дружно ответили, что буква похожа на крюк, которым бабы выгребают из печки угли. Иван хорошо запомнил это. И на другой день, когда учитель спросил его, какая это буква, брат быстро ответил:
- Эго, господин учитель, буква-крюк«.
Его подняли на смех.
Иван обиделся, убежал из класса и больше не стал ходить в училище.
Пример моих братьев убеждал меня, что научиться грамоте - дело трудное.
Но ведь я задумал стать псаломщиком, чтобы можно было вволю поесть пшенной каши, - значит, надо было скорее поступать в школу.
- Может, Васенька, тебе подождать еще годок? - говорила мать. - Тем летом наймешься пастушком, заработаешь денег, батька купит тебе бахилы, тогда и пойдешь учиться. А то как же зимой без бахил будешь ходить?
Ждать, пока отец купит бахилы, - никогда не пойдешь учиться. И разве можно ждать, если Степка и Андрюшка уже собрались в школу? Правда, я моложе их почти на год, но они мои товарищи, а от товарищей отставать негоже.
Рано утром собрались мы втроем и зашагали по дороге в деревню Шуринга. Две с половиной версты от нас до этой волостной деревни, на дальнем краю которой стоит двухэтажный дом училища.
Входим в него, подталкивая друг друга, и попадаем в полутемную комнату с железной печкой под лестницей. В комнате полно ребят.
К нам сразу подходят два долговязых парня, молча оглядывают нас с ног дл головы, и потом один из них спрашивает:
- Что, сопляки, учиться пришли?
- Учиться, - с заискивающей улыбкой отвечает Степка.
- А как учат сопляков, знаете?
В предчувствии надвигающейся на нас беды мы уже все втроем заискивающе улыбаемся.
Второй, молчавший до сих пор парень манит меня к себе пальцем. Я покорно подхожу к нему.
Больше нет надежды на то, что нам удастся миновать беду.
- Наклонись! - приказывает парень.
Я наклоняюсь. Он вскакивал мне на спину. Под его тяжестью я падаю на пол. Он хватает меня за шиворот, поднимает и снова заставляет нагнуться; садится на меня верхом, больно дергает за уши, бьет ногами по животу:
- Но-о! Пошел!
Пошатываясь, я делаю несколько шагов.
- Стой! - приказывает он, соскакивая на пол. - Теперь лягайся!
Я послушно поднимаю ногу, чтоб лягнуться. Кто-то хватает меня за ногу, дергает, и я падаю.
Потом я сижу на полу, плачу и размазываю руками по лицу кровь. Степка и Андрюшка тоже сидят на полу и тоже плачут.
Окружающие нас ребята смеются, спрашивают:
- Ну как, понравилась наука?
Андрюшка и я молчим. А Степка, всхлипнув, кричит:
- К чертовой бабушке такую науку!
Когда пришел учитель, ребята побежали в класс, и мы втроем поплелись за ними. Вошли и остановились в нерешительности: все садятся за какие-то черные горбатые столы, а нам сто делать?
Учитель увидел на моем лице кровь и подошел ко мне. У него была такая же большая, как у моего отца, борода, только черная. Сначала он мне показался страшным, и я втянул голову в плечи, боясь, что он ударит меня. Учитель посмотрел на меня строгими глазами, но не ударил.
- Где это ты так расквасил себе нос? - спросил он.
- Это он с крыльца упал, Михаил Ильич! - крикнул кто-то из ребят и погрозил мне кулаком из-за спины учителя.
Над черными горбатыми столами поднялось много угрожавших мне шлаков, и я понял, что должен молчать, а то мне будто плохо.
- Надо смотрел себе под ноги, - сказал учитель уже не так строго и стал расспрашивать меня, Степку и Андрюшку: из какой деревни, чьи сыновья, как зовут.
Приободрившись, мы стали бойко отвечать на все его вопросы.
- Значит, учиться пришли? - спросил Михаил Ильич.
- Учиться! - хором ответили мы.
- Корень ученья горек, да зато плод сладок, - сказал Михаил Ильич и, потрепав каждого из нас за волосы, добавил: - За одного грамотного дают трех неграмотных.
Он посадил нас троих за одну парту, и мы стали осматриваться вокруг.
Класс был большой, светлый, с белыми стенами; посередине два столба подпирали потолок.
Учитель разговаривал с другими ребятами, и у нас было время осмотреться. Потом он начал урок.
- Если мы выйдем на улицу и посмотрим вверх, - говорил Михаил Ильич, - то увидим, что небо опрокинуто, как чаша. Над нами небо высокое, а вдали оно подходит к самой земле, словно обрывается.
Степка, самый бойкий из нас, заерзал на парте.
- Это там, где старухи прядут и на небо прялки кладут? - не утерпев, громко спросил он.
- Ишь какой прыткий! - сказал Михаил Ильич. Он подошел к нашей парте и щелкнул Степку по лбу: - Сказками набита дурная голова!
Так началось наше ученье. Наука давалась нам тяжело. Особенно трудно стало после того, как мы научились писать на грифельных досках палочки простые и палочки с хвостиком, осилили азбуку и получили буквари.
Вернувшись из школы, мы собирались втроем, открывали свои буквари и пытались прочесть заданное нам. Пробовал читать Степка, потом Андрюшка. Оба отчаянно морщили лбы, но ничего у них не получалось: буквы не складывались в слова. Тогда пробовал читать я, но и мне это оказывалось не под силу.
- Ну что, ребята, сели на мель? - спрашивал мой брат, Терентий, наблюдавший за нами со стороны.
Хотя сам он и бросил учиться, но интерес к букварю у него был большой.
Подходя к нам, он начинал читать по складам нараспев, но вскоре, вспотев от напряжения, отходил прочь и говорил смущенно:
- Отвык уже, давно не читал.
Пытались мы читать и все втроем, в один голос, и все равно без толку. Наконец было решено, что как ни крути, а без помощи Федьки не обойдешься. Он уже второй год ходил в школу и считался в нашей деревне самым наторелым в грамоте парнем. Явившись на наш зов, Федька усмехнулся, взял букварь и велел нам следить за его пальцем и повторять слова, которые он будет читать. Он читал быстро, мы втроем дружно повторяли, не вникая в смысл слов, и скоро наш небольшой урок был выучен на память.
На следующий день учитель спросил:
- Ну кто, ребята, выучил урок?
Я первый поднял руку, и учитель вызвал меня. Раскрыв букварь, я стал водить пальцем по буквам, но читал не по буквам, а на память, и вдруг я получил щелчок в лоб и разом услышал грозный голос учителя:
- Ты что, мерзавец, читаешь?
От испуга у меня язык колом стал во рту.
- Чи-таю у-рок, - наконец ответил я заикаясь,-
- Я тебе дам урок! Кто научил?
- Фе-дька! - икнул я со слезами на глазах« Учитель шагнул к Федьке:
- Ты учил?
Федька не стал отнекиваться.
- Ах ты, щенок! Мерзостям учишь своих товарищей!
Михаил Ильич, схватив Федьку за волосы, потащил его в угол и поставил на колени:
- Стой, дурак, за то, что учишь мерзостям!
Затем учитель и меня вытащил за волосы и тоже поставил на колени:
- И ты, дурак, стой за то, что повторяешь мерзости!
Мы стояли с Федькой на коленях рядом, и Федька исподтишка тыкал меня в бок кулаком за то, что я выдал его.
- Какой дурак говорит учителю правду! - смеялись потом надо мной все в классе.
На другой день я проснулся больной. Наступила уже холодная, сырая осень, а у меня не было во что обуться. Не хотелось выходить босиком из избы, но Степка и Андрюшка пришли за мной, и, побоявшись, как бы они нё стали грамотными раньше меня, я побежал с ними в школу. На половине дороги у меня закружилась голова, и я упал. Перепуганные ребята подняли меня и помогли мне добраться обратно домой.
- Что, отучился, видно, сынок? - спросил меня отец.
- Ученье не убежит. Посиди, Васенька, эту зиму дома, - сказала мать.
Я слег и пролежал до середины зимы.
Терентий, сочувствуя мне, говорил:
- Не в пользу Ваське пошло ученье… Еще, того гляди, помрет.
Кто знает, чем я тогда болел! Лечила меня одна бабка, лечившая всех в нашей деревне. Сначала она поила меня каким-то снадобьем собственного приготовления: брала крынку воды, покрывалась полотенцем, что-то вынимала из узелка, клала в крынку и, пошептав, давала мне попить из нее. Должно быть, от этого лечения у меня страшно разболелся живот. Тогда бабка испробовала на мне другое средство: задрав рубаху, приставила к моему животу скалку и так крутанула ее, что я, с криком вскочив с постели, стрелой вылетел на улицу и, не оглядываясь, промчался босиком по снегу до края деревни и только тогда оглянулся, не гонится ли за мной чертова бабка со скалкой.
- Ну что, перестало болеть? - спросила бабка, когда я, продрогший на морозе, вернулся в избу.
- Перестало, - сказал я, с ужасом глядя на скалку, которую она крутила в руке.
Боль действительно утихла, но перед глазами у меня все быстрее и быстрее кружились разноцветные круги, и я поспешил улечься на свою постель, постланную на полу в углу избы. Должно быть, я долго пролежал тогда без сознания. Очнувшись, я увидел отца, вернувшегося из леса. Он стоял в армяке, склонившись надо мной.
- Что, парень, болен еще или так лежишь? - спросил он.
- Так уж лежит, - ответила за меня мать. - Спасибо бабке: выходила парня - на улицу уже босиком выскакивает.
Степка и Андрюшка часто заходили проведать меня. Школу они бросили.
- А ну его к черту, такое ученье! Еще захвораешь и помрешь, - говорил Степка.
- И собака не станет бегать в школу в такой холодище, - вторил ему Андрюшка.
У них тоже не было зимней одежды и обуви.
Задолго до наступления весны дома стали говорить, что меня надо отдать в пастушки. И я тоже думал: «Хорошо бы пойти в пастушки! Кормить будут лучше, чем дома, а главное - заработаю себе на бахилы и пальто. Как хорошо будет тогда ходить зимой в школу!»
Хоть и горек оказался корень ученья, а хотелось вкусить плодов его.
Ранней весной все мужики и бабы деревни собрались на улице нанимать пастухов. Нужны были пастухи для лошадей, коров и овец. Меня наняли пасти овец. За лето мне положено было восемь рублей и три сбора хлеба по домам, кто сколько даст.
Обучить меня пастушеству поручено было коровьему пастуху Игнашке. Он позвал меня к себе в избу, посадил за стол и стал важно поучать:
- Пастушество, Васька, дело не плевое. Без понятия браться за него нельзя. Утречком, прежде чем выгнать скотину в лес, надо ее сосчитать. А потом гляди в оба, чтобы она, подлая, не пролезла в изгородь на полосу! А то попробует вкусного хлеба и станет блудить да за собой других овец тащить, и получишь ты от хозяина большое неудовольствие себе.
Наступил мой первый пастушеский день. Накануне я забегался с ребятами и поздно лег спать. На рассвете сквозь крепкий сон до меня донесся звук рожка, а потом голос матери:
- Вставай, Вася, коровий пастух уже ушел.
Не хочется вставать, но мать расталкивает меня и говорит:
- Пора, Вася, гнать овец.
До чего же сладок сон! Поднимешь голову и не удержишь ее, но мать будит все настойчивее:
- Плесни, Вася, водички в лицо, и сон пройдет. Вот и встал уже и умылся, а сон все не проходит.
- Помнишь, к кому кушать-то идти? - спрашивает мать, и тут до сознания моего сразу доходит, что я пастушок, что с сегодняшнего дня буду кормиться не дома, а у чужих людей, по очереди ходить то к одной, то к другой хозяйке; и одежду буду носить уже не свою, а чужую, тоже по очереди; свой только березовый кошель за плечами да березовый прут в руке.
Чем-то сегодня накормит очередная хозяйка? Хорошо бы, дала каши с молоком!
Первая хозяйка, к которой я пришел кормиться, оказалась сердитой.
- Жри скорее! - сказала она, показывая на стол.
Какая уж тут каша! Холодная, сваренная вчера картошка, кусок хлеба, луковица и несколько соленых белянок.
Пока я завтракал, хозяйка сбегала куда-то и, вернувшись, кинула мне рваную домотканую рубаху и штаны. Видно, пролежали они зиму в сарае и, когда я сниму их, будут там лежать до следующей очереди. Для своего парня уже не годны, а пастушку сгодятся.
Для первого раза все хозяйки сами выгнали своих барашков, овечек и ягняток, и от каждой я должен был выслушать наставление, как пасти и как беречь их.
- Ладно, чего уж там, знаю! - досадливо отмахивался я от баб, своими наставлениями мешавших мне считать скотину.
Я считал, сбивался и снова пересчитывал, а бабы ругали меня за то, что я их не слушаю, боялись, что неопытный пастушок вечером недосчитается скотины.
Гоня стадо по знакомой дороге, мимо Бабиной горы и дальше, среди огороженных изгородью полей Путнего, Нового и Дальнего, с березовым кошелем за плечами и с длинным березовым прутом в руке, я чувствовал себя заправским пастухом.
За изгородью не зеленели еще хлеба, не соблазняли овец, и они торопились по дороге к своему пастбищу, начинавшемуся за горой Горб.
Невысокая гора этот Горб, но с нее далеко видно. Впереди безлесные поляны - перелоги, за ними - лес, поднимающийся ступеньками к небу: сначала молодой лесок - подросток, потом малеги - лес повыше и погуще, а еще дальше совсем взрослый лес - бор. А позади - Онега, деревни на ее безлесных берегах, купола и кресты церквей, за ними тоже темная лесная щетина.
Если заглядишься с Горба по сторонам, забудешь про овечек. Что там, за самым дальним лесом, на краю земли? Эх, добраться бы туда, поглядеть, что оттуда видно!
Овцы - животные пугливые, любят держаться кучно, но, если еще мало на перелогах травы, они могут далеко разбрестись в стороны. Найдется резвая, выскочит вперед, чтобы первой пощипать молодую травку, другая выскочит в сторону - там тоже зеленеет, а за резвыми потянутся и робкие. Потом полдня бегаешь по перелогу и подлеску, свистишь березовым прутом, сгоняя в стадо разбежавшихся овец…
Плохо, если утром поешь соленых белянок, - хочется пить, а воды поблизости не видно. Выбежишь на дорогу - нет ли где дождевой лужицы в колее?
Проедет мужик на телеге; остановится, спросит:
- Ну как, пастушок, пасешь?
- Пасу.
- Волков не боишься?
- Не боюсь.
- Ну и молодец, паси хорошо, - говорит мужик.
Он продолжает свой путь, а я ищу дождевую лужицу в колее.
Хочется отдохнуть - намаялся уже бегать вокруг стада; но, чтобы самому прилечь, надо прежде положить всех овец, а пока их положишь, еще набегаешься.
Легла одна овца, легла другая, постепенно все стадо легло. Теперь можно растянуться на земле и поглядеть, как на небе облака дробятся и снова, догоняя друг друга, собираются вместе в одно большое облако, и оно опять начинает дробиться. Только что облако было похоже на бородатого мужика, в шапке, и вот оно уже похоже на купол церкви. Следишь за ним, и вдруг купол превращается в крест, а крест становится мечом.
Однажды, заглядевшись на облака, я заснул и, проснувшись, не увидел своего стада. Перепугавшись, я залез на высокое дерево и долго крутил головой: куда бежать, где искать овец?
Вернуться в деревню без стада? Может ли быть больший позор для пастуха! И я решил, что лучше дойти до края земли и броситься оттуда вниз головой, чем услышать, как тебя дразнят в деревне: «Хорош пастух - стадо потерял!»
Я нашел свое стадо только под вечер, когда, роняя по пути слезы, брел молодым леском. От радости, что овечки нашлись и можно жить на. свете, я перецеловал всех ягняток и сказал себе:
- Ну, теперь врешь - больше не просплю!
Но трудно весь день выдержать на ногах - захочется присесть, а присядешь - захочется прилечь, поглядеть на облака. Чтобы не потерять стадо, я стал привязывать себя бечевкой к самой резвой овце или к барану: один конец к овечьей ноге, а другой - к своей. Овечка вскочит, дернет бечевку - и я тотчас вскочу.
Неподалеку пас коров пастух Игнашка.
Он иногда проведывал меня. Если я спал, он дергал за бечевку.
- Ишь, какой смышленый? - хвалил меня Игнашка, когда, разбуженный им, я поспешно вскакивал на ноги. - Скучно одному-то в лесу? - спрашивал он, садясь рядом со мной, и начинал ловить оводов.
Он насаживал их на сухую травинку, одного за другим, сколько могло поместиться, потом подбрасывал вверх и внимательно следил, как насаженные на травинку оводы мечутся из стороны в сторону, пока не упадут на землю или не исчезнут в воздухе.
Я перенял у Игнашки эту забаву и за лето пустил в плавание немало таких воздушных кораблей.
Вносили разнообразие в мою пастушескую жизнь и бабочки, которые в солнечную погоду разноцветными стаями кружили над водой, кое-где сохранявшейся от дождя в дорожных колеях. Поймаешь одну и долго разглядываешь ее красивые крылышки.
В лесу появляются ягоды - земляника, а вскоре и малина, и кто первый отведает их, если не пастушок!
Из деревни приходят ребята, просят показать ягодные места. Кто же знает их лучше меня!
Быстро прошло жаркое лето с комарами, оводами и слепнями; начались дожди.
Как только на небе появлялись дождевые тучи, я с ножом в руках забирался на дерево, резал ветки, а потом строил под этим же деревом шалаш и залезал в него. В дождь овцы собирались в кучу возле моего шалаша. Ягнят я затаскивал к себе, и овцы, просовывая морды в шалаш, смотрели, как я играю с ягнятами. Когда дождь кончался, я выпускал ягнят на волю, и овцы, встряхиваясь, уходили пастись.
С каждым днем становилось холоднее, а одежда была все та же. Согреться можно было только у костра. Ребята, идя в лес по грибы, завертывали ко мне, и мы пекли на костре картошку. Бывало, что заворачивали к моему костру и мужики с бабами, приезжавшие в наш лес за грибами на телегах из соседней волости. Раз с подъезжавшей телеги кто-то закричал мне:
- Что ж ты, пастух, сидишь у огня? Волк бежит к твоему стаду!
Я вскочил на ноги и увидел выбежавшего из леса волка. Схватив нож, я с криком кинулся наперерез зверю. За мной побежали проезжие мужики и бабы. Волк остановился, посмотрел на меня и повернул в лес.
- Пастуха увидел и убежал! - смеялись бабы.
Одна спросила меня:
- Неужели не испугался волка?
- А чего мне пугаться, когда у меня нож! - ответил я.
Хлеб был сжат, поля опустели, нечего уже было бояться потравы, и овцы паслись возле деревни на жнивье. Дядя Михаила согласился присматривать за ними, и мать отпустила меня в школу.
Снова приняли меня в первое отделение, и я опять начал писать палочки.
Вместо Михаила Ильича, уехавшего в город, с нами занимался Алексей Николаевич, новый молодой учитель, человек городской, одевавшийся по-барски, носивший сатиновые и шелковые рубашки, которые он менял каждую неделю.
Увидев его первый раз, я подумал: «Это не Михаил Ильич, такой красивый, нарядный драться не станет». И только повернулся к сидевшему позади меня ученику, чтобы поделиться с ним этой радостной мыслью, как новый учитель ткнул меня кулаком между лопаток.
- Что, будешь еще, щенок, поворачиваться? - спросил он меня.
Но я не мог ему ответить, так как у меня от его удара дыхание сперло в груди.
Алексей Николаевич начал с обучения нас вежливости и почтительности к старшим: как и с кем надо здороваться, перед кем шапку снять, кому низко поклониться.
В угол он не ставил - предпочитал провинившихся бить по голове линейкой или кулаком в спину. А щелчки и подзатыльники для лучшего усвоения урока раздавал всем поровну.
Натерпевшись в классе, ребята на переменах накидывались друг на друга, как звери. Раньше я был недрачливым, а, походив в училище, стал первым драчуном в деревне. Доставалось от меня и Степке и Андрюшке. Они не могли со мной справиться - я был сильнее их. А вот Федька-грамотей не уступал мне в силе.
- Ешь больше редьку - побьешь и Федьку! - смеялся отец.
За обедом отец всегда ел редьку с квасом, водой или просто так, с солью. А я знал, что нет мужика на деревне сильнее отца.
«Значит, верно, что от редьки прибывает сила», - решил я и, хотя редька была горькая, стал есть ее наравне с отцом. Видя мое старание, отец однажды сказал:
- Ну, теперь непременно побьешь Федьку.
Уверившись в своих силах, я побежал на улицу и стал задирать Федьку.
Многие ребята нашей деревни знали, для чего я ем редьку, но они не верили, что от редьки сила, и были очень удивлены, когда я сбил Федьку с ног. Ребята решили, что моя победа случайная, и потребовали, чтобы мы с Федькой снова схватились. И я снова сбил его с ног. После этого ребята уверовали в редьку и все стали усиленно поедать ее. Увлечение редькой перекинулось и в другие деревни, из которых ребята ходили в наше училище. В классе все хвалились друг перед другом, кто сколько съел редьки.
Вновь наступила зима, а у меня по-прежнему не было зимней одежды. Деньги за мое пастушество родителям пришлось израсходовать на другие домашние нужды. Правда, отец купил мне старые бахилы, но вместо теплого пальто я получил ношеный и переношенный пиджак старшего брата, который никак не мог служить мне защитой от зимней стужи.
Мать обещала перешить мне свою суконную кафтанушку, но все не находила для этого времени. А морозы не ждали. И я решил, что надо браться за портняжное дело самому.
В одно воскресное утро, прежде чем идти, как положено было ученикам, в церковь, я взял обещанную мне кафтанушку, прихватил ножницы, нитки с иголкой и забрался на печку. Там я быстро перекроил кафтанушку по своему плечу, заметал подрезанные рукава и полы суровой ниткой, оделся и незаметно выскользнул в сени.
На улице бабы внимательно рассматривали меня и спрашивали:
- Кто тебе, доброхот, такую обнову справил?
- Сам перешил! - с гордостью отвечал я.
- То-то больно хорошо. А мы думали, в город ездил к портному.
В церкви, гордясь своим новым пальто, я встал впереди ребят. Но учитель, увидев меня, оттащил за руку назад:
- Ты чего это таким гороховым чучелом явился? Пошел вон!
Я обрадовался, что можно не стоять в церкви долгую службу, но во мне уже зародилось сомнение в достоинствах моего нового пальто, и это испортило радость. Возвращаясь домой, я оглядывал себя со всех сторон и не мог понять, почему учителю не понравился мой вид: кажется, кафтанушка как раз по росту и рукава обрезаны в меру.
Вернувшись из церкви домой, по принятому обычаю, я громко сказал:
- Бог милости прислал!
Сестра Аня, увидев меня, закричала:
- Ой, мама, гляди, чего он наделал!
Мать всплеснула руками:
- Васенька! Да когда же ты кафтанушку мою так испортил?
Она долго охала и ахала. А отец хвалил меня:
- Может, из парня выйдет толк, не то что из Терехи или Ваньки.
Хорошо зимой, когда есть сапоги и теплая кафтанушка - на большой перемене и в самый лютый мороз не страшно выбежать на двор поиграть. Ребята накатывают снежные шары, один больше другого. Снегу до окон навалило. В него можно нырнуть, как в Онегу, - надо только забраться на крышу.
Эта счастливая мысль приходит мне в голову первому.
Страшновато прыгать с двухэтажного дома, но я уже стою на крыше, и ребята, бросив катать снежные шары, смотрят на меня ожидающе. Зажмурив глаза, я прыгаю, проваливаюсь в снег по плечи и торжествующе оглядываюсь: ну что, думали - побоюсь?
Но на меня уже никто не смотрит: один за другим, отпихивая друг друга от лестницы, ребята лезут на крышу. И я тороплюсь выбраться из глубокого снега, чтобы успеть еще раз прыгнуть.
Сторож уже звонит, кричит, зовет в класс. Напрасны его зовы: одни взбираются по лестнице, другие топчутся на крыше, набираясь духа.
- Ну чего? Струсили! - кричу я, снова влезая на крышу.
И вдруг раздается угрожающий голос учителя!
- Вот я вас сейчас!
Некоторые прыгают, а некоторые от испуга просто валятся с крыши.
Ничего - снег пухлый, как перина. Скорей бы только выбраться из него и прошмыгнуть в дверь.
В дверях стоит учитель. Попробуй-ка пробежать мимо него без подзатыльника! Как ни пригибайся, но учительский кулак все равно настигнет тебя.
До дверей ребята бегут, а от дверей, получив по загривку, летят в сени кубарем. Только мне одному посчастливилось. Я был последним, промчался быстро, и учитель промахнулся: удар, предназначенный моему затылку, пришелся по косяку двери.
Бывают же такие счастливые случаи!
Постепенно мы привыкли к суровому обращению своего учителя, и он, привыкнув к нам, стал менее суров, бил уже реже и не так сильно; на переменах начал разговаривать с нами, шутить и даже сам подзадоривал борцов и драчунов.
К концу зимы я уже начал вкушать плоды ученья. Счастливые это были минуты, когда вечером мать зажигала лучину и я, усевшись за стол, раскрывал букварь и начинал вслух читать заданный на завтра урок. В избе все затихали, садились на лавки и смотрели на меня с уважением.
Чувствуя устремленные на меня со всех сторон взгляды, я читал все громче и громче. Мне казалось, что чем громче человек читает, тем он грамотнее, и в азарте я переходил на крик. Мать смотрела на меня со счастливой улыбкой, на глазах ее появлялись слезы умиления. Отец, показывая на меня веселыми глазами, говорил Терентию и Ивану:
- Не иначе, как будет Васька псаломщиком. Не чета вам, оболтусам!
Моя сестра, Аня, тоже ходила в школу и училась хорошо, но ее успехов никто не замечал, никого они не радовали - зачем девочке грамота? Все надежды семьи были обращены на меня: вот выучится Васька, и, может, выпадет ему счастье пойти на жалованье. Купим тогда лошадь, корову - заживем!
Весной, когда мне снова пришлось идти в пастушки, решено было, что Аня бросит школу и будет подменять меня на время классных занятий. Рано утром я выгонял стадо, потом приходила Аня, и я бежал в школу; по дороге забегал домой за книжками, а после занятий бежал в лес к стаду и сменял Аню. Сначала этот ежедневный пробег - пять верст туда и пять обратно - был довольно утомительным, а потом я привык, стал бегать легко и быстро. Мчишься в школу, подгоняешь себя - скорее, скорее, а то как бы Аня там одна не растеряла овечек.
Однажды - это было уже осенью, после каникул - по дороге в школу меня нагнал тарантас, в котором ехали оба погостовских попа - отец Виктор и отец Иван. Позади тарантаса был привязан веревкой большой сундук. Конец веревки свисал. Я схватился за нее - так легче бежать. Две лошадки, впряженные в тарантас, вскоре притомились, перешли на шаг. Мне надо было торопиться в школу, и я, побежав вперед, опередил тарантас. Один из попов, отец Виктор, учивший нас закону божьему, узнав меня, спросил:
- Не отстаешь, Васька?
- Не отстаю, - ответил я. - Побыстрей бы ехали.
- А ну, ямщик, подгони лошадей, - посмотрим, отстанет он или нет, - сказал батюшка.
Лошади побежали резвой рысью, и я опять схватился за веревку.
Отец Виктор выглянул из тарантаса и удивился:
- А ведь не отстает!
Ямщик опять стал нахлестывать лошадей, и они еще прибавили ходу. Но я не выпускал веревку из рук.
Попы развеселились; оба выглянули из тарантаса.
- Хорошо бегаешь - чисто собачонка! - похвалил отец Виктор.
- Счастливая пора, - сказал отец Иван.
Осенью в училище опять нас встретил новый учитель - Никандр Степанович, человек пожилой, бородатый, с суровым взглядом и громким голосом, одевавшийся по-мужицки. Он обращался с нами еще более строго, чем прежний, но без толку, ни за что, ни про что не бил, наказывал только за дело: за плохо выученный урок или баловство.
За одну парту со мной сел его сын, Колька, рослый, здоровый и очень баловной парень. Не было урока, на котором он не получал бы от отца щелчка или подзатыльника. И мы решили, если учитель колотит своего сына наравне со всеми, значит он справедливый человек и надо его слушаться.
Колька был хороший товарищ, нос не задирал, но в ученье был слаб, особенно по арифметике. И я стал пользоваться этим.
- Васька, подскажи, - шепчет он.
- А пирога принесешь?
- Принесу.
Так как без подсказки Колька не мог учиться, ему приходилось ежедневно приносить для меня кусок пирога или хлеба, а иногда во время большой перемены бегать домой за вторым куском.
Я был рад такому соседству и удивлял Кольку своей ненасытностью.
- Сколько ты можешь сожрать зараз? - спрашивал он.
- Сколько принесешь, - отвечал я.
Однажды он принес большую краюху хлеба, чтобы я мог наесться досыта, но мне не пришлось доставить себе это удовольствие: нельзя есть досыта, когда товарищи смотрят на тебя голодными глазами.
Не один я бегал в школу с пустым желудком!
Опять наступила зима, и на этот раз лютая. Выйдешь из школы - уже вечереет, мороз немилосердно щиплет уши, нос, схватывает за коленки, а потом и за лопатки. Мне до своей деревни две с половиной версты, а ребятам из дальних деревень четыре, а то и пять верст шагать. Засветло домой не доберешься. Страшно - можно замерзнуть в пути или волки разорвут. Говорят, бывали такие случаи. Нет уж, лучше не возвращаться домой.
Чтобы ребятам было где переночевать в сильный мороз, школьное начальство снимало под общежитие часть большого дома у земского ямщика, по прозвищу Кулик.
Ребят, решивших переночевать у Кулика, собиралось иной раз десятка два.
В избе холодно и темновато уже, а когда еще экономный Кулик затопит печь и зажжет керосиновую лампу!
- Дядя Кулик, холодно, печь бы надо затопить, - просим мы.
- А вы поиграйте, так согреетесь, - отвечает он. Становится совсем темно, играть уже нельзя. Опять кто-нибудь из самых бойких идет к Кулику просить, чтобы он затопил печь.
- Еще рано, начальство велит позже топить, - говорит Кулик.
Наконец он приносит несколько поленьев и начинает растапливать печь сырым хворостом. Хворост долго не загорается.
- Дядя Кулик, а вы бы подбросили сухих щепочек.
- За щепки мне начальство не платит.
Мы толпимся у печки, стараемся помочь Кулику раздуть огонь. Он сердится:
- Не мешайте, а то брошу топить!
Он возится у печки, пока не сгорит хворост, потом уходит, долго пропадает, возвращается с новой охапкой хвороста и начинает заново растапливать печь.
- Дядя Кулик, кушать хочется, - робко говорит кто-нибудь из малышей.
- Это не моя забота, а ваших родителей! - сердито отвечает Кулик.
Но мы знаем, что в его обязанности входит кормить нас пшенной кашей. Из-за этой каши я первый раз и пошел к нему в общежитие ночевать.
Когда, растопив наконец печку, Кулик принимается за варку каши, в избе наступает мертвая тишина. Все, вытянув шеи, стараются поглядеть, сколько горстей пшена бросит в котел скупой старик. Это не легко, так как в момент засыпки пшена в котел Кулик никого к себе близко не подпускает, а издали в темной избе разве увидишь, подсыпает он из мешка пшено или только для вида машет рукой над котлом.
В ожидании, пока варится каша, мы топчемся у печки, принюхиваемся, пахнет ли пшеном. Кажется, чуточку пахнет. Старшие облизываются, причмокивают, пританцовывают, предвкушая удовольствие; малыши стоят как прибитые, и у них слюни текут.
И вот варка подходит к концу. Кулик приносит маленькую керосиновую лампу, зажигает ее и всовывает ее в висящий под потолком жестяной ободок.
Потом он ставит на стол таз и выливает в него кашу из котла. Все ребята уже сидят за столом и с деревянными ложками наготове ждут команды.
- Ну, хлебайте, паршивцы! - командует Кулик. Каша оказывается до того жидкой, что, черпнув ложкой, можно пересчитать все плавающие в ложке крупинки. Но мы едим ее и похваливаем:
- Ох, и вкусна же! Только бы еще хлеба немного…
Кулик хмурится:
- Хлеб надо дома брать.
- А мы, дядя Кулик, не знали, что заночуем, потому и не запаслись.
Сердито сопя и что-то ворча себе под нос, старик уходит и, вернувшись, бросает на стол краюху ржаного хлеба.
Вместе с жиденькой кашей она быстро исчезает в наших желудках, и нам кажется, что они остались такими же пустыми, какими были до обеда.
Убрав со стола вылизанный таз, Кулик командует:
- А ну, паршивцы, живо уроки готовить!
Мы берем свои буквари, снова усаживаемся за стол и при тусклом свете висящей под потолком лампы начинаем читать - кто про себя, кто вслух. Кулик ходит вокруг стола с большой лучиной в руке, и время от времени раздается щелк лучины, опускающейся на голову нарушителя порядка. Нарушитель вскрикивает от боли, а Кулик спокойно говорит:
- Не шали, когда уроки готовишь.
Но вот кто-то кого-то толкнул или щипнул, началась общая возня, лавка опрокидывается, все валятся на пол, и Кулик начинает бить лучиной кого и куда попало. И кончается это тем, что он командует:
- Шабаш! Керосин дорогой, попусту тратить его на паршивцев не стану.
Потом он приносит большую охапку соломы, бросает ее в угол и ждет, пока мы уложим книги в головы под солому и сами уляжемся, покрывшись своей верхней одеждой.
- Смотри, чтобы мне больше не шалить, а то вожжи принесу! - грозит он, уходя от нас и унося с собой лампу.
Спать еще не хочется. Самое время теперь, в темноте, поговорить о последних деревенских происшествиях: у кого в деревне медведь корову задрал, у кого ночью волки под окном собаку загрызли, у кого черт в бане вздумал шутить и стал кидать в баб раскаленные камни из печи, у кого черт ночью насел на отца и так его придушил, что отец и крикнуть не мог, только стонал да плакал, у кого леший придавил отца деревом в лесу.
Разговорами о чертях и леших мы нагоняли на себя страх, и ребята, лежавшие с края, перекатывались через своих соседей, стараясь втиснуться между теми, кто лежал в середине. Тогда для бодрости кто-нибудь начинал рассуждать о том, как богато живут люди в других местах.
Все были уверены, что лучше всего живут люди на краю земли: потому японцы и грозят нам войной, что хотят согнать нас с края земли.
- А что, ребята, думаете, сгонят? - спрашивал кто-нибудь.
- Ну да, как раз сгонят! - возмущались в ответ. - Наши-то против японцев куда сильнее.
- А японцев-то знаешь как много - тьма-тьмущая!
- А наших мало, что ли? Видал, с одной нашей волости сколько забрили в солдаты? А со всех-то волостей сколько тысяч соберется!
За несколько дней до рождественских каникул разнеслась весть, что на праздниках в училище будет устроена елка. Я не понимал, что такое «устроить елку». Елка растет в лесу, и чего ее тащить в училище?
- На елке будут свечки, игрушки, подарки, - объяснял сын учителя Колька.
Это у многих вызывало любопытство. Конечно, больше всего нас интересовали подарки.
В назначенный вечер, когда мы явились в училище на елку, во дворе толпилось много взрослых парней, мужиков и баб. Они тоже хотели посмотреть на елку с подарками, но их не пускали в училище.
Посреди нашего класса стояла елка, сверкающая огнями и какими-то невиданными украшениями, а на скамейках и стульях вдоль стены сидели урядник, старшина, писарь и их разодетые жены.
- Проходите, дети, и вставайте в ряд, - сказал учитель.
Он построил нас и велел нам петь «Ах вы, сени, мои сени». Потом нас поставили вокруг елки.
Мы должны были ходить по кругу и петь эту же песню. Пели мы плохо. До пения ли было, когда все ждали подарков и поглядывали в открытую дверь соседней комнаты, где стоял стол, на котором было полно орехов, пряников и конфет!
Все время слышно было, как за стеной шумели мужики и бабы, требуя, чтобы их пустили поглядеть на елку. И вдруг они толпой ввалились в класс.
Учитель стал выдворять их вон, на помощь ему кинулись урядник, старшина, писарь, и тут кто-то крикнул:
- А ну, ребята, навались!
Толпа кинулась к елке, сдавила нас, и все смешалось.
Я услышал чей-то крик:
- Хватай, ребята, что попало!
Падая вместе с елкой, я успел схватить с нее большую конфету в твердой золотой обертке.
Когда порядок был восстановлен, учитель велел нам идти домой.
- Подарков не будет, все растащили, - сказал он.
Я не очень был огорчен этим, так как у меня за пазухой лежала большая красивая конфета. Придя домой, я похвастался своей добычей.
Все - отец, мать, братья и сестры - долго рассматривали конфету, любовались оберткой, говорили, что конфета, должно быть, очень дорогая. Наконец я развернул ее, и - о ужас! - обертка оказалась пустой.
- Вот так подарочек с елки! - смеялся отец.
Вскоре я принес из училища другой подарок-первые в моей жизни валенки.
Это был подарок попечителя училища купца Плешкова, который имел обычай каждый год кого-нибудь из бедных учеников одаривать отрезом коленкора на пальто или сарпинки на рубаху, кожей на сапоги, валенками, шапкой или рукавицами.
Немного в училище было счастливцев, удостоившихся попечительского подарка. Я заслужил его своей памятью.
В школе нам выдали книжки с картинками. В некоторых из них были стихи. Стихи мне полюбились, и я их легко запоминал. Однажды учитель задал нам выучить на память «Дедушку Якова», и на другой день в классе только я один смог прочесть это стихотворение наизусть. Учитель похвалил меня и сказал:
- При такой памяти ты можешь выучить и «Генерала Топтыгина».
«Топтыгин» мне очень понравился. Я быстро выучил его и стал читать наизусть и в школе, и дома, и у соседей. И мужики и бабы, заходя к нам в избу, просили меня:
- А ну-ка, Вася, почитай нам про генерала Топтыгина.
Я вставал на середину избы и громко читал:
Дело под вечер, зимой,
И морозец знатный.
По дороге столбовой
Едет парень молодой,
Ямщичок обратным…
Весть о моих успехах дошла до купца Плешкова, и вот я получаю от него в награду валенки, с гордостью приношу их домой. Отец долго рассматривает их, приговаривая:
- Ай да Васька, молодец! Хороший подарок заслужил!
Попадают мои валенки в руки и дяде Михайле. Он тоже рассматривает их, а потом говорит:
- Подарок-то хороший, да один валенок с дыркой!
Я быстро вырываю у него валенок из рук; гляжу - и действительно на подошве дырка.
- Ничего, Вася, не горюй! Дареному коню в зубы не смотрят, - утешает меня отец.
Так шел год за годом: зимой я ходил в училище, летом пас овец.
На третье лето мать повела меня наниматься пастушком в дальнюю деревню Кашниково. Набивая мне цену, она хвалилась:
- Ростом он маленький, а старательный, проворный. В училище учится, и учителя хвалят, подарки дают.
Мужики и бабы, собравшиеся в избу, с любопытством рассматривали меня, говорили:
- Это хорошо, что в училище ходит, - значит, сумеет сосчитать овечек. Стадо у нас большое - сто двадцать голов.
Нелегко было крестьянину доверить своих овечек такому юнцу, как я. Но в Кашникове, узнав, что я хожу в училище, не стали долго судить и рядить, как обыкновенно бывало в таких случаях.
- Чего, бабоньки, сомневаться? - заговорили мужики. - Кормите его молочком да шаньгами и будете спокойны - пастух образованный.
И бабы пообещали:
- Пусть хорошо смотрит за скотиной, а кормить будем хорошо, раз образованный.
Собираясь домой, мать попросила хозяйку, у которой я оставался, присмотреть за мной.
- Не обижайте малую сироту, - говорила она.
У нас в деревнях сиротами называли всех, кто жил в чужом доме.
Мать ушла. Я стоял посреди улицы осиротевший, в чужой, далекой от дома деревне. На улице ребята играли в шары. Один из них вдруг подскочил ко мне.
- Ты наш овечий пастух? - спросил он.
- Да, овечий пастух, - ответил я и боязливо сжался: не забыл еще, как встретили нас, спировцев, в школе шурингские ребята.
Но кашниковские иначе встречали чужих.
- Чего ж ты стоишь? Давай вместе играть, - предложил мне подскочивший паренек.
Вечером, когда я, повеселевший, вернулся в избу» хозяйка меня хорошо накормила.
Не раз в Кашникове мне вспоминались слова отца, часто говорившего мне:
«Не тужи, Васька! Помни, что свет не без добрых людей».
Веселый был первый день моего пастушества в Кашникове. Утром, когда я вышел на улицу, бабы уже согнали овец в стадо. На улице собралось много мужиков и баб.
- Молись богу! - крикнул один мужик.
Все стали креститься, а потом тот же мужик, что велел молиться богу, повернулся ко мне и сказал:
- Ну, пастушок, паси. Ребята тебе покажут, где надо пасти.
Далеко за деревню толпой провожали меня мужики и бабы, показывали поля, которые надо было беречь от потравы. Когда они повернули назад, меня окружили ребята, с которыми я накануне играл в шары, стали расспрашивать об училище. Из них никто не ходил в училище - далеко.
Я им прочел «Генерала Топтыгина», и они весь день не отходили от меня: рассказывали про разные случаи с медведями, водили на ручей показывать омуты, в которых сомы водятся, вечером вместе со мной гнали стадо в деревню.
Один из ребят, тот самый, которого я испугался, когда он подскочил ко мне на улице, позвал к себе ночевать.
- Будем спать с тобой в сарае на соломе, - сказал он и похвастался: - У нас в сарае сквозь щели звезды видны!
Он был чуть постарше меня, звали его Павлуша. Мы с ним быстро подружились. Мать его приветливо встретила меня в своей старенькой, осевшей в землю избе.
- У нас, брат, лучше, чем в богатых избах, - говорил Павлуша.
И мне понравилось у него ночевать. Я приходил к нему каждый вечер. Мы ложились на солому и, закинув руки под голову, смотрели на звезды, мигавшие нам в щели крыши.
- Гляди, гляди, как мигает! Это она нам с тобой, Васька, - говорил он.
Павлушка был уверен, что звезды живые существа, что они смотрят с неба на землю и всё, всё видят.
Выбрав какую-нибудь звезду, мы смотрели на нее, пока она не начинала прыгать в наших глазах.
- Ишь как танцует! Радуется, что мы на нее глядим. Звезды - как девки: ох, и любят, когда на них глядят! - говорил Павлуша.
Ночью нас иногда будил дождь, мы бежали в избу и, мокрые, забирались на печь.
Все мне нравилось в Кашникове. Места там были красивые. Я пас овец на травянистых полянах возле большого ручья с прозрачной и вкусной водой. Ляжешь на обрыве у омута и смотришь в воду - выглядываешь на дне, под корнями дерева, сома. Вон он крутит хвостом и тоже будто глядит на меня. «Как бы его поймать?» - думал я однажды. И мне пришла в голову мысль насадить на длинную палку гвоздь с. загнутым концом, чтобы им, как крючком, подцепить сома. Вечером я соорудил такое удилище, и на другой день Павлуша пошел со мной, чтобы посмотреть, как я буду тащить из омута сома.
День выдался облачный, и мы долго лежали на обрыве, ожидая, пока выглянет солнце и осветит омут. Омут был глубокий, песчаное дно его можно было разглядеть только при солнце. И вот мы увидели на дне, под корягой, большущую голову сома. Я нацелился в него своей палкой и быстро сунул ее в омут. Мне показалось, что я подцепил сома. Вскочил на ноги, тяну палку назад и не могу вытащить.
- Ух, и тяжелый сом!
Павлуша кидается мне на помощь, тоже берется за палку. Мы изо всех сил рванули ее на себя, и палка взлетела в воздух. Павлуша, потеряв равновесие, упал на спину, а я попытался удержаться на ногах и, соскользнув с обрыва, бултыхнулся в воду.
Плавать я не умел. Пытался на Онеге, но почему-то ничего не получалось - тянуло на дно. Так и тут: сначала побултыхался немного и пошел под воду. Но прежде чем меня затянуло в омут, я успел подумать, что яма неширокая, можно по дну выбраться из нее ползком.
Когда я вылезал из ямы, Павлуша стоял уже раздетый - хотел прыгать в омут, спасать меня.
- Ох, и здоров же ты, Васька, нырять! - сказал он, увидев мою высунувшуюся из воды голову.
После этого я решил, во что бы то ни стало научиться плавать.
Приходя к омуту, я раздевался и, зажмурив глаза, кидался в него. Сначала я топором шел на дно, иногда с испугу захлебывался и, когда вылезал из воды, у меня сильно звенело в ушах, и я долго тряс головой, чтобы перестало звенеть.
Вскоре омут перестал меня пугать. Опустившись на дно, я сразу вставал на карачки и быстро выползал на берег; отфыркивался, хватал воздуха и снова кидался в омут - уже с открытыми глазами.
Спустя несколько дней я доплывал до середины ямы и только тогда шел на дно. Наконец - о счастье! - я переплыл всю яму.
Раз Павлуша привел ко мне много ребят; я заигрался с ними, и вдруг одна овечка заблеяла страшным голосом. Кинувшись на ее голос, я увидел, что она тонет в омуте. Ребята помогли мне вытащить нахлебавшуюся воды овечку, и мы стали думать, как ее спасти. Решили положить овечку на край обрыва и свесить ее голову вниз, чтобы вода вытекла. Сделали так и пошли играть.
Немного погодя, вспомнив о своей утопленнице, я вернулся проведать ее, и, когда подбежал к яме, оказалось, что овечка уже лежит на дне. Видно, стала подниматься и сорвалась вниз.
Ребята, вернувшись в деревню, разнесли об этом весть по избам, и вечером стадо вышли встречать все бабы и много мужиков. Среди них был и богатый Холопов со своей хозяйкой - мои враги.
В Кашникове во всех избах меня встречали приветливо, хорошо кормили, даже давали чистые рубахи и портки. А у Холоповых, когда я вошел к ним в чистую половину избы, на меня накричали:
«Ты куда, парень, прешься? Нечего тебе здесь делать, садись в кухне. Всяк сверчок знай свой шесток!»
Больше в их избу я не заходил.
Холопова, должно быть, испугалась за своих овечек и как-то, встретив меня на улице, сказала:
- Ты, парень, в нашу очередь мимо не проходи, я тебе пряник дам.
- Подавись ты своим пряником! - огрызнулся
- Ишь какой злой волчонок! Гляди, овец моих не загрызи, а то шкуру с тебя спущу! -погрозила она.
И вот надо же было так случиться, что утонула овца именно Холоповых.
- Батюшки светы, утопил, проклятый! - завопила Холопова, увидев, что в стаде нет одной ее овечки.
А Холопов схватил меня за волосы и потащил куда-то, грозя запороть до смерти. Напрасно я оправдывался, уверяя, что не топил овцу, что она сама утонула: не слушая меня, Холопов искал хворостину покрепче.
Бабы попробовали было заступиться за меня: со всяким, мол, может случиться беда, но он так на них цыкнул, что они сразу примолкли. И мужики все стояли молча - боялись этого богатея: все у него были в долгу. Быть бы мне избитым, да, на мое счастье, страшный крик, который я поднял, услышал единственный в деревне человек, не боявшийся Холопова.
Тем летом в дальние деревни нашей волости стражники привезли много политических ссыльных. В Кашниково на поселение был завезен кавказец Ахмет. Не знаю, действительно ли он высокого роста или только казался мне таким оттого, что носил высокую мохнатую белую папаху и никогда не снимал ее с головы, но силой он обладал неимоверной. Ребята часто просили:
«Ахмет, покажи силу!»
И он охотно показывал - выворачивал из земли огромный камень, высоко подкидывал его, а потом смеялся:
«Хорош мячик! Давай будем играть».
Русский язык Ахмет знал плохо, но он любил поговорить с ребятами. И мы любили послушать, как он рассказывал о своем далеком крае, где круглый год стоит теплая погода и людям не надо носить ни шуб, ни валенок, где на деревьях растут плоды побольше нашей репы и вкуснее ее, а на кустах - ягоды, от сока которых люди становятся пьяными, как от водки.
Мы не верили, что все это правда, думали, что Ахмет рассказывает нам сказки. Но таких сказок мы еще не слышали.
Ахмет знал, что я хожу в училище, и хвалил меня за это. Услышав мой крик, он вышел из избы. Я издалека увидел его белую папаху, она вселила в меня надежду на спасение, и я стал кричать еще сильнее.
Подойдя к Холопову, Ахмет взял его за руку.
- Нэ надо мальчика бить. Это нэ хорошо, - сказал он.
Вероятно, Ахмет очень сильно взял Холопова за руку, потому что тот побледнел и сразу выпустил меня.
В тот день я ночевал в избе, где квартировал Ахмет.
Он привел меня в избу заплаканного и, желая утешить, показал мне какой-то журнал с картинками. Мое внимание привлекла одна картинка, изображавшая штыковой бой: русские кололи японцев.
Уже шла война, но я еще не видел таких картинок. Ночью мне приснилось, будто я колю японца штыком, но никак не могу его заколоть. Спал я на лавке, а проснулся на полу от собственного крика - во весь голос кричал «ура».
- Чего, Васька, кричишь? - спросил Ахмет. - Приснилось что-нибудь страшное?
- Японца колол штыком, - ответил я.
На другой день, пригнав в деревню овец, я пришел к Ахмету, чтобы снова поглядеть на заинтересовавшую меня картинку.
Увидев, какими жадными глазами я разглядываю в темноте журнал, Ахмет сказал-
- Бери себе. Дарю.
Не веря своему счастью, я умчался от Ахмета с журналом под мышкой и, наверно, с неделю не расставался с ним: таскал его с собой на пастбище, снова и снова перечитывал-рассказы о войне с японцами.
Кончилось мое пастушество в Кашникове. Я принес подаренный мне Ахметом журнал домой, и он стал привлекать в нашу избу мужиков, когда они возвращались с работы из лесу, чтобы помыться дома в бане.
Из собиравшихся у нас в избе мужиков больше всего любил порассуждать о войне Митрофан Григорьевич. В солдатах он не был, но зато побывал в городе, служил дворником у какого-то генерала и потому считал себя человеком сведущим в военных делах. Если кто-нибудь в чем-нибудь с ним не соглашался, Митрофан Григорьевич говорил с презрением:
- Что ты понимаешь? А я всю книжку про белого генерала[2] от корки до корки прочитал.
Разглядывая в журнале картинки, он вздыхал:
- Не то было, когда белый генерал с турками воевал. Он бы японцев в два счета разбил! Может, еще и объявится - тогда война по-другому повернется.
Как-то по деревне разнеслась весть:
«Игнат с войны приехал».
Я сейчас же бросился к нему в избу. Маленькая избушка Игната была до отказа набита мужиками и бабами.
Игнат попивал чаек и рассказывал про войну. Я глядел на него и не верил своим глазам: неужели этот солдат, воевавший на краю света, стрелявший в японцев и ходивший на них в штыки, тот самый коровий пастух Игнашка, который насаживал оводов на сухие травинки и пускал их в воздушное плавание?
Игнат был маленького роста, худой, под стать своей жене, похожей на девочку, но он рассказывал про японцев так, будто по сравнению с ними - богатырь.
- Японцы - солдаты мелкие, словно блохи, - говорил он. - Три дня мы их били и окончательно бы побили, да получили приказ отходить.
- Чего же это? - спрашивали его.
- Видите ли, мужики, - важно поглаживая свою реденькую бороденку, объяснял Игнат: - японец обошел нас как бы с левой руки, а там позади были наши харчи и всякое довольствие. Как вы думаете, может солдат или лошадь остаться без харчей?
- Знамо, не может… Не евши, не пивши, какой же воин! - наперебой заговорили мужики.
- Не может? А раз так, то, значит, следовало нам отойти, чтобы не дать японцу захватить наши харчи. Вот мы и отошли.
- Харчи не отдали? - заинтересовались все.
- Не отдали, себе оставили, - к общему облегчению ответил Игнат.
Несколько вечеров мужики ходили к Игнату послушать его рассказы о войне, и он все больше надувался от важности. Потом интерес к нему в деревне пропал, и снова Игнат превратился в Игнашку, последнего на деревне мужичонку. Мне было обидно за него, будто мужики его в чем-то обманули, и я еще долго ходил к своему бывшему учителю-пастуху, расспрашивал его, как он колол японцев штыком и много ли их поколол.
- Замечаю я у тебя, Васька, большой интерес к военному делу. Видно, быть тебе ефрейтором или унтерем, - говорил мне Игнашка, уже потерявший всю свою важность.
Вскоре вернулся в деревню и второй наш солдат- Ларион. Он приехал на паре лошадей с колокольчиком, привез с собой много добра. Мы ходили к нему смотреть это добро: сапоги со множеством складок, как у гармони, костюм, рубаху сатиновую, пояс с кисточкой, пальто.
Про войну Ларион рассказывал неохотно и неинтересно, больше о том, как офицеры в карты играли. Вскоре выяснилось, что он служил денщиком, ехал со своим офицером на войну, но не успел доехать - война кончилась; а добро, привезенное с собой, получил в подарок от какого-то московского купца, решившего принести жертву в пользу отечества.
Первое время Ларион ходил по деревне во всех своих нарядах. Мы, ребята, бегали за ним толпой. И взрослые мужики подходили к нему и рассматривали его обновы. Но прошло немного времени, и нужда заставила Лариона распродать все, что он привез. Снова он стал одеваться так же, как одевались все в деревне, и мужики перестали им интересоваться, так же как Игнашкой.
Другие толки пошли по деревне - о том, что в городах рабочий народ борется за волю и что во всех губерниях крестьяне идут против помещиков, хотят их землю между собой делить.
У нас помещиков не было, но и наши мужики ждали, что для них тоже должно быть какое-то облегчение, толковали о каких-то правах и новых порядках, ругали волостное начальство за то, что оно скрывает что-то от народа.
Когда один мужик, работавший в Питере, вернулся в деревню, все спировские собрались у него в избе. И отец потом говорил:
- Крови-то сколько пролито в Питере!
И спрашивал его:
- Драка, что ли, была?
- Какая там драка, Васька! - И без драки кровь лилась рекой.
Я не понимал: как это так? Если драки не было, откуда же кровь?
Услышал про баррикады в Москве и тоже не понял, что за баррикады. Спросил отца. Он сказал:
- Поперек улицы навалят чего попало - вот тебе и баррикады.
- А как же ездят по улицам? - удивился я.
Отец рукой махнул:
- Где уж там ездить, когда стрельба идет!
Вот и пойми, что такое баррикады! А объяснить никто не хотел: не твоего, мол, ума дело, мал еще разбираться в таких вещах.
В волости появились стражники. Они ходили по деревням, придерживая болтающиеся на боку шашки, расспрашивали мужиков о ссыльных, которых в нашей волости становилось все больше и больше.
Стражники говорили, что ссыльные люди опасные, что они идут против царя-батюшки. Мужики соглашались, что против царя грех идти, это все равно, что сыну против отца. Однако о ссыльных отзывались хорошо: живут степенно - водки не пьют, не дерутся, грубо не выражаются, и все люди мастеровые - могут при надобности ведро или чайник починить; некоторые даже в кузницах работают, и деревенские кузнецы хвалят их.
Один из ссыльных, живущих в Шуринге, часто заходил к нам в Спирову, бывал в нашей избе, разговаривал с отцом и другими мужиками, собиравшимися у нас. В деревне все называли его просто Анисим, как своего деревенского, но относились к нему с особым почтением. Он ходил в хороших полулаковых сапогах и под пиджаком носил всегда чистую сатиновую рубашку.
Не знаю, о чем Анисим разговаривал с мужиками, - разговор был для меня непонятный; помню только, что отец часто говорил о нем:
«Ума палата человек!»
Мне хотелось быть солдатом, а от Игнашки я уже знал, что солдат должен защищать веру, царя и отечество. И я спрашивал отца:
- А чего же он, если умный, против царя идет?
Отец, смеясь, щелкал меня по носу, как это всегда делал, если я задавал ему вопрос, на который он не мог или не хотел мне ответить.
Как-то слушал я, как Анисим толковал с мужиками, старался понять, о чем идет разговор, и от натуги рот разинул. Анисим поглядел на меня и рассмеялся:
- Гляди, чтобы ворона в рот не влетела!
Трудно мне было разобраться в том, что происходило тогда в деревне.
Вот стражник Ерема, которого все терпеть не могут, ходит в праздники по деревне и, как только услышит, что где-нибудь запели незнакомую песню, сейчас же подхватит свою шашку и бежит туда.
Я бегу вслед за ним - думаю, что там поют запретную песню, хочется послушать, а оказывается - «Сени, мои сени».
- Кто пел? - накидывается Ерема на парней и девок, гуляющих на улице.
- Сам видишь - все поют! - смеются парни.
А кто-нибудь из девок с удивленным видом спрашивает:
- А что, дядя Ерема, и «Сени» уже нельзя петь?
- Чего вы мне голову дурите! - сердится Ерема. - «Сени» пойте - кто вам их запрещает петь? А запретных песен чтобы не слышал!
Парни пожимают плечами:
- А какие это запретные песни? Мы запретных песен не знаем.
Ерема грозит им кулаком… И вдруг начинает прислушиваться.
Я тоже прислушиваюсь: опять с другого конца деревни доносится какая-то незнакомая песня.
Снова Ерема подхватывает свою шашку и бежит, я - за ним вдогонку. И снова, пока мы с ним бежим, незнакомая песня затихает, и ее сменяет «Сени, мои сени».
Однажды, когда Ерема так вот, сопровождаемый мальчишками, бегал по деревне в погоне за запретными песнями, не по росту длинная шашка его подвернулась ему под ноги, и он растянулся посреди улицы. Я бежал позади Еремы и с разбегу налетел на него.
Под дружный хохот всей деревни Ерема поднялся на ноги и излил свой гнев на меня:
- Мерзавец, начальству под ноги кидаешься!
А потом обрушился на мужиков и баб, смеявшихся над ним.
- Революцию разводите тут! - кричал он.
Так я впервые услышал слово «революция».
В стороне от Онеги, в лесной чаще, лежат два озера: Кармоозеро и Ундозеро. Жителей приозерных деревень у нас называли озеряками. Весной и осенью они жили оторванные от мира. В эти времена года от них нельзя было никуда ни проехать, ни пройти - лесные дороги становились хуже топкого болота.
Среди озеряков тоже были ссыльные. Там их было еще больше, чем в наших прионежских деревнях.
Как-то зимой донеслась до нас весть, что ссыльные с озер, собравшись большой толпой, идут в нашу сторону.
Никто не знал, куда и зачем они направляются. Думали всякое: может, достали оружие и идут против власти, как рабочие в городах, а может, к себе домой хотят пробраться, пока не наступила распутица.
Начальство всполошилось, послало отряд стражников на лошадях, чтобы они перерезали путь ссыльным.
Через несколько дней стражники вернулись, и Ерема хвалился у нас на деревне, как они с урядником залегли в кустах у дороги, дождались ссыльных и открыли по ним пальбу из ружей. Одних поубивали, других поранили, а остальных угнали обратно на озеро.
Мужики слушали Ерему молча, а потом, собираясь по избам, говорили про ссыльных:
- А может, они шли в лавку к Плешкову купить сахару або чая… Там, на озерах, чего купишь! А как начнется распутица, оттуда не выберешься.
О Ереме мой отец говорил:
- Шкура! Под лед его в Онегу спустить!
Мужики испуганно оглядывались:
- Ты, Леонтий, потише! Дойдет до начальства - на каторгу упекут.
- А что каторга? - мрачно говорил отец. - Без коня да без коровы и мужицкая жизнь, может, не слаще каторжной.
- Это-то верно! - соглашались мужики. - А все ж таки, Леонтий, ты потише. Вон гляди - Васька твой слушает и на ус мотает.
Отец оборачивался ко мне, и взгляд его становился светлее:
- Слушаешь, Васька? Ну и слушай? Чего нам, Буйдиным, бояться?
Потом он вздыхал и говорил:
- Ваське-то что! Ваське все нипочем - ему были бы только бахилы в училище бегать.
Потолкуют мужики и разойдутся, а жизнь в деревне идет своим чередом.
Приходит масленица - веселая пора. Хозяйки пекут и варят к празднику.
А у нас отец, уехавший в лес на заработки, еще не вернулся, и поэтому мать ничего не стряпает.
В воскресенье - гулянье на санках. Есть нее у нас в волости такие богатые мужики! Сбруя на лошадях вся в блестках, на санках - дорожки, одеяла цветные, бабы сидят в шелковых и атласных платках. Обгоняя друг друга, мужики хвастаются прытью своих коней и своим богатством.
Смотрю я в окно на веселую улицу, и обидно мне, что богатые празднуют масленицу, а мы сидим дома голодные.
- Ничего, сынок, потерпи до вечера, а вечером, может, кто принесет нам щей, - говорит мать.
- Настасья большой горшок щей сварила, - сообщает Иван, побывавший уже утром у соседки.
- Ну вот, глядишь, и останется у них - тогда принесет, - говорит мать.
Воскресенье - прощальный день масленицы. В понедельник уже пост, скоромного кушать нельзя; все, что приготовлено, надо съесть в воскресенье, а если остается, отдать бедным.
Таков обычай. И вот целый день ждешь, останутся ли у Настасьи щи в горшке.
Наступает вечер, я уже теряю надежду на щи, и вдруг открывается дверь, в избу входит Настасья - несет горшок.
- Здравствуйте, добрые соседи! - говорит она, помолившись на икону.
- Садись! - приглашает мать.
- Сидеть-то некогда. Вот возьмите остаточек наших щей, не побрезгайте и простите нас, грешных, если в чем согрешили, - говорит Настасья, подавая горшок и, по обычаю, низко кланяясь.
- Спасибо, - благодарит мать, беря горшок, тоже низко кланяется и говорит: - Бог простит грешных, а вы перед нами ни в чем не провинились.
Соседка уходит, а мы садимся за стол и жадно поедаем жирные щи.
Теперь я сыт и доволен минувшим днем. Можно и спать ложиться, хотя с улицы еще доносятся веселые голоса и песни.
Мало у кого в нашей деревне хватало своего хлеба дольше чем до масленицы. Проходила масленица, и мужики начинали низко кланяться старику богатею Докучаеву в надежде задобрить его своей почтительностью и выпросить пудик в долг, под заклад или под летнюю работу.
Особенно низко кланялся Докучаеву мужичок, по прозвищу Еляш, отец моего товарища Степки. Далеко еще Докучаев идет, подвыпивши, протяжно напевая себе что-то под нос, постукивая палкой, а Еляш уже поджидает его у своей избы, выходит на дорогу, чтобы снять шапку и поклониться:
- Здравствуйте, Семен Афанасьевич! Как изволите гулять?
Докучаев останавливается, смотрит на Еляша, будто не узнаёт его, спрашивает:
- Это ты, Еляш?
- Еляш.
- Ну здравствуй, Еляш, коли не шутишь.
- Как можно шутить! Что вы, Семен Афанасьевич, бог с вами, да разве я, да разве я когда…
- Ладно, ладно! - Докучаев досадливо отмахивается. - А почему бы мне и не гулять, я спрашиваю тебя? Что я, такой голяк, как ты? Есть у меня деньги? Есть. Хлеб у меня есть? Есть и для себя и для людей, которые ежели с почтением. Понял?
- Как не понять, Семен Афанасьевич, понял, - говорит Еляш и опять низко кланяется. - Я к вам со всем почтением…
- И должен с почтением. А почему? Потому, что я вас, голытьбу, кормлю. Вот не дам хлеба, и пропадешь! Пропадешь ведь?
- Известно, пропаду, не прожить мне, Семен Афанасьевич, без вашей помощи, положение прямо безвыходное…
- Ладно, ладно, вижу, что с почтением, а потому присылай бабу - дам пудик, а может, и два… сколько захочу. Летом отработаешь.
Вся деревня работала летом на Докучаева, и все оставались в долгу у него, все гнули перед ним спину. Только мой отец держался независимо.
- Ты что, Леонтий Егорович, стоишь и шапки не снимаешь, не здороваешься? Не видишь, что ли, кто идет? - останавливаясь, спрашивает Докучаев.
- Как не видать - вижу. Здравствуй, Семен Афанасьевич.
- Здравствуй, Леонтий Егорович. Видишь, как я тебя величаю, а ты ведь безлошадный и бескоровный!
- Вижу, Семен Афанасьевич.
- А почему? - спрашиваю тебя. Да потому, что ты мужик хоть и беден, но с понятием.
Докучаев был старик тщедушный, маленький, на отца смотрел снизу вверх. «Боится! Куда ему против отца - разве устоит!» - думал я.
И никого у нас в деревне не удивляло, что такой богатей величает бедняка Буйдина по батюшке - сила в наших северных краях уважалась, как богатство.
Докучаев не отказывал отцу дать в долг полпудика или пуд хлеба, но отец обращался к нему только в самых крайних случаях. Он говорил:
«Чужой пуд меньше своего фунта».
А мать в отсутствие отца боялась ходить к Докучаеву, она занимала хлеб у соседей. Но у соседей тоже не всегда был хлеб.
Медленно тянулись дни в ожидании отца. Дрова на исходе, в избе холодно. Чтобы согреться, залезаем все на печку, лежим голодные, и мать утешает: недолго, мол, терпеть, скоро отец приедет, привезет муки, рыбы… А если хорошо заработает в лесу, купим корову, и тогда можно будет похлебать молочка, шанег напечь, киселя наварить…
- А вот когда Васька выучится на псаломщика, писаря или еще на кого большого, будет на жалованье… - начинала она мечтать.
- Скорее, Васька, учись, а то ждать уже надоело, - говорили и братья и сестры.
Я сам понимал, что мне надо торопиться, да что поделаешь: в училище два класса; в младшем классе три отделения, в старшем - два, и в каждом отделении, как ни торопись, надо год просидеть.
Давно уже ничего не осталось от моих дырявых валенок - награды за «Генерала Топтыгина»; износились и бахилы, купленные отцом на мой пастушеский заработок, и теперь, собираясь утром в училище, я обувался в чьи попало бахилы - старших братьев и сестер или матери, смотря по тому, кто зазевается. Брат Иван, не желая из-за моего ученья сидеть до вечера в избе босым, стал на ночь класть свои бахилы под голову; но у брата был такой крепкий сон, что мне ничего не стоило вытащить у него бахилы даже из-под головы.
Если мороз был большой, бахилы не спасали меня, хотя я, выходя из избы, сразу пускался в путь рысью. Приходилось по дороге обогреваться. Добежав до Погоста, я обогревался у церковного сторожа Епери, а в Шуринге заходил погреться к давнему приятелю отца, старику Печенке, жившему в крайней избе деревни; от него до училища, помещавшегося на другом краю Шуринги, было еще далеко.
Заходя к Печенке, я раздевался, садился на лавку возле двери.
- Ты, паренек, ведь Леонтия сын? - спрашивал меня Печенка.
- А чей же еще? - отвечала за меня его старуха. - Весь вылитый в матку.
- Так чего же у двери сидеть! Проходи вперед, раздевайся, будь гостем!
Раздеваюсь, складываю свои вещи в угол, под образа, и сажусь на лавку тут же.
- Учишься, паренек? - спрашивает Печенка.
- Учусь, - отвечаю я.
- И в кого он только уродился такой! - удивляется старуха. - Батька неграмотный, братья собак гоняют, а этот, какой бы лютый мороз ни был, идет учиться!
- Такой предел от бога положен: кому собак гонять, а кому учиться, - говорит Печенка.
Он встает и идет к шестку за угольком, чтобы закурить трубку. При этом в ногах его раздается такой треск, что я смотрю на них и не могу понять, кости это трещат или сапоги.
В молодости Печенка много лет бурлачил и, работая в холодной воде, схватил сильный ревматизм.
- Что глядишь? Сильна музыка? - спрашивает Печенка, закуривая трубку.
Закурив, он садится и продолжает разговор об ученье:
- Учись, учись, паренек! Выучишься, тогда у тебя не будет в ногах такой музыки, как у меня.
Третье, последнее, отделение младшего класса я окончил с похвальным листом. Дома все по очереди долго разглядывали этот лист, на котором было написано о моих успехах в ученье большими золотыми буквами, а потом я громко прочитал его.
- А не врешь? - спросил недоверчивый Терентий.
Он пытался прочесть сам, но это оказалось ему не под силу.
- Золотыми буквами мне трудно, - признался он вспотев.
Тогда прочла Аня. Она одна в семье могла проверить, соврал я или не соврал.
- Ну что, соврал? - спрашивал я Терентия, и вся семья, обиженная тем, что он усомнился в моих успехах, высмеивала его невежество.
Отец повесил мой похвальный лист в красном углу, под образами, и все заходившие к нам в избу разглядывали его, обшупывали буквы, а потом говорили:
- Ай да Васька! Видать, силен в грамоте, коли про него золотыми буквами пишут. Закатится теперь планида Федора Ивановича!
Федор Иванович, маленький, невзрачный старичок, плешивый, с бородавкой на носу, жил в Погосте. У нас в деревне о нем говорили:
«Слабосильный, сохи в руках не удержит, а вот грамотой опоновал людей».
Когда мужики, уйдя на заработки, присылали домой деньги на неотложные нужды, кто два, кто три рубля, и надо было немедля «отписать» о получении их, бабы шли в Погост кланяться в ноги Федору Ивановичу.
Возьмет баба в платок пяток яичек, приходит к нему в избу и просит:
- Выручи, сделай милость, Федор Иванович, напиши письмецо мужику!
- Не до писем мне, баба, время горячее, работы много.
- А ты уж потрудись, голубчик, напиши. Не мне одной надо, другим тоже.
- Что, деньги, видно, получили?
- Получили, кормилец.
- Ладно! Так и быть, выручу. Пеки пироги - завтра приду.
И на другой день Федор Иванович приходит, степенно молится на образа и садится за стол в красный угол. Баба ставит самовар, и начинается чаепитие с шаньгами и пирогами. Федор Иванович пьет не спеша, дует на блюдечко и говорит:
- Письмецо написать - дело умственное. Надо воображение иметь…
А у вас того самого, для воображения-то нет? - спрашивает он, многозначительно пощелкивая себя по шее.
Баба убегает, возвращается запыхавшаяся, ставит на стол бутылку водки, наливает рюмку и с поклоном подает ее старику грамотею:
- Пей на здоровье, Федор Иванович, пен и кушай!
Федор Иванович угощается, а тем временем в избу набиваются бабы. Приходят все, кому надо «отписать» своим мужикам о получении денег, - кто с яичками в платочке, кто с горшком молока, кто с краюхой хлеба. Усаживаются на скамейки, терпеливо ждут, пока старик угостится, и все выражают ему свое уважение:
- Кушай, Федор Иванович, кушай, раз бог наградил тебя талантом!
Долго угощается Федор Иванович. Не один раз вытрет он полотенцем свою вспотевшую лысину и снова придвинет к самовару стакан. Наконец, опрокинув стакан вверх дном, он кладет на него оставшийся огрызок сахара, встает из-за стола и, помолившись, поблагодарив баб, выходит на улицу покурить.
Торопясь убрать со стола, бабы тихо ругаются:
- Вот черт плешивый! Чуть не до вечера прохлаждался за столом.
Вернувшись в избу, Федор Иванович вынимает из узелка свои принадлежности: пузырек чернил, ручку и листки бумаги. Аккуратно раскладывает все это на столе, вытирает о свои редкие волосы грязное перо и спрашивает:
- Ну, бабы, кому первой писать?
Пишет он, медленно водя пером по бумаге, склонив голову набок и высунув кончик языка. В избе стоит тишина. Изредка только слышны вопросы Федора Ивановича и торопливые ответы баб.
Священнодействие кончается поздно вечером, уже при свете лучины. Уходя из избы, Федор Иванович уносит с собой целую корзину хлеба, молока, яичек.
Много лет продолжалось так, но всему приходит свой конец. Мужики оказались правы: после того как я получил золотую грамоту, планида Федора Ивановича сразу закатилась. Теперь уже не к нему, а ко мне стали приходить бабы, когда им надо было «отписать» своим мужикам о получении денег.
- Васенька, голубчик, выручи, напиши письмецо!
Я охотно писал, и бабы хвалили меня за то, что я писал более крупными буквами, чем Федор Иванович. Но вот ведь человеческая несправедливость! Плешивый старик с бородавкой на носу уносил с собой целую корзину добра, а я получал за свои труды лишь шаньгу или кусок пирога.
Из мужицких сыновей, кроме меня, в старший класс пошел учиться один Вася Потапов, с которым я подружился в последнем отделении младшего класса.
Вася Потапов приехал в училище издалека, с Кармоозера, в сопровождении своего старшего брата, уже взрослого мужика. Они вдвоем ввалились в класс во время урока. По их одежде видно было, что это озеряки. Оба были в белых домотканых рубахах, таких же штанах и в больших, одинакового размера, рыжих сапогах.
Мужик откашлялся, высморкался и только после этого громко обратился к учителю:
- Привез к тебе, господин учитель, нового ученика, своего брата Ваську. Парень в ученье премного способный грамотей!
Не ожидая приглашения учителя, Васька прямо с порога бегом кинулся к первой парте и, потеснив ребят, уселся на ней, стал оглядываться, крутить своей белобрысой, взъерошенной головой.
- Как тебя зовут? - спросил учитель.
- Васька Потапов, - ответил новичок.
- Надо говорить - Василий Потапов, - поправил его учитель.
- Я же тебе и сказал, что Васька Потапов. Учитель стал внушать ему, что старшим нельзя тыкать, надо говорить «вы».
- Ладно, - согласился Васька, - буду говорить тебе «вы».
Мы все засмеялись, и брат Васьки обиделся за него:
- Чего смеетесь? Ведь он издалека, с озера!
У нас в прионежских деревнях считали озеряков, занимавшихся главным образом охотой и рыбной ловлей, людьми отсталыми, темными, и мы с сомнением отнеслись к тому, что Васька «премного способный грамотей».
Однако, когда учитель начал задавать вопросы, чтобы проверить его подготовку, Потапов не ударил лицом в грязь. Особенно нас удивила быстрота, с которой он вскакивал и отвечал на заданный ему вопрос. О чем бы его учитель ни спросил, Васька отвечал не задумываясь, иногда не совсем правильно, но всегда без единой запинки, залпом, вставляя свои, озерские, словечки, вызывавшие в классе смех.
И брат Васьки, присутствовавший при его испытании, каждый раз при этом говорил обиженно:
- Ну чего смеетесь? Он же с озера!
- А рисовать умеешь? - спросил учитель озеречка.
- Медведя, волка, лошадь, корову, собаку, курицу и человека, - одним духом выпалил озеречек.
Трудно было Васе учиться, живя в Шуринге, в пятидесяти верстах от родного дома. Брат его уехал, и никто больше к Васе из дому не наведывался. Кормился он милостыней: ходил с корзинкой по избам, спал на лавке или на печи у добрых хозяев - сегодня у одного, завтра у другого.
К тому времени, когда Потапов поступил в училище, общежитие у Кулика было закрыто, и в большие морозы все мы, кому было далеко до дому, каждый раз искали хозяев, которые согласились бы пустить нас к себе на ночлег. Но на следующую зиму открылось общежитие при училище, в одной из комнат на верхнем этаже, и тогда Потапов обосновался там. Обыкновенно он ночевал в этой большой комнате, где стояли только нары, стол и две скамейки, в полном одиночестве. Комната была холодная, сторож не хотел тратить много дров на одного ученика, и ночью, спасаясь от холода, Вася забирался в печь.
Время от времени ему надоедало такое одиночество, и он снова шел на деревню искать добрых хозяев.
В морозные дни Потапов с утра начинал уговаривать ребят из дальних деревень остаться ночевать в общежитии, и вечером в общежитии иногда собиралась веселая компания. Вася кидался за сторожем, разыскивал его и торопил затопить печь, поставить в нее чугун с водой для каши.
Кашу сторож варил нам такую же жидкую, как и Кулик; без хлеба этой кашей нельзя было насытиться, а хлеба нам не полагалось.
- Ничего, ребята, я сейчас сбегаю и принесу, - успокаивал нас Потапов.
Он быстро одевался и, схватив свою корзинку, убегал. Спустя полчаса Потапов возвращался, и в корзинке у него всегда оказывалось несколько больших кусков хлеба.
- Мне люди хорошо подают! - хвалился он?
Покушав жидкой кашицы с хлебом, похлебав кипяточку с солью, мы рассаживались за столом вокруг лампы и чинно принимались за уроки, ожидая появления учителя.
С переходом в старший класс нашим учителем стал Иван Емельянович, совсем не похожий на прежних учителей, державших нас в вечном страхе. О нем по всему уезду шла слава: добрый, не то, что другие - учеников не бьет; если не поняли, объяснит еще раз.
Недаром, придя в старший класс, мы встретили здесь ребят, приехавших к нам из других волостей, где тоже имелись такие же училища.
- Чего так далеко заехали? - спрашивали мы их.
- Потому что здесь Иван Емельянович учит, - отвечали они.
Это были дети богатых родителей; они или жили в Шуринге на квартирах, или приезжали в училище на санях, закутанные в тулупы. В общежитии они не ночевали. Здесь, среди малышей, из старшего класса были только мы с Потаповым.
Зайдя вечером в общежитие и увидя нас, Иван Емельянович спрашивал:
- Ну как, Ломоносовы, ученье идет?
От него мы с Потаповым впервые услыхали о Ломоносове - как он с Белого моря ушел пешком учиться в Москву - и, по примеру Ломоносова, сами надумали, окончив ученье в Шуринге, пойти куда-нибудь пешком, чтобы стать такими же учеными, как Михаил Васильевич; но только никак не могли решить, куда нам идти, - в Москву, в Питер или же в наш уездный город Пудож.
Мы уже проходили в училище историю, географию, знали о многих городах, и все-таки наш Пудож, о котором рассказывали мужики, бывшие в нем на ярмарках, казался нам первым после Петербурга и Москвы городом в России. И Иван Емельянович советовал нам идти в Пудож.
«Вам и до Пудожа-то шагать и шагать», - говорил он.
До Пудожа от нашей деревни было больше двухсот верст.
Подсаживаясь к нашему столу, Иван Емельянович проверял заданные нам на дом сочинения.
- Опять оба начинаете с «однажды»! - укорял он нас. - Я же вам запретил «однажды». Неужели так трудно начать как-нибудь иначе?
- Ох, и трудно без «однажды»! - жаловались мы с Васей Потаповым.
- А надо думать. Давайте-ка думайте - может быть, что-нибудь и придумаете.
Мы обмакивали перья в чернила и принимались изо всех сил думать, с какого еще слова, кроме запрещенного нам «однажды», можно начать сочинение на тему «Летний день в деревне», но никакое другое слово нам в голову решительно не приходило, и в конце концов, Потапов заявлял от лица нас обоих:
- Мы, Иван Емельянович, без «однажды» никак не можем.
- Как это «не можем»?
- Не умеем еще.
- Эх вы, Ломоносовы, думать не умеете! - смеялся Иван Емельянович. - Ну ладно, если одни не умеете думать, давайте думать вместе.
- Давайте! - радостно соглашались мы.
Интересно было думать вместе с Иваном Емельяновичем.
Одна наука не давалась нам с Потаповым - чистописание. Мой приятель не мог писать медленно - одну сторону буквы с нажимом, другую без нажима, - он все писал с нажимом и так, что чернила из-под его пера брызгали на мою тетрадку. Я писал не столь быстро, как он, но тоже нажимал излишне старательно, и чернила у меня тоже размазывались и по тетради и по рукам.
В младшем классе за каждую кляксу я получал затрещину или подзатыльник, но так как затрещины и подзатыльники получали все и всем было одинаково больно, меня это не очень огорчало.
В старшем классе все стало иначе.
- А ну-ка, Ломоносовы, дайте ваши тетради, - говорил Иван Емельянович и показывал наши тетради всему классу.
Мальчики в большинстве были такие же мазилки, как и мы с Потаповым, но в старшем классе мальчики уже учились вместе с девочками, а девочки все, как назло нам, подобрались аккуратненькие и прилежные, особенно в чистописании.
Сначала на их «хи-хи-хи - ха-ха-ха» мы не обращали никакого внимания. Подумаешь - девчонки, что они понимают! В нашей деревне одна только Аня, моя сестра, ходила в училище, и над ней все смеялись:
«Девчонка в училище бегает! Грамотная будет нянька».
И верно ведь: два года походила в училище, а на третий год пошла к соседям в няньки.
На переменах девочки, учившиеся в нашем классе, первое время держались особняком; мальчишки презрительно обходили их, будто не замечали. Только сын купца Плешкова, того самого, что подарил мне валенки, толстый увалень с выпяченными губами, иногда от скуки пощипывал девчонок и дергал их за косы.
Мне и в голову не приходило, что девчонок надо защищать от приставаний Плешкова: щиплет - ну и пусть себе щиплет, если ему охота! Что им станет - повизжат и перестанут, девчонки все такие - визжалки.
И вдруг я будто впервые заметил в классе одну девочку, сидевшую наискосок от меня, впереди через парту.
Иван Емельянович показал нам с Потаповым тетрадку этой девочки, чтобы мы сравнили ее со своими тетрадками.
- Поглядите, только не замажьте, - сказал он.
Мы загляделись, но не столько на тетрадку, сколько на цветную картинку, которой была прикреплена ленточка к промокашке. Картинка, изображавшая парусную лодку, уплывающую в голубое море, была такая глянцевитая, что ее хотелось потрогать. И мы не утерпели.
- Таня, возьми у них, а то они сейчас замажут, - сказал Иван Емельянович.
Таня подошла к нам, и взгляды наши впервые встретились.
Незадолго до этого мы с Потаповым прочли в одной книжке о девочке, у которой были лучистые глаза, и потом долго раздумывали, какие это лучистые глаза. Оказывается, вот какие - как у Тани.
Взяв свою тетрадку, Таня села на место, а я начал поглядывать на нее. Она сидела ко мне спиной, глаз ее мне не было видно, но косы были на виду, и я, сравнив их с косами других девочек, учившихся в нашем классе, решил, что таких красивых кос больше, ни у кого нет.
Вскоре я заметил, что и румянец у нее тоже какой-то особенно красивый, какого не увидишь у другой девочки. Чем больше я поглядывал на Таню, тем больше находил в ней красивого. Вчера еще она была самой обыкновенной девчонкой, и вдруг оказалось, что все у нее - и нос, и брови, и даже уши - куда красивее, чем у других.
Я поглядывал на Таню только украдкой. Мне казалось, что, если это заметят, я провалюсь от стыда сквозь землю. Что может быть более глупого, чем обращать внимание на девчонок!
Все ребята, попривыкнув к девочкам, стали подходить к ним, разговаривать, а я и подумать не смел, что можно подойти к Тане, спросить ее о чем-нибудь. И, когда кто-нибудь из ребят заговаривал с ней, я не мог понять, откуда это они набираются такой храбрости.
А если мне казалось, что кто-нибудь подходит к Тане, чтобы дернуть ее за косу или ущипнуть, я сжимал кулаки и шептал про себя: «А ну, только попробуй - нос расквашу!»
Как-то девочки разыгрались, и, когда Таня пробегала мимо Плешкова, этот «слюнявка», как я его называл за то, что у него всегда были мокрые губы, подставил ей ножку. Она упала с разбегу, больно ушиблась и заплакала.
Подскочив к Плешкову, я закатил ему такую затрещину, что толстяк закачался на ногах. Придя в себя, он удивленно выпучил на меня глаза.
- Ты чего это дерешься?
- Попробуй вот еще подставить ножку девочке! - Я замахал кулаком перед его носом.
Пятясь, Плешков продолжал пучить на меня глаза - должно быть, не мог понять, чего это я вздумал защищать девочек: подобного случая у нас в училище еще не было. Это ему показалось так дико, что, пошлепав губами, он махнул рукой и пошел прочь.
В тот день Таня сама подошла ко мне и спросила:
- Мы ведь с тобой, Вася, кажется, родственники?
Возможно, что она действительно приходилась мне дальней родственницей: Таня была из той же деревни, что и моя мать, а у нас в деревнях почти все были в родстве.
Пока я набрался духу, чтобы ответить Тане, кто-то из крутившихся возле ребят опередил меня:
- Как же, родственники! Из одного корыта с теленком воду пили!
Таня, вспыхнув, отвернулась и больше не делала попыток заговорить со мной.
Иногда я встречался с ней взглядами и слышал при этом ее смешок. Мне казалось, что она сама хочет, чтобы я подошел к ней, но я не подходил - боялся, что ребята поднимут меня на смех.
Только один Потапов знал, что больше всех девочек в классе мне нравится Таня.
В морозные дни, когда я оставался ночевать в общежитии, мы с ним оба устраивали себе постель в печке, с изголовьем на предпечье: тесно, а зато тепло, и перед сном могли вволю посекретничать.
Однажды я спросил его, какую девочку в нашем классе он считает самой красивой, и был уверен, что он назовет Таню. Но он, не задумываясь, сказал:
- Самая красивая у нас Дуня.
Про Дуньку я и подумать не мог, что она красивая, - маленькая, худенькая, бледненькая! Разве можно такую сравнить с рослой, румяной Таней?
- Чего в ней красивого? - удивился я.
- А ты погляди, какие у нее лучистые глаза! - сказал он.
- Ну да - лучистые! Лучистые глаза у Тани.
- А у Дуни еще лучистее.
Долго спорили мы с ним, у кого глаза лучистее - у Тани или у Дуньки. И с тех пор он стал говорить о Тане - «твоя», а я стал говорить о Дуне - «твоя». И когда мы бывали одни, «твоя» не сходило у нас с языка.
Случилось раз, что на перемене кто-то толкнул Дуньку и она уронила книжку. Когда она нагнулась, чтобы поднять ее, Потапов был уже тут. Он ловко нырнул под руку девочки и поднял книжку раньше ее.
- Спасибо, Васенька, - сказала Дунька.
И мне страшно захотелось, чтобы и Таня тоже что-нибудь уронила - я бы поднял так же быстро, как Потапов, и, может быть, Таня сказала бы так же ласково, как сказала Дунька: «Спасибо, Васенька».
Ждал я и ждал такого случая, пока наконец-то Таня после урока уронила с парты карандаш. Но, вместо того чтобы заслужить благодарность Тани, я только набил себе шишку на лбу.
Кинувшись к ней на помощь, я стукнулся о край парты и в самый решительный момент струсил: подняв карандаш, не осмелился передать его в руки Тане, а положил на парту и сейчас же выбежал из класса, так что Таня не смогла сказать мне спасибо, если бы даже и хотела.
Никто в классе не подозревал, что Таня и Дуня пользуются нашим особым вниманием, потому что мы с Потаповым, не сговариваясь, оказывали такое же внимание всем девочкам: когда они что-нибудь роняли, мы со всех ног мчались им на помощь. Девочки говорили о нас:
«Оба наши Васьки стали такими вежливыми, что не дай бог - лбы порасшибают!»
Подходили рождественские каникулы, и Потапов, собравшись на праздники христославить по деревням, стал звать меня с собой.
- Если не будем просыпать, за праздники по рублю, а то и по полтора заработаем, - обещал он.
Такие большие деньги меня соблазнили. «Куплю валенки и сатину на рубашку», - решил я. И размечтался: приду в училище в новых валенках, в цветной рубашке - куда как красив буду! Пожалуй, и Таня заглядится… может, подойдет, спросит: «Где это ты, Вася, так разбогател?»
Потапов порасспросил людей, в каких деревнях лучше подают христославам, и накануне праздника, запасшись большими корзинками, мы отправились в путь.
До первой деревни мы добрались к вечеру, и, когда спросили у одной бабы, вытаскивавшей воду из колодца, у кого здесь можно переночевать, она сразу сказала:
- Идите к Борису.
Что это за Борис? Первый раз мы услыхали такое имя: в наших деревнях Борисов не было.
Он оказался не похожим на наших мужиков - курчавый, смуглый, как цыган.
- Ночуйте, ребята! Места хватит, и солома найдется, - сказал он, пуская нас в свою избу.
Изба была курная, без дымохода, стены и потолок черные от сажи. Вокруг стола, освещенного лучиной, сидело с десяток ребят разных возрастов, таких же курчавых и смуглых, как хозяин, проворно таскавших руками вареную картошку из чугуна, стоявшего посреди стола.
- Поешьте что бог послал! - пригласил нас хозяин.
За ужином, узнав, что мы пришли христославить, он пожалел нас:
- На улице мороз… К утру будет еще крепче. Как вы пойдете славить - еще замерзнете!
- Ничего, мы бегать будем, - успокоил его мой приятель.
- Это верно, - согласился хозяин. - Ноги кормят и греют волка.
Хозяйка тоже была добрая баба.
- Кушайте, кушайте, - угощала она нас, - да спать ложитесь! Вставать-то вам рано - славить надо идти до рождественской звезды.
После ужина хозяин принес со двора большую охапку соломы, расстелил ее на полу и пригласил нас ложиться вместе со всем его семейством.
Мы легли с краю, рядом с хозяином. Поскребывая ногтями свою волосатую грудь, он стал рассказывать нам о каких-то деревнях, где он когда-то жил и где бабы к празднику пекут большие белые булки.
- А христославам подают в той стороне? - заинтересовался Потапов.
- Подают, только не такие большие - поменьше, - сказал хозяин.
- А далеко та сторона? - спросил я.
- Вот когда солнце будет высоко, надо идти прямо в солнечную сторону, - ответил он. И, подумав, добавил: - Год, пожалуй, пройдешь.
- Да будет тебе про белые булки! - заворчала хозяйка. - Ребята, чай, и не видели их.
С мыслью о белых булках, о далекой солнечной стороне, где эти булки подают христославам, мы и заснули.
Хозяйка разбудила нас в темноте.
- Пора уж, а то рождественскую звезду проспите, - говорит она, расталкивая нас.
Жаль покидать избу, где на соломе так сладко спалось, но ничего не поделаешь: проспишь рождественскую звезду - прощай тогда надежда на валенки и на сатиновую рубаху.
Особенно хотелось мне заявиться в училище после каникул в сатиновой рубашке.
Выйдя из избы, мы смотрим на небо. Ночь морозная - звезды ярко светятся. Где она, эта рождественская звезда? Не загорелась ли уже?
Деревня еще спит. Тишина, только снег скрипит под нашими ногами. Окна темные, ни в одном не видно огонька - значит, не опоздали.
Подходим к первому дому, в одном из окон которого замечаем форточку; останавливаемся перед этим окном и громко запеваем:
Христос рождается, славите!
Пропели, а в окне по-прежнему темно. Запеваем снова, еще громче, - не помогает.
- Ну давай еще раз, только ты не жалей глотки, - говорит мой приятель.
Грянули во весь голос, и тогда подействовало. Открывается форточка, и хозяйка сердито спрашивает:
- Чего вас черт так рано вынес?
- Всходит рождественская звезда, - отвечаем мы.
- Сколько вас там?
- Двое, хозяюшка.
Из форточки на снег летят два куска хлеба. Мы подбираем их, кладем в корзинки и бежим к следующему дому.
У иного окна пропоешь трижды, но за окном никто не отзовется: не хочется хозяйке в такую рань подниматься с теплой постели, знает она, что мороз скоро прогонит нас от избы.
Вася Потапов христославит уже не первый раз, он подбадривает меня:
- Обожди вот… Загорятся в окнах огни, и тогда нас станут пускать в избы. Можно будет, отславив, погреться у печи. А попадем к доброй хозяйке - пригласит праздника ради в передний угол, даст горячего. С мороза-то как хорошо покушать горячего!
А пока, чтобы согреться, мы толкаем друг друга, стучим нога об ногу и все быстрее и быстрее бегаем от избы к избе.
- Ох, бедненькие! Собака в такую стужу лежит в сенях, а вы мерзнете под окнами, - пожалеет нас какая-нибудь сердобольная хозяйка, выглянув на крыльцо, и поскорее захлопнет дверь, чтобы не застудить избу.
Но вот уже посветлело, поднялись дымки над трубами - значит, можно уже пойти погреться.
Промерзшие до костей, заходим на огонек и запеваем с порога, забыв второпях закрыть за собой дверь.
Хозяйка кидается к печи, хватает сковородник:
- Вон, шаромыжники! Всю избу мне застудили!
Получив по голове сковородником, я растерянно повторяю одно и то же: «Христос рождается… Христос рождается…»
Мой проворный приятель, уже успевший выскочить в сени, кричит оттуда:
- Васька! Беги! Чего стоишь? Не видишь, что ли, - ведьма!
Только получив второй раз по голове сковородником, я прихожу в себя и стремглав выскакиваю из избы.
- Ведьма! Ведьма! - кричим мы оба в дверь. Мы не унываем - мало ли что может случиться? А в общем-то сбор идет хорошо - корзина уже тянет руку. Лесничий дал по кренделю, учитель - по баранке, а купец - по прянику.
Одна хозяйка оказалась знакомой отца; она поставила нам самовар и помогла продать соседу собранный нами хлеб по копейке за фунт. Впереди еще много деревень, а у нас уже по гривеннику в кармане.
Несколько дней странствовали мы так по деревням. Попадали и в богатые дома, где дальше кухни нас не пускали и сейчас же выпроваживали, как только пропоем. Попадали и к беднякам, где можно было и погреться у печки, и покушать горячего, сидя в переднем углу, и сладко поспать на соломе.
Под конец нашего странствования мы попали в одну избу, по своему убранству не похожую на обыкновенные деревенские избы: люди сидели за столом не на лавках, а на стульях, у стен стояли кровати, покрытые белыми одеялами, на окнах - занавески.
В избе были гости - мужики в пиджаках и жилетах с часами, бабы - в нарядных платьях с брошками.
Когда мы зашли в эту избу и с порога начали свое пение, хозяин, сидевший за столом среди гостей, весело крикнул нам:
- Бросьте, пареньки, свою божественную песню и садитесь с нами за стол!
Хозяйка, выйдя из-за стола, стала нас раздевать, приговаривая:
- Ах, бедненькие! Ведь вы замерзли… Раздевайтесь скорее!
Гости потеснились, дали нам место, и, смущенно утирая рукавом свои носы, мы уселись за стол, не веря столь неожиданному для нас счастью.
Было чему удивляться: перед нами ставят рюмки, наливают в них красное вино, на тарелки накладывают нам множество вкусных вещей.
Глядя на это обилие, мы продолжали утирать носы.
Хозяин помог нам прийти в себя.
- Чтобы согреться, вам, пареньки, прежде всего следует выпить, - сказал он.
Поощряемые возгласами гостей: «А ну-ка, ребята, дерните по маленькой!» - мы взяли стоявшие перед нами рюмки, дружно опрокинули их в рот и громко, по-мужицки, крякнули враз.
Это вызвало за столом шумное веселье. Все заговорили о нас: какие самостоятельные мужички! Но когда, ободренные таким вниманием к себе, мы стали смело действовать вилками, разговор за столом сразу затих: видно, и хозяева и гости были поражены жадностью, с которой мы накинулись на еду.
Первым насытился Потапов. Положив вилку на свою опустевшую тарелку, он сказал:
- Важно попраздновали.
- Важно, - подтвердил я и тоже положил вилку, хотя мог бы еще поесть.
Мы встали из-за стола и поблагодарили хозяев.
- Чего так торопитесь? Посидите! Довольно вам сегодня христославить.
- Нет, нам еще надо, - сказал Потапов.
- Почему надо?
- Мало еще хлеба сегодня собрали.
- А сколько вам надо?
- Мне бы еще на четыре копейки, - сказал я.
Все засмеялись, и тогда я объяснил, что за праздники собрал хлеба только на девяносто шесть копеек, а должен собрать на рубль, так как мне нужно купить валенки, чтобы не мерзнуть, бегая в училище. Про сатиновую рубашку я умолчал, но Потапов выдал меня.
- Ему еще хочется красивую рубаху купить, - сказал он.
- Не жениться ли уж задумал, парень? - засмеялся хозяин.
И в этот самый момент за моей спиной раздался легкий смешок. Обернувшись, я увидел Таню, только что вбежавшую в избу, румяную с мороза.
Она стояла на пороге и, положив палец на губы, мотала головой: молчок, мол, не выдавать ее.
- Слышу, что ходят по деревне какие-то ученики-христославы - дай, думаю, погляжу, кто такие, а, оказывается, тут наши оба Васьки! - говорила она минуту спустя, здороваясь с Потаповым и с усмешкой поглядывая на меня.
Должно быть, услышала про сатиновую рубашку и, может быть, даже догадалась, что я из-за нее задумал купить себе такую дорогую обнову.
Потом уже я узнал, что хозяин этой избы, лесной надзиратель, или кондуктор, как его называли, приходится Тане родственником и она гостила у него на каникулах. А тогда я не успел и подумать, как она очутилась тут. При виде Тани меня сразу бросило в жар, и я заторопил своего приятеля:
- Ну пойдем работать, некогда нам тут разговаривать!
Но христославить у меня не было уже охоты.
Так я и вернулся домой, не добрав до рубля четырех копеек. Моя старшая сестра, Матрена, увидев у меня деньги, стала просить их взаймы, обещая скоро отдать рубль, а к пасхе сшить кумачовую рубаху. О сатиновой рубашке я уже больше не мечтал и поэтому охотно отдал деньги Матрене. Она купила себе на них красивый платок, который носила потом много лет по праздникам.
Рубля она мне не отдала, а новую кумачовую рубаху действительно сшила к пасхе.
В конце зимы того года мой отец подрядился в волости держать перевоз на Онеге, у деревни Погост. С ранней весны, как только вскроется река, и до поздней осени, пока не пойдет по ней большой лед, погостовский перевоз был самым оживленным местом в нашей волости. Паром и две лодки, большая и маленькая, в иные праздники едва успевали перевозить народ с одного берега на другой. С той стороны, хотя там была уже не наша волость, народ ездил в Погост, который привлекал его своими двумя крашеными церквами, стоявшими на высоком берегу; а с нашей стороны ездили за реку, в деревню Костино, где была единственная на большую округу лавка купца Плешкова.
Отец не мог один управиться на перевозе, и он взял к себе в помощники дядю Михаила и меня - больше некого было, так как мои старшие братья уже ходили бурлачить, а сестры жили в батрачках.
Как только на реке образовались первые полыньи, я стал проводить на перевозе все свободные от ученья часы. После занятий в училище, забежав домой поесть, я мчался в Погост, где на середине крутого спуска к Онеге стояла давно чем-то манившая меня к себе маленькая избушечка перевозчика с одним оконцем, выходившим на реку.
Сначала мы втроем - отец, дядя и я - откапывали из снега вытащенные высоко на берег лодки, потом конопатили и смолили их. Перед пасхой вдоль нашего берега образовалась широкая полынья, и лодки были спущены на воду. С этого дня, хотя на большей части реки лежал еще крепкий лед, перевоз начал работать.
Отец садился за весла, а я правил.
Не легка работа перевозчика на Онеге весной, в большую воду, когда течение особенно сильно сносит лодку. На обратном пути, чтобы попасть к причалу, надо тащить лодку на веревке далеко вверх по реке, а потом уже грести на свой берег.
Кажется, достаточно поднялись вверх, должны бы угодить к причалу, а вода несет лодку мимо него. Отец гребет изо всех сил, вот-вот лодка уткнется носом в крутой берег, и вдруг опять течение несет нас вниз.
Иной раз лодку отнесет больше чем на версту, до самой Шуринги, и оттуда долго тянешь ее на веревке против течения.
Приучая меня к гребле, отец иногда уступал мне весла, а сам садился править. И к пасхе, когда лед прошел и отец стал работать на пароме, я мог уже гонять лодку один, так же как дядя Михайла: он перевозил на большой лодке, а я садился в маленькую.
Хороший, душевный человек был дядя Михайла, но имел одну плохую привычку, нажитую им на солдатской службе, - сквернословие. Эту привычку его знала вся наша волость, потому что голос у дяди был на редкость зычный: он в поле пашет, а в деревне слышно его, и мужики, улыбаясь, говорят:
«Это Михаил Егорович на кобылу молится».
Дядя Михайла знал свой грех и сам хотел от него избавиться, даже обещание попу давал не раз: «Я со всей душой, батюшка…» - и тут же клялся такими словами, что батюшка уходил от него, пятясь и открещиваясь, как от черта.
Широка у нас Онега, но, когда дядя Михайла стал работать на перевозе, бывало, что девушки и на нашем и на том берегу разом зажимали уши.
На лодку к моему дяде обычно садились одни мужики, которым нравилось его сквернословие, а учителя и попы обращались к услугам Михаила Егоровича лишь в крайнем случае, когда на перевозе больше никого не было, и при этом просили его:
«Только ты, Михайла, пожалуйста, молчи, не разговаривай!»
Перевозя господ, дядя сам старался не разговаривать, ограничивался покрякиванием; но, если какой-нибудь приезжий чиновник, еще не знавший его, обращался к нему с вопросом, тогда уж Михаил Егорович вознаграждал себя за вынужденное воздержание.
Из-за скверной привычки моего дяди, отпугивавшей от него людей, мне приходилось работать: вдвойне.
К перевозу с горы то и дело сбегали барышни - поповы, дьяконовы или учительские дочки, - и кричали:
- Вася! Вася! Перевези, голубчик!
- Дядя Михайла перевезет.
- Ой, что ты! А вдруг он посреди реки начнет разговаривать?
Дядя посасывает трубку, скучая на берегу у своей большой лодки, а я гоняю через реку маленькую без отдыха - у меня от пассажиров нет отбоя.
Все похваливали меня:
- Ай да перевозчик? Шустрый паренек?
И кто конфету совал, кто пряник.
Вечером приходила дочь попа Шура с тремя свои-
ми подругами, тоже Шурами, и просила:
- Васенька, возьми большую лодку и покатай нас.
И тогда дядя оставался на перевозе с маленькой лодкой, а я катал на большой четырех Шур, и они пели хором:
Не отдай меня, батюшка,
Ни в Гаврилову, ни в Спирову,
Ни в Глухую, ни в Иваново…
Иваново в грязи лежит,
А Гаврилово в притыку стоит.
Да уж Спирова немытая,
Буйдина изба некрытая.
Обидно мне было: катай их, а они смеются над нашей бедной деревней и над нашей худой избой? И я им говорил:
- Чего смеетесь? Ведь мы погорельцы. До пожара наша деревня была красивая - двери крашеные, столбы точеные.
Они хохотали:
- Неужели, Васенька, и правда в Спировой были столбы точеные?
- Чего я вам врать буду! Спросите наших спировских мужиков.
- Ой, что ты, Васенька! Боже сохрани нас спрашивать спировских - у них же у всех один разговор, как у Михайлы.
Темнеет. Тихо становится на реке. Отец уходит в деревню, я остаюсь на перевозе с дядей Михайлой. Он раскладывает на берегу костер, начинает чистить рыбу для ухи и от скуки сам с собой заводит бранный разговор.
- Вы бы, дядя Михайла, поменьше ругались, а то девки боятся вашего разговору, - говорю я, подходя к костру.
- Привык, Васенька, с царской службы, - оправдывается старик. - Вот уже больше двадцати годов отвыкнуть не могу.
- Постарались бы!
- Стараюсь, Васенька, стараюсь, да черт путает!
И дядя Михайла принимается честить черта и честит его до тех пор, пока какой-нибудь рыбак с того берега не крикнет:
- Михайла, ты с чертом-то поосторожнее!
На ночь мы укладываемся с дядей в избушке на полок.
Нравилось мне ночевать на перевозе. Бывало, ночью слышишь сквозь сон, как с того берега кричат:
- Перевозчик! Перевозчик!
Пока это дядя покряхтит, не спеша закурит трубку и, выйдя из избушки, спросит своим зычным голосом:
- Ну, чего кричишь?
А потом начнет объясняться с ночным пассажиром и объясняется, пока тот не замолкнет, а он не скажет своего последнего слова, и только тогда спустится к лодке.
Глянешь в оконце на реку - по Онеге скользит черная лодка в лунном свете, и вокруг лодки струится, блещет вода. Кажется, что видно каждую струйку в отдельности, как они бегут на лодку, обгоняя друг друга.
Дядя объясняется с пассажиром уже на том берегу, а я гляжу на реку и думаю: далеко течет Онега, до самого Белого моря. Вот бы доплыть до моря, поглядеть, какое оно, какие на нем корабли плавают…
Не видел я не то что морского корабля, но и речного суденышка, кроме лодки; но ночью, глядя на реку из оконца избушки перевозчика, мне казалось, что я плыву по Онеге на корабле в дальние, заморские страны.
Однажды в сенокосную пору, когда отец и дядя со всеми мужиками ушли на покос, к перевозу спустился важный чин в черном мундире с серебряной медалью на шее.
- Ты что, бутуз, перевозчиком? - спросил он.
- Перевозчиком, - ответил я. - Садитесь - мигом доставлю.
- А мужиков нет, что ли?
- Ушли сено косить. Я заменяю.
- Ну ладно. Если заменяешь, вези.
Сев в лодку, он спросил меня:
- Чей будешь?
- Васька Буйдин из Спировой.
- Не Леонтия ли сын?
- Леонтия.
- А Федотовича знаешь?
Как же мне было не знать Федотовича, нашего дальнего родственника, о возвращении которого на родину в том году говорила вся волость!
Много-много лет назад молодым парнем уехал он на военную службу во флот, дослужился до первого офицерского чина, получил большие награды за отличие в войне с японцами и, выйдя на пенсию, вернулся в деревню с женой и дочкой, построил себе большой дом в три комнаты и, что особенно всех удивило, обнес его высоким дощатым забором, чего в наших деревнях до него никто не делал. Говорили, что он привез с собой много сундуков разного добра и в доме устроил все по-городскому.
Прошло около года, как Федотович вернулся, а из нашей семьи только дядя Михайла видел его однажды в церкви, и то издали - близко подойти не решился.
И вот этот важный родич, с большой круглой медалью на шее, с коротко подстриженной бородкой, точь-в-точь как у одного генерала на картинке в журнале, сидит у меня в лодке, у правильного весла, и подает мне команды.
Заглядишься на такого героя! Но мне не нравится, что он командует: какой бы ни был чин, а на перевозе я старшой.
- Чего учите? Сам знаю, как грести. Чай, не впервые перевожу!
Он смотрит на меня, улыбается и говорит:
- Конечно, ученого учить - только портить.
Я гребу во всю свою силу, хочу показать ему, что
хоть по морям еще не плавал, но тоже могу управляться с веслом и, может, не хуже моряка.
У меня уже все решено, надо только с Потаповым договориться: кончим в том году училище и пойдем по берегу Онеги до Белого моря - вдвоем-то веселее будет идти. Только бы добраться до Белого моря! А там кораблей, слыхать, много, и на любой возьмут, если сильно гребешь.
Лодка идет быстро и с разгона врезается носом в берег.
- Молодец! Подрастешь, и выйдет из тебя хороший матрос! - говорит Федотович, поднимаясь, и дает мне гривенник.
Я небрежно сую его в карман, будто получать гривенники для меня дело пустое.
Федотович уходит в деревню, а я, стоя на носу лодки, долго гляжу, как он не спеша, важно шагает до деревне, то и дело поднимает руку к фуражке, козыряя в ответ на поклоны мужиков, гляжу на него и думаю, что вот и я побываю в далеких плаваниях, отличусь на войне с японцами или турками и тоже, как Федотович, вернусь домой героем, с медалью, и тогда уже не буду бояться Тани - возьму да сам позору ее кататься на лодке.
Вскоре мне опять пришлось перевозить Федотовича. На этот раз он был без мундира и без медали, совсем обыкновенный, и его седая бородка была уже ничуть не похожа на генеральскую. Вместе с ним переезжали через реку его жена, Давыдовна, и дочка моих лет Манечка. Обе они были одеты нарядно, особенно Манечка, - с голубыми бантами в косичках и на платье.
Федотович снова сел на корму, к правильному веслу а Давыдовна с дочкой сели на скамейку против меня. Давыдовна интересовалась, как живет наша семья, как я учусь, Манечка вертелась на скамейке поворачиваясь ко мне то одним, то другим своим бантом. А Федотович все чего-то весело поглядывал на меня из-под своих кустистых бровей.
- А знаешь, Давыдовна, - сказал он вдруг, - пожалуй, из них вышла бы хорошая пара.
- Вот видишь, Манечка, папа тебе уже и жениха подыскал! - засмеялась Давыдовна.
Манечка состроила мне гримасу и прыснула в кулачок, будто подавилась.
Мне эти шутки не понравились, и я сердито сказал:
- Сели бы подальше, а то грести мешаете!
Когда я их перевез, Манечка попросила у матери разрешения остаться в лодке.
- Вася покатает меня немножко, - сказала она, не спросив, соглашусь ли я катать ее, будто заранее знала, что я не посмею ей отказать.
Давыдовна разрешила.
- С Васей можно, он хороший мальчик, - сказала она.
Федотович с Давыдовной ушли в деревню, а мы с Манечкой остались в лодке.
- Ну катай же? - потребовала Манечка.
- На большой не буду. Если хочешь, садись в маленькую, - буркнул я в ответ.
- В маленькую? Ой, как хорошо! В маленькой я сама буду грести! - обрадовалась Манечка.
Катать ее мне совсем не хотелось: я боялся, что вдруг на перевоз придет Таня, увидит, что я катаю Манечку, и подумает, что Манечка мне нравится. А Манечка мне ничуть не нравилась - только что бантики, а сама как мышка. Но как было отказать - Манечка уже уселась в маленькую лодку, шлепала по воде веслами и торопила меня:
- Ну чего ты там возишься? Давай скорее - кататься хочу!
Грести она совсем не умела. Весла у нее задевали одно о другое, поднимали брызги.
Обдавая меня брызгами, Манечка заливалась звонким смехом.
- Чего гогочешь? - рассердился я. - Раз не умеешь грести, уходи с весел.
- А ты, пожалуйста, не командуй! Не умею, так научи, - ответила Манечка и стала требовать, чтобы я ее сейчас же учил. - Ну что ж не учишь? Я же тебе сказала - учи!
Я показал ей, как надо грести, но она продолжала без толку шлепать веслами и неизвестно чего веселиться, пока течение не снесло лодку до Шуринги; а потом я должен был тащить ее вместе с лодкой вверх до перевоза, так как она не пожелала вылезать на берег.
- Но-но-о! Давай рысью! - погоняла она меня, сидя в лодке.
На перевозе, выскочив на берег, Манечка погрозила мне:
- Я еще приду! Будешь меня катать и учить грести. Не думай, что отвертишься!
Как мне хотелось, чтобы на перевоз пришла Таня! Может быть, в тот день будет непогода, на Онеге поднимутся большие волны, лодку станет сильно качать, Таня испугается, вскрикнет, и тогда я скажу ей:
«Ну чего ты, глупая? Чай, мне не впервые гонять лодку по таким волнам. Это еще что!»
Пусть она поглядит, как я смело управляюсь со своей лодкой в бурю, как гоню ее против волн! Пусть знает, что со мной ей нечего бояться, как бы ни качало лодку.
Но Таня не приходила, а от Манечки невозможно было отвертеться. Прибегая на перевоз, она без спросу садилась в мою лодку, и мне приходилось катать ее, пока собравшиеся на берегу пассажиры не начинали громко возмущаться, требуя лодку.
- Подумаешь - господа! Подождут, - говорила она.
Однажды отец Виктор, наш законоучитель, пришел на перевоз, когда я катал Манечку. Рассердившись, что нет лодки, он стал кричать:
- Эй ты, сопляк, Манечкин жених, давай сейчас же перевоз!
И потом при всех собравшихся на берегу людях поп смеялся надо мной:
- Не по себе дерево рубишь! Голь перекатная, а с барышней катаешься!
С тех пор все на перевозе начали звать меня Манечкиным женихом.
Больше я уже не ждал Таню. Чего мне было теперь ждать ее, если все знали, что я Манечкин?
С ужасом думал я о возвращении в училище: куда глаза дену, встретившись в классе с Таней?
Но мой страх оказался напрасным: Таня не вернулась в наше училище. В конце лета она уехала учиться в губернский город.
Я видел, как Таня уезжала. Отец, работая на перевозе, ловил неводом рыбу, и, когда улов был хороший, я носил ее па продажу погостовским попам.
Как-то, шагая от перевоза с корзинкой на плече, полной живых, трепещущих хариусов, я услышал позади себя звон колокольчика. Меня нагонял катившийся по дороге тарантас в парной упряжке.
Поставив корзинку на землю, я остановился: любитель был поглядеть на проезжающих мимо людей. Если на тарантасе, с колокольчиком, с привязанным веревками багажом на задке, значит едут куда-то далеко - счастливые!
На этом нагнавшем меня тарантасе уезжала Таня. Сидевшая рядом с ней поповская дочка, обернувшись, махала кому-то рукой, и Таня, обернувшись, глядела назад. Я испугался, что она меня увидит, и, быстро присев на корточки, стал перебирать в корзине хариусов. Сердце сильно заколотилось, когда тарантас прокатил мимо. И, пока колокольчик не затих вдали, я все перебирал трепещущих в руках хариусов. «Обиделась, что я жених Манечкин, вот и уехала», - думал я.
Еще одна зима - и конец ученью в Шуринге, а потом мы с Васей Потаповым отправимся в путь. Может быть, в город, учиться дальше, а может быть, и на Белое море - поступать на корабль. Одно только ясно: путь будет дальний.
В ту зиму Иван Емельянович подарил Потапову за успехи в рисовании цветные карандаши, и с их помощью Вася стал хорошо зарабатывать себе на пропитание.
Он рисовал на толстой бумаге игральные карты и обменивал их у баб-гадальщиц на хлеб, молоко, яйца.
- Можем идти куда угодно - с цветными карандашами мы с тобой нигде не пропадем! - говорил мне Потапов.
Ему было все равно, куда идти: чем дальше, тем лучше.
Возможность зарабатывать деньги таким легким способом прельстила и меня. Я стал прилежно рисовать и вскоре тоже добился в этом деле успеха, но он не пошел мне впрок.
Хорошо было учиться у Ивана Емельяновича, но, кроме него, учил нас еще отец Виктор. Этот маленький, тощий, никогда не улыбавшийся попик, с жидкими, как у младенца, волосиками на темени, держал в страхе божьем все училище - и учеников и учителей.
На его уроках приходилось сидеть не шевелясь и не открывая рта.
Но как тут было утерпеть, когда на уроке во время изучения рангов и степеней святых Потапов нарисовал в своей тетрадке архиерея в митре, такого же тощего, как отец Виктор, и подсунул мне тетрадку. Я тотчас же стал пририсовывать архиерею трубку. Тем временем батюшка, расхаживая по классу, перечислял: святители, преподобные, ангелы, архангелы…
- А у нас в волости есть горшечники, кирпичники, - шепнул я к слову Потапову, дорисовывая трубку.
Потапов громко фыркнул. Отец Виктор подскочил к нему:
- Чего смеешься?
- Васька говорит, - кивая на меня, сказал Потапов, - что есть еще святые горшечники и кирпичники.
На свою беду, я не успел убрать с парты архиерея с трубкой.
- Кто рисовал? - закричал батюшка.
- Я рисовал, - смело ответил Потапов.
Отец Виктор схватил его за волосы:
- Я тебя, озерская вонючка, научу, как святителя рисовать с трубкой!
- Батюшка! - вступился я за своего приятеля. - Он только архиерея рисовал, а трубку я ему пририсовал.
- Ах ты, Манечкин жених! вскрикнул батюшка и, выпустив волосы Потапова, вцепился в мои.
Он вытащил меня из-за парты и так поддал мне коленкой, что, ударившись головой о дверь, я вылетел из класса.
- Чтобы я тебя, безбожник, не видел больше в училище! - крикнул он вслед мне.
«Пусть бы он избил меня еще больнее, пусть на каждом уроке дерет меня за волосы - все перетерплю, только бы не выгоняли из училища», - думал я, стоя в коридоре'.
Один я из нашей деревни дотянул до старшего класса, в какие морозы бегал в училище! Все спировские мужики говорили: «Ай да Васька Буйдин! Выйдет из парня толк - не иначе как быть ему в городе на жалованье». Дома рассчитывали уже, сколько мне положат в месяц, и вдруг - выгнали из училища! Вот тебе и жалованье!
На перемене, выйдя из класса и увидев меня, стоящего в коридоре, батюшка закричал:
- А ты чего тут, щенок? Пошел вон! - и вытолкал меня во двор.
Стоя посреди двора, я горько плакал.
Ребята, вынесшие мне кафтанушку и шапку, утешая меня, громко ругали отца Виктора.
- Чего это батюшку ругаете? - спросил появившийся на дворе Иван Емельянович.
Ребята наперебой стали рассказывать, как отец Виктор рассерчал на меня за пририсованную к архиерею трубку и за святых горшечников.
- Про горшечников это совсем зря, и трубку, конечно, не следовало рисовать, - с улыбкой сказал Иван Емельянович. - Так что нечего вам батюшку ругать, он вас уму-разуму учит.
- «Учит»! От такого ученья все плешивые скоро будем, - забурчал Потапов, потирая свою встрепанную голову.
- Ну уж и сказал тоже - плешивые! Да что таким кудрявым молодцам сделается, если батюшка, рассерчав, пощиплет вас немного! - засмеялся Иван Емельянович, и все ребята засмеялись.
У меня на душе полегчало, беда будто отодвинулась.
- Батюшка хоть и тощий, а драть за волосы здоров! - сказал я, утирая слезы.
- Ладно уж, ладно! - Иван Емельянович замахал рукой. - Про батюшку грех говорить так. Иди на урок, а я попрошу отца Виктора, чтобы он простил тебя.
На другой день я шел в училище с трепетом в душе: простит меня батюшка или нет? На молитве перед началом занятий, которую мы пели обычно в присутствии законоучителя, я встал так, чтобы не попадаться ему на глаза. Но, когда, пропев установленную молитву, мы вышли из рядов, батюшка заметил меня и молча вытолкал из класса.
Опять я стоял посреди двора и плакал, и опять Иван Емельянович вышел ко мне.
- Плохи твои дела. Вася, - сказал он. - Отец Виктор грозится не допустить тебя к экзамену. Но плакать не надо.
Ты пока на его уроки не ходи, а что он задает, учи назубок и в церкви почаще крестись, на клиросе пой, помогай певчим. Постарайся уж - тебя от этого не убудет. Л он увидит, что ты старательно молишься богу, и простит. Постараешься, Вася?
- Постараюсь уж! - всхлипнул я.
Больше месяца во время уроков отца Виктора я сидел в сенях под лестницей и зубрил закон божий, а в церкви вставал на клиросе с певчими так, чтобы батюшка мог увидеть мое усердие.
Сначала на клиросе я только рот открывал, а потом попробовал петь, и мне это понравилось, голос у меня стал набирать силу.
- Ты, Васька, прислушивайся, пой тише, а то ты все в сторону уходишь, - говорили мне мужики-певчие.
Но я не слушал их - старался петь как можно громче, чтобы скорее заслужить прощение батюшки.
И вот однажды Иван Емельянович подозвал меня к себе и спросил:
- Знаешь, что отец Виктор задал на последнем уроке?
- Про чудо в Кане Галилейской, - ответил я.
- Тогда можешь идти на его урок, - сказал Иван Емельянович и подбодрил меня: - Отец Виктор обратил внимание на твое усердие в молитве.
Набравшись храбрости, я явился на урок закона божьего и просидел от звонка до звонка как проглотивший палку. Я старался изо всех сил изобразить на лице раскаяние грешника, но батюшка не замечал меня, будто бы мое место на парте по-прежнему пустовало.
И на следующих уроках было так же. «Ну и злой же черт! На усердие мое обратил внимание, а прощать все-таки не хочет», - злился я.
- Ну как у тебя с батюшкой? - спрашивал меня Иван Емельянович.
- Из класса не выталкивает, но серчает еще.
- Ничего, ничего, - говорил учитель. - Только ты веди себя потише и уроки его назубок учи.
Напрасно зубрил я «Новый завет». Прошло еще месяца два, и за это время батюшка ни разу не спросил у меня урок.
Иван Емельянович забеспокоился.
- Если он и допустит тебя к экзамену, то похвального листа может не дать. А без похвального листа мне трудно будет помочь тебе учиться дальше. Плохи твои дела будут, Вася, если не помиришься с батюшкой, - сказал он как-то уже перед пасхой.
- Что же мне делать? - спросил я.
- А вот что я тебе советую: подойди к нему после урока под благословение и попроси разрешить тебе на пасху носить по волости евангелие. Если отец Виктор разрешит, кончишь училище с похвальным листом. Только не говори ему, что я тебя научил просить.
После первого же урока закона божьего я подошел к отцу Виктору, сложил молитвенно руки, склонил голову и сказал елейным голосом:
- Батюшка, благословите!
Благословив, батюшка спросил сердито:
- Чего тебе надо?
- Имею желание на пасху носить евангелие - так разрешите, батюшка!
Отец Виктор посмотрел на меня с недоверием. Он, видимо, подозревал, что я усердствую по наущению Ивана Емельяновича.
- Кто тебя научил просить?
- Что вы, батюшка! Никто не учил, у меня у самого большое желание.
- Ну, если не врешь, тогда хорошо - разрешаю, - подумав, сказал отец Виктор.
Всю пасхальную неделю я носил тяжелое евангелие на платке, который был повязан мне на шею. Мы ходили по деревням всей нашей волости.
Впереди шли два степенных, бородатых мужика с хоругвями, за ними - яс евангелием, за мной - священник, за священником - дьякон, а позади - церковные прихлебатели и нищие.
Во многих деревнях меня уже знали - где пастушествовал, где христославил. Ребятишки, бежавшие по бокам нашего шествия, кричали:
- Гляди, гляди - Васька Буйдин из Спировой! Ох, и ва-ажный!
Когда мы заходили в избы, дьякон с порога запевал басом молитву, а я, натуживаясь, подпевал ему подбаском. Хорошо, если заходили к бедняку: дьякон торопливо пропевал одну молитву, отец Виктор сгребал со стола яички, и мы шли дальше. А в богатых домах пение продолжалось долго, дьякон старался показать всю силу своего баса, и под конец пения я начинал хрипеть. Потом хозяева приглашали священника и дьякона к столу, на чаек с выпивкой, а я, охрипший, поджидал их на улице вместе с нищими и всухомятку грыз кусок хлеба.
К концу пасхальной недели я хрипел уже, как удавленник, но отцу Виктору понравилось мое старание, и, когда мы обошли все деревни, он пригласил меня к себе в дом и велел своей работнице Паньке сытно накормить меня.
Панька налила мне полную миску жирных щей с мясом. Я ел их до тех пор, пока они не стали у меня поперек горла; а потом Панька дала мне молока, чтобы запить щи. Похлебав его, я почувствовал, что меня начинает тошнить, и поспешил надеть шапку.
Когда я вышел из поповской кухни во двор, меня вырвало.
- Фу ты, черт, какие крепкие щи! - выругался я.
Экзамены прошли благополучно. Лучше всего я отвечал о Ломоносове - о том, как он с Белого моря шел пешком учиться.
Присутствовавший на экзамене инспектор народных училищ, важный чиновник из нашего уездного города Пудожа, похвалил меня.
- Про Ломоносова ты знаешь отлично, недаром почти земляк его, - сказал он.
Потом я слышал, как Иван Емельянович, наклонившись к инспектору, говорил:
- Он и Потапов у нас самые способные. Им бы теперь надо в город, учиться, да вот бедность обоих заела.
После экзамена инспектор поздравил выпускников с окончанием училища, пожелал успехов тем, кто будет учиться дальше, и нас распустили, наказав через три дня приходить за документами.
- Ну, Васька, теперь на Белое море пойдем или еще куда учиться дальше? - спросил меня Потапов, когда мы вышли из училища.
Мы стояли с ним посреди деревенской улицы, думали, куда же нам все-таки теперь идти, и никак не могли этого решить.
- Ладно, время еще есть, а пока погостишь у меня, - сказал я.
- Ладно, - согласился Потапов, - пойдем.
Он захватил с собой цветные карандаши, с которыми никогда не расставался, хотя это были уже огрызки величиной не больше ребячьего мизинца, и я повел его к себе в гости.
- Ну что, ребята, - спросил отец - конец вашей науке али как?
- Теперь в дорогу надо собираться… В волости какая больше наука!
- Далекий ли путь?
- А что нам далекий? Ходоки мы хорошие… Может, на Белое море, а может, куда дальше…
Отец ничего на это не сказал, только кивнул на нас матери: вот, мол, какие уже самостоятельные мужики. Но за обедом он заговорил со мной о волостном писаре Александре Андреевиче:
- Александр Андреевич зовет в помощники, обещает положить жалованье три рубля в месяц, а потом и пятерку даст. - Помолчав, отец добавил: - Пять рублей - деньги немалые. За год можно хозяйство поднять.
Заманчиво было стать помощником писаря и получать пять рублей жалованья, но как же мог я покинуть Потапова, когда мы уже давно сговорились с ним, что пойдем вместе, хотя и не решили еще куда…
- Чего, Васька, думаешь? Если зовут в писаря - Иди, не сомневайся. На пять рублей знаешь сколько пшена купишь! - загорелся Потапов.
- Писарь - всей волости голова, - убеждал меня отец.
Но я сердито молчал, пораженный великодушием своего приятеля, который, обрадовавшись за меня, может быть, даже не подумал, что, если я пойду в писаря, ему придется отправляться в дальний путь-дорогу одному - это ведь совсем не то, что в компании.
Сердце мое разрывалось на части: жаль было отца, мать, сестер и братьев, столько лет ждавших, пока я кончу училище и определюсь на жалованье, и жаль было, если Потапов один уйдет в дальний путь, о котором мы мечтали с ним вместе.
Через три дня мы с Потаповым пошли в училище за документами. Иван Емельянович вручил нам свидетельства и похвальные листы, а потом спросил:
- Летом дома будете?
- Схожу домой, погощу и пойду учиться дальше, - ответил Потапов.
- А меня писарь помощником к себе зовет. Но я с Васей пойду, - сказал я.
Иван Емельянович засмеялся:
- Значит, все-таки как Ломоносов! А куда же вы надумали идти?
- Сперва до Пудожа, а там видно будет.
- Вот что, ребята, - вдруг сказал Иван Емельянович: - пока никуда не ходите, сидите дома и ждите - я вас, наверно, скоро позову.
«Что бы это могло значить? Чего он нам велит ждать?» - думали мы, выходя из училища с бумагами в руках. Но что бы ни значило, раз Иван Емельянович велит ждать - надо ждать.
И, надеясь скоро встретиться, мы с Потаповым разошлись в разные стороны: он пошел к себе на озеро, до которого было почти полсотни верст, а я - в свою Спирову.
Отец, узнав, что Иван Емельянович велел ждать, сказал:
- Помогай бог! А пока поработаем вместе.
Мне шел уже четырнадцатый год - мог работать и в поле, и в лесу, и на рыбной ловле.
Мужики, ждавшие от меня чего-то необыкновенного, - как же, первый парень в деревне, окончивший училище, - увидев меня в поле за сохой, стали разочарованно говорить:
- Андреевну держать в руках особой грамоты не нужно!
«Андреевной» у нас в деревне называли соху.
Я пахал, возил навоз, разбрасывал его по полю; расчищая новую пашню, рубил деревья в лесу, сжигал их на кострах; вечером, когда отец ставил на реке невод, таскал по берегу конец веревки, а потом носил продавать рыбу погостовским попам.
И каждый день, просыпаясь утром, думал: не позовет ли сегодня Иван Емельянович?
Наконец я дождался. Однажды работали мы с отцом на расчистке леса верстах в пяти от дома. Сестра Аня, принеся нам поесть, сказала:
- Иван Емельянович заходил, наказывал Васе прийти к нему сегодня.
- Беги, сынок, домой. Надо зайти помыться - может, на что ладное зовет, - заторопил меня отец.
Бегом примчался я в деревню, помылся, надел чистую рубаху и опять бегом - в училище.
Ивана Емельяновича я застал во дворе, возле учительского флигеля. Он сидел на чурбаке и чинил мужицкие сапоги. В свободное время наш учитель всегда или сапожничал, или ходил по деревням стекольщиком. Семья у него была большая - приходилось подрабатывать каким- нибудь ремеслом.
- Видишь, не забыл про тебя, - сказал Иван
Емельянович. - Садись и слушай.
Я сел возле него на траву, и он, продолжая сапожничать, проковыривая шилом дырки в подметке и забивая в них деревянные гвоздики, стал рассказывать мне про городское училище в Пудоже, куда, как выяснилось, из нашей волости в этом году могут принять на земский счет двух учеников.
- Буду просить за тебя и Потапова, - закончил он, поднимаясь с чурбака. - Пойдем, я дам тебе бумагу, и ты напишешь прошения.
Он привел меня к себе на квартиру, и под его диктовку я написал два прошения: одно - на имя инспектора Пудожского городского училища, другое - в уездную земскую управу, чтобы приняли учиться на земский счет.
Иван Емельянович обещал сам послать эти бумаги в город и на прощание опять сказал мне:
- Иди домой и жди. Кто знает, может, что и выйдет.
Мне не терпелось поделиться такой важной новостью с отцом, и я снова промчался бегом пять верст до леса.
- Ну что, сынок, ладное что-нибудь? - спросил отец.
- В Пудож! Учиться на казенные харчи? - не отдышавшись, выкрикнул я,
- Ежели на казенные харчи, препятствовать не стану. Помогай бог! - сказал отец и сразу погрустнел: видно, все-таки жаль стало, что я не пойду в помощники писаря. Когда теперь он сможет купить лошадь и корову!
Долго я ждал вызова в Пудож. С каждым днем ожидание становилось все тоскливее, и совсем печально стало на душе, когда Потапов, с котомкой за плечами, зашел к нам в избу и, едва переступив порог, спросил:
- Собрался в дорогу?
- Чего мне собираться?
- А ты что, вызова еще не получил или раздумал учиться?
- Видать, от нас тебя одного приняли, - упавшим голосом сказал я.
Минут десять Потапов сидел на лавке молча, опечаленный, а я смотрел на него с завистью: счастливец! Потом он встал, надел шапку и сказал:
- Ты, Васька, не горюй, не иначе как и тебя вызовут. Я пойду помаленьку, а ты в пути нагонишь через день-два, и тогда зашагаем в Пудогу вместе.
Я проводил его далеко за деревню, и мы постояли на дороге, опустив голову.
- Ну ладно, прощаться не будем… чай, ненадолго, - сказал Потапов.
Помахав рукой, он вскоре скрылся за придорожными кустами, а я все стоял и смотрел на опустевшую дорогу с невеселой думой, что, вероятно, вызова не получу и мой друг - озеряк будет учиться в городе без меня.
А через несколько дней, когда я уже собрался было с отцом идти в волостное правление наниматься в помощники писаря, из волости принесли нам письмо, на конверте которого были полностью написаны мои имя, отчество и фамилия.
- Ну, парень, дождался ты своей судьбы! - сказал отец.
Но я еще не знал, что меня ждет: вызов или отказ. Страшно было разрывать конверт. Отец, мать, братья и сестры стояли вокруг и нетерпеливо смотрели на меня:
- Ну чего ты, Васька? Читай, не томи!
Набравшись духу, я разорвал конверт. Письмо принесло счастливое известие.
Я громко прочитал бумагу, кончавшуюся словами: «…с прибытием поспешите», но родные продолжали смотреть на меня, словно еще чего-то ждали. И я снова прочитал бумагу от начала до конца:
- «Пудожская земская управа настоящим извещает вас о том, что вы приняты на земский счет учиться в городское училище. Ввиду того, что занятия уже начались, с прибытием поспешите».
Особенно обрадовали меня последние слова - я читал их, как стихи: «С прибытием поспешите»!
Терентий вздохнул.
- Кому какая планида положена, того она и найдет, - сказал он.
- А как же мы отпустим тебя, Васенька, раздетого? - спросила мать, и этот вопрос вернул меня к печальной действительности: кроме рубахи и домотканых портков, я ничего не имел. И не в кафтанушке же, перекроенной самим на печи, идти в уездный город Пудож!
- Ничего, парень, не горюй! - ободрил отец. - Пойду сейчас к Михеичу - авось выручит, поверит в долг.
У Михеича, часто заходившего к нам в избу покурить махорку вместе с отцом, сын служил в Питере в дворниках. Михеич каждый год ездил к нему в гости и привозил из Питера в деревню на продажу старую одежду - брюки, пиджаки, фуражки с цветными околышами.
Отец взял мешок и пошел к Михеичу, а я побежал к Ивану Емельяновичу показать полученную бумагу и попрощаться.
В училище отец Виктор служил молебен по случаю начала занятий, но Иван Емельянович, увидев меня в дверях, вышел из класса.
- Знаю, знаю. Поздравляю и радуюсь за тебя, - сказал он. - Когда в путь?
- Вот только батька одежду городскую достанет, - сказал я.
- Ну тогда счастливого пути! Поддержи там, в Пудоже, честь нашего училища. И архиереям трубок больше не пририсовывай, батюшек в городе не серди! - Прощаясь, Иван Емельянович вынул из кошелька пятиалтынный: - Возьми на дорогу - шагать-то тебе ведь двести двадцать четыре версты!
Когда я вернулся, отец был уже дома. Он высыпал из мешка на пол купленные им в долг вещи:
- Примеряй, сынок! Полтора рубля задолжал Михеичу.
Я надел поношенные, но еще хорошие брюки в полоску, ватный пиджак и фуражку с малиновым околышем, которую раньше носил, наверно, какой-нибудь важный чин - может быть, даже генерал!
Мать пощупала мою новую одежду и нашла, что все вещи добротные - пожалуй, стоят таких денег. Я и сам чувствовал, что одет богато. Не хватало только сапог - у Михеича их не оказалось.
- Придется мне, Васенька, свои отдать, - сказала мать.
Она стянула с себя сапоги; и только я обулся, как в избу стали входить мужики, один за другим. Вернувшись с работы и узнав, что у Буйдина сын уходит учиться в город, они пришли потолковать о таком необычном для нашей деревни случае, а заодно и пожелать мне успеха. Мужики тоже пощупали мою одежду, похвалили, поинтересовались, сколько плачено, а потом, по обычаю, сели на лавку, закурили, помолчали, и беседа не спеша наладилась.
Первым, как всегда, начал вернувшийся с войны пастух Игнашка:
- Что ни говори, мужики, а грамота всему голова. Вот, примерно, в Маньчжурии…
Он давно уже все рассказал, что было в Маньчжурии, и его тут же перебили.
- Конечно, грамотному не в пример вольготнее неграмотного: хоть писарем, хоть каптенармусом могут взять! - заговорил другой вояка, Ларион.
Но слова Лариона тоже не пользовались у мужиков весом.
- Известно дело, для неграмотного пария в деревне одна дорога - либо в пастухи, как Игнашка, до старости лет, либо в поле с сохой, а не хочешь - в бурлаки иди, вшей корми, - заговорил отец, и его все дружно поддержали: беседа пошла живей.
Расходясь, мужики впервые прощались со мной за руку, как со взрослым.
Потом стали приходить бабы с подарками на дорогу.
Кто принес шаньгу, кто яичко, кто ломоть хлеба - каждый по своему достатку.
Старуха Ефимья начала причитать:
- Куда вы его, малого, отправляете одного в чужу-дальнюю сторонушку!
- Что ты, Ефимья, бог с тобой! Ведь парень идет учиться на казенные харчи, - остановил ее о ген.
На другой день рано утром я надел на спину мешок, все на минутку присели; поднявшись, стали молиться. После молитвы я поклонился в ноги отцу, матери и дяде Михайле. Каждый из них благословил меня и пожелал благополучия в долгом пути.
За околицу деревни меня провожала вся семья, окруженная толпой спировских баб и ребят. Мои старые товарищи, Степка и Андрюшка, которые когда-то вместе со мной потели над букварем, и Федька, первым из нас постигший грамоту, давно уже бросили ученье и теперь работали в поле наравне со взрослыми, ходили за сохой. Прощаясь, они говорили мне:
- Ты, Васька, хоть у тебя и фуражка с малиновым околышем, гляди, пока не задирай нос перед мужиками, рано еще тебе!
Я клялся им, что никогда не буду задирать нос, но они не верили:
- Ври больше! Наденешь рубаху со светлыми пуговицами да пояс с бляхой, так сразу станешь задаваться!
Бабы смотрели на меня жалостливо, со слезами на глазах спрашивали:
- Чай, робеешь, малый, один идти в такую дальнюю дорогу?
- Чего мне робеть? Васька Потапов, озеряк наш, тоже пошел. У нас с ним одна дорога, - отвечал я.
Мать обнимала меня, пока отец не махнул рукой:
- Ладно, хватит! Ну, Васька, в добрый путь!
Десятки рук махали мне, а потом провожавших заслонили росшие у дороги кусты. А вот и крыши спировских изб скрылись за вершинами берез.
С мешком за плечами, с палкой в руке бодро шагал я по дороге, уходившей в даль полей, прикрытых осенним туманом.
В первый день идти было легко и весело… Дорога шла берегом Онеги. Часто встречались деревни. Я сравнивал их с нашей Спировой - лучше или хуже тут избы. Интересно было сравнить и пастбища, в которых я уже понимал толк.
В одной деревне я остановился у колодца, достал из мешка краюху хлеба, отрезал ломоть, густо посолил его и стал есть, запивая водой. Подошла баба с ведрами, поглядела на мою приметную фуражку, спросила, откуда, чей и куда иду.
- Из Спировой в Пудогу, тетушка, учиться, - ответил я.
- Чего это нынче ребята в Пудогу потянулись? - удивилась она. - Второй ты уже идешь. На прошлой неделе один малый тоже прошел в город учиться.
- Не иначе, как мой товарищ Васька Потапов с озера! - обрадовался я. - Может, еще до Пудоги догоню.
- Путь далекий - может, и догонишь.
Я зашагал быстрее. И в каждой деревне узнавал, не проходил ли тут по пути в Пудож такой же, как я, паренек с котомкой.
Некоторые в ответ спрашивали:
- Звать как? Не Вася ли? - И потом говорили: - Ну как же - проходил! Такой же, как ты, только побойчее. Карты рисует за яичко али что еще.
Прошагав до наступления темноты верст тридцать, я попросился на ночлег к одной хозяйке, и та, узнав, что я иду учиться в город, поставила на стол горшок молока и утром еще дала покушать.
На второй день Онега осталась в стороне, и дорога пошла по берегу реки Кены.
Кена оказалась совсем не похожей на Онегу: вода темная, течение тихое, берега низкие, травянистые. И места тут уже иные: деревни поменьше и от деревни до деревни подальше. Жили здесь староверы, люди малоприветливые, особенно старухи.
- Бабушка, дай ковшик воды напиться, - попросил я одну бабку.
- Ступай мимо, у других погань посуду! - ответила она.
В другие избы я не пошел; свернул к Кене, попил темной речной воды и зашагал дальше погрустневший. Хотелось спросить про Потапова, но чего разговаривать с людьми, если они даже воды не дают попить!
Одиноким почувствовал я себя. Но вскоре встретились добрые люди.
Близ дороги народ убирал хлеб.
- Куда, парень, шагаешь?
- В Пудогу.
- Далек путь! Садись с нами перекусить.
Гороховая похлебка, хлеб с луком и квасом - лучшего угощения в дороге и не надо!
- Значит, в Пудогу учиться? Проходил тут один паренек, тоже звать Васькой. Сказывал, что его товарищ пойдет следом.
И дальше я шел уже повеселевший, и деревни на пути будто приветливей стали.
Вскоре дорога вышла к Кенозеру, на берегу которого, окруженная высокими соснами, стояла деревня. Такого широкого озера я еще не видел: можно было подумать, что земля здесь кончается. Только приглядевшись, я заметил темную полоску другого берега. Где-то там, еще далеко-далеко, - Пудож.
Перевоза тут не было. Кто хотел попасть на тот берег, должен был или идти в обход озера, или искать лодку и договариваться с ее хозяином. Но мне повезло: когда я пришел к озеру, один рыбак уже сталкивал лодку на воду, и тут же, возле лодки, стояла девушка с вещами - пассажирка.
Рыбак, бородатый, молчаливый мужик, согласился взять меня в лодку, даже не поинтересовавшись, откуда я и куда иду. Он только спросил:
- Грести умеешь?
- Сам перевозчиком был, - ответил я.
- Ну тогда садись за весла на пару с девкой, а я буду править.
Больше он не произнес ни слова за всю дорогу через озеро, раз только ответил на окрик проезжавшего мимо рыбака. Зато девушка, с которой я сел за весла, оказалась словоохотливой. Пока мы переезжали озеро, она все время объясняла мне, как надо идти в Пудож.
Девушка жила в деревне на том берегу озера, в Пудоже у нее были родственники, и она не один раз ходила к ним, так что дорогу в город знала хорошо.
Она мне сообщила, что на полпути от озера к следующей деревне дорога расходится в разные стороны, и мне надо идти по той, что ведет прямо, и что вообще надо идти все время прямо, никуда не сворачивая, да и сворачивать будет некуда - по сторонам глухой лес, пока дорога опять не раздвоится, и тогда надо идти не по правой дороге, а по левой, и там уже попадаются не только медведи, но и попутчики; может, и на телеге кто попадется - подвезет.
Последнюю ночевку девушка посоветовала мне сделать в деревне Кривцы, на речке Водле.
- Как дойдешь до Кривцов, считай, что Пудож уже рядом. Оттуда до города всего двадцать четыре версты, - сказала она и предупредила: - Правда, идти будет трудно - песок сыпучий, да и медведи еще кое-где бродят. - А потом успокоила: - Медведей нечего бояться - зря они не бросаются на человека.
На озере было тихо, гребли мы с девушкой ладно, за разговором и не заметили, как нос лодки уткнулся в песок. Оглянувшись, я увидел мелкий лес на холмиках и среди них дорогу.
Через несколько минут я уже шагал по этой дороге и издали радостно приветствовал первый стоящий на ней верстовой столб. «Хорошо теперь будет идти, - подумал я: - полосатые столбы на дороге станут указывать мне, сколько верст я прошел и сколько еще осталось пройти». Но вскоре я убедился, как медленно тянется дорога, когда на ней стоят верстовые столбы, и подумал: «Если бы они стояли почаще!»
Пройдя мелколесье, я вошел в старый, не знавший еще топора лес. За время пастушества я привык к одиночеству в лесу, но то был свой, родной лес.
Там у меня было столько знакомых берез, сосен и елей, а тут лес стоял по обе стороны дороги сплошной стеной, и все в нем было чужое.
Хотя я и знал, что медведь зря не кинется на человека, но все-таки неприятно было ожидание встречи с ним на лесной дороге. Вот если бы мы шли с Потаповым вдвоем, то нам ничто не было бы страшно. Но ведь Потапов прошел здесь один, так неужели же я не пройду!
Рассудив так, я запел для храбрости песню про коробейника. Шел и пел, не глядя по сторонам. Кончил песню и снова запел ту же. Долго шел я, распевая во весь голос про коробейника, а потом вышел на пригорок н увидел, что впереди меня по дороге идет женщина.
Обрадовавшись, что и в этом лесу есть люди, я закричал:
- Тетушка, подожди!
Но женщина не услышала меня. Тогда я побежал, чтобы догнать ее. И вдруг увидел, что она тоже побежала. Я остановился, а она все бежала и бежала, не оглядываясь, пока не скрылась с моих глаз.
«Наверно, подумала, что за ней гонится разбойник», - решил я и, зашагав дальше, снова запел.
Так горланя песни, дошел я до первой развилки дорог и остановился в сомнении: как идти на Пудож? Девушка на озере говорила, что надо идти прямо, но я не мог решить, какая дорога идет прямо, а какая сворачивает в сторону, потому что и та и другая делали одинаково небольшой поворот. Надо было думать, что в Пудож идет лучшая дорога, но и дороги были одинаковые, с той только разницей, что на одной я заметил свежий след колес. По этому следу я и пошел, решив, что, если встречу на дороге верстовой столб, значит, держу правильный путь.
Но мне уже раньше казалось, что с каждым столбом версты становятся длиннее, и поэтому я очень долго шел, прежде чем понял, что дорога, по которой я иду, не столбовая. Пришлось возвращаться назад, к развилке.
Пойдя по другой дороге, я вскоре увидел верстовой столб и дальше пошел уверенно.
От деревни до деревни теперь было по двадцать, а то и больше верст. Выйдешь на холмик, оглядишься, снимешь сапоги, чтобы проветрить портянки, посидишь, съешь ломоть хлеба и снова шагаешь по дороге, которая светится, как щель в темном лесу. Пройдешь целый день и ни одного человека не встретишь. Так одиноко становится, что думаешь: хоть бы медведь вышел на дорогу! Но и медведей нс было видно.
В деревнях, где я ночевал, всё вспоминали, что недавно проходил такой же как я, паренек, и, узнав, что это шел мой товарищ, удивлялись, почему мы не пошли вместе; надо было объяснять всем, как это случилось.
Угощая меня, хозяйки всюду приговаривали:
- Ешь, доброхот, ешь! До другой деревни далеко, а в лесу-го никто тебя не накормит.
На пятый день пути, когда я прошел уже вторую развилку дорог, меня наконец нагнал один попутчик.
Поднявшись на холмик, я услышал вдруг позади себя крик и, оглянувшись, увидел на другом, пройденном мною холмике телегу. Сидевший в ней человек махнул шапкой. Я понял, что он просит подождать его: если путь далекий, то хоть и на телеге, а одному все-таки скучно в лесу.
Попутчиком моим оказался древний старик, везший в Пудож на продажу две бочки соленых рыжиков. Он обрадовался встрече еще больше, чем я.
- Небось устал? Тогда садись, а я пройдусь, - сказал он, после того как мы с ним поздоровались и выяснили, что нам по пути.
- Нет, дедушка, не устал еще, - сказал я, пожалев его старые ноги.
- Ну тогда скажи, когда устанешь, не стесняйся. Хорошо было после долгого одиночества в пути шагать рядом с телегой и разговаривать со стариком.
Он уже не первый раз ездил в Пудож продавать соленые рыжики, и по дороге во всех деревнях у него были знакомые. Нам согревали самоварчик, и, попив чая, мы ожидали, пока покормится лошадь. Лошадка у старика была дряхлая, он ее жалел, и поэтому двигались мы очень медленно.
Догнать Потапова я уже не надеялся, но все равно мне надо было спешить. И после ночевки в деревне Кривды, что на речке Водле, откуда до Пудожа оставался один переход, я стал подумывать, что хоть и хорошо иметь попутчика, но без него я двигался бы куда быстрей.
Началась песчаная дорога, и лошадка едва тянула телегу с двумя бочками рыжиков. Старик плелся, держась за телегу, и, когда лошадка останавливалась, он не понукал ее, а ждал, пока ей наскучит стоять. И мне приходилось ждать, потом плестись рядом со скрипучей телегой, слушая жалобы старика на пудожских купцов, которые по дешевке скупают у. мужиков соленые рыжики, а сами продают их дорого.
- Смотри, парень, вон и Пудога! - сказал вдруг старик, показывая влево.
Там, за полями и лугами, далеко на низком горизонте сверкали под солнцем купола церкви - будто стояли в позолоченных шлемах богатыри: один - большой, а вокруг него - тесной кучкой несколько поменьше.
До Пудожа оставалось верст десять, но старик решил, что перед городом надо еще разок передохнуть, попить чайку у знакомого мужика в попутной деревне. Тут уж я не выдержал, взмолился:
- Так мы до ночи не доберемся!
- Ничего, мы с тобой помаленьку - так-то лучше будет, - ответил старик.
У меня была с собой полученная из города бумага, я ему показал ее и прочитал последние слова, написанные в этой бумаге:
- «…с прибытием поспешите». Так что, дедушка, мне помаленьку нельзя, - сказал я.
Распростившись с дедом, оставшимся со своими рыжиками чаевничать в последней перед городом деревне, я быстро зашагал один по песчаной дороге в Пудож. Долго маячил он на горизонте позолоченными куполами своей церкви, будто не было в городе ничего больше, кроме этой церкви, похожей на кучку богатырей, стоящих на краю земли. А потом, когда я прошел деревянный мост, вдруг вынырнули, точно из-под земли, старые, покосившиеся избы. Вот уж не думал я, что это начался город! Дальше на дороге появился деревянный тротуар, избы стали получше, и в окнах я увидел кружевные занавески и горшочки с цветами, которых в наших деревнях не найдешь. Но я все еще сомневался, Пудож ли это, пока не вышел на другую улицу, где попадались уже дома, не похожие на деревенские избы. Большой двухэтажный каменный дом со множеством окон совсем убедил меня в том, что я попал в город. Я остановился и, заглядевшись на этот дом, задумался: как это люди могут жить в таком огромном доме - ведь в нем можно заблудиться, как в нашем Поддолгом лесу!
По тротуару, пошатываясь, шел чиновник в фуражке с кокардой, в пиджаке с золотыми пуговицами и с тросточкой, имевшей белую, как кость, рукоятку. Остановившись, он оперся обеими руками на тросточку и стал разглядывать меня, склоняя голову то на один бок, то на другой.
- Откуда ты, такой краси-ивый? - спросил он икнув.
- Из Спировой, - ответил я робко.
Чиновник замахал тросточкой и двинулся на меня:
- Как ты сказал? Повтори-и-ка!
- Из Спировой, - поспешно повторил я и попятился, решив, что он сейчас будет бить меня своей тросточкой.
- Это что же, в Афри-ике будет иди в Австралии?
Икая, он надвигался на меня, а я все пятился по узкому деревянному тротуару, пока не оступился с него. Упав навзничь, я не сразу поднялся, потому что чиновник успел поставить мне свою тросточку на грудь и опять оперся на нее обеими руками.
- Отвечай мне, мерзавец, у кого ты стянул фуражку?
Когда мне удалось столкнуть с груди палку, чиновник, пошатнувшись, сел на тротуар. Проворно вскочив на ноги, я перебежал на другую сторону улицы, где стояла, подбоченившись, толстая баба.
Она качала головой, укоряя чиновника:
- Ох, и нехорошо же! Ну чего к мальчику пристали? А еще барин называется! Хуже мужика нализались… Ты, парень, чей будешь? - повернувшись ко мне, спросила она.
- Я, тетенька, издалека. Меня в городское училище вызвали, - ответил я, глотая слезы.
- Вот видите, как нехорошо! - Она снова стала укорять чиновника. - Парень издалека пришел в училище, а вы его, словно, червя, палкой своей к земле придавили! А еще барин! Образованный!
Я не отходил от своей защитницы, во избежание новой опасности, которая, как мне казалось, вот-вот обрушится на меня из-за какого-нибудь угла.
- Ну, чего стоишь как вкопанный? - подозрительно глянув на мою фуражку, спросила толстуха. - Вызвали в училище, так и иди - вон оно! - показала она на почерневший от старости длинный одноэтажный дом, чуть видневшийся из-за высокого, глухого деревянного забора.
Калитка в заборе оказалась запертой. Я постучал, и калитку открыл молодой косоглазый мужик.
- Чего надо? - угрюмо спросил он.
Я сказал, что пришел учиться по вызову земской управы, и показал полученную оттуда бумагу.
- Ладно, - буркнул мужик. - Пошли на кухню. Пущай сам инспектор читает.
На кухне, у печки, хлопотала молодая женщина с растрепанными волосами. Она оглянулась на меня, но ничего не сказала. Я остановился у двери и разглядывал кухню, ожидая, пока косоглазый мужик приведет инспектора.
В хороших домах меня редко когда пускали в комнаты, и я с малых лет привык определять, как живут люди, по кухне. Эта кухня мне не понравилась - грязная, посуда простая. «Небогато живут», - подумал я.
Инспектор вошел в кухню, ковыряя в зубах спичкой. На рыжей бороде его что-то блестело - наверно, жирный борщ ел.
- От Ивана Емельяновича пришел? - спросил он. Поглядев на мою бумагу, сказал: - Ну вот и хорошо! Благодари Ивана Емельяновича. А мы тебя ждали. Товарищ твой уже тут… Тоже Васькой звать? Значит, в третий класс думаете? Пожалуй, трудновато будет в третий, но попробуем - может, и выйдет. А сейчас иди в общежитие. Алексей покажет тебе, как пройти. Отдохни получше перед экзаменом, вспомни молитвы.
После первого неудачного знакомства с Пудожем разговор на кухне с инспектором приободрил меня; но прошло несколько минут, и я снова был повергнут в уныние. Алексей, тот же косоглазый мужик, вывел меня за калитку, объяснил, как пройти в общежитие, а потом вдруг поглядел на меня с сожалением, вздохнул и сказал:
- Эх, гляжу я на вас, учеников, и плакать хочется! Держат вас в строгости ужасной, учат еще того строже, а кормят так уж плохо, что хуже и нельзя - вечно вы рыщете по городу, как голодные собаки.
Строгости я не боялся - пусть бы били, да кормили. «Дадут ли сегодня чего поесть?» - вот о чем думал я, разыскивая общежитие.
Общежитие было на самой окраине города, под склоном холма, - только что отстроенный двухэтажный деревянный дом. За ним уже начиналось поле.
На дворе общежития при моем появлении раздался крик:
- Новичок пришел!
Меня тотчас окружила толпа учеников. По одежде - у одних из домотканой материи, у других из чертовой кожи - видно было, что все тут деревенские. Моя одежда произвела на ребят сильное впечатление. Они молча разглядывали меня. Потом, растолкав всех, ко мне подошел один парень и спросил:
- Кто такой будешь?
«Ну, начинается, сейчас драться станет», - подумал я.
И верно, как только я назвал себя, он в упор задал мне вопрос:
- Драться умеешь?
- Умею, - ответил я.
- Давай попробуем, - предложил он довольно миролюбиво, однако согласия не стал ждать.
Неожиданный удар сбил меня с ног. Когда я поднимался, парень снова пытался ударить меня, но я изловчился, сделал ему подножку, и он, в свою очередь, грохнулся на землю. И в этот момент откуда-то появился Потапов.
- Чего вы, петухи? - спросил он.
- Мы-то? - переспросил мой обидчик, уже вскочивший на ноги.
- Мыто корыто, а ты дурак! - сказал Потапов и, взяв меня за руку, потащил в общежитие.
- Гляди, какие чистые сени!… Гляди, какая светлая кухня! - говорил Потапов, показывая мне дом, будто бы он тут был уже хозяином.
В первой комнате я остановился, пораженный ее богатством: пол крашеный, потолок тоже крашеный, стены оклеены обоями с рисунками.
И в других комнатах были обои, в каждой разного цвета.
В деревне я видел обои только в избе отца Виктора, и то не такие красивые.
В одной из комнат стояло два черных длинных стола со скамейками по бокам, тоже черными. В дальнем углу на скамейке лежала гора новеньких, набитых соломой матрацев.
- Мать честная! - невольно вырвалось у меня при виде всей этой роскоши.
- Да, брат, вот куда мы с тобой попали! - сказал Потапов.
Но вот прозвенел звонок на ужин, и оказалось, что хоть в комнатах и обои, но на столе не богато: дали всего по кружке чая, куску хлеба и кусочку сахара.
После такого ужина мне захотелось есть еще больше, и я стал поглядывать, не дадут ли добавки.
Потапов потянул меня:
- Вставай, больше ничего не положено.
Когда мы вышли во двор, я вспомнил, что в кармане у меня есть завернутый в тряпочку пятиалтынный, и подумал: «Хорошо, что сберег, - хлеба можно будет купить». Увидев в тряпочке серебряную монетку, Потапов загорелся:
- Давай купим калачей и поедим сегодня досыта, чтобы сил перед экзаменом набраться!
- Давай!
Мы побежали с ним в лавочку, купили по большому калачу и, вернувшись во двор, снова начали ужинать.
Жадно глотая калач, Потапов выкладывал мне все, что он уже успел разведать о предстоящих нам завтра экзаменах: какие учителя будут спрашивать, кто подобрее, кто построже, какие каверзные вопросы задают.
- Увидишь за столом красивого учителя - его не бойся, - говорил Потапов. - А другой, с красными глазами, его Плотицей зовут, - это загвоздка! Любит, чтобы ему отвечали без запинки. Правильно или неправильно отвечаешь, но, если без запинки, - пять поставит; а запнешься - пропал. Но главная загвоздка не он, а поп. Будешь ему отвечать не по-книжному, враз перебьет. Тут, брат, поп не просто поп, а протоиерей!
Он так меня напугал протоиереем, что моя рука с калачом, не дотянувшись до рта, повисла в воздухе, и один из ребят, затеявших во дворе игру в прыжки через головы, воспользовался случаем - вырвал у меня из руки недоеденный калач и проглотил его на моих глазах, прежде чем я успел опомниться.
- Это тебе не Спирова: тут будешь зевать - со слюной изо рта вырвут, - сказал Потапов, раздосадованный моей оплошкой.
Всего на несколько дней раньше меня пришел он в Пудож, но я почувствовал себя перед ним деревенщиной - вот что значит город! С этой мыслью я и засыпал в тот день на соломенном матраце, который постелил на полу рядом с матрацем Потапова.
Под головой - соломенная подушка, укрыт одеялом… Нет, все-таки в городе неплохо! Одна только загвоздка - протоиерей!
Утром нас разбудил голос нашей кухарки, рябой бабы Домны:
- Вставайте, ребятки, пора!
Потапов поспешно вскочил, стащил с меня одеяло.
- Ты, Васька, не разлеживайся, сейчас Удав явится, - предупредил он.
«Удавом» ребята прозвали надзирателя. Он жил в том же доме, занимая со своей семьей все четыре комнаты верхнего этажа. Основная его служба была в канцелярии уездного воинского начальника. За общежитием училища он наблюдал между прочим - заходил сюда на минутку утром и вечером.
Как только мы поднялись, он явился, в кителе с погонами.
Стоя в дверях, Удав презрительно оглядывал спешивших одеться ребят. Он поглядел на Потапова, и Васька под его взглядом тотчас же стал прыгать на одной ноге, запутавшись в своих длинных, не по его росту, отцовских штанах. Потом Удав отрывисто скомандовал:
- Собрать и сдать матрацы!
Мертвящий взгляд Удава остановился и на мне, когда я с собранным в охапку матрацем в веренице ребят проходил мимо него в дальнюю комнату, где матрацы складывались один на другой в правильную стопку.
Под его взглядом у меня сразу ослабели руки, и я чуть не уронил матрац. И потом, в кухне, где мы столпились у двух медных умывальников, мне казалось, что Удав не спускает с меня глаз, что сейчас схватит за шиворот и вытолкает вон.
Молча наблюдавший за умыванием, Удав вдруг подал команду:
- Шеи мыть?
У меня не было привычки мыть шею, и я никогда не видел в деревне, чтобы кто-нибудь мыл ее, но тут, после команды надзирателя, я так старательно принялся мыть шею, что даже забыл умыть лицо.
Завтрак ничем не отличался от ужина и был проглочен мгновенно.
Все торопились повторить уроки, хватались за учебники; потом одни сидели, заткнув уши, другие ходили по комнате, тоже заткнув уши, и все зубрили вслух закон божий.
Это напомнило мне, что на экзамене главная загвоздка будет протоиерей, и я начал повторять про себя все известные мне молитвы. Но надо было уже идти в училище - дежурный велел выходить на двор строиться.
Строимся по двое в колонну; впереди - ученики-первогодки, посередине - ребята на голову выше, среди них становимся и мы с Потаповым, а позади встают парни, похожие на новобранцев, некоторые уже с усиками.
Со двора колонна бодрым шагом двигается к центру города под командой дежурного, который идет сбоку и покрикивает:
- Подайся вправо!
- Подайся влево!
- Тише кричать!
- Не разбегаться!
- Не драться!
Команда звучит строго, но действует слабо. Младшие шумят, дерутся, выбегают из строя, кидают камни в собак, а старшие пугают редких прохожих разбойничьим свистом.
Если навстречу идет чиновник или купец, дежурный, а за ним и вся колонна снимают шапки и громко, вразнобой приветствуют его:
- Здравствуйте!
Отступая подальше от колонны и опасливо поглядывая на нас, чиновник или купец отвечает:
- Здравствуйте, ребятки!
Вот и училище… Заходим в длинный коридор с одним светящимся из глубины окном, с давно не беленными, измаранными углем и карандашом, исцарапанными чем-то стенами и множеством дверей с обеих сторон. Потапов (он уже и тут все разведал) объясняет мне, какая дверь в какой класс (всего их четыре), какая в квартиру инспектора, какая в учительскую, какая в уборную.
Ребята разбегаются по своим классам, а мы остаемся в коридоре: ждем, когда нас позовут на экзамен; там уже выяснится, в какой класс идти.
Потапову не терпится - он заглядывает одним глазом в учительскую и крестится.
- Чего там?
- Сидит.
- Кто?
- Сам батюшка протоиерей.
Наконец в коридоре появляется косоглазый сторож Алексей и говорит нам:
- Пожалуйте на экзамен!
Голос у него такой, будто нам сейчас головы отрубят.
Экзаменуемся только мы двое, принятые в училище с опозданием. Первым входит в учительскую Потапов, я следую за ним.
- Здравствуйте! - громко говорит он, останавливаясь посреди комнаты и кланяясь.
- Здравствуйте! - повторяю я потише и тоже кланяюсь.
Перед нами стол, покрытый красным сукном, за ним сидят инспектор в мундире с золотыми пуговицами, седой протоиерей в черной рясе с золотым крестом в брильянтах, а по бокам их - учителя.
- Подойдите, дети, к столу, - говорит инспектор, показывая рукой, куда нам подойти.
Мы подходим, и Потапов опять кланяется и громко говорит:
- Здравствуйте!
- Как тебя звать? - сердито спрашивает его протоиерей.
- Василий Потапов с Кармоозера.
- А тебя разве спрашивают, с какого ты озера?
Потапов растерялся:
- Кого - меня-то?
- Да, тебя-то.
«Раз Потапов растерялся, дело плохо», - подумал я.
Но вскоре мы приободрились.
Инспектор начал задавать нам вопросы по русскому языку, и они оказались нетрудными: что такое существительное, что такое прилагательное. Мне пришлось просклонять «стол», а Потапову - «окно». Инспектор одобрительно кивал головой. Потом нас спрашивал по арифметике красивый молодой учитель, и он тоже остался доволен нашими бойкими ответами.
- А вот ответьте еще на такой вопрос: что тяжелее - пуд железа или пуд пуха? - обращаясь ко мне, спросил другой учитель, тот самый, с красными, как у плотвы, глазами, которому надо было отвечать без запинки.
Я уже знал, что этот каверзный вопрос будет задан, и Потапов научил меня, как на него надо ответить: по арифметике тяжесть одна, но если на голову, да без шапки, поставить пудовую гирьку, то будет тяжело; а если вместо гирьки поставить мешок с пудом пуха, то покажется куда легче.
- А ведь верно! Молодец! - оживленно заговорил инспектор. - Попробуйте, отец протоиерей, поставить себе на голову гирьку - покажется тяжеленько! - И он похлопал себя по рыжей голове.
Учителя заулыбались, а протоиерей, который сидел нахмурившись, нахмурился еще больше.
Инспектор, повернувшись к нему, с поклоном сказал:
- Прошу, отец Владимир.
И протоиерей обратил взгляд на меня:
- Ты вот, вижу, шустрый… А скажи, молитвы знаешь?
- Знаю. Я даже на клиросе пел.
- Я тебя не спрашиваю, где ты пел, - на клиросе или в подворотне. Тропарь рождества Христова знаешь?
- Как не знать! В прошлом году все рождество христославил.
- Опять болтаешь всуе. Придержи язык! Читай! Я начал читать, но не дочитал - протоиерей перебил меня и велел читать снова.
- Слово божье должно читать с чувством, - сказал он.
«Наверно, надо быстрее», - решил я.
И опять он перебил:
- Ты что читаешь?
- Тропарь рождества Христова, батюшка.
- Батюшка твой дома остался, а ты, балаболка, тут оказался. Начни еще раз!
Я стал читать возможно реже. Дочитал почти до конца, и вдруг протоиерей замахал на меня руками:
- Замолчи, балаболка! Читаешь слово божье без понятия… Читай ты! - сказал он Потапову.
С Потаповым произошло то же самое.
- И ты балаболка! Оба не знаете молитвы! Таких балаболок надо садить не в третий класс, а в первый, чтобы молитвы учили!
Встав, протоиерей сердито одернул рясу и вышел из комнаты.
Мы с Потаповым переглянулись, не понимая, чем прогневали батюшку, и понурили головы.
- А вот скажите… хотя бы вы, - обратился ко мне Плотица: - кто разбил татар на Куликовом поле?
Обрадовавшись, что, может быть, еще не все пропало, я ответил бойкой скороговоркой:
- Князь Дмитрий Донской с монахами Пересветом и Ослябей.
И на другие вопросы по истории, а затем по географии я ответил без единой запинки.
А Потапов, ответив о Ермаке все, что мы учили о нем, от себя еще добавил, что про Ермака у нас в деревнях поют песню: «Ревела буря, гром гремел».
По географии он, кроме указанных в учебнике озер, назвал еще Кармоозеро, Ундозеро и Кенозеро; стал даже, по своей словоохотливости, рассказывать, какая в них рыба водится, но учителя засмеялись, и инспектор сказал, что экзамен кончился.
Нам велено было выйти в коридор и ждать решения.
Ждать пришлось долго.
Через дверь были слышны громкие голоса. Мы думали, что, наверно, отец Виктор нажаловался на нас за архиерея с трубкой. А то чего бы протоиерею придираться? Молитву знаем хорошо и читали ее, как все читают.
Наконец нас вызвали, и инспектор, глядя на стол и постукивая по столу пальцами, сказал:
- По всем предметам отвечали вы хорошо, даже очень хорошо, но по закону божьему… сами знаете… В общем, в третий класс нельзя. Комиссия постановила посадить вас во второй. Можете идти!
Вслед за нами в коридор вышел красивый учитель с черными усиками.
- Вот как бывает! - сказал он. - А знаете, почему отец протоиерей остался вами недоволен?
Мы ответили, что не можем понять, почему он нас перебивал.
- Оттого, что вместо «с небес срящите» вы читали все время «снебесдращите». Теперь поняли?
- А у нас в деревнях все поют «снебесдращите», - сказал я.
Учитель засмеялся:
- Ну то в деревнях, а вы теперь в городе - значит, надо «с небес срящите». - Потом он посочувствовал нам: - И нужно же было засыпаться на рождественском тропаре! Это будет стоить вам целого года ученья.
Мы зачесали свои затылки.
- Не везет нам с законом божьим, - сказал Потапов. - И христославили мы, и евангелие ты носил на полотенце, и на клиросе пел - всё нипочем!
Первый день на переменах городские ребята рассматривали нас, словно каких-то невиданных, заморских птиц.
- Это те, кого отец протоиерей прокатил на «снебесдращите».
- И откуда такие притопали?
- И оба - Васьки!
- Гляди, мужичок, а штаны в полоску.
- А у другого-то, смотри-ка, смотри - штаны сейчас с ног свалятся.
- Эй ты, снебесдрящий, подтяни портки!
- Ребята, утрите Васькам сопли!
У меня кулаки сжимались, я наскакивал и грозил:
- А ну давай?
А Потапов как ни в чем не бывало подтягивал штаны и утирал нос рукавом рубахи, будто у него действительно сопли текли, и, при этом смеясь, преспокойно говорил:
- Я и сам утру, мамки мне для этого не надо.
Деревенские ребята, вчера уже насмотревшиеся на меня в общежитии, а с Потаповым познакомившиеся еще раньше, тоже рассматривали нас, словно впервые видели, и, заискивая перед городскими, вместе с ними высмеивали наше невежество и наши деревенские привычки.
- Если на молитве завалились, какое им может быть ученье!
- Небось староверы.
- Были бы с умом - пошли в пастухи, а они - в третий класс?
- А нам что в пастухи идти! Мы с Васькой уже напастушествовались, - говорил Потапов.
- Может, и милостыню просили?
- А чего тут такого? - Он пожимал плечами. - Жрать захочешь - попросишь.
Один верзила, со светлой бляхой на поясе, долго глядел на нас, а потом покачал напомаженной головой и сказал укоризненно:
- Эх вы, Васьки, Васьки! Темная, нищая деревня, а туда же - в город учиться притопали!
- Ничего! Отец протоиерей покажет им, как в городе учиться! - сказал другой, тоже с бляхой на поясе.
И вдруг окружавшая нас толпа недоброжелателей расступилась, и к нам подошел красивый, напомаженный парень в выутюженных касторовых брюках навыпуск и в такой же черной куртке со стоячим воротником, какую мы видели на одном учителе.
Услыхав, что мы оба из деревенских пастушков, этот красавец тут же объявил всем, что никому не позволит обижать таких бедняков горемык.
Так мы неожиданно обрели покровителя, оказавшегося сыном одного из самых богатых людей в городе. Он всех учеников держал в кулаке и не упускал случая напомнить о своем богатстве.
«Мы, богатые, должны помогать бедноте», - часто говорил он нам потом.
Вскоре у нас появились и приятели.
Особенно сдружились мы с Ваней, у которого были такие светлые волосы, что выглядел он седым. На переменах, когда все выбегали в коридор, Ваня оставался в пустом классе, вынимал из парты книжку и читал ее до звонка. Каждый день у него была новая книга и всегда толстая, в переплете с кожаным корешком.
Мы с Потаповым думали, что нет на свете более дорогой вещи, чем книга в переплете, что такие книги читают только очень богатые люди. И мы решили, что Ваня тоже богач.
- У тебя, должно быть, целый шкаф книг? - спросили мы его, надеясь, что он даст нам почитать что-нибудь из своего богатства.
- Шкаф у меня будет, только бы папа разбогател, - сказал он, сразу оживившись.
- А разве твой папа не богатый? - удивились мы.
- Еще не богатый, но у него есть выигрышные билеты, - сказал Ваня и стал рассказывать, нам, что, когда его папа выиграет, он купит ему такой шкаф, в котором книги будут стоять за стеклом, чтобы все могли ими любоваться, но зря не трогали руками. - А вы, ребята, аккуратно обращаетесь с книгами? - спросил он вдруг. И пообещал: Если аккуратно, тогда я вам буду давать.
Шкаф когда-то еще будет, а нам сейчас хотелось почитать.
- А ты дай нам пока не из шкафа, - попросили мы.
Оказалось, что он брал книги в общественной библиотеке при городской чайной, той самой чайной, в которой наши спировские мужики пили чай, когда ездили в город на ярмарку.
Эта чайная, с номерами для приезжающих и общественной библиотекой, помещалась на ярмарочной площади в деревянном, когда-то покрашенном, но давно уже выцветшем доме с мезонином.
Однажды после занятий Ваня привел нас сюда, и здесь нас встретили Степан Иванович и Мария Степановна, муж и жена, оба чисто одетые, оба в очках и оба очень приветливые.
Степан Иванович был в этом заведении за главного и работал по чайной части, а Мария Степановна - по книжной; но так как посетители в чайной бывали только в ярмарочные дни, а в номерах редко когда кто останавливался, Степан Иванович от нечего делать тоже занимался по книжной части.
Войдя в чайную, мы попали е большие сени. Отсюда через арку была видна просторная комната с чайными столами и лестница в номера для приезжающих, помещавшиеся наверху, в мезонине. Направо дверь вела в другую комнату, поменьше, с одним столом посередине.
Тут был буфет, а за перегородкой стояли два…книжных шкафа - городская общественная библиотека.
- Ну вот, молодые люди, выбирайте себе книжки по вкусу, - сказала Мария Степановна, раскрыв перед нами оба шкафа.
Мы кидались от одного шкафа к другому, не зная, у какого остановиться. Оба шкафа были полны толстых книг в разноцветных переплетах. Такого книжного богатства мы еще не видели.
Стоять бы и стоять перед этими шкафами, глядеть на книги - век нс наглядишься!
- А вы про что больше любите читать? - спросила нас Мария Степановна. - Вот в этом шкафу книги про Вселенную - как она устроена, - и про наш земной шар, описания разных стран, морей, гор, рек, про жизнь животных, растений и рыб, - говорила она. - А в этом шкафу находятся книги про жизнь людей, про бедных и богатых, про войны, про путешествия и разные приключения…
- Нам бы про богатых… и про путешествия, - выговорил наконец Потапов.
- И про войну, - добавил я.
Забравшись на лавку, Ваня вынимал книжки из шкафа.
- Это про индейцев, ирокезов и гуронов, как они воюют с бледнолицыми, - говорил он, показывая нам книгу. - А это про детей капитана Гранта, - показывал он другую. - Тут про путешествие вокруг света. А есть еще и про путешествие на Луну и про всадника без головы.
Все было так интересно, каждую книгу хотелось поскорее прочесть, узнать, что это за ирокезы и гуроны и что это за бледнолицые братья, с которыми они воюют, что такое сделали дети капитана Гранта, если о них написана такая толстая книга, и как всадник может быть без головы?
С этого дня мы с Потаповым надолго отбились от сна. Много ли можно прочесть за день, если после занятий в училище до позднего вечера надо зубрить закон божий и церковнославянский язык?
Когда в общежитии дежурный тушил на ночь свет, мы, затаившись под одеялами, терпеливо ждали, пока все заснут, чтобы вытащить из-под матрацев принесенные из чайной книги, осторожно взять со стола лампу и на цыпочках, сдерживая дыхание, подняться по лестнице на чердак, мимо квартиры Удава.
Только бы хватило керосина в лампе, чтобы дочитать до конца, узнать, кто же возьмет верх - индейцы или белолицые, кто окажется этот страшный убийца в черной маске.
Мы лежали бок о бок на голом чердачном полу. Стуча зубами от холода, каждый читал свою книгу и каждый совал нос в книгу другого - что это там за всадник, вздыбивший коня над пропастью, кто это там плывет один на бревне в разбушевавшемся море?
То Потапов меня, то я его толкал в бок:
- Ну что, поймали?… Убили?… Спасли?
- Обожди, Васька, сейчас расскажу.
- А у меня, Васька, знаешь какая сейчас буря - все мачты посрывало!
Все перемешивалось у нас в голове - индейцы, пираты, капитаны, ковбои…
Но вот в лампе догорел керосин. Тихонько спустившись к себе в комнату и заснув на своих матрацах, мы поднимали страшный крик - нам снилось, что за нами гонятся безголовые всадники, крокодилы, что мы падаем в пропасти и идем на дно, потерпев кораблекрушение.
Хромой Максимка, неутомимый шут, разбуженный нашим криком, вскакивал на лавку; подпрыгнув, хватался за вбитый в потолок крюк и повисал на нем, болтая ногами.
- Караул, братцы, тонем, спасайся кто может! - орал он, представляя наши бурные сновидения.
Чтобы мы не мешали им спать, ребята вытаскивали нас на матрацах в холодные сени.
Из всех классных уроков веселее всего было на уроках истории и географии.
Эти науки преподавал у нас Алексей Иванович, по прозвищу Плотица, отличавшийся малословием. Свои краткие объяснения он начинал и кончал одними и теми же словами: «Так вот так».
Его форменный пиджак и брюки всегда были в каких-то пушинках и шерстинках. Войдя в класс, он тотчас же принимался счищать их с себя.
- На спине еще, Алексей Иванович, много шерстинок. Разрешите, я сниму, - предлагал свои услуги Максимка.
Плотица подходил к окну, становился спиной к свету, и Максимка начинал свое очередное представление. Множество раз снимал он с пиджака учителя одну и ту же шерстинку, потом дул на нее, будто сдувал с пиджака пушинки, и шерстинка возвращалась на свое место.
- Долго ли ты там еще? - нетерпеливо спрашивал Плотица.
- Все уже, Алексей Иванович, последнюю шерстинку снял. Вот только еще одну пушинку сдую, - говорил Максимка, окончательно возвращая шерстинку на свое место.
Плотица любил, чтобы ученики отвечали ему на уроке без запинки и, кроме прочитанного в учебнике, добавляли от себя прочитанное в других книжках. Если ученик отвечал без запинки, на лице Плотицы появлялось сонно-мечтательное выражение, и он начинал дремать. Время от времени, разгоняя сон, он одобрительно кивал головой и говорил:
- Так вот так.
В этих случаях он всегда ставил ученику пятерку. Мы с Потаповым быстро усвоили особенность нашего учителя и получали у него только пятерки. Особенно легко нам давалось это на уроках географии, когда изучались заморские страны, о которых мы за короткий срок почерпнули множество сведений из проглатываемых нами на чердаке книг Купера, Майн Рида, Жюля Верна.
Не один раз Плотица, покачав головой: «так вот так», - тихо опускал ее, надолго погружаясь в мечтательную дрему, когда я или Потапов в добавление к изучаемому параграфу учебника географии начинали рассказывать о ковбоях в американских прериях, о джунглях, тайфунах и смерчах.
Пальма первенства тут принадлежала Потапову. Однажды, отвечая об Америке, он стал рассказывать про охотников за скальпами и, увлекшись, проговорил до звонка. Он рассказывал бы и дольше и ребята охотно слушали бы его, да звонок разбудил Плотицу.
- Так вот так, - встряхнувшись, перебил Потапова учитель и поставил ему пятерку.
Не всем так везло на уроках истории и географии, как нам с Потаповым.
На одном уроке вдруг впервые сам вызвался отвечать толстяк Алеша, который обычно слова не мог ответить без подсказки: вызванный учителем, жалостливо оглядывался на товарищей, ожидая помощи. Все были поражены: откуда вдруг у этого толстяка появилась такая прыть?
Темой урока была Англия. Промямлив несколько слов об Англии, Алеша стал бойко рассказывать о Шерлоке Холмсе. Плотица раз-другой одобрительно кивнул головой, а потом сонно-мечтательное выражение сменилось на его лице настороженным.
- Вы о чем это изволите говорить? - спросил он.
- О короле английских сыщиков Шерлоке Холмсе, - ответил Алеша.
- Чепуху несете на уроке! - сказал Плотица и поставил Алеше двойку.
Алеша не на шутку обиделся: почему такая несправедливость?
- Потапову пять, а мне двойка!
Разве он интереснее меня отвечал? Правда ведь, о Шерлоке Холмсе еще интереснее, чем об охотниках за скальпами? - спрашивал он.
И многие были согласны, что двойка поставлена Алеше несправедливо.
Совсем иначе было на уроках закона божьего и церковнославянского языка. С волнением и страхом ждали мы появления в классе сурового отца Владимира.
Семидесятилетний старец, высокий, седовласый, с коричневым, будто прокопченным, лицом, он входил в класс быстрым, порывистым шагом.
Все торопливо вскакивали, приветствуя его:
- Здравствуйте, отец протоиерей!
- Здравствуйте, здравствуйте, - отвечал он скороговоркой и, не глядя на нас, проходил к столу и шумно распахивал журнал. После этого он оглядывал класс испытующим оком и говорил: - Начнем с божьей помощью. Прогоним лень из нашего виноградника, а ленивца обрежем, как увядшую лозу.
И каждый из нас чувствовал себя увядшей лозой, которую протоиерей сейчас будет обрезать.
На уроках он ничего не объяснял.
- Слово божье ясно и понятно, толковать его нечего, надо учить, - говорил он.
Весь урок он спрашивал заданное накануне по учебнику, от такого-то до такого-то места, вызывая учеников всегда в одном и том же порядке, строго по списку, и требовал, чтобы ему отвечали назубок, слово в слово, как написано в учебнике.
Если кто-нибудь начинал отвечать урок своими словами, протоиерей резко обрывал его:
- Книгу писал человек поумнее тебя, дурака, так ты и учи то, что он написал, а не измышляй своим куриным умом!
Если отвечавший спотыкался на каком-нибудь слове, вроде «снебесдращите», наш законоучитель ставил ему двойку и вызывал следующего по списку, заставляя его продолжать именно с этого слова, а споткнувшийся должен был стоять и слушать.
Иной раз к концу урока стоял весь класс.
Высшей отметкой у протоиерея была четверка с плюсом, а мы с Потаповым долго не могли заслужить у него больше тройки с двумя минусами.
Инспектор Алексей Петрович, преподававший русский язык и физику, предметы, по которым мы получали только четверки и пятерки, глядя в классный журнал, качал головой, а потом спрашивал нас:
- Все еще никак не можете разобраться в «снебесдращите»?
- Разобрались уже, - отвечали мы.
- А если разобрались, так почему же так упорно держитесь за вожжи тройки?
Отец Владимир, выставляя нам тройки с длинными вожжами, каждый раз говорил:
«Вам, балаболкам, тянуться у меня и тянуться».
И как только мы не тянулись! Все предметы забросили, зубрили один закон божий да церковнославянский - и вслух и про себя, зажав уши, чтобы не слышать, как другие зубрят у тебя над ухом, и даже разговаривали друг с другом по-церковному.
- Ну, Васька, вознесехомся на небеси чердачные? - спрашивал меня Потапов, когда все, одурев от зубрежки, замертво валились на свои матрацы.
- Вознесехомся, Васька, - отвечал я, вытаскивая из-под матраца Майн Рида или Жюля Верна.
Только забравшись с лампой на чердак, и забывали мы о законе божьем и церковнославянском языке.
Между тем наступила уже зима, на чердаке мороз пробирал нас до костей. Мы подкладывали под себя ватные пиджаки, укутывались одеялами, и все-таки, прежде чем перевернуть страницу книги, надо было долго отогревать у лампы окоченевшие пальцы.
Но вот приходим мы однажды в чайную обменять книги; Мария Степановна и Степан Иванович встречают нас, как всегда, приветливо, только за перегородку, где стоят книжные шкафы, не пускают и говорят:
- Вам, милые Васеньки, больше не велено давать книг.
Мы думали, что вышло запрещение всем ученикам читать книги, но оказалось, что не всем, а только нам двоим. Домна нажаловалась на нас Удаву: Васьки, мол, с лампой на чердак по ночам таскаются книжки читать, керосин зря изводят, а начитавшись, без ума становятся - во сне невесть что кричат, ребят пугают, спать никому не дают; ребята в сени их выволакивают на матрацах. А наш Удав не такой был, чтобы с учениками разговаривать. Раз так, без ума становятся, не давать им больше книг!
Поглядели мы издали на книжные шкафы и вздохнули горько - не видать нам их больше. Мария Степановна и Степан Иванович тоже стояли опечаленные: мы были их любимыми читателями.
- Больше, чем вы да вот Ванечка, никто в Пудоже не читает, - говорили они.
Они даже чаем с баранками поили нас за то, что мы много читаем. И вдруг такая беда: любимые читатели без ума стали - и будто бы от книг!
Выйдя из чайной, мы остановились посреди площади в горестном раздумье: как нам теперь жить без книг?
- Жаловаться надо, - вдруг решительно сказал Потапов.
На кого жаловаться? На Удава? Мне и в голову не приходило, что на Удава можно жаловаться. Какие на него могут быть жалобы, раз он поставлен над нами начальником!
- Так ведь он начальник, - сказал я.
- Ну и что из того, что начальник? - сказал Потапов. - А кто старше: надзиратель или инспектор?
Надзиратель по своей службе у воинского начальника носил офицерские погоны, а у инспектора погонов не было, и поэтому мне трудно было ответить на этот вопрос. Но все-таки, подумав, я ответил, что инспектор будет постарше.
- То-то! - сказал Потапов. - Вот инспектору и пожалуемся. Чего нам бояться?
Но жаловаться инспектору нам не пришлось. На другой день Алексей Петрович сам заговорил с нами.
Если ученик отвечал ему на уроке слово в слово по учебнику, он обычно, поглядывая на нас с Потаповым, спрашивал:
- Может быть, кто-нибудь хочет ответить своими словами?
- На этот раз вызвался отвечать я. Похвалив меня за ответ, Алексей Петрович сказал:
- А говорят, что чтение оказывает на вас вредное действие. С индейцами будто воюете по ночам.
Ребята, жившие с нами в общежитии, стали кричать:
- Они, Алексей Петрович, со всеми подряд воюют – и с индейцами и с бледнолицыми!
- Как ночь, так Васьки путешествуют и по воде и по суше!
- Васькам снится, что крокодилы пооткусывали им головы!
Алексей Петрович весело поглядывал на нас, а потом сказал:
- Ну, раз крокодилы пооткусывали вам головы, придется мне вас, голубчики, посадить на книжную диету.
И он нам «прописал диету». В библиотеке при чайной снова стали выдавать нам книги, но не любую, какая нам понравится с виду, а по списку, составленному инспектором, и только по одной книге в неделю.
Первое время мы от этой диеты очень страдали - книжки выдавали нам тоненькие.
Ребята говорили Алексею Петровичу:
- Васьки наши совсем отощали - никак к книжной диете не привыкнут.
- Ничего! Лишь бы они к отцу протоиерею привыкли! - смеялся Алексей Петрович.
На уроках закона божьего нам по-прежнему не везло. Когда законоучитель задавал вопрос всему классу, надо было поднять руку и молчать, пока он сам не вызовет того, кого захочет. А Потапов не мог удержаться, чтобы не вскочить:
- Я знаю, отец протоиерей!
И я, по привычке, усвоенной в волостном училище, тоже вскакивал. А отец Владимир не выносил, когда ученик вскакивал без его вызова.
- Марш в угол, якалки! - кричал он нам.
И мы вместе шли в угол и стояли в углу рядышком в ожидании, что скоро кто-нибудь, отвечая урок, запнется. В таких случаях отец Владимир прежде всего обращался к одному из стоящих в углу якалок:
- Ну ты, якалка, отвечай дальше!
Горе было якалке, если он тоже запнется на каком-нибудь слове: верный кол в журнале. Но, если якалка отвечал хорошо, батюшка говорил ему:
- Садись, якалка, и молчи.
Один из нас, кому повезло, садился за парту, а другой ждал в углу, пока еще кто-нибудь запнется.
Ко всему можно привыкнуть, и мы постепенно привыкли и к отцу протоиерею, и к книжной диете, и мало ли еще к чему.
За счет нашего харча надзиратель Удав откармливал двух кабанов какой-то особой породы, которых Домна называла «немцами». Если за обедом мы просили добавку, Домна говорила: «Стану давать вам добавку, так немцев нечем будет кормить».
Мы поднимались из-за стола голодные, а наша кухарка выливала оставшийся в чугунах суп с кашей в помойное ведро и уносила его надзирательским «немцам».
Как мы в первое время ненавидели этих жирных кабанов! Попробуй тут стерпеть, чтобы не пхнуть их ногой, если ты голодный, а они у тебя на глазах пожирают суп с кашей, вылитый Домной на дворе в корыто, а потом, довольно похрюкивая, расхаживают оба по двору, словно действительно какие-то важные немцы!
А ведь привыкли, смирились и даже, чтобы задобрить кухарку, стали помогать ей откармливать этих «немцев» - после обеда сами носили им свой суп с кашей в помойном ведре.
Как это ни странно, но труднее всего было привыкнуть к городской воде.
Деревня не баловала нас ни хлебом, ни кашей, зато вдосталь давала похлебать студеной родниковой водички. В воде мы научились понимать толк, брали воду не из каждого родничка, а только из того, в котором вода была особенно вкусной.
В Пудоже воду возили нам пожарники с реки; стояла она у нас на кухне в грязной бочке.
Я пил и плевался, а Потапов только глядел на меня и морщился.
Он долго таскал меня с собой по дворам в поисках колодца с вкусной водой, и мы с ним из всех колодцев в городе перепробовали воду, пока наконец не убедились, что такой воды, какую мы пили у себя в деревне, в городе не найдешь.
Бабы у колодцев сердились, что мы хаем их воду, говорили:
«Чего врете, баловники?»
«Вода, может, и ничего, а настоящего вкуса в ней нет», - говорил Потапов и объяснял пудожским бабам, какой должен быть вкус у воды.
Искали мы и родники в лесу, в оврагах, но поблизости от Пудожа родников не оказалось.
Однажды, вернувшись из лесу после долгих поисков родника, мы увидели пожарного, въезжавшего с бочкой в наш двор. Нам очень хотелось пить, и, когда пожарный вытащил из бочки пробку, мы, оттолкнув Домну с ведрами, жадно прильнули ртами к холодной струе воды, полившейся из бочки. Домна едва отогнала нас - такой вкусной показалась нам после долгих и бесполезных странствий по лесу мутная речная вода.
С тех пор каждый раз, когда пожарный въезжал с бочкой к нам во двор, мы выбегали его встречать и торопились, прежде чем Домна подставит под бочку ведра, подставить свои рты.
Пожарные уже знали, что мы большие любители свежей водички, и разрешали нам самим вытаскивать из бочки пробку.
В воскресенье к завтраку, кроме куска ржаного хлеба, мы получали по копеечному калачу. А после завтрака, как только с другого конца города доносился удар соборного колокола, нас строили во дворе и вели под командой к обедне.
В соборе у нас постоянное место - позади клироса. Мы уже выстроились тут, а в храме еще пусто: две - три старушки стоят по углам - как привидения, во всем черном. На клиросе псаломщик бормочет себе под нос: «Млуй… млуй… млуй».
Этот «млуй» быстро нагоняет на нас зевоту.
Но вот на колокольне раздается бойкий перезвон, и мы начинаем оглядываться.
Где еще, как не в соборе, во время обедни, можно увидеть все начальство и всех знаменитых богачей Пудожа!
Самый знаменитый из пудожских богачей - соборный староста. Он приходит в собор под перезвон колоколов и становится торговать свечами.
В соборе еще мало людей, и никто не мешает нам с Потаповым пялить глаза на этого толстяка с круглым, как тарелка, лицом, которому принадлежит самый большой в городе двухэтажный каменный дом со множеством окон.
Хочется поглядеть поближе, как этот знаменитый богач, мильонщик, хозяин самого большого дома в городе, торгует церковными свечами. Но приходит наш молодой, красивый учитель. Сергей Иванович и, как всегда, встает позади нас, чтобы наблюдать за порядком.
- Не крутитесь! Не заставляйте, пожалуйста, меня нервничать, очень прошу вас! - тихо говорит он, наклоняясь к нам.
Сергей Иванович очень вежлив с нами, но во время обедни он нервничает - боится, что из-за нас получит замечание от отца Владимира. Мы стараемся не крутиться и глядим на чернявого агронома, который прошел уже мимо нас на клирос. Всем известно, что он ходит петь на клирос, чтобы излечиться от заикания. Вот мы и глядим на него. Интересно, помогает ли ему церковное пение от заикания?
Мало ли чего придет в голову деревенскому парнишке во время обедни в городском соборе, если на виду у него стоят самые важные в городе люди!
Нас с Потаповым первое время очень занимал вопрос, кто кого важнее и кто в Пудоже самый важный. Вопрос этот обычно решался во время обедни, в праздничные дни, когда начальство было в парадных мундирах и при всех своих регалиях.
Считалось, что самый главный человек в городе - исправник. Высокий и прямой, как столб, в голубой шинели, при шашке, он вставал впереди всех, прямо против царских врат, и будто бы ждал, что они сейчас распахнутся перед ним.
И нам было обидно за воинского начальника, стоявшего позади и немного в стороне от исправника. Он имел чин подполковника, золотые эполеты, много орденов и - что вызывало у нас особенное уважение к нему - носил черные очки, скрывавшие искусственный глаз, вставленный взамен выбитого турками в бою под Плевной. Мы с Потаповым считали, что, по справедливости, этот боевой офицер, раненный на войне, должен быть в Пудоже главным, а вовсе не исправник. Поглядывая на воинского, мы утешали себя тем, что если сейчас главным считают исправника, то это только потому, что сейчас у нас в Пудоже нет войны.
- Сергей Иванович, а правда ведь, если на Пудогу нападет неприятель, то командовать будет воинский? - оборачиваясь к учителю, спрашивает шепотом Потапов.
Сергей Иванович начинает усердно креститься, а потом, склонив голову, тихо отзывается:
- А чего неприятелю нападать на Пудогу?
- Ну, а если нападет?
Учитель опять делает вид, что молится, и, еще ниже склоняя голову, отвечает:
- Если нападет, то командовать будет воинский.
- А исправник ему подчинится? - допытываюсь я.
- Должен будет подчиниться, - вздыхает Сергей Иванович и просит нас самих подчиниться порядку, не заставлять его нервничать всю обедню.
Показывая свое усердие в молитве, мы без устали крестимся, падаем на колени, стукаемся лбами об пол, а про себя тем временем думаем, что вот начнется война и тогда кончится несправедливость - самым главным в городе будет не исправник, а воинский начальник, хотя тот сейчас, несмотря на свои золотые эполеты, и стоит позади.
Удовлетворенные этой мыслью, мы нетерпеливо ждем конца обедни, после которой сегодня по случаю праздника должен состояться на площади возле собора парад Пудожского гарнизона.
Ладно, думаем мы, пусть себе исправник стоит впереди всех и первым подходит к кресту, а парад-то все равно будет принимать не он, а воинский начальник.
И вот обедня кончилась. Надо скорее проталкиваться вперед, а то ничего не увидишь: кому неохота поглазеть на парад.
Важные чиновники уже стоят на паперти, простой люд, вывалив из собора, теснится у церковной ограды, и за ней народу, как на ярмарке.
На площади фельдфебель уже командует, выравнивает солдат. Их всего восемнадцать, но для нас это целое войско. У себя в волости мы видели только двух стражников, и то редко; больше один Еремка бегал, колотясь ногами о шашку. А тут - восемнадцать, и у всех ружья со штыками, у всех грудь колесом.
Интересно, сколько им хлеба дают, сколько каши? Но до того ли сейчас! Усатый фельдфебель, гаркнув «смирно», круто поворачивается от своих солдат, замерших посреди площади, и куда-то быстро шагает.
Куда это он, словно на пожар, кинулся? Народ расступается перед ним, шарахается в стороны.
Вот оно что! С паперти навстречу фельдфебелю медленно, держась за шашку, сходит воинский. Теперь-то видно, что в его руках власть.
Как тут не порадоваться нам за воинского! Еще бы: все важные чины оказались позади, в стороне, все они должны молча глядеть, как к воинскому торопится с рапортом фельдфебель. И сам исправник, хоть он и считается в городе главным, стоит смирно и, как все простые люди, ждет, пока фельдфебель отрапортует воинскому.
И выходит, что не только сам воинский, но даже фельдфебель сейчас старше исправника.
Это-то нас и радует. Есть все-таки на свете справедливость! Раз человек защищал отечество, воевал с турками, потерял на войне глаз, значит должен иметь почет. А исправнику за что почет? Не был на войне, не защищал отечество, так вот и стой позади воинского, вытянув руки по швам, глядя и слушая, как он громко здоровается с солдатами и как они дружно отвечают ему:
- Здрав… жалам… вашвысбродь!
Кому теперь не видно, что исправник и все другое начальство тут ни при чем! Воинский стоит ко всему начальству спиной и говорит речь, обращаясь только к солдатам. Солдаты в ответ кричат ему «ура», а потом под барабанный бой проходят мимо него церемониальным маршем.
От собора солдаты маршируют по главной улице к себе в казарму, и мы маршируем, сопровождая их сбоку. Позади и с другого бока тоже маршируют ребята.
Воинский отстал. Он идет по тротуару один и курит. Вот и вся его власть кончилась. Опять главным в городе стал исправник. Нам это досадно, и, не дойдя до казармы, мы с Потаповым повертываем навстречу воинскому. Нам хочется увидеть его поближе и поздороваться с ним по-солдатски. Я марширую в затылок своему другу. Подойдя к воинскому, мы на ходу приветствуем его в один голос:
- Здрав… жалам… вашвысбродь!
Воинский поднимает руку к козырьку, глядит на нас сквозь свои страшные очки, и на лице его, под очками, появляется улыбка.
Правда, улыбка эта не очень приветлива, похожа на гримасу, но мы не в обиде на воинского: до улыбок ли человеку, если у него глаз выбит на войне!
Бывали все-таки славные деньки. Однажды разнеслась весть, что в Пудож едет губернатор. И городовые забегали по домам, выгоняя хозяев расчищать заваленные снегом улицы.
Губернатор до Пудожа не добрался, застрял где-то в сугробах, но мы воспользовались случаем и, пока городовые бегали, успели заработать вдвоем восемьдесят пять копеек, нанимаясь к хозяевам расчищать улицы против их домов.
С таким богатством в кармане мы помчались в лавку и купили себе по черному кожаному ремню со светлой бляхой - мечта всех деревенских учеников.
Бляхи сверкали на неподходящей для них одежде, но это нас не смущало. Раз на поясе есть бляха, значит, можно смело шагать по расчищенным улицам Пудожа: все видят, что идут ученики городского училища.
Теперь и в гости можно было пойти. С городом мы уже познакомились, повидали на обедне все начальство, побывали и на параде, потолкались в лавках, поглазели на дома. Оставалось только поглядеть, как городские люди живут в своих домах.
И мы зашагали к Ване, который давно уже звал нас в гости, обещал почитать стихи.
Ваня жил в старом, покосившемся двухэтажном деревянном доме, на втором этаже, куда вела прямо с улицы тоже изрядно покосившаяся лестница. Осторожно поднявшись по ней, мы зашли в темные сени и начали покашливать, давая этим хозяевам знать, что пришли гости.
В ответ на наше вежливое покашливание за дверью раздался резкий голос:
- Кто там?
- Это мы… извините за беспокойство…
- Кто такие «мы»?
- Ученики, товарищи Вани.
Дверь открылась, и появившаяся на пороге хозяйка с неприятным лицом крикнула:
- Ваня, тут к тебе какие-то товарищи притащились!
Ваня выбежал в кухню, и за ним вышел его отец, Филипп Иванович. Он был чуть повыше Вани, еще не старый, но уже совсем седой.
- А, ученики! Добро пожаловать! - сказал Филипп Иванович.
По его приглашению мы зашли в комнату, и Филипп Иванович усадил нас на старый-престарый диван, с глубокой, промятой в середине ямой, и тихим, ласковым голосом начал расспрашивать, как мы учимся, как поживаем и нравится ли нам Пудож.
Мы не жаловались ни на Пудож, ни на свою жизнь, но он все-таки утешал нас:
- Терпите, ребята! Тянитесь, учитесь, будьте усердны и почтительны к старшим. Кончите учиться и станете жить не хуже, чем я.
- Филя! - крикнула ему из кухни жена. - Самовар ставить, что ли?
- Да, Панечка, ты бы поставила самоварчик, надо учеников угостить, - ответил Филипп Иванович.
- Ладно, поставлю, - неохотно отозвалась жена.
Она молча, сердито накрыла на стол, поставила стаканы, сахарницу и тарелку с французскими булками; мелко нарезала их, принесла самовар, и мы, попивая с блюдечек чаёк, продолжали беседу за столом. Сначала говорил один Филипп Иванович - все больше о том, как много надо учиться, чтобы выдержать экзамен на первый классный чин. Мы с Потаповым, когда надо, поддакивали, когда надо, вздыхали, но больше покашливали, чтобы обратить внимание хозяйки на наши опустевшие стаканы, и ждали, пока она предложит нам взять еще по кусочку булки. Выпив несколько стаканов чая, хозяйка стала добрее, поближе подвинула нам тарелку е булками и, угощая, уже говорила:
- Кушайте на здоровье!
Постепенно она вступала в беседу, и под конец чаепития говорила уже одна хозяйка - о том, что если бы не она, так Филя никогда не выбился бы в люди, не стал чиновником на почте, так бы и служил все писарем в земской управе; перебивались бы на десять рублей жалованья, с хлеба на квас, а теперь на двадцать пять рублей можно уже жить, даже на выигрышный билет отложить рубля два.
Ваня сидел за столом молча; попив чаю, позванивал ложечкой в пустом стакане. Он терпеливо ждал, пока мать уберет со стола и мы попросим его почитать вслух «Кавказского пленника» или «Мцыри».
Обе поэмы Ваня знал наизусть, но «Мцыри» он не просто читал, а представлял. И на этот раз, как только мы его попросили, Ваня вышел на середину комнаты, минутку постоял задумавшись, будто вспоминал что-то, и вдруг на лице его появилось страдальческое выражение, и весь он стал похож на маленького старичка.
У меня всегда мурашки пробегали по телу, когда Ваня замогильным голосом произносил эпиграф поэмы:
Вкушая, вкусих мало меду и се аз умираю.
Потом, вскидывая голову, он начинал бойко:
Немного лет тому назад
Там, где, сливаяся, шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры…
Скороговоркой Ваня быстро доходил до исповеди Мцыри, и тогда голос его то поднимался до крика, то опускался до шепота. Он хватался за голову, за грудь, вздымал и простирал руки.
Лицо его выражало такие душевные мучения, что у нас с Потаповым слезы подкатывались к горлу, и мы давились, глотая их.
Его переживания были нам понятны, особенно когда он после слов:
Слезы не знал я никогда,
Но тут я плакал без стыда, -
восклицал:
Кто видеть мог? -
и, поднимая руку над головой, сам себе отвечал замирающим шепотом:
Лишь темный лес
Да месяц, плывший средь небес.
Мы по себе знали, что одному ночью в лесу страшно - волки, медведи, лешие…
Но больше всего нам нравилось, как Ваня изображал схватку /Мцыри с барсом. Он отскакивал назад, делал прыжок вперед, наносил удар и, обращаясь к нам, говорил:
Удар мой верен был и скор.
Это был не Ваня, а сам Мцыри с суковатой дубиной в руке.
Ваня опять уже молча сидел за столом, позванивал ложечкой в пустом стакане, а у нас перед глазами все еще прыгал окровавленный барс.
- Наградил бог нашего Ваню талантом, - говорил Филипп Иванович.
Растроганная хозяйка, смахивая с глаз слезы, спрашивала:
- Самоварчик подогреть, что ли?
- Подогрей, Панечка, подогрей, не жалей угольков для хороших гостей. И булочек на тарелку еще нарежь. Чего пустым чаем-то полоскать животы! - говорил Филипп Иванович, подмигивая нам.
Побывали мы в гостях и у нашего инспектора, в котором с первого раза почувствовали человека, желавшего нам всякого добра.
Алексей Петрович жил со своей большой семьей при училище, занимал квартирку, выходящую в коридор, где мы толклись во время перемен. А кухня, в которой хозяйничала его жена, Клавдия Ивановна, помещалась по другую сторону коридора. Иной раз, подняв возню, мы сослепу налетали на Клавдию Ивановну, и она роняла тарелки или проливала на нас горячие щи. Поэтому, прежде чем выйти в коридор, она обычно кричала:
- Ребята, я с посудой, осторожнее!
Иногда во время уроков Алексея Петровича она заглядывала к нам в класс и звала мужа:
- Лешенька, выйди на минутку.
Алексей Петрович не любил этого.
- Ну чего тебе? - сердито спрашивал он, выходя, и возвращался в класс сердитый.
На переменах Клавдия Ивановна часто просила нас: «Пожалуйста, ребята, очень прошу вас, не шумите у дверей - Олечка больна».
У нее постоянно болел кто-нибудь из детей, а их было много. На переменах они шныряли среди нас по коридору, но мы никак не могли запомнить их по имени - все были маленькие и все рыжеволосые, в отца.
«Ну как, Олечка, выздоровела?»
«А я не Олечка, я Лена», - обиженно отвечала девочка.
Сам Алексей Петрович был человеком тяжело больным. Закашляется на уроке в платок, выйдет из класса и не вернется.
«Господин инспектор в постель легли», - объявлял в таких случаях сторож Алексей.
Приходил доктор. Проводив его, сторож говорил:
«Чего тут доктора могут поделать, ежели у человека душа сгорела?»
Но проходил день-другой, и Алексей Петрович появлялся в классе, свежий, румяный, в пиджаке с блестящими пуговицами и в ботинках, начищенных до зеркального блеска.
Утром, придя в училище, мы видели, как сторож Алексей трудился у окна в коридоре над ботинками инспектора. Он чистил их сначала сухой щеткой, потом плевал на щетку и снова чистил, потом плевал на ботинки и опять чистил; посматривал на них, поднося к окну, на свет, и спрашивал кого-либо из нас:
«Как, ребята, зеркало, а?»
«Пожалуй, и у самого воинского начальника сапоги так не блестят», - говорили мы.
«Эх, ребята, ребята, вам бы только на воинского глядеть в обедню! - сокрушенно покачав головой, скажет, бывало, Алексей. Посмотрит на вычищенные ботинки и вздохнет: - Как зеркало, блестят, а что Петровичу из того, ежели доктора не удержат его на земле!»
Жалея Алексея Петровича, мы учились по его предметам особенно старательно.
Однажды он заговорил с нами об Иване Емельяновиче:
- Что же это вы, Ломоносовы, забыли своего старого учителя, не пишете ему? Книги виноваты? Или, может, семи копеек на марку нет? А Иван Емельянович обижается на вас.
- А почему вы знаете, что он обижается? - спросил Потапов.
- Пишет мне, не забывает старых друзей, - сказал Алексей Петрович и пообещал нам прочесть, что пишет о нас Иван Емельянович, если мы зайдем к нему когда-нибудь в гости.
Обрадовавшись приглашению, мы не стали откладывать его на когда-нибудь, а отправились в гости к инспектору в тот же день, как только дождались последнего звонка.
Инспекторская квартира помещалась в бывшем угловом классе, разделенном дощатыми перегородками на четыре клетушки, одной из которых была темная прихожая.
Клавдия Ивановна, выходя на кухню, оставляла иной раз дверь в квартиру открытой, и мы с Потаповым, по своей привычке совать всюду носы, пользуясь случаем, заглядывали в прихожую.
Но что увидишь в темной прихожей? Нас грызло любопытство заглянуть в инспекторские комнаты. И вот вдруг получаем приглашение. Значит, нечего нам покашливать в прихожей, можно смело стучать в дверь.
Открыла дверь нам Клавдия Ивановна, как всегда, встрепанная, всклокоченная и будто испуганная.
- Чего вам, мальчики? Алексея Петровича? Так он плохо себя чувствует.
Но за перегородкой раздался голос самого Алексея Петровича:
- Кто там ко мне? Дети? Так пусть заходят.
Мы зашли за перегородку, в маленький инспекторский кабинетик, и увидели, что Алексей Петрович лежит на кушетке с газетой в руках.
В ответ на наше громкое «здравствуйте» он помахал нам газетой и весело заговорил:
- Слыхали, дети, какие события происходят в нашей губернии?
Откуда нам было слышать про губернию! В Пудоже говорили: «Губерния у нас аж за Онежским озером».
А мы знали, что Онежское озеро самое большое.
- Так вот, слушайте! - сказал Алексей Петрович и прочел нам из газеты, что «в нашу северную губернию назначен новый директор народных училищ, статский советник Иван Львович Волкович». - Во как! В одном лице два хищных зверя.
- Леша! - в ужасе вскрикнула за перегородкой Клавдия Ивановна. - Что ты говоришь!
- А разве не верно? Лев и волк в одном лице. Всех нас съест, с костями проглотит! - Алексей Петрович стал громко смеяться и смеялся, пока его не начал душить кашель.
Клавдия Ивановна прибежала в кабинет, вывела нас в прихожую и расплакалась.
- Голубчики, я вас очень прошу никому не говорить, - умоляла она нас. - Сами понимаете, что Алексей Петрович выпил - вот и сказал лишнее. Дойдет до начальства, и его могут уволить. А он человек больной - куда мы денемся с детьми? Дайте, голубчики, крест, что никому не скажете.
Мы перекрестились, что не скажем, и Клавдия Ивановна, успокоившись, повела нас на кухню, дала по пирожку.
Выйдя из училища, Потапов сказал:
- Ну, Васька, гляди - могила!
- Могила! - повторил я.
Клавдии Ивановне нечего было бояться. Мы понимали, что раз Алексей Петрович выпил - значит, сказал лишнее и что нам лучше откусить себе языки, чем проболтаться об этом.
Что писал о нас Иван Емельянович, мы так и не узнали.
Но на другой день Алексей Петрович, придя на урок, подошел к нам и молча положил на нашу парту семикопеечную почтовую марку. Теперь нельзя уже было не написать Ивану Емельяновичу. И вечером в общежитии мы с Потаповым долго чистили перья в волосах, размышляя, о чем бы это нам написать своему учителю.
О многом можно было написать, да вот беда - чем длиннее будут письма, тем больше окажется в них ошибок: вместо радости доставим Ивану Емельяновичу одно огорчение.
- Давай пиши ты, у тебя лучше почерк. А подпишемся оба, - предлагал Потапов.
- Больно хитрый ты, Васька! - говорил я. - Иван Емельянович по почерку узнает, что писал я, и все ошибки припишет мне, а ты в стороне останешься.
Писали мы с Потаповым врозь, но письма у нас получились одинаковые, будто под диктовку написанные, потому что один заглядывал в листок к другому и повторял за ним слово в слово, чтобы не сделать ошибок больше, чем сделал другой.
Иван Емельянович не заставил нас долго ждать ответа. Мы получили большое письмо, в котором он хвалил нас за дружбу, за успехи в ученье и писал, что пора наших детских странствий, надо думать, подходит к концу и недалеко уже время, когда нам надо будет выбирать свой жизненный путь, чтобы твердо идти по нему до конца.
Он, конечно, заметил, что ошибки в письмах у нас одинаковые, и посмеялся над нами. «Боюсь, что вы заразились в Пудоже дурным примером, если даже письма своему учителю списываете друг у друга», - писал он. Но мы были счастливы, что получили письмо от Ивана Емельяновича, и этот маленький упрек не очень-то огорчил нас.
В конце письма Иван Емельянович передавал поклон Алексею Петровичу. На радостях мы заторопились побывать еще раз в гостях у инспектора и сейчас же побежали в училище.
Был уже вечер, и нам пришлось сильно стучать в калитку, чтобы сторож Алексей вышел открыть ее.
- Что за пожар?
Мы не стали объяснять ему, сказали только, что получили важное письмо с поручением к Алексею Петровичу.
На этот раз нам повезло: Алексей Петрович со всей своей семьей сидел за столом, ужинал. Сначала он удивился, чего это мы вдруг прибежали к нему такие веселые, запыхавшиеся.
- Похоже, что вы оба выиграли по сто тысяч, - сказал он.
Тут мы поняли, что, пожалуй, слишком поторопились - не было нужды бежать вечером через весь город, - и замялись в смущении.
- Ну, что же случилось?
Потапов первый, набравшись духу, выпалил:
- Получили письмо от Ивана Емельяновича, и он велел нам передать вам поклон!
Мы оба низко поклонились.
- Это и все? - засмеялся Алексей Петрович.
- Все, - ответили мы.
- Ну, в таком случае прошу вас за стол, - сказал Алексей Петрович.
Сторож Алексей принес нам из кухни табуретки и сам присел к столу - он был в семье инспектора своим человеком, жил у него на кухне, в уголке за перегородкой.
Он угрюмо поглядывал на нас, потом вздохнул.
- Чего это ты вздыхаешь? - спросил его Алексей Петрович.
- Гляжу вот, до чего же нынче ученики измельчали! - заговорил сторож. - Бывало, когда идут из училища, на Троицкой пусто становится. Даже городовой у полицейского управления в сени прятался и из сеней нос боялся высунуть на улицу. А почему измельчали? Харч не тот. С каши, что Домна варит, не станешь ночью по улице бегать да вывески на лавках срывать, перевешивать с одной на другую - скажем, с винного погреба Копейкина на лабаз Базегского, а с лабаза на погреб.
- При чем тут харч? - удивилась Клавдия Ивановна, накладывая нам полные тарелки каши.
- А как же! - воскликнул Алексей Петрович. - Понимаешь ты, какое это важное явление? - оживленно заговорил он. - Кто раньше верховодил в училище? Купеческие сынки. А теперь вот гляди, какие Васьки идут из деревни в город учиться. Пока их еще не много, а наступит время, когда из деревни валом повалят такие вот Ломоносовы. Только бы Львовичи и Волковичи не слопали их живьем! - И он поглядел на нас так, будто и верно боялся, что нас могут слопать живьем.
Алексей Петрович говорил Клавдии Ивановне про нас, что мы, мол, «важное явление», «свежую струю влили в атмосферу», возмущался, что Львовичи и Волковичи в губернии ножи на нас точат, а мы запихивали в рот кашу, дружно запивали ее молоком и думали про себя: чего нам бояться каких-то Львовичей и Волковичей, если они в губернии? Губерния-то от Пудожа далеко - аж за Онежским озером!
- Так и дальше будете вместе шагать? - спросил нас Алексей Петрович.
Мы не поняли, куда шагать, но задумываться не стали, ответили враз:
- Вместе!
- Это такие, что их водой не разольешь, - сказал Алексей Петрович жене. Потом он спросил нас: - А по какой дороге думаете пойти?
Опять мы не поняли, о какой дороге говорит Алексей Петрович.
- В жизни, дети, всегда надо шагать по столбовой, - сказал он.
- А мы и шли по столбовой! - обрадовался Потапов. - От нас в Пудож одна только дорога и есть. А другая идет через Каргополь прямо в губернию.
- Ну, та дорога не для таких, как вы. По той дороге ученики не пешком ходят, а ездят на лихих тройках с колокольчиком! - засмеялся Алексей Петрович.
Я вспомнил о Тане, уехавшей учиться в губернию хоть и не на тройке, но тоже с колокольчиком на дуге, и тут только понял, что Алексей Петрович думает о нашем будущем, о том, куда мы пойдем учиться дальше.
- До уезда дошагали, окончите хорошо училище и тогда зашагаете в губернию - поступите в учительскую семинарию и вернетесь в деревню учителями. Для таких, как вы, это и есть столбовой путь. По этому пути и мы с Иваном Емельяновичем шагали в губернию, - говорил он.
- До губернии-то, ух, как далеко! - сказал я.
- Да, путь далекий, - согласился Алексей Петрович. - Шагать вам еще и шагать!
- А мы ходьбы не боимся, - сказал Потапов. - Ног не переломаем.
- Сами не переломаете, так вам могут переломать, - сказал Алексей Петрович.
Клавдия Ивановна поглядела на него встревоженно.
- Не бойся, не бойся! - засмеялся он.
Должно быть, Клавдия Ивановна боялась, что он опять скажет что-нибудь лишнее.
Сидевшие за столом детишки инспектора глазели на нас, пораскрыв рты. И мы тоже пораскрывали рты.
Интересно было, за что это нам могут переломать ноги. Но мы так и не поняли этого.
Алексей Петрович снова заговорил о Львовичах и Волковичах, которые сидели, притаившись в кустах, напуганные бурей, а теперь, когда буря поутихла, вылезли на свет божий и своим рыканьем наводят страх и трепет на все живое в губернии. В ответ на это Клавдия Ивановна сказала мужу, что раз так, то все живое должно прятаться, сидеть потише. И они начали спорить.
Мы с Потаповым переглядывались: о какой буре идет речь и почему, если буря поутихла, все должны сидеть потише, а Львовичи могут рыкать?
Многое в начавшемся за столом споре было для нас непонятно, но мы жадно прислушивались к нему, чувствуя, что разговор идет о нас, о том, что нас ждет в пути, о котором говорил Алексей Петрович.
То, что путь нам предстоит далекий, нас только радовало. Мы с Потаповым всегда думали, что если идти, то чем дальше, тем лучше, даже тогда, когда еще не знали, куда и зачем идти.
Прошло еще много лет, прежде чем мы поняли, что Алексей Петрович говорил о революционной буре 1905 года, задевшей краем и наши северные, затерянные в лесах деревни.
Был уже поздний час, когда мрачный сторож Алексей открыл нам калитку и мы вышли на улицу. Пока мы сидели у инспектора, поднялась метель. Недавно расчищенные в ожидании приезда губернатора улицы снова занесло.
На Троицкой, где горели фонари, еще можно было пройти по тротуару, а на окраине, возле нашего общежития, приходилось шагать в темноте прямо по сугробам.
- Давай быстрей! - подгонял меня Потапов, думая, что, может быть, мы еще успеем и к казенному чаю в общежитии.
Он шагал легко. Я пыхтел изо всех сил, стараясь не отстать от своего друга, с которым нам предстояло еще шагать и шагать.