Часть 1 От Античности до высокого Средневековья

Воспоминания о детстве в Европе I–XIII веков

Знала ли эпоха поздней Античности и Средневековья детство как особый период в жизни человека, отличный от других? Раздумья ученых над этим вопросом и их споры, особенно после выхода в 1960 г. программной книги Филиппа Арьеса «Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке»68, породили несколько десятилетий назад новую междисциплинарную область исследований – «историю детства»69. По Арьесу (его позиция и на сегодняшний день, пожалуй, продолжает оставаться наиболее авторитетной)70, не только современное понятие детства, но и вообще интерес к этому важному периоду жизни были чужды культуре западноевропейского Средневековья; средневековый мир был «миром взрослых», где ребенка тоже считали маленьким взрослым и где, как правило, никто глубоко не задумывался над его возрастными особенностями. Складывание же современного образа ребенка в европейской культуре относится к XVII–XVIII вв., когда детский и взрослый миры получают отчетливые различия и за первым признается самостоятельная социальная и психологическая ценность, и в еще большей степени – к эпохе романтизма, создавшей нечто вроде культа ребенка.

Нужно заметить, впрочем, что в последующие годы эта позиция не раз вызывала аргументированные возражения71. Серьезной критике подверглась эвристическая значимость метафоры «открытие детства», лежащей в основе подхода Арьеса, найдено немало свидетельств того, что Средневековью были вполне знакомы этапы человеческой жизни, соответствующие современным понятиям детства и подросткового возраста. Сегодня исследователи все более решительно формулируют неприятие тезиса об игнорировании ребенка европейским Средневековьем. Суламифь Шахар, специально посвятившая свою книгу проблеме детства в Средние века, например, категорически заявляет: «Был ли взгляд на детство позитивным или негативным, нет сомнения в том, что детство воспринималось в Средние века как самостоятельный этап человеческой жизни с его собственными качествами и характеристиками»72.

Но что, собственно, мы знаем о средневековом ребенке? Довольно хорошо изучены философские и педагогические воззрения о нем современников73; социальные институты, определявшие его развитие, в особенности такие, как школа и семья; изображение детства в художественной литературе и живописи. Однако важные для воссоздания картины прошлого во всей его живой многогранности вопросы о том, чем было детство для обыкновенных людей Средних веков, как переживали они свой собственный детский опыт, только начинают формулироваться исследователями. Очевидно, что для уяснения их особое значение имеют сохранившиеся документы личного характера, в особенности средневековые автобиографические сочинения. В некоторых из этих самоизображений достаточно подробно говорится о первых годах героя-автора. Не могут ли они внести некоторые уточнения или даже новые существенные штрихи в сложившуюся общую картину? Ведь автобиографический характер этих сочинений превращает их в особую, весьма специфическую группу «живых» свидетельств – тех, которые дают возможность узнать не только то, что думали люди Средневековья о первых годах жизни человека, но и то, как они их чувствовали и переживали на своем собственном опыте.

* * *

Автобиографические тексты VII—XV вв., впрочем, далеко не всегда рисуют яркие и информационно насыщенные картинки первых лет жизни их авторов. П. Абеляр, например, в «Истории моих бедствий»74 о своем детстве сообщает крайне скупо и бесцветно. Он приводит лишь некоторые самые общие отрывочные сведения, составляющие часть универсального набора биографических клише: указывается место его рождения, отмечаются одаренность ребенка и склонность к учению, особая забота о нем отца – все это умещается в какие-нибудь два десятка строк. Несколько подробнее вспоминает о детстве Карл IV в третьей главе автобиографического «Жизнеописания»75, но его рассказ, по форме мало чем отличающийся от средневековой хроники, лишь сухо регистрирует отдельные внешние жизненные обстоятельства. Здесь следует заметить, что описания жизни автора в средневековом автобиографическом тексте – это вообще чаще всего история событий и поступков, за которой не всегда удается разглядеть даже того условного «внутреннего человека», делающего выбор между грехом и Божественной благодатью, о котором говорил Апостол Павел в I в. (Рим 7: 22). Помимо прочего, такие описания нередко имеют выраженный риторический характер. Ордерик Виталий (1075—ок. 1142), автор «Церковной истории» в 13 книгах, по примеру древних снабжает свой труд автобиографическим отступлением, в котором немало говорит о собственном детстве. Однако это описание настолько наполнено изысканными красотами стиля и общими местами, что внутренняя история его собственного детства почти целиком растворяется в них. То, что остается на поверхности и что отличает рассказ монаха о себе от какого-нибудь хрестоматийного «жития», – отдельные биографические факты, прочно встроенные в общую повествовательную канву: дата и место рождения, имена крестившего его священника, школьного учителя и монаха-наставника, других людей, сыгравших важную роль в начале его жизненного пути.

Впрочем, отдельные «детские» сюжеты в памяти некоторых авторов запечатлелись довольно живо и подробно. Чаще всего и больше всего они вспоминают о своем учении. Любопытное описание «запойного чтения» встречаем в «Поучениях» греческого монаха Дорофея (ум. после 560). Сначала книга, по его словам, вызывала у него неудержимый страх: всякий раз, когда ему приходилось брать ее в руки, он «был в таком же положении, как человек, идущий прикоснуться к зверю». Несмотря на это, мальчик продолжал понуждать себя, и вскоре был вознагражден за свое упорство Господом: прилежание обернулось в необычайную тягу к чтению. «… От усердия к чтению, – вспоминает Дорофей о том, что стало с ним вскоре, – я не замечал, что я ел, или что пил, или как спал. И никогда не позволял завлечь себя на обед с кем-нибудь из друзей моих, и даже не вступал с ними в беседу во время чтения, хотя и был общителен и любил своих товарищей».

Богослов, переписчик и школьный учитель XI в. Отлох Санкт-Эммерамский (ок. 1010 – ок. 1070), рассказывая о своем учении, рисует автобиографический образ пытливого, любознательного и усердного мальчика, намного превосходящего своими способностями сверстников. Рвение этого мальчика вознаграждается Господом, избавляющим его от усвоенного в детстве неправильного наклона пера и открывающим ему тем самым карьеру переписчика священных книг76. Византийский монах Никифор Влеммид (ок. 1197 – ок. 1282) говорит о науках, которые он изучал, а также подробно перечисляет наиболее важные произведения античных и христианских авторов и даже называет учебники, которые он штудировал.

Особое место при этом писатели отводят рассказам о тяготах, сопутствовавших их учебе, в особенности о жестокостях и несправедливостях учителей. Много, с нескрываемой болью и горечью говорит о своем учении Августин Блаженный (354–430). «Боже мой, Боже, – сокрушается он, – какие несчастья и издевательства испытал я тогда». Детский и взрослый миры в его рассказе отчетливо разведены и даже противостоят один другому. В школе, куда его отдали постигать грамоту, он вначале не отличался прилежанием и за свое нерадение частенько бывал жестоко бит. Причем жестокость, проявленная к нему, ребенку, как он хорошо помнит, вызывала не возражения, а, напротив, снисходительные улыбки его родителей, несомненно, любивших свое чадо и искренне желавших ему добра. И это доставляло юному Августину дополнительные тяжкие страдания: «Маленький, но с жаром немалым, молился я, чтобы меня не били в школе. И так как Ты не услышал меня… то взрослые, включая родителей моих, которые ни за что не хотели, чтобы со мной приключилось хоть что-нибудь плохое, продолжали смеяться над этими побоями, великим и тяжким тогдашним моим несчастьем».

Суровыми и полными несправедливостей выглядят и годы учения в автобиографии настоятеля Ножанского монастыря Гвиберта (1053–1121). Однако его отношение к перенесенным тяготам и к взрослому миру в целом не столь однозначно, как у Августина. Он считает, что учитель искренне желал ему добра, но был излишне строг и неискусен в своем деле. «Мой учитель, – вспоминает Гвиберт, – питал ко мне гибельную дружбу, и чрезмерная его строгость достаточно обнаруживалась в несправедливых побоях, которыми он меня наделял».

Сюжетная канва рассказа Гвиберта о годах ученичества, если оставить в стороне детали, близка к модели Августина: он тоже не проявлял поначалу должного рвения к занятиям и бывал за это жестоко бит, тоже тяжело переживал несправедливость этих побоев. Что отличает оба сюжета, причем отличает разительно, – это интерпретация событий авторами. В «Исповеди» шалости мальчика и его увлечение играми, мешавшие учебе, – это всего лишь подтверждение истины об изначальной греховности человеческой природы (детство не невинно, оно всего лишь менее порочно по сравнению с другими периодами жизни человека). У Гвиберта воспоминания о трудных годах ученичества дают материал для заключения иного рода. Причиной его первоначального неуспеха в постижении наук оказывается не он сам, не ребенок, несущий на себе печать первородного греха, а нехватка знаний и умений учителя, за которую приходилось сурово расплачиваться мальчику: «Он бил меня тем несправедливее, что если бы у него был действительно талант к обучению, как он полагал, то я, как и всякий другой ребенок, понял бы легко каждое толковое объяснение». Говорит же он об этом в своем сочинении, как он сам признается, не для того, чтобы запятнать имя доброго друга, каковым этот учитель для него был, но чтобы поделиться с читателем одним из своих философско-педагогических наблюдений: «Мы не должны выдавать другим за верное то, что существует в нашем воображении, и не должны покрывать сомнительного мраком своих догадок».

Построение описаний детства в средневековых автобиографических сочинениях нередко оказывается довольно схематичным, восходящим к тому или иному узнаваемому образцу античной или христианской биографических традиций. Тяготеющие, например, к античной особенно часто и охотно обыгрывают такие топосы, как благородное происхождение героя и его успехи в учении, а продолжающие христианскую – чудесные знамения, свидетельствующие об избранничестве героя и его особой близости к Богу. Конечно, наиболее заметны в этих сочинениях христианские биографические (агиографические) клише77, откровенно доминирующие в произведениях, родившихся в монастырской среде. Так, в сочинении папы Целестина V (Петр из Мурроне, 1215–1296) рассказывается, как Всевышний продемонстрировал свое особое благорасположение к будущему главе Римской церкви в пяти-шестилетнем возрасте, открыв сердце мальчика ко всему доброму и вложив в его уста слова о готовности стать слугою Господа. Аналогичная повествовательная модель обнаруживается в жизнеописании Геральда Камбрийского: когда другие мальчики строили из песка замки и крепости, сам он предпочитал возводить церкви, за что был прозван отцом «мой епископ». Очевидно, что это был знак, наряду с другими ему подобными, указующий на небесную предначертанность жизненного пути ребенка.

* * *

Из всех средневековых автобиографических описаний детства можно указать на два, явно не вписывающихся в общую картину в целом довольно «прохладного» с современной точки зрения отношения авторов к первым годам своей жизни. Эти описания отличаются от других не только необычайной глубиной и детальностью, но и живым личностным отношением авторов к своему давно ушедшему возрасту. Речь идет об уже упоминавшихся «Исповеди» Августина и «Монодиях» Гвиберта Ножанского78.

Августин вполне определенно строит рассказ о себе, следуя широко распространенным в позднем Риме представлениям о делении человеческой жизни на семь возрастов. Не достигнув, однако, ко времени написания своей автобиографии последних двух, старости (seniores) и дряхлости (senectus), он говорит только о пяти из них: внутриутробном (primordia); младенческом (infantia) – от рождения до появления речи; детском (pueritia) – от появления речи до наступления половой зрелости; юношеском (adolescentia) и о возрасте полного расцвета сил (iuventus) – обычно примерно 20–45 лет, у Августина – с 29 лет до времени написания «Исповеди».

Первые три периода, очевидно, составляют для Августина некое важное в смысловом отношении целое, поскольку рассказу о них он посвящает почти всю первую книгу сочинения. Хотя, нужно добавить, что сами эти периоды для автора «Исповеди» далеко не равнозначны: primordia и infantia явно менее существенны, чем pueritia, так как о них у него не сохранилось своих собственных воспоминаний. Очевидно также, что его интерес к началу своей жизни имеет вполне определенную направленность, заданную жанром всего произведения: вспоминая свое детство, Августин горячо, порой мучительно стремится осмыслить его в категориях открывшихся перед ним истин христианства. Именно поэтому его припоминание обретает довольно своеобразный вид: всякое автобиографическое свидетельство, всякое устремление или поступок ребенка неизменно соотносятся с этими истинами и тем самым как бы освещаются высшим светом Божественной правды.

Свое появление на свет, вступление в этот мир Августин рассматривает как величайшее чудо, лишь в ничтожной степени доступное его собственному разумению. Что было с ним раньше, был ли он и прежде, до зачатия и рождения его матерью? Все, что он может, это лишь страстно испросить об этом Господа, смиренно преклонив голову пред Его безграничным могуществом и непостижимостью Его мудрости.

Детский возраст в представлении Августина – это, хотя и вобравшая в себя опыт младенчества, но, несомненно, новая, качественно отличная ступень его биографии, начало его собственной сознательной жизни, его Я. Главной внутренней особенностью этой ступени является способность ребенка выражать свои мысли, главной внешней – то, что он впервые по-настоящему вступил в противоречивую и бурную жизнь человеческого общества.

Вся история детства, рассказанная Августином, помимо прочего, насквозь пронизана идеей изначальной человеческой греховности. Хотя сам автор «Исповеди» и не помнит об этом, он все же твердо убежден, что еще в младенчестве совершал дурные поступки, – ведь, наблюдая за другими малышами, он может увидеть, каким сам был когда-то. Августин указывает на характерные для грудных детей грехи, самым серьезным из которых, по его мнению, является ревность, и, резюмируя свои наблюдения, заключает: «… младенцы невинны по своей телесной слабости, а не по душе своей».

Но все же несравнимо более тяжко Августину довелось грешить в детстве. Он признается в том, что обманывал воспитателя и учителей, и теперь отчетливо видит мотивы, которые заставляли его делать это («из любви к забавам, из желания посмотреть пустое зрелище, из веселого и беспокойного обезьянничанья»). Кроме того, он воровал еду из родительской кладовой и со стола («от обжорства или чтобы иметь чем заплатить мальчикам, продававшим мне свои игрушки») и был нечестен в игре («в игре я часто обманом ловил победу, сам побежденный пустой жаждой превосходства»). Но главным грехом мальчика было то, что он отвращал свои взоры от Господа, увлекаемый «внешним», мирской суетой – то ли «баснями древних» о деревянном коне, полном вооруженными воинами, и пожаре Трои, то ли поиском истины «не в Нем самом, а в созданиях Его: в себе и в других». Эти детские прегрешения кажутся не столь уж тяжкими, однако не следует забывать, что для Августина по своей сути они ничем не отличаются от тягчайших пороков взрослых.

Говоря о себе-ребенке, автор «Исповеди» рисует образ одаренного мальчика с открытой душой и добрым сердцем: «Движимый внутренним чувством, я оберегал в сохранности свои чувства: я радовался истине в своих ничтожных размышлениях и по поводу ничтожных предметов. Я не хотел попадать впросак, обладал прекрасной памятью, учился владеть речью, умилялся дружбе, избегал боли, презрения, невежества». Воистину, «что не заслуживает удивления и похвалы в таком существе?» Разумеется, все эти достоинства мальчика Августин относит не на свой счет и не на счет своих родителей, а воздает за них хвалу Господу: «И все это дары Бога моего; не сам я дал их себе…». Он явно не видит в них ничего, принадлежащего ему самому.

Но тогда насколько обозначенные в «Исповеди» качества ребенка характеризуют именно Августина? В какой мере автор «Исповеди» говорит о себе и в какой – о ребенке вообще? Идет ли у него речь о его собственном детстве или о детских годах любого человека, подобно тому как мы это встречали в его «отчете» о младенчестве? Расплывчатость очертаний фигуры Августина-ребенка усиливается еще и тем обстоятельством, что он абсолютно ничего не сообщает читателю о своем внешнем облике. Был ли он высоким, маленьким, упитанным, худым, какого цвета были его волосы, глаза – все это для него как будто несущественно, недостойно интереса, все это вытесняет христианская идея ребенка, впервые в истории формулируемая Августином на своем собственном жизненном материале.

В этом состоит главная задача автора. В общем контексте «Исповеди» его собственная жизнь как таковая не имеет и не может иметь самодовлеющего смысла. Ребенок Августин – это всегда и ребенок вообще, часть мира, чудесным образом сотворенного Господом. Поэтому конкретные биографические детали, то, что отличает его от других, не суть важны. Не из-за этого ли он даже не считает нужным назвать место своего рождения и имена своих родителей, остающихся в его описании собственного детства скорее Отцом и Матерью Человеческими, чем конкретными людьми во плоти?

Автобиография Гвиберта Ножанского демонстрирует иной тип отношения к детству. В отличие от Августина Гвиберта больше интересует не дитя вообще и не чудо Божьего творения, а его собственный детский опыт, его собственные печали и радости. Больше того, в «Монодиях» обнаруживаются следы глубоко личностного, порой даже пронзительно личностного восприятия детства – по-видимому, это вообще самый психологичный, самый индивидуализированный и самый детальный портрет ребенка во всей западноевропейской средневековой литературе.

О первых месяцах в этом мире, покрытых мраком беспамятства, Гвиберт говорит вскользь, упоминая лишь о ранней кончине «отца по плоти», своем успешном физическом развитии и присущей этому возрасту живости. Подробный же рассказ о детских годах начинается у него с того времени, когда он стал обучаться грамоте (примерно с шести лет), и оканчивается, когда после отъезда матери и домашнего учителя он оказывается предоставленным самому себе (примерно в 12 лет), совершает многочисленные прегрешения и вскоре после этого принимает монашеский сан.

Внезапное исчезновение контроля за поведением ребенка со стороны взрослых круто меняет жизнь Гвиберта. Испытывая дурное влияние старших мальчиков, он всем своим поведением бросает вызов нормам благочестия, надеясь, что его грехи в будущем будут прощены. В совершенных им в то время дурных деяниях Гвиберт исповедуется перед читателем обстоятельно и искренне и в заключение своего самоотчета подчеркивает, что это было время, разительно непохожее на годы, проведенные под строгим надзором наставника.

Приход мальчика вслед за этим в монастырь определенно обозначает окончательное вступление во второй, главный и самый продолжительный период его биографии. В монастырских стенах он не только возрождается к возвышенной духовной жизни, но и неожиданно чудесным образом легко разрешает свою давнюю проблему – отсутствие желания учиться и способностей к учению. Никаких принципиальных качественных изменений ни во «внешней», ни во «внутренней» его жизни больше не происходит до самого конца первой книги. С принятием монашеского сана он то ли становится взрослым раньше времени, то ли вступает во вторую стадию детства, растянувшуюся на всю его жизнь.

Подробное описание появления младенца на свет, совершенно очевидно, не является случайностью. По мнению Гвиберта (подобные представления были вообще широко распространены в Средние века), обстоятельства рождения ребенка – это указующий знак его будущности, который Господь дает миру, однако знак небезусловный и несамоочевидный, до конца разгадать который едва ли дано кому-либо из людей. Гвиберт был последним ребенком у матери и единственным, кто остался в живых, миновав младенческий возраст. Автор оставляет это свое замечание без комментариев, но из контекста можно предположить, что оно имело для него особый смысл, являясь одним из знаков избранничества. Более явным указанием на уготованную Гвиберту судьбу является день, в который младенец появился на свет, – Пасхальное воскресенье. Это уже, вне всякого сомнения, выражение Божественного волеизъявления, и автор трактует его как дарованную свыше надежду на благую будущность новорожденного.

Жизненный путь Гвиберта был предуготован, однако, и другими событиями, связанными с его рождением. Он рассказывает, что, когда приблизился долгожданный час, младенец неожиданно повернулся в утробе матери головой кверху, что, по мнению членов семьи, представляло для нее смертельную угрозу. Тогда они решили отправиться в церковь и на алтаре Девы Марии дать обет: в случае, если родится мальчик, он будет отдан в служение Господу и Божьей матери; если же девочка, то ей также быть монахиней. Вскоре роженица благополучно разрешилась от бремени мальчиком, но ребенок был настолько мал и тщедушен, что вид его, почти уродца, вызвал всеобщее замешательство. В тот же день он был крещен, и перед свершением таинства произошло еще одно примечательное событие, которое Гвиберту впоследствии не раз шутливо пересказывали: некая женщина взяла его на руки и стала перебрасывать с ладони на ладонь, выражая сомнения по поводу жизнеспособности маленького жалкого существа.

Когда Гвиберт принялся за написание своей автобиографии, ему было уже за пятьдесят, но его горькая память о ранних годах была по-прежнему жива. Даже больше, по его собственному заверению, она буквально кипела в его душе: «Исповедуюсь в пороках моего детства и юности, которые до сих пор в этом зрелом возрасте все еще полыхают во мне»79. И читатель быстро убеждается, что это заверение вовсе не дань риторике. Гвиберт действительно говорит о своем детстве необычайно живо, можно даже сказать, страстно, с неподдельной болью и горечью размышляя и над всплывающими в памяти жизненными обстоятельствами давно ушедших дней, и над своими недостойными поступками и помыслами. Причем по сравнению, например, с Августином, эти его воспоминания гораздо более индивидуализированы. Неудивительно, что автобиографизм такого рода делает текст «Монодий» весьма привлекательным как для биографов Гвиберта, так и вообще для ученых, чьи интересы связаны с проблемами средневековой личности. Какую роль сыграли детские впечатления и первый жизненный опыт в формировании характера и мировоззрения этого несомненно неординарного человека? Некоторые акценты рассказа Гвиберта, прежде всего о людях, оказавших влияние на становление его личности, позволяют существенно конкретизировать этот вопрос, сформулировав его в категориях психоанализа80.

Первое, что обычно обращает здесь на себя внимание, это особая роль матери, о которой в «Монодиях» говорится с необычайной любовью и нежностью. Гвиберт буквально боготворит ее, наделяя качествами, присущими скорее небесному, чем земному существу: невиданной красотой, сугубой чистотой нравов, исключительным благочестием и глубокой набожностью. Влияние матери на него было огромным. Вплоть до сорокалетнего возраста она находилась рядом с ним, исполняя роль духовного наставника и одновременно являясь воплощением идеала христианской жизни (не раз обращалось внимание на то, что ее образ весьма напоминает у автора «Монодий» образ Девы Марии и иногда сливается с ним). Другой важный момент – это ранняя потеря отца, место которого в жизни ребенка занял домашний учитель. Хотя сам Гвиберт и не помнит своего «отца по плоти», все же он достаточно определенно выражает негативное отношение к нему, особенно к несоблюдению им чистоты брачных уз и недостаточной набожности. И даже высказывает предположение, что, останься он в живых, он не позволил бы исполнить данный при рождении Гвиберта обет и сделал бы из него не монаха, а рыцаря. Но все же вторая по значимости фигура в детские годы героя «Монодий» не его отец, а домашний учитель, под строгой опекой которого прошли шесть лет жизни ребенка. Отношение Гвиберта к нему явно неоднозначное. Хотя он постоянно заверяет читателя в искренней взаимной любви наставника и его подопечного, воспоминания о его некомпетентности, излишней суровости и несправедливых жестоких наказаниях по-прежнему будоражат память монаха.

* * *

На примере Августина и Гвиберта мы особенно отчетливо видим два, хотя и схожих в каких-то самых общих чертах (христианские представления об изначальной греховности человека, исповедальный и покаянный тон, невозможность помыслить себя обособленно от Божественного Космоса), но все же очень разных восприятия средневековым человеком его собственного детства.

Для епископа Гиппонского детство – один из семи отчетливо различимых возрастов человеческой жизни. Это время, когда он, выйдя из младенческого состояния, приобрел новые биологические и социальные качества и был менее, чем в юном и зрелом возрасте, склонен к пороку. Но для Августина далекие годы, о которых он вспоминает, – это не столько его собственное детство, сколько универсальный этап развития, через который проходят все люди – как каждый в отдельности, так и весь человеческий род. В его представлении возрасты жизни человека в своей глубинной сути составляют нерасторжимое целое с этапами всемирно-исторического движения человечества, определенного Творцом: младенчеству соответствует время от сотворения Адама до Всемирного потопа, детству – от потопа до Авраама, отрочеству – от Авраама до Давида и так далее. Понятно, что в таком контексте ни его собственная жизнь, ни чья-то еще ничем принципиально не может отличаться от жизни других людей, и ни о своеобразии, ни о самодостаточности его первого жизненного опыта в «Исповеди» не может быть и речи. Это, впрочем, не противоречит тому, что отдельные яркие впечатления Августинова детства продолжают жить в его взрослом сознании. Но жить по-особому, являясь одновременно и исходным материалом для христианского истолкования природы ребенка, и иллюстрацией общеизвестных Божественных истин.

Отношение Гвиберта к своему детству гораздо более личностно – давние годы жизни буквально будоражат его сознание воспоминаниями и смутными переживаниями. Однако понять, каковы корни такого пристального внимания к себе-ребенку, совсем непросто. Нам трудно поверить, что его заставляют вспоминать о детстве те ничтожные прегрешения, о которых он рассказывает, – едва ли они могут заставить так горячо сокрушаться даже самую чистую христианскую душу. Да и вообще его детским «порокам» в структуре автобиографического рассказа уделено слишком незначительное место. По сравнению с Августином Гвиберт вспоминает о своем детстве, несомненно, с несравнимо большей непосредственностью. Он не столько стремится открыть читателю высшую истину, преподать ему моральный урок или воспеть вместе с ним хвалу Господу (хотя все эти мотивы в той или иной мере у него присутствуют), сколько «просто» рассказывает о том, что запечатлелось в его памяти о первых годах жизни, дополняя этот рассказ своими размышлениями: об образе матери, учителя, о трудностях в овладении знаниями, своих дурных поступках и помыслах, упорном желании стать монахом, внешних обстоятельствах, определявших его жизнь в этот период.

Но следует ли из всего этого, что детство было «по-настоящему» открыто Гвибертом и что по своему отношению к нему он такой же «почти современный человек», как и по своему рационалистическому складу ума? Заключение такого рода, по-видимому, было бы поспешным по многим причинам. Хотя бы уже потому, что у Гвиберта, несомненно проявляющего пристальный интерес к своим детским годам, нет и намека на понимание первостепенного значения детства для становления его личности, того кажущегося ныне бесспорным взгляда, который сформировался в Новое время и позднее нашел одно из наиболее ярких выражений в теории психоанализа. И блестяще формулирующая этот новый взгляд известная фраза Вордсворта «Дитя – отец человека» ему, так же как и другим средневековым авторам, скорее всего показалась бы загадкой.

Юрий Зарецкий

Публий Овидий Назон (43 до н. э. – 17/18 н. э.)

Древнеримский поэт, сосланный Октавианом Августом на 10 лет в Западное Причерноморье. Овидий родился 20 марта 43 года до н. э. (711 год от основания Рима) в г. Сульмоне, в округе пелингов, небольшого народа сабелльского племени, обитавшего к востоку от Лациума, в гористой части Средней Италии. Место и время своего рождения Овидий с точностью определяет сам. Род его издавна принадлежал к всадническому сословию; отец поэта был человеком состоятельным и дал своим сыновьям хорошее образование. Посещая в Риме школы знаменитых учителей, Овидий с самых ранних лет обнаружил страсть к поэзии. В приведенной ниже элегии (Trist., IV, 10) он признается, что и тогда, когда нужно было писать прозой, из-под пера его невольно выходили стихи. Следуя воле отца, Овидий поступил на государственную службу, но, прошедши лишь несколько низших должностей, отказался от нее, предпочитая всему занятия поэзией. По желанию родителей рано женившись, он вскоре вынужден был развестись; второй брак также был недолог и неудачен; и только третий с женщиной, уже имевшей дочь от первого мужа, оказался прочным и, судя по всему, счастливым. Собственных детей Овидий не имел. Дополнив свое образование путешествием в Афины, Малую Азию и Сицилию и выступив на литературном поприще, Овидий сразу был замечен публикой и снискал дружбу выдающихся поэтов, например, Горация и Пропреция. Сам Овидий сожалел, что ранняя смерть Тибулла помешала развитию между ними близких отношений и что Вергилия (который не жил в Риме) ему удалось только видеть. В 8 году нашей эры Август по не вполне ясной причине (исследователями высказывается несколько версий) сослал Овидия в город Томы (совр. Констанца, Румыния), где на девятом году жизни тот и скончался.

«Скорби», или «Скорбные элегии», Овидий начал писать в дороге, направляясь к месту ссылки. Сборник из пяти книг элегий был написан за первые три года пребывания в Томах среди «диких гетов и сорматов». Резкая перемена обстановки и обстоятельств и обусловила, в частности, автобиографический характер поэзии Овидия, воспоминания о прошедшей жизни81.

Скорбные элегии

Книга четвертая
Элегия десятая

Тот я, кто некогда был любви певцом шаловливым.

Слушай, потомство, и знай, чьи ты читаешь стихи.

Город родной мой – Сульмон, водой студеной обильный,

Он в девяноста всего милях от Рима лежит82.

Здесь я увидел свет (да будет время известно)

В год, когда консулов двух гибель настигла в бою83.

Важно это иль нет, но от дедов досталось мне званье,

Не от Фортуны щедрот всадником сделался я84.

Не был первенцем я в семье: всего на двенадцать

Месяцев раньше меня старший мой брат родился.

В день рождения сиял нам обоим один Светоносец85,

День освещали один жертвенных два пирога86.

Первым в чреде пятидневных торжеств щитоносной Миневры

Этот день окроплен кровью сражений всегда87.

Рано отдали нас в ученье; отцовской заботой

К лучшим в Риме ходить стали наставникам мы.

Брат, для словесных боев и для форума будто рожденный,

Был к красноречью всегда склонен с мальчишеских лет,

Мне же с детства милей была небожителям служба,

Муза к труду своему душу украдкой влекла.

Часто твердил мне отец: «Оставь никчемное дело!

Хоть Меонийца88 возьми – много ль он нажил богатств?»

Не был я глух к отцовским словам: Геликон89 покидая,

Превозмогая себя, прозой старался писать, —

Сами собою слова слагались в мерные строчки,

Что ни пытаюсь сказать – все получается стих.

Год за годом меж тем проходили шагом неслышным,

Следом за братом и я взрослую тогу надел90.

Пурпур с широкой каймой91 тогда окутал нам плечи,

Но оставались верны оба пристрастьям своим.

Умер мой брат, не дожив второго десятилетья,

Я же лишился с тех пор части себя самого.

Должности стал занимать, открытые для молодежи,

Стал одним из троих тюрьмы блюдущих мужей92.

В курию мне оставалось войти – но был не по силам

Мне тот груз; предпочел узкую я полосу.

Не был вынослив я, и душа к труду не лежала,

Честолюбивых забот я сторонился всегда.

Сестры звали меня аонийские93 к мирным досугам,

И самому мне всегда праздность по вкусу была.

Знаться с поэтами стал я в ту пору и чтил их настолько,

Что небожителем мне каждый казался певец. <…>

Лукиан из Самосаты (ок. 120 – ок. 185)

Сирийский грек Лукиан – фигура пограничная. Он жил в эпоху, когда при всем внешнем блеске римского общества и государства начинался упадок античной культуры, распространялось неверие в языческих эллинских богов и одновременно формировалось новое мировоззрение, которое станет доминирующим в последующий период Средних веков, – христианство. Лукиан достаточно скептически относился и к язычеству, и к христианству, что усиливало внутренний трагизм его положения, из которого он стремился выйти с помощью увлечения филологией и сочинения массы сатир на окружающую жизнь. Лукиана не любили ни приверженцы древности, ни последующие христианские писатели.

Сведения о Лукиане скудны. Родился он в небольшом городке в верховьях Евфрата. Не найдя себя в обучении на скульптора, Лукиан взялся серьезно за риторику, изучал ее в таких центрах, как Эфес и Смирна. Закончив обучение, Лукиан попробовал стать адвокатом в Антиохии, но потерпел неудачу и стал сочинителем речей по заказу и одновременно – странствующим оратором. В таком амплуа он объездил Малую Азию и Грецию, Македонию и Италию. В Галлии он на некоторое время даже стал популярным учителем риторики. В процессе странствий Лукиан увлекся философией и к сорока годам забросил «чистую» риторику ради философии. Он жил в это время в Афинах. В ореоле славы Лукиан возвратился в родной город, где выступил перед согражданами с воспоминаниями о детстве и похвалой отчизне. Это произошло в начале 160-х годов. На склоне лет Лукиан вынужден служить, он занимал некоторое время крупный судейский пост в Александрии, но не удержался на нем. Последние годы жизни он вновь странствующий оратор94.

Сновидение, или жизнь Лукиана

1. Я только что перестал ходить в школу и по годам был уже большим мальчиком, когда мой отец стал советоваться со своими друзьями, чему же теперь надо было бы учить меня. Большинство было того мнения, что настоящее образование стоит больших трудов, требует много времени, немало затрат и блестящего положения; наши же дела плохи и могут потребовать в скором времени поддержки со стороны. Если же я выучусь какому-нибудь простому ремеслу, то сначала я сам мог бы получать все необходимое от него и перестал бы быть дармоедом, достигнув такого возраста, а вскоре мог бы обрадовать отца, принося ему постоянно часть своего заработка.

2. Затем был поставлен на обсуждение второй вопрос – о том, какое ремесло считать лучшим, какому легче всего выучиться, какое наиболее подходило бы свободному человеку, – кроме того, такое, для которого было бы под рукой все необходимое, и, наконец, чтобы оно давало достаточный доход. И вот, когда каждый стал хвалить то или другое ремесло, смотря по тому, какое он считал лучшим или какое знал, отец, взглянув на моего дядю (надо сказать, что при обсуждении присутствовал дядя, брат матери, считавшийся прекрасным ваятелем), сказал: «Не подобает, чтобы одержало верх какое-либо другое ремесло, раз ты присутствуешь здесь; поэтому возьми вот этого, – и он показал на меня, – и научи его хорошо обделывать камень, умело соединять отдельные части и быть хорошим ваятелем; он способен к подобным занятиям и, как ты ведь знаешь, имеет к этому природные дарования». Отец основывался на безделушках, которые я лепил из воска. Часто, когда меня отпускали учителя, я соскабливал с дощечки воск и лепил из него быков, лошадей или, клянусь Зевсом, даже людей, делая их, как находил отец, весьма похожими на живых. Учителя били меня тогда за эти проделки; теперь же мои способности заслужили мне похвалу, и все, помня мои прежние опыты ваяния, возлагали на меня верные надежды, что я в короткое время выучусь этому ремеслу.

3. Также и день оказался подходящим для начала моего учения, и меня сдали дяде, причем я, право, был не очень огорчен этим обстоятельством: мне казалось, что работа доставит приятное развлечение и даст случай похвастаться перед товарищами, если они увидят, как я делаю изображения богов и леплю различные фигурки для себя и для тех, которых предпочту другим. И, конечно, со мной случилось то же, что и со всеми начинающими. Дядя дал мне резец и велел осторожно обтесать плиту, лежавшую в мастерской, прибавив при этом обычное: «Начало – половина всего». Когда же я по неопытности нанес слишком сильный удар, плита треснула, а дядя, рассердившись, взял первую попавшуюся ему под руку палку и совсем не ласково и не убедительно стал посвящать меня в тайны ремесла, так что слезы были вступлением к моим занятиям ваянием.

4. Убежав от дяди, я вернулся домой, все время всхлипывая, с глазами полными слез, и рассказал про палку, показывая следы побоев. Я обвинял дядю в страшной дикости, добавив, что он поступил так со мной из зависти, боясь, чтобы я не превзошел его своим искусством. Моя мать рассердилась и очень бранила брата, а я к ночи заснул, весь в слезах и думая о палке.

5. Сказанное до сих пор звучит смешно и по-детски. То же, что вы услышите теперь, граждане, не так-то легко может быть обойдено молчанием, а рассчитано на внимательных слушателей. Ибо, чтобы сказать словами Гомера:

…в тишине амбросической ночи,

Дивный явился мне Сон, до того ясный, что он ни в чем не уступал истине. Еще и теперь, после многих лет, перед моим взором совершенно ясно стоят те же видения и слова их звучат у меня в ушах, до того все было отчетливо.

6. Две женщины, взяв меня за руки, стали порывисто и сильно тянуть, каждая к себе; они едва не разорвали меня на части, соперничая друг с другом в любви ко мне. То одна осиливала другую и почти захватывала меня, то другая была близка к тому, чтобы завладеть мной. Они громко препирались друг с другом. Одна кричала, что ее соперница хочет овладеть мной, тогда как я уже составляю ее собственность, а та – что она напрасно заявляет притязание на чужое достояние. Одна имела вид работницы, с мужскими чертами; волосы ее были растрепаны, руки в мозолях, платье было подоткнуто и полно осколками камня, совсем как у дяди, когда он обтесывал камни. У другой же были весьма приятные черты лица, благородный вид и одежда в изящных складках. Наконец они предложили мне рассудить, с которой из них я бы желал остаться. Первой заговорила та, у которой были мужские черты и грубый вид:

7. «Я, милый мальчик, Скульптура, которую ты вчера начал изучать, твоя знакомая и родственница со стороны матери: ведь твой дедушка (она назвала имя отца матери) и оба твои дяди занимались отделкой камня и пользовались немалым почетом благодаря мне. Если ты захочешь удержаться от глупостей и пустых слов, которым ты научишься от нее (она показала пальцем на другую), и решишься последовать за мной и жить вместе, то, во-первых, я тебя хорошо выращу и у тебя будут сильные плечи, а кроме того, к тебе не будут относиться враждебно, тебе никогда не придется странствовать по чужим городам, оставив отечество и родных, и никто не станет хвалить тебя только за твои слова.

8. Не гнушайся неопрятной внешности и грязной одежды: ведь начав с этого же, знаменитый Фидий явил людям впоследствии своего Зевса, Поликлет изваял Геру, Мирон добился славы, а Пракситель стал предметом удивления; и теперь им поклоняются, как богам. И если ты станешь похожим на одного из них, как же тебе не прославиться среди всех людей? Ты ведь и отца сделаешь предметом всеобщего уважения, и родина будет славна тобой…» Все это, и гораздо большее, сказала мне Скульптура, запинаясь и вплетая в свою речь много варварских выражений, с трудом связывая слова и пытаясь меня убедить. Я и не помню остального; большинство ее слов уже исчезло из моей памяти. И вот, когда она кончила, другая начала приблизительно так:

9. «Дитя мое, я – Образованность, к которой ты ведь уже привык и которую знаешь, хотя еще и не использовал моей дружбы до конца. Первая женщина предсказала тебе, какие блага ты доставишь себе, если сделаешься каменотесом. Ты станешь самым простым ремесленником, утруждающим свое тело, на котором будут покоиться все надежды твоей жизни; ты будешь жить в неизвестности, имея небольшой и невзрачный заработок. Ты будешь недалек умом, будешь держаться простовато, друзья не станут спорить из-за тебя, враги не будут бояться тебя, сограждане – завидовать. Ты будешь только ремесленником, каких много среди простого народа; всегда ты будешь трепетать перед сильным и служить тому, кто умеет хорошо говорить; ты станешь жить как заяц, которого все травят, и сделаешься добычей более сильного. И даже если бы ты оказался Фидием или Поликлетом и создал много дивных творений, то твое искусство все станут восхвалять, но никто, увидев эти произведения, не захочет быть таким, как ты, если он только в своем уме. Ведь все будут считать тебя тем, чем ты и окажешься на самом деле, – ремесленником, умеющим работать и жить трудом своих рук.

10. Если же ты послушаешься меня, то я познакомлю тебя сперва с многочисленными деяниями древних мужей, расскажу об их удивительных подвигах и речах – словом, сделаю тебя искусным во всяком знании. Я также украшу и душу твою тем, что является самым главным: многими хорошими качествами – благоразумием, справедливостью, благочестием, кротостью, добротой, рассудительностью, воздержанностью, любовью ко всему прекрасному, стремлением ко всему высшему, достойному почитания. Ведь все это и есть настоящее, ничем не оскверненное украшение души. От тебя не останется скрытым ни то, что было раньше, ни то, что должно совершиться теперь, мало того: с моей помощью ты увидишь и то, что должно произойти в будущем. И вообще всему, что существует, и божественному, и тому, что касается людей, я научу тебя в короткий срок.

11. И тогда ты, бедняк, сын простого человека, уже почти решившийся отдать себя столь неблагородному ремеслу, станешь в короткое время предметом всеобщей зависти и уважения. Тебя будут чтить и хвалить, ты станешь славен величайшими заслугами. Мужи, знатные родом или богатством, будут с уважением смотреть на тебя, ты станешь ходить вот в такой одежде (и она показала на свою, – а была она роскошно одета), ты будешь достоин занимать первые должности в городе и сидеть на почетном месте в театре. А если ты куда-нибудь отправишься путешествовать, то и в других странах ты не будешь неизвестен или незаметен: я окружу тебя такими отличиями, что каждый, кто увидит тебя, толкнет своего соседа и скажет “вот он”, показывая на тебя пальцем.

12. Если случится что-нибудь важное, касающееся твоих друзей или целого города, все взоры обратятся на тебя. А если тебе где-нибудь придется говорить речь, то почти все будут слушать раскрыв рты, удивляться силе твоих слов и считать счастливым твоего отца, имеющего такого знаменитого сына. Говорят, что некоторые люди делаются бессмертными; я доставлю тебе также это бессмертие. Если ты даже сам и уйдешь из этой жизни, то все же не перестанешь находиться среди образованных людей и быть в общении с лучшими. Посмотри, например, на знаменитого Демосфена – чей он был сын и чем сделала я его. Или вспомни Эсхина, сына танцовщицы: благодаря мне сам Филипп служил ему. Даже Сократ, воспитанный скульптурой, как только понял, в чем заключается лучшее, сразу же покинул ваяние и перебежал ко мне. А ты ведь сам знаешь, что он у всех на устах.

13. И вот, бросив всех этих великих и знаменитых мужей, блестящие деяния, возвышенные речи, благородный вид, почести, славу, похвалу, почетные места и должности, влияние и власть, почет за речи и возможность быть славным за свой ум, ты решаешься надеть какой-то грязный хитон и принять вид, мало чем отличающийся от раба. Ты собираешься сидеть, согнувшись над работой, имея в руках лом, резец и молот или долото, склонившись над работой и живя низменно и обыденно, никогда не поднимая головы и ничего не замышляя, что было бы достойно свободного человека, заботясь только о том, чтобы работа была исполнена складно и имела красивый вид, а вовсе не о том, будет ли в тебе самом развита душевная гармония и стройность мыслей, точно ты ценишь себя меньше своих камней».

14. Она еще говорила, а я, не дождавшись конца, встал, чтобы объявить о своем решении, и, оставив первую, безобразную женщину, имевшую вид работницы, пошел к Образованности с тем большей радостью, что помнил палку и то, как она всего только вчера нанесла мне немало ударов, когда я начал учиться ремеслу. Скульптура, которую я оставил, негодуя, потрясала кулаками и скрежетала зубами, а потом застыла и превратилась в камень, как это рассказывают про Ниобею.

Если вам и кажется, что с ней случилось нечто невероятное, вы все же поверьте: сны ведь – создатели чудес.

15. Образованность же, взглянув на меня, сказала: «Я теперь воздам тебе за твое справедливое решение нашего спора. Пойдем, взойди на эту колесницу, – она показала на какую-то колесницу, запряженную крылатыми конями, похожими на Пегаса, – и ты увидишь, чего бы ты лишился, если бы не последовал за мной». Когда мы взошли на колесницу, богиня погнала лошадей и стала править. Поднявшись ввысь, я стал озираться кругом, с востока на запад, рассматривая города, народы и племена, сея что-то на землю, подобно Триптолему. Теперь я уже не помню, что я собственно сеял, – знаю только, что люди, глядя наверх вслед за мной, хвалили меня и благословляли мой дальнейший путь.

16. Показав мне все это и явив меня самого людям, возносившим мне похвалы, богиня вернулась со мной обратно, причем на мне была уже не та одежда, в которой я отправился в путь, но мне показалось, что я был в каком-то роскошном одеянии. Позвав моего отца, который стоял и ожидал меня, она показала ему эту одежду и меня в новом виде и напомнила ему относительно того решения, которое незадолго до этого хотели вынести о моей будущности.

Вот все, что я помню из того, что видел во сне, будучи еще подростком, – должно быть, под влиянием страха и ударов палки.

17. Во время моего рассказа кто-то сказал: «О, Геракл, что за длинный сон, совсем как судебная речь!» А другой подхватил: «Да, сон в зимнюю пору, когда ночи бывают длиннее всего, и, пожалуй, даже трехвечерний, как и сам Геракл. Что нашло на него рассказывать нам все это и вспоминать ночь в молодости и старые сны, которые давно уже отжили свой век? Ведь эти бредни уже выдохлись; не считает ли он нас за каких-то толкователей снов?» Нет, любезный. Ведь и всем известный Ксенофонт, повествуя о своем сне, будто в доме отца вспыхнул пожар и прочее (вам это ведь знакомо), прошелся об этом не рассказа ради, не потому, что пожелал заниматься болтовней, да еще во время войны и в отчаянном положении, когда враги окружили его войско со всех сторон, – и все же рассказ этот оказал некоторую пользу.

18. И вот я теперь рассказал вам о своем сне с той целью, чтобы ваши сыновья обратились к лучшему и стремились к образованию. И кроме того, что для меня важнее всего, если кто из них по своей бедности умышленно сворачивает на дурной путь и уклоняется в сторону худшего, губя свои хорошие природные способности, то он, я совершенно в этом уверен, наберется новых сил, услышав этот рассказ и поставив меня в хороший пример себе, помня, что я, каким я был, возгорел стремлением к самому прекрасному и захотел быть образованным, нисколько не испугавшись своей тогдашней бедности, и помня также, каким я теперь вернулся к вам – во всяком случае не менее знаменитым, чем любой из ваятелей.

Григорий Чудотворец (ок. 213–ок. 270)

Епископ г. Неокесарии в Малой Азии, в отрочестве и юности – ученик знаменитого наставника и христианского философа Оригена, переехавшего из Александрии, где он преподавал в знаменитой Александрийской школе, будучи преемником Климента Александрийского, – в Кесарию Палестинскую. Выходец из богатой языческой семьи. Ушел из обычной школы в ученики к Оригену. Пробыв 5 лет с Оригеном, отправился в Неокесарию. Сумел во много раз увеличить там численность христианской общины.

Подробнее о нем см.: Сагарда Н. И. Святой Григорий Чудотворец, епископ Неокесарийский. Его жизнь, творения и богословие. Петроград, 1916; Van Dam R. Hagiography and History: The Life of Gregory Thaumaturgus // Classical Antiquity. 1982. Vol. 1. No. 2. P. 272–30895.

Благодарственная речь Оригену

V

48. Первоначальное мое воспитание от самого рождения проходило под наблюдением родителей, а нравы в отеческом доме отклонялись от пути истины. Что я освобожусь от них, этого, я думаю, и никто другой не ожидал, и не было никакой надежды у меня самого, так как я был еще дитятей и неразумным и находился под властью отца, преданного идолопоклонству.

49. Потом – потеря отца и сиротство, которое, может быть, было для меня началом истинного познания.

50. Ибо тогда в первый раз я обратился к спасительному и истинному слову, не знаю как [это произошло], более ли по принуждению или добровольно. Ибо какая способность суждения могла быть у меня в четырнадцатилетнем возрасте? Между тем с того времени это священное слово тотчас начало, так сказать, посещать меня, потому что в нем именно достиг полного выражения всеобщий разум человечества; однако, тогда оно посетило меня в первый раз.

51. Я считаю, – если и не издавна, то, по крайней мере, когда размышляю об этом теперь, – немаловажным признаком священного и дивного промышления обо мне именно это стечение обстоятельств, которое может быть так расчислено по годам, чтобы, с одной стороны, все, что предшествовало этому возрасту, насколько оно состояло из дел заблуждения, могло быть отнесено на счет моей незрелости и неразумия, и чтобы священное слово напрасно не было вверено душе, еще не владеющей разумом,

53. но, с другой стороны, чтобы, когда она сделается уже способною к разумной деятельности, она не была лишена, если даже и не божественного и чистого разума, то, по крайней мере, страха, сообразного с этим разумом, и чтобы человеческий и божественный разум одновременно достигли господства во мне, один – помогая мне неизъяснимой для меня, но ему свойственной силой, а другой – воспринимая эту помощь. <… >

56. Моей матери, которая одна из родителей осталась, чтобы заботиться обо мне, угодно было, воспитывая меня во всем прочем, как мальчиков не неблагородного, разумеется, происхождения и воспитания, послать меня в школу к ритору, так как я должен был сделаться ритором. И действительно, я посещал эту школу, и тогдашние сведущие люди уверяли, что в непродолжительном времени я буду ритором; со своей стороны, я и не мог и не хотел бы утверждать этого.

57. Не было даже никакого основания для этого, но не было также еще и никаких предположений для причин, которые могли привести меня на настоящий путь. Но ведь у меня был неусыпный божественный воспитатель и истинный попечитель: он, когда ни домашние не помышляли, ни сам я не обнаруживал желания,

58. внушил мысль одному из моих учителей, которому поручено было только наставить меня в латинском языке, – не для того, чтобы я достиг в нем совершенства, а чтобы я и в этом языке не был совершенно несведущим; но случайно он имел некоторые познания и в законах.

59. Внушивши ему эту мысль, он чрез него склонил меня изучать римские законы. И муж тот делал это с большой настойчивостью. Я позволил убедить себя, но больше из желания доставить удовольствие мужу, чем из любви к тому знанию.

60. Он, взявши меня в качестве ученика, начал учить с большим усердием. При этом он высказал нечто, что сбылось на мне самым истинным образом, именно, что изучение законов будет для меня самым важным запасом на [жизненный] путь,… захочу ли я быть ритором из тех, которые выступают в судах, или каким-либо иным.

61. Он выразился так, имея в виду в своей речи человеческие отношения; а мне прямо кажется, что он предсказывал истину, объятый некоторым вдохновением, которое было скорее божественным, чем проистекало из его собственных мыслей.

62. Ибо когда я волей-неволей начал изучать названные законы, то на меня уже некоторым образом наложены были оковы, и город Берит должен был послужить и причиной и поводом моего пути сюда. Этот город находился недалеко от тогдашнего моего местопребывания, имел, так сказать, более римский отпечаток и считался рассадником названного законоведения.

63. А этого священного мужа [Оригена] другие дела как бы навстречу мне влекли и привели в эту страну из Египта, из города Александрии, где он жил прежде. <… >

65. Как же и это осуществилось? Тогдашний правитель Палестины неожиданно взял к себе моего зятя [шурина – ред.], мужа моей сестры, и против его желания одного только, разлучивши с супругой, переместил его сюда, чтобы он помогал ему и разделял с ним труды по управлению народом, – ибо он был несколько сведущ в законах и, без сомнения, еще и теперь.

66. Зять, отправившись вместе с ним, намерен был в непродолжительном времени послать за женой и взять ее к себе, так как разлука с ней была для него тягостна и неприятна; но вместе с ней он хотел увлечь и меня.

67. Таким образом, когда я замышлял отправиться в путешествие, не знаю куда, но во всяком случае скорее в другое какое-либо место, чем сюда, неожиданно явился передо мной воин, которому поручено было сопровождать и охранять мою сестру, направляющуюся к мужу, а вместе с ней, в качестве спутника, привести и меня.

68. Этим я должен был доставить удовольствие и зятю, и в особенности сестре, чтобы она не натолкнулась на что-либо неблагопристойное, или чтобы не боялась путешествия, точно также и самим домашним и родственникам, которые высоко ценили меня, и кроме того могли и в чем-нибудь ином оказать мне немалую пользу, если бы я отправился в Берит, усердно занявшись там изучением законов.

69. Итак, все побуждало меня [к этому путешествию] – убедительные основания, которые приводили мне по отношению к сестре, моя собственная наука, к тому же еще и воин, – ибо и о нем должно упомянуть, – который принес с собой разрешение на большее количество, чем нужно было, государственных колесниц и подорожные в большем числе, именно скорее для меня, чем для одной только сестры.

70. Такова была видимая сторона дела; но были и причины, которые хотя и не были явны, тем не менее были самыми истинными: общение с этим мужем, истинное научение через него о Слове, польза, которую я должен был получить от этого для спасения моей души, – [все это] вело меня сюда, – хотя я был слеп и не сознавал этого, но это служило к моему спасению.

71. Итак, не воин, но некий божественный спутник и добрый провожатый и страж, сохраняющий меня на протяжении всей этой жизни как бы на далеком пути, миновавши другие места и самый Берит, ради которого больше всего я думал устремиться сюда, привел меня в это место и здесь остановил; он все делал и приводил в движение, пока со всем искусством не связал меня с этим виновником для меня многих благ.

72. И божественный ангел, после того как прошел со мной так далеко и передал руководство мной этому мужу, здесь, вероятно, успокоился, не от усталости или изнурения, – ибо род божественных слуг не знает усталости, – но потому что он передал меня мужу, который должен исполнить все, насколько возможно, промышление и попечение обо мне.

VI

73. Он же, принявши меня к себе, с первого дня, который был для меня поистине первым, если можно сказать, драгоценнейшим из всех дней, когда для меня впервые начало восходить истинное солнце, прежде всего приложил всякое старание к тому, чтобы привязать меня к себе, в то время как я, подобно зверям, рыбам или птицам, попавшим в силки или в сети, но старающимся ускользнуть и убежать, хотел удалиться от него в Берит или в отечество.

74. Он употреблял всевозможные доводы, трогал, как говорит пословица, за всякую веревку, прилагал все свои силы.

75. Он восхвалял философию и любителей философии обширными, многочисленными и приличествующими похвалами, говоря, что они одни живут жизнью, поистине приличной разумным существам, так как они стремятся жить правильно и [прежде всего] достигают знания о самих себе, каковы они, а затем об истинно благом, к чему человек должен стремиться, и об истинно злом, чего должен избегать.

76. С другой стороны, он порицал невежество и всех невежественных; а таких много, которые, наподобие скота, слепотствуют умом, не знают даже того, что они блуждают, как будто не имеют разума, и вообще не знают и не хотят узнавать, в чем действительная сущность добра и зла, как на благо устремляются и жаждут денег, славы и почета со стороны толпы и благосостояния тела,

77. ценят это выше многого и даже всего; – из искусств те, которые могут доставить эти блага, а из родов жизни те, которые подают надежду на них: военную службу, судебную и изучение законов. Это, – так говорил он с особенной настойчивостью и большим искусством, – то, что возбуждает нас, если мы оставляем в пренебрежении наш разум, который, однако, как он говорит, больше всего из нас призван к господству.

78. Я теперь не могу сказать, сколько такого рода изречений он произнес, убеждая меня к изучению философии; не один только день, но много дней вначале, когда я приходил к нему. Я поражен был его речью, как стрелой, и именно с первого дня, – ибо речь его представляла в некотором роде смешение приятной привлекательности, убедительности и какой-то принудительной силы, – но я все еще колебался и обдумывал, и я решился заняться философией, еще не будучи совершенно убежден, но, с другой стороны, я не мог, не знаю почему, и удалиться от него, а все более и более привлекался к нему его речами, как бы силою какого-то высшего принуждения.

79. Он утверждал именно, что совершенно невозможно даже почитать Владыку всего, – это преимущество, обладать которым между всеми живыми существами на земле почтен и удостоен один только человек; и им естественно владеет всякий, кто бы он ни был, мудрый или невежественный, лишь бы только он совершенно не потерял вследствие какого-либо умопомешательства способности мышления; таким образом, даже богопочтение он, говоря правильно, объявлял совершенно невозможным для того, кто не занимается философией.

80. Он внушал мне множество такого рода оснований одни за другими до тех пор, пока, как бы зачарованного его искусством, не привел к цели без малейшего движения [противодействия с моей стороны], и не знаю, каким образом своими речами, как бы с помощью некоторой божественной силы, прочно посадил меня подле себя.

81. Ибо он поразил меня и жалом дружбы, с которым нелегко бороться, острым и сильнодействующим жалом умелого обращения и доброго расположения, которое, как благожелательное ко мне, обнаруживалось в самом тоне его голоса, когда он обращался ко мне и беседовал со мной. Он стремился не просто одолеть меня своими доводами, но благоприятным, человеколюбивым и благородным расположением спасти и сделать причастником как тех благ, которые проистекают из философии,

82. так и других, особенно тех, которые Божество даровало ему одному превыше многих, или, может быть, превыше и всех нынешних людей,… спасительное Слово, которое ко многим приходит и всех, с кем только встречается, покоряет, – ибо нет ничего, что могло бы противостоять Ему, так как Оно есть и будет царем всего, – но Оно сокровенно и многими не только с легкостью, но и с трудом не познается в такой степени, чтобы, если их спросят о Нем, могли дать ясный ответ.

83. Подобно искре, попавшей в самую душу мою, возгорелась и воспламенилась моя любовь как к священному, достойнейшему любви самому Слову, Которое, в силу своей неизреченной красоты, привлекательнее всего, так и к сему мужу, Его другу и глашатаю.

84. В высшей степени пораженный ею, я был убежден пренебречь всеми делами или науками, которые, как казалось, были приличны мне, как другими, так даже самыми моими прекрасными законами, [далее] моим отечеством и моими родственниками, как теми, которые были здесь, так и тою [то есть матерью], от которой я уехал; одно было для меня дорого и любезно – философия и руководитель в ней, этот божественный человек.

85. «И соединилась душа Ионафана с Давидом» (1 Цар 18:1). Это позднее прочитал я в Священном Писании, но и прежде я чувствовал это не менее ясно, чем сказано [в этом изречении], однако [здесь] это предсказано очень ясно. <… >

92. Таковыми узами, так сказать, крепко связавши, этот Давид держит меня не только теперь, но уже с того времени, и если бы я даже захотел, то не мог бы уже освободиться от его уз. Если бы я даже и ушел отсюда, то и тогда он не освободит моей души, которую он, по божественному Писанию, держит столь крепко связанной.

VII

93. Впрочем, после того как он с самого начала таким образом захватил меня и всеми возможными способами преодолел, и после того, как им было достигнуто главное, и я решил остаться, с того времени он [начал поступать со мной] подобно тому, как поступает хороший земледелец с землей, которая невозделана и действительно никаким образом не плодородна, но соленая и сожженная, каменистая и песчаная, или даже с такою, которая и не совсем бесплодна и по крайней мере не лишена растительности, но [напротив] даже тучная и однако не возделана и оставлена в пренебрежении, поросла тернием и диким кустарником и с трудом поддается обработке;

94. или как садовник с деревом, которое, правда, дико и не приносит благородных плодов, однако не совсем негодно, если кто с искусством садовника возьмет благородный росток и привьет ему, [сначала] сделавши расщелину посреди, потом опять соединивши и связавши, пока оба не срастутся в одно, как два слившихся источника, – ибо можно видеть в некотором роде так смешанное дерево, правда, не настоящей породы, но из бесплодного сделавшееся плодовитым, на диких корнях приносящее плоды прекрасной маслины. Или с деревом, которое хотя и дико, но несмотря на это небесполезно для искусного садовника, или и с благородным деревом, которое приносит добрые плоды, но иначе, чем следует, или с деревом, которое по недостатку искусства не обрезано, не полито и запущено и задушено многими лишними ростками, которые на нем бесцельно вырастают и взаимно мешают достигать совершенства в росте и приносить плоды.

95. Так он овладел мною и со свойственным ему искусством как бы земледельца осмотрел и проник не только в то, что видимо всем и усматривается на поверхности, но глубоко вскопал и исследовал самые внутренние основания, ставя вопросы, предлагая и выслушивая мои ответы; когда он усматривал во мне что-либо не непригодное, не бесполезное и не исключающее надежды на успех,

96. он начинал вскапывать, перепахивать, поливать, все приводил в движение, прилагал все свое искусство и заботливость и тщательно возделывал меня. Терние и волчцы и всякий род диких трав и растений, сколько их в своем изобилии произрастила и произвела моя беспокойная душа, так как она была неупорядочена и нерассудительна, – все это он обрезывал и удалял своими изобличениями и запрещениями.

97. Он нападал на меня и особенно своим сократическим способом доказательства иногда повергал меня на землю, если видел, что я, как дикая лошадь, совершенно сбрасывал узду, выскакивал за дорогу и часто бесцельно бегал кругом, пока убеждением и как бы принудительною силою – доказательством из моих собственных уст, как уздою, снова делал меня спокойным.

98. Сначала мне было тягостно и не безболезненно, когда он приводил свои доказательства, так как я не привык еще к этому и не упражнялся в том, чтобы подчиняться доводам разума; но вместе с тем он и очищал меня.

Но как только он сделал меня способным и хорошо приготовил к принятию доказательств истины,

99. тогда-то, как обработанную и мягкую землю, готовую возрастить брошенные в нее семена, он обильно засеял; благовременно он и посев произвел, благовременно и весь остальной уход совершал, все надлежащим образом и соответственными средствами слова.

100. Все, что было в моей душе притуплено и извращено, потому ли, что от природы она была такова, или потому, что вследствие чрезмерного питания тела она огрубела, он возбуждал и ослаблял своими утонченными доводами и приемами логических построений,

101. которые, последовательно развертываясь из самых простейших предположений и разнообразно переплетаясь друг с другом, развиваются в какую-то необыкновенную и трудноразрываемую ткань; они пробуждают меня как бы ото сна и научают всегда держаться поставленной перед собой цели, ни в каком случае не уклоняясь с прямого пути ни вследствие отдаленности ее, ни вследствие ее утонченности.

102. А что было во мне не взвешено и не обдумано, потому ли, что я соглашался с тем, что первое попадалось, каково бы оно ни было, даже если оно было ложным, или потому, что я часто возражал, даже если бы высказано было что-либо истинное, – и это он исправлял как прежде названными, так и другими разнообразными доводами. Ибо многообразна эта часть философии [то есть диалектика], приучающая не безрассудно и не как случится то соглашаться на доказательства, то отклонять их, но точно исследовать не только то, что бросается в глаза,

103. ибо много замечательного самого по себе и блестящего под покровом благородных речей проникло в мои уши, как если бы оно было истинным, тогда как на самом деле оно было внутри испорчено и лживо, но вырывало у меня и получало признание своей истинности, а спустя немного изобличалось как дурное и недостойное доверия, напрасно притворявшееся истиной, – и он легко показывал мне, что я смешным образом был обманут и необдуманно свидетельствовал о том, о чем менее всего должно было свидетельствовать.

104. Наоборот, опять другое превосходное, но не выступающее напыщенно или не облеченное в вызывающие доверие выражения, мне казалось противным здравому смыслу и в высшей степени недостоверным и просто отвергалось, как ложное, и недостойным образом подвергалось поруганию, но позднее, когда я основательно исследовал и обдумывал, я узнавал, что то, что я дотоле считал заслуживающим быть отвергнутым и негодным, в высшей степени истинно и совершенно непреодолимо, —

105. [так вот говорю], он учил, что должно основательно исследовать и испытывать не только внешнюю сторону и то, что заметно выделяется, – оно бывает иногда обманчиво и коварно рассчитано, – но внутреннюю сущность каждой отдельной вещи, не обнаружится ли где-либо фальшивого звука, и прежде всего самому убедиться в этом и только тогда соглашаться с внешним впечатлением и высказывать суждение относительно каждого отдельного явления.

106. Так развивал он по законам логики способность моей души критически судить относительно отдельных выражений и целых речей,

107. а не так, как блестящие риторы, которые судят по тому, есть ли в выражении что-либо эллинское или варварское, – это знание имеет мало значения и не необходимо.

108. Но то знание в высшей степени необходимо для эллинов и для варваров, для мудрых и невежественных и вообще, – чтобы речь моя не была длинною от подробного перечисления всех в частности наук и занятий, – для всех людей, какою бы род жизни они ни избрали, поскольку по крайней мере у всех, кто ведет с другими речь о каком бы то ни было предмете, есть забота и старание не быть обманутыми.

VIII

109. Но он стремился возбудить и развить не только эту сторону моей души, правильная постановка которой принадлежит одной только диалектике, но также и низшую часть моей души: я был изумлен величием и чудесами, а также разнообразным и премудрым устройством мира, и я дивился, хотя и без разумения, и совершенно поражен был глубоким благоговением, но подобно неразумным животным не умел ничего объяснить, —

110. [так он возбуждал и развивал во мне эту способность] другими отраслями знаний, именно посредством естественных наук он объяснял и исследовал каждый предмет в отдельности и притом весьма точно до самых первоначальных элементов, потом связывал это своей мыслью и проникал в природу как всего в совокупности, так и каждого предмета в отдельности, и следил за многообразным изменением и превращением [всего] сущего в мире,

111. до тех пор, пока своим ясным научением и доводами, которые он частью усвоил от других, частью сам придумал, не принес и не вложил в мою душу вместо неразумного разумное удивление относительно священного управления вселенной и совершеннейшим образом устроенной природы.

112. Этому возвышенному и божественному знанию научает для всех возлюбленнейшая физиология.

113. Что же я должен сказать о священных науках – всем любезной и бесспорной геометрии и парящей в высотах астрономии? И все это он напечатлевал в моей душе, научая или вызывая в памяти, или не знаю, как нужно сказать.

114. Первую, именно геометрию, так как она непоколебима, он просто делал как бы опорой всего и, так сказать, крепким основанием; а возводя до высочайших областей посредством астрономии, он через обе названные науки как бы посредством лестницы, возвышающейся до небес, делал для меня доступным небо.

IX

115. Но, что важнее всего и ради чего больше всего трудятся все философы, собирая как бы из разнородного насаждения всех прочих наук и продолжительного занятия философией добрые плоды, именно божественные добродетели нравственного характера, посредством которых душевные силы достигают невозмутимого и уравновешенного состояния, —

116. [к этому стремился] и он, [когда] намеревался сделать меня невосприимчивым к скорбям и нечувствительным ко всякого рода бедствиям, напротив, внутренне упорядоченным, уравновешенным и поистине богоподобным и блаженным.

117. И этого он старался достигнуть свойственными ему мягкими и мудрыми, но вместе с тем и особенно настойчивыми речами, относительно моего характера и образа жизни.

118. И он управлял моими внутренними движениями не только своими речами, но в известном смысле также и своими делами, именно посредством исследования и наблюдения душевных движений и чувств, – так как наша душа обыкновенно скорее всего тогда и приводится в порядок из расстройства, когда последнее познается, и из состояния смятения она переходит в определенное и хорошо упорядоченное, —

119. чтобы она как в зеркале созерцала самое себя, именно самые начала и корни зла, всю свою неразумную сущность, из которой проистекают наши непристойные страсти, а с другой стороны все, что составляет наилучшую часть ее – разум, под господством которого она пребывает сама по себе невредимой и бесстрастной.

120. Потом, точно взвесивши это в себе самой, она все то, что происходит из низшей природы, ослабляет нас распущенностью или подавляет и угнетает нас унынием, как, например, чувственные удовольствия и похоти или печаль и страх и весь ряд бедствий, которые следуют за этого рода состояниями, – все это она должна вытеснить и устранить, восставая против них при самом возникновении и первом возрастании их, и не допускать даже малейшего увеличения их, но уничтожать и заставлять бесследно исчезать.

121. А что, напротив, проистекает из лучшей части и благо для нас, то она должна воспитывать и поддерживать, заботливо ухаживая за ним в самом начале и охраняя, пока оно не достигнет совершенного развития.

122. Ибо таким способом [по его мнению] душа могла бы со временем усвоить божественные добродетели, именно благоразумие, которое прежде всего в состоянии определить эти самые движения души, так как на основе их происходит познание и относительно того, что вне нас, каково бы оно ни было, – [познание] доброго и злого; и умеренность, эту способность, которая в самом начале может сделать в этом правильный выбор; и справедливость, которая каждому воздает должное; и спасение всех этих [добродетелей] – мужество.

123. Впрочем, не речами, которые он произносил, он приучал меня к тому, что благоразумие есть знание доброго и злого или того, что должно делать и чего не должно делать, – это, несомненно, было бы пустой и бесполезной наукой, если бы слово было несогласно с делами и благоразумие не делало того, что должно делать, и не отвращалось от того, чего не должно делать, и однако тем, которые обладают им, доставляло относящееся к этому знание, как мы видим на многих. <… >

X

132. Я хочу открыто высказать только то, что я испытал на самом себе, без какого-либо противопоставления и без каких-либо искусственных приемов в речи.

XI

133. Этот муж был первый и единственный, который склонил меня заняться также изучением эллинской философии, убедивши меня своим собственным образом жизни, и выслушать его речь о правилах жизни и внимательно следовать ей,

134. тогда как, насколько это зависело бы от других философов, – снова признаюсь в этом, – я не был бы убежден; конечно, с одной стороны, я был неправ, но с другой, это должно было бы явиться для меня почти несчастьем. Правда, вначале я входил в соприкосновение не с очень многими, а только с некоторыми, которые объявляли себя учителями в ней, однако все в своей философии не поднимались выше простых речей.

135. А он был первый, который и словами побуждал меня к занятию философией, упреждая делами побуждение посредством слов; он не сообщал только заученных изречений, но не считал достойным даже и говорить, если бы не делал этого с чистым намерением и стремлением осуществить сказанное; и скорее он старался показать себя таким, каким в своих речах изображал того, кто намерен жить надлежащим образом, и предлагал, – я охотно сказал бы, – образец мудрого. <… >

137. Кроме того, он стремился и меня преобразовать в этом роде, чтобы я овладел и понимал не только речи о душевных движениях, но и самые эти движения. Он особенно налегал на дела и слова [вместе] и при самом теоретическом научении представлял мне не малую часть каждой отдельной добродетели, может быть, он привел бы и всю, если бы я мог вместить.

138. Он принуждал меня, если так можно сказать, поступать справедливо посредством деятельности своей собственной души, присоединиться к которой он убедительно побуждал меня, отклоняя меня от многопопечительности, какой требует повседневная жизнь, и беспокойств общественного служения, напротив, побуждая тщательно исследовать самого себя и делать то, что является поистине собственным делом. <… >

141. С другой стороны, он не менее учил быть благоразумным, именно, чтобы душа моя была обращена к самой себе и чтобы я желал и стремился познать самого себя. Это действительно – самая прекрасная задача философии, которая именно приписана и преимущественнейшему из пророческих духов [Аполлону], как мудрейшее повеление: познай самого себя.

142. А что это действительно задача благоразумия и что это есть божественное благоразумие, прекрасно сказано древними, так как в действительности божественная и человеческая добродетель одна и та же, поскольку душа упражняется в том, чтобы видеть себя самое как бы в зеркале, и отражает в себе божественный ум, если оказывается достойной этого общения, и [таким образом] отыскивает некоторый неизреченный путь к обожению. <… >

148. Своей собственной добродетелью он внушил мне любовь и к красоте справедливости, истинно золотое лицо которой он показал мне, и любовь к благоразумию, которое должно быть предметом стремления для всех, и любовь к истинной мудрости, в высшей степени достойной любви, любовь к богоподобной умеренности, которая есть уравновешенность и мир души для всех, стяжавших ее, и любовь к достойнейшему удивления мужеству,

149. любовь к нашему терпению и прежде всего любовь к благочестию, которое справедливо называют матерью всех добродетелей, ибо оно – начало и конец всех добродетелей. Если бы от него начинали, то и все остальные добродетели в высшей степени легко появились бы у нас. Если бы мы желали и стремились к тому, к чему должен стремиться каждый человек, если он только не безбожник и не предан чувственным удовольствиям, именно к тому, чтобы сделаться другом и защитником славы Божией, мы заботились бы и о прочих добродетелях, чтобы нам приближаться к Богу не в состоянии недостоинства и нечистоты, но со всякой добродетелью и мудростью, как бы с добрым провожатым и мудрейшим священником. Цель же всего, я думаю, не иная, как та, чтобы, чистым умом уподобившись Богу, приблизиться к Нему и пребывать в Нем. <… >

XIV

171. Но он и сам шел вместе со мной впереди меня и вел меня за руку, как бы во время путешествия, на тот случай, если встретится на пути что-либо неровное, потайное или коварное. Подобно тому, как сведущий человек, для которого вследствие продолжительного обращения с речами, нет ничего, в чем бы он не имел навыка или опыта, не только сам оставался бы вверху на твердом месте, но и другим протягивал бы руку и спасал, извлекая их, как бы погружающихся в воду;

172. так и он собирал все, что у каждого философа было полезного и истинного, и предлагал мне,

173. а что было ложно, выделял… в особенности то, что по отношению к благочестию было собственным делом людей. <…>

XV

183. Коротко сказать, он был для меня поистине раем, воспроизведением того великого рая Божия, в котором не нужно было обрабатывать эту низменную землю и, огрубевши, питать тело, но только с радостью и наслаждением умножать стяжания души, как бы цветущие растения, насажденные нами самими или посаженные в нас Виновником всего.

Либаний (314–393)

Крупнейший ритор и один из последних идеологов Античности, Либаний родился в г. Антиохии, культурном центре греческого Востока и всей Римской империи, распавшейся через два года после смерти Либания на Западную и Восточную. Семья его принадлежала к высшей городской аристократии, но сильно пострадала от репрессий во времена императора Диоклетиана. Получив традиционное воспитание, Либаний в возрасте пятнадцати лет увлекся риторикой. Окончательно решив заняться искусством красноречия, он в 336 г. отправляется в Афины и через пять лет становится странствующим преподавателем в различных городах Греции и Малой Азии. Наибольший успех имела открытая Либанием школа в г. Никомидии, где он был наставником Василия Великого, а также Григория Нисского, будущего императора Юлиана.

Победа на состязании риторов обеспечила Либанию вызов в Константинополь в качестве императорского ритора. Однако спустя пять лет Либаний добился разрешения жить в своем родном городе Антиохии. Он становится городским наставником, оратором и педагогом. Впоследствии ему присвоили титул префекта претория, приравнявший его к высшим сановникам Римской империи.

Последняя часть жизни Либания прошла под знаком падения престижа светского ораторского искусства, сокращения числа учеников в риторских школах. Именно на это время, 388–393 гг., приходится сочинение им автобиографии, где ярко отражен уходящий идеал античного образования как подготовки воспитанного на классических литературных образцах общественного человека, владеющего мастерством оратора. В нашей антологии мы приводим отрывок из начала автобиографии, где Либаний описывает свое детство96.

Жизнь, или о собственной доле

4.... отец мой, имея трех детей, из коих я был средним, умер раньше зрелого возраста, получил он в приданое небольшую часть из значительного состояния, и тотчас в распоряжение им вступает отец матери. Мать же, побоявшись недобросовестности опекунов и, вследствие скромности, необходимости входить с ними в переговоры, сама желая быть для нас всем, все прочее попечение сохранила вполне за собою ценою большого труда, а за ученье платила деньги наставникам и не умела сердиться на ленивого сына, считая делом любящей матери никогда ни в чем не огорчать свое чадо, так что большая часть года у меня уходила на прогулки по полям более, чем на ученье.

5. После того как у меня прошло таким образом четыре года, я достиг пятнадцатилетия и мною овладела горячая любовь к красноречию, и в такой степени, что утехи полей были забыты, проданы голуби, ручные птицы, страсть к коим способна заполонить юношу, состязания коней, сценические представления, все было в забросе. И чем я особенно поразил и молодежь, и стариков, я воздерживался от посещения тех единоборств, где падали и побеждали мужи, которых можно было назвать учениками тех трехсот, что были при Фермопилах. <… >

8. Затем, опять-таки, посещение школы учителя, изливавшего красоту словес, доля ученика счастливого, а я посещал его не так много, как бы следовало, но до времени исполнял это только для приличия – посещал. А когда меня воодушевила любовь к учению, я уже не имел того, кто должен был сообщать мне его, так как тот поток уже погас, доля несчастного. Итак, тоскуя по тому, кого уже не было, и пользуясь руководством тех, кто был лишь каким-то призраком софистов97, словно те люди, что питаются ячменным хлебом вместо хлеба высшего качества, – так как нимало не успевал, но грозила опасность, следуя слепым руководителям, впасть в бездну невежества, я с ними расстался и, дав отдых душе от творчества, а языку от речей, руке же от письма, занимался только одним – заучивал наизусть произведения древних при содействии человека, одаренного чрезвычайною памятью и способного делать юношей сведущими в красотах тех писателей. И я настолько ревностно был привержен этому, что, даже когда он отпускал юношей, не покидал его, но и на пути через площадь в руках у меня была книга. Учителю приходилось даже прибегать к настоятельному требованию, которым он в ту минуту явно тяготился, а позднее хвалил.

9. Так прошло пять лет, в течение коих вся душа моя обращена была к этим занятиям, и божество содействовало тому, не прерывая хода учения. <… >

11. Итак, когда в душе образовался запас произведений людей, могуществом своего слова больше всех прочих вызывавших общее восхищение, и меня потянуло к действительной жизни… а был у меня друг… Ясион, поздно приступивший к риторике, но в своем трудолюбии обретавший удовольствие не менее кого-либо другого, – этот Ясион чуть не ежедневно рассказывал мне о том, что слыхал от людей старшего поколения об Афинах и тамошней деятельности, сообщая о каких-то Каллиниках и Тлеполемах, и мощи слова немалого числа других софистов, и о речах, в каких они одерживали победы друг над другом или терпели поражения. Под влиянием этих рассказов душой моей овладевало горячее желание посетить этот город. <… >

Аврелий Августин (354–430)

Аврелий Августин – епископ г. Гиппон (Северная Африка), один из самых выдающихся христианских теологов и церковных деятелей, величайший философ раннего христианства. В его учении религиозные идеи Нового Завета органично слились с греческой философией Платоновой традиции, составив основу как средневекового римского католицизма, так и позднее протестантизма.

Августин родился в семье среднего достатка в городе Тагаст (Северная Африка). Его отец Патриций был язычником, мать Моника – христианкой. Она много заботилась о спасении сына, но не могла пойти против воли мужа и крестить его в детстве. Учеба давалась Августину легко. Хотя он и не отличался особым прилежанием, его успехи в науках были настолько заметны, что все сулили ему блестящую карьеру. В 19 лет, прочитав один из трактатов Цицерона, Августин почувствовал страсть к философии и решил целиком посвятить себя ей.

Сначала, поскольку христианская вера тогда казалась ему недостаточно «философской», он обратился к манихейству – возникшей в Персии религии, которая представляла собой синкретический сплав христианства и зороастризма и др. В это время Августин сблизился с некоей женщиной низкого происхождения (имени ее мы не знаем), которая оставалась с ним на протяжении многих лет и от которой у него родился сын. В 28 лет для Августина наступает период разочарования в манихействе. Он покидает Карфаген и отправляется сначала в Рим, а затем в Милан.

Здесь, в Милане, он встретился с одним из самых известных религиозных деятелей его времени Амвросием Медиоланским (ок. 340–379), проповеди которого освободили Августина от предубеждений против христианской веры. Подлинным откровением для него стали также трактаты знаменитого толкователя Платона – Плотина, спиритуалистическая образность учения которого (позднее оно стало называться неоплатонизмом) широко использовалась христианами. Тогда же в Милан приезжает мать Августина, общение с которой сыграло не последнюю роль в его окончательном решении стать христианином.

Непосредственным толчком к принятию крещения (оно состоялось 24 апреля 387 г.), по словам Августина, стало чудо – таинственный голос с небес повелел ему обратиться к Евангелию. Это событие ознаменовало крутой поворот в его жизни. Он вскоре покидает Милан, оставляя и блестящую карьеру, и свою возлюбленную, и возвращается в родной город, где основывает небольшую монастырскую общину. Через некоторое время он принимает священнический сан, а в 395 г. посвящается в сан епископа. Августин много сил отдает борьбе с ересями, составлению проповедей, переписке со своими духовными детьми, исполнению обязанностей церковного судьи.

Главным делом в служении Богу для Августина, однако, стала писательская деятельность. В числе оставленных им многочисленных сочинений (в новом издании они составляют 16 томов) – проповедей, диалогов, посланий, комментариев, трактатов – находится и стоящая несколько обособленно автобиографическая «Исповедь».

«Исповедь» была написана около 400 г., когда ее автору было уже полных 45 лет (по тем временам возраст вполне почтенный). В ней Августин рассказывает историю своего детства, беспокойной молодости, исканий зрелого возраста, завершившихся принятием им христианства. Таким образом, внешние события его жизни и его душевные переживания в «Исповеди» (кн. I–IX) – это лишь ступени, по которым автор движется к богословской цели сочинения: открытию пути к постижению Господа (кн. X–XIII).

Рассказ Августина о себе, отличающийся экспрессивным лиризмом интонаций, в значительной мере посвящен изображению внутреннего мира автобиографического героя. Особое место занимают в нем окрашенные необычайной психологической глубиной и драматизмом описания нравственных конфликтов. Личностная перспектива рассказа при этом тесно переплетается с трансцендентной, с идеей предопределения, ставящей нравственный выбор человека в зависимость от Божественной воли.

То, что мы называем сегодня детством, в «Исповеди» (ее автор вполне разделяет здесь позднеантичные представления о семи периодах человеческой жизни) охватывает три «возраста»: внутриутробный (primordia); младенческий (infantia) – от рождения до появления речи; и детский (pueritia) – от появления речи до наступления половой зрелости. Августин подробно рассказывает о том, каким он был в каждом из этих (за исключением внутриутробного) возрастов, опираясь не только на свою память, но и на то, что он слышал от других. Отличительной особенностью этого рассказа является безусловное признание изначальности собственной греховности, которая в представлении Августина является результатом первородного греха98.

Исповедь

Книга 1

Что хочу я сказать, Господи Боже мой? – только, что я не знаю, откуда я пришел сюда, в эту – сказать ли – мертвую жизнь или живую смерть? Не знаю. Меня встретило утешениями милосердие Твое, как об этом слышал я от родителей моих по плоти, через которых Ты создал меня во времени; сам я об этом не помню. Первым утешением моим было молоко, которым не мать моя и не кормилицы мои наполняли свои груди; Ты через них давал мне пищу, необходимую младенцу по установлению Твоему и по богатствам Твоим, распределенным до глубин творения. Ты дал мне не желать больше, чем Ты давал, а кормилицам моим желание давать мне то, что Ты давал им. По внушенной Тобою любви хотели они давать мне то, что в избытке имели от Тебя. Для них было благом мое благо, получаемое от них, но оно шло не от них, а через них, ибо от Тебя все блага, и от Господа моего все мое спасение. Я понял это впоследствии, хотя Ты взывал ко мне и тогда – дарами извне и в меня вложенными. Уже тогда я умел сосать, успокаивался от телесного удовольствия, плакал от телесных неудобств – пока это было все.

Затем я начал и смеяться, сначала во сне, потом и бодрствуя. Так рассказывали мне обо мне, и я верю этому, потому что то же я видел и у других младенцев: сам себя в это время я не помню. И вот постепенно я стал понимать, где я; хотел объяснить свои желания тем, кто бы их выполнил, и не мог, потому что желания мои были во мне, а окружающие вне меня, и никаким внешним чувством не могли они войти в мою душу. Я барахтался и кричал, выражая немногочисленными знаками, какими мог и насколько мог, нечто подобное моим желаниям, – но знаки эти не выражали моих желаний. И когда меня не слушались, не поняв ли меня или чтобы не повредить мне, то я сердился, что старшие не подчиняются мне, и свободные не служат как рабы, и мстил за себя плачем. Что младенцы таковы, я узнал по тем, которых смог узнать, и что я был таким же, об этом мне больше поведали они сами, бессознательные, чем сознательные воспитатели мои. <… >

Исповедую Тебя, Господи неба и земли, воздавая Тебе хвалу за начало жизни своей и за свое младенчество, о которых я не помню. Ты позволил человеку догадываться о себе по другим, многому о себе верить, полагаясь даже на свидетельство простых женщин. Да, я был и жил тогда и уже в конце младенчества искал знаков, которыми мог бы сообщить другим о том, что чувствовал. <…>

Услыши, Господи! Горе грехам людским. И человек говорит это, и Ты жалеешь его, ибо Ты создал его, но греха в нем не создал. Кто напомнит мне о грехе младенчества моего? Никто ведь не чист от греха перед Тобой, даже младенец, жизни которого на земле один день. Кто мне напомнит? Какой-нибудь малютка, в котором я увижу то, чего не помню в себе?

Итак, чем же грешил я тогда? Тем, что, плача, тянулся к груди? Если я поступлю так сейчас и, разинув рот, потянусь не то что к груди, а к пище, подходящей моему возрасту, то меня по всей справедливости осмеют и выбранят. И тогда, следовательно, я заслуживал брани, но так как я не мог понять бранившего, то было и не принято и не разумно бранить меня. С возрастом мы искореняем и отбрасываем такие привычки. Я не видел сведущего человека, который, подчищая растение, выбрасывал бы хорошие ветви. Хорошо ли, однако, было даже для своего возраста с плачем добиваться даже того, что дано было бы ко вреду? жестоко негодовать на людей неподвластных, свободных и старших, в том числе и на родителей своих, стараться по мере сил избить людей разумных, не повинующихся по первому требованию потому, что они не слушались приказаний, послушаться которых было бы губительно? Младенцы невинны по своей телесной слабости, а не по душе своей. Я видел и наблюдал ревновавшего малютку: он еще не говорил, но бледный, с горечью смотрел на своего молочного брата. Кто не знает таких примеров? Матери и кормилицы говорят, что они искупают это, не знаю какими средствами. Может быть, и это невинность, при источнике молока, щедро изливающемся и преизбыточном, не выносить товарища, совершенно беспомощного, живущего одной только этой пищей? Все эти явления кротко терпят не потому, чтобы они были ничтожны или маловажны, а потому, что с годами этой пройдет. И Ты подтверждаешь это тем, что то же самое нельзя видеть спокойно в возрасте более старшем. <…>

… Этот возраст, Господи, о котором я не помню, что я жил, относительно которого полагаюсь на других и в котором, как я догадываюсь по другим младенцам, я как-то действовал, мне не хочется, несмотря на весьма справедливые догадки мои, причислять к этой моей жизни, которой я живу в этом мире. В том, что касается полноты моего забвения, период этот равен тому, который я провел в материнском чреве. И если «я зачат в беззаконии, и во грехах питала меня мать во чреве»99, то где, Боже мой, где, Господи, я, раб Твой, где и когда был невинным? Нет, пропускаю это время; и что мне до него, когда я не могу отыскать никаких следов его?

Разве не перешел я, подвигаясь к нынешнему времени, от младенчества к детству? Или, вернее, оно пришло ко мне и сменило младенчество. Младенчество не исчезло – куда оно ушло? и все-таки его уже не было. Я был уже не младенцем, который не может произнести слова, а мальчиком, который говорит, был я. И я помню это, а впоследствии я понял, откуда я выучился говорить. Старшие не учили меня, предлагая мне слова в определенном и систематическом порядке, как это было немного погодя с буквами. Я действовал по собственному разуму, который Ты дал мне, Боже мой. Когда я хотел воплями, различными звуками и различными телодвижениями сообщить о своих сердечных желаниях и добиться их выполнения, я оказывался не в силах ни получить всего, чего мне хотелось, ни дать знать об этом всем, кому мне хотелось. Я схватывал памятью, когда взрослые называли какую-нибудь вещь и по этому слову оборачивались к ней; я видел это и запоминал: прозвучавшим словом называется именно эта вещь. Что взрослые хотели ее назвать, это было видно по их жестам, по этому естественному языку всех народов, слагающемуся из выражения лица, подмигиванья, разных телодвижений и звуков, выражающих состояние души, которая просит, получает, отбрасывает, избегает. Я постепенно стал соображать, знаками чего являются слова, стоящие в разных предложениях на своем месте и мною часто слышимые, принудил свои уста справляться с этими знаками и стал ими выражать свои желания. Таким образом, чтобы выражать свои желания, начал я этими знаками общаться с теми, среди кого жил; я глубже вступил в бурную жизнь человеческого общества, завися от родительских распоряжений и от воли старших.

Боже мой, Боже, какие несчастья и издевательства испытал я тогда. Мне, мальчику, предлагалось вести себя как следует: слушаться тех, кто убеждал меня искать в этом мире успеха и совершенствоваться в краснобайстве, которым выслуживают людской почет и обманчивое богатство. Меня и отдали в школу учиться грамоте. На беду свою я не понимал, какая в ней польза, но если был ленив к учению, то меня били; старшие одобряли этот обычай. Много людей, живших до нас, проложили эти скорбные пути, по которым нас заставляли проходить; умножены были труд и печаль для сыновей Адама. Я встретил, Господи, людей, молившихся Тебе, и от них узнал, постигая Тебя в меру сил своих, что Ты Кто-то Большой и можешь, даже оставаясь скрытым для наших чувств, услышать нас и помочь нам. И я начал молиться Тебе, «Помощь моя и Прибежище мое»100, и, взывая к Тебе, одолел косноязычие свое. Маленький, но с жаром немалым, молился я, чтобы меня не били в школе. И так как Ты не услышал меня – что было не во вред мне, – то взрослые, включая родителей моих, которые ни за что не хотели, чтобы со мной приключалось хоть что-нибудь плохое, продолжали смеяться над этими побоями, великим и тяжким тогдашним моим несчастьем.

Есть ли, Господи, человек, столь великий духом, прилепившийся к Тебе такой великой любовью, есть ли, говорю я, человек, который в благочестивой любви своей так высоко настроен, что дыба, кошки и тому подобные мучения, об избавлении от которых повсеместно с великим трепетом умоляют Тебя, были бы для него нипочем? (Иногда так бывает от некоторой тупости.) Мог ли бы он смеяться над теми, кто жестоко трусил этого, как смеялись наши родители над мучениями, которым нас, мальчиков, подвергали наши учителя? Я и не переставал их бояться, и не переставал просить Тебя об избавлении от них, и продолжал грешить, меньше упражняясь в письме, в чтении и в обдумывании уроков, чем это от меня требовали. У меня, Господи, не было недостатка ни в памяти, ни в способностях, которыми Ты пожелал в достаточной мере наделить меня, но я любил играть, и за это меня наказывали те, кто сами занимались, разумеется, тем же самым. Забавы взрослых называются делом, у детей они тоже дело, но взрослые за них наказывают, и никто не жалеет ни детей, ни взрослых. Одобрит ли справедливый судья побои, которые я терпел за то, что играл в мяч и за этой игрой забывал учить буквы, которыми я, взрослый, играл в игру более безобразную? Наставник, бивший меня, занимался не тем же, чем я? Если его в каком-нибудь вопросике побеждал ученый собрат, разве его меньше душили желчь и зависть, чем меня, когда на состязаниях в мяч верх надо мною брал товарищ по игре?

И все же я грешил, Господи Боже, все в мире сдерживающий и все создавший; грехи же только сдерживающий. Господи Боже мой, я грешил, нарушая наставления родителей и учителей моих. Я ведь смог впоследствии на пользу употребить грамоту, которой я, по желанию моих близких, каковы бы ни были их намерения, должен был овладеть. Я был непослушен не потому, что избрал лучшую часть, а из любви к игре: я любил побеждать в состязаниях и гордился этими победами. Я тешил свой слух лживыми сказками, которые только разжигали любопытство, и меня все больше и больше подзуживало взглянуть собственными глазами на зрелища, игры старших. Те, кто устраивает их, имеют столь высокий сан, что почти все желают его для детей своих, и в то же время охотно допускают, чтобы их секли, если эти зрелища мешают их учению; родители хотят, чтобы оно дало их детям возможность устраивать такие же зрелища. Взгляни на это, Господи, милосердным оком и освободи нас, уже призывающих Тебя; освободи и тех, кто еще не призывает Тебя; да призовут Тебя, и Ты освободишь их. <…>

В детстве моем, которое внушало меньше опасностей, чем юность, я не любил занятий и терпеть не мог, чтобы меня к ним принуждали; меня тем не менее принуждали, и это было хорошо для меня, но сам я делал нехорошо; если бы меня не заставляли, я бы не учился. Никто ничего не делает хорошо, если это против воли, даже если человек делает что-то хорошее. И те, кто принуждали меня, поступали нехорошо, а хорошо это оказалось для меня по Твоей воле, Господи. Они ведь только и думали, чтобы я приложил то, чему меня заставляли учиться, к насыщению ненасытной жажды нищего богатства и позорной славы. Ты же, «у Которого сочтены волосы наши»101, пользовался, на пользу мою, заблуждением всех настаивавших, чтобы я учился, а моим собственным – неохотой к учению, Ты пользовался для наказания моего, которого я вполне заслуживал, я, маленький мальчик и великий грешник. Так через поступавших нехорошо Ты благодетельствовал мне и за мои собственные грехи справедливо воздавал мне. Ты повелел ведь – и так и есть, – чтобы всякая неупорядоченная душа сама в себе несла свое наказание.

В чем, однако, была причина, что я ненавидел греческий, которым меня пичкали с раннего детства? Это и теперь мне не вполне понятно. Латынь я очень любил, только не то, чему учат в начальных школах, а уроки так называемых грамматиков102. Первоначальное обучение чтению, письму и счету казалось мне таким же тягостным и мучительным, как весь греческий. Откуда это, как не от греха и житейской суетности, ибо «я был плотью и дыханием, скитающимся и не возвращающимся»103. Это первоначальное обучение, давшее мне в конце концов возможность и читать написанное и самому писать, что вздумается, было, конечно, лучше и надежнее тех уроков, на которых меня заставляли заучивать блуждания какого-то Энея, забывая о своих собственных; плакать над умершей Дидоной, покончившей с собой от любви, – и это в то время, когда я не проливал, несчастный, слез над собою самим, умирая среди этих занятий для Тебя, Господи, Жизнь моя104. <…>

Почему же ненавидел я греческую литературу, которая полна таких рассказов? Гомер ведь умеет искусно сплетать такие басни; в своей суетности он так сладостен, и тем не менее мне, мальчику, он был горек. Я думал, что таким же для греческих мальчиков оказывается и Вергилий, если их заставляют изучать его так же, как меня Гомера. Трудности, очевидно обычные трудности при изучении чужого языка, окропили, словно желчью, всю прелесть греческих баснословий. Я не знал ведь еще ни одного слова по-гречески, а на меня налегали, чтобы я выучил его, не давая ни отдыха, ни сроку и пугая жестокими наказаниями. Было время, когда я, малюткой, не знал ни одного слова по-латыни, но я выучился ей на слух, безо всякого страха и мучений, от кормилиц, шутивших и игравших со мной, среди ласковой речи, веселья и смеха. Я выучился ей без тягостного и мучительного принуждения, ибо сердце мое понуждало рожать зачатое, а родить было невозможно, не выучи я, не за уроками, а в разговоре, тех слов, которыми я передавал слуху других то, что думал. Отсюда явствует, что для изучения языка гораздо важнее свободная любознательность, чем грозная необходимость. <…>

Позволь мне, Господи, рассказать, на какие бредни растрачивал я способности мои, дарованные Тобой. Мне предложена была задача, не дававшая душе моей покоя: произнести речь Юноны, разгневанной и опечаленной тем, что она не может повернуть от Италии царя тевкров105. Наградой была похвала; наказанием – позор и розги. Я никогда не слышал, чтобы Юнона произносила такую речь, но нас заставляли блуждать по следам поэтических выдумок и в прозе сказать так, как было сказано поэтом в стихах. Особенно хвалили того, кто сумел выпукло и похоже изобразить гнев и печаль в соответствии с достоинством вымышленного лица и одеть свои мысли в подходящие слова. Чтo мне с того, Боже мой, истинная Жизнь моя! Чтo мне с того, что мне за декламации мои рукоплескали больше, чем многим сверстникам и соученикам моим? Разве все это не дым и ветер? <…> Посмотри, Господи, и терпеливо, как Ты и смотришь, посмотри, как тщательно соблюдают сыны человеческие правила, касающиеся букв и слогов, полученные ими от прежних мастеров речи, и как пренебрегают они от Тебя полученными непреложными правилами вечного спасения. Если человек, знакомый с этими старыми правилами относительно звуков или обучающий им, произнесет вопреки грамматике слово homo без придыхания в первом слоге, то люди возмутятся больше, чем в том случае, если, вопреки заповедям Твоим, он, человек, будет ненавидеть человека. Ужели любой враг может оказаться опаснее, чем сама ненависть, бушующая против этого врага? можно ли, преследуя другого, погубить его страшнее, чем губит вражда собственное сердце? И, конечно, знание грамматики живет не глубже в сердце, чем запечатленное в нем сознание, что ты делаешь другому то, чего сам терпеть не пожелаешь.

Вот на пороге какой жизни находился я, несчастный, и вот на какой арене я упражнялся. Мне страшнее было допустить варваризм, чем остеречься от зависти к тем, кто его не допустил, когда допустил я. Говорю Тебе об этом, Господи, и исповедую пред Тобой, за что хвалили меня люди, одобрение которых определяло для меня тогда пристойную жизнь. Я не видел пучины мерзостей, в которую «был брошен прочь от очей Твоих»106. Как я был мерзок тогда, если даже этим людям доставлял неудовольствие, без конца обманывая и воспитателя, и учителей, и родителей из любви к забавам, из желания посмотреть пустое зрелище, из веселого и беспокойного обезьянничанья. Я воровал из родительской кладовой и со стола от обжорства или чтобы иметь чем заплатить мальчикам, продававшим мне свои игрушки, хотя и для них они были такою же радостью, как и для меня. В игре я часто обманом ловил победу, сам побежденный пустой жаждой превосходства. Разве я не делал другим того, чего сам испытать ни в коем случае не хотел, уличенных в чем жестоко бранил? А если меня уличали и бранили, я свирепел, а не уступал.

И это детская невинность? Нет, Господи, нет! позволь мне сказать это, Боже мой. Все это одинаково: в начале жизни – воспитатели, учителя, орехи, мячики, воробьи; когда же человек стал взрослым – префекты, цари, золото, поместья, рабы, – в сущности, все это одно и то же, только линейку сменяют тяжелые наказания. Когда Ты сказал, Царь наш: «Таковых есть Царство Небесное»107, Ты одобрил смирение, символ которого – маленькая фигурка ребенка.

И все же, Господи, совершеннейший и благой Создатель и Правитель вселенной, благодарю Тебя, даже если бы Ты захотел, чтобы я не вышел из детского возраста. Я был уже тогда, я жил и чувствовал; я заботился о своей сохранности – след таинственного единства, из которого я возник. Движимый внутренним чувством108, я оберегал в сохранности свои чувства: я радовался истине в своих ничтожных размышлениях и по поводу ничтожных предметов. Я не хотел попадать впросак, обладал прекрасной памятью, учился владеть речью, умилялся дружбе, избегал боли, презрения, невежества. Что не заслуживает удивления и похвалы в таком существе? <…>

Книга 2

Я хочу вспомнить прошлые мерзости свои и плотскую испорченность души моей не потому, что я люблю их, но чтобы возлюбить Тебя, Боже мой. Из любви к любви Твоей делаю я это, в горькой печали воспоминания перебираю преступные пути свои. <… >

Что же доставляло мне наслаждение, как не любить и быть любимым? Только душа моя, тянувшаяся к другой душе, не умела соблюсти меру, остановясь на светлом рубеже дружбы; туман поднимался из болота плотских желаний и бившей ключом возмужалости, затуманивал и помрачал сердце мое, и за мглою похоти уже не различался ясный свет привязанности. Обе кипели, сливаясь вместе, увлекали неокрепшего юношу по крутизнам страстей и погружали его в бездну пороков.

Возобладал надо мною гнев Твой, а я и не знал этого. Оглох я от звона цепи, наложенной смертностью моей, наказанием за гордость души моей109. Я уходил все дальше от Тебя, и Ты дозволял это; я метался, растрачивал себя, разбрасывался, кипел в распутстве своем, и Ты молчал. О, поздняя Радость моя! Ты молчал тогда, и я уходил все дальше и дальше от Тебя, в гордости падения и беспокойной усталости выращивая богатый посев бесплодных печалей. <…>

Где был я? Как далеко скитался от счастливого дома Твоего в этом шестнадцатилетнем возрасте моей плоти, когда надо мною подъяла скипетр свой целиком меня покорившая безумная похоть, людским неблагообразием дозволенная, законами Твоими неразрешенная. Мои близкие не позаботились подхватить меня, падающего, и оженить; их заботило только, чтобы я выучился как можно лучше говорить и убеждать своей речью…

Воровство, конечно, наказывается по закону Твоему, Господи, и по закону, написанному в человеческом сердце, который сама неправда уничтожить не может. Найдется ли вор, который спокойно терпел бы вора? И богач не терпит человека, принужденного к воровству нищетой. Я же захотел совершить воровство, и я совершил его, толкаемый не бедностью или голодом, а от отвращения к справедливости и от объядения грехом. Я украл то, что у меня имелось в изобилии и притом было гораздо лучше: я хотел насладиться не тем, что стремился уворовать, а самим воровством и грехом.

По соседству с нашим виноградником стояла груша, отягощенная плодами, ничуть не соблазнительными ни по виду, ни по вкусу. Негодные мальчишки, мы отправились отрясти ее и забрать свою добычу в глухую полночь; по губительному обычаю наши уличные забавы затягивались до этого времени. Мы унесли оттуда огромную ношу не для еды себе (если даже кое-что и съели); и мы готовы были выбросить ее хоть свиньям, лишь бы совершить поступок, который тем был приятен, что был запретен. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над которым Ты сжалился, когда оно было на дне бездны. Пусть скажет Тебе сейчас сердце мое, зачем оно искало быть злым безо всякой цели. Причиной моей испорченности была ведь только моя испорченность. Она была гадка, и я любил ее; я любил погибель; я любил падение свое; не то, что побуждало меня к падению; самое падение свое любил я, гнусная душа, скатившаяся из крепости Твоей в погибель, ищущая желанного не путем порока, но ищущая самый порок.

Есть своя прелесть в красивых предметах, в золоте, серебре и прочем; только взаимная приязнь делает приятным телесное прикосновение; каждому чувству говорят воспринимаемые им особенности предметов. В земных почестях, в праве распоряжаться и стоять во главе есть своя красота; она заставляет и раба жадно стремиться к свободе. Нельзя, однако, в погоне за всем этим отходить от Тебя, Господи, и удаляться от закона Твоего. Жизнь, которой мы живем здесь, имеет свое очарование: в ней есть некое свое благолепие, соответствующее всей земной красоте. Сладостна людская дружба, связывающая милыми узами многих в одно. Ради всего этого человек и позволяет себе грешить и в неумеренной склонности к таким, низшим, благам покидает Лучшее и Наивысшее, Тебя, Господи Боже наш, правду Твою и закон Твой. В этих низших радостях есть своя услада, но не такая, как в Боге моем, Который создал все, ибо в Нем наслаждается праведник, и Сам Он наслаждение для праведных сердцем. <…>

Что же было мне, несчастному, мило в тебе, воровство мое, ночное преступление мое, совершенное в шестнадцатилетнем возрасте? Ты не было прекрасно, будучи воровством; представляешь ли ты вообще нечто, о чем стоило бы говорить с Тобой? Прекрасны были те плоды, которые мы украли, потому что они были Твоим созданием, прекраснейший из всех, Творец всего, благий Господи, Ты, высшее благо и истинное благо мое; прекрасны были те плоды, но не их желала жалкая душа моя. У меня в изобилии были лучшие: я сорвал их только затем, чтобы украсть. Сорванное я бросил, отведав одной неправды, которой радостно насладился. Если какой из этих плодов я и положил себе в рот, то приправой к нему было преступление. Господи Боже мой, я спрашиваю теперь, что доставляло мне удовольствие в этом воровстве? В нем нет никакой привлекательности, не говоря уже о той, какая есть в справедливости и благоразумии, какая есть в человеческом разуме, в памяти, чувствах и полной сил жизни; нет красоты звезд, украшающих места свои; красоты земли и моря, полных созданиями, сменяющими друг друга в рождении и смерти; в нем нет даже той ущербной и мнимой привлекательности, которая есть в обольщающем пороке. <…>

Что извлек я, несчастный, из того, вспоминая о чем, я сейчас краснею, особенно из того воровства, в котором мне было мило само воровство и ничто другое? Да и само по себе оно было ничто, а я от этого самого был еще более жалок. И однако, насколько я помню мое тогдашнее состояние духа, я один не совершил бы его; один я никак не совершил бы его. Следовательно, я любил здесь еще сообщество тех, с кем воровал. Я любил, следовательно, кроме воровства еще нечто, но и это нечто было ничем. Что же на самом деле? Кто научит меня, кроме Того, Кто просвещает сердце мое и рассеивает тени его? Зачем приходит мне в голову спрашивать, обсуждать и раздумывать? Ведь если бы мне нравились те плоды, которые я украл, и мне хотелось бы ими наесться, если бы мне достаточно было совершить это беззаконие ради собственного наслаждения, то я мог бы действовать один. Нечего было разжигать зуд собственного желания, расчесывая его о соучастников. Наслаждение, однако, было для меня не в тех плодах; оно было в самом преступлении и создавалось сообществом вместе грешивших.

Что это было за состояние души? Конечно, оно было очень гнусно, и горе мне было, что я переживал его. Что же это, однако, было? «Кто понимает преступления?»110 Мы смеялись, словно от щекотки по сердцу, потому что обманывали тех, кто и не подумал бы, что мы можем воровать, и горячо этому бы воспротивился. Почему же я наслаждался тем, что действовал не один? Потому ли, что наедине человек не легко смеется? Не легко, это верно, и однако иногда смех овладевает людьми в полном одиночестве, когда никого другого нет, если им представится или вспомнится что-нибудь очень смешное. А я один не сделал бы этого, никак не сделал бы один. Вот, Господи, перед Тобой живо припоминаю я состояние свое. Один бы я не совершил этого воровства, в котором мне нравилось не украденное, а само воровство; одному воровать мне бы не понравилось, я бы не стал воровать. О, вражеская дружба, неуловимый разврат ума, жажда вредить на смех и в забаву! Стремление к чужому убытку без погони за собственной выгодой, без всякой жажды отомстить, а просто потому, что говорят: «пойдем, сделаем», и стыдно не быть бесстыдным.

Кто разберется в этих запутанных извивах? Они гадки: я не хочу останавливаться на них, не хочу их видеть. Я хочу Тебя, Справедливость и Невинность, прекрасная честным Светом Своим, насыщающая без пресыщения. У Тебя великий покой и жизнь безмятежная. Кто входит в Тебя, входит в «радость господина своего»111 и не убоится, и будет жить счастливо в полноте блага. Я в юности отпал от Тебя, Господи, я скитался вдали от твердыни Твоей и сам стал для себя областью нищеты.

Павлин из Пеллы (376 – ок. 459)

Павлин из Пеллы – латинский христианский поэт конца IV – первой половины V в., автор автобиографической элегии «Евхаристик» и пространной «Молитвы» («Oratio»). Родился в Македонии, в г. Пелла, происходил из семьи римского имперского чиновника, сына знаменитого галльского поэта Авсония.

О биографии Павлина известно немного и в основном от него самого. Сохранились также документальные свидетельства того, что в 414 или 415 г. он поступил на государственную службу в качестве казначея, а в 421 г. обратился в христианство и хотел даже стать монахом. Павлин прожил долгую жизнь, полную испытаний. Он пережил вторжение варваров в Западную Римскую империю в 406 г., захват и разграбление визиготами Бордо в 414 г. и окончил свою жизнь в нищете.

Элегия «Евхаристик» (то есть «благодарственный стих») была написана Павлином на склоне его дней (поэту было 83 года). Сюжет ее незамысловат: автор, перебирая события своей жизни, несмотря на ее невзгоды воздает благодарение Богу за все, что тот для него содеял. Ниже приводится начало произведения: вступление, разъясняющее авторский замысел – то есть оправдывающее его обращение к собственной персоне («всею жизнью моею обязан я Господу»), – и автобиографический рассказ о детских и отроческих годах. Рассказ этот, перемежающийся хвалебными обращениями к Создателю, содержит основные моменты начала жизненного пути Павлина. Щедро умащая рассказ поэтическими красотами, он говорит о своем рождении, переездах семьи с места на место в первые годы его жизни, о прибытии в Рим. Затем задает сам себе главный вопрос: «Что же, однако, из тех ребяческих лет мне поведать?» И дальше строит свою историю, отвечая на него. Первой он упоминает любовь и заботу «родителей добрых», затем рассказывает об учебе («Был я посажен учить заветы Сократа и сказки / Петых Гомером битв и потом скитаний Улисса») и трудностях, которые он испытывал, одновременно изучая латынь и греческий, о тяжелой болезни, которая прервала его ученье в 15 лет, и последовавшей затем опасной увлеченности мирскими соблазнами.

«Евхаристик» – один из наиболее ярких примеров «украшенной» поэтической автобиографии. Сочинение отличает от большинства других античных и средневековых стихотворных сочинений автобиографического характера подробное изложение конкретных сведений о жизни автора, и в этом смысле «Евхаристик» иногда сравнивают с «Исповедью» св. Августина. Нетрудно, впрочем, заметить, что в рассказе Павлина о своем детстве гораздо более выпукло выражены топосы античной биографической традиции, чем христианской агиографической, которая в его время только начинала складываться112.

Евхаристик Господу Богу в виде вседневной моей повести

Ведомо мне, что были прославленные мужи, которые в блеске своих добродетелей вседневную повесть деяний своих собственными словами предали памяти людской ради продления достойнейшей своей славы. Будучи безмернейше от них отдален как заслугами, так и минованием времени, к сочиненьицу подобного же содержания был я побужден отнюдь не подобною причиной, ибо ни деяний за мною нет столь блестящих, чтобы стяжать ими хоть малую славу, ни красноречия во мне нет столь надежного, чтобы решиться соперничать с трудом моего сочинителя, – зато не стыжусь признаться, что меня, иссыхавшего скорбью маетной праздности в скитании дней моих, само божественное (верую!) милосердие побудило искать такого утешения, которое пристало и добросовестной старости и прилежной вере: сиречь, памятуя, что всею жизнью моею обязан я Господу, всей этой жизни моей поступки показать Ему подданными в послушании, и всей этой жизни моей возрасты, Его же благостию мне данные, перечислить Ему евхаристически (сиречь благодарственно) в виде вседневной моей повести, – ибо я заведомо знаю, что было надо мною всеблагое Его милосердие, так как и в первом моем возрасте не чуждался я преходящих наслаждений, простительных роду человеческому; знаю и то, что в настоящей моей жизни предводит меня забота провидения Господня, ибо, непрестанными невзгодами с умеренностию меня упражняя, Он воочию меня вразумил, что не должно ни к насущной красоте прилепляться душою, зная, что быть ей утраченной, ни встречных невзгод чрезмерно страшиться, испытавши, как вспомогает в них Его Господне милосердие.

Посему, если попадает это сочинение кому в руки, то самим заглавием книжки должен он быть предупрежден, что рассужденьице это мое, всемогущему Господу посвященное, явилось не столько для чьего-либо дела, сколько от моего безделья, и написано с тем, чтобы молитвенное мое послушание, какое оно ни на есть, дошло до Господа, а не с тем, чтобы нескладными своими стихами привлечь внимание ученейших.

Если же отыщется такой любопытствующий, который от дел своих найдет досуг узнать хлопотный порядок жизни моей, то с такою мольбою к нему обращаюсь: найдет ли он, вовсе не найдет ли он в делах или в стихах моих нечто достойное похвалы, пусть он найденное лучше бросит под стопы забвения, нежели предаст на суд памяти человеческой.

Приготовляясь сказать о годах, которые прожил,

День за днем проследив все те времена, по которым

Жизнь проспешила моя в своем пути переменном,

Я обращаюсь с мольбою к Тебе, Господь всемогущий:

Будь при мне, попутно дохни начинаньям угодным,

Дай молитвам сбыться и дай стихам довершиться,

Чтоб вспоможеньем Твоим исчислил я всю Твою милость.

Ибо только Тебе я обязан всей моей жизнью, —

С первого мига, когда вдохнул я свет животворный

В этом неверном миру, бросаемый снова и снова

Бурями жизненных бед, под Твоей я старился сенью:

Вот уже полных начёл одиннадцать я семилетий

В беге несущихся лет и еще с тех пор я увидел

Шесть морозных зим и жарких солнцестояний,

Господи, в дар от Тебя, ибо Ты на смену минувшим

В круговороте времен посылаешь нам новые годы.

Дай же запечатлеть дары Твои этою песнью

И в распорядок слов внести мою благодарность,

Хоть для Тебя не безвестна она и скрытая в сердце,

Но из безмолвных таилищ души прорвавшись невольно,

Голос спешит излить половодье чистой молитвы.

Ты еще млечной порой вложил мне довольные силы

Ко претерпенью пути по земле и неверному морю,

Ибо, родившийся там, где Пелла была колыбелью

Для Александра царя, вблизи от стен Фессалоник113,

Где при сиятельном был префекте отец мой викарий114,

Вдруг на другой конец земли, по ту сторону моря

Должен я был повлечься в руках дрожащих кормилиц

За снеговые хребты изрезанных реками Альпов,

За океанскую дальнюю хлябь, за тирренские волны115

Вплоть до самых твердынь Карфагена, сидонского града116,

Между тем, как еще и в девятом месячном круге

Не обновилась луна со дня моего появленья.

Там, говорят, тогда восемнадцать лишь месяцев прожил

Я при моем отце-проконсуле117, после же – снова

Морем поплыл по знакомым путям, чтоб увидеть над миром

Славные стены, взнесенные ввысь, великого Рима.

И хоть еще не дано моему было детскому взгляду

Знать, что лежит предо мной, но, узнавши потом по рассказам

Тех, которые были при мне и видели это,

Я порешил и об этом сказать, начав свою повесть.

Но, наконец, закончивши путь столь долгих скитаний,

Я пришел под дедовский кров, в отечество предков,

В ту Бурдигалу118, где устьем реки, прекрасной Гарумны

Сам Океан приливной волной вливается в город

Через проем судоходных ворот, какими и ныне

Отворена в Океан стеной обнесенная гавань.

Тут-то впервые узнал я и деда, который был консул

В этом году, а мне и трех лет не исполнилось полных.

А как исполнился срок, и окрепло тело, и члены

Силою налились, и над чувствами вставший рассудок

С пользой меня научил познавать все вещи на свете, —

С тех-то пор я должен и сам, насколько упомню,

Все о себе достоверно сказать, что достойно рассказа.

Что же, однако, из тех ребяческих лет мне поведать,

Лет, которые, мнится, даны были только в забаву

Первою вольностью, резвой игрой и отменным весельем,

Что припомнить милей и что достойнее вставить

В этот рассказ, который плету из кованых строчек,

Как не любовь и заботу моих родителей добрых,

Ибо она была такова, что умела ученье

Нежною лаской смягчать и искусно приисканной мерой

В сердце мое внедрить способность к доброму нраву,

Неподготовленный дух наставив на путь совершенства, —

Даже когда учил я в азбуке первые буквы,

Было ли мне внушено избегать значков amathiae119

И не впадать в порок, зовомый acoinonoeta!120

Пусть из этих наук во мне столь многое стерлось,

Заглушено, увы, порочностью долгого века,

Но признаюсь, доселе мила мне римская давность

И оттого сносней наступивший старческий возраст.

Вскоре после того, как прошли пять лет моей жизни,

Был я посажен учить заветы Сократа и сказки

Петых Гомером битв и потом скитаний Улисса121.

Тотчас затем пришлось перейти и к Мароновым книгам122,

Хоть и еще не довольно владел я латинскою речью,

Будучи свычен скорей с болтовней служителей-греков,

Тех, в которых знал товарищей в детских забавах;

И оттого, признаюсь, нелегко в моем малолетстве

Было познать красноречие книг в языке незнакомом.

Это двойное ученье123, умов достойное лучших

И придающее блеск сугубый большим дарованьям,

Было моей, как я вижу теперь, душе не под силу,

Вскоре в размахе своем исчерпав ее скудные средства, —

Что и теперь выдает невольно вот эта страница,

Хоть отдаю, неумелую, сам я ее на прочтенье,

Ибо она не позорит меня своим содержаньем,

О каковом и стараюсь я дать изъяснение в слове —

Это отец и мать в добронравье своем постарались

Так меня воспитать, чтобы больше уже не бояться,

Что злоязычный попрек уязвит мое доброе имя.

Но хоть осталось оно в своей не запятнано чести,

Было бы лучше ему облечься достойнейшим блеском,

Если бы воля отца и матери в оные годы

Так совпала с моим тогдашним детским желаньем,

Чтобы навек сохранить меня рабом Твоим, Боже,

Благочестивый отеческий долг соблюдя полномерно,

И чтобы я, миновав преходящие радости плоти,

Вечной радости плод пожал бы в грядущие годы.

Но поелику теперь пристало мне более верить,

Что изъявил Ты волю Свою провести меня в жизни,

О присносущий Господь, всегда указующий долю,

Так, чтобы я согрешил, а Ты меня снова восставил,

Жизненным даром меня оделив, – то тем благодарней

Я предстаю, чем больше в своих согрешениях каюсь.

Ибо что бы мне ни пришлось соделать дурного

В этом моем пути по скользкому времени жизни, —

Знаю, что Ты, милосердый, отпустишь мою мне провинность,

Если, раскаявшись, я прибегну к Тебе, всепокорный;

Если ж я когда и сумел от греха воздержаться,

Коим теперь пред Тобой оказался бы хуже виновен, —

Тоже знаю, что это – Твои надо мною щедроты.

Но возвращаюсь на прежний черед: в далекую пору

Лет, когда, посвятив себя словесным занятьям,

Я уже видел в мечтах себя ощутимо достигшим

Некой цели трудов на этом избранном поле,

Где надзирали за мной аргивский124 наставник и римский,

И, быть может, уже сбирал бы плоды урожая, —

Если бы вдруг, внезапно напав, худая горячка

Не отвратила меня от приятных ученых попыток

В самый год, когда мне едва миновало пятнадцать.

Были отец и мать в такой тревоге о сыне,

Что рассудили они, что важней поправленье здоровья

В теле бессильном моем, чем двух языков изощренье,

Да и врачи говорили о том, что мне благотворно

Будет развлечься душой на всем, что приятно и мило.

Сам за это отец с таким старанием взялся,

Что, хоть в последние годы отстал он от ловчей охоты

(Все потому, что мешать не хотел моему обученью

И отвлекать меня от книг в охотничьи игры,

Но и один без меня не чувствовал радости в ловлях), —

Ныне ради меня с сугубым усердьем вернувшись

К прежней потехе, он все обновил охотничьи снасти,

Коими чаял вернуть меня к вожделенному здравью.

Эти, однако, забавы мои, растянувшись на время

Долгой болезни, во мне с тех пор посеяли леность

К чтенью, которая стала во вред, когда, избывши недуги,

Новою я к соблазнам мирским загорелся любовью,

В чем и родители мне не мешали, в любовном пристрастьи

Быв довольны и тем, что ко мне воротилось здоровье.

Вот по какой причине с тех пор моя непутевость

Быстро росла, подкрепясь исполненьями юных желаний —

Чтобы скакун был красив и разубрана бляхами сбруя,

Конюх виден, пес быстроног и сокол породист,

Чтобы мне выписан был по заказу из самого Рима

Весь позолоченный меч, удобный всяческим играм,

Чтобы одет я был лучше всех, и любая новинка

Благоухала, храня аромат аравийского мирра.

Столько же был я рад скакать на коне быстролетном,

И коли мне удалось избежать опасных падений,

То, как припомню о том, по праву скажу, что Христовым

Был я храним попеченьем, – и жаль, что тогда не подумал

Я об этом и сам, теснимый соблазнами мира…

Максимиан (VI в.)

О жизни Максимиана сохранилось мало сведений. Почти все, что нам о нем известно, рассказано им самим в его сочинениях. Из них мы знаем, что он был «этрусского рода», жил в Италии, прославился как судебный оратор и поэт, а также что в молодости он пользовался покровительством прославленного Боэция. Считают, что Максимиан занимал высокое положение при дворе остготских королей, известно также, что уже в преклонном возрасте он ездил в Константинополь в качестве римского посла.

Писал Максимиан свои основные произведения в очень распространенном в Античности жанре элегии и очень традиционно по стилю, настолько, что, когда в 1501 г. его стихи были найдены, их посчитали творением римского поэта Корнелия Галла. Содержание стихов – сладостные воспоминания об ушедшей юности и горькое сравнение ее со старческим возрастом.

До нас дошел цикл из шести элегий Максимиана. Главное место в них занимает эротическая топика, в которой Максимиан подражает «Любовным элегиям» Овидия. Любопытно, что несмотря на такое не вполне подобающее для детского чтения содержание элегии Максимиана часто использовались в учебных целях в средневековых школах. Ниже приводится третья элегия Максимиана, в которой он рассказывает о своей юношеской любви и которая написана ок. 550 г. 125

Элегия III

Вспомнить теперь я хочу, что было в далекие годы,

Юность хочу сравнить с нынешней дряхлой порой.

Этот рассказ оживит в читателе дух утомленный —

Будет после него легче и старческий стон.

Был я в любовном плену – в твоем плену, Аквилина:

Бледный, угрюмый, больной, был я в любовном плену,

Что такое любовь и что такое Венера,

Сам я не знал и страдал в неискушенности чувств.

Та, кого я любил, пронзенная той же стрелою,

Тщетно бродила, томясь, в тесном покое своем.

Прялка и ткацкий станок, когда-то столь милые сердцу,

Праздно стояли; одна мучила душу любовь.

Так же, как я, не умела она излить свое пламя,

Ни подобрать слова, чтоб отозваться в письме.

Только и были отрадой тоске бессловесные взоры, —

Лишь погляденьем жила в душах бесплодная страсть.

Мало и этой беды: неотступно при нас находились

Дядька-наставник – со мной, с нею – докучная мать.

Не утаить нам было от них ни взгляда, ни знака,

Ни покрасневшей щеки, выдавшей тайную мысль.

Мы, покуда могли, молчаньем скрывали желанья,

Чтобы никто не проник в сладкую хитрость любви;

Но наконец и стыд перестал удерживать нежность,

Сил не хватило таить пламя, что билось в груди, —

Стали мы оба искать и мест и предлогов для встречи,

Стали вести разговор взмахами глаз и ресниц,

Стали обманывать зоркий досмотр, осторожно ступая,

И до рассвета бродить, звука не выронив в ночь.

Так мы украдкой любили друг друга, однако недолго:

Мать, дознавшись, дает волю словам и рукам,

Клином хочет вышибить клин, – но страсть от побоев

Только жарче горит, словно от масла огонь.

Вдвое безумней безумная страсть свирепствует в душах:

Не умеряется, нет, крепнет от боли любовь.

Ищет подруга меня, прибегает ко мне, задыхаясь,

Верит, что муки ее верность купили мою,

Напоминает о них, не стыдится разорванных платий,

Радостно чувствуя в них право свое на меня.

«Любо мне, – говорит, – за тебя принимать наказанье,

Ты – награда моя, сладкая плата за кровь.

Будь моим навсегда, не знай в душе перемены:

Боль для меня ничто, если незыблема страсть».

Так терзали меня любовные жгучие жала,

Я горел, я слабел и вызволенья не ждал,

Выдать себя не смел, молчаливою мучился раной,

Но худоба и тоска все выражали без слов.

Тут-то меня пожалел и пришел, жалея, на помощь

Ты, Боэтий126 знаток тайн, сокровенных от глаз.

Часто видя меня, томимого некой заботой,

А о причинах ее вовсе не знав ничего,

Ты угадал, какая болезнь меня обуяла,

И в осторожных словах горе мое приоткрыл.

«Молви, – ты мне сказал, – какой тебя жар пожирает?

Молви! назвавши беду, ты и целенье найдешь.

Вспомни: пока неведом недуг, невозможно леченье;

Злее земного огня злится подземный огонь».

Стыд мешал мне сказать о запретном, признаться в порочном;

Он это понял, но все смог прочитать по лицу.

«Тайной скорби твоей, – сказал он, – понятна причина;

Полно! от этой беды средство всесильное есть».

Пал я к его ногам, разомкнул стыдливые губы,

Слезно поведал ему все, что случилось со мной.

Он: «Спасенье одно – овладей красавицей милой!»

Я: «Боюсь овладеть – страшно обидеть ее».

Он рассмеялся в ответ и воскликнул: «О дивная нежность!

Разве царица любви может столь чисто царить?

Будь мужчиною, брось неуместную жалость к подруге:

Ты обижаешь ее тем, что боишься обид!

Знай, что нежная страсть не боится кусать и царапать,

Раны ей не страшны, краше она от рубцов».

Он посылает дары – и стали родители мягче,

И снисхожденью ко мне их научила корысть.

Жажда богатств слепа и сильней, чем семейные узы:

Стал родителям мил собственной дочери грех.

Нам дозволяют они наслаждаться лукавым пороком

И проводить вдвоем в радости целые дни.

Что ж? дозволенный грех опостылел, сердца охладели,

Стала спокойна душа, лень одолела недуг.

Видит подруга, что нет во мне желанного пыла,

И возмущенно идет, неповрежденная, прочь.

Сонм ненужных забот покидает воскресшую душу,

Видит здоровый ум, как он напрасно страдал.

«Слава тебе, чистота! – вскричал я, – не знала обиды

Ты от стыда моего, – и не узнай никогда!»

Весть об этом дошла до Боэтия, твердого мужа;

Видит он, выплыл я цел из захлестнувшей беды,

И восклицает: «Смелей! торжествуй, победитель, победу:

Ты одолел свою страсть, и поделом тебе честь.

Пусть же склонит свой лук Купидон, отступит Венера,

Пусть Минерва сама силу признает свою!»

Вот как воля грешить охоту грешить отбивает:

Нет желанья в душе, нет и желанья желать.

Мрачно мы разошлись, друг другу немилые оба.

Что означал разрыв? Наш целомудренный нрав.

Дорофей из Газы (ум. после 560)

Монах монастыря аввы Серида в Сирии, затем настоятель монастыря близ Газы в Палестине. Автор многих аскетических наставлений о подвижничестве. Происходя родом из окрестностей г. Аскалона в Палестине, получил хорошее светское и духовное образование. По-видимому, в юности постепенно в процессе общения с подвижниками Варсонофием и Иоанном пришел к полному отречению от мира. В качестве послушания ему было назначено принимать и успокаивать странников. Стал впоследствии начальником монастырской больницы, устроенной в монастыре его братом. Став настоятелем другого монастыря, взялся за писательство127.

Поучение десятое О том, что должно проходить путь Божий разумно и внимательно

<… > Ибо, если кто в начале понуждает себя, то, продолжая подвизаться, он мало-помалу преуспевает и потом с покоем совершает добродетели: поелику Бог, видя, что он понуждает себя, подает ему помощь. Итак, будем и мы понуждать себя, положим доброе начало, усердно пожелаем доброго; ибо хотя мы еще не достигли совершенства, но самое сие желание есть уже начало нашего спасения; от этого желания мы начнем с помощью Божиею и подвизаться, а через подвиг получаем помощь к стяжанию добродетелей. Посему-то некто из отцов сказал: «Дай кровь и приими дух», т. е. подвизайся и получишь навык в добродетели.

Когда я обучался светским наукам, мне казалось это сначала весьма тягостным, и когда я приходил взять книгу, я был в таком же положении, как человек, идущий прикоснуться к зверю; когда же я продолжал понуждать себя, Бог помог мне, и прилежание обратилось мне в такой навык, что от усердия к чтению я не замечал, что я ел, или что пил, или как спал. И никогда не позволял завлечь себя на обед с кем-нибудь из друзей моих, и даже не вступал с ними в беседу во время чтения, хотя и был общителен и любил своих товарищей. Когда же учитель отпускал нас, я омывался водою, ибо иссыхал от безмерного чтения и имел нужду каждый день освежаться водою; приходя же домой, я не знал, что буду есть, ибо не мог найти свободного времени для распоряжения касательно самой пищи моей, но у меня был верный человек, который готовил мне, что он хотел. А я ел, что находил приготовленным, имея книгу подле себя на постели, и часто углублялся в нее. Также и во время сна она была подле меня на столе моем, и, уснув немного, я тотчас вскакивал для того, чтобы продолжать чтение. Опять вечером, когда я возвращался [домой] после вечерни, я зажигал светильник и продолжал чтение до полуночи, и [вообще] был в таком состоянии, что от чтения вовсе не знал сладости покоя.

Итак, когда я вступил в монастырь, то говорил сам себе: «Если при обучении внешнему любомудрию родилось во мне такое желание и такая горячность от того, что я упражнялся в чтении, и оно обратилось мне в навык, то тем более [будет так] при обучении добродетели» и из этого примера я почерпал много силы и усердия. Так, если кто хочет приобрести добродетель, то он не должен быть нерадивым и рассеянным. Ибо как желающий обучиться плотничеству не занимается иным ремеслом, так и те, которые хотят научиться деланию духовному, не должны заботиться ни о чем другом, но день и ночь поучаться в том, как бы приобрести оное. А иначе приступающие к сему делу не только не преуспевают, но и сокрушаются, неразумно утруждая себя. <…>

Отлох Санкт-Эммерамский (ок. 1010 – ок. 1070)

Отлох Санкт-Эммерамский – монах, богослов, переписчик и школьный учитель, автор четырех произведений, либо полностью, либо большей частью посвященных истории собственной жизни. Приведенные здесь фрагменты из основных автобиографических трудов Отлоха – единственные и притом немногословные свидетельства писателя о детстве и годах учебы в баварском монастыре Тегернзее, хотя приобретенные тогда навыки переписчика и познания в свободных искусствах являлись предметом постоянной гордости Отлоха и существенным компонентом его самоидентификации. При сравнении фрагментов из сочинений Отлоха разных лет видно, как в течение жизни изменилось содержание его воспоминаний о детстве. В первом из своих автобиографических сочинений, «Книжице о духовном учении», написанной в 1034 г., по вступлении в монастырь св. Эммерама, Отлох вспоминал о детских годах почти исключительно в связи со своим намерением уйти в монастырь (тогда так и не осуществленным). В том же контексте тема детства возникает и в «Книге видений», составленной в 1062–1064 г. Если в «Книге о беге духовном», написанной в конце 60-х годов. XI в., Отлох вовсе не говорил о своем детстве, то в составленной на ее основе «Книжице об искушениях некого клирика» появляется обстоятельный рассказ о годах учения. Отлох прежде всего пишет о своих успехах в освоении искусства письма, к которому его «с раннего детства предопределил Господь». Несмотря на важность каллиграфии (studium scribendi), место которой в рукописной культуре Средневековья трудно переоценить, Отлох считает этот свой дар второстепенным по сравнению c оригинальным литературным творчеством (studium dictandi). Его он избрал по вступлении в 1032 г. в монастырь св. Эммерама в Регенсбурге добровольно и с целью обуздать свою плоть. Тем не менее писатель рекомендует «некоторым монахам, преданным праздности», заниматься хотя бы и каллиграфией, как «подобающей монашеской жизни»128.

Из «книжицы о духовном учении»

Глава XV
О том, как после разнообразных приступов недуга вернулся к монашеским обетам

… Ведь помимо обета, который недавно принес (1032 г.), // Некогда, будучи еще маленьким мальчиком, // Преисполненный ожиданиями учебы в школе, // Обещал подчинить себя святому монашескому закону. // Сделал же это без всякого юридического принуждения // И не при свидетелях открыто, но тайно, побуждаемый любовью // К единому Господу, поскольку начал хорошо учиться // И поскольку как первый ученик жил вместе с монахами. // О горе! Этот обет, как считал, был якобы дан по-детски. // По легковесному совету обещанием таковым пренебрег, // Ведь одновременно соблазняли меня и мир и юность… 129

Из «книги об искушениях некоего клирика»

Еще угодно мне рассказать, какое великое знание и какую способность к писанию получил от Господа в нежном возрасте. Маленьким переданный в школьное учение, я очень быстро выучился буквам и пению, которое осваивают вместе с буквами, и начал задолго до обычного времени обучения, без приказания наставника, овладевать искусством письма. Тайно и необычным образом, без всякого наставления, попытался освоить это искусство письма. Потому и случилось, что привык при письме держать перо неправильно и позже никакое учение не могло этого исправить. Ведь сильная привычка мешала мне улучшиться. Когда многие увидели это, то говорили в один голос, что я никогда не буду хорошо писать. Но по милости Божьей случилось, как многим известно, иначе. Ведь хоть и казалось, что в детстве я научился кое-как писать, в то самое время, когда мне вместе с другими мальчиками была дана дощечка для занятий письмом, явил присутствовавшим чудо. Позднее, но не после долгого времени, так начал хорошо писать и такую страсть имел к этому, что и в том месте, где всему этому научился, то есть в монастыре, называемом Тегернзее, переписал многие книги. И еще ребенком отправленный во Франконию, настолько много предавался писанию, что по возвращении оттуда едва не лишился зрения. Я решил поведать об этом для того, чтобы побудить других к подобному рвению в трудах, а рассказывая всем о милости Божьей, которая предоставила мне такой дар, хочу подвигнуть их к возвеличиванию вместе со мной благодати Божьей130.

Гвиберт Ножанский (1053 или 1055 – ок. 1124)

Гвиберт Ножанский родился в знатной семье в Северной Франции. Рано лишившись отца, он остался на попечении матери, которая была весьма озабочена его обучением и воспитанием. С детства он поручен учителю грамматики, затем отдан в монастырь. Первым его литературным увлечением оказалась античная поэзия, особенно Овидий и Вергилий, до такой степени потрясшие душу и ум юноши, что он и сам начал сочинять стихи подобного содержания. В долгой борьбе христианское воспитание все же одержало верх над языческой красотой и жизнелюбием.

Гвиберту довелось учиться у Ансельма Кентерберийского, комментировать Священное Писание. В 57 лет он стал аббатом монастыря св. Марии в Ножане (недалеко от Лана), по имени которого и получил свое прозвище.

Гвиберт оставил после себя теологические трактаты и комментарии, грамматические и поэтические сочинения. Однако наибольший интерес представляют два его крупных произведения: «Деяния Бога через франков» и «О своей жизни». В обоих сочинениях он показал себя писателем оригинального склада и в какой-то степени новатором.

Сочинение «О своей жизни», интересующее нас, состоит из трех «книг» (разделов), вторая и третья из которых посвящены событиям, прямо не относящимся к Гвиберту, но свидетелем которых он был, – это история его монастыря и борьба коммуны города Лана с епископом. Первая же книга – о детстве и отрочестве Гвиберта и о его жизни в монастыре. Сочинение имело своим образцом, видимо, «Исповедь» Августина. Гвиберт стремился дать психологическую картину становления юноши. Рассказ о воспитании юного Гвиберта позволяет автору подробно рассказать и о своем обучении. Живописные подробности отношений с учителем и к учителю, описание занятий и увлечений дают возможность представить себе состояние образования во второй половине XI в., степень его доступности и распространенности, приоритеты в обучении, методы педагогов, наконец, тот круг чтения, который был доступен начинающему школяру131.

О своей жизни

Книга первая

IV. Родившись таким образом, как то рассказано мною132, едва я начал понимать удовольствие, доставляемое детскими игрушками, как ты, о Боже милосердный, долженствующий заменить мне место отца, сделал меня сиротою. Только что прошел восьмой месяц от моего рождения, как мой отец по плоти скончался; и при этом я должен, Господи, благодарить тебя, что ты допустил его умереть с христианскими чувствами, ибо он, если бы остался в живых, непременно воспротивился бы видам твоего промысла на меня. И так как развитие моего роста и естественная живость младенца казались ему предназначенными более для светской жизни, то никто не сомневался в том, что лишь только наступит время для меня заниматься науками, отец уничтожит данный им обет. Но ты, премудрый устроитель всего, ты спасительно распорядился обоими нами, и я не лишен познания твоих заповедей, и отец не нарушил данного тебе обещания.

Между тем та, которую ты оставил вдовою, воспитывала меня с самыми нежными заботами. Наконец, она избрала день св. Григория, чтобы посвятить меня в начатки учения. Она слыхала, Господи, что есть один святой муж, твой служитель, который превзошел свой век изумительною мудростью и беспредельными познаниями: вследствие того, при помощи щедрой благостыни, она не раз умоляла своего духовного отца, чтобы он, одаренный тобою всякими познаниями, вдохновил и мое сердце жаждою наук. С того времени133 я начал обучаться грамоте; едва я успел усвоить себе первые начала, как моя мать, в своей жажде образовать меня, решилась поручить то учителю грамматики.

Незадолго перед сим, да даже еще и теперь, учителя грамматики были так редки, что почти ни одного нельзя было найти в селах, и в городах с трудом отыскивались немногие, притом и эти были столь слабы в науке, что их невозможно и сравнивать с теми грамотеями (clericis), которые ныне странствуют по селам. Мой же учитель, которому мать поручила меня, сам учился грамматике в позднем возрасте и был тем менее знаком с этою наукою, что обучался ей слишком поздно; но он был столь скромен, что эта добродетель вознаграждала ему слабые познания. Через посредство некоторых из клириков, которые под именем капелланов отправляли у моей матери божественную службу, она просила его принять на себя занятия со мною: он же в то время занимался с одним из моих двоюродных братьев, жил в замке вместе с ним у его родственников и был им весьма необходим; хотя он и был тронут просьбами моей матери и расположен к ней за ее добродетели и чистоту нравов, но он не решался удалиться от моих родственников, в опасении их оскорбить, и переехать к моей матери. Одно видение, о котором я расскажу, положило предел его колебаниям.

Ночью, когда он лежал в своей комнате – я помню очень хорошо, это была та самая комната, в которой все учившиеся у него собирались в замке, – тень какого-то старца с седою головой и наружностью, внушающею уважение, остановилась на пороге, держа меня за руку и, по-видимому, имея намерение ввести в комнату. Действительно, этот старец, остановившись у входа и указывая мне на маленькую кровать, на которой тот держал свои вещи, сказал мне: «Подойди к этому человеку, ибо он должен очень любить тебя»; сказав это, он отпустил мою руку и позволил отойти от себя; я подбежал к тому, на кого он мне показал, и так расцеловал его, что он проснулся. С тех пор он почувствовал ко мне такую привязанность, что без дальнейшего колебания и страха оскорбить моих родственников, которым он… был вполне предан, согласился наконец переехать к моей матери.

Ребенок, которого он воспитывал до того дня, был очень красив собою и хорошего рода; но он имел такое отвращение к наукам, был так неспособен к обучению, столь лжив для своего возраста, с такою наклонностью к воровству, что, несмотря на весь надзор за ним, он никогда не был за работой и проводил целые дни, спрятавшись в виноградниках. Получив отвращение к такому испорченному ребенку, прельщенный дружбою, которую выражала ему моя мать, и особенно побуждаемый видением, о котором я говорил выше, он бросил заниматься воспитанием того ребенка и весьма основательно освободился от господ, в зависимости от которых жил до того времени; но все это не прошло бы ему даром, если бы его не спасло уважение, которым пользовалась моя мать, и ее влияние.

V. С той минуты, как я был отдан ему на руки, он назидал меня с такою чистотою, так искусно ограждал меня от всех пороков, которыми обыкновенно сопровождается младший возраст, что я был тем избавлен от беспрерывных опасностей. Он меня не пускал никуда от себя; я не мог отдыхать нигде, как только подле матери, ни получать подарков без его позволения. Он требовал от меня, чтобы я действовал с осторожностью, точностью, вниманием, тщанием, так что, казалось, он желал, чтобы я вел себя не только как клирик, но как монах. Действительно, в то время, когда мои сверстники бегали там и сям в свое удовольствие и имели позволение время от времени пользоваться своей свободой, я, оставаясь вечно на привязи, закутанный, подобно клирику, смотрел на толпу играющих как существо, поставленное выше их. Даже по воскресеньям и по праздникам меня принуждали следовать такому жестокому правилу; редко давалось мне несколько минут отдохновения, и никогда я не имел целого дня, всегда одинаково подавленный тяжестью труда; мой учитель обязался учить только меня и не имел права заниматься ни с кем другим.

Каждый, видя, как он побуждает меня к труду, надеялся сначала, что такие чрезвычайные упражнения изощрят мой ум; но эта надежда скоро уменьшилась, ибо мой учитель был очень неискусен в чтении стихов и сочинении их по всем правилам. Между тем он осыпал меня почти каждый день градом пощечин и пинков, чтобы заставить силою понять то, что он никак не мог растолковать сам.

Я мучился в этих бесплодных усилиях почти 6 лет, не достигнув никаких результатов своего учения; но зато в отношении правил морали не было минуты, которой бы мой наставник не обращал в мою пользу. По части скромности, стыдливости, хороших манер он употребил весь труд, всю нежность, чтобы я проникся этими добродетелями. Только дальнейший опыт уяснил мне, в какой степени он превышал всякую меру, стараясь для моего обучения держать меня в постоянной работе. Я не буду говорить об уме ребенка, но и взрослый человек, чем его долее лишают отдыха, тем он более тупеет; чем он с большим упорством предается какому-нибудь труду, тем силы его более ослабевают от излишка работы, и чем сильнее принуждение, тем жар его скорей остывает.

Таким образом, необходимо щадить наш ум, утомленный и без того оболочкою нашего тела. Даже и на небе устанавливается правильно тишина ночи именно потому, что в этой жизни наши силы не могут оставаться совсем без отдыха и нуждаются иногда в созерцательном состоянии: точно так же и дух не может быть в вечной подвижности, каково бы ни было дело, которым он занят. Вот почему, какому занятию мы ни были бы преданы, я полагаю, необходимо разнообразить предмет нашего внимания, чтобы дух, переходя от одного предмета к другому, возвращался обновленным и свежим к любимой работе, чтобы наша природа, легко утомляющаяся, находила в перемене труда род некоторого облегчения. Припомним, что и Бог не дал времени одну и ту же форму и восхотел, чтобы его превращения: дни и ночи, весна, лето, зима и осень служили человеку отдохновением. Итак, пусть тот, кто берется быть учителем, обратит внимание на то, чтобы распределять обязанности детей и юношей, воспитание которых возложено на него, ибо я не думаю, чтобы их должно вести иначе по сравнению с теми, ум которых возрос и окреп.

Мой учитель питал ко мне гибельную дружбу, и чрезмерная его строгость достаточно обнаруживалась в несправедливых побоях, которыми он меня наделял. С другой стороны, точность, с которой он наблюдал за каждой минутой работы, превышала всякое описание. Он бил меня тем несправедливее, что если бы у него был действительно талант к обучению, как он полагал, то я, как и всякий другой ребенок, понял бы легко каждое толковое объяснение. Но так как он выражался с трудом, то часто и сам не понимал того, что силился объяснить; вращаясь в кругу тесных и простых понятий, он не отдавал себе ясного отчета и даже не понимал, что говорил, почему совершенно напрасно вдавался в рассуждения. Действительно, его ум был до того ограничен, что если он что дурно понял, учась в позднем возрасте, как я выше сказал, то ни за что не решался отказаться от своих прежних понятий, и если ему случалось высказать какую-нибудь глупость, то, считая себя непогрешимым, он поддерживал ее и в случае надобности защищал кулаками; но я думаю, он мог бы легко не впадать в такую ошибку…134 ибо, как выразился один ученый, для ума, не довольно еще укрепленного наукой, нет большей славы, как говорить только о том, что знаешь, и молчать о том, чего не знаешь.

Обращаясь со мной столь жестоко только потому, что я не знал того, что было ему самому неизвестно, он должен был бы понять, как несправедливо требовать от слабого ума ребенка того, что не было в него вложено. Как умный человек с трудом может понять, а иногда и совсем не понимает слов дурака, так и те, которые, не зная науки, утверждают, что они знают ее, и хотят еще учить других, запутывают свою речь по мере того, как они стараются сделать себя более понятными. Нет ничего труднее, как рассуждать о том, чего не знаешь: темно и для себя, темно и для того, кто слушает, так что оба остолбенеют. Все это, Господи, я говорю не для того, чтобы запятнать имя друга, столь дорогого для меня, но чтобы каждый, читая наш труд, понял, что мы не должны выдавать другим за верное то, что существует в нашем воображении, и не должны покрывать сомнительного мраком своих догадок.

VI. Хотя мой учитель держал меня очень строго, но во всех других отношениях он показывал всеми средствами, что любит меня, как самого себя. Он занимался мною с такой заботливостью, так внимательно следил за моею безопасностью, что ничто враждебное не достигало меня; с таким вниманием он ограждал от влияния дурных нравов людей, окружавших меня, так мало позволял матери заботиться о блеске моей одежды, что, казалось, он исполнял обязанности не воспитателя, а отца, и беспокоился не о моем теле, а о душе. И я испытывал к нему такое чувство дружбы, хотя и был для своего возраста несколько тяжеловат и робок, и хотя иногда моя нежная кожа носила без всякой причины на себе следы плети, что не только не питал к нему страха, естественного в этом возрасте, но забывал всю жестокость и повиновался ему с неподдельной любовью. Вот почему мой учитель и моя мать, видя, какое оказывал я почтение им обоим, старались делать опыты, чтобы убедиться, кого я больше слушаюсь, и давали мне вместе приказания. Но вскоре представился им случай, независимо от их намерения, решить этот вопрос окончательно. Однажды, когда меня побили в школе – школою же называлась одна из комнат нашего дома, ибо мой учитель, взявшись воспитывать меня одного, оставил всех прежних своих учеников, как того требовала моя рассудительная мать, согласившись, впрочем, увеличить его жалование и дать ему значительную прибавку, – прекратив на несколько часов вечером мои занятия, я сел на колени своей матери, жестоко избитый и наверное более, чем заслуживал. На обычный вопрос своей матери, били ли меня в этот день, я, не желая выдать учителя, утверждал, что нет. Но она, заворотив против моей воли ту часть одежды, которую называют рубашкой, увидела, что мои ручонки все почернели и кожа на плечах вздулась и распухла от розог. При этом виде, жалуясь, что со мною обращаются так дурно в нежном возрасте, она воскликнула со слезами, в смущении и вне себя: «Я не хочу больше, чтобы ты был клириком и чтобы для знакомства с науками тебе приходилось испытывать подобное обращение». При этих словах, смотря на нее с гневом, как только мог, я ей отвечал: «Если бы мне пришлось умереть, то я не перестану учиться, чтобы сделаться клириком». Действительно, она мне обещала, как только я приду в возраст и пожелаю того, сделать меня рыцарем и доставить мне оружие и прочее одеяние. Когда же я с пренебрежением отвергнул подобное предложение, твоя достойная служительница, о Господи, выслушала свое несчастие с такою признательностью и столь радостно ожила духом, что сама передала мой ответ моему наставнику. Оба они пришли в восторг, что я обнаружил столь пламенную преданность званию, которому посвятил меня мой отец; с большою быстротою я изучил науки, не отказывался от церковных обязанностей, когда того требовало время или дело, даже предпочитал их еде. Но так это было только в то время. Ты же, Господи, знаешь, как впоследствии я изменился в своих намерениях, с каким отвращением я ходил на церковную службу, и только побои могли меня к тому принудить. В те же времена, о Боже, у меня было, без сомнения, не религиозное [еще] чувство, вытекавшее из души, но каприз ребенка, которым я увлекался. Когда юность развила во мне дурные семена, которые я носил в себе от природы, и внушила мне помыслы, разрушившие все прежние намерения, моя наклонность к благочестию совершенно исчезла. Хотя, о Боже, в ту эпоху твердая воля или, по крайней мере, подобие твердой воли, по-видимому, возбуждало меня, но вскоре она пала, извращенная самыми пагубными помыслами. <… >

XVII. Между тем и в монастыре135, принявшись с такой необузданностью страсти писать стихи, что я предпочитал эту достойную осмеяния суету всем книгам божественного Писания, я дошел наконец до того, что, увлекаемый своим легкомыслием, имел притязание подражать поэтическим трудам Овидия и буколикам136 и хотел воспроизводить всю нежность любви в созданиях собственного воображения и в сочинениях, которые писал. Мой дух, забыв всю строгость, которой он должен подчиняться, и отбросив всякий стыд религиозной профессии монаха, так много питался обольщениями отравляющей распущенности, что я занялся только тем, чтобы в поэзии воспроизвести все то, что говорилось в наших собраниях137, не обращая внимания на то, как оскорбительны были для устава нашего священного ордена все подобные упражнения. Таким образом, я был весь проникнут той страстью и так помрачен обольстительными выражениями поэтов, что многое придумывал собственным воображением; иногда эти выражения производили во мне такое волнение, что я чувствовал дрожь по всему телу. А так как мой дух был постоянно возбужден и забывал всякое воздержание, то в моих произведениях раздавались только такие звуки, какие могли быть вызваны подобным душевным настроением.

Кончилось тем, что моя страсть до того возмутила всю мою внутренность, что я иногда позволял себе непристойные слова и писал небольшие сочинения, в которых не было ни ума, ни сдержанности, ни благородных чувств. Когда это дошло до сведения моего учителя, то он был в высшей степени тем огорчен, и однажды ему случилось уснуть под впечатлением грусти, которую я ему причинил. Когда он задремал, ему представилось следующее видение. Он увидел пред собою седовласого старца, смею думать, того самого, который приводил меня к нему и уверял, что моя любовь к учителю останется неизменною; этот старец объявил ему строгим голосом: «Я требую от тебя отчета по поводу этих сочинений, ибо рука сочинявшего их не одна и та же с рукою, которая их писала». Когда мой учитель рассказал мне это видение, мы оба сошлись в способе его толкования. Возлагая нашу надежду на Тебя, Господи, мы были опечалены, но вместе и радовались, видя, с одной стороны, доказательство твоего отеческого гнева, а с другой – уверенные, что это видение возвещало хорошую перемену в моих наклонностях к постыдному. Действительно, если старец объявил, что рука сочинявшего и писавшего не одна и та же, то из этого прямо следовало, что эта рука не станет упорствовать в столь позорном поведении. Это была та моя рука, которая оставалась моею, когда я употреблял [ее] для порока, но она делалась неспособною к воспроизведению столь недостойных ее предметов, когда я предавался почитанию добродетели. Но Ты, Господи, знаешь, а я исповедую, что в ту эпоху ни страх перед тобою, ни стыд, ни то знаменитое и святое видение не могли возвратить меня к чистоте нравственной. С тем же бесстыдством, которое овладело мной внутренне, я продолжал писать те зазорные произведения. Втайне я сочинял стихи того же рода, хотя и не осмеливался показывать их всем или показывал только людям, подобным мне. Очень часто, скрывая имя автора, я прочитывал их встречным и радовался выслушивать похвалу от тех, которые разделяли мои чувства, что препятствовало мне еще более назвать свое имя. Так как похвала относилась к автору, то мне приходилось втайне наслаждаться плодами или скорее стыдом греха. Но, мой Отец, Ты наказал такие дела, когда того восхотел. Действительно, на меня воздвиглись несчастья по поводу этих произведений; Ты препоясал мою душу, преданную тем заблуждениям, поясом бедствий и удручил мое тело болезнями плоти. Тогда наконец меч дошел до самой души, ибо несчастие поражает самый рассудок человека.

Таким образом, с тех пор как муки греха надоумили меня, тогда я бросил свои пустые занятия; не будучи в силах оставаться праздным и покинув игру воображения, я предался духовным предметам и перешел к занятиям более полезным. Так я начал, хотя и поздно, с ревностью работать над тем, на что мне часто указывали многочисленные и превосходные писатели, а именно я обратился к комментариям Святого Писания и особенно изучал беспрестанно произведения Григория, в которых более нежели где-нибудь заключен ключ науки; потом я начал, по методе древних писателей, объяснять слова пророков и евангельских книг, толкуя сначала их аллегорический или нравственный смысл, а потом мистический. Более всех меня поощрял к подобным работам Ансельм, аббат в Беке, сделавшийся впоследствии архиепископом в Кентербери и бывший уроженцем заальпийской страны, из города Аосты; это был несравненный человек и по познаниям и по великой святости своей жизни. Когда он был еще приором вышеназванного монастыря, он открыл мне свои познания, и так как я, будучи мальчиком, находился в первой поре возраста и развития, то он старался с чрезвычайным благодушием наставить меня, как я должен руководить в себе внутреннего человека и управляться правилами разума для власти над своим маленьким телом. Прежде, нежели он сделался аббатом и управлял только монастырем, он часто навещал монастырь Флавиньи, в котором я был помещен во внимание его научного и религиозного процветания, и с такою ревностью сообщал мне плоды своей учености, с такою заботливостью старался отпечатлеть их во мне, что, казалось, я был единственною целью его посещений.

Ордерик Виталий (1075 – ок. 1142)

Норманнский священник Ордерик Виталий принадлежит к числу наиболее известных историографов начала второго тысячелетия. Его «Церковная история» остается едва ли не наиболее ценным источником для рубежа XI и XII столетий; по крайней мере она уникальна в своем норманнском материале, очень ценна в английском и, кроме того, даже в своей компилятивной части основывается на некоторых рукописях, которые не дошли до современных исследователей. Ордерик родился в 1075 г. в только что завоеванной норманнами Англии, в Шрусбери. Уже в 10-летнем возрасте отец отослал его на континент – в норманнский монастырь Сент-Эвруль. Ордерик стал облатом, послушником, который решается принять постриг не по своей воле, но по решению своих совершеннолетних родственников; впрочем, в зрелом возрасте Ордерик ничуть не склонен сомневаться в правильности того пути, который давал ему бо́льшие шансы на спасение по сравнению со своими современниками-мирянами. Священник Сент-Эврульского монастыря, Ордерик не очень склонен описывать свой индивидуальный опыт: созданная им «Церковная история» освещает по преимуществу деяния династии нормандских герцогов, а также историю монастыря. Тем не менее последняя, тринадцатая книга его труда все-таки содержит некоторую редкую, а поэтому и любопытную информацию о том, при помощи каких образов и каких причинных объяснений склонен был воспринимать и описывать свои детские годы один из самых выдающихся авторов латинского Средневековья138.

Тринадцать книг церковной истории, на три части разделенные

Кн. XIII.... Царь всевышний, благодарю Тебя за то, что Ты даровал мне жизнь без всяких заслуг с моей стороны и по своей благой воле расположил мои годы. Ты – мой царь и мой Бог; я – Твой раб и сын Твоей рабыни; и сколько мог служил Тебе с первых дней моей жизни. В субботу на Пасхе139 я был крещен в Аттангаме, бурге, лежащем в Англии на великой реке Северн. Там руками священника Ордерика (родом сакса) Ты меня возродил водою и духом и дал мне имя того священника, который был вместе и моим крестным отцом. После, когда я достиг 5 лет, Ты меня отправил в школу в городе Шрусбери, и там я служил Тебе в первый раз в базилике святых апостолов Петра и Павла. В течение пяти лет меня учил там знаменитый пастырь Сигвард латинским письменам, которые изобрела Никострата, получившая впоследствии прозвание Кармента. Он наставил меня псалмам, гимнам и другим необходимым сведениям. Между тем Ты, Господи, соорудил на берегах Молы, во владении моего отца, церковь, и благочестием графа Роджера (Монтгомери) устроил монастырь. Но Тебе не было угодно, чтобы я продолжал борьбу за Тебя в прежнем месте, из опасения, что я могу испытать тревогу среди своих родственников, которые часто смущают Твоих служителей, и что мне придется нарушить повиновение Твоему закону вследствие мирских привязанностей, испытываемых под влиянием кровных связей. Вот почему, о Боже преславный, Ты, который извел Авраама из своей земли, из дома отца и из среды семейства, Ты внушил и моему отцу Оделерию намерение удалить меня и предать Тебе вполне140. В слезах и с плачем он вручил меня монаху Райнольду, удалил в изгнание из любви к Тебе, и с этого времени я никогда не видел более отца. Будучи юным и слабым отроком, я не смел противиться желанию своего отца; я повиновался ему охотно во всем, ибо он мне обещал Твоим именем, если я сделаюсь монахом, то по смерти наследую рай вместе с праведными. Заключив таким образом от чистого сердца по голосу моего отца этот договор с Тобою, я оставил отечество, ближайших родственников, остальную семью, знакомство, друзей, которые со слезами на глазах, прощаясь со мною, поручали меня в молитвах Тебе, о Господи, Всевышний Адонай!141 Исполни, прошу Тебя, их молитвы, о благий царь Саваоф, и в своей благости дай мне насладиться тем, что составляло их желание!

Таким образом, я переплыл море, имея от роду 10 лет. Изгнанником прибыл я в Нормандию, никем не знаемый и никого не знал сам. Как Иосиф в Египте142, я услышал язык, которого не понимал143. Но благодаря Твоему милосердию я встретил у чужеземцев все ласки и дружбу, какие только мог пожелать. Преподобный Майниер, аббат Утического монастыря, принял меня в монашество на одиннадцатом году моей жизни и 22 сентября постриг меня по обычаю клириков. Он заменил мое англосаксонское имя, казавшееся варварским для духа нормандцев, именем Виталия, заимствовав его у одного из спутников мученика св. Маврикия, память которого праздновалась в тот день. Благодаря Твоему, Господи, милосердию, я оставался в этом монастыре 56 лет; меня любили и чтили там свыше моих заслуг все мои братия и соотечественники. Перенося жар, холод и дневные труды, я работал вместе со своими служителями в вертограде Сорека [Суд 16:4]; и при Твоем правосудии ожидаю с уверенностью обещанный Тобою денарий. Я почитал как своих отцов и господ – так как они были Твоими наместниками – шестерых аббатов: Майниера, Серлона, Рожера и Гверина, Ричарда и Райнульфа; они правили по закону Утическим монастырем; они постоянно бодрствовали, как бы на них лежала ответственность за меня и за других, они искусно распоряжались внутри и извне и на Твоих глазах и с Твоею помощью снабжали нас всем необходимым. Мне было 16 лет, когда 15 марта, по предложению только что избранного Серлона, Гизельберт, епископ Лизьё, посвятил меня в поддьаконы. После, через 2 года, Серлон, сделавшись епископом города Сеес… рукоположил меня дьяконом. В этом чине я служил Тебе от всего сердца 15 лет. По достижении мною 33-летнего возраста архиепископ Вильгельм возложил на меня в Руане 21 декабря бремя священства и со мною посвятил 244 дьякона и 120 священников, вместе с которыми я приблизился к Твоему священному алтарю, воодушевленный Святым Духом. Вот уже 34 года, как я верно отправляю свою священную службу с полною душевною радостью.

Таким образом, Господи Боже, Ты, Который меня сотворил и наделил жизнью, Ты осыпал меня своими дарами во всех званиях, которые были возложены на меня; мои годы были, по правде, посвящены на службу Тебе. Повсюду, куда Ты меня ни приводил, я был любим не по своим заслугам, но по действию Твоей благости. За все такие благодеяния, о нежнейший Отец, я приношу Тебе благодарения, восхваляю и благословляю Тебя от всего сердца. Со слезами на глазах я молю Тебя простить мне мои бесчисленные прегрешения. Пощади меня, Господи, пощади и не покрой меня стыдом! Сообразно с своею неисчерпаемою благостью, преклони взор Твой на дело Твоих рук; прости мне прегрешения и сотри нечистоту моей души. Дай мне добрую волю к продолжению службы Твоей и достаточные силы против ухищрений коварного сатаны, пока не приобрету наследства вечного спасения. И того, что я прошу у Тебя, о Боже всеблагий, в эту минуту для себя, я желаю также и для своих друзей и благодетелей; я обращаюсь к Тебе с тою же мольбою за всех верных по распоряжению Твоего промысла. Но наших заслуг недостаточно для приобретения вечных благ, к которому устремлены все желания людей благочестивых, о Господи Боже, отче всемогущий, творец и вождь ангелов, истинная надежда и вечное блаженство праведных! Потому да поможет нам преславное заступничество святой Марии, Девы-Матери, и всех святых, и Господь наш Иисус Христос, Искупитель всех людей, который живет и царствует с Тобой, как Бог, в единстве Святого Духа, отныне и во веки веков! Аминь.

Гиральд Камбрийский (ок. 1146 – ок. 1223)

Гиральд Камбрийский (его называют еще Геральдом Уэльским или Геральдом де Барри) почти тридцать лет (1175–1204) был архидиаконом и исполняющим обязанности епископа в городке Брекнок в Южном Уэльсе, однако прославился не как церковный деятель, а как историк, создавший разнообразные и многочисленные труды. Впрочем, не совсем оригинальные – Гиральда можно назвать, пользуясь современным языком, популяризатором знаний. Написанные безыскусным слогом для читателей-мирян, его сочинения содержат рассказы о церковной жизни (особенно в его родном Уэльсе), о росте влияния университетов (Парижского и Оксфордского), о знаменитых церковных деятелях и светских владыках его времени.

Гиральд происходил из высокородной семьи де Барри и получил в юности отличное образование в Оксфорде и Париже, где он изучал каноническое право и теологию. Около 1184 г. он поступил на службу к королю Англии Генриху II Плантагенету и вскоре отправился по его приказу в военную экспедицию в Ирландию. В результате этой экспедиции им были написаны «Топография Ирландии» (ок. 1188) и «Завоевание Ирландии» (ок. 1189). Затем он совершает длительную поездку по Уэльсу вместе с архиепископом Кентерберийским Болдуином и создает два новых ученых труда: «Путешествия по Уэльсу» (1191) и «Описание Уэльса» (1194). В 1195 г. Гиральд покидает королевскую службу и целиком посвящает себя изучению теологии.

C 1199 по 1203 г. Гиральд безуспешно пытается добиться для себя епископской кафедры св. Давида, чтобы сделать ее независимой от Кентербери, восстановив тем самым ее прежнее главенствующее положение в Южном Уэльсе. О борьбе за эту должность он подробно рассказывает в своей автобиографии «О событиях моей истории». Известно, что затем Гиральд снова посетил Ирландию, а еще позднее – Рим (в 1207 г.).

Автобиография была написана (скорее всего продиктована) Гиральдом, когда ему было около 50 лет, то есть в 1204 или 1205 г. Это, может быть, самая обстоятельная и насыщенная деталями автобиография Средневековья, подробно рассказывающая о полной приключений жизни ее автора. Рассказ Гиральда о себе ведется в ней от третьего лица, возможно, в подражание знаменитым «Запискам» Цезаря. В содержательном плане сочинение Гиральда, впрочем, выглядит весьма отличным от «Записок» знаменитого полководца – это рассказ о карьере неудачника, безуспешно пытающегося занять епископскую кафедру.

Рассказ Гиральда о своей жизни обладает очевидным своеобразием, особенно в той части, где он позволяет себе едкие характеристики церковных и государственных деятелей. Эти откровения, которыми перемежается описание событий, дают отчетливые представления об отдельных чертах его характера. Некоторые ученые даже называют «О событиях моей истории» уникальным личностным документом, позволяющим проследить историю становления индивидуальности его автора. Если они и правы, то только отчасти: известно, что труд Гиральда так и не был закончен – он неожиданно обрывается. К тому же не вполне ясна степень его автобиографичности. Вероятнее всего, оно было написано не самим Гиральдом, а кем-то из близких ему людей с его слов.

Рассказ о своем детстве строится Гиральдом, что совершенно очевидно, по агиографическому канону. Это и происхождение от благородных родителей, и знамения в раннем детстве, свидетельствующие о том, что ему был уготован путь пастыря (когда другие мальчики строили из песка замки и крепости, сам он предпочитал возводить церкви, за что был прозван отцом «мой епископ»), и необыкновенные успехи в учении144.

О событиях моей истории

Глава 1
О происхождении Гиральда, его детских и юношеских деяниях 145

Итак, Гиральд, уроженец Камбрии, южной ее части, расположенной на морском побережье Дайфед недалеко от главного города Пенброк, а именно уроженец замка Манорбьер, вел происхождение от знатного рода. Ибо доподлинно происходил от матери Ангарад, дочери Несты, дочери нобиля Рис, принца Южного Уэльса (то есть сына Теодора), связанной брачными узами со славным мужем Вильямом де Барри. Будучи младшим из четырех единокровных братьев, единоутробно рожденных, он, предуготавливая будущее в детстве, никогда с тремя другими ни крепости, ни города, ни дворцы в песке или в пыли не рисовал и не строил, как подобает этому возрасту. Он один, сам по себе, следуя подобного же рода предуготовлению, всегда отдавал все свои усилия проектированию церквей и строительству монастырей. Тогда его отец, будучи притянут к этому, словно неким знамением, часто на это смотрел, внимательно и с изумлением разглядывая. Благоразумно предвидя будущее, он решил приобщить его к словесности и свободным искусствам и имел обыкновение, шутливо делая почтительные жесты, называть его своим епископом.

Случилось же, что однажды ночью, когда край был приведен в смятение вторжением врагов и все молодые люди замка наперебой бросились к оружию, мальчик, взирая на это и слыша гам, разрыдался, спрашивая, куда именно ему надлежит укрыться, и премного просил, чтоб его отнесли в церковь, с необыкновенным предвидением провозглашая, что покой церкви и неприкосновенность священного дома Божьего должны быть самыми надежными и безопасными укрытиями. Все же, кто это слышали, когда смятение улеглось, вместе поразмыслив над этими словами мальчика и побеседовав меж собой, снова с восхищением вспомнили, что он предвещал – о чудо! – большую себе безопасность в церкви, открытой игре случая и чуждым ветрам, чем в городе, переполненном вооруженными людьми и надежнейше защищенном башнями и стенами. Сверх того, как только мальчик слышал споры о положении и правах церкви и законе страны среди церковнослужителей и народа, он выступал охранителем и заступником церкви, стараясь изо всех сил. Тем же рвением вдохновлял его Бог и умножал милости день ото дня все годы и продолжал вплоть до конца его жизни. Ибо в каждый период своей жизни и при любых обстоятельствах он даже ни к чему не стремился на земле, кроме доброй славы церкви Христовой, ее преуспеяния во всем и ее почитания.

Глава 2
О неудачах в учении вначале и об успехах потом

Но мальчик вначале испытывал немалые затруднения от компании братьев, которые вместе играли в праздничные дни и вместе всячески восхваляли свое занятие воинским ремеслом. И так как он воспитывался в одних с ними условиях, продвигался в учении гораздо медленней, чем должно. Впрочем, в конце концов за него взялся блаженной памяти Давид, его дядя по матери, епископ Минива, тогда находившийся в должности. К тому же он был задет и твердо направлен на путь двумя клириками этого же епископа, из каковых один в насмешку над ним декламировал степени сравнения: «durus, durior, durissimus»146, а другой: «stultus, stultior, stultissimus»147. Много подстегнутый издевательствами, он потом начал преуспевать больше благодаря совести, чем розгам, и больше благодаря стыдливости, чем страху какого-либо наставника. Ибо, воистину, потом его охватила такая страсть к учению, что он за малое время далеко опередил всех соучеников148 и сверстников этого края. С течением же времени, стремясь к большим знаниям и благополучию, он трижды переправлялся во Францию и трижды пребывал в Париже по многу лет, занимаясь изучением свободных искусств149, и, наконец, сравнившись с лучшими наставниками, там же превосходно преподавал тривий150 и особенной славы добился в искусстве риторики. И он был настолько полностью предан своим занятиям, настолько был лишен легковесности и фривольности и в делах, и в помыслах, что всякий раз, когда доктора искусств желали отличить наградой лучших ученых, называли Гиральда прежде всех других. Столь замечательный в ученом рвении и отмеченный заслугами и в первые годы жизни, и в юношеском возрасте, благодаря достоинствам, он не просто стремился к образцу совершенства, но и сам стал им.

Никифор Влеммид (ок. 1197–ок. 1272)

Родился в Константинополе и посвятил себя духовной карьере, причем приобрел незаурядную образованность. По получении образования и начальных шагов на собственном поприще перебрался в Никею, где добился высокого положения при дворе и – одновременно – славы в ученых кругах. В 1255 г. Никифору даже предложили сан вселенского патриарха восточной православной церкви. Он предпочел отказаться. Окончил свою жизнь Никифор настоятелем основанного им самим монастыря около г. Эфеса.

От Никифора дошли трактаты по логике, естествознанию, теологии, комментарии к Псалмам, риторические декламации, придворные стихи, наконец, едва ли не самое интересное – две автобиографии в прозе, показывающие повышенное внимание к собственной личности (чувство, почти незнакомое византийской литературе предыдущих веков). Как видно из автобиографии, Никифору хотелось бы быть не только великим мудрецом и стихотворцем, но и святым, Божьим избранником151.

Избранные места из автобиографии монаха и пресвитера Н икифора, ктитора 152

Годы учения

I. Прожив шесть лет сверх шестидесяти от рождения, я решил предаться воспоминаниям о некоторых событиях моей жизни (вспоминать обо всем нет необходимости, да и невозможно) и тем самым воздвигнуть столп исповедания как помощь и спасение, как защиту и основу, благую, могучую, мудрую; хорошо сначала участвовать в этих событиях, а потом спастись из их водоворота, бури и хаоса, когда видишь и предчувствуешь крушение и знаешь о несметном множестве опасностей.

Да будет это сочинение предметом внимания и для моих близких – ведь о них я говорю немало; пусть станет оно руководством, как заслуживать милость Божию, как обратить помыслы к Господу, как посвятить только Ему и дух и тело, пусть станет оно неким предостережением и побуждением к полезным трудам.

Если для тех, кто силой Слова был приведен в мир, самое достойное – искусство речи, я напомню о первой благодати, в словах содержащейся, а именно, что после творения слов она заключается в их порядке. Затем, распростившись с тем временем юности, когда к душе подкрадывается опасность из-за нерадения, потому что нет ни трезвости, ни осторожности, я снова буду излагать события по порядку, стремясь во всем сокращать свою повесть и соблюдать очередность событий, чтобы ничто из позже случившегося не опередило происшедшее ранее.

II. Итак, когда я был ребенком, я уже постиг искусство грамматики, выучив ее без малого за четыре года. Я не был ни тупым, ни слишком одаренным, но любознательность и усердие в равной мере возместили природные недостатки. С большим рвением приходил я в школу раньше, а уходил позже других, и, после того как все ученики уходили, я долго бывал наедине с учителями, – от них я брал знания только для себя. А к тому же еще мне достались в удел, по счастью, лучшие наставники в науках духовных, и я узнал от них, Кто научает человека разумению. И я не отвратился от Него, а молил дать мне разум и руководство во всем остальном.

После грамматики я приобщился к поэмам Гомера, к другим поэтам и к афтониевым прогимнасматам и к «Риторике» Гермогена153, а в философии, когда прошли шесть сверх десяти лет от моего рождения или что-то около этого, я попробовал науку логики.

Выучив «Звуки», «Категории» и «Искусство истолкования»154, я стремился к еще более высокому совершенству в искусстве риторики, но у меня не было руководителя. Вместе с этим я занимался также врачебным искусством и умозрительно и практически. Ведь это было занятием отца, которое кормило меня до семи лет.

III. Когда же истек двадцатый год моего рождения, если бы Господь не помог мне, я погрузился бы, подобно камню, в настоящую пучину бедствий из-за собственного бессилия, неумения распознать окружающих и увидеть, от чего исходит вред. Ведь пока мы чужды дружбы и презираем любовь, мы проводим жизнь в близости к одному Богу и целиком устремляем к нему взор, полностью отдаваясь познанию. Когда же мы обратились к любви и дружбе, вокруг нас поднимается неодолимая буря.

Петр из Мурроне (Целестин V) (1215–1296)

Петр из Мурроне, впоследствии римский папа Целестин V, родился в местечке Исерния на юго-востоке Италии в 1215 г. С юных лет он имел страстное желание жить в уединении, целиком посвятив себя служению Богу, и в возрасте двадцати с лишним лет стал отшельником. Три года он прожил на горе Поллено, затем, приняв в Риме сан священника, отправился на гору Мурроне, где провел еще пять лет. Впоследствии он основал монашеский орден целестинцев и до глубокой старости жил отшельником, почитаемый народом как святой. 29 августа 1294 г. восьмидесятилетний Петр по инициативе Карла II Анжуйского избирается главою Римской церкви. Однако он сразу же начинает тяготиться новым высоким положением, видя свое предназначение в уединенном служении Господу. После мучительных раздумий он делится идеей своего отречения с некоторыми из кардиналов и получает их поддержку. 13 декабря 1294 г. было объявлено об отречении Целестина V. Остаток своей жизни Петр провел в заточении в замке Фумоне, где и умер 19 мая 1296 г. Спустя семнадцать лет он был канонизирован Климентом V.

Автобиографическое «Жизнеописание» («Vita») – самое известное из сочинений, приписываемых святому. В нем достаточно стройно и подробно описывается вся его жизнь от рождения до призвания на папский престол, причем значительное внимание уделяется при этом разного рода чудесам и посетившим его видениям. Считают, что оно было составлено отшельником перед его избранием папой как своего рода завещание и назидание братии. Аутентичность автобиографии признается большинством биографов Целестина, в том числе и официальными историками католической церкви. Главным их аргументом является приписка в начале сочинения, повторяющаяся во всех сохранившихся рукописях и гласящая, что оно – не что иное, как жизнеописание папы, «которое он сам своей собственной рукою написал и в своей келье оставил» (quam ipse propria manu scripsit et in cella sua reliquid). Скептики утверждают, что папа не мог быть автором этого сочинения (так же, как и других), поскольку едва ли умел сам писать на латыни, и что это скорее не автобиография, а биография, составленная одним из учеников почтенного старца. На самом деле, по-видимому, правы и те и другие. Известно, что в монашеской среде в Средние века широко практиковалась запись младшей братией рассказов и изречений монахов, чтимых за их мудрость и святость. Устный рассказ старца о своей жизни таким образом легко мог превратиться в законченное литературное произведение.

Описание детства в «автобиографии» Целестина полно агиографических клише. Так, Господь неоднократно посылает знаки, указующие на особую святость ребенка и его матери. Он также во сне дает знать матери Петра, что в будущем мальчик взойдет на папский престол. И все же некоторые детали этого описания выходят за рамки житийной традиции, привнося в него живые индивидуализирующие черты – взять хотя бы упоминание о ночных страхах мальчика или рассказ об угрозах наказания ангелами за слова, которые он не произносил. В целом же смысл и место детства в автобиографическом повествовании Целестина вполне ясно определены. Это период, когда Небеса дают знать о судьбе, предначертанной человеку155.

Жизнеописание

… Вначале же скажу нечто о моих родителях, имена которых таковы: Анджелерио и Мария. Были же они оба, как я полагаю, честны перед Богом и среди людей весьма почитаемы. Простые, праведные и богобоязненные, скромные и миролюбивые, не откликающиеся злом на зло, они с великой радостью давали милостыню и приют бедным. Так же как и патриарх Иаков, они произвели на свет двенадцать сыновей, постоянно прося Господа, чтобы кто-нибудь из них стал верным слугою Бога. Ради такой возможности они отправили обучаться наукам второго сына. И когда тот повзрослел, то стал мужем весьма красивым и достойным сообразно суетности этого века, но все-таки не настолько озабоченным служением Богу, как того хотели его родители. Когда же отец почил в благой старости, жена, оставшись с семью сыновьями (поскольку остальные уже умерли) и видя, добрая женщина, что ее сын клирик вопреки ее желанию не столь предан вере, всем сердцем опечалилась и сказала: «Увы мне, несчастной, стольких сыновей я родила и вырастила и ни одного из них не вижу слугою Бога!» Одиннадцатому же сыну было тогда шесть или семь лет, и в нем Бог чудесным образом обнаружил свою благодать, потому что все благое, что он слышал, сохранял в сердце и пересказывал своей матери, часто повторяя: «Хочу быть преданным слугою Бога». Поняв это, мать сказала себе: «Отдам этого моего сына учиться и, может быть, к нему Господь будет более благосклонен, чем к другому сыну, и если тот умрет, этот мне останется». Как она говорила, так и случилось, поскольку тот, который стал монахом, в скором времени умер, и его пережил мальчик, к тому времени еще мало познавший науки. Но дьявол, который всегда является противником всему благому, стал бороться за него и за его близких. Сначала он искушал мальчика в нежелании учиться и братьев мальчика в непослушании. Поэтому они, как могли, противились матери, говоря: «Нам достаточно одного ничего не делающего» (поскольку клирики в их местности действительно не работали). Искушал дьявол также одного богатого человека этого края, который ластился к мальчику, говоря: «Желаю сделать тебя своим наследником». Был также один демон (в чем я твердо убежден, поскольку таковым он мне виделся, хотя я и был ребенком), который говорил, что исполняет Божью волю, и говорил матери: «Что ты наделала? Забери его из школы и отправь учиться другого, младшего сына, поскольку этот никогда не станет слугою Бога, как ты надеешься, ибо скоро умрет так-то и так-то». Мать это сильно печалило, но все же она не прекратила из-за его слов делать, что могла [для обучения сына].

Она вспоминала один случай, который произошел при рождении мальчика, так как, по ее собственным словам, когда мальчик вышел из материнского чрева, он был облачен в некое подобие церковных одежд. И вспоминала о другом случае, который произошел в первый день, когда мальчик начал читать. В ту ночь явился ей ее муж и сказал, обращаясь к одной из кумушек: «Определила моя жена нашего сына учиться. Какое это благо для меня и для нее и для многих других! Скажи же ей от моего имени, что, если она меня почитала, пусть покажет это и, сделав все возможное, доведет начатое дело до конца». Тогда мать вопреки воле сыновей произвела вычет из семейного имущества, причитавшегося им по наследству, и заплатила учителю за обучение мальчика, к которому Бог проявил столь великую благосклонность, что в скором времени он уже читал Псалтирь. Когда он был еще [маленьким] мальчиком и настолько малосведущим, что не различал изображенные на Кресте образы Пресвятой Девы и святого Иоанна, он все же видел их спускающимися с Креста. И взяв книгу, из которой мальчик читал, оба, то есть Мария и Иоанн, необычайно сладкозвучно распевали из нее псалмы. Мальчик сообщил все это матери с большой радостью. На что мать ему сказала: «Смотри, сын, никому не говори [об этом]». Также, когда еще мальчиком он шел с другими мальчиками играть, его искушал дьявол, чтобы он говорил непристойные слова, которых мальчик даже не знал. Но когда наступала ночь, он видел в снах, что находится в церкви, где днем читал, и это было у алтаря. И вдруг сверху спускались ангелы и окружали мальчика со всех сторон, грозя и говоря: «Зачем ты такое говорил? Остерегайся в другой раз такое говорить». И один говорил другому: «Побейте его; почему он сказал это?» Однако никто его не бил. Это и многие другие благие назидания всегда являлись ему в видениях. И когда он говорил о них матери, она запрещала ему рассказывать о них кому-либо, и он не рассказывал. Мать же [однажды] увидела в своих снах этого мальчика пастухом множества овец, белых как снег. Это ее необычайно опечалило, и, даже проснувшись, она продолжала оставаться весьма грустной. Но на следующий день, встретив этого сына, которому тогда было уже двенадцать лет, сказала ему: «Сын, я видела сон об одном клирике». Сын тотчас ей ответил: «Это будет пастырь добрых душ». Услышав это, она радостно и весело сказала сыну: «Сын, это ты. Вверь себя Господу».

Много чудес явил Бог матери этого мальчика, каковые этот сын видел своими глазами. Сначала, когда в возрасте тридцати с лишним лет ее поразил тяжелый недуг, так что отнялась правая сторона тела, из-за чего она в один из дней почувствовала сердцем, что нужно идти в одно из святых мест. И, сделав это, за одну ночь исцелилась. Также этот ее сын, когда был трехлетним мальчиком, повредил глаз острой палкой и ослеп на правый глаз, так что медики и все, кто его видел, говорили, что глаз он потерял. Она же, веруя в Пресвятую Деву, отнесла его в одну из церквей Пресвятой Девы и осталась там с сыном на всю ночь. И тогда утром обнаружилось, что глаз здоров, без бельма. А также когда другой сын, который был женат, вязал колосья в снопы, пшеничный волосок прилип к его глазу и столь прочно засел в нем, что никто не мог его вытащить. И так много дней он мыкался туда-сюда в поисках помощи и не находил ее, крича днем и ночью от невыносимой боли. Мать же, скорбя и печалясь, однажды ночью обратилась к Пресвятой Деве и сказала ей: «Моя Госпожа, верни глаз этому моему сыну, как ты другому моему сыну раньше вернула». На рассвете тот сын, который был клириком, посмотрел в глаз брата и [увидел, что] этот волосок находится в середине глаза, торча наружу. [Тогда] он сам, доподлинно, просто ухватил его пальцами и вытащил из глаза. Также однажды во время великого голода истощились их запасы хлеба, и она не могла найти способа спастись. Отчего однажды ночью она обратилась к Богу, прося и моля его, чтобы он проявил милосердие к ее сыновьям и не дал им умереть от голода. Когда же настало утро, она сказала [одному] своему сыну: «Сын, возьми серп и пойди в поле, и поищи там – может быть, Бог смилостивится к нам и мы не умрем от голода». Было же это до начала времени жатвы. Сын отказался и не захотел идти: «Зачем я пойду? – сказал он. – Нива же еще зеленеет, и я ничем не смогу помочь». Но все же в конце концов он дал согласие и пошел в поле и нашел в середине его ту белую и сухую ниву, которая была столь необходима. И в этот же день он собрал урожай, смолотил зерно, отвез его на мельницу и возблагодарил Бога. Наша мать также очень почитала святых и чтила их праздники. Так на Усекновение главы святого Иоанна, за день раньше, надлежало печь хлеб. В этот вечер она захотела поставить опару, для чего стала с благоговейным страхом лить воду в муку; и вдруг тотчас вся мука превратилась в червей. Тогда в ужасе она упала на землю, взывая к Богу со словами: «Господи, помилуй меня». И немедленно мука обрела свой первоначальный вид.

Мальчик же все больше и больше кипел желанием служить Богу, особенно стать отшельником. И поскольку не знал, что отшельник может иметь рядом спутника, конечно же, считал, что ему всегда нужно будет быть одному, а он очень боялся ночных видений и, пребывая [из-за этого] в нерешительности, не знал, что следует делать (в его местности не было ни одного Божьего слуги, который мог бы дать ему совет). Так шло время и он достиг возраста двадцати с небольшим лет.

Загрузка...