Пришлось нам с братом зажать вселенную в ладошке, потому что как-то утром, когда только-только начало светать, папа наш отдал богу душу и даже не предупредил нас об этом заранее. Его бренные останки напряглись от страдания, от которого осталась лишь пустая оболочка, все его приказы вдруг обратились в прах, все теперь было выставлено для торжественного прощания с покойным в спальне наверху, откуда еще вчера папа правил нашим миром. Нам нужны были его приказы, мне и моему брату, чтобы не распасться на части, они нас как цементом скрепляли. Без папы мы понятия не имели, что и как нам надо делать. Сами-то мы только и могли, что сомневаться, существовать, бояться и страдать.
Выражение «торжественное прощание с покойным», если вообще можно себе такое вообразить, здесь совсем не подходит. Брат первым пошел наверх, и именно он зафиксировал произошедшее событие, потому что на меня, как на секретариуса того дня, была возложена обязанность не спеша подняться с моей травяной постели под звездным небом, на которой я провел ночь, и не успел я занять за столом свое место пред книгой заклятий, как вниз по ступеням сошел братишка. У нас так было заведено, что, перед тем как открыть дверь в отцовскую спальню, надо было постучать, а как постучим, надо было ждать, пока папа разрешит войти, потому что нам запрещалось врываться к нему без приглашения, когда он занимался своими делами.
— Я постучал в дверь, — сказал брат, — но папа не ответил. Я ждал, пока… пока…
Из маленького кармашка он вынул часы, стрелки которых пропали, наверное, еще до потопа.
— …вот прямо до сих пор, точно, до сих пор, но он так и не подал никаких признаков жизни.
Он не отрываясь смотрел на пустой циферблат своих часов, как будто не осмеливался взглянуть ни на что другое, а я видел, что его лицо заливает страх — страх и оторопь, — как вода винный бурдюк. Что же до меня, то я поставил дату вверху страницы и сказал:
— Ничего хорошего в этом нет. Только давай сначала посмотрим, что по этому поводу сказано в свитке, а потом уж будем что-то решать.
Мы внимательно прочитали все двенадцать статей кодекса правил образцового домоводства, замечательного документа, составленного много веков назад или даже еще раньше, с большими заглавными буквами и иллюминированием, если б я только знал, что это значит, но даже самых отдаленных намеков, которые могли бы иметь хоть какое-то отношение к сложившейся ситуации, там и в помине не было. Я положил свиток на место, в пыльный ларец, ларец поставил в специальный шкафчик и сказал брату:
— Иди к нему в комнату! Открой дверь и зайди туда! Может быть, отец уже покойник. Но, может, он просто отключился.
Последовало продолжительное молчание. Не было слышно ни звука, только деревянные стены поскрипывали, потому что деревянные стены на кухне нашей мирской обители всегда поскрипывают. Брат пожал плечами и покачал головой.
— Что все это значит? Ничего в толк взять не могу. — Потом он угрожающе ткнул в мою сторону пальцем. — А теперь послушай меня внимательно. Я сейчас туда поднимусь, но если папа умер… ты меня понимаешь? Если папа умер… — На этом он осекся и отвернулся, как собака, которая знает, чье мясо съела.
— Не бери в голову, — сказал я. — Ты же знаешь, мы с этим совладаем.
И отправился братец в неведомое. И понял он, что дверь в папину спальню не заперта. Мы, конечно, уже догадались об этом, когда туда вошли, то есть о том, что дверь была не заперта. Но если бы папа предстал пред нами стоя, проспав, как можно было бы тогда предположить, всю ночь, можно было бы сделать вывод о том, что, проснувшись, он отпер дверь, чтобы упростить нам жизнь. Тем не менее братец мой, войдя в то утро в отцовскую опочивальню, сообразил, что папа, должно быть, всю ночь спал и преставился во сне, потому что он лежал голый, с закрытыми глазами, язык его вывалился изо рта и, кроме того, дверь в его спальню была не заперта. Иначе трудно было себе представить, зачем ему надо было корячиться и раздеваться догола, чтобы испустить дух, если бы всю ночь, следуя своему обычаю, он не сомкнул глаз. Из чего следовал единственный вывод о том, что он спал, причем спал голый, и скончался именно в таком виде без разрыва непрерывности. Такой была цепочка моих логических умозаключений.
Брат подошел ко мне бледный, как кость.
— Он совсем белый, — сказал брат.
— Белый? — переспросил я. — Что ты хочешь сказать? Какой — белый? Белый как снег?
Когда речь заходит о папе, нужно быть готовым к чему угодно. Братец размышлял над ответом.
— Помнишь запруду по другую сторону огорода, не сток, который справа, а омут за деревянным сараем? Ясно тебе, что я имею в виду?
— Да, — сказал я, — ту, что возле часовни. Ты о ней, что ли, говоришь?
— Если сбежать вниз по пологому склону, который сразу за ней, окажешься у высохшего ручья.
— Так оно и есть.
— Помнишь камни, которые там навалены? — Я их себе представил. — Ну вот, отец такой же белый, как они. Точь-в-точь такой же белый.
— Ты что, хочешь сказать, что он вроде как в голубизну отдает? — спросил я. — Он что, синевато-белый?
— Да, такой вот он и есть, синевато-белый.
Я спросил его о папиных усах, на что они стали похожи. Братец бросил на меня взгляд исподлобья, как зверь, которого побили, а он не понял за что.
— Разве у папы были усы?
— Да, — ответил я, — усы, которые он раз в неделю просил нас причесывать.
— Никогда меня отец не просил ему никакие усы причесывать.
Вот тебе и на! Братец-то мой ужасный лицемер, не знаю даже, писать мне об этом или нет. Сел он за стол, сокол мой ясный, аж коленки задрожали, словно вот-вот копыта отбросит и в рай отправится.
— А он еще дышит? — спросил я.
Папа дышал так, что это всегда можно было определить невооруженным глазом. Даже когда ему случалось отключаться и на вид в нем было столько же жизни, сколько в трухлявом пне, даже тогда, когда взгляд его, казалось, угас навек, достаточно было посмотреть на его грудь — сначала она была совсем плоской, а потом начинала раздуваться, как наша единственная игрушка — лягушка, пока не становилась такой огромной в объеме, что можно было принять ее за брюхо дохлой лошади, а после этого она начинала опадать, время от времени останавливаясь резкими толчками и давая тем самым понять, что папа все еще с нами, несмотря на случившуюся отключку.
В ответ на мой вопрос брат резко мотнул головой.
— Значит, он помер, — сказал я. И снова повторил ту же фразу, что бывает со мной очень редко: — Значит, получается, что он помер.
Даже странно как-то было, что ничего не случилось, когда я выговорил эти слова. Все осталось во вселенной не хуже прежнего. Все дремало себе, как всегда, посапывая, изнашивалось себе понемножечку, будто ничего в ней и не убавилось.
Я подошел к окну. Странно как-то день начинался, необычно, даже если учесть, что я встал не с той ноги. Похоже было, что денек выдался дождливый. Под низко нависшими тучами тянулись вдаль поля, бурьяном поросшие, урожая с них — с гулькин нос. У меня и сейчас звучат в ушах мои слова:
— Надо что-то делать. Думаю, его надо похоронить.
Мой брат, сидевший за столом, упер в него локти и разразился всхлипами, звук которых чем-то напоминал смех с набитым ртом. Меня это так разозлило, что я хлопнул кулаком по столу. Брат тут же прекратил реветь. Он так и сидел с поджатыми губами, втягивая в себя воздух и часто моргая. Его лицо при этом так раскраснелось, будто он откусил кусочек папиного жгучего перца.
Он подошел ко мне и встал рядом, прижавшись лицом к оконной раме, это у него манера такая была, из-за которой рама на высоте человеческого роста над полом всегда грязная. От его дыхания стекло запотело, как от дыхания любого, кто еще не преставился.
— Если нам надо его хоронить, — сказал он, — лучше это сделать прямо сейчас, пока дождь не пошел. Негоже папу в грязи хоронить.
По лугу к дому, покачивая головой, брела лошадь с провисшим брюхом.
— Только сначала нам нужно сшить ему саван, не можем же мы хоронить папу в таком виде!
И стал я как зацикленный повторять жалобным шепотом, размеренно стукаясь лбом об оконную раму:
— Саван, саван.
Потом я пошел к двери. Братец спросил, куда это я направляюсь.
— К сараю.
Он не понял. Что, я там саван в сарае для дров искать собрался?
— Пойду посмотрю, как там у нас дела с досками обстоят. А ты, — добавил я, — иди напиши обо всем, что только что случилось.
Этот сопляк неотесанный тут же завыл-застонал:
— Сегодня твоя очередь быть секретариусом!
— Мне слова не идут в голову.
— Слова, слова! Какие такие слова?
На самом деле, надо вам сказать, если бы у меня со словами хоть раз промашка вышла, я был бы готов шторы на окнах запалить, это я просто решил прикинуться недотепой, чтобы заставить брата хоть самую малость побыть в шкуре писца. Но братец-то мой еще тот лицемер, или я в этой жизни вообще ничего не смыслю. Короче говоря, чтоб не тратить времени даром на пустую болтовню, я схватил банку с гвоздями. Потом сжал зубы и насупил брови, напомнив ему папашу нашего, чтоб у него не оставалось никаких сомнений в моих намерениях, и это произвело неизгладимое впечатление, можете мне поверить.
Затем я сбежал по ступенькам с крыльца, стараясь не наступать на те из них, которые совсем сгнили, и, как обещал, пошел к сараю. Земля была влажной, с запахом грязи и гниющих корней, застрявших там, как порой у меня в голове застревают ночные кошмары. Дыхание мое клубилось белым паром, и при этом казалось, что пар живет сам по себе, не имея ко мне ни малейшего отношения. Серой беспредельностью земля тянулась вдаль до самой сосновой рощи, закрывавшей горизонт, а роща напоминала цветом вареный шпинат, который папа всегда ел на завтрак. По другую сторону рощи стояло село, а дальше, видимо, должны были раскинуться семь морей и все чудеса света.
Поравнявшись с лошадью, я остановился. Она тоже стояла неподвижно и глядела на меня. Кляча наша так состарилась и устала, что ее круглые глаза были уже не такими карими, как раньше. Уж не знаю, есть ли где-нибудь на земле лошади с такими голубыми глазами, как у доблестных рыцарей, картинки которых украшают мои любимые словари; мы ведь живем на этой земле не для того, чтобы ответы получать, так мне, по крайней мере, кажется. Я подошел к ней поближе и двинул ее по носу в память о папе. Животное отпрянуло и пригнуло большую голову. Я снова подошел к ней и ласково похлопал по крупу, я же ей не со злости в нос звезданул. Что и говорить, ведь это не ее вина в том, что с папой случилось. Может, и животным я ее зря обозвал.
Вязкая жижа цвета ржавчины, покрывавшая пол дровяного сарая, образовалась из опилок и сочащейся из земли дождевой воды, которая всегда будет из этого пола сочиться. Терпеть не могу в ботинках ходить по этой жиже — возникает такое чувство, что земля облепляет все тело, хочет меня внутрь, в утробу свою засосать через рот как у осьминога, который все внутрь норовит засосать и при этом еще музыкально чавкает. В последний раз я заглядывал сюда недавно, пару-тройку дней назад. Жатка была покрыта коростой из помета, весь пол завален какими-то разбросанными в беспорядке ржавыми железяками, плуг давно забыл вид бычьего хвоста. Что касается Справедливой Кары, она лежала себе в своем углу, сжавшись по обычаю в тугой комочек около своей миски. За последние годы она особенно не изменилась, и переносить ее с места на место надо было очень осторожно, ее даже дрожь прошибала, когда ее вынимали из ящика. Впечатление было такое, что она уже достигла предельной степени безумия, дальше которой просто некуда, честное слово, и что в таком состоянии она будет теперь пребывать вечно. Раньше, бывало, я каждый день подолгу держал ее на руках, перед тем как положить обратно в ящик. Справедливая Кара, скажу я вам, это не фунт изюма, придет день, и она еще весь мир удивит. А еще там внутри был стеклянный ящик, о котором я вам позже расскажу, когда время настанет подходящее и место нужное подвернется, потому что ничего об этом не сказать просто невозможно. Я здесь про это просто так говорю, потому что пошел в дровяной сарай, который у нас еще склепом называется, где я и схоронился, чтобы спастись от надвигающейся катастрофы и составить свое завещание, которое вы сейчас читаете. Тут меня и найдут, когда время найти настанет. Если только я еще где-нибудь не стану искать спасения.
Несколько старых горбылей коробилось у задней стены сарая, тоже сбитой из досок, таких трухлявых, что на светлое будущее им рассчитывать уже не приходилось.
Другие стены сарая были выложены камнем, сочащимся влагой. Доски эти уже ни на что не годны. И думать было нечего, чтобы я папе гроб из этих горбылей мастерил! Сел я на деревянную чурочку и подумал, что из них можно было бы сколотить что-то вроде креста на могилку, хоть доски и покоробились, это еще кое-как могло получиться, правда, если на тот крест бросит взгляд кто-то косоглазый, может, он ему даже прямым покажется. Потом я задумался над тем, будем мы что-то писать на кресте, или лучше об этом сразу же забыть. Горбыль он горбыль и есть — что с него взять?
Хоть душу мне и терзала боль утраты, я не сдержал печальной улыбки, взглянув на картинку самого своего любимого доблестного рыцаря, которую налепил на плуг, чтобы, заглядывая время от времени в сарай, любоваться на него в одиночестве и тишине, когда брат оставлял меня в покое и сам с собой забавлялся где-нибудь в другом месте. Эта картинка, которую я как-то вырвал из одного словаря, напомнила мне мою самую любимую историю — я всегда ее рисовал в своем воображении, когда глядел на любимую картинку. Вы понимаете, эта история должна была где-то когда-то случиться на самом деле в реальной жизни. Там говорится о принцессе, заточенной в башне замка злого волшебника или чокнутого монаха, и о прекрасном рыцаре, который пришел туда, спас ее и увез на крылатом коне, и мерцали те крылья конские, как угли горящие, если только я себе там правильно все уяснил. Я до одури мог зачитываться той историей, она так меня пленила, что со временем я начинал представлять себя то рыцарем, то принцессой, то тенью от башни замка, то просто фоном их любви — поросшей зеленой травой лужайкой у крепостной стены, запахом шиповника или влажной от капелек росы накидкой, которую рыцарь набрасывал на скованное ужасом тело своей возлюбленной — так в той истории принцесса называется. Иногда, когда, повышая свой культурный уровень, я читал другие словари, мне доводилось ловить себя на мысли о том, что хотя перед глазами у меня лежала этика Спинозы, мечты мои витали совсем в другом словаре, вновь и вновь уносясь к этой самой моей любимой истории о принцессе, которую вызволил из заточения доблестный рыцарь. Я даже до того дошел, что вечерами на сон грядущий пробовал читать ее брату, но он, как вы сами понимаете, скоро начинал храпеть как боров. Все меня в брате расстраивает, с ним даже помечтать ни о чем нельзя как следует.
Так что взял я все это, то есть две доски и лопату, и потащил с собой обратно, на кухню нашей мирской обители.
Брат так и сидел в той же позе на том же стуле, составляя собой, как иногда говорят, предмет обстановки. Он как круглый дурак, именно это выражение здесь самое подходящее, смотрел прямо перед собой на огрызок яблока, который вот уже три недели свисал на веревке с балки под потолком. Это у нас игра такая была — мы подвешивали на веревке яблоко, потом сцепляли руки за спиной и откусывали от него по кусочку — мне, надо сказать, в этом виде спорта равных нет. Время от времени брат мой дул в рассеянности на то, что осталось от мумифицированного фрукта, ссохшегося, как трупик кузнечика, чтобы раскачать его на веревочке. Он ни единой строчки так и не написал в книге заклятий. Его просто нельзя оставлять одного.
— Досок там приличных нет, — сказал я. — Придется мне идти в село и доставать гроб, но крест, по крайней мере, мы сами сможем сколотить.
Лошадь приплелась за мной следом и теперь таращила на нас глазища через окно. Это было вполне в ее репертуаре.
— У нас какие-нибудь гроши остались?
Не знаю, что случилось с моими словами, но они напрочь не доходили до сознания брата. Село, гроб, деньги — все эти необычные слова вывернули его способность к пониманию наизнанку. Он хотел, было, сделать какое-то движение, да, видно, передумал, начал подниматься со стула, но снова на него опустился. Он чем-то напомнил мне собаку, которая жила у нас раньше, папа ее вместе с хлебом насущным кормил нафталиновыми шариками. Так вот, он мне очень напомнил теперь ту собаку в первый час после того, как папа накормил ее нафталином.
Бог знает, почему мне пришла в голову мысль о том, что, если бы папа был в состоянии предвидеть случившееся, ему могло бы прийти на ум захватить с собой в могилу что-то близкое ему и дорогое. Например, нас с братом, подумал я, но такая перспектива показалась мне чересчур дерзкой. Наша очередь тоже, конечно, придет когда-нибудь, то есть, когда-то и нам придет время преставиться, может, нам это в один и тот же день суждено будет, а может статься, нас в разное время соборовать будут, если можно так выразиться, потому что папина очередь, она вроде бы всегда маячила на горизонте, где-то там, в неясном отдалении, как что-то вроде приказа или зова, исходящего из утробы земли, точно так же, как раньше все его приказы исходили из его спальни наверху. Я как себе это представляю, так и говорю. Но с этим, конечно, вполне можно было бы повременить, я хочу сказать, с нашей очередью преставиться, хотя бы несколько дней, а может, и недель или даже веков, потому что мы знаем из достоверного источника, то есть от папы нашего, что все мы смертные, и о том мы знаем, что ничто не вечно под луной, но папа тем не менее никогда не говорил нам, сколько именно будет длиться наше бренное бытие, мое и брата, и как скоро нам предстоит сделаться трупами, чтобы из состояния его подмастерьев перейти к положению его сподвижников.
Я открыл буфет посмотреть, есть ли у нас еще что-нибудь в кошельке, и вывалил его содержимое на стол. Там было с дюжину одинаковых монет из какого-то тусклого металла, которые раскатились по столу во все стороны, и мне их пришлось останавливать рукой. Хотя, они раскатились неправильное выражение, потому что на самом деле раскатилась она — дюжина, то есть, как один человек, тем хуже, потому что синтаксис я учил по графу де Сен-Симону, если не считать того, что мне папа объяснял. Все равно в голове у меня что-то не стыкуется. Я всегда путаю времена глаголов, какая-то белиберда иногда получается. В писанине моей, наверное, сам черт ногу сломит.
— Как ты думаешь, здесь хватит, чтобы купить папе сосновый ящик?
Сосновый ящик — это такая папина шутка, у него их, конечно, было не пруд пруди, но он, бывало, частенько вворачивал их в разговор, когда рассказывал нам о ком-нибудь, кто умер в дни его молодости, когда сам он был парнем хоть куда. Брат мой, как и я, понятия не имел, хватит ли нам этих грошей, потому что отец никогда не брал нас с собой в село, когда ходил туда с лошадью отовариваться продуктами. Возвращался он оттуда всегда сам не свой. Нам это совсем не нравилось, потому что он тогда щедро раздавал затрещины.
— Он бы должен нам был объяснить, сколько стоят деньги, — сказал брат.
— Он говорил, что это гроши, — возразил я. — Эти наши гроши стоят столько же, сколько деньги тех, кто живет в селе.
Забыл заметить, что из нас двоих я, конечно, гораздо сообразительнее. Мои убедительные доводы бьют наповал. Если бы эти строки писал мой брат, вам бы сразу бросилось в глаза убожество его мысли, никто бы в его писанине не понял ни словечка.
— Может быть, нам их понадобится гораздо больше. Когда папа туда ходил, он всегда брал их с собой целый мешочек.
У него их полно было, я думаю, он ходил куда-то и все время пополнял свой запас.
— А где этот мешочек? — спросил я.
Но брат мой все продолжал гундосить:
— Ему бы надо было нам объяснить, сколько стоят деньги.
В тех редких случаях, когда ему в голову приходит какая-то мысль, уйти ей оттуда бывает очень непросто.
Я заставил его мне помочь, и мы вдвоем обыскали буфет снизу доверху. Там не было ничего, кроме старого тряпья, распятий и папиной сутаны священника, оставшейся от тех времен, когда он был парнем хоть куда, а еще там лежали рассказы о святых, по которым папа учил нас читать, а потом все время заставлял перечитывать их снова и снова. Там на картинках были нарисованы люди с мягкими окладистыми бородами, которые шагали в сандалиях по залитым солнцем пустыням среди пальм и зарослей виноградной лозы, вдыхая ароматы жасмина и сандалового дерева, которыми, казалось, веет со страниц тех книг. Все их написал папа своим бисерным почерком, который стал теперь моим, то есть нашим. Он в них и иллюстрации вклеил, облизывая их предварительно с изнанки своим длинным, как у быка, языком. Я прекрасно помню, как смотрел на него, когда он был поглощен этим занятием. Многие из рассказов, которые он нам таким образом передал, были, если можно так выразиться, весьма туманными. Дело в них всегда происходило в иудее, которая находится где-то в Японии, или в каких-то других невообразимых землях, где, по нашим представлениям, отец жил до того, как нас поселили на земле в этой богом забытой глухомани. Мы долго верили, что все эти истории взяты из его жизни, что он хотел оставить их нам в наследство как память, которая могла бы защитить нас от всякой скверны. Так вот, если этому верить, отец был наделен даром творить чудеса, мог заставить воду хлестать из скалы, превращать нищих в деревья, а камешки в мышек, и еще бог знает что делать. Зачем только ему понадобилось оставлять те чудесные края и перебираться в эту глушь безлюдную, в эти поля и леса под небом, покрытым тучами, которые промерзают на шесть месяцев в году, где оливы не растут и овцы не водятся? Да еще со своей единственной забавой, с единственными своими спутниками — двумя тощими сыновьями, которые только тем и занимаются, что строят воздушные замки? Нет, со временем такая версия стала представляться малоправдоподобной. Была у нас еще и библиотека, но я о ней расскажу потом, о ее рыцарских словарях и пагубных влияниях.
— Хотел бы я знать, разрешил ли бы нам отец, чтоб мы эти гроши потратили? — вдруг спросил брат.
— Разрешил бы нам потратить, — поправил его я.
— Это что в лоб, что по лбу. Может, папе это пришлось бы не по нраву.
— Отец умер, — сказал я.
— Может быть, нам их вместе с ним лучше похоронить.
Я прислонил лопату к печке и сел за стол, вертя в пальцах монеты и подрагивая ногой. Я всегда, когда злюсь, ногой подрагиваю, чтоб не двинуть ею под зад, сами понимаете кому.
Уж полдень близился, а дело наше так и не сдвинулось с мертвой точки. Дождь барабанил по крыше, будто в нее кто-то гвозди заколачивал. Лошадь укрылась от дождя на веранде. На столе лежала твердая как камень краюха хлеба, мы молча сидели со сложенными руками перед мисками с супом, но не ели — кусок в горло не лез, что с братишкой моим случается нечасто. Конечно, мы не все утро молчали как истуканы, мы говорили о бренных папиных останках, о том, что раньше или позже всем приходит время преставиться, о том, что с нами теперь станется, о саване и могиле. Порешили мы на том, что обернем папу в простыню, так тому и быть, потому что другого савана нам все равно не найти. Теперь пора было переходить от слов к делу, но мы-то, вроде, не для такого дела рождены были, то есть не для того, чтобы идти наверх, брать там папино тело, оборачивать его простыней, потом стаскивать вниз по лестнице и доделывать все остальное — конца-края этой канители видно не было. А что касается могилы, мы пока так и не решили, где ее копать: ясно было, что рыть ее надо на невозделанной пустоши, но где именно? Хоть дело яйца выеденного не стоило, но у нас тут получилось, кто в лес, кто по дрова. Братец говорил, копать надо около оврага, неподалеку от сосновой рощи. А я, знаете, больше склонялся к дровяному сараю.
Сразу же хочу сказать, что привередами нас никак не назовешь, меня по крайней мере, и от супа с твердокаменным хлебом нам все равно было не отвертеться, хотелось нам того или нет, потому что настало время обедать. Просто обычно перед каждой трапезой папа делал какие-то жесты руками и что-то бормотал себе под нос. Без таких ритуалов, как это принято называть, приступать к еде было вроде как-то неприлично, даже предосудительно, можно сказать, потому что у отца на этот счет были, видимо, какие-то свои резоны. Я вам сейчас приведу один пример. Как-то раз, очень удивившись, что брат в неурочный час, то есть тогда, когда время трапезы еще не настало, сунул палец в банку с огуречным вареньем, отец взял колотушку, так она называется, и так ею брата отколотил, что тот потом три дня в постели провалялся, на все лады кляня судьбу за то, что родился в том обличье, которое она ему уготовила и которое когда-нибудь должно будет стать его бренными останками. Потом отец очень о нем заботился, целовал его и все такое. А я там вроде как ни при чем был.
Суп уже совсем остыл, я даже подумал, зачем его братец вообще разогревал. Все у него не как у людей, он на нашу лошадь очень смахивает. Я вынул из банки нашу лягушку, и мы в угрюмой сосредоточенности стали наблюдать за тем, какие фортели она выделывает. Она была нашей единственной игрушкой, или почти единственной, хотя, конечно, многих вещей понять ей было не дано. Она прыгнула дюймов на восемь, растопырив ноги, как брат мой, когда, вздрогнув, просыпается сам не свой, потому что во сне трусы обмочил, а потом распласталась перед нами во всю свою лягушачью длину, но это было скорее грустно, чем весело, и смеяться нам тут было не над чем. Чтобы как-то ее утешить, потому что лягушачья жизнь тоже имеет свои печальные стороны, брат дал ей дохлую муху, которую взял на окне в банке, специально для этой цели наполненной до краев мертвыми насекомыми. Еще она иногда квакала, надо отдать ей должное, и кваканье ее чем-то напоминало воронье карканье. Так вот, нет ничего утомительнее безделья, а мы с братом были поставлены обстоятельствами перед свершившимся фактом. Так что, я ему сказал, что надо приниматься за дело.
— Какое еще такое дело? — ответил брат.
Вот тебе и на! Ему всегда надо все разжевать и в рот положить, да еще и картинку нарисовать, чтоб скорее дошло!
И пошли мы с ним заворачивать папины бренные останки в простыню, чтоб снести их вниз и положить на кухонный стол нашей мирской обители. Дело это было совсем не простое, особенно стаскивать его вниз. Останки папины уже окоченели, и от этого у нас возникло много проблем. Когда мы касались его тела руками, казалось, что мы вообще не его касаемся. А если закрыть глаза, как это сделал я, чтобы лучше видеть, впечатление было такое, что плоть, которой касалась рука, принадлежит совсем не отцу, поэтому глаза пришлось раскрыть, чтобы убедиться в том, что на самом деле тело было его. Еще очень трудно было свести вместе опухшие папины ноги, чтобы пронести его труп в дверной проем, ноги его были как на пружине, которая их раздвигала в стороны каждый раз, как мы их отпускали. У нас уже где-то тридцать шесть лунных месяцев или даже больше была такая штука вроде морковки, сделанная то ли из камня, то ли из металла какого-то, я до сих пор так и не могу понять, из чего она, так вот, она какой-то волшебной силой притягивает к себе гвозди, и вот однажды брат мой ее сломал, морковку эту, и если соединить оба ее конца в том месте, где она была сломана, они той же волшебной силой так притягиваются друг к другу, что даже не видно, где она сломана, но если, скажем, один ее конец, левый, оставить, как есть, а другой, правый, повернуть задом наперед, а потом попытаться их соединить в этом положении, та же волшебная сила никак не дает это сделать, она их все время отталкивает друг от друга, уж не знаю, доходчиво я вам это объяснил или вы так ничего и не поняли. Но все равно, я для того об этом написал, чтоб стало ясно, что папины ноги расходились в стороны как два конца того магнита, точно, эта штука именно так и называется.
— Переверни его на другую сторону, — сказал мне брат, имея в виду труп отца.
— Нет, — возразил я и для убедительности добавил: — тогда у него причиндалы отвиснут.
На лестнице с нами такое случилось, что хоть святых выноси. То есть братец мой оступился, папа выскользнул у него из рук, перевалился через перила и грохнулся вниз, как пианино. Всегда с нами такие несчастья приключаются, никак нам не удается их избежать. Папа вертикально свалился на кухонный пол головой вниз, а ноги его торчком задрались вверх, как заячьи уши. Должно быть, у него что-то сломалось в шее, потому что в пол его тело уперлось затылком, а при жизни, сколько я его помню, он таких упражнений никогда не делал. Подбородок его уткнулся в грудь, и папа стал похож на человека, у которого все нутро скрутило от изжоги, а рыгнуть никак не получается. Я брату от души врезал по роже, и папа наш, будь он жив, ругать бы меня за это не стал, а братец застыл ошарашенно посреди лестницы, как побитая собака, прекрасно понимая, что гордиться ему нечем. Я схватил его за ухо.
— Вот теперь ты мне ответь, есть у него усы или нет? — сказал я, ткнув его, так сказать, туда носом.
Я по природе своей человек незлой, но, бывает, и на меня праведный гнев накатывает, скажу я вам, я всегда ставлю свои точки над i. Брат мой так заревел, что мало не покажется.
Мы отодвинули миски с супом и втащили папу на стол. Миски свалились на пол. Брат тер глаза рукавом. Саван весь развернулся, когда папа свалился вниз, а поскольку он был в чем мать родила, глаза наши тут же уперлись в его причиндалы. Они все были мягкие и вздувшиеся, гораздо большего размера, чем у брата и у меня, тогда, когда они у меня еще были, они болтались на его окоченевшем бледном теле, как детское личико, заросшее бородой. Сосиска свесилась на одну сторону, и дырочка на головке была раскрыта как рот человека, которого только что расстреляли. Я спросил брата, верит ли он, что мы и в самом деле оттуда появились, как телята рождаются или поросята. Брат попытался засунуть палец в это нежное отверстие, чтобы выяснить, достаточно ли оно растягивается, чтобы оттуда могли вылезти два таких пацана, как мы. Тогда сосиска вдруг стала набухать и подниматься, какая-то волшебная сила сделала ее такой же твердой, как окоченевшие бедра, над которыми она вознеслась как флаг, я вам так об этом рассказываю, как сам все это увидел.
Брат положил руку на грудь, как будто хотел удержать сердце, чтобы оно оттуда не выскочило. Когда он пришел в себя и снова обрел дар речи, который, бывает, иногда нас покидает, и ничего с этим не поделаешь, потому что такова жизнь, он сказал:
— Нет. Я скорее думаю, что он вылепил нас из грязи, когда попал в эти края, и мы стали последним чудом, которое он сотворил.
Я прикрыл папины причиндалы простыней, потому что я человек стыдливый, а братец мой опасливо осведомился, начиная нервничать:
— А теперь ты куда собрался?
Я уже взялся за ручку двери.
— В село.
Брат стал глазеть на все, что было вокруг. Когда он пытается что-то сообразить, он всегда начинает озирается по сторонам, и во взгляде его сквозит паника, как будто своих мозгов ему не хватает и он пытается найти мысли в тех вещах, которые его окружают, только я не думаю, что такой метод эффективен.
— А как же наша сестренка? — вдруг спросил он. — Что ты с ней собираешься делать?
Я взглянул на него, но оставил его вопрос без ответа.
— Я говорю, как с сестрой-то нашей быть? — повторил он, явно гордясь поганой мыслишкой, которая взбрела ему в голову.
Я вздохнул, понимая, что сейчас самое время вернуться к вопросу о только что окоченевшем папином теле, потому что сам он уже не мог за себя постоять. Правда, мне вспомнились какие-то папины недосказанные намеки, обрывки фраз, которые мы прошлой зимой обсуждали со всех сторон, о том, что у нас была сестра, сестричка такая маленькая, которая жила на какой-то горе или еще где-то, почем мне знать. Это же надо, сестренка! У нас!.. Хотя, когда мы об этом задумывались, до нас от времени нашего детства доходили какие-то смутные и отрывочные воспоминания, что правда, то правда. Когда-то с нами вместе играла маленькая девочка, можете себе представить наше удивление, или она всегда с нами там была, кто знает? А потом взяла и куда-то пропала, как падающая звезда.
Брат даже до того договорился, что мы с ней были похожи как две капли воды. Но были ли это подлинные воспоминания? Может быть, на самом деле то были просто образы прошлого, рождавшиеся в голове на основе наших догадок? Эти образы или воспоминания о младшей сестренке особенно доставали моего брата. Сам-то я из-за этого ночи напролет не мучался, а если и мучался, то редко. Меня очень трудно заставить делать вещи, которые мне не по душе. Я просто поворачиваюсь к ним спиной, пожимаю плечами и брызгаю на них кровью.
— Это нам просто во сне привиделось, — сказал я, продолжая держаться за дверную ручку.
Честно говоря, я подумал, что братец просто пытается заставить меня остаться дома. Поэтому я его спросил:
— Или, может быть, ты сам хочешь пойти в село?
Тут-то он и прокололся! Это было как удар ниже пояса, как будто я ему в челюсть вмазал, но на войне, как на войне. Я прекрасно понимал, что перспектива остаться один на один с папиными останками его не пленяла, но если бы я ему велел самому пойти в село, он бы тут же спрятался на чердаке, уж я-то его знаю: из нас двоих он, несомненно, более пугливый. С другой стороны, мы с братом никак не могли оставить здесь останки без присмотра и рука об руку отправиться себе, посвистывая, на другой конец сосновой рощи. Но нам же надо было положить папу в приличный гроб, а чтобы это сделать, кто-то из нас должен был принести себя в жертву и отправиться в село, чтобы обменять там монеты на могильный ящик.
— Я пойду туда прямо сейчас, — сказал я, так и не дождавшись ответа и напряженно пытаясь сообразить, почему отец решил установить такое неравенство между мыслительными способностями своих сыновей.
Перед тем, как перейти к правдивому описанию тех удивительных событий, которые произошли со мной в селе, мне надо рассказать о наших ближних, моих с братом, которых у нас было приблизительно около четырех. Из списка наших ближних я исключаю тех, чьи образы существовали только на бумаге, то есть тех, которые описаны словами, дающими им жизнь, рыцарей, например, или чокнутых монахов, потому что если про них тоже писать, тогда их получится слишком много; к числу наших ближних я отношу только тех, кто наделен такими же телами, как и мы, хотя во многом эти тела друг от друга отличаются, как мое тело отличается от тела брата, правда теперь, когда я стал об этом размышлять, мне кажется, что они гораздо больше похожи друг на друга, чем на наши будущие бренные останки, так же, как зеленое яблоко и красное яблоко больше схожи между собой, чем, скажем, с огурцом, вот их-то — таких ближних, было у нас всего где-то примерно четверо, если всех их смешать в одну кучу. Что же до тех людей, которые жили в селе, я пока еще не решил, к какой категории их надо отнести — ближних или дальних. Не включаю я сюда и нашу гипотетическую младшую сестренку, потому что все имеет свои пределы. А если слово ближние вам не по нутру, можно их называть нашими близкими, разницы здесь нет почти никакой. Вот, значит, если всех их смешать в одну кучу, такая получается картина. В начале каждого времени года отцу моему покойному наносил визит один тип, хотя это выражение, нанести визит, звучит здесь слишком высокопарно, потому что мы не знаем, встречались ли они где-нибудь еще. Мы с братом ждали прихода этого ближнего, но особенно по этому поводу не переживали, чтобы понапрасну не суетиться и нервы себе не трепать, мы просто знали, что, в конце концов, он придет, как снег, который раньше или позже обязательно выпадет, и кровь себе по этому поводу не портили. И как-нибудь поутру мы видели, что папа идет в поле. В самой его середине он останавливался со скрещенными на груди руками и ждал, независимо от того, шел дождь или нет, хоть бы дерьмо с неба сыпалось, а мы знали, что на нас вот-вот нагрянет визит, и спешили спрятаться. Выйдя из сосновой рощи, тот тип сходил с дороги и прямиком, через поле шагал к отцу, как слепень летит к единственному в саду цветку. Отец мой выслушивал его со скрещенными на груди руками. Потом тот ближний либо уходил, либо папа приглашал его в дом, вот тогда-то мы и старались где-нибудь схорониться. Они поднимались наверх, в папину спальню, откуда еще только вчера папа всем распоряжался, и, если мы с братом влезали на каменный карниз, по которому шел сточный желоб, подглядеть в окно, чем они там занимаются, мы видели, что они что-то пишут, а потом расписываются в больших бухгалтерских книгах, которые папа убирал в сундук, перед тем как проводить того малого обратно точно до самого центра поля, где он снова скрещивал на груди руки и смотрел, как визитер уходит той же дорогой, по которой пришел, пока тот не исчезал из виду, потому что папа с ним большое дело провернул. Но тот тип все равно нас время от времени замечал или из окна папиной спальни, когда заставал нас врасплох и мы не успевали вовремя укрыться от его взгляда, или иногда на кухне, когда он спускался оттуда по ступеням, и тогда этот тип бросал на нас взгляд, в котором сквозило такое отвращение, будто ему вот-вот тошно станет.
Другой человек тоже заглядывал к нам время от времени, но мы никогда не знали о его приходе заранее, хотя он нас навещал чаще и обычно приходил вместе с парнишкой, который, казалось, вечно оставался, каким был, не рос и не взрослел, и по тому, как грубо этот ближний обращался с мальчонкой, мы сделали вывод, что это его сын. Эти двое приезжали на телеге, и папа встречал их на обочине дороги, потому что даже мысли нельзя было допустить о том, чтобы они своими грязными башмаками топтали наше поле, о чем мы не раз им прямо так и намекали. Единственной причиной, которая, казалось, приводила их в наши края, было желание довести отца до белого каления, потому что после каждого их приезда он как с цепи срывался. Нам это совсем не нравилось, так как потом он всегда щедро нам раздавал затрещины. Хотя, на самом деле, эти люди привозили папе острый перец. Отец притаскивал домой полную до краев корзину этих перцев, ворча себе под нос что-то неразборчивое. Если я правильно помню, такой корзины ему хватало где-то на неделю. Папа наш места себе не находил, пока не сжирал все острые перцы, которые мог найти в сотне метров от себя, а, сожрав и наевшись, скатывался под стол, и в глотке у него как будто вулкан извергался, это надо было видеть! Этот же мужик со своим сыном каждый год приводили нам козла. Иногда этот человек, о котором идет речь, приезжал в своей повозке без парнишки, которого мы считали его сыном, вот почему я пишу, что их было всего где-то около четырех, потому что когда он приезжал один, мы не были вполне уверены в том, что в другие разы он и впрямь с мальчонкой приезжал, может, паренек этот просто нам примерещился, так что, если с ним, с этим пацаненком считать, всего ближних наших было пять человек.
Тот, который чаще всего нас навещал, или наведывался к нам, назывался попрошайкой. Если судить по тем знакам внимания, которые оказывал ему отец, он, должно быть, был какой-то важной шишкой, имевшей доступ к шлюхам и целомудренным девственницам, о которых я обязательно в подробностях расскажу вам дальше, когда время придет, как и о чудесах, которых у него всегда было полно про запас, а, кроме того, он был немой и выражался гортанными звуками, как собаки. У него была только одна нога, которая росла вроде как из середины его туловища, как шутовской жезл, он подпрыгивал, передвигаясь по земле, как сорока, будто это его клюка по ней несла. Отец всегда давал ему что-нибудь выпить и закусить, тем, что сам стряпал, обычно бутербродом, потом говорил нам сесть с ними вместе за стол, то есть за тот стол, за которым сидели они, но брать нам со стола что бы то ни было из еды запрещал, разрешая только наблюдать за тем, как ест попрошайка, хотя иногда нам тоже очень хотелось есть, особенно брату, потому что он большой любитель брюхо себе набить. Когда отец нам про этого попрошайку что-нибудь говорил, тон его всегда был торжественным. Отец часто просил его встать и снять плащ и рубашку, прикрывавшую так сильно заросшее волосами тело, что он здорово смахивал на овцу, три зимы не стриженную, потом отец оттягивал большим пальцем губы попрошайки, так что обнажались десны, и тот начинал давиться от смеха с набитым ртом. Или еще, бывало, папа наш вежливо просил его лечь на спину, и мы с братом по очереди склонялись над его лицом, оттягивали ему пальцами веки и внимательно всматривались в его зрачки, радужные оболочки и все остальное, заглядывая в самую глубь попрошайкиных глаз, где папе, должно быть, виделись созвездия. Потом отец просил гостя повернуться перед нами на единственном своем каблуке, делал при этом многочисленные замечания, пояснявшие нам, что к чему у этого бродяги, и не упускал при этом ни одной мало-мальски значимой подробности. А под конец отец делал с ним такое, что невозможно было себе представить ни с одним другим из наших ближних, сам открывал ему дверь, провожая из дома, да еще давал ему с собой на дорогу котомку с едой, хотите верьте, хотите нет. После этого он заставлял нас повторять то, что мы узнали на его уроке, а если мы его не слушали, мог врезать нам по затылку. Это нам совсем не нравилось. А когда в те дни наступало время что-нибудь перекусить, мы так и оставались не солоно хлебавши, потому что такова была отцовская воля, и нам, глядя себе под ноги, надлежало размышлять о том, что значит побираться, и братец мой страдал от этого больше моего, потому что у меня, как вы сможете убедиться дальше, было больше возможностей добывать себе средства к существованию.
Следующий мой ближний так меня удивил, что я до сих пор продолжаю оставаться в изумлении от того, что у меня с ним приключилось, и все в толк взять не могу, зачем он к нам приходил. Видели мы его только раз, и так уж судьбе заблагорассудилось, что пришел он к нам в один из тех дней, когда папа с лошадью ушли в село. Сам-то я не сомневаюсь в его существовании, потому что он со мной разговаривал, руками меня касался, чтоб мне провалиться на этом месте. Я был тогда на той веранде, что за домом, в любимом своем укромном местечке, огороженном досками, и писал себе что-то, а рядом лежали нераскрытыми мои словари вперемешку с валявшимися вокруг котелками, из-за которых я даже не заметил, как он ко мне подошел. Брат мой улизнул на чердак и там спрятался, даже предупредить меня не удосужился, как вы сами понимаете, а человек тот был одет во все черное. В руках у него был небольшой портфель, от внезапности его появления я даже вздрогнул, а он мне задал вопрос, который показался мне в высшей степени странным:
— Это дом господина суассона?
Я никогда не видел никого, кто был бы на него хоть чем-то похож, вот вам крест, даже когда представлял себе то, о чем читал, даже на иллюстрациях. Он был старше нас, но, конечно, значительно моложе отца, я говорю об этом, чтобы у вас не было сомнений в достоверности моих воспоминаний о нем. Ничего из его одежды не было порвано, ни один волосок не выбивался из прически, так аккуратно и коротко он был подстрижен, вокруг рта не застыли остатки огуречного варенья, и усов у него не было, вообще ничего. Мне показалось, что весь он лучится сиянием, как отец, когда он летом выходит из озера и с него стекает вода. Он снова меня спросил:
— Это дом господина суассона, хозяина месторождения?
Сами понимаете, я даже вида не подал, что что-то понимаю. Притворился, что продолжаю писать, будто ничего не случилось. Но я прекрасно чувствовал, что губы у меня дрожат, как говорится, так, будто во рту летают пчелы. Он подошел ближе и коснулся моей коленки.
— Эй, я ведь с тобой разговариваю…
Этого мне хватило выше крыши. Я втянул голову в плечи, подогнул коленки к груди и свалился на бок, как сова, страдающая эмболией. Я тупо уставился в землю как раз между ботинок этого ближнего моего, но ничего особенного там не увидел, хоть глаза мои были широко раскрыты. То есть я хочу сказать, у меня было такое ощущение, что, не вылезая из глазниц, они все сильнее и сильнее раздувались, как круги на воде, когда в пруд бросишь камень. И листочки мои, на которых я писал, в грязь улетели, вот беда-то какая… Ближний-то мой решил, и правильно сделал, больше со мной не связываться и отошел в сторону, оставив меня в покое помирать естественной смертью, потому что было видно невооруженным глазом, что еще чуть-чуть, и я отдам концы.
Хотя, к вопросу о глазах, я все-таки украдкой на него исподлобья поглядывал, недвижимый, почти без дыхания, подражая другу моему богомолу, угнездившемуся у меня на запястье. А ближний этот тем временем похаживал по дому, с неодобрением поглядывал на запустение наших заброшенных владений, озабоченно строил удивленные гримасы, как будто от вида крыши, пристроек, конюшни и башен у него в причиндале кровь стыла. Он оперся рукой о подоконник, взглянул на него, потом бегло окинул взглядом обшитую досками кухню, посмотрел на перчатку, которой коснулся подоконника, брезгливо скривился и вытер ее носовым платком. После этого ближний снова направился ко мне, и я подумал, что эта пытка никогда не кончится. Он сказал мне что-то на прощанье, но в бедной моей головушке так все смешалось и конфузливо перепуталось, что я ни слова не разобрал, и только потом он, наконец, ушел. Господи, боже мой, неужто он и впрямь восвояси отправился? Я ощутил огромное облегчение, ко мне вернулось мое человеческое достоинство, я откинул голову назад и глубоко вздохнул. Нескольких досок в обшивке кухни недоставало, и там, где они должны были быть, виднелась стена, находившаяся как бы в углублении, которое шло прямо под крышу, и с самого верха на меня, свесив голову вниз, весело глядел братец, который все это время провел на чердаке в безопасности. Потом много ночей подряд я с трудом мог уснуть, когда ложился или отрывался от писанины, сердце мое начинало так колотиться, что, казалось, из груди выскочит, и когда брат заставал меня в этом состоянии отключки, он с глумливым ликованием тыкал пальцем в мою сторону, поглаживая себе при этом промежность, будто сама природа его к этому подталкивала, и вроде как хотел мне сказать: «Ха-ха-ха, да он только о прекрасном принце и думает! Ха-ха-ха, да ведь он, небось, влюбился!»
Это приводило меня в такое бешенство, что из глаз текли кровавые слезы, потому что, что это значит такое — влюбиться? Я готов был его кровью обрызгать. Вот что я хотел рассказать о наших ближних, про которых мне скоро придется продолжить рассказ, и вы сами увидите почему.
Летом по утрам, когда у папы возникало желание помериться силами с озером, он сначала кончиком пальца на ноге проверял температуру воды, как это обычно делают медведи перед тем, как войти в реку, вот и я сделал такое же движение мыском ботинка, проверяя, крепка ли колея разбитой дороги, перед тем как впервые в жизни на нее ступить, но земля подо мной не расступилась, дорожка та накатанная вполне мой вес выдерживала, вот я по ней и пошел вперед, не оглядываясь, храни, господи, брата моего. Следом за мной плелась лошадь. О том, чтоб я на нее взобрался, и речи быть не могло из-за ощущения, которое я испытывал, а еще потому, что папа мой этого не одобрил бы, будь он с нами на этом свете, в этом я был совершенно уверен. А все потому, что с годами лошадь нашу все больше и больше пригибало к земле, и если б я на нее вскарабкался, она бы брюхом своим проскребла все дорожные выбоины и колдобины, а мне никакой радости не доставляет видеть, как животные мучаются без всякой надобности.
Это мне напомнило, что однажды братец мой сделал с бедными птичками. О куропатках можно думать что угодно, но их тоже надо попытаться понять. Брат их как-то поймал, штуки четыре или пять, уж не знаю, как это у него получилось. Так вот, он обмазал их скипидаром, если память мне не изменяет и слово это правильное, потом запалил спичку, обласкал их одну за другой пламенем и отпустил на все четыре стороны, как будто только о том и думал, как бы кому гадость сделать. Куропатки, что тут скажешь, они просто обезумели, это же так естественно. Замахали они изо всех сил крылышками и так быстро полетели, что тут же разбились о стекла в окошках часовни, чтобы покончить с пыткой и горем своим из-за этой огненной западни, и я бы то же самое на их месте сделал, это я вам точно говорю. А папа, когда узнал про это гнусное злодейство, сами можете себе представить, как он брата по-свойски отколошматил, потому что папу нашего охватывал священный ужас, когда дело касалось пожаров, уж не знаю, что мне в голову взбрело об этом написать. Но братишка мой, бедняга, в тот день, доложу я вам, от души схлопотал на орехи. Лежал он потом в чем мать родила, как будто папа из него весь дух вышиб. Теперь все это уже быльем поросло, как и всякая другая ерунда на планете этой окаянной.
Я вошел в сосновую рощу. Страха, который должен был бы меня охватить, как мне почему-то казалось, я не испытывал, ощущение было более странным, чем страх, я так себя чувствовал, будто это лошадь меня двигала вперед своим дыханием, очень странно, правда, и в то же время в душе я трепетал от ужаса перед каким-нибудь неведомым явлением, с которым вот-вот столкнусь, мне все казалось, что небеса вдруг разверзнутся и пошлют мне прямо под ноги молнию, чтоб я дальше вперед не мог идти, или за ближайшим поворотом дороги окажется бездонная пропасть, бурлящая багровым туманом, но ничего такого не произошло, и я продолжал путь, думая о том, не послать ли мне все это к чертовой матери. Еще меня очень одолевали незнакомые запахи. Они вдруг ни с того ни с сего возникали невесть откуда, и я даже подпрыгивал от неожиданности, потому что всегда подпрыгиваю, когда незнакомые запахи мне бьют в нос, как в тот раз, когда я клевал носом над словарями моими, а потом вскочил на ноги от неожиданности, потому что братец сунул мне под нос два пальца, которыми он прямо перед этим сосиску свою мял, и тут же сбежал, мерзавец, гогоча во всю глотку, а я рванулся за ним, чтобы обрызшть его кровью, и кричал ему вслед, что он не брат мне, а выродок какой-то, вот. Но на обочине дороги, что шла через сосновую рощу, росли кусты шиповника, и запахи были приятные, как будто фея решила себя потешить и меня удивить ароматами из своего рога изобилия, полного чудес, разбрасывая эти ароматы, как розовые лепестки на дороге, по которой должен проследовать принц. Мне это показалось добрым предзнаменованием.
И в то же время душу мне бередила какая-то опустошенность, потому что нет ничего без изъяна под твердью небесной.
Я никогда не покидал пределов наших владений с тех пор, как вырос настолько, чтобы помнить о том, что со мной приключалось, и эта моя воздержанность, как мне тогда казалось, должна была бы быть вознаграждена способностью к удивлению, но кроме запахов, о которых я уже говорил, разрыва непрерывности не ощущалось, я шел себе и шел вперед по пространству, которое, как мне представлялось, тоже само двигалось в ногу с моими шагами, и впервые в жизни воочию смог убедиться в том, о чем раньше только читал в словарях, а именно, в том, что земля круглая, как луковица. И если бы я в самом конце этой дороги снова вышел к нашему дому, я бы, наверное, даже не удивился. Я взял с собой на всякий случай лопату, чтобы, если понадобится, было, чем защититься от змеев или львов, представьте себе на минуточку, и конец ее точно так же шуршал по земле, как по камушкам в трех шагах от крыльца нашей мирской обители, и я себе сказал, что вряд ли надо было пускаться в путешествие, чтоб в этом убедиться.
Ну, да ладно. Мне в голову пришла замечательная мысль о том, чтобы обмотать лошадь веревкой, как подпругой, и на ее огромном животе, о котором я уже раньше писал, образовались две такие небольшие впалые выпуклости изрядно потрепанной плоти, а конец веревки свисал вниз, как сосиска у брата. А когда гроб был бы куплен, его можно было бы просто привязать к этой веревке, и лошадь волочила бы его за собой как сани, а я бы в свое удовольствие мог сколько душе угодно дурака валять, вот здоровото было бы! Видать, он парень не промах, секретариус-то наш. А потом вдруг с левой стороны за деревьями возникло село, и это так меня удивило, что я от неожиданности замер на месте как вкопанный, а лошадь, витавшая в облаках, уперлась теплым носом мне в спину прямо между шпатками, потому что шла с опущенной головой, как все звери, которые уже все на этой планете повидали и привыкли ничему не удивляться.
А я так удивился, потому что село совершенно не походило на мое о нем представление, и то, что я увидел, даже вообразить себе было невозможно, потому что я-то думал, там дворец стоит какой-то или замок какой-нибудь с подъемным мостом через ров, ковры-самолеты повсюду в воздухе, как жуки-светляки в Японии, обутые в сандалии пастухи с овцами, блестящие доспехи, как были у Жанны д’Арк уже под конец, но там стояли только такие же дома, как наш, разве что не такие старые и размером поменьше, все на одно лицо, будто близнецы, если только то, как я это слово понимаю, к ним может подойти. Я сразу же заметил церковь, как вы понимаете, в вопросах теологии я собаку съел, меня здесь на мякине не проведешь. Лопату я поставил у дерева, решив, что заберу ее на обратном пути, потому что село, как мне показалось, свирепыми чудовищами кишмя не кишело.
И первое, с чем я там столкнулся, с места мне не сойти, были колокола, потому что они звонили, а звон их у меня в голове вызывал совсем другие ассоциации. Сейчас объясню вам почему. Я уже говорил, что в вопросах теологии собаку съел, и все такое, потому что в церквах и во всем, что с ними связано, я знал толк с тех самых пор, как запомнил первые папины затрещины, потому что папа нам все про церкви объяснял и внутри, и снаружи, и картинки еще при этом в словарях показывал про неф, про крестные перегородки, трансепты с колокольнями и про все остальное. Папа нас заставлял все заучивать наизусть, и при этом ему было не до шуток, я ведь вам только что про затрещины не ради красного словца намекнул, думаете, нам нравилось битыми ходить? На вопрос: «Что делают колокола?» я неизменно отвечал: «Бу-у-у-м, бу-у-у-м, бу-у-у-м», потому что сбить здесь меня с панталыку не смог бы никто, я совершенно точно знаю, что этот ответ правильный, но только я никогда не связывал его с глухим звоном, время от времени доносившемся до нас со стороны сосновой рощи, если ветер дул в нашу сторону, то есть от рощи к дому, и я всегда думал, что этот звук доносится от туч или облаков, что это у них такая музыка получается, когда они сливаются друг с другом или сталкиваются, стукаясь друг о друга вроде как бы толстыми животиками, даже не знаю, как это лучше выразить, и только теперь до меня дошло, что на самом деле эти так хорошо знакомые нам звуки и есть «бу-у-у-м, бу-у-у-м» церковных колоколов, но как же, скажите мне на милость, я раньше-то мог об этом догадаться? На колокольне нашей часовни во владениях наших колоколов нет, и я не пророк. Это открытие так меня взволновало, что, ничтоже сумняшеся, я плюхнулся прямо на землю, словно на паперть церковную, как подрубленный, и подумал о том, какой этот звук грустный, и даже всхлипнул пару раз от печали этого звука глубокого, потому что доносился он до нас от земли, а тучи с облаками ни о чем нам не вещали, они просто грохотали. Но я тут же сказал себе, что не развлекаться сюда пришел.
И вторая вещь, поразившая меня до глубины души, заключалась в том, что не прошел я по селу и трех минут, как увидел ближнего моего и каким-то шестым чувством ощутил, что этот ближний оказался либо шлюхой, либо целомудренной девственницей. Это существо было одето во все черное, что сближало его с некоторыми другими моими ближними, если только я могу высказать здесь свое суждение, и шло оно, сгорбившись настолько, что мне его стало жалко, должно быть, она прожила на земле даже больше отца нашего, потому что при взгляде на ее лицо на ум тут же приходило сравнение со сморщившейся залежалой картофелиной, такая вот у нее была физиономия. Она взглянула на меня, можно сказать, вроде как с удивлением, как на что-то, что приятным зрелищем никак нельзя назвать, хотя, может быть, мне это только показалось, и так сложила руки, чтобы прижать сумку к своим опухолям, но с моей точки зрения это была излишняя предосторожность, потому что на ее сумку я вовсе не покушался, и к тому же она шла по другой стороне улицы, и между нами была лощадь, понимаете?
— Папа умер! — крикнул я ей.
Я так и не понял, уловила она смысл тех слов, которые вырвались у меня изо рта, или нет. Глядя на нее, я так и не смог определить, какого она пола — целомудренная девственница, шлюха или еще кто-нибудь, потому что опыта и всего остального у меня в таких вещах было маловато, и еще потому, что в словарях не всему дано объяснение, а я хорошо знаю свои возможности, можете мне поверить. И по опухолям и по всякому другому здесь судить нельзя, я сам живое тому доказательство. Мне тут же захотелось самым убедительным образом выказать ей безупречность своих благих намерений, потому что я совсем не люблю смотреть на беспричинные страдания. И я снова ей крикнул:
— Да пребудет с тобой господь, шлюха старая! — потому что, обращаясь к ней, я мог выбирать только одну возможность из двух.
Но я там был не для того, чтобы ближних своих благословлять, и потому, как только слезы мои высохли, я отправился дальше по дороге через село. Уж не знаю, откуда у меня взялось столько отваги, должно быть, ее питало мое чувство долга по отношению к отцу. Раньше, когда папа еще был жив, у меня не было никаких резонов обращаться к моим ближним, а теперь, когда он сам уже не мог за себя постоять, должен же был кто-нибудь взять это на себя и еще сосновый ящик ему найти, и это чувство ветром дуло во все мои паруса. А еще я заметил, что, единожды нарушив папин запрет переходить границы наших владений, я теперь мог и другие его запреты нарушать с такой же легкостью, с какой летом ходил в ближние рощи, где кусты оплетала тонкая паутина, украшенная серебряными каплями, которые потом утренними звездами оставались у меня на волосах.
На одном из домов черным по белому было написано: «Универсальный магазин». Вы уж меня простите, извините меня, пожалуйста, но читать секретариусы обучены. Дом был с большими такими окнами, за которыми стояли всевозможные товары. Я оставил лошадь посреди дороги и зашел внутрь со своими грошами. Там было очень много разных вещей, которые есть и дома, только они там лежали в огромных количествах, еда, например, в картонных коробках, а еще там были вещи, которых дома не увидишь никогда, например, бамбино, так это называется, и ростом этот бамбино был мне где-то по коленку. Я спросил у бамбино, можно ли мне обменять мои гроши на гроб, но с таким же точно успехом я мог бы задать свой вопрос белым камешкам цвета папиного трупа, наваленным на дне высохшего ручья. Я положил руку на череп бамбино, мягкий и покрытый светлыми волосиками, и — честное слово вам даю — это как-то на меня подействовало. А все, должно быть, потому, что мы с братом часто видели на иллюстрациях, как эти бамбино поднимаются в воздух, словно воздушные шарики, потому что на спинках у них крылышки такие маленькие, которые у них сохраняются еще несколько лет после чистилища для младенцев, которые умерли до крещения, до тех пор пока они не полиняют, не перевоплотятся и не изменят свой облик, как, например, гусеница в бабочку превращается, то есть никакого тебе вознесения не будет, пока положенный срок не выйдет. Так вот, как я уже говорил, положил я руку ему на голову, но, может быть, он тех звуков не понимал, которые с языка моего срывались, как с трамплина пружинистого, почем мне знать? Слова-то ведь у меня во рту, в пространстве между щек образуются, и язык мой потом оттуда выталкивает их наружу с невероятной скоростью, а потому я не исключаю, что все они проскочили поверх головы бамбино, у которого хоть, казалось, и были крылышки, но головкой своей он мне едва доставал до бедра. И тогда, чтоб до него лучше дошло, я попытался мимикой довести до его сознания идею о бренных останках — я замер на месте не двигаясь, закрыл глаза, показал ему пальцем на верхнюю губу, чтоб он понял, что речь идет о папиных усах, и все такое, а потом кончиком носа повел в сторону каких-то коробок в надежде, что он хоть что-то сообразит, но результат был такой, как вы уже сами поняли. И в этот самый момент к нам вышла шлюха.
Которая появилась из глубины магазина, так это заведение называется. Как можно было предсказать заранее, на ней было черное платье, на голове красовалась небольшая шляпка, которая, как мне показалось, была самой нелепой вещью в мире, с серой вуалью, ниспадавшей ей на глаза, как будто были такие вещи, которые ей не хотелось видеть или она готова была на них смотреть, только если видела их как бы вполглаза, как будто смотришь &а руку, которой прикрываешь глаза от слишком яркого света, и она натягивала перчатку. Она мне сказала, что закрыта по чрезвычайной причине похорон, а я ответил ей, что именно об этом я только и думаю: как же быстро новости разносятся! Из-за того, что глаза ее не были мне видны, я никак не мог определить, так ли она быстро соображала, как я, или она дотягивала только до той ступени, до которой дорос братец, и меня это сильно доставало, потому что, чем еще, кроме выражения глаз, скажите на милость, отличается человек от своих будущих бренных останков? Так что я стал стараться изо всех сил. Но попробуйте объяснить шлюхе, что перед тем как человека похоронить, вам нужно иметь гроб, который кладут в могилу! А она мне все свое твердит, закрыта я, закрыта, вы, что, не понимаете что ли? Если кто-то закрыт, это не мешает ему выполнять свой долг, сказал я ей, выходя из себя, на что у меня были все основания, потому что я уже раскипятился как чайник и был готов взорваться как бомба, но тем не менее сдержался и сказал ей в точности вот такие слова:
— Все очень просто. Вы и ваш бамбино даете мне гроб, я даю вам мои гроши, мы кладем внутрь бренные останки, а потом на опушке сосновой рощи копаем могилу и опускаем в нее гроб с останками.
Ну, и дела! Ее неожиданные всхлипывания поставили меня в тупик. Я никак не мог понять, почему папина смерть могла настолько ее опечалить, потому что большую часть времени, проведенного на земле, он оставался с нами, так что не могло быть ничего такого, что оправдывало бы такую сильную привязанность к нему этой шлюхи, что она прямо разрыдалась, услышав про его труп, — а я разве плакал? — хоть я-то ему сыном прихожусь, провалиться мне на этом месте. Она исчезла в глубине своего магазина, прижав платочек к носику и забрав с собой бамбино, который смотрел на меня, посасывая себе пальчик, и до меня донеслось, как она там кому-то там сказала:
— Разберитесь там, пожалуйста, сами. Я не могу это больше переносить.
Вот тебе и на! Я увидел двоих мужчин, которые шли в моем направлении, это, наверное, судьба так распорядилась. Я вздохнул про себя при мысли о том, что в этой жизни совершенно бессмысленно даже пытаться себе что-то объяснить, я вам самим предоставляю догадаться о том, какого цвета была их одежда. Это же надо, как странно все они были одеты! Больше мне к этому даже нечего добавить. Такое, понимаете, складывалось Впечатление, что в этой одежде они были как неживые. Уж не знаю, может, у них привычка такая каждый день в новой одежде ходить, или еще там что, но к виду людей, которые теряют своих отцов, они были явно непривычные, они так на меня уставились, как будто у меня посреди лба рог вырос. Один из них подошел ко мне поближе. Он мягко положил мне руки на плечи, и эта мягкость его вроде как-то меня тронула, а он стал потихоньку меня подталкивать к выходу, через который я сюда вошел, и сказал он мне при этом такие слова:
— Постарайся ее понять, она мужа своего хоронит.
Он сказал мне название специального магазина похоронных принадлежностей на другом конце улицы, где я мог купить гроб, если именно он мне был нужен, а еще он мне сказал, что тот магазин сегодня закрыт из-за похорон, как и ратуша, где я, по всей видимости, должен зарегистрировать собственного покойника. Потом он мне сдержанно так вручил свою визитную карточку, которую я здесь приклеил, облизав ее предварительно своим длинным, как у быка, языком:
Росарио ДЮБЕ
Адвокат, Мировой Судья и Нотариус
12, Главная улица, Сен-Альдор
Я встретился с лошадью посреди улицы и по глазам ее определил, что ей не терпелось узнать, увенчались ли мои усилия успехом, так что пришлось ей честно признаться, что поставленной цели я не достиг. Я взял ее под уздцы, и мы печально поплелись дальше. Шли мы по улице как потерянные, представляя собой поистине удручающее зрелище, потому что какое еще впечатление я мог производить, если из-за приключившегося конфуза мне предстояло вернуться к братцу без гроба? Так что уселся я на ступеньку на церковной паперти рядом с кучей собачьего дерьма, что я тут же определил по ее прекрасной форме, и присесть я там решил именно из-за нее, потому что вокруг нее вились мухи. Дело в том, что время от времени нам надо запасать корм для лягушки — нашей единственной, или почти единственной, игрушки, чтобы кормить ее тем способом, о котором я уже писал раньше, а когда речь заходит о ловле мух, должен вам сказать, что в этом искусстве с вашим покорным слугой никто не может сравниться, я даже могу одновременно поймать по мухе каждой рукой, и братцу до меня в этом деле, ой, как далеко. Но в тот момент у меня для этого ни желания не было, ни банки, куда мы складываем наших дохлых насекомых для этой цели, поэтому я просто давил пальцами пойманных мух и бросал их на землю, думая о том, что нечего по этому поводу печалиться.
Колокола тем временем перестали звонить, не помню, писал я уже об этом или нет, потому что в укрытии, где я схоронился, мне приходится писать очень быстро, и нет времени перечитывать написанное, но я убил не больше девяти мух, когда снова раздался колокольный звон, причем на этот раз звонил только один колокол, и звук его был тревожным и проникновенным, как биение сердца ребенка, который собрался помереть, если такое когда-нибудь случается, то есть я хочу сказать, если дети вообще помирают.
А потом они все повалили из домов во всех направлениях. Если вам хочется посмотреть на ближних, лучшего места для этого не найти! Они возникали отовсюду, бог знает, откуда, я насчитал их на все пальцы руки, потом двух рук и еще раз двух рук, всего их было никак не меньше, чем сорок—двенадцать, некоторые из них были больше на ближних похожи, другие, наверное, больше на дальних смахивали, подумал я себе, и все они говорили что-то, вроде как обсуждали, но меня-то им все равно было не запугать, а потом они все как один направились к церкви, где я сидел. Мы с лошадью, должно быть, выглядели очень странной парой, или я что-то в этой жизни недопонимаю, но судил я по тем взглядам, которые они на нас бросали, и вам я бы совсем не пожелал, чтоб на вас так кто-то глаза пялил.
Я встал на ноги, потому что понятия не имел, что надо делать в такой ситуации. Они все сбились в кучу около универсального магазина и стали похожи на овец на картинках, для которых нет большей радости, чем уткнуться в хвост соседа, который стоит спереди, потому что запах его бодрящий очень поднимает настроение, и двигаться как один зверь о пятидесяти—тринадцати копытах, который называется сороконожка. Мне стало ясно, что в той стране был такой обычай, что все старались уподобиться покойнику, который в тот день скончался, потому что у всех моих ближних рожи были такие, что краше вгроб кладут. Я говорил вам уже, что уже наступила осень? Повсюду валялись первые опавшие листья, еще зеленые, и я сказал себе, что они тоже здесь как будто специально раскиданы. Потому что, когда листья уже начинают краснеть, мух становится меньше, и это плохо, но, с другой стороны, летают они уже медленнее и ловить их становится легче, поэтому я очень скоро разделался со столькими мухами, сколько пальцев на двух руках без одного. В общем, мне как-то не светило присоединяться к стаду ближних. И того уже было достаточно, что они — мои ближние, и становиться одним из них мне совсем не хотелось, даже если бы они меня до себя допустили, в чем я глубоко сомневаюсь, и скоро вы увидите почему. Если я правильно разобрался, что там к чему, среди них было столько же шлюх и целомудренных девственниц, сколько и остальных, а бамбино было значительно меньше, уж не знаю, куда их могли попрятать и почему, самый маленький из них дорос мне где-то до опухолей, на нем была поношенная мужская шляпа, и выражение лица было такое печальное, что я даже стал сомневаться, был ли он на самом деле бамбино, и в любом случае, что касается крылышек, так от них у него только намеки, должно быть, остались. Тем временем из универсального магазина вынесли гроб.
Хотя, на самом деле это вовсе и не гроб был, а настоящий замок, сбитый из шести толстых досок. Никогда в жизни своей пропащей я не видел ничего прекраснее, и даже лошадь при виде него заржала, сделала то, что уже целую вечность ей делать не доводилось, она заржала. Лошадь заржала! Я, правда, так себе думаю, что, когда такое внимание самому ящику уделяется, вряд ли внутри него может лежать что-то дельное. Такая забота о форме, как мне представляется, ничего толкового не может оставить содержанию. И такая изысканность в отделке ящика, продолжал я гнуть себе свою линию, никак не соответствует той пустоте, которая в нем содержится, можете мне поверить. Деревянная крепость, думал я, убежище пустоты, что там еще может быть? Даже слов подходящих не могу подобрать, чтобы выразить то, что в душе накипело. Бывает, и со мной такое случается. Но вам надо было бы видеть, что могло бы получиться, если бы все это стал описывать мой брат!
Шлюха, с которой я недавно разговаривал в магазине, та самая, которая хвасталась, что покойник ей приходится мужем, с напыщенным видом вышла вслед за гробом, одной рукой она прижимала платочек к носу, а другой вела своего херувимчика, который, казалось, очень удивлялся всему, что творится вокруг. Мне стало его жалко той жалостью, какой один сирота жалеет другого, и если бы я близко к нему стоял, я бы его исподтишка до крови ущипнул.
Толпа понемногу преображалась в длинное колыхавшееся животное, во что-то вроде змеи с ногами, а там, где у змеи голова, я все ждал, что откроется гроб и из него высунется язык наподобие раздвоенного жала, хотя, если судить по тому, что мне доводилось читать, сами по себе гробы редко открываются изнутри. А хвост змеюки, от которого я находился на порядочном расстоянии, стараясь, как вы сами понимаете, держать дистанцию, еще даже не начал двигаться, когда поблескивавшая голова этой рептилии заползла в проем церковной двери, и один из ее колоколов стал бить ударами, отдававшимися у меня в висках, бу-у-у-м… бу-у-у-м… Я стоял там, переминаясь с ноги на ногу, скрипя зубами от нетерпения, но в мозгу свербела только одна мысль — скорее, хотел я им сказать, скорее давайте, быстрее. Но здесь вы обязательно, должны иметь в виду, что на похоронах, все всегда происходит очень медленно, быстро там никогда ничего не делается, даже если бы по большому счету ускорение этого процесса соответствовало доводам и этике спинозы, потому что тогда дело выглядело бы так, будто вам хочется поскорее избавиться от того, чего больгше нет, и вы, таким образом, уделяли бы слишком большое внимание несущественным мелочам. Чем больше кто-то превращается в ничто, тем больше ему нужна моральная поддержка. Отсюда и возникает потребность заботиться о покойнике, поскольку, когда кто-то умирает, ему особенно требуется помощь, потому что живые и сами за себя могут постоять, вот вусть они сами о себе и заботятся, если вы хотите знать мое мнение, и на самом деле так оно и бывает, насколько я могу судить. Недавно я вычитал в одном словаре, что на камни, которые лежат над теми ямами, куда зарывают покойников, полагается класть цветы, чтобы у них не возникло даже тени сомнений в том, что вы их туда закопали не ради собственного удовольствия, и что вы о них все еще думаете, и что, принимая все это в расчет, вам бы больше хотелось, чтоб они были с вами, а я так люблю цветы, которые мне никто никогда не дарил, как в тех самых чудесных историях, которые я читал, что я бы сам себя закопал в могилу, если бы только брат мой после этого решил мне приносить туда цветы, рассудив, по здравому размышлению, что лучше бы ему было, если б я с ним остался, сами посудите. Вот такие мысли роились у меня в голове, и, конечно, все они были навеяны свежими воспоминаниями о папе, когда я увидел, что последние могильщики заходят в церковь, а я стою там себе посреди площади, держа лошадь двумя пальцами под уздцы.
Нас потом обвинили в том, что мы, то есть я и лошадь, вошли внутрь, но разве кто-нибудь удосужился подумать о том, что именно привело нас в святой храм? А привела нас туда музыка. Я задал себе вопрос: как же это кто-то осмелился сотворить такое с бренными останками, которые уже даже сами за себя постоять не могут? Меня от музыки с души воротит, чуть наизнанку не выворачивает. Потому что музыка, понимаете, она как нескончаемое унижение, как ненасытный осьминог, который нас пожирает. Стоит мне услышать музыку хоть в сотне метров, как сердце из меня будто выпрыгивает, из живота моего, где ему жить положено, выскакивает на землю, пока я смотрю себе тупо вокруг, как потерянный, даже если глаза закрыты, а потом оно как на резинке в меня с оттяжкой возвращается И пулей мне в груди дырку пробивает навылет, она незаживающей раной возрождается в каждой ноте, и я могу от нее помереть самой блаженной смертью, вот какая она свирепая, и жестокая, и непереносимая, прямо как сама жизнь. Я даже не говорю о том, что в наших душах она оставляет самые жуткие воспоминания, Жуткие, если они хорошие, именно потому, что это только воспоминания, и жуткие, если сами воспоминания жуткие, так как это значит, что они нас не покинут, покуда мы не переступим порог могилы, за которым лежит никому не ведомое, и оно, может быть, еще хуже того, что творится, как говорят, на этом свете, уж не знаю, поспеваете вы за логикой моей мысли или нет.
Ну, да ладно, как бы то ни было, я-то знаю, о чем говорю, у нас еще совсем недавно в доме тоже музыка звучала, когда раньше, еще только вчера, папа там всем командовал. У нас там всякая музыка была, но особенно на меня действовали две ее разновидности. Прежде всего та, которую папа играл сам с помощью собственных пальцев и рта, а также моих ног, о чем я вам поведаю чуть дальше, потому что это того стоит. А еще была другая музыка, которую играли феи, но есть кое-что, о чем мне сначала надо вам рассказать, хоть это, может, вас и очень удивит, но вы уж мне поверьте, пожалуйста. У папы был один такой волшебный генератор, так эта штука называется, так вот, он у него всегда стоял в спальне, кроме тех случаев, когда он взваливал его себе на спину и, поддерживая руками, тащил через сосновую рощу в направлении холмов, если я правильно понимаю, чтобы его наполнить, и мы с братом никогда до него не дотрагивались, потому что не хотели, чтоб нам досталось на орехи. Я вам об этом рассказываю, чтоб вы могли себе представить, какими силами был наделен наш отец. Как-то раз он встал в позу, в которой выглядел очень забавно, и с торжественным видом начал объяснять, что во вселенной существуют невероятные силы, прежде всего на небе, и чтобы в этом убедиться, достаточно увидеть молнию, услышать гром, сочувствовать дуновение ветра и тому подобное. А теперь, если только вам хватит — воображения, представить себе, как можно одеть огонь в одежды, скажу вам, что вы сами можете вызывать эти силы, которые еще называются духами, вы можете заставлять их появляться пред собой в огненных сполохах, и если знать, как с ними обращаться, вы сможете их поймать и упрятать в ящик, а если, скажем, у вас еще окажутся подходящие веревки, тогда вы сможете привязать этот ящик к другому, в котором внутри черных дисков, дающих нам музыку, заключены феи, потому что все во вселенной между собой связано силой колдовских уз, вот именно об этом я и хотел вам рассказать. Папа, бывало, поднимался к себе в спальню и плотно закрывал за собой дверь. Нам даже дыханием своим нельзя было намекать на то, что мы вообще на этом свете существуем, отец требовал абсолютной тишины, чтоб он мог ее заполнить мелодиями, иначе подзатыльники нам были обеспечены. Я тихонечко располагался с другой стороны двери, не говоря ни словечка, дышать старался как друг мой богомол. Попробуйте себе представить, как вечером на пламя свечи летит мотылек и дотла в нем сгорает, сам я это много раз видел, вот и мое отношение к музыке точно такое же. Брат прижимался ко мне сбоку и начинал от этого дурацки хихикать, это все, что он умеет, или смеяться, напирая на меня и наваливаясь, или реветь, или из себя меня корежить. А музыка била искристой струей, и отзвуки ее мне напоминали о том, как мы с братом дурачились, зажимая друг другу носы смеха ради, и говорили о чем-нибудь с зажатыми носами. Иногда папин голос перекрывал мелодию, вел ее какое-то время, прилично искажая, и, должен вам сказать, это было прекрасно до жути. А еще, как я уже говорил раньше, у нас была другая музыка, которую папа играл с помощью пальцев, рта и моих ног. Дело в том, что у нас в доме, в библиотеке, вместе со всеми словарями стоял музыкальный инструмент, который и сейчас там должен стоять, если я правильно понимаю, несмотря на все, что на нас обрушилось за последние два дня. Инструмент этот невероятно сложный, он устроен в три слоя или в три ряда с клавишами в каждом ряду, а еще в нем есть всякие трубки разных размеров и такая штука вроде насоса, которую надо качать, чтобы дуть во все эти трубочки, как раз для этого и были нужны мои ноги. У брата ноги крепче, надо отдать ему должное, но он никак не мог удержаться от своего дурацкого хихиканья, хотя, как вы сами понимаете, подзатыльников ему за это перепадало достаточно, и потому отец поручал мне качать насос, воздух из которого дул в эти трубочки, и от тех усилий, которые надо было для этого прикладывать, как и ют тех чувств, которые вызывала в моей щуше музыка, я себе все глаза выплакивал, склонив голову и качая ногой насос, я качал, а слезы текли по щекам, как пауки свисали на своих паутинках, скатываясь дальше вниз по длинным моим волосам. Час спустя я чувствовал себя как выжатый лимон, да, именно так я себя и ощущал. А еще у нас были свирели, такие маленькие, как флейты-флажолеты, и бубен, но об этом я вам расскажу, когда время придет, как и про козла со всеми его причиндалами.
Так вот, мы с лошадью были до глубины души потрясены тем, что музыка, звучавшая в церкви, точь-в-точь напоминала звуки, доносившиеся из папиного инструмента с трубочками, а ведь я наперекор всем доводам разума лечу на музыку, как мотылек на пламя, которое мне всю душу сжигает, и мы, то есть лошадь и я, зашли внутрь храма, потому что та музыка доносилась изнутри.
И, скажу я вам, пусть тому пусто будет, кто затеял весь этот скандал, честное слово! Мы с лошадью прошли по всему длинному проходу между скамьями. Прямо перед нами стоял раскрытый гроб. Пока мы шли у всех на виду, священник без особого энтузиазма помахивал кадилом, уж я-то знаю, как эта штука называется, глаза его были прикрыты, он что-то бубнил себе под нос и выглядел так, будто напряженно размышляет над тем, что причиняет ему острую боль. В протянутой руке я держал свой кошелек с грошами и, проходя мимо рядов скамеек, печально показывал его сидящим на них людям, повторяя одно и то же: будьте добры, будьте так любезны, дайте мне, пожалуйста, гроб. Мы с лошадью, должно быть, представляли собой тоскливое зрелище. Уж не знаю, что там приключилось с сердцами людскими в этом селе, люди там все, наверное, просто бессердечные, так мне в тот момент показалось. Хотя, справедливости ради, должен вам сказать в оправдание села, что была там одна старая шлюха в третьем ряду, вся сгорбленная, которая, несмотря ни на что, взглянула на меня без ненависти, и мне даже почудилось, что под ее серой вуалью мелькнула печальная улыбка, в которой — господи, ты, боже мой! — было что-то напоминавшее сострадание, лишь одна старая шлюха во всей той церкви вошла в мое положение, и мне хочется думать, что создатель всего сущего припасет для нее легкую кончину, такую же, как для цветов или бабочек, я от души ей этого желаю, потому что до самой своей могилы не забуду ее понимающей улыбки. Тут двое схватили меня сзади так, что я и шевельнуться не мог. Уж не знаю, были это те же самые люди, которые совсем недавно говорили со мной в универмаге усопшего, бывают такие моменты, когда мне все во вселенной кажется взаимозаменяемым. Только я от этого взбеленился как бешеный козел и заорал во всю глотку:
— Вы же этой музыкой терзаете своего покойника!
Я так им это прямо в лицо и высказал, всем, кто там собрался, кроме старой улыбчивой шлюхи, которой в тот краткий миг послал улыбку в ответ. Их было всего двое, не помню, говорил ли я уже об этом, я имею в виду двух мужчин, которые схватили меня сзади, как подлые трусы, но они были гораздо сильнее меня, а с законами природы не поспоришь.
Лошадь моя, бедняга, так от всего этого бедлама перенервничала, что во весь опор вылетела из церкви, просто пулей вынеслась, я и представить себе не мог, что она способна на такую прыть, и поскакала она по дороге в направлении, противоположном тому, в котором мы двигались раньше. Она неистово ржала, брюхо ее чуть не волочилось по земле, и скакала она к сосновой роще, за которой стоял наш дом, где лежал папа, так до сих пор и не получивший своего гроба. Просто уму непостижимо! Они меня оставили посреди дороги, за порогом храма, угрожающе руками размахивали, пальцами своими в мою сторону тыкали, что-то мне говорили сделать, но было уже слишком поздно, я находился в таком состоянии, что абсолютно ничего не понимал в том, что происходит вокруг: я впал в отключку. Не знаю, сколько я там стоял на этой площади, потому что, когда я впадаю в отключку, время сжимается, или растягивается, или начинает описывать круги, и уследить за его ходом нет никакой возможности, а потом оно снова начинает перестраиваться в прямую линию только тогда, когда я опять начинаю двигаться, но, черт его знает, что происходит с часами в промежутке. Рука моя напряженная поднята вверх, ногти пропарывают брюхо небу, голова в недвижимости свесилась набок, глаза тупо уставились в одну точку, рот широко раскрыт, задница так отклячена, что кажется, из нее вот-вот комета со взрывом вырвется. Вам может показаться, что я выточен из камня, но откуда же вам знать, что, когда я впадаю в отключку, внутри у меня все напрягается и обостряется до беспредельности? Взгляд у меня затуманенный, как будто я смотрю на все через окно своим внутренним взором, тем своим глазом, который сокрыт внутри черепа, я вижу им все во всех направлениях, ничто от него ускользнуть не может, я возношусь в пределы свои телесные, как будто прячусь на чердаке и подсматриваю в глазок за всем миром, вот вам еще один глаз. Если только я пошевелю своим самым маленьким пальцем, который называется мизинец, как будто мне что-то почесать захотелось, вся вселенная может расколоться вдребезги, вот что я вам скажу, чтобы вы получили хоть отдаленное представление о том, что со мной происходит, когда я впадаю в отключку. Порой я ничего не могу с собой поделать, одна моя нога начинает подрагивать, и от этого стоит такой грохот, будто всю землю вот-вот охватит землетрясение, и я должен унять эту дрожь в ноге без помощи рук, чтобы предотвратить неминуемый катаклизм, а это гораздо труднее, чем качать воздух в трубки органа, да, именно так называется этот музыкальный инструмент. Папа, бывало, тоже впадал в отключку, не помню, говорил я вам об этом или нет. Это у нас семейное.
Но, как бы то ни было, через некоторое время все они стали вслед за гробом выходить из церкви, и было непонятно, собираются ли они следовать за ним до могилы, чтобы их там вместе с ним похоронили из-за какого-то дурацкого наваждения, какое бывало у нашей собаки, когда она от меня ни на шаг не отходила, пока из меня омерзительно текла кровь. На самом деле именно поэтому папа в конце концов и подложил ей в хлеб насущный нафталиновые шарики. Я вам позже подробнее расскажу про это дело с кровью, которое может показаться в высшей степени странным, да оно и в самом деле совершенно непонятное.
Так вот, вывалила вся эта толпа на улицу. По выражению их лиц было ясно, что они еще не привыкли видеть во мне своего ближнего, я бы никому не пожелал, чтоб на него кто-то так пялился. Все они постепенно сгрудились вокруг меня, образовав круг, и это было ужасно, доложу я вам, потому что я начал паниковать, крыша у меня от этого поехала, причем так сильно, что я даже стал постепенно выходить из отключки. Я медленно, урывками начал поворачиваться на левой ноге, как попрошайка, собирающий милостыню, потряхивает погремушкой, и делал я это очень осторожно, чтобы не изменить положение других частей тела, уж не знаю, доходчиво ли я вам обо всем этом рассказываю, и круг сгрудившихся вокруг меня людей стал понемногу расширяться, они отступали назад, как будто боялись каким-то боком влезть во что-то такое, связанное со мной, что не имело к ним совершенно никакого отношения. Не знаю, сколько времени я так простоял, поворачиваясь по часовой стрелке, но, понемногу выходя из отключки, я вновь обретал ощущение времени, и мне кажется, я продолжал так неспешно вертеться до тех пор, пока ряды правоверных вновь не сомкнулись вокруг гроба, постепенно удаляясь за ним по дороге на кладбище, где им предстояло его похоронить, хотя мне, по правде говорящие было до этого никакого дела. Но пошли туда не все, по причине, которую мне бы очень хотелось уяснить самому себе, потому что я так и не понял, что к чему, но некоторые остались и продолжали за мной наблюдать, как будто на том месте, где я стоял, испражнился папа римский, то есть, я хочу сказать, с напряженным любопытством, они отходили в сторону на несколько шагов, потом возвращались, замирали и снова на меня таращились, а потом опять уходили. Так продолжалось до тех пор, пока все они не исчезли из поля моего зрения, и я остался один, всеми забытый, стоять посреди площади села, как чудом уцелевший принц царства, опустошенного эпидемией холеры. Если хотите знать мое мнение, воцарившаяся тягостная тишина лишь усугублялась звуком танцевавших на ветру листьев.
И вдруг — случаются иногда в нашей жизни такие странные вещи — прямо передо мной, откуда ни возьмись, снова возникли два человека, опять двое, как будто они здесь все парами ходят, эдакие два щеголя, одеяния которых я даже не берусь тут описывать, скажу только, что тот, который стоял справа, был одет в сутану, хотя и не был тем священником, который махал кадилом вокруг тела усопшего, этот был значительно моложе.
— Вы кто? — спросил меня другой.
Опасаясь получить затрещину, я сделал вид, что не услышал вопроса.
— Вы откуда? — добавил тот, который был в сутане. — Из дома, что по другую сторону сосновой рощи? Что вы здесь делаете?
Как вы отлично понимаете, я не посмел говорить про гроб, опасаясь добавить масла в огонь, потому что уже усвоил кое-что из здешних нравов и обычаев. Не надо говорить о веревке в доме повешенного.
— Пойдемте с нами, — сказал тот, что был в сутане, и мягко положил руку мне на плечо. От этой его мягкости во мне что-то дрогнуло.
Он добавил:
— Мы вас не обидим.
Вот это, наконец, было уже что-то существенное.
Отключка моя, ставшая теперь лишь еще одним воспоминанием, прошла, и я последовал за ними. Вы понимаете, если со мной обращаться по-хорошему, из меня веревки вить можно, они, должно быть, это себе вполне уяснили. А все потому, что я родился под знаком осла, вот я такой и вырос, как теленок или поросенок.
Я пошел за ними, стараясь выглядеть так жалостливо, как только мог, пытаясь вызвать сострадание выражением рта, глаз, общим своим обликом и всем своим видом, чтоб они обходились со мною поласковее, чтоб помогли сердцу моему облегчить страдание, чтоб они думали, что я — не лишенный приятности молодой человек. Вид священника не вызывал у меня никакого отвращения. Я чувствовал себя в большей безопасности оттого, что сутана его была не первой свежести, с белесыми пятнами мела, он больше походил на ближнего, чем другие, папа ведь тоже был священником в возрасте парня хоть куда. У второго типа на поясе болтался револьвер, очень меня поразивший, потому что, судя по картинкам, которые я видел, мне всегда казалось, что огнестрельное оружие очень маленьких размеров, а на самом деле, господи прости, пистолет тот был такой же большой, как папины причиндалы.
Пока мы шли, я по кусочкам и фрагментам перевспоминал нашу жизнь, какой она была до сих пор и какой она уже никогда больше не будет, потому что все проходит, например, те звуки, которые доносились сверху, когда папа делал зарядку или мы ели все вместе и смеха ради повязывали нашей лягушке слюнявчик, и кормили ее мухами, и ту заботу, с которой папа относился к Справедливой Каре в дровяном сарае, когда мы вынимали ее из ящика, а теперь ее рассудок помутится еще сильнее, чем раньше, я думал обо всем этом, и это помогало мне жалостно выглядеть, потому что меня все больше переполняла скорбь и мне все сильнее хотелось плакать. Хорошее это словечко — перевспоминать, уж не знаю, есть ли такое слово на самом деле, но обозначает оно воспоминания о том, что прошло.
А теперь я вас попрошу следить за моим повествованием очень внимательно, потому что понять то, о чем пойдет сейчас речь, будет совсем непросто.
Они привели меня в ратушу, так это здание называется, если судить по надписи, повешенной над дверью, дом выглядел очень неплохо, так опрятно, что можно было только изумляться, и восхищаться, и ходить по нему в чем мать родила, и отплясывать на полу босыми ногами в бликах света. Мы шли по коридору, напоминавшему мне портретную галерею в наших владениях, о которой я обязательно должен буду рассказать вам позже, потому что эти портреты несколько часов назад внезапно пролили свет на мое собственное происхождение, потом мы вошли в небольшую комнату, где стояли столы и стулья, на стенах висели лампы с привязанными к ним веревками, которые все освещали магическим светом. Два человека, с которыми я шел, за всю дорогу не сказали мне ни слова, но между собой говорили не переставая, как мне казалось, оживленно и взволнованно, и священник называл второго, того, у которого на поясе болтался огромный револьвер, полицейским. Первое, на что я обратил внимание, когда мы вошли в ту комнату, было присутствие там еще кого-то, причем сначала я увидел только его скрещенные на столе ноги и руки, а головы у него вроде как вовсе не было, но я даже испугаться не успел, потому что заметил у него в руках раскрытый словарь под названием цветы зла. Они предложили мне сесть, и полицейский начал задавать мне вопросы.
— Вы живете в доме по другую сторону сосновой рощи, ведь так? И отец ваш — господин суассон? Это ведь его лошадь С была здесь с вами?
Я сидел, покачиваясь из стороны в сторону, как будто в такт мотиву, звучавшему в голове, и бессмысленно смотрел в пространство перед собой, ничего ему не отвечая. В этой связи, надо вам сказать, странная вещь происходит с этим словом — суассон, она заключается в том, что иногда мне хочется вздремнуть над своими словарями, и как только такое случается, я совершенно отчетливо слышу, как это слово — суассон, быстренько просвистывает у меня над ухом и исчезает, как форель, скользнувшая между ног, когда идешь летом по озеру, и у меня сложилось такое впечатление, что слово это имеет ко мне какое-то самое непосредственное отношение, что оно связано с самой сокровенной частью моего естества сильнее, чем любое другое слово, я так говорю, как думаю, и это слово — суассон вывело меня из дремотного состояния, и я пришел в себя в полном изумлении.
Священник и полицейский продолжали осыпать меня вопросами, и казалось, я их вывожу из себя, делая вид, что не слышу их просторечных выражений, но мне не хотелось делать им ничего дурного, и они, скажу я вам, стали теряться в догадках и других соображениях всякого рода, причем, хоть я в таких вещах разбираюсь очень неплохо, я бы никогда не поверил, что мой отец был такой важной персоной. Даже большие усы полицейского с проседью были похожи на папины, как будто он ему подражал! Его усы так напоминали отцовские, что можно было подумать, это с папиного лица слетела моя подружка стрекоза, как иногда, говорят, наши души отлетают, когда мы умираем, и угнездилась на верхней губе полицейского, провалиться мне на этом месте.
Господин, о котором идет речь, вместе с другим, который был в сутане, скоро стали так со мной разговаривать, будто знали меня всю жизнь, полагая, должно быть, что такой тон мне будет приятнее, и когда они спросили меня, не случилось ли что-нибудь с моим отцом, я, в конце концов, намекнул им, что понимаю человеческую речь не хуже всякого другого, и ответил, что он скончался сегодня утром на рассвете. Мой ответ произвел на них сильное впечатление.
Они попросили меня это повторить, такая новость должна была быстро разнестись из уст в уста, окажись она верной, но повторять сказанное я не люблю.
— Мы нашли его сегодня утром, он свисал с конца веревки, к которой прицепился, как человек, даже не предупредивший об этом заранее, — сказал я вместо этого.
Священник осенил живот крестным знамением. Полицейский воспринял мое сообщение более спокойно. Хочу вам напомнить, что у него с шеи не свисало распятие, которым он постоянно пытался поигрывать, как братишка мой делает, вы сами знаете с чем. Он сказал мне так вкрадчиво, как будто я был чем-то невероятно хрупким, с чем надо было обращаться соответственно:
— Ты сказал: «Мы его нашли». Кто это мы?
— У папы есть два сына, — ответил я. — Мой брат и я.
От изумления у них даже головы назад откинулись, как у голубей, когда они по земле ходят, оба уставились на меня, словно я оскорбил их в лучших чувствах, попробуйте их понять, этих современников моих и друзей. Полицейский сделал неопределенный жест рукой, как будто хотел сказать, что к этому мы вернемся позже, а потом спросил:
— А что ты о маме своей можешь нам рассказать? Там ведь еще мама твоя с вами живет?
— Никогда в нашем доме никакие шлюхи не жили, — ответил я.
По выражению их лиц я понял, что им требовались дополнительные пояснения, и добавил:
— Все матери — шлюхи, но если вам больше нравится, можно их еще называть целомудренными девственницами, разницы здесь нет почти никакой.
В тот же миг я схлопотал две пощечины от того, который был в сутане, одну он мне дал ладонью, другую — тыльной ее стороной, и сделал он это правой рукой, шричем гораздо быстрее, чем я тут описываю. Мне очень захотелось запустить себе руки в исподнее и обрызгать его кровью, но кровь из меня в тот день не текла, все зажило до следующего раза. Тут с кресла поднялся третий человек, у которого до этого момента были видны о руки и ноги, и я тут же узнал в нем нашего ближнего, который приходил к нам домой и назойливо приставал ко мне со своими расспросами, того самого принца, которым дразнил меня братец и говорил, что я в него влюбился, чтоб язык у него отсох. Казалось, его интересовало все, о чем мы говорим, но сам он не произнес ни словечка, как делают мудрецы или кошки. Он скрестил руки на груди, прислонился плечом к стене и смотрел на меня серьезно и с удивлением, по какой-то причине, о которой я даже не догадывался, может, он тоже влюбился. При одном его виде мне тут же захотелось все лицо ему вылизать, нос его во рту подержать, мне, бывает, всякое в голову приходит, и в теле моем такие вещи скрыты, которые остаются для меня самого тайной за семью печатями. Он все еще держал в руке свой словарь, заложив его пальцем на той странице, которую читал, и мне это пришлось по душе, потому что я тоже очень часто так делаю, прерывая чтение, чтобы помечтать о прекрасных рыцарях, когда дохожу до тех страниц, на которых про них написано, я тогда тоже эти страницы пальцем закладываю. Что же касается священника, он передвинул свой стул в угол и уставился в пол, причем глаза у него, казалось, стали как блюдечки.
Мне пришло в голову, что слово этого человека, обещавшего меня не обижать, несмотря на сутану, которую он носил, имело не большую силу, чем комета, которая вырывается из задницы.
Но, вернувшись к шлюхам, я попытался им объяснить, что мне, действительно, иногда отдаленно перевспоминалась целомудренная девственница, от которой приятно пахло, когда она держала меня на колене, и даже о херувимчике, сидевшем на другом приятно пахнувшем колене девственницы, который был на меня похож, как две капли воды, в чем пытался убедить меня брат. Но было ли это воспоминанием? И была ли она шлюхой?
Священник пришел в себя и с ошалелым взглядом, как у братишки моего, когда он сказал мне, что собака только что сдохла, хотя мне это было по барабану, как сказал бы отец, он повторил:
— Она не в своем уме. Или бес в нее вселился.
Те, что в сутанах, должно быть, ничего не смыслят в родах местоимений, уж я-то в этом толк знаю. Кроме того, я не понял, что случилось у священника со слюной, но в уголках губ у него выступило что-то вроде зеленоватой пены от краски, похожей на золу от бурых водорослей, хотите верьте, хотите нет, но я такое у своего ближнего увидел впервые, мне трудно судить, редкость это или что, но, как бы то ни было, я от этого просто в ужас пришел, можете мне поверить. Меня охватило такое к нему презрение, что вместо того, чтобы брызнуть на него кровью, я бросил на него взгляд, в котором сверкнула молния, потому что, как говорил мой папа, в нем всегда молнии сверкают.
Они снова начали между собой разговаривать, я имею в виду священника и полицейского, не обращая на меня внимания, если не считать взглядов, которые они на меня время от времени бросали, и от этих взглядов они как будто на долю секунды от ужаса теряли дар речи, слова свои я очень тщательно выбираю. Но там был еще и принц, и он смотрел на меня очень трогательно и дружелюбно, и когда я увидел, что он мне улыбается, я даже отвернулся в сторону, хоть ему могло показаться, что я из себя меня корежу, но мне очень хотелось, чтоб он понял, наконец, кто я такой.
Остальных двоих, казалось, больше всего волнует то обстоятельство, к которому они все время возвращались, как к припеву, что мой покойный отец был владельцем места рождения и его смерть должна была привести к переменам, а если хотите знать мое мнение, они очень боялись каких бы то ни было изменений. В конце концов они мне сказали, что я должен отвести их к папе.
— Папа исчез.
— Это еще что за новости? Что ты имеешь в виду? Ты что, потерял его останки?
— Тело его там, — сказал я, — но сам он исчез.
Это осмыслить они были в состоянии.
- Тогда ты должна будешь проводить нас к его останкам.
Чтоб дать им понять, что об этом и речи быть не может, я впал в отключку. Не волнуйтесь, она была не настоящая, я просто хотел произвести на них впечатление и вполне достиг своей цели. Тут принц сказал так мягко, так ласково, что ни в сказке сказать, ни пером описать:
— Разве вы не видите, что испугали ее? Она же вся дрожит.
Еще один меня принял за шлюху, его, должно быть, мои опухоли ввели в заблуждение, и я попытался ему это объяснить взглядом.
— Господин инспектор месторождения, я бы вас попросил не вмешиваться в это дело. Занимайтесь лучше своими стихами. — Это полицейский принцу сказал.
— Вот именно. Мне представляется, что как инспектора месторождения меня это дело слегка касается, вам так не кажется?
Эти двое, должно быть, друг друга недолюбливали, если называть вещи своими именами. А еще не могу не отметить, что полицейский мне напомнил брата моего тем, что выглядел как человек, который никогда не совал нос в словарь, и от этого таких людей переполняет ревнивое презрение к тем, кто использует палец вместо закладки, и я даже себе подумал, что хоть инспектор места рождения и принял меня за шлюху, если бы дело дошло до открытого столкновения с саблями наголо, я бы без всяких колебаний занял его сторону. Как еще можно относиться к тем, кто никогда свой нос не совал в словарь?
Священник и усатый полицейский пришли к выводу о том, что наш случай относится к форс-мажорным обстоятельствам и долг им велит пойти к мерину, который не смог пойти на похороны бакалейщика из-за гриппа, и все ему рассказать. Я сначала подумал, что они вообще ничего в словах не смыслят, и только потом до меня дошло, что они говорили не о мерине, а о мэре, потому что секретариус, имейте это в виду, это прежде всего читатель. Они сказали инспектору места рождения, чтоб он за мной пока присматривал, и были таковы, след их тут же простыл.
Должен вам честно признаться, мне и в голову не могло прийти, что до исхода дня я останусь наедине с инспектором места рождения, и, думаю, если взвесить все за и против, я бы скорее удавился на папиной веревке, потому что побаивался зова сердца, если мягко выразиться, а если придерживаться того, что написано в словарях о природе и вере, очевидно, что любить мне следовало брата, а не кого-нибудь другого.
Первое, что сделал принц, когда мы остались одни и я был вверен его заботам, он спросил меня, не желаю ли я чашечку кофе, или стаканчик молока, или сидра, или бог его знает, чего еще, а я только сказал, что хочу пить, как сухая губка на солнце, так прямо ему и сказал.
— Сколько тебе лет? Шестнадцать? Семнадцать?
Потом, так как я бы скорее дал себя разрубить на мелкие кусочки, чем ответил на его вопрос, он добавил с улыбкой, как будто хотел меня немного расшевелить:
— Или ты меряешь жизнь биением своего сердца?
Тут я сдержаться не смог:
— Коль по сердцу судить, мне почти уже сто.
— Знаешь, что ты сейчас сделала? — спросил он, ставя воду на огонь. — Сама того не подозревая, ты ответила мне четырехстопным анапестом.
Вся моя жизнь прошла в дерьме и грязи, и хочу вам сказать, что понятия не имею о том, какую величину можно измерить этим четырехстопным анапестом. Но я ведь вам просто передаю то, что он мне сказал, а вникать в это даже не пытаюсь. По правде говоря, я и сам не знаю, сколько времени живу на земле, но порой мне кажется, что я здесь провел вполне приличный срок. У меня накопилось столько воспоминаний, что их бы хватило и на тысячу лет. Чтобы согреть воду, инспектор места рождения отошел к другому концу стола, не помню, говорил я вам об этом или нет, и так как речь его текла вполне спокойно и рассеянно, я не всегда хорошо слышал, что он говорит, но это, казалось, не беспокоит ни его, ни меня. Мне было достаточно слышать его голос. Я хочу сказать, он был как музыка, и точно так же выворачивал меня наизнанку, причиняя изысканные страдания, меня так и подмывало лечь на пол, на живот, а он чтобы растянулся в неподвижности у меня на спине и продолжал со мной беседовать.
Я говорю, рассеянно, потому что пока он возился с чашками и кофе, его блуждавший задумчивый, взгляд то и дело скользил по раскрытому блокноту. Я видел, как он взял карандаш и исправил там какое-то слово, не сойти мне с этого места.
— Вы — секретариус? — спросил я.
Он попросил меня повторить вопрос. Тем хуже для него, я слишком дорожу словами, чтоб сорить ими, повторяя дважды. Я хранил молчание. Тогда он слегка вздохнул с оттенком некоторого пренебрежения, почти так же, как я иногда делаю от переполняющих меня чувств, глядя как в зеркало на свое отражение в воде, весной доходящей почти до края колодца, любуясь цветом собственных глаз, когда братец ловит меня и начинает надо мной смеяться, а я говорю ему с наигранным безразличием:
— Как меня эти зеркала утомляют, как они меня утомляют!..
Потому-то я и не поверил в безразличие инспектора, когда он со вздохом проговорил:
— Ну, допустим, я пытаюсь писать стихи…
Стихи, ну, что ж, я себе очень неплохо представляю, на что они похожи, в моих словарях о рыцарях их хоть пруд пруди. Это ведь я недавно пошутил, когда пытался вам мозги запудрить тем, что анапестом что-то измеряют. Ничего-то вы в вашем покорном слуге не поймете, пока не научитесь улавливать его чувство юмора.
— Я тоже пописываю, — сказал я с таким же вздохом, как и он.
А он так на меня глянул, что от этого его взгляда моим опухолям жарко стало и бедрам тоже, потому что эти части тела связаны между собой магической силой. Если бы братец мой на меня почаще так поглядывал, подумал я себе, жизнь могла бы превратиться в зачарованный лес. И так мне от этой мысли на душе полегчало, что меня просто понесло:
— Это отец заставлял нас по очереди выполнять обязанности секретариуса. Бремя этой ответственности возлагается на сыновей, вот что он говорил нам своим зычным голосом (что значит зычный, я, честно говоря, не очень себе представляю). Мне нравилось этим заниматься, и настроение от этого было приподнятое, а брата моего начинало трясти даже при мысли об этом, он тоже должен был описывать свои дни в книге заклятий, вперемежку с моими, но, читая, что он там понаписывал, можно было лопнуть со смеху, если смешинка в рот попадала, а бывало еще и так, говорю вам это, как на духу, что братец только притворялся, что пишет, а сам проводил карандашом линии на бумаге, братишка у меня на идиота смахивает, просто дурак набитый. А когда отец проверял, что мы писали в книге заклятий, у меня сердце щемило от обиды, потому что ему недосуг было вникать, где там кто что написал. Но я от этого не переставал оставаться его более умным сыном. А теперь, когда папа умер, я костьми лягу, но книгу заклятий мою никто не получит, а что до братца моего, так ему это все до фонаря, у него сердце не защемит, и вся жизнь его пропащая так и будет катиться под гору.
Инспектор подошел ко мне с чашечками кофе в руках, и по тому, как он держался, мне почудилось, что он думал о моей тяжкой доле, полагая, что я заслуживаю лучшей участи. Он, наверное, что-то хотел мне сказать, губы его шевелились, но изо рта не вылетало ни звука. В конце концов он произнес:
— Почему ты всегда говоришь о себе так, будто ты мальчик? И произношение у тебя такое необычное, где это тебя научили так странно разговаривать… Ты знаешь, что ты девочка? И я бы даже сказал — его губы расплылись в обнажившей зубы широкой улыбке, от вида которой у меня мелькнула мысль о лучах солнца, пробивших себе между туч узенькую дорожку в наши владения, — я бы даже сказал, очень, очень симпатичная девочка.
Клянусь, он произнес это второе очень так, будто оно было выделено курсивом.
— Разве что, слегка чумазенькая, — добавил он, потому что нет ничего без изъяна под твердью небесной, даже доброе слово может прозвучать насмешливо.
Потом он вынул носовой платок и хотел было мне им вытереть щеки, но я резко отдернул голову. Я вам скажу, мне тот носовой платок был как кость в горле, я бы очень хотел, чтоб он не у него был, у меня в руке, я бы тогда затолкал его себе между ног и держал там зажатым, но он-то ведь думал, что я шлюха, а потому меня так и подмывало объяснить ему, что это я крест такой несу, мне всегда это приходится подробно объяснять тем, кого я люблю, лошадь наша тому свидетель:
— А у господина священника, который меня ударил, тоже под платьем есть опухоли? Однажды, очень давно, со мной приключилась настоящая беда, я так думаю, что причиндалы мои куда-то подевались. Из меня несколько дней текла кровь, потом все зажило, а потом все началось снова, это от луны зависит, это все из-за нее, вот беда-то какая, и опухоли у меня на груди тоже начали расти. Брат надо мной смеется, потому что отец заставляет меня носить эту юбку, чтобы, когда кровь течет, она пятен на штанах не оставляла, а я начинаю из себя выходить, когда брат смеется, и гоняюсь за ним, чтобы забрызгать ему рожу этой кровью. Даже когда я был маленьким, помню, папа и брат писали стоя, а я всегда должен был приседать на корточки, потому что не хотел касаться своих причиндалов, даже смотреть на них не хотел, как все время делает мой брат, я на самом деле их и не чувствовал никогда до того дня, как потерял, уж не знаю, понимаете ли вы, о чем я говорю, или нет, а потом у меня начались кровотечения. Но разницы здесь никакой нет, отец знал, что я самый умный из его сыновей, и все тут. С причиндалами или без причиндалов, это роли не играет.
Мне показалось, что до него не вполне дошло то, о чем я ему рассказал, но помочь ему в этом было не в моих силах, когда я что-то говорю, я всегда все говорю как есть, и, если кому-то это кажется странным, моей вины в том нет, винить в этом надо сами обстоятельства. Он сидел ко мне лицом, не сводя с меня глаз, хоть это и не свидетельствовало о его хорошем воспитании, иногда изумленно улыбался, как будто я разыгрывал перед ним спектакль одного актера, как наша единственная игрушка лягушка.
А потом он стал задавать мне вопросы. Он это делал, стремясь мне помочь, я точно в этом уверен, и потому я себя лучше чувствовал, когда ему отвечал. Он спросил меня, зачем я пришел в селение, и я ответил, что пришел за могильным ящиком, который в просторечии еще называют гроб, и что я очень расстроился потому, что не смог его найти. Рассказывая ему об этом, я, как мне кажется, выглядел очень жалостно. Он спросил, на кого похож мой брат, и я ответил, что на идиота, который только и делает, что смеется или плачет, сказал, что он дергает меня за волосы, когда я читаю воспоминания графа де Сен-Симона, или заставляет меня нюхать свои пальцы после того, как с сосиской своей натешится, но он, как я потом понял, только хотел узнать, старше меня брат или моложе. Я честно ему сказал, что папа нас замесил в один и тот же день и час, и, если верить религии, случилось это, по всей видимости, очень давно.
Инспектор места рождения потер себе большим и указательным пальцами веки, как будто у него башка раскалывалась. Потом вытянул под столом ноги и смолк на долгую минуту молчания, сцепив пальцы рук на затылке, провалиться мне на этом месте. Глаза у него стали как у филина, огромные, будто изнутри огнем горели. Потом он склонился ко мне и сказал тихим таким голосом, каким иногда говорят во сне с кем-то, кого на самом деле не существует:
— А ты знаешь, что твой отец был богат? Баснословно богат?
Я кивнул, взглядом указывая на кошелек с грошами, и дал ему возможность сделать свои выводы. Честно говоря, мне уже некоторое время хотелось выйти на улицу. Мне трудно долго находиться в доме, даже в своем собственном, или в дровяном сарае вместе со Справедливой Карой, которая еще поразит людей, и я даже иногда ложусь ночью спать на земле, хоть лицо мое становится влажным от полевых звездочек. Я сейчас об этом вспомнил, потому что нахожусь в дровяном сарае, описывая эти события, и мне уже тоже становится трудно продолжать, меня так и подмывает заорать во всю глотку, но мне никак нельзя этого делать.
А еще инспектор мне сказал, что мне, конечно, неведомо, что для наших соседей моя семья составляет тайну за семью печатями. Никто из них понятия не имеет о том, что происходит на нашей стороне сосновой рощи, и потому люди плодят всякие небылицы, вот что из-за этого получается, и о нас расползаются разные ложные слухи. Он даже почему-то себе представил, что раскрывает мне глаза на жизнь, рассказывая, что отец был самым могущественным человеком в этих землях, как будто я об этом ничего не знал, и поэтому, сказал он мне, никто не мог даже помыслить о том, чтобы не выполнить его приказания. Без официального приглашения никто не имел права появляться в наших владениях, вы понимаете! Даже священник.
— Я в курсе, потому что мне об этом мэр около часа проповедь читал, когда я прошлой весной к вам заходил, тогда я впервые приехал в эти края. Ты помнишь меня? Я тогда все пытался с тобой поговорить… Кстати, как тебя зовут?
— Брат зовет меня братом, а отец нас называл сыновьями, когда еще только вчера всем распоряжался.
— А откуда он знал, с кем из вас он разговаривает?
— Почти всегда ему было все равно, с кем из нас говорить. Но если и случалась у него промашка, если, скажем, на его зов от зывался я, а ему нужен был брат, он просто говорил: «Не ты, мне другой нужен». И ни когда у нас с этим проблем не возникало.
— Да, теперь мне ясно.
Ясно ему было! Этому господину все было ясно! Да, кто он, в конце-то концов, такой, что он там себе о своей персоне воображает? Ей-богу, есть такие люди, которым что в лоб, что по лбу, как, бывало, говаривал мой отец, рассказывая о тех днях, когда был парнем хоть куда. Но этот господин, как вы сами можете себе представить, этот секретариус по стихам, не знал удержу, он перешел все границы дозволенного, когда с наглостью неотесанной деревенщины заявил:
— Ты бы не хотела, чтоб я тебе дал какое-нибудь имя? Чтобы только я тебя этим именем называл? Дикарочка. Я тебя буду звать дикарочка. Это имя созвучно запахам травы и дождя, которыми от тебя веет. Мне бы тоже хотелось представиться — меня зовут Поль-Мари.
Я вам скажу, у дикарочки надо лбом выстрижена челочка, это единственное место у меня на голове, где папа меня стриг, где-то в начале каждого времени года он брал кухонный нож и подрезал мне там волосы, а все остальные были очень длинными, очень темными, очень пышными, просто восхитительными, что правда, то правда, и улыбаясь мне улыбкой, от которой глаза его светились призывно, как свечи, инспектор места рождения нежно взял локон моих волос, щекотавших мне щеку, и заправил его за ухо. А я, не колеблясь ни секундочки, тут же вернул эту прядь на прежнее место у щеки, где она прекрасно себя чувствовала, премного вам благодарен. Он от этого рассмеялся и придвинулся ко мне совсем близко. А потом — даже не знаю, как сказать, все как будто само собой случилось, другого объяснения я и придумать не могу, — я медленно облизал ему языком щеку, и его это так поразило, что он отскочил от меня на свой стул как ошпаренный.
Тыльной стороной ладони инспектор вытер себе щеку, причем сделал он это не быстрым и резким движением, как если бы ему это было противно, а так, будто в этом его жесте отразилось удивленное влечение, как папа, бывало, гладил брата по голове, сначала избив его до потери пульса, от чего тот валялся на полу среди тыкв. Уж не знаю, какими я глазами смотрел на инспектора места рождения, но взгляд мой, наверное, был весьма убедительным, потому что в нем, должно быть, молнии сверкали, и если вы меня не поняли, моей вины в этом нет.
— Теперь мне ясно… — Снова ему все ясно было! — Ты, сдается мне, маленькая дикая козочка, правда?
Он это сказал с сардонической улыбкой, если слово сардонический значит то, что я имею в виду, но я видел, что лицо его побледнело и стало слегка зеленоватым, а прекрасные голубые глаза расширились от страха, потому что, не помню, говорил я вам уже об этом или нет, но, как казалось маленькому дикому козлику, глаза инспектора были похожи на глаза закованного в латы и доспехи доблестного рыцаря, державшего в руках меч-кладенец, именно так, если память мне не изменяет, называется в моих рыцарских романах мудреное рыцарское облачение.
Как бы то ни было, я не берусь объяснить то, что произошло потом, честно вам говорю, потому что вдруг он оказался совсем рядом со мной, и в теле моем как будто катаклизм случился или даже что-то еще более замечательное, чего мне никогда не понять, как бы мне это не объясняли, но я зубами нежно так прикусил ему щеку, а потом стал ему вылизывать нос, лоб, веки, а руками в это время ерошил ему волосы. Я чувствовал, как его руки ласкают мне все тело, как будто он хотел всего меня касаться одновременно, он меня так к себе прижимал, будто хотел внутрь себя затолкать, и тело его при этом благоухало запахами кедра, сельдерея и пихты, а я каждый раз умирал, потом возрождался и снова хотел умереть, чтобы все повторилось опять, и теперь повторялось, и всегда, но скоро силы покинули маленького козлика, который так и стоял там, еле держась на ногах, почти что уже умерший, руки обвисли как плети, рот переполнял солоноватый привкус рыцарской кожи, чувствовавшийся на языке.
Почему же потом он так внезапно и резко схватил меня за запястья и сильно сжал их своими руками? Он отошел от меня на шаг, на лице его застыло выражение страха.
— Мы не должны этого делать, — прошептал он, и в шепоте его мне послышался благоговейный ужас, слова я подбираю самые точные.
Я высвободил запястья из его захвата, сил моих в теле уже почти не осталось, они, должно быть, сами собой куда-то улетучились, маленький козлик лег на свой выпуклый животик у ног рыцаря, и мне страшно захотелось, чтобы он растянулся на мне во весь свой рост, придавив меня к полу всем своим весом, и, застыв в неподвижности, нашептывал бы мне что-то на ухо, но вместо этого его как ветром сдуло в дальний конец комнаты, можно было даже подумать, что ему сбежать куда-то хочется, так оно, должно быть, и было на самом деле, как еще по-другому это можно было объяснить? Чувство было такое, как будто мне прямо в сердце вонзили кинжал или меня зовут не дикарочка.
И, поскольку я застенчивый маленький козлик, надменно отвергнутый, можно даже сказать, потерпевший полный крах, потому что некий господин отказался сделать счастливыми несколько кратких мгновений моего бытия и не растянулся во весь свой рост у меня на спине, теперь я буду говорить о себе, как о шлюхе, используя местоимения женского рода, хотя, если верить тому, чему учит религия, я как был, так и остаюсь сыном моего отца и братом моего брата. То есть я хочу сказать, что, продолжая повествование о бедах своих и несчастьях, я буду теперь говорить о себе так, как будто я целомудренная девственница с опухолями и регулярными кровотечениями, это хоть немного облегчит мне печаль от выпавших на мою долю страданий, но тут я должна на время остановиться, чтобы кое-что вам объяснить: про сарай, где я пишу, также известный под названием склеп.
Я схоронилась в сарае, где все это описываю, потому что на братца моего снизошла благодать и он помешался в рассудке, так это называется, а меня охватила паника. Я еще очень напугана, потому что в склепе, где я пишу, есть маленькое окошко, грязное до невозможности, но я смогла его протереть маленькой своей ручонкой и только что увидела, что кто-то движется по дороге в нашем направлении, но я так и не могу разобрать, кто это к нам приближается, потому что он еще очень далеко, может быть, это лошадь, а может быть, рыцарь или даже нищий попрошайка, прихрамывающий на своей культе и позвякивающий бубенчиками шутовского своего колпака. Мне, бедняженьке, от страха вопить хочется благим матом, но делать этого никак нельзя. Ну вот, я уточнила обстановку, в груди полегчало так, что я даже могу глубоко вздохнуть, поэтому можно дальше продолжить это повествование о моем романе с инспектором места рождения в ратуше, ведь, что ни говори, вещи надо называть своими именами.
Инспектор снова подошел ко мне, когда я лежала там, растянувшись во весь рост на полу, и сказал, чтоб я там не валялась, как вареная спаржа, а поднималась на ноги, говорил он мне это сочувственно и ласково, но, скажу я вам, мне его сочувствие тогда нужно было как собаке пятая нога, мне от него совсем другое было нужно. Я на какое-то время замешкалась, глядя на его потрясающие ботинки размером с огнестрельное оружие, соображая, стоит ли мне вообще возвращаться к жизни, после того оскорбления, которое он мне нанес своим пренебреженческим ко мне отношением. Не знаю, есть ли такое слово, но оно вполне стоит того, чтобы существовать. В конце концов я поднялась на ноги, но это привело к весьма печальным последствиям. Если бы мы задумывались о причинах того, почему мы дышим, земля стала бы лысой, как яйцо. Ногти у меня крепкие и острые, как гвозди, так вот, одним из них я процарапала рожу моего прекрасного рыцаря от глаза через всю щеку, чтоб мне пусто было. Он снова схватил меня за запястье и на этот раз сжал его с такой силой, будто хотел мне причинить боль, как давеча священник. На шее у него я увидела три пятна, выдававших его сильное волнение, они напомнили мне пятна, раз в год выступавшие у отца и брата, когда мы все вместе смеялись, еле держась на ногах от чудесного вина, отмечая пятницу, в которую умер иисус. По щеке инспектора тремя струйками, похожими на трех сестричек, потекла кровь, пущенная моей рукой, ее капельки походили на бусинки. Он уставился на меня, тяжело дыша, и во взгляде его я увидела панический страх.
— Да ты и впрямь настоящая ведьма — Резким, как пушечный выстрел, движением я так мотнула головой, что она оказалась рядом с его щекой, и я уже высунула язык, чтоб слизнуть со щеки его кровь, мне этого хотелось до трясучки. Но он отпрянул от меня всем корпусом. Потом насильно, даже я бы сказала, грубо, он принудил меня снова сесть на стул, где я сидела раньше. Брови у меня сами собой нахмурились, и зубы заскрежетали — я не могла сдержаться. Он тоже решил произвести на меня впечатление, потому что вдруг стал мне что-то очень быстро говорить. В глаза он мне, правда, смотреть не осмеливался, поэтому я поняла, что победа осталась за мной, хоть он и обозвал меня вареной спаржей.
Он сказал мне, что бедная маленькая девочка даже представить себе не может, что ей уготовано в будущем. Теперь все у нас с братом будет по-другому. Возникнут самые разные проблемы с наследством, но для меня это все как темный лес, правда? (Я кивнула.) Ясно только одно: папа нас теперь не защитит, продолжал он. Все будет решаться по закону, в сбответствии с которым будет рассматриваться наше дело, и так далее, и мы, брат и я, окажемся целиком во власти тех людей, которые будут рассматривать наше дело.
Не знаю, кого он относил к числу тех людей, но он так кому-то пальцем грозил, будто все они невидимками затаились где-то в этой комнате. Не ясно мне было и то, что такое закон, о котором он говорил так, будто носился с ним как с писаной торбой. А потом инспектор доконал меня окончательно, потому что от этих его слов мне как будто дырку в груди просверлили:
— Я очень сомневаюсь в том, что вы с братом сможете продолжать жить в ваших владениях.
Я выскочила из комнаты очертя голову. Бежала я наугад, сердце билось так, что, казалось, вот-вот из груди выскочит, и уже у самого выхода из здания, так этот дом называется, инспектор места рождения меня догнал.
— Я тебе постараюсь помочь, честное слово, — проговорил он, переводя дыхание. — Сам еще не знаю, как это сделать, но я попытаюсь. Я сделаю все, что смогу, чтобы хоть до завтра выиграть время, я им скажу, что ты мне дала обещание прийти сюда завтра с братом, я все сделаю, чтобы перестроить ваш дом…
Что он говорил потом, я не знаю, потому что оставила его далеко позади. Сломя голову я пронеслась через все село к дороге через сосновую рощу, и там, как выяснилось, меня поджидала лошадь. Я зашвырнула, да, именно это слово здесь больше всего подходит, зашвырнула кошелек с грошами в самые заросли и три раза плюнула в ту сторону, чтобы отвратить опасность сглаза или наговора. Потом стала остервенело чесать себе голову, как будто хотела выцарапать оттуда всех бесенят с чертенятами, успевших там поселиться. После этого, наконец, перевела дыхание и начала понемногу приходить в себя. Лошадь подняла зубами с земли лопату, которую я по дороге в село оставила прислоненной к дереву, и так тревожно на меня глазищи вытаращила, что я ей обо всем рассказала. Ясно было, что она, бедняга, тоже очень переживает, в ее круглых глазах даже навернулись слезинки. Я сказала ей, чтоб она прямиком отправлялась в наши владения, пришла домой раньше меня и успокоила брата, который, должно быть, страшно волновался, потому что день уже прошел, а мы еще не вернулись.
От всех моих злоключений я была измотана до крайности, опустошена до предела, у меня было такое чувство, что все в голове распалось, раскрошилось, перегорело и вот-вот обвалится лавиной пепла. Силы были на исходе, очень ныло и кололо сердце, как будто все здоровье мое прахом пошло. Я остановилась, чтоб наломать веток и воткнуть их себе в длинные волосы, я их так сплела, что получилось что-то вроде тернового венца, а потом пошла себе вперед такой походочкой, что вам могло бы показаться, это так меня в танце кружит от печали моей. Я запамятовала, говорила я вам или нет, что руки мои удивительно грациозны, как октябрьские волны на пруду, потому что я еще и названия всех месяцев знаю, все друзья мои — слова. Я всегда очень удивляюсь, замечая, как после сильного потрясения на меня нисходит глубочайшее безразличие к тому, что станется с бренным моим бытием, такой уж у меня характер, ничего с этим не поделать. Я неспешно кружусь вокруг своей оси в юбке, как друг мой сатурн, моя планета, я смеюсь в душе моей, но делаю это, как и он, незаметно, храня свой смех на маленьком алтаре собственного молчания, который никому не показываю. Движенья ног моих легки, похожи на полет тех птиц, что кружатся вокруг меня, их цвет такой, как цвет моих глаз, все птицы кружат со мной в вальсе, и это мой большой секрет, и даже те из них, которые сейчас летают на другом краю земли. Я часто думаю о том, чтоб вместе с эльфами парить в вершинах сосен, и чтобы было там тепло и свет шел, как от пламени свечи, и чтобы я бросала всюду горсти золотых крупиц, которые устлали б землю всю вокруг мерцающими звездочками, потому что я для этого явилась в этот мир, но сделать так я не могу. А еще, должна вам сказать, мне вообще не хотелось бы возвращаться обратно, никогда не хотелось бы возвращаться, мне бы навсегда остаться на той дороге в сосновой роще, между селом и нашими владениями, и быть здесь ненавязчивым божеством расстояния, разделяющего все сущее, маленькой феей тропинок, ведущих в никуда. Но я собрала всю свою храбрость в обе ноги и продолжила путь. Причем, сделав это, я нашла в себе силы подавить часто меня посещающее величайшее искушение что-то глубоко засунуть себе промеж ног, внутрь кожи моей, иногда даже силой это туда затолкать, траву, например, или бутоны цветов, или гальку, такую круглую и мягкую, как взгляд лошади. А иногда я еще беру в руки свои опухоли и так сильно их сжимаю, что больно становится, потому что должен же кто-нибудь за ними присматривать, пока разум мой витает в облаках, странствуя по стране моей мечты, где все дарит сердцу радость, и где, к несчастью моему, недостает только меня. Любого может постичь неудача, что тут еще скажешь, таков закон природы.
Так вот, когда уже настала ночь и я вновь переступила порог нашей кухни, меня страшно поразило, если учесть, в каком я была состоянии, что братец мой держал в руке пилу и был готов пилить на части папины бренные останки.