В те времена весь Париж жил на улице. Парижане обедали на столах, поставленных перед дверьми домов; женщины, сидя на церковных папертях, щипали корпию[69], распевая «Марсельезу»; парк Монсо и Люксембургский сад были превращены в учебные плацы; не было такого переулка, в котором бы не кипела работа оружейников, где не изготавливали бы ружья на глазах рукоплескавшей толпы. Из всех уст только и раздавались, что слова: «Еще немножечко потерпеть! Революция в полном разгаре». Все выглядели героями. Даже театры приняли облик афинских театров времен Пелопоннесской войны[70]. На стенах и заборах были расклеены афиши вроде следующих: «Осада Тионвилля». – «Мать семейства, спасенная из пламени». – «Клуб беззаботных». – «Папесса Иоанна». – «Солдаты-философы». – «Искусство любить в деревне». Немцы стояли у ворот Парижа. Ходили слухи, будто прусский король велел оставить для себя и своей свиты ложи в опере. Времена были опасные, но никто не боялся. Грозный «закон о подозрительных»[71], сочиненный Мерленом де Дуэ, грозил гильотиной каждой голове. Один прокурор, по имени Серан, на которого был подан донос, ждал, когда придут его арестовать, в халате и в туфлях и играл на флейте у окна. Все куда-то спешили. На всех шляпах были видны трехцветные кокарды. Женщины говорили: «А ведь красные шапочки нам идут». Весь Париж точно куда-то переезжал. Лавки торговцев старым хламом завалены были коронами, митрами, позолоченными скипетрами, гербами с лилиями, вывезенными из дворцов. Падение монархии было заметно на каждом шагу. На крюках у тряпичников висели рясы и стихари[72]. Люди, облеченные в стихари и епитрахили[73] и сидевшие на ослах, покрытых, вместо попон, церковными облачениями, останавливались возле кабаков и требовали, чтобы им налили водки в похищенные из соборов дароносицы. На улице Сен-Жак босоногие каменщики останавливали тележку торговца обувью и в складчину покупали пятнадцать пар башмаков, которые они посылали Конвенту «для наших солдат». Всюду виднелись бюсты Франклина[74], Руссо, Брута, Марата; над одним из бюстов Марата, на улице Клош-Перс, было прибито, в рамке из черного дерева, под стеклом, подробное мотивированное обвинение против Малуэ[75], с припискою на полях следующих двух строк: «Подробности эти сообщены мне любовницей Сильвэна Бальи, доброй патриоткой, весьма ко мне расположенной. Подписано: Марат». На площади Пале-Рояль надпись на фонтане «Quantos effundit inusus»[76] была закрыта двумя большими акварелями, из которых одна изображала Кайе де Жервиля[77], сообщающего собранию лозунг арльских шпионов, а другая Людовика XVI, как его везли обратно в Париж из Варенна в его королевской карете, с двумя гренадерами на запятках. Больших магазинов было мало; но зато на улицах часто попадались женщины с тележками, торгующие галантерейным товаром, освещенным сальными свечками, причем сало беззастенчиво капало на товар. На лотках торговали бывшие монахини в белокурых париках; иная работница, штопавшая в балагане чулки, была графиней; в качестве портнихи можно было встретить маркизу; маркиза де Буффлер жила на чердаке, из которого ей виден был бывший ее дворец. Мальчишки, разносчики газет, громко выкрикивали заглавия продаваемых ими изданий. Уличные певцы встречались чуть ли не на каждом шагу. Толпа освистывала Питу[78], роялистского певца, которого двадцать два раза брали под арест и который был предан суду за то, что хлопнул себя по ляжкам, произнеся «гражданин»; видя, что жизни его угрожает опасность, он воскликнул: «Да ведь в этом виновата не моя голова, а совсем другая часть тела». Это рассмешило судей и спасло ему жизнь. Этот Питу зло подсмеивался над существовавшей тогда модой употреблять латинские и греческие слова; в любимой его песенке говорилось о каком-то мыловаре «Cujus» и о жене его «Cujusdam». Тут же на улице танцевали карманьолу[79], но при этом избегали слов «кавалер» и «дама», используя вместо этого: «гражданин» и «гражданка». Плясали в разоренных монастырях, причем на алтари ставились светильники, на потолках, на прикрепленные крестообразно шесты, втыкались свечи, а под ногами пляшущих лежали гробницы усопших. Мужчины носили синие жилеты, называвшиеся «тиранскими». Улица Ришелье была переименована в улицу Закона; Сент-Антуанское предместье – в предместье Славы; на площади Бастилии была поставлена статуя Природы. В толпе произносились имена некоторых прохожих: Шаклэ, Дидье, Никола и Гарнье-Делонэ, карауливших дверь столяра Дюплэ[80]; Вуллана[81], не пропускавшего ни одной казни и ходившего за повозками с осужденными, – он называл это «ходить к красной обедне»; маркиза Монфлабера, ставшего членом революционного требунала и требовавшего, чтобы его называли «Десятое августа». Толпа смотрела, как проходили воспитанники Военной школы, переименованные декретом Конвента в «кандидаты школы Марса» и прозванные народом «пажами Робеспьера». Читались прокламации Фрерона[82], обвинявшего так называемых «подозрительных» в преступлении «торгашества». Щеголи, толпясь у дверей мэрий, насмехались над людьми, являвшимися туда для заключения гражданских браков, и гурьбой ходили за новобрачными, приговаривая: «муниципально бракосочетавшиеся». Перед зданием Инвалидов на головы статуй, изображавших королей и святых, надеты были фригийские колпаки[83]. На тротуарных тумбах играли в карты; но и карты не избежали реформ: вместо королей были гении, вместо дам – свободы, вместо валетов – равенства, вместо тузов – законы. Общественные сады возделывались под пашню, в Тюильрийском саду работал плуг. Во всем обществе, в особенности у побежденных классов, сказывалась какая-то скука жизни; кто-то писал Фукье-Тенвиллю[84]: «Будьте так любезны – избавьте меня от жизни. Вот мой адрес». Всюду масса газет. Ученики парикмахеров публично расчесывали женские парики, между тем как хозяин их вслух читал «Монитер»; другие, собравшись группами и сильно жестикулируя, рассуждали о только что прочитанном номере «Столкуемся» Дюбуа-Крансэ[85] или «Труб отца Бельроза». Иногда парикмахеры соединяли это ремесло с ремеслом колбасников, и можно было видеть окорока ветчины и колбасы висевшими рядом с куклой в парике из золотистых волос. Торговцы продавали на улицах «эмигрантскую водку»; у одного из них вывеска гласила, что здесь продается водка пятидесяти двух различных сортов; другие продавали часы в форме лиры и «дивана герцогинь»; на вывеске одного парикмахера можно было прочесть следующее: «Брею духовенство, причесываю дворянство, стригу третье сословие». Ходили гадать на картах к некоему Мартену, жившему в доме № 173 на улице Анжу, которая прежде называлась «Дофиновой». В хлебе, угле, мыле чувствовался недостаток; из провинции пригонялись целые стада дойных коров. Баранина продавалась на рынках по 15 франков за фунт. Согласно решению Коммуны, на каждого человека полагалось по одному фунту на 10 дней. Перед дверьми мясников вытягивался хвост; один из этих хвостов, как гласит предание, простирался от улицы Пти-Карро до середины улицы Монторгейль. В те времена образовывать очередь называлось «держать веревку», так как все стоявшие в хвосте держались за длинную веревку. В эти бедственные времена женщины выказывали кротость и бодрость духа и спокойно проводили ночи у дверей булочных в ожидании, пока их впустят. Революция оказывалась изобретательной на средства: ассигнации были в ее руках рычагом, такса – точкой опоры. Эмпиризм в данном случай спас Францию. Враг в Кобленце и враг в Лондоне – оба вели биржевую игру на ассигнации. По улицам расхаживали девушки, предлагая лавендуловое масло, подвязки и искусственные косы, а также меняя деньги; менялы, в грязных сапогах, с намасленными волосами, в меховых шапках с лисьими хвостами, стояли от улицы Дюперрон до улицы Вивьен; на улице Валуа стояли щеголи, в лакированных сапогах, с зубочистками во рту и с плюшевыми шляпами на голове; девушки обращались к ним на «ты». Толпа преследовала их, равно как и воров, которых роялисты в насмешку называли «деятельными гражданами». Число краж было, впрочем, незначительно: суровая нищета отличалась стоической честностью. Босоногие и голодные оборванцы проходили, серьезно опустив глаза, мимо окон ювелиров в галерее бывшего Пале-Рояля. При обыске, произведенном на квартире у Бомарше[86], в квартале Сент-Антуан, одну женщину застали срывавшей цветок в саду; толпа горожан осыпала ее пощечинами. Дрова стоили четыреста франков серебром сажень; на улицах можно было видеть людей, распиливавших на дрова свои кровати. Зимой фонтаны замерзли, и вода продавалась по франку ведро; все превратились в водовозов. За луидор давали 3900 франков ассигнациями; извозчикам платили по 600 франков в один конец. Если кто нанимал извозчика на целый день, то вечером не в редкость было услышать следующий диалог: «Сколько вам следует, извозчик?» – «Шесть тысяч франков». Одна торговка продавала зелени на 20 000 франков в день. Нищий говорил: «Подайте, Христа ради! Мне недостает 230 франков, чтобы заплатить за починку моих башмаков». У входов на мосты стояли громадные вырезанные из дерева и размалеванные Давидом[87] статуи, которые Мерсье[88] очень непочтительно называл «громадными деревянными болванами»: статуи эти должны были изображать побежденных Коалицию и Федерализм.
Во всей этой толпе незаметно было следов уныния, напротив, сказывалась радость по поводу низвержения престолов. Волонтеры стекались со всех сторон. Каждая улица выставляла по батальону. На улицах то и дело попадались большие знамена с самыми разнообразными девизами; так, например, на знамени Капуцинского округа можно было прочесть надпись: «Никто не станет нас брить». На другом: «Нет больше никаких благородных званий; есть только благородные сердца». На городских стенах и заборах попадались афиши – большие, малые, белые, желтые, зеленые, красные, напечатанные и рукописные, на которых изображалось громадными буквами: «Да здравствует Республика!» Маленькие дети лепетали песенку: «Ca ira!» Эти дети были будущим нации.
Впоследствии трагический характер города заменился характером циническим. Парижские улицы в эпоху революции имели двоякий, резко отличавшийся один от другого вид, – до и после 9 термидора[89]. Париж Сен-Жюста[90] сменился Парижем Тальена[91]. Впрочем, подобные антитезы встречались испокон века; после Синая был золотой телец[92].
Случаи поголовного сумасшествия были нередки в истории человечества; подобный случай во Франции был не далее как за восемьдесят лет до описываемой эпохи. После эпохи Людовика XIV, как и после эпохи Робеспьера, ощущается сильная потребность втянуть в себя побольше воздуха; история Франции XVIII столетия начинается регентством[93] и оканчивается Директорией[94]: две сатурналии[95] после двух эпох террора. Франция вырвалась из монархии, так же как школьник с бешеной радостью вырывается из пуританского монастыря. После 9 термидора Париж обуяла какая-то безумная радость, не замедлившая принять крайне несимпатичное направление. Неистовое желание смерти сменилось такой же неистовой жаждой жизни, и все величие исчезло. Был у Парижа свой Тримальхион[96], называвшийся Гримо де ла Реньер; появился «Альманах для обжор». В Пале-Рояль задавались обеды, при звуках фанфар, барабанов и рожков, причем барабанщицами были женщины; наступило царство смычка и песни; у Мео устраивались ужины «по-восточному», среди благоухающих курильниц. Живописец Боз изобразил своих дочерей, прелестных и невинных 16—17-летних девушек, приготовленными для гильотины, то есть с обнаженной грудью и в красных рубашках. Вслед за непристойными плясками в оскверненных церквах явились публичные балы Руджиери, Венцеля, Люкэ, Модюи, госпожи Монтансье; место серьезных «гражданок», щипавших корпию, заняли султанши, дикарки, нимфы; босоногие солдаты, покрытые кровью, грязью и пылью, сменились босоногими женщинами, которые усыпали себя бриллиантами. Вместе с бесстыдством вновь появилась ложь: в высших слоях явились грабители-поставщики, в низших – карманники; последними так и кишел Париж, и обывателю приходилось крепко держаться за свои карманы. Одним из любимых народных развлечений стала прогулка на площади перед зданием суда, где на особых табуретах сидели связанные по ногам и рукам воровки, выставленные на всеобщее позорище. При выходе из театров мальчишки предлагали дрожки с прибаутками, вроде следующей: «Гражданин и гражданка, у меня найдется место для двоих»; на улицах уже не слышно было возгласов: «Старый Сапожник» или «Друг Народа», а слышалось: «Письмо Полишинеля», и «Прошение Мальчишек»; маркиз де Сад[97] председательствовал в «Обществе Пиковых Валетов», на Вандомской площади. Реакция была в одно и то же время и весела и свирепа: «Драгуны Свободы» 92 года возрождались под именем «Рыцарей Кинжала». В это время на подмостках появился тип простака; наступило время щеголей и щеголих; вместо «честное слово» говорили: «слово жертвы»; от великого быстро перешли к смешному. Здесь повторился замечаемый в Париже ход беспрерывного движения. Это – громадный маятник цивилизации; он постоянно переходит от одного полюса к другому, от Фермопил[98] к Гоморре[99]. После 93 года с Парижем произошло странное затмение; конец века, казалось, забыл свое начало. Началась какая-то оргия, выступившая на первый план и отодвинувшая на задний план недавние ужасы; взрыв хохота заменил крики отчаяния; трагедия исчезла в пародии, и маскарадный чад, в конце концов, затмил на горизонте образ Медузы[100].
Но в то самое время, к которому относится наш рассказ, парижские улицы еще имели тот величественный и мрачный вид, который они получили в начале революции. У них были свои уличные ораторы, вроде Варле[101], который произносил свои речи, влезая на крышу небольшого балаганчика на колесах; у него были свои герои, из которых один назывался «капитаном с железной палкой»; свои любимцы, вроде Гюффруа[102], автора памфлета «Ружиф». Некоторые из этих знаменитостей были зловредны, другие, наоборот, полезны и симпатичны. Одна из них представляла странную смесь того и другого: таков был Симурдэн.
Симурдэн был человек честный, но мрачный. Он когда-то был священником, и это обстоятельство наложило на него свой отпечаток. Человеческая душа, подобно небу, может быть в одно и то же время и безоблачна и темна. Звание священника погрузило во мрак душу Симурдэна. Кто однажды был священником – навсегда останется им. Но подобно тому, как в самую темную ночь на небе мерцают звезды, так и на фоне мрачной души Симурдэна блистали достоинства и добродетели.
История его жизни была немногосложна. Первоначально он был учителем в одном знатном доме, а впоследствии – сельским священником; получив небольшое наследство, он отказался от своего прихода. Человек он был в высшей степени упрямый. За каждую мысль он ухватывался, словно клещами; он не считал себя вправе отказаться от какого-нибудь дела, пока не доводил его до конца. Он владел всеми европейскими языками и даже некоторыми иными; он всю свою жизнь, не переставая, учился, что помогало ему оставаться целомудренным. Но подобного рода насилие над человеческой природой представляет своего рода опасность. Став священником, он из гордости, из величия души или по простой случайности, не нарушил своих обетов; но вместе с ними он не сумел сохранить свою веру. Наука сыграла здесь свою роль. Внимательно всматриваясь в самого себя, он почувствовал себя как бы внутренне искалеченным; но не будучи в состоянии отказаться от своего сана, он постарался переделать себя как личность, только на особый, суровый лад: у него отняли возможность создать семью, он привязался к отечеству; ему отказали в супруге, он полюбил человечество. Но этот громадный объект привязанности по существу является пустотой.
Родители его были крестьянами и, отдавая его в семинарию, мечтали о том, что он пойдет вверх по социальной лестнице; но он добровольно возвратился в народные недра, и притом с какой-то порывистой страстью. Он не мог смотреть на народные страдания без чувства жгучей нежности. Из священника он превратился в философа, а из философа – в бойца. Еще при жизни Людовика XV Симурдэн стал ощущать в своей душе смутные республиканские стремления. Но какова же была его республика? Быть может, платоновская, но, быть может, также и драконовская.
Ему запрещено было любить: он стал ненавидеть. Он возненавидел ложь, деспотизм, теократию[103], свою священническую рясу; он возненавидел настоящее и устремил свои взоры к будущему; он отчетливо представлял себе его, он ясно видел его перед собой, он предугадывал его – страшным, но в то же время и величественным; он понимал, что для развязки бедствий человечества должен явиться освободитель, который будет в то же время и мстителем. Он уже издали приветствовал ожидаемую катастрофу.
Когда в 1789 году катастрофа, наконец, наступила, она застала его подготовленным. Симурдэн кинулся в этот водоворот обновления человечества с логичностью и последовательностью, свойственными его натуре. Логика не знает компромиссов. Он пережил все крупные события 1789 года, падение Бастилии, облегчение народных страданий; он пережил 19 июня 1790 года, то есть падение феодализма; он пережил и 1792 год, то есть провозглашение республики. На его глазах поднялась революция; он был не такого закала человек, чтобы почувствовать испуг пред этим великаном; напротив, новые веяния оживили и его; и, будучи почти стариком, – ему было 50 лет, а священник стареет быстрее других людей, – он снова принялся расти вместе с другими, и рост его продолжался из года в год, по мере того как развивались события. Вначале он опасался, как бы революция не потерпела неудачу; он внимательно следил за ее ходом; по мере того как она все больше и больше пугала других, у него на душе, наоборот, становилось все спокойнее. Он желал, чтобы эта Минерва[104], увенчанная звездами будущего, была в то же время и Палладой и чтобы она имела на своем щите голову Медузы. Он хотел, чтобы она могла в случае необходимости осветить своим божественным светом адские силы и отплатить им ужасами за ужасы.
Так он дожил до 1793 года. Это был год войны всей Европы против Франции и Франции против Парижа. А что такое была революция? Это была победа Франции над Европой и Парижа над Францией. В этом-то и заключалось все громадное значение этого страшного момента 93-го года, момента более важного, чем весь предшествовавший ему век. Нельзя представить себе ничего более трагического, чем Европу, нападающую на Францию, и Францию, нападающую на Париж. Это драма, приближающаяся к эпопее.
93 год был годом величайшего напряжения. Гроза в этом году достигла своей величайшей силы. Эта гроза нравилась Симурдэну; он чувствовал себя как никогда хорошо. Эта волнующаяся, дикая и величественная среда как нельзя более соответствовала масштабам его мыслей. Этот человек, подобно морскому орлу, чувствовал внутри себя глубокое спокойствие, сопряженное с жаждой опасности извне. Некоторые натуры, крылатые, мрачные, но спокойные, как бы специально созданы для бури. Порой встречаются такие бурные души.
Он, впрочем, способен был и к состраданию, но оно у него относилось только к несчастным. При виде страдания, наводящего страх на душу, он весь превращался в самопожертвование. Ничто его не отталкивало, – в этом заключалась его доброта. Помогать другим было для него потребностью; он разыскивал язвы для того, чтобы целовать их. Труднее всего делать добрые дела, неприглядные для взора; и он предпочитал именно такие дела. Однажды в больнице умирал человек, которого душила злокачественная опухоль в горле. Нарыв был ужасный, быть может, даже заразный, и удалить его нужно было тут же, сейчас, немедленно. Случайно Симурдэн оказался рядом. Он припал губами к нарыву, высосал его – и человек был спасен. В то время на Симурдэне надета была еще священническая ряса, и кто-то из присутствовавших сказал ему: «Если бы вы это сделали для короля, вы завтра же были бы епископом». – «В том-то и дело, – ответил Симурдэн, – что для короля я этого бы не сделал». Этот поступок и этот ответ сделали его популярным в бедных кварталах Парижа, и все страждущие, плачущие и недовольные готовы были идти за ним в огонь и воду. Во время народной ярости против спекулянтов, так часто выражавшейся в прискорбных недоразумениях, Симурдэну достаточно было одного слова, чтобы помешать разграблению лодки с грузом мыла, близ моста Святого Николая, и рассеять разъяренную толпу черни, останавливавшую повозки близ Сен-Лазарской заставы.
Симурдэн принадлежал к числу тех людей, внутри которых звучит некий голос и которые прислушиваются к нему. Люди эти кажутся рассеянными. Это неверно: наоборот, они очень сосредоточены. Симурдэн, по-видимому, ничего не зная, знал, однако же, все, то есть он прекрасно знаком был с науками, но не знаком был с жизнью. У него была повязка на глазах, как у гомеровской Фемиды; в нем была слепая уверенность стрелы, не видящей цели, к которой она летит. В революционные эпохи ничто не может быть опаснее прямолинейности. Симурдэну эта прямолинейность была свойственна. Он был глубоко убежден в том, что при подобных обстоятельствах крайняя точка зрения представляет собою самую надежную почву, то есть он разделял заблуждение, свойственное умам, заменяющим разум логикой. Он шел дальше Конвента, дальше Коммуны[105]; был членом так называемого «Клуба епископского дворца».
В те годы в бывшем епископском дворце собиралась группа людей, не вполне довольных действиями Коммуны; тут же присутствовали молчаливые зрители, имевшие при себе, по выражению Гара[106], столько же пистолетов, сколько и карманов. Это было в высшей степени оригинальное собрание, парижское и космополитическое в одно и то же время, что отнюдь не исключает одно другое, так как Париж – это то место, где бьется сердце народов. Здесь происходило великое плебейское каление добела. На фоне этого собрания Конвент казался холодным, а Коммуна – вялой. Епископский клуб представлял собой одну из тех революционных формаций, похожих на формации вулканические. В нем можно было встретить всего понемножку: невежество, глупость, честность, геройство, ярость. В нем попадались и агенты герцога Брауншвейгского[107], и истые спартанцы, и прожженные каторжники. Большая часть членов его были честные безумцы. Жирондисты высказали устами Инара[108], временного председателя Конвента, следующие чудовищные слова: Берегитесь, парижане! От вашего города не останется камня на камне, и со временем тщетно будут искать место, на котором когда-то стоял Париж. Эти-то слова и вызвали учреждение клуба в епископском дворце. Нашлись люди, принадлежавшие к самым различным национальностям которые почувствовали потребность сгруппироваться вокруг Парижа. К этой группе людей примкнул и Симурдэн. Эта группа являлась реакцией против реакционеров. Она возникла вследствие той общей потребности в насилии, которая составляет таинственную и вместе с тем страшную сторону всякой революции. Черпая в этом свою силу, клуб епископского дворца сразу занял в Париже заметное положение. В годину революционных потрясений – Коммуна палила из пушек, Клуб епископского дворца бил в набат.
Симурдэн по своей крайней наивности полагал, что для служения истине дозволены все средства, и это убеждение делало его способным господствовать над крайними партиями. Мошенники видели в нем человека честного и были довольны; даже порочным людям приятно видеть над собой людей добродетельных, хотя это их и несколько стесняет, но все-таки нравится. Паллуа, тот самый архитектор, который сумел извлечь для себя личную выгоду из разрушения Бастилии, продавая ее камни, и который, когда ему было поручено выкрасить тюрьму Людовика XVI, от избытка усердия расписал ее стены цепями и колодками; Гоншон[109], довольно подозрительный оратор из Сент-Антуанского предместья, растративший, как оказалось впоследствии, часть общественных сумм; Фурнье[110], тот самый американец, который 17 июня стрелял из пистолета в Лафайета, будучи, как уверяли, подкуплен самим Лафайетом; Анрио[111], выпущенный из Бисетрской тюрьмы и бывший поочередно лакеем, плясуном на канате, шпионом и вором, прежде чем стать генералом и направить пушки на Конвент; Ларейни[112], бывший шартрский старший викарий, сменивший свой молитвенник на «Отца Дюшена»[113]; – все эти люди относились с величайшим уважением к Симурдэну, и по временам его чистая и убежденная личность удерживала многих из этих людей не особенно высокой нравственности от предосудительных поступков. В то же время большинство членов этого революционного клуба, состоявшего преимущественно из людей бедных, заблуждающихся, но добрых, верило в Симурдэна и следовало за ним. Помощником его, – или адъютантом, если угодно, – был другой священник-республиканец, Данжу[114], особенно популярный у черни за высокий рост и прозванный ею «шестифутовым аббатом». Кроме того, Симурдэн мог бы повести за собой, куда бы только он пожелал, храброго народного предводителя, прозванного «Пиковым генералом», и смелого Трюшона, иначе говоря «Николая Длинного», пытавшегося когда-то спасти графиню Ламбаль[115] и подавшего ей свою руку для того, чтобы помочь ей перешагнуть через трупы; эта попытка, вероятно, и удалась бы ему, если бы тому не помешала жестокая шутка цирюльника Шарло.
Коммуна наблюдала за Конвентом, Клуб епископского дворца наблюдал за Коммуной. Симурдэн, человек прямой, не терпящий никаких интриг, сумел разрушить не одну авантюру из затеянных Пашем, которого Бернонвиль[116] называл «черным человеком». Симурдэн находился в этом клубе на равной ноге со всеми. С ним совещались Добсан и Моморо[117]. Он говорил по-испански с Гусманом[118], по-итальянски с Пио, по-английски с Арчером, по-фламандски с Перейрой, по-немецки с австрийцем Проли, внебрачным сыном одного принца. Он умел согласовать несогласуемое. Это придавало ему положение не блестящее, но твердое. Сам Гебер[119] боялся его.
В эти времена и среди таких людей Симурдэн пользовался могуществом человека прямолинейного. Это был человек безгрешный, которого другие считали непогрешимым. Никто никогда не видел его плакавшим; это была добродетель недоступная и ледяная. Это был праведник, способный навести ужас на всякого.
Для духовного лица, приставшего к революции, не может быть середины. Священник мог пойти на такое дело лишь из-за самых высоких или из-за самых низких побуждений; он мог стать или героем, или подлецом. Симурдэн оказался героем, но героем одиноким, непонятым, затерявшимся среди общей посредственности; он являлся единственной возвышенной точкой среди безнадежной равнины. Высокие горные вершины имеют общее с девственницей.
Наружность Симурдэна была до крайности заурядна. Одевался всегда очень скромно, можно даже сказать бедно. В молодости он брил макушку; теперь он был лыс, и редкие оставшиеся на его голове волосы поседели. Лоб у него был широкий и свидетельствовал о недюжинном уме. Говорил он отрывисто и страстно, торжественным, но несколько сухим голосом, не терпящим возражений; взор его был ясен и глубок, на губах никогда не появлялась улыбка, все его лицо несло на себе печать какого-то скрытого негодования.
Таков был Симурдэн, имя которого в наше время вряд ли кому известно. В истории встречаются подобные таинственные незнакомцы.
Мог ли подобный человек быть человеком? Мог ли служитель рода людского питать привязанность к какому-нибудь одному человеку? Не слишком ли в нем ум преобладал над сердцем? Могли ли эти объятия, открытые для всех вообще, относиться к кому-нибудь в частности? Мог ли Симурдэн любить?
На это мы прямо ответим: «Да!»
Еще будучи в молодости учителем в одном знатном семействе, он страстно привязался к своему ученику, единственному сыну и наследнику в этом древнем роде. Впрочем, ведь любить ребенка – это так легко! Чего только не простишь ребенку! Невинность возраста заставляет забыть все. Раб прощает ребенку то, что тот – сын его мучителя; старик-негр способен безумно любить белого младенца. – Итак, Симурдэн страстно привязался к своему ученику. Детство имеет то странное свойство, что оно может исчерпать весь запас любви. Все, что в Симурдэне было способно любить, сосредоточилось на этом ребенке. Кроткое и невинное существо стало в какой-то степени добычей сердца, осужденного на одиночество. Симурдэн любил его всей силой своей души, – как отец, как брат, как друг, как создатель. Это был его сын – сын не по плоти, а по духу. Он не был его отцом; физически – ребенок не был его созданием; но он был его воспитателем, и духовно мальчик был вполне его созданием. Из маленького аристократа он сделал человека, и – кто знает! – быть может, великого человека. Ведь человеку простительно мечтать. Без ведома семейства, – да разве и нужно позволение для того, чтобы развить ум, волю, характер? – он передал молодому виконту, своему ученику, все свои мысли, он привил ему всю свою добродетель, он перелил в его жилы свои убеждения, свои идеалы; в этот аристократический мозг он влил народную душу.