Ни звон колокольный, ни папе обеты,
Ни достопремудрых сенатов декреты
И даже ни пушки, ни ружья, ни плети
Уже не помогут вам, милые дети.
Солдат, забрызганный грязью, проскочил на велосипеде мимо наружной охраны Смольного, ловко лавируя между автомобилями, подкатил к подъезду, наспех приткнул свой велосипед к стене и бросился бежать вверх по лестнице.
Постовые матросы схватили его за руки и отбросили назад.
— Да какой вам пропуск, дерьмо собачье, — серьезно сказал солдат, — я с донесением… с фронта!
По лестнице, вдоль которой пестрели плакаты и лозунги, он поднялся в третий этаж и вошел в Военно-революционный комитет.
Турбин стоял посредине комнаты, покачиваясь на длинных ногах; он негромко бормотал что-то, должно быть, самому себе, потому что, кроме постового красногвардейца, который спал на скамейке у дверей, уронив голову на грудь и крепко сжимая ногами винтовку, в комнате никого не было.
— Мне нужен прапорщик Турбин, — хрипло сказал солдат.
— Я и есть Т-турбин.
Солдат отряхнул пот, катившийся по лбу.
— Вот…
Он протянул военному клочок бумаги.
— Донесение от комитета второго царскосельского полка.
Шатаясь от усталости, он отошел в сторону, разбудил караульного, потребовал у него табаку и долго крутил козью ножку, ни слова не отвечая на расспросы красногвардейца.
Наконец, садясь с осторожностью (чтобы не коснуться натертого седлом места) на лавку, он сказал серьезно:
— Да что, товарищ? Сами видите… плохо дело!
Турбин, мучительно морща лоб, читал донесение.
— Третий корпус, а? П-пустяки, — сказал он самому себе совершенно с таким выражением, как если бы говорил кому-то другому. — Что ж… значит, крышка! Корпус? Это не меньше десяти тысяч. Н-нет никого. Сейчас же всех собрать н-нужно. П-пустяки дело!
Солдат с недоумением прислушался, аккуратно подклеил оторвавшийся клочок цигарки и вдруг, подмигнув в сторону Турбина, хлопнул себя по лбу и помотал рукой.
— Не того, а? Не в порядке?
— Шут его знает, — хмуро отвечал караульный, — не то, чтобы, а так… все время, шут его, разговаривает! Я седни ночью в карауле был, так он всю ночь разговаривает. Чудной какой-то, шут его знает!
Чудной прапорщик вдруг пришел в себя, бросил донесение на стол, подошел к карте и с напряженным лицом принялся водить пальцем по однообразным линиям окрестностей Петрограда.
Галина сидела на кровати, обложенная подушками; ее лихорадило, мохнатый плед был накинут на плечи; на пледе лежала забинтованная рука.
Лицо ее, немного постаревшее, утомленное, показалось Шахову почти незнакомым; она не напоминала ни девочку, которую он оставил год назад, ни молодого офицера, которого, рискуя жизнью, он тащил накануне на своих плечах через весь город.
Она заговорила с ним неловко, даже сухо, и он сразу насторожился.
— Я очень благодарна вам… Вы вчера помогли мне. Я почти ничего не помню… Вы, должно быть, очень устали?
Можно было подумать, что путешествие накануне ночью от Дворцовой площади до Кавалергардского переулка под угрозой немедленного расстрела было увеселительной прогулкой.
Он отвечал медленно, немного теряясь:
— Вы так долго были в обмороке, что я уже было испугался… Рука болит?
— Нет, ничего… Доктор говорит, что сквозная рана. Через три дня буду здорова.
Шахов машинально взял со стола какую-то безделушку и начал вертеть ее в руках.
— Однако ж я не ожидал вас таким образом встретить, — сказал он торопливо, — это все на вас непохоже… Вы переменились за этот год.
— Нет, ничего не помню, — снова повторила она, сощурив глаза, и Шахов узнал это движение… — Так что же, значит, выходит, что мы…
— Выходит, что мы… — повторил Шахов.
Она засмеялась.
— Вчера воевали друг против друга?
Нет, эта бледная, с забинтованной рукой женщина была незнакома ему!
Галина сказала ему, криво усмехнувшись:
— Вы — красногвардеец?
— А вы не успели в этом убедиться?
Галина сощурилась, помолчала.
— Знаете ли, Константин Сергеевич, если бы вчера вы сопротивлялись, как я, пожалуй, я бы приказала вас расстрелять.
— Вы для нас неопасны, — сухо отвечал Шахов, не глядя на нее. — Таким, как вы, вчера оставляли оружие.
Галина снова усмехнулась.
«А пожалуй, таким, как она, не следовало оставлять оружие», — подумал Шахов.
— Кроме того, я думал, что мне не придется раскаиваться в том, что я помог вам добраться до дому.
Она, не отвечая, потянулась за портсигаром, лежавшим на стуле возле кровати, но снова прилегла на подушку: видимо, рука у нее сильно болела.
Шахов подал ей портсигар и несколько минут молча смотрел на маленькие пальцы, державшие папиросу.
— Так вы говорите, что юнкерам вчера оставляли оружие?
— Почти все юнкера отпущены на честное слово,
— Ну, вот видите… а я-то…
— Что вы?
— Я-то ведь никому честного слова не давала. Ведь вы вчера вынесли меня из дворца тайком?
— От кого же мне было таиться? — неохотно сказал Шахов.
Галина глядела на него с любопытством.
— Стало быть, вы поступили против долга?
— Я беру на себя ответственность за то, что я вчера сделал, — сказал Шахов. — Мне пора идти. Я зашел только, чтобы проститься с вами.
Галина быстро взглянула на него и вдруг принялась старательно сгибать и разгибать пальцы больной руки; потом так же неожиданно бросила это занятие и закурила новую папироску.
— Вы уезжаете?
— Не знаю. Может быть, завтра отряд отправят на фронт… И, кроме того…
Он принялся глазами искать свою шляпу.
— Все может случиться.
Он взглянул на нее и вдруг с удивительной четкостью вспомнил это бледное, закинутое вверх лицо под светом фонаря на мокром тротуаре, и горьковатый запах пороха, и темноту, и разбитые подвальные окна…
Он протянул к ней руки; она отвернулась.
— Послушайте, — глухим голосом сказал Шахов, — я вас ни о чем спрашивать не хотел… Нам, может быть, и говорить-то не о чем. Я знаю, что виноват перед вами… Я уехал, не известив вас ни одним словом, я не отвечал на ваши письма. Но теперь-то, Галя, когда мы увиделись наконец, неужели вы не хотите даже спросить меня, почему же я…
В дверь постучали. Гвардейский офицер, который вчера встретился ему у подъезда, быстро вошел в комнату и тотчас же бросился к Галине.
— Ах, боже мой, вы ранены?.. — спросил он с беспокойством, — мне Мария Николаевна говорила… Я беспокоился, остался здесь, в городе, заходил к вам, никого не находил дома. Но я представить не мог, что вы в самом деле решились…
Шахов молча отошел.
— Руку прострелили? Сквозная рана? — торопливо спрашивал офицер. — Нужно к хирургу. Я сейчас же еду… — Он пошел к двери и тотчас же вернулся.
— Право, я все-таки считал вас благоразумнее… Пойти в эту суматоху, в эту омерзительную возню, рисковать своей жизнью… да и не только своей…
Он все еще не замечал Шахова. Шахов стоял спиной к нему, разглядывая свои красноватые, сразу вспотевшие руки.
— Я ухожу, до свиданья, — сказал он, перебивая гвардейца.
Тот остановился на полуслове,
Галина познакомила их.
— Тарханов.
— Шахов.
Гвардеец с особенной вежливостью щелкнул шпорами.
— Мы, кажется, знакомы? — осторожно спросил он.
— Возможно.
— Но конечно же! Вы служили в Литовском полку?
— Да. Извините, мне пора.
— Вы останетесь, — сказала Галина.
……………………………………………………………………………………………….
— …Пустяки, кто может серьезно думать об этом, — весело говорил офицер, — еще день, два, и они сами над собой будут смеяться. Меня другое беспокоит — немцы все дальше продвигаются в глубь России, с минуты на минуту можно ожидать высадки десанта в Финляндии. Вот что страшно… А с большевиками можно расправиться в два счета — либо это кончится вмешательством союзников, и тогда военно-полевые суды покажут этим шутникам, что такое закон и порядок, либо…
— А я думаю, — неожиданно для себя самого сказал Шахов, — что это кончится победой большевиков, и тогда не иностранные, а русские военно-полевые суды покажут контрреволюционному офицерству, что такое революционный закон и порядок…
Тарханов посмотрел на него своими светлыми глазами.
— Вы так думаете? — спросил он, твердо и насмешливо улыбаясь.
— Я в этом не сомневаюсь.
— Так вы, может быть, принадлежите…
— Если вам угодно, я — красногвардеец.
— Ах, так! — весело сказал офицер. — Так, значит, красногвардейцы умеют не только грабить дворцы, но еще и вести политические разговоры…
Он тотчас же спохватился:
— Извините, ради бога, Галина Николаевна, вы нездоровы, а мы тут…
Шахов взглянул в упор на это красивое и насмешливое лицо, и знакомое чувство радостного бешенства начало овладевать им.
— А вот красногвардейцы умеют еще и… — начал он и вдруг замолчал.
— Кажется, нет необходимости продолжать этот разговор, — презрительно морщась, сказал Тарханов.
— Да, этот разговор мы кончим где-нибудь в другом месте, — отвечал Шахов, неестественно улыбаясь.
Только теперь Галина вмешалась в разговор; до сих пор она молчала, полузакрыв глаза и откинувшись головой на подушки.
— Константин Сергеевич, вы, кажется, снова хотите устроить взятие Зимнего дворца, и на этот раз у меня в комнате? — сказала она, усмехнувшись. — А вам я советую лучше обороняться, чем накануне ваши единомышленники, — обратилась она к Тарханову, — могу удостоверить, что они оборонялись плохо. Если бы вы были во дворце, так и вы, быть может… Впрочем, бросим говорить о политике. Вчера политика продырявила мне руку, сегодня она ссорит моих… моих знакомых, — бог с ней!
Гвардеец, вежливо и весело улыбаясь, тотчас же согласился и принялся рассказывать о том, что вечером, как раз в то время, когда происходила вся эта суматоха, он преспокойно слушал Шаляпина в Народном доме.
— Он был бесподобен в «Дон-Карлосе»… Какая игра!
Шахов смотрел на его лицо, свежевыбритое, слегка припудренное, на прямой и твердый подбородок, на длинные белые руки, и чувство горечи, недовольства собой, злобы мутило ею.
Огромная толпа, с вкрапленными в нее ротами солдат, пушками, грузовиками и телегами, двигалась по широкому, прямому шоссе, уже посеревшему от первого снега.
Мужчины с ружьями, со свертками проволоки, с патронташами поверх рабочей одежды, женщины с лопатами, с кирками, иногда с патронными сумками, шли на фронт. У них не было офицеров, — ими командовала уверенность в том, что они отправляются сражаться за революцию.
Отряды солдат шли не в ногу, высмеивая кое-как одетых красногвардейцев; кляня, по обыкновению, все на свете в бога и в душу, шли матросы.
За ними, разбрызгивая серую грязь, медленно ехали грузовики, с торчащими во все стороны штыками.
На полях, по обе стороны шоссе, женщины и старики копали окопы и протягивали наперерез дороге длинные цепи проволочных заграждений.
Кое-где встречались санитарные кареты, девушки с перевязью Красного Креста высовывались из-за зеленого полотнища и кричали что-то, размахивая руками.
Недалеко от Пулкова Шахов встретил крестьянскую телегу, медленно двигавшуюся по направлению к городу. Мальчик сидел на ней, согнувшись над разорванным животом; он монотонно кричал, мотая головой.
На плоской, болотистой равнине замаячили в пепельном утреннем свете квадратные очертания Петрограда.
Оттуда еле слышно доносились тревожные завывания фабричных гудков: Красная гвардия нуждалась в немедленной поддержке рабочих.
— Шах.
…………………………………………………………………………………………….
— Вы думаете о вашей даме и забываете о вашем короле.
— Вы не угадали; я потому и играю так плохо, что слишком много думаю о моем короле.
Француз вскинул глаза; Тарханов вежливо наклонил голову и переставил фигуру; он играл белыми; его королю грозил мат, он только что объявил шах королю противника; это значило, что он не потерял еще надежды выиграть партию.
Это было вечером двадцать седьмого октября.
Офицеры гатчинского гарнизона и штаба Третьего конного корпуса собрались в столовой Павловского дворца; на краю стола Тарханов играл в шахматы с французским офицером; немного в стороне, у белого камина, шел разговор о последних петроградских событиях.
— Вздор какой происходит, ерунда, пустяки, — говорил румяный, свежий офицер с рыжеватыми усами. — Все расклеилось, все куда-то в сторону прет. При чем тут большевики? Их выдумали, просто-напросто солдат устал воевать… Вообразите, что им никто не оказывает ни малейшего сопротивления!.. Ну вот, допустим, что мы стоим сейчас не под Петроградом, а где-нибудь у черта за пазухой. Что же произойдет? Да ничего не произойдет, пустота, гладкое место…
— Русские очень плохие политики, — вежливо сказал Тарханову француз, взявшись двумя пальцами за ладью и размышляя о том, куда ее двинуть.
— И очень хорошие солдаты, — докончил он быстро и, оставив ладью, решительно взялся за королеву.
Разговор у камина прекратился было, но вскоре заговорили снова, на этот раз о Керенском.
Старый полковник рассказал о том, как какой-то сотник на его глазах отказался подать Керенскому руку.
— Поручик, я подаю вам руку.
— Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки. Я корниловец.
— Ну, и что же Керенский?
— Да ничего! Велел взыскать с этого офицера, да и только.
— Он же баба! — снова заговорил рыжеусый, — слюнтяй страшный. Какой он верховный главнокомандующий? Он помощник присяжного поверенного, а не главнокомандующий.
Полковник остановил было его, но тут же прислушался с интересом.
— Мне Книрша рассказывал, как он упал в обморок, когда принесли телеграмму от Духонина. А пока адъютанты прыскали одеколоном и махали на него платками, Книрша поднял с пола телеграмму. Знаете, что там было написано? «От имени армий и фронта заявляю о полном подчинении Временному правительству».
Все рассмеялись..
— А что, господа? — продолжал, разгорячившись, рыжеусый, — ведь, сказать по правде, разве нам такой человек нужен?
Тарханов медленно отвел глаза от шахматной доски, обернулся к рыжеусому офицеру. Он ответил ему кратко:
— Он нам еще нужен.
— Зачем?
Тарханов как будто с прежним вниманием обратился к шахматной игре. Он пробормотал немного погодя:
— Приманка.
— Какая приманка? Для кого приманка?
— Для кого? Для известного сорта рыбы.
Все вдруг замолчали.
— Вот она где у нас сидит, эта рыба, — проворчал полковник.
Щеголеватый офицер быстро вошел в комнату.
— Поручика Тарханова верховный главнокомандующий просит присутствовать на штабном совещании, — сказал он поспешно.
Тарханов извинился перед партнером и вышел.
— Этот… этот того, — неопределенно сказал рыжеусый, кивая вслед ему головой, — из этого человека будет толк, помяните мое слово!
Вторая молодость мага и волшебника Временного правительства наступила тогда, когда он решил наконец взглянуть вокруг себя открытыми глазами.
Это простое решение было принято после пяти месяцев руководства полуторастамиллионной страной и после того, как семимиллионная армия отказалась исполнять его приказания.
Иными словами, этот человек, имя которого бессмертно главным образом в истории денежного обращения, поступил точно так же, как разбойник, державший с хирургом пари, что он откроет глаза после своей смерти.
Все было решено накануне ночью. Теперь этот человек сидел на председательском месте, в неизменном френче; у него было бледное лицо с красными полосками тяжелых опухших век.
Вокруг круглого мраморного стола собрался почти весь корпусный штаб. Здесь были и случайные люди — политические деятели, бежавшие накануне из Петрограда, комиссары Северного фронта, отказавшиеся повиноваться распоряжениям верховного командования.
По правую руку от председателя сидел статный, красивый человек средних лет, с выправкой отличного спортсмена, в полувоенном платье. Через плечо его на кожаной ленте висел полевой бинокль.
С неподвижным и проницательным лицом он молча слушал маленького, сгорбленного, лохматого человека, который быстро говорил что-то, часто моргая веками.
Когда вошел Тарханов, речь шла о Третьем конном корпусе.
— Итак, наличные силы, которыми мы располагаем, — говорил маленький казачий офицер, нервно потирая сухощавые руки, — это три сотни девятого донского полка, две сотни десятого, одна сотня тринадцатого, восемь пулеметов и шестнадцать конных орудий. Таким образом, людей едва хватит на прикрытие артиллерии. Идти с такими силами на Царское Село, где гарнизон насчитывает десять тысяч, и далее на Петроград, где не менее двухсот тысяч, — невозможно. Посмотрим теперь, какие надежды имеются на подход подкреплений. По последним сведениям, начальник Ревельского гарнизона отменил погрузку трех донских полков, впредь до выяснения обстоятельств. Две кавалерийские дивизии исчезли в пути. При создавшемся положении единственным разумным исходом будет… — Он перевел дыхание и небольшими крысиными глазами быстро оглядел всех присутствующих. — Единственным разумным исходом будет: вступить в переговоры с большевиками.
Чопорно одетый, подтянутый генерал, с жесткой бородой и смелыми чертами лица, возразил офицеру:
— Подсчет сил, произведенный есаулом Ажогиным, грешит неточностями, — сказал он, — мы можем и должны рассчитывать на подход подкреплений, я только что получил сведения о том, что Первый осадный полк в составе восьмисот человек погрузился в Луге и сегодня ночью будет в нашем распоряжении. Я согласен с есаулом Ажогиным, что при других условиях идти со столь незначительными силами на Петроград было бы просто безумием. Но гражданская война — не война; ее правила иные; в ней решительность и натиск играют главную роль. Занятие Царского и наше приближение к Петрограду должно повлиять морально на гарнизон и укрепить положение войск, верных Временному правительству. Я подаю голос за наступление на Царское Село.
Тарханов встретил его взгляд, жесткий и повелительный.
Легким движением бровей он дал понять, что знает, как должно вести себя на этом совещании.
Человек со скомканной бороденкой заговорил о политическом положении в Петрограде: «Войска отказываются идти за большевиками, в полках раскол. Нет никаких сомнений в том, что большевики через два-три дня окажутся изолированными. Второй съезд покинут всеми фракциями, кроме большевистской. Фронтовая делегация объявила съезд незаконным. Наступая на Петроград, мы выполняем требования Центрального исполнительного комитета первого созыва…»
Листок бумаги, сброшенный случайным движением, слетел со стола и, ныряя в воздухе, плавно опустился на пол. Человек со скомканной бороденкой внезапно замолчал, следя за его планирующим спуском.
Тарханов вскочил и подал листок человеку во френче, сидевшему на председательском месте. Председатель молча поблагодарил его, кивнув головой.
— Ваше мнение, Борис Викторович? — сказал он.
— Мое мнение известно вам, Александр Федорович, — быстро и сухо ответил спортсмен с биноклем, в полувоенном платье.
— Ваше мнение, поручик?
Тарханов поднялся и кратко изложил свое мнение; приводя в пример взятие Гатчины, где лейб-гвардии Измайловский полк сдался одному сотнику с десятью казаками, указывая на то, что в ближайшие два дня силы отряда, по скромным ожиданиям, должны увеличиться в пять или шесть раз, и принимая во внимание колеблющиеся настроения царскосельского гарнизона, он предлагал на рассвете 28-го начать наступление на Царское Село.
— Главным козырем большевистской игры, — вдруг заговорил проникновенным и истеричным голосом председатель, — является немедленный мир. В ночь на двадцать шестое они захватили самую сильную в России царскосельскую радиостанцию (он с каждым словом повышал голос) и тотчас же стали рассыпать по всему фронту свои воззвания о мире, провоцируя утомленных солдат, толкая их на стихийную демобилизацию, на постыдные «замирения» поротно и повзводно. Необходимо во что бы то ни стало разорвать все связи между петербургскими большевиками и фронтом; через несколько дней будет уже поздно. Никакого иного выхода, кроме предложенного вами, господа, я не вижу. Поэтому властью, врученной мне Временным правительством, приказываю вам, генерал, завтра на рассвете начать наступление на Царское Село.
Выходя из гостиной, Тарханов почувствовал, как кто-то легким движением коснулся его плеча.
— Ваше превосходительство, — негромко и почтительно сказал он, оборотившись, и пошел за генералом по коридору.
— Я сегодня получил сведения от Богаевского. Атаман Каледин учредил войсковое правительство на Дону. От нас и от совета союза казачьих войск он требует переброски всех войск на Дон. Этим (он остановился и посмотрел на Тарханова пристальными и безучастными глазами) и только этим нужно заняться в ближайшие дни. Вы зайдете ко мне сегодня ночью?
— Ваше превосходительство, а как же… наступление?
— Наступление? Какое наступление? Взгляните на казаков.
Он снизу перегнул пополам свою жесткую бороду.
— Вы думаете, что мы можем с ними наступать? Я боюсь, чтобы они на нас не наступили!
В течение трех часов Шахов искал свой отряд в окрестностях Царского Села и не нашел никаких его следов.
На станции ему сообщили, что красногвардейцы были в Царском Селе два часа тому назад и, едва прибыв, выступили по направлению к фронту; оставалось искать фронт.
Он шел вдоль красных игрушечных домиков, по направлению к царскосельскому парку, и до самого дворца, в левом крыле которого помещался Совет, не встретил ни одного человека. Совет был заперт; солдат, бродивший вокруг здания, держа руки в карманах штанов, подозрительно щурясь, осмотрел его с головы до ног.
— Совет уехал два дня назад, — сказал он.
— Здесь не проходил смольнинский красногвардейский отряд?
— А шут его знает! Мало тут отрядов проходит?
— В какую сторону они проходят?
— Ясное дело, в какую! К фронту.
— А фронт где?
— Фронт, фронт! — пробормотал солдат. — А шут его знает, где фронт? Я, что ли, должен знать, где фронт?
Он без всякой причины ругнул Шахова и снова принялся мерным шагом ходить вокруг пустого здания, засунув руки в карманы штанов.
Шахов пошел было дальше, вдоль парка, но тут же повернул обратно и решил возвратиться на станцию.
«Черт возьми, ни отряда, ни казаков, ни фронта. Ничего понять нельзя!»
Минут пятнадцать он шел по грязной дороге (тонкий осенний лед, хрустя, раскалывался под его ногами), по-прежнему нигде не встречая признаков жизни; не только фронта, но и тыловых сооружений не было видно на версту кругом.
И вдруг навстречу ему, то ли из-за мокрых берез справа, то ли из-за разбитой сторожки слева, коротко ударил винтовочный выстрел.
Шахов бросился в сторону, прилег к земле.
Сейчас же вторая и третья пули просвистели неподалеку, взрывая маленькие ямки в чахлом дерне на краю дороги.
В небольшом лесу, на поляне, скрытой за низким кустарником, вокруг потухшего костра сидели трое солдат, с любопытством следя за Шаховым.
Он медленно поднялся и засунул правую руку за спину; за спиной на полотняном ремне болтался кольт.
«Идти назад? Бежать? Нет, пристрелят…»
Он опустил руку.
— Это вы по мне, что ли, стреляли, товарищи?
— По тебе? — обидчиво возразил один из солдат. — Да на тебя, если по правде сказать, патрона жалко.
— Мы не по вас, товарищ, а по зайчикам, — вежливо объяснил другой.
— По каким зайчикам?
— По обыкновенно каким. Которых жарить можно,
Шахов рассмеялся и сел у костра.
— Смеется, стерва, — сердито сказал обидчивый солдат, — мы второй день сидим не жрамши, а он смеется.
— А фронт отсюда далеко?
В ту минуту, когда он задавал этот вопрос, в четырех верстах от Царского, в деревне Перелесино, уже стояли казаки Третьего конного корпуса. Батальон Царскосельского полка, не открывая огня, пытался преградить им путь.
После нескольких минут колебания казаки открыли огонь из трех батарей; головные сотни, обойдя батальон, стали входить в Царское Село, и первые выстрелы конных орудий донеслись до поредевшего леска у царскосельской дороги.
Сердитый солдат прислушался и покачал головой.
— Вот тебе и фронт! — сказал он, медленно поднимаясь. — Вот тебе и фронт, дорогой товарищ!
В течение двух дней красногвардейские и матросские отряды, которых никто не снабжал ни хлебом, ни патронами, у которых не было никакого плана, бродили между Петроградом и Царским Селом.
Эти отряды, бесцельно переходившие с места на место, сталкивались, расходясь, и, снова сталкиваясь в пригородных деревнях, мало-помалу стягивались, густели.
Первые выстрелы гражданской войны довершили дело — Военно-революционному комитету удалось овладеть этим беспорядочным движением. В понедельник тридцатого полевой штаб уже руководил общим направлением революционных войск, дисциплина выросла сама, как вырастает в несколько минут дерево факира, беспорядочная толпа превратилась в армию, и солдаты этой армии получили наконец место на позициях, винтовку в руки и врага, которого каждый мог без труда увидеть невооруженным глазом.
Пулковский полевой штаб помещался в одноэтажном деревянном доме, в пустой комнате, перегороженной невысоким барьером.
На полу, подостлав под себя грязные шинели, подбросив под головы свои патронташи, спали вповалку люди.
Они крепко спали; они не видели во сне ни Пинских болот, которые были позади, ни Уральских хребтов, которые были впереди.
Они просто спали, как спят люди, уставшие от голода, от грязи, от храбрости, от страха.
Керосиновая лампа чадила, вокруг нее по столу были разбросаны объедки черного хлеба. За столом, низко склонившись над картой, сидел немолодой офицер — начальник пулковского штаба. Он один бодрствовал, склоняя над картой свою начинающую седеть голову.
Впрочем, прошло уже четверть часа, как эта карта, на которой красными кружками были отмечены места, где должна была стоять артиллерия (решавшая исход боя) и где ее еще не было, была отложена в сторону начальником штаба.
Перед ним, хмуро топорща усы, недовольно теребя пулеметную ленту, которою был подпоясан черный матросский бушлат, стоял Кривенко.
— Сколько в вашем отряде штыков? — спрашивал офицер.
— Около трехсот, — нехотя отвечал Кривенко.
— Пулеметы есть?
— Три.
— Вы весь ваш отряд считаете боеспособным?
— Да как сказать?.. Считаю боеспособным.
— Вот видите… Стало быть, вы хотите сиять с позиций триста человек, на которых можно положиться.
Кривенко досадливо махнул рукой.
— Ну и что же? Я хочу обойти и ударить с тылу… Я их для дела беру, а не для…
— Вы хотите снять с позиций ваш отряд, — не раздражаясь, повторил офицер, глядя на Кривенко умными старческими глазами. — Я не могу разрешить этого… У нас на учете каждая боеспособная часть. Ваш отряд занимает ответственное место… Теперь поздно производить диверсии.
Слово «диверсии», которого Кривенко не понял, показалось ему неотразимым доказательством правоты начальника штаба.
Он вздохнул и, не возразив ни слова, повернулся и вышел на улицу.
Начинало светать, на лицо оседала мелкая водяная пыль.
Повозки беженцев тащились по дороге, старые финны, которых даже известие о собственной смерти не могло бы, кажется, лишить душевного равновесия, посасывая коротенькие трубки, флегматично качались на передках.
Предрассветная дремота стояла в Пулкове, ничего не было слышно, только где-то неподалеку фыркали и позвякивали мундштуками лошади.
Кривенко прошел мимо пустых и светлых окон пулковских бараков, в которых разместился Павловский полк, и попал в расположение отряда кронштадтцев.
Он остановился и долго смотрел на красные огоньки цигарок, то разгоравшихся, то погасавших в голубовато-сером утреннем свете. Матросы шутили над красногвардейцами, ругали командование. Один из них рассказывал о каком-то командире Дризене, который, «когда объявили войну, совсем растерялся, приказал из судового погреба выкатить вино на верхнюю палубу, разрешил команде пить, есть и веселиться, а сам стоит в судовой церкви на коленях и богу молится»…
Пятеро конных карьером пролетели мимо отряда и осадили лошадей перед штабом.
Кривенко побежал за ними.
Турбин, длинный, усталый, неловкий, бормоча что-то про себя, улыбаясь, неуклюже слезал с лошади.
— П-привез арт-тиллерию! — сказал он, входя в штаб и подергивая одеревеневшими от верховой езды ногами, — за нами идут… д-две бат-тареи!
Начальник штаба отбросил в сторону карту и, опираясь на палку, встал из-за стола.
— Две батареи?.. Отлично. Мы начинаем!
С Пулковской горы вся местность до самого Царского Села была видна отлично; за зеленой трясиной, четкие и простые, рисовались очертания царскосельского парка; на западной окраине его стояла артиллерия казаков.
Налево виднелись постройки станции Александровской, направо деревня Большое Кузьмино всплывала желтым пятном на мокром зеленом поле.
Здесь лежали головные цепи казаков, и отсюда ясно были видны позиции матросов и красногвардейцев.
Все склоны Пулковской горы были изрыты окопами. Густые длинные цепи красногвардейцев, то подаваясь вперед, то отходя назад, наступали в центре; матросы, в коротких черных бушлатах, соблюдая строгое равнение, наступали с флангов.
Овраг, по дну которого, в осыпях голубой глины, текла речонка, был демаркационной линией между казаками и войсками Военно-революционного комитета.
Бой начался под косым, холодным дождем, хлеставшим по лицу, ложившимся с шепотным шумом на рыжую траву и изрытую окопами землю.
…Шахов привык к свисту пуль, к белым комкам шрапнелей, окутывающим низкие постройки Пулкова, к неопределенным шумам, которые плыли и дрожали вокруг него: ноги больше не врастали в землю, спина не вдавалась в стенку окопа.
Он не чувствовал страха: наоборот, слишком часто (чаще, чем это было нужно) он поднимался над валом, забывая, а может быть, прекрасно помня, что для хорошего стрелка голова человека на двести шагов является прекрасной мишенью.
Шахов до мелочей припоминал разговор с Галиной, испытывая горькое чувство уверенности в том, что эта женщина, которую он никогда не мог забыть, потеряна для него навсегда.
Не потому, что она любила другого (он был почти уверен в этом), но потому, что сама стала другою.
Впрочем, что ж! Все идет своим порядком, его руки делают только шесть простых движений — затвор вниз и назад, затвор вперед и наверх, приклад в плечо, палец на курок, — он метко стреляет, он имеет право забыть наконец о том, что…
— Атака! В атаку пошли! — сказал кто-то у него над ухом.
Он оперся на винтовку и выглянул из-за невысокого вала: по рыжему полю летели игрушечные всадники. Они сбились в кучу, потом раздались в стороны и помчались прямо на красногвардейцев, на Шахова, на окопы.
Дикий, отдаленный крик вдруг стал слышен; с каждым мгновением он все нарастал и приближался.
Правее часть отряда бросилась бежать.
Кривенко с револьвером в руках выскочил из окопа и помчался наперерез бегущим, злобно ругаясь.
— Назад, назад!
Крик все приближался; и вдруг Шахов увидел, что с обоих флангов навстречу казакам бегут матросы.
Он торопливо выскочил из окопа, его соседи, карабкаясь через вал, один за другим, вышли на поле, — и все побежали к оврагу, навстречу игрушечным всадникам, голубой глине оврага, белым разрывам, пятнавшим синий кусок неба над Царским Селом.
Молодой матрос, держа винтовку наперевес, молча бежал рядом с ним. Шахов мельком увидел его лицо, разгоряченное, потное, и ему показалось, что над этим лицом качается и свистит пронизанный пулями воздух.
Овраг остался за ними, мокрые постройки замелькали в стороне, на краю неширокого поля.
— А-а-ах! — негромко сказал матрос и остановился.
Навстречу им, из-за построек, выскочили казаки, и дальше все покатилось, как в нестройном, перепутанном сне.
Шахов выстрелил из винтовки, ударил кого-то штыком и, горячей рукой схватившись за холодный стержень затвора, пытался снова зарядить пустую винтовку.
Огромный лохматый казак, стоявший у обгорелой избы, неторопливо подошел к нему; он повернулся и бросился бежать обратно.
— Стой, сукин сын, — неспешно сказал казак, свободной рукой крепко схватив его за ворот и толкая в спину прикладом,
Задыхаясь и хрипя, Шахов старался разогнуть крепкие костлявые пальцы.
Он разорвал наконец рубаху и повернул голову: матрос, вырвавшись из рук казаков, бежал по узкой меже под железнодорожной насыпью.
Другой казак, коротенький, кудрявый, что-то невнятно приговаривая, стал целиться. Матрос все бежал, не оглядываясь.
«Как медленно бежит», — подумал Шахов, и вдруг кровь тяжело отхлынула вниз и сердце стало биться медленными, пустыми ударами.
Казак выстрелил. Матрос, рванувшись, поднял правую руку и упал вниз лицом на землю.
— Идем, что ли, — чему-то улыбаясь, сказал кудрявый казак.
Они пошли вдоль железнодорожной насыпи. Только теперь Шахов пришел в себя.
С необычайным спокойствием, которое неожиданно пришло к нему, он понял, что исход боя решен, что не напрасно он бежал навстречу казакам, и не напрасно этот матрос упал вниз лицом, чтобы не подняться больше, и не напрасно его, Шахова, ведут куда-то с закрученными за спиной руками.
Он огляделся.
Казаки отходили. Последние отряды их еще отстреливались нехотя, — но все уже было кончено: матросы со всех сторон окружали Царское Село.
Лошади, потерявшие всадников, метались вдоль деревень.
Неподалеку от Виттолова горела подожженная снарядами дача; вокруг нее мелькали черные силуэты.
Под Александровской, где стояли коноводы, казаки наскоро разбирали дыбившихся лошадей и один за другим скакали но Гатчинскому шоссе.
— Пленные? — спросил за спиной Шахова резкий голос.
Казак, не выпуская Шахова, вытянулся во фронт.
— Так точно, господин генерал.
Шахов поднял глаза: он увидел черную жесткую бороду и красноватые глаза, смотревшие на него в упор, не мигая.
— В штаб, в Гатчину, — коротко сказал генерал.
Он, хромая, пошел в сторону, по узкой тропинке.
Два есаула шли за ним.
Опираясь на шашку, он с трудом перелез через крутую насыпь, оттолкнув адъютантов, которые хотели поддержать его.
«…Усиленная рекогносцировка с боем, произведенная сегодня, выяснила, что… для овладения Петроградом наши силы недостаточны… Царское Село постепенно окружается матросами и красногвардейцами…»
Тарханов осторожно вошел в комнату и почтительно остановился у порога.
— Ваше превосходительство!
«…Граждане, солдаты, доблестные казаки! Донцы, кубанцы, забайкальцы, уссурийцы, амурцы и енисейцы, вы все, оставшиеся верными своей солдатской присяге, вы, поклявшиеся крепко и нерушимо держать клятву казачью, к вам обращаюсь я…»
Перо трещит, рвет бумагу.
— Прошу извинения, ваше превосходительство! Я только что встретил пленного, которого взяли вчера вечером. Это — видный большевик. Я встречал его в Петрограде. Разрешите допросить?
Генерал мельком взглянул на Тарханова и снова обратился к приказу.
— Прикажите привести сюда.
Шахов под охраной казаков стоял в коридоре с закрученными на спине руками.
Его втолкнули в комнату. Опустив голову, он молча подошел к столу.
— Развяжите руки, — быстро сказал генерал.
Казаки перерезали веревку.
— Поручик, допросите пленного.
Тарханов, прищелкнув шпорами, сел за стол и придвинул чернильницу и бумагу; глаза у него сузились, бледное лицо побледнело еще больше.
— Назовите вашу фамилию.
Шахов молча растирал затекшие руки; на запястьях у него были синие полосы.
Он поднял голову, усмехнулся и ничего не ответил.
— Фамилия? — повторил Тарханов.
— You say, you used to meet him; you must know his name[1],— раздражительно произнес генерал.
Тарханов принялся писать.
— Сколько вам лет?
Шахов внимательно и как будто с особенным любопытством рассматривал бледное лицо: ровный, как струна, пробор, свежевыбритые, слегка напудренные щеки, высокий, прямой лоб, тонкие губы; от Тарханова пахло одеколоном, и только теперь Шахов заметил, что правый глаз у него немного больше и темнее, чем левый.
Он снова ничего не ответил.
— Вы будете отвечать? — сдержанно спросил Тарханов.
— Нет.
Тарханов встал и, отодвинув от себя протокол, обратился к генералу:
— Я полагаю…
— Я полагаю, что вы должны осведомиться о причинах, которыми руководствуется этот человек, отказываясь отвечать на ваши вопросы.
Тарханов молча наклонил голову и сел. Руки у него едва заметно дрожали.
— Будьте добры объяснить причины… — начал он.
— Имейте в виду, что большевики — наши друзья, — весело перебил его генерал, — они учат нас искусству гражданской войны. Для наших стратегов это драгоценный опыт. Я очень благодарен вашим товарищам, господин большевик, за вчерашние уроки.
— Пожалуйста. Рад служить, — отрывисто ответил Шахов.
— Продолжайте допрос, поручик.
— Вы состоите на действительной военной службе?.. Вы по своему почину явились на фронт? Почему вы отказываетесь отвечать на мои вопросы?
— Если вам угодно знать, — вежливо и презрительно отвечал Шахов, — то именно потому, что эти вопросы задаете мне вы.
Тарханов вздрогнул, поднял голову и невольно оборотился к генералу.
— Разрешите просить вас выяснить это обстоятельство, поручик, — быстро произнес генерал.
— Если вам угодно, ваше превосходительство. А по какой причине, позвольте узнать, вы именно мне отвечать отказываетесь?
— А по той причине, — неторопливо ответил Шахов, — что, если бы у вас было на одну сотую больше чести, вы не стали бы меня допрашивать.
Тарханов встал и с грохотом отодвинул стул.
— Ваше превосходительство…
— Продолжайте допрос, поручик.
— Я отказываюсь продолжать допрос, ваше превосходительство. Этот человек…
— Вы правы. Этот человек, несомненно, замешан в важных государственных преступлениях. Допрос его может иметь особенно важное значение. Будьте добры продолжать допрос, поручик.
Тарханов молча наклонил голову.
— Объявите ваше воинское звание, — сказал он, удерживая вздрагивающие губы, — назовите отряд, в котором вы состояли, когда были взяты в плен.
Шахов молча следил за ним.
— Я должен вас предупредить, что этот допрос может совершенно изменить вашу участь. В известных случаях вы можете надеяться…
Он вдруг оборвал и откинулся на спинку стула.
Шахов с посиневшим лицом ударил кулаком по столу.
— Если вы мне скажете… еще хоть одно слово… (он перевел дыхание), я тебя…
Грубое ругательство вырвалось у него.
Тарханов снова поднялся.
— Еще раз прошу вас освободить меня от…
— Я бы не назначил вас следователем военно-полевого суда, — сказал по-английски генерал, с любопытством глядя на Шахова быстрыми красноватыми глазами, — я полагаю, что нет необходимости впутывать меня в вашу личную жизнь… Впрочем, в чем же дело?
— Дело только за вашим распоряжением, — тоже по-английски отвечал Тарханов, — вы можете мне поверить, ваше превосходительство, что только такими мерами… По всей строгости законов военного времени…
— Да, да, — нетерпеливо произнес генерал, — поступайте как вам угодно…
Шахов усмехнулся.
— Я понимаю по-английски, — сказал он медленно.
— Тем хуже для вас, — коротко произнес генерал, — в таком случае, вы знаете, что вас ожидает. А теперь, — обратился он к Тарханову, — вы меня извините, у меня…
Казаки подошли к Шахову; он, не торопясь, повернулся и вышел из комнаты. Тарханов щелкнул шпорами и осторожно закрыл за собою двери.
Солдат долго топтался в кухне, вытирая ноги о половик и боязливо поглядывая на маленькую женщину, одетую с ног до головы в черное, которая стояла подле него и молча ждала, когда он заговорит.
— Это вы и будете Мельникова? — сказал он наконец.
— Да.
Солдат внезапно побагровел и стащил с головы фуражку. Потом, не говоря ни слова, он расстегнул пояс, сбросил шинель, обеими руками полез куда-то в карманы и с усилием вытащил кусок бумаги.
— Это вам.
Маленькая женщина взяла у него бумагу: на бумаге жирным шрифтом было напечатано:
«…Приказываю всем начальникам и комиссарам во имя спасения родины сохранить свои посты, как и я сохраняю свой пост верховного главнокомандующего, до изъявления воли Временного правительства республики. Приказ прочесть…»
Она протянула бумагу обратно.
— Ничего не понимаю.
Солдат, нахмурившись, взял бумагу и вдруг захохотал так, что на кухонной полке задребезжала посуда.
— У него, наверно, бумаги не было. На другой стороне писал.
На другой стороне было написано:
«Вот видите, Галя…»
Маленькая женщина не стала читать дальше.
— Это сестре, — объяснила она и вышла.
Солдат, оставшись один, надел шинель в рукава и аккуратно затянул пояс.
На оборотной стороне военного приказа было набросано карандашом несколько строк; бумага измялась, кое-где карандаш стерся:
«Вот видите, Галя, я бы очень хотел, чтобы те письма, которые я писал вам и которые вы не получили, были бы все-таки прочтены вами. Они в Томске, у моего товарища, преподавателя Томского университета Крачмарева. Он пришлет их вам, если вы захотите.
Вот и все. За последние дни я приучился курить, а здесь очень трудно достать что-нибудь; у дверей комнаты, в которой я сижу, стоят два казака, очень милые люди, которые, к сожалению, ничего не понимают в политике. Впрочем, о политике мне нельзя писать, — мы с вами не сошлись в этом деле».
Галина достала с этажерки папиросы, дрожащий огонек спички никак не мог выполнить свою простую задачу.
«…Мне всегда казалось, что я окончу жизнь таким образом, но все-таки я предпочел бы получить свой свинцовый паек два года назад; тогда расстреливали целым отделением, и из двенадцати пуль по меньшей мере три попадали в сердце. Теперь сумятица, неразбериха, и все это будет гораздо проще. Ну, прощайте, дорогой друг мой.
Ваш Шахов»
— Кто это принес?
— Какой-то солдат. Он, кажется, ждет ответа…
Солдат на цыпочках прошел в комнату Галины, вежливо кивнул и остановился, крепко прижимая к груди фуражку.
Галина попросила его сесть, он взялся рукой за спинку стула, но остался стоять.
— Вам сам Константин Сергеевич передал эту записку?
— Такого не знаю, — немного покраснев, отвечал солдат.
— Так кто же вам ее передал?
— Эту записку ктой-то… Ее, что ли, в штаб прислали. Меня товарищ Кривенко послал.
— А где он находится?
— Товарищ Кривенко стоит в Пулкове.
— Да нет, не Кривенко, а этот, от кого записка?
— Неизвестно, — сказал солдат, вытирая о шинель вспотевшие руки, — мы находимся в деревне Паюла, около Красного Села, а где он находится, ничего не могу сказать. Не знаю.
— Так Кривенко в Пулкове искать?
— В Пулкове. Там и штаб. Там могут, конечно, знать, только…
Он почесал голову.
— Туда всёки ехать опасно. Не то, что бои, а… Вам всёки туда ехать не годится.
Он неожиданно сунул Галине руку, надел фуражку и вышел.
— Маруся, я сейчас же еду.
Маленькая женщина в черном подняла на нее глаза.
— Куда?
— В Пулково, на фронт! Может быть, что-нибудь еще удастся сделать!
Покамест сестра накладывала на заживающую рану свежую повязку, она мысленно составила себе план действий: сперва в Смольный, чтобы получить пропуск на фронт; должно быть, туда без пропуска не проехать; потом в Пулково, в штаб, чтобы узнать, где находится Кривенко, оттуда на фронт, а там…
Она говорила вслух:
— Не может же быть, чтобы его уже…
— Что уже?
— Нет, ничего. Ты кончила? Вот что еще нужно сделать. Она вытащила все папиросы и табак, который у нее был, и попросила сестру крепко увязать все это в газетную бумагу. Та молча исполнила ее просьбу.
— Кажется, все? Деньги, документы… Ах да. Не забыть бы… Она выдвинула ящик стола и достала маленький браунинг.
— Теперь, кажется, все?
У потускневшего зеркала она надела свою черную меховую шапочку и простилась с сестрой.
В ночь на первое ноября Гатчинский дворец напоминал тонущий корабль.
Офицеры сбились в одну комнату, спали на полу не раздеваясь, казаки, не расставаясь с ружьями, лежали в коридорах. И так же, как команда пущенного ко дну корабля не доверяет своим командирам, казаки Третьего конного корпуса больше не верили офицерам. У офицерских комнат давно стоял скрытый караул, назначенный казачьими комитетами.
— Довольно мы ходили на Петроград… довольно мы по своим стреляли.
Корабль тонул, и те, кто руководил им, все чаще задумывались о том, какою ценою они, в случае крушения, могли бы купить свою жизнь.
У них оставалось немного времени, чтобы решить этот вопрос, — вода проникла в трюм, и команда уже перебралась на верхнюю палубу; а прежде чем потонуть, команда в любую минуту готова была потопить виновников крушения.
Накануне вечером представители казачьих комитетов переехали линию фронта и отправились в Царское Село, чтобы предложить революционным войскам перемирие. Это перемирие было концом первой кампании гражданской войны.
Корабль тонул, — а крысы бегут с тонущего корабля! Эти крысы бросаются вплавь и тонут и доплывают до берега.
На этот раз берег был недалек, — крысы доплыли. Они бежали с правого борта на Дон и с левого борта на Волгу, в подвалы своей страны, в амбары иностранцев.
В ночь на первое ноября только капитан сидел на капитанском мостике со своими вестовыми. Он молча сидел в кресле у камина и смотрел на огонь своими близорукими глазами.
Он ждал до тех пор, покамест волны стали захлестывать мостик.
Тогда бежал и он, — капитан, превращенный в крысу.
Часовой похаживал туда и назад, поправлял сползавший с плеча ремень винтовки и пел по-татарски: «Двадцать пять шагов туда, двадцать пять шагов назад, вот я, караульный Бекбулатов, стою на посту».
Он скучал, этот татарин, бог весть как попавший в красновскую дивизию.
По коридору время от времени проходили казаки, в комнате напротив тихо и тревожно разговаривали офицеры; Шахов лежал на полу, расстелив шинель, глядел на сумеречные огни Гатчины и прислушивался к ночным шорохам, к позвякиванию шпор и оружия, которое казалось ему чудесной музыкой в эту ночь, как будто повторявшую печальные и знакомые минуты жизни.
Он не подводил никаких итогов, ни о чем не жалел. Утром ему удалось отправить письмо Галине, и с этим письмом от него отошло все, что тяготило его, все заботы и радости, и то, что он сделал, и то, что еще собирался сделать.
Остались только эти ночные шорохи и глухой разговор и эта песня, которую бормочет за его дверью часовой.
— Очень хочу спать, — пел часовой, — я очень, очень хочу спать… Вот скоро придет смена, и тогда я пойду спать, спать, спать…
………………………………………………………………………………………………………
— Ему начальство, елки зеленые, распоряжение делает, а он хоть бы хны! — сердито сказал кто-то за дверью.
— Начальство? А что, мне начальство? Было, да сгнило. Нас начальство по всем фронтам третий год гоняет, а большевики хотят сразу на Дон отпустить… Вот тебе и начальство.
— Сволочь ты после этого!
За дверью весело и лениво засмеялся кто-то.
— А сейчас бы славно домой… Матросы вчера говорили, что целыми маршрутами отправлять будут! А девки там! Эх, дядя! Разве тут есть такие девки?
— Девки! — хмуро сказал первый голос. — Тебе вся суть в девках. А присягу ты, сукин сын, забыл?
— Тоже, брат, взялся про присягу разговаривать. Довольно мы им присягали! Будет!.. Пускай теперь они нам присягнут!
— Что-то ты, Васька, больно разговорчивый стал, дерьмо такое!
Молодой возразил было, но шум внизу, в первом этаже, заставил казаков вскочить на ноги.
Беспорядочный говор катился по лестницам наверх.
Ни шагов, ни звона оружия не было слышно; казалось, что каждый коридор, каждая комната этого сумрачного здания заговорили сами собой.
Шахов вскочил и прислушался: в этом сплошном шуме все чаще и чаще повторялось, перекатываясь из комнаты в комнату, охватывая дворец со всех сторон, одно слово:
— Матросы!!
«Серое небо, скучная земля… и эта молочница с бидонами, и этот дачный вагон, и дым за окном, этот кондуктор с измятым лицом, и грязь вокруг.
Снова рука начинает болеть… Как медленно тащится поезд. До Царского Села только сорок пять минут, а мы уже часа два едем.
И этот старик с грязной бородой. Куда он едет? На фронт?.. Революция…»
— Фронт, революция… — снова повторила она про себя, стараясь понять до конца все значение и смысл этих слов.
«И он там, на фронте… Константин».
Она впервые за последние годы назвала Шахова по имени, и это имя вдруг показалось ей незнакомым, как это иногда бывает со словами, которых подолгу не случается произнести.
— Кон-стан-тин, — сказала она про себя по слогам и вздрогнула.
«Письмо… Быть может, все кончено уже?.. Теперь сумятица, неразбериха, и все это будет гораздо проще, — вспомнила она. — А я даже не знаю, что с ним случилось».
Бледные, мокрые поля проплывали мимо окон, где-то далеко в пригороде шел трамвайный вагон, солдаты нехотя тащились по вязкой дороге, маршрутный воинский поезд стоял на боковой ветке.
В вагоне разговаривали о голоде, о большевиках, об очередях, и все это, как надоедливый граммофон в пивной, уходило в мутный свет за грязными окнами, в скрипучее пошатывание вагона.
Она перебирала каждый час последних дней, которые с такой стремительностью выбили ее из привычного строя жизни.
И это глупое решение отправиться в Зимний с тайной надеждой умереть, в которой она не желала себе признаться, и встреча с Шаховым…
В тот день она как будто подчеркнула, что она — чужой для него человек, что нужно наконец порвать ту непрочную связь, которая, несмотря ни на что, все-таки еще держалась между ними.
Зачем она делала это? Зачем с таким упорством отказывалась понять, что ей была ясна причина его приезда?
Это письмо, быть может, последнее, которое он написал в своей жизни, — вот что заставило ее, не обманывая себя и ничего не скрывая, сказать себе наконец, что он приехал для нее, для встречи с нею.
Старушка, дремавшая, прикорнув, в углу возле окна, испуганно вздрогнула и сердито посмотрела на женщину в меховой шапочке, с подвязанной рукой, которая вскочила и, сжимая руки, с отчаянием стала ходить вдоль заплеванного коридора.
— Ах, боже мой, как медленно тащится поезд! — сказала она вслух, опомнившись.
— Медленно? А вы бы, барынька, автомобиль наняли! — сказал кто-то сверху.
«И проволока как медленно тянется вдоль окна, — продолжала она думать, — у столба поднимается, а потом идет все ниже… поднимается… и вниз… поднимается… вниз…»
И снова она вспомнила Шахова, на этот раз молодым прапорщиком, когда увидела его впервые: это молодое прищелкивание шпор при первом поклоне и первые слова, произнесенные еще незнакомым, еще чужим голосом.
Но этот образ был неясен ей; другое лицо выплывало перед ее глазами на грязном, запотевшем стекле.
«Он тоже там… Тарханов, — подумала она смутно, — быть может, они встретились на фронте».
Со странным любопытством она представила себе эту встречу— твердое, насмешливое лицо Тарханова и эти слова, которые он должен был произнести при встрече с Шаховым: «Теперь мы можем окончить наш спор. Теперь я на деле покажу вам, что такое приговор военно-полевого суда!»
— Дай-ка я завяжу!.. — повторял кто-то над самым ее ухом. — Видишь, уже к станции подъезжаем.
Она очнулась. Парень в поддевке помогал старушке завязывать узлы, все давно собрали вещи и толпились у выхода. Поезд подходил к Царскому Селу.
Матрос, с размаху влетевший в комнату, где сидел Шахов, сам хорошо не знал, что он должен сделать.
— Арестованный? Освободить! — закричал он казакам, хотя те ничем не препятствовали освобождению Шахова. Тут же он бросился к Шахову, схватил за руки и потащил в коридор.
— Взяли Гатчину? Гатчину взяли, что ли? — торопливо спрашивает Шахов.
— Сама взялась! — весело прокричал матрос. — Перемирие, что ли! Пленными меняемся!
И хотя матрос сам хорошо не знал, заключено ли в самом деле перемирие и будут ли меняться пленными, Шахов ему тотчас же поверил.
— Где тебя взяли? — закричал матрос.
(Кричал он также без особенной причины, — в коридоре хотя и сильно шумели, но говорить можно было, не повышая голоса.)
— Под Пулковом в плен взяли! — ответил, тоже крича, Шахов.
Матрос радостно завыл и хлопнул его по плечу.
— Спирька Голубков, комендор Второго балтийского экипажа! Как звать?
— Шахов.
— Какого полка?
— Смольнинского красногвардейского отряда.
— А где тут еще пленные?
Шахов не успел ответить — толпа матросов хлынула вниз и разом оттеснила его в один из круговых коридоров. Дворец кишел как муравейник. Солдаты местного гарнизона бродили туда и назад по всем трем этажам. В каждой комнате был митинг. Матросы и красногвардейцы, согласно плану Военно-революционного комитета, «говорили с казаками через головы генералов».
Шахов, потеряв из виду матроса, пошел дальше один. С трудом пробираясь через толпу, он бродил по дворцу, пытаясь отыскать кого-нибудь из своего отряда. Наконец он снова спустился вниз и, незаметно пройдя лишний пролет лестницы, попал в узкий полутемный коридор, в котором гулко отдавались шаги, а свет электрических ламп становился все более тусклым.
Он хотел уже повернуть обратно, когда за беспорядочной грудой оружия, которою пересечен был коридор, услышал голос, показавшийся ему знакомым.
— Тринадцать карабинов, — говорил хмурый мужской голос, — один, два, три, четыре…
— Кто вам позволил здесь распоряжаться? — крикнул другой голос. — Зачем вы считаете оружие?
— Как зачем? Надо же его по счету принять, или как?
— Да, черт побери, поймите же вы наконец, что это не ваше, а наше оружие!
— Чье это ваше?
— Наше, Третьего конного корпуса!
— Идите вы к матери с вашим корпусом, — хмуро сказал первый голос; он продолжал считать — Семь, восемь, девять, десять…
— Согласно условиям перемирия, — раздраженно закричал второй, — все остается в распоряжении Третьего конного корпуса! Если вы сейчас же не уйдете отсюда, я…
— Ладно, ладно. Вам оружие не нужно ни к чертовой матери. Зачем вам оружие? Вы только и знаете по своим стрелять.
— Согласно условиям перемирия…
Хмурый голос окончил подсчет карабинов и принялся за винтовки.
— Вот сосчитаю, да как к вечеру чего не хватит, так тебя же как начальника арсенальной части расстреляю.
Над грудой винтовок, сваленных в кучу поперек коридора, Шахов мельком увидел лицо человека, с таким хладнокровием производившего подсчет чужого оружия.
Оно за последние три дня не очень изменилось, это лицо, только серая щетина выросла еще больше да глаза провалились еще глубже под нависшими старческими бровями.
— Кривенко!
Шахов подбежал к нему, едва не опрокинул столик, на котором красногвардеец записывал казачьи карабины.
— Кто это? Ты? Шахов? Вот как? Тебя, значит, не ухлопали?
Он стиснул Шахову руку.
— Вот это дело! Вот это дело!
Оба они промолчали несколько мгновений, неловко улыбаясь и глядя друг на друга с нежностью. Красногвардеец, открыв рот, переводил глаза с одного на другого.
— Ты, может быть, этого, — пробормотал Кривенко, — может быть, не ел давно? Я тебя сейчас…
Шахов и в самом деле давно ничего не ел, но сейчас ему не до того было.
— Послушай-ка, — спросил он торопливо, — ты мое письмо получил?
— Получил.
— И то тоже?
— И то получил.
— И отправил?
— Отправил.
Шахов вдруг усмехнулся невесело.
— Так, может быть, она… А впрочем, так оно и лучше!
Он замолчал.
Кривенко проворчал что-то, участливо посмотрел на него, хлопнул по плечу и тут же с затруднением почесал голову.
— Ну, и что ж такого? Еще раз напиши.
— Нет, ничего. Ты с отрядом?
— Отряд здесь, в кирасирских казармах.
— Ладно, так я к отряду.
Кривенко присел на опрокинутый табурет и задумался.
— Нет, погоди, мы тебя не в отряд отправим. У нас тут суматоха, путаница, людей не хватает. Надо бы с Турбиным поговорить! — Он с досадой посмотрел на груду еще не просчитанного оружия, — Поднимись в третий этаж, отыщи Турбина. Скажи, что я послал. А я тут пока…
……………………………………………………………………………………………….
На третьем этаже стояли матросские караулы. Было уже четыре часа дня, в Военно-революционный комитет давно уже была послана телеграмма о том, что «Гатчина занята Финляндским полком, казаки бегут в беспорядке и занимаются мародерством», а капитан пущенного ко дну корабля под защитой матросской шинели и синих консервов уже более трех с половиной часов тому назад покинул свой капитанский мостик.
«Турбин? Да ведь это, должно быть, тот самый прапорщик Турбин! Это к нему меня тогда, в городе, из главного штаба посылали. Я так его и не нашел тогда…»
Один из матросов провел его к запасной гостиной, той самой, в которой военный совет при штабе Керенского пять дней назад обсуждал план наступления на Царское Село.
Матрос вошел в гостиную и через несколько минут вернулся обратно.
— Занят. Говорит, что если насчет отряда, так пускай отыщет товарища Кривенко.
— Т-так ваша фамилия, гражданин офицер?
— Подпоручик Лебедев.
— К-какого полка?
— Гвардии Литовского полка, начальник нестроевой роты.
Турбин на листке из блокнота отметил это показание и, морщась, дважды подчеркнул какие-то слова.
— Лит-товского полка?
Офицер смотрел на него, приподняв голову.
— Да, Литовского полка.
— А где стоит Литовский полк?
— В Петрограде на Кирочной улице.
— Так каким же образом вы п-попали в Гатчину?
— Как лицо подчиненное, я был обязан исполнить распоряжение моего командования.
— К-кто приказал вам п-покинуть вашу часть?
— Я выехал из Петрограда двадцать восьмого октября по приказанию капитана Козьмина.
Турбин пробормотал что-то невнятно.
— Однако ж вы, п-по вашим словам, служите в Литовском полку, а оказались в ш-штабе Третьего конного корпуса. Литовский полк к корпусу Краснова не принадлежит.
Офицер хотел возражать.
— Да нет, это н-неважно, — пробормотал нехотя Турбин (видимо, все это — и дело, и самый допрос были ему неприятны до крайности). — Вам известно, по какому поводу вы задержаны?
— Нет. Я считаю мой арест простым недоразумением.
— Н-не-до-ра-зу-мением? — по слогам переспросил Турбин. — Так п-почему же вы отстреливались, когда вас задержали м-матросы?
Что-то дрогнуло в лице офицера. Он ответил, вежливо улыбаясь:
— Я, знаете ли, щекотлив, а они меня как-то неловко схватили под мышки.
— Вы арестованы по п-подозрению в переброске казачьих войск н-на Дон с целью сосредоточения там крупных сил для п-поддержки п-правительства Каледина, — хмуро сказал Турбин и добавил немного погодя: — Это к-контрреволюция, за которую нужно судить по всей строгости законов революционного времени. А теперь будьте д-добры ответить на эти вопросы. Прошу вас, как можно подробнее.
Он развернул согнутый пополам лист; на левой стороне его были несколько вопросов. Офицер внимательно и спокойно прочел один вопрос за другим и тотчас, не задумываясь, принялся записывать свои показания на правой стороне листа.
1. Состояли ли вы 1-го ноября с. г. на действительной военной службе в Гатчинском отряде?
1. Да, состоял. К отряду был причислен согласно распоряжению штаба корпуса от 28 октября.
2. Кто и когда вызвал отряд с фронта, какие части, с каких мест?
2. Отряды с фронта вызывались от имени верховного главнокомандующего. Названия частей не могу указать, так как об этом велись неизвестные мне переговоры в порядке командования.
3. Каким эшелонам генерал Краснов посылал телеграммы о переброске их на Дон и о каких частях идет речь в телеграмме фронтового казачьего съезда от 30 октября?
3. Из телеграмм, полученных штабом корпуса за время моего пребывания в Гатчине, мне известны:
1) от генерала Духонина — о подчинении Временному правительству;
2) от Кавказской армии — то же;
3) задержании большевиками трех эшелонов с броневыми машинами на ст. Режица.
4. Известны ли вам обстоятельства, при которых А. Ф. Керенскому удалось скрыться, и что вы сделали, чтобы это предупредить?
4. Последний раз я видел Керенского 1 ноября в 11 часов дня. На мой вопрос о положении дел в Гатчине он ответил одним словом «скверно». Через час, проходя по тому же коридору, я встретил бегущего прапорщика Брезе с пальто Керенского на руке. От него я узнал, что Керенский бежал. С этим известием я явился к генералу Краснову и здесь был задержан матросами.
5. Когда была послана телеграмма Каледину с требованием захвата волжской флотилии и подчинения Донскому правительству войск на Кубани и на Тереке?
5. Никакой телеграммы Каледину я лично не посылал и за посылку таковой, как лицо подчиненное, не ответствен.
Офицер хотел отвечать на остальные вопросы, но Турбин, внимательно следивший за каждой фразой, которую он вносил в протокол допроса, остановил его.
— Т-так, вы ничего не знаете о связи Каледина с Красновым?
— Ничего.
— А известно вам, что за л-ложные показания…
— Я ответил на каждый вопрос все, что мне известно, — перебил офицер; глаза у него потускнели, лицо передернулось.
Турбин вдруг побагровел и, пробормотав что-то про себя, с силой хлопнул ладонью по столу.
— Вы называете себя п-подпоручиком Литовского полка Лебедевым?
— Да.
— А мне известно, что вы…
Он остановился и докончил спокойно:
— Что вы исполняющий д-должность штаб-офицера для поручений при начальнике Третьего конного корпуса, поручик Тарханов.
Офицер встал, пошатываясь, и дрожащей рукой схватил со стола протокол допроса.
— Вам было п-поручено д-держать связь с с-советом с-союза к-казачьих войск, — отчаянно заикаясь, продолжал Турбин, — вами была отп-правлена телеграмма Каледину, вами…
Офицер разорвал на мелкие кусочки протокол допроса. Лицо его судорожно дергалось.
— Хорошо, — сказал он наконец глуховатым, но ровным голосом, — я отвечу на ваши вопросы все, что знаю. Но я ставлю условием мое освобождение и полную возможность уехать отсюда, куда мне угодно.
— В-ваши товарищи по штабу Краснова п по п-политиче-скому управлению Керенского были немедленно отпущены по своим частям п-после дачи показаний, — не глядя на него, сказал Турбин.
Тарханов несколько мгновений с напряженным вниманием разглядывал узор ковра; на ковре изображены были букеты и гирлянды, толстый амур летел со стрелой в руках, нога Венеры торчала из-под письменного стола и вокруг плыли облака и цветы, облака и звезды, облака и цветы…
Он начал говорить, медленно, с трудом выдавливая из себя одну фразу за другою.
— Совет союза казачьих войск предложил генералу Краснову…
— Это какая деревня будет?
— Селькилево.
— А эта, напротив?
— Монделево.
— Спасибо.
Галина кивнула головой и быстро отошла от повозки.
Финн погладил свою бороду, которая росла откуда-то снизу, из рубашки, и замахнулся на лошадь. Тут же он придержал ее и, обратившись, закричал на Галину:
— Ну, куда посол, куда ты посол? Куда ты посол, там треляют.
И, видя, что Галина не оборачивается, запыхтел, сердито шлепнул губами и погнал лошадь.
В Сельгилеве стреляли. Вызванный с Северного фронта и пришедший уже после перемирия ударный батальон утром 1-го ноября застрелил парламентеров Военно-революционного комитета и пошел в наступление со стороны Витебской железной дороги.
Галина подошла к лесу, и за ним неожиданно скрылась деревня, которую она только что ясно видела с дороги.
Лес был болотистый, широкие лужи пересекали заросшую вязкую тропинку. Голые сучья, скользившие под ногами, были навалены поперек непроходимых мест.
Неглубокий окоп встретился ей неподалеку от тропинки; мертвая лошадь лежала возле него, вытянув тонкие, сухие ноги, оскалив желтые зубы.
Деревья стали редеть, за почерневшими от дождя стволами показались унылые крыши деревни.
Выстрелы повторялись все чаще, и, выйдя на открытое место, Галина сразу почувствовала, что дальше идти нельзя, что невидимая опасность охватывает все вокруг нее: и горбатые стволы деревьев, и голые избы, которыми начинается деревня.
Маленький кусочек коры, взбрызнутый пулей, упал к ее ногам. Она машинально подняла его, размяла в руках и, неожиданно для себя, торопливо побежала через опушку к деревне.
Она бежала, подбирая юбку, стараясь держаться сухих мест, прыгая по кочкам.
Визг пуль все учащался, время от времени соединяясь с долгим, почти непрерывным стуком пулемета.
Она бросилась на землю, ползком перебралась через опушку.
Сторожка с провалившейся соломенной крышей была в двадцати шагах от нее. Галина вскочила на ноги и, ничего не чувствуя, кроме желания уйти, укрыться от этого визга пуль на пустом месте, побежала к сторожке.
Дверь качалась на одной петле, она торопливо распахнула ее и остановилась на пороге. В сторожке, под низким потолком, между задымленных стен, у разбитых окон, стояли, сидели и лежали люди.
Это были красногвардейцы и матросы. Приземистый человек стоял на коленях перед пулеметом — он повернул голову, когда вошла Галина; она успела заметить застывшее, как будто металлическое лицо и широко открытый белый глаз.
Справа и слева от него стреляли из винтовок сквозь разбитые окна.
Матрос в изодранной голландке сидел на полу и негромко стонал, поматывая головой и щупая рану.
Снова мелькнуло металлическое лицо, и пулемет, повертываясь во все стороны, стал стучать, закатываться и задыхаться.
Это лицо и задыхающийся пулемет были так страшны, что Галина метнулась было обратно…
— Закрой дверь! — сердито крикнул ей один из матросов.
Она закрыла дверь и вошла в сторожку.
— Сволочи, сволочи, — бормотал матрос, беспомощно оглядываясь и дергая заевший затвор винтовки.
Затвор щелкнул наконец, матрос снова бросился к окну, расталкивая красногвардейцев.
Галина молча оттягивала от тела мокрую жакетку; холодные струйки воды стекали у нее по спине.
Медленными и аккуратными движениями, которыми как будто руководил кто-то другой, она разогнула и вставила в желобок вывернутую ножку скамейки.
Отсюда, через головы стрелявших, она увидела лес и дорогу, по которой она шла, и колыхающиеся штыки над желтым валом справа от дороги, и маленькие силуэты, которые мельтешили в глазах и катились все ближе и ближе, сгибаясь, неся наперевес свои винтовки.
— Ого, куда барынька залезла, — весело сказал один из красногвардейцев, улыбаясь и снова торопливо пристраиваясь стрелять.
И снова маленькие силуэты замельтешили в глазах, вырастая все больше и все ближе подкатываясь к сторожке, и снова одноглазый пулеметчик, моргая белым жестяным глазом, стал поворачивать задыхающийся пулемет.
Но ничего не смешивалось, все шло в строгом и простом порядке, как будто этим людям у окон ничего не стоило повторять заученную роль.
И только время от времени, когда металлическое лицо раздвигало свои посеревшие губы и спрашивало о том, есть ли еще пулеметные ленты и не пришли ли подкрепления из Гатчины, становилось ясно, что игра не может продолжаться вечно, что круг наступающих сужается, что всему на свете, в том числе и пулеметным лентам, приходит конец, что если через полчаса не придет помощь, то каждому придется выбирать между смертью и пленом.
Но нельзя было ни умирать, ни сдаваться, — человек с белым глазом приказывал победить, а ему в этот час, в этой сторожке, которую обстреливали со всех сторон, нельзя было не повиноваться.
Известие о том, что ударный батальон расстрелял парламентеров Военно-революционного комитета и наступает на Гатчину с тыла, было получено первого ноября днем.
К тому времени, как Шахов был освобожден из своего заключения, под Сельгилево был уже брошен небольшой матросский отряд. Но ударный батальон наступал со стороны железной дороги — его силы в любую минуту могли увеличиться вдвое и втрое.
Как известно, для того, чтобы выиграть войну, нужны не только железные нервы, но и железные дороги.
Здесь же на месте, в Гатчине, по которой еще гуляли красные казацкие лампасы, были собраны три сводных красногвардейских отряда.
Начальником одного из них был назначен Шахов.
Он собрался в четверть часа; половина этого времени ушла на то, чтобы написать и отослать с санитарной кареткой записку Галине.
По пути на дворцовый плац-парад, где давно уже собирались отправляющиеся под Сельгилево красногвардейцы, он остановился в коридоре первого этажа и, напрягая глаза, прочел криво и бледно отпечатанные строки своего мандата.
«Предъявитель сего, Шахов Константин Сергеевич, назначается начальником сводного красногвардейского отряда, действующего против контрреволюционных войск Керенского. Настоящим тов. Шахову предоставляется право… вплоть до… и расстрела на месте».
— Волоки сюда! Мы его отсюда на двор выволочем, сукина сына!
Шахов сложил мандат и сунул его в карман шинели; два матроса тащили по коридору за ноги чье-то тело, голова, залитая кровью, подскакивала на пустых обоймах и патронах, которыми были усеяны коридоры Павловского дворца.
— Да черта ли его тащить? Бросай тут, и ладно!
Голые пятки с деревянным стуком ударились об пол.
Шахов прошел мимо, но тотчас же возвратился и торопливо наклонился над телом.
Лицо этого человека (на нем висел разорванный от плеча до плеча офицерский китель, а на ногах были синие офицерские брюки со штрипками) было разбито пулей; видимо, в него стреляли в упор; глаз был выбит. Но в другом, окровавленном и напрягшемся, еще сохранилось как будто насмешливое и твердое выражение.
Слева видны были белокурые волосы, и тщательный пробор все еще разделял их на две неравные части.
«Он так и должен был умереть… с пробором».
Шахов выпрямился и, указывая на тело, спросил у матроса:
— Застрелили?
— Черта ли их всех, собак, перестреляешь? — хмуро ответил матрос. — Сам… Из нагана! У часового отнял.
Шахову подвели лошадь — малорослую, с лысиной на лбу, с короткими стременами, видимо только что отнятую у казаков.
«Что ж… он хорошо сделал… легко и просто!» — уже спокойно думал он, не особенно ловко садясь на лошадь и приноравливаясь к непривычному казацкому седлу,
Трудно быть в одно и то же время начальником штаба, и комиссаром полка, и представителем Военно-революционного комитета, и просто прапорщиком Турбиным, который качается от усталости на длинных ногах и отдает приказания, и принимает донесения, и подписывает свои приказы, и выполняет чужие, и, не смея спать, изредка бросает дела и начинает ходить туда и назад по комнате.
Тогда можно на десять минут забыть о том, что в Луге стоят вызванные Керенским войска, и в Москве юнкера угрожают захватить в свои руки весь город, и здесь, в Гатчине, нет ни патронов, ни хлеба.
Тогда можно подойти к окну и смотреть вниз, на плац-парад, на котором курносый император когда-то муштровал своих напудренных гвардейцев, и на Арсенальное каре, и на крытые ворота (через которые несколько часов тому назад прошел человек в автомобильных консервах, заменивший френч «верховного главнокомандующего» шинелью простого матроса), и на полосатые николаевские будки, и на готовые в путь красногвардейские отряды.
— Это, должно быть, под Сельгилево…
Турбин стоит неподвижно, прикасаясь к холодному стеклу разгоряченным лбом.
Потом, невнятно бормоча, идет по комнате и, случайно скосив глаза, видит, что худощавый человек на длинных ногах шагает рядом с ним, подражая его движениям.
Он подходит к этому человеку вплотную и смотрит на него в упор.
Из зеркала на него глядит усталое, дергающееся лицо, со впалыми глазами и острым клоком волос, который падает на лоб и висит, качаясь.
Часы революции бегут вперед, и тот, кто пытается остановить их, рискует заблудиться во времени потому, что каждая стрелка этих часов не менее остра, чем детская игрушка Гильотена, и еще потому, что колесо этих часов вертится не хуже, чем то, о которое точили свои ножи якобинцы.
Первые дни революция пытались говорить по только свинцовым языком пулеметов; но кровь рабочих на стенах Кремля, и кровь юнкеров у Тучкова моста, и просто кровь на улицах Москвы и Петрограда показала яснее, чем это было нужно, что всякая возможность соглашения потеряна: «поздно было вести невесту к венцу, после того как она стала проституткой».
Больше не о чем было говорить: оставалось стрелять.
И звуки этой стрельбы, которые все еще отдаются от юга Индии до севера Монголии, были звоном часов революции.
Этот звон слышен в руках того, кто заводит эти часы, и над трупом того, кто пытается остановить их, и над всей страной, по которой катится точильное колесо якобинцев.
Вдоль сводчатых коридоров проходили туда и назад вооруженные рабочие в полном походном снаряжении, с пулеметными лентами, крест-накрест переплетавшими спину и грудь.
Смольный в этот день, когда всем стало ясно, что преждевременно считать революцию бескровной, больше чем когда-либо напоминал боевой лагерь.
Снаружи у колоннады стояли пушки, возле них пулеметы с висящими лентами. Пулеметы стояли повсюду: в подъездах, в коридорах, на площадках всех трех этажей; если бы революция была проиграна, любая комната Смольного превратилась бы в укрепленный форт, и каждый форт пришлось бы брать отдельно.
Шахов, накануне вернувшийся с фронта, предъявил свой пропуск и поднялся в третий этаж.
Он остановился на две-три минуты перед листовкой, объявлявшей под гром баррикадных сражений «равенство и суверенность народов России», и быстро прошел в канцелярию Военно-революционного комитета.
Прошло два дня с тех пор, как в финской деревушке среди матросов, отправившихся при помощи своих кольтов объяснять, что убивать ни в чем не повинных парламентеров по крайней мере не имеет никакого смысла, — он нашел Галину.
С этой минуты, когда, обойдя с тылу наступающий батальон и наткнувшись случайно на лесную сторожку, он толкнул хромую, повисшую на одной петле дверь и перешагнул порог, все изменилось для Шахова.
Должно быть, навсегда он запомнил эту приземистую сторожку с задымленными стенами и страшного человека с бельмом на глазу и с пробитым пулей лбом, который и мертвый как будто еще стрелял из своего пулемета, и ее, Галину, и матроса с развороченной грудью, лежавшего ничком у ее ног.
Все было решено этой встречей. Он знал, что женщина, ради которой он готов был с радостью умереть, любит его и больше не скрывает того, что она его любит.
..........................................................................................................................
В канцелярии Военно-революционного комитета спал, протянув ноги, откинувшись головой на спинку стула, человек, которого Шахов смутно помнил: утро после бессонной ночи на двадцать шестое, чернобровый матрос и сквозь притворенную дверь — квадратное лицо с почерневшими, запавшими глазами.
Этот человек спал, — в коридоре и в соседних комнатах стоял шум и грохот, а он спал, бросив по сторонам руки: одного взгляда на него было достаточно для того, чтобы сказать, что этот человек мог бы заснуть и под дулом револьвера, на полуслове приказа, от которого зависела бы его жизнь, и обнимая женщину, проигрывая или выигрывая сражение.
Шахов подошел к нему, тронул было за плечо, но тотчас же отдернул руку.
Телефон, неожиданно и глухо забарабанивший под грудой бумаг, наваленных на письменном столе, помог ему.
Человек поднял голову, обвел комнату слепыми от сна глазами и схватил телефонную трубку.
— Слушаю!
Никто не ответил; он бросил трубку и обратился к Шахову:
— Кто и откуда?
— По приказу Штаба Красной гвардии откомандирован в ваше распоряжение.
Квадратное лицо сморщилось, руки потащили из кармана платок и вытерли рот и глаза.
— Не помню. Для какой цели?
— Как специалист по военно-инженерному делу, на ваше усмотрение.
— Ага, знаю! Вы тот самый инженерный офицер, о котором мне давеча говорил кто-то на заседании.
— Я был прапорщиком инженерных войск.
Человек с квадратным лицом встал, потянулся, прошелся по комнате.
— Видите ли, дело простое. Сегодня в семь часов… Вы подрывное дело знаете?
— Знаю.
— Сегодня в семь часов с Николаевского вокзала в Москву отправляется команда подрывников. Начальник этой команды в бегах или умер. Мы послали туда комиссара, но он, во-первых, ничего не понимает, а во-вторых, он им не понравился, и они выгнали его вон! Ехать согласны, а комиссара выгнали вон! — повторил он и засмеялся. — Вам придется заменить этого сбежавшего начальника. Вы согласны?
Шахов смотрел на него, широко открыв глаза и не говоря ни слова.
«Как, сегодня уехать… Снова расстаться с нею, теперь, когда…»
— Вы согласны?
— Сегодня в семь? — медленно переспросил Шахов.
Он посмотрел на часы. У него оставалось еще три часа, — он может успеть проститься с Галиной.
— Согласен.
— У меня очень мало времени, нужно еще заехать к себе, собраться… Но я все-таки хочу рассказать вам, Галя… Хоть в двух словах. Я был арестован в тысяча девятьсот шестнадцатом, в Варшаве. Нет, на фронте. Меня привезли в Варшаву. Нас выдал один человек, писарь из полковой канцелярии. Меня обвинили — и, надо сказать, с основанием — «в пропаганде с целью низвержения существующего государственного строя». И я… Вы понимаете, Галя, это было… Нет, я долго держался., Они ничего от меня не узнали. Но когда военно-полевой суд приговорил меня к расстрелу… Когда я встретился лицом к лицу с этой пустотой, с этим странным чувством, что пройдет еще несколько дней, и все остановится, перестанет существовать… Когда я понял неотвратимость, бесповоротность, неизбежность конца… Как передать это чувство? Я потерял себя. Тот, прежний человек, думавший о революции, стремившийся ускорить ее приближение — исчез, растворился. А на его месте появилось жалкое, трепещущее существо, которое не могло ни есть, ни спать, ни дышать, потому что все напоминало ему о смерти. Тот, прежний, много думал о вас. Он рвался к вам, надеялся увидеть снова. Этот был полон единственным чувством: ужасом перед пустотой, приближавшейся с каждой минутой. Иногда на меня находило бешенство, я задыхался от презрения к себе. И все же, когда мне предложили подать просьбу о помиловании, я согласился. Я написал… Нет, не просьбу. Мольбу о помиловании.
Шахов замолчал. Она крепко сжала его руки.
— Говорят, что человек храбр, потому что не может поверить в свою смерть, представить ее, понять до конца, что его существование прекратится. Я поверил. И я умер, прежде чем мою просьбу отклонили. Я не умер физически, но как бы погас, окаменел. Все замерло, погасло во мне…
— Что же вы замолчали?
— Я еду сегодня и, может быть, не вернусь… И тогда… Я подумал… было бы лучше, если бы вы не узнали об этом… Лучше для вас…
— Вы вернетесь…
— Вот не думал, что вы можете плакать! Милый прапорщик, разве прапорщикам полагается плакать?
Она достала платок и вытерла глаза.
— Я не плачу. Говорите.
У нее было строгое, упрямое лицо, но губы еще немного дрожали.
— Что же еще мне сказать? Революция, от которой я был уже бесконечно далек, освободила меня из тюрьмы накануне расстрела. Я уехал в Томск и, чувствуя себя опозоренным, уничтоженным, погибшим, заперся в комнате, один, без друзей и родных. Впрочем, нет. У меня был друг, к нему-то я и поехал. Его фамилия Крачмарев, я упомянул о нем в записке, которую послал вам из Гатчины. Все эти месяцы, лето и осень, я жил у него. Я сознательно отстранился от всего, что происходило вокруг. Мне было стыдно и страшно. Я чувствовал, что такойя никому не нужен. В ту пору я писал вам почти ежедневно, но эти письма… Я не решился отправить их вам. Да, в сущности, это были не письма, а один длинный, непрерывавшийся разговор со своей совестью, с самим собой. Я не знаю еще и теперь — кончился ли этот разговор? Но знаю, что мне удалось найти себя в эти дни. Вы помогли мне.
Шахов поцеловал ее руку.
— Чем же? Только мешала.
— Нет, помогла. Не знаю — как и чем? Может, тем, что… что… я люблю вас, — сказал он шепотом. — Ну вот… А теперь мне пора. Еще надо в номер забежать.
— Я провожу вас.
Часы революции бегут вперед, — один день не равен другому. Может быть, день — и не день вовсе, а ночь, — не все ли равно! И ночь уже отлетела!
Над сумерками встает рассвет, за рассветом опускается вечер, и никто не смотрит на часы, все живут по часам революции.
На Николаевском вокзале сквозь разбитую стеклянную крышу надает снег, и среди железных столбов, задымленных стен, на черных шпалах он кажется случайным гостем.
Паровозный дым стоит в неподвижном воздухе, маленький смазчик в огромных полотняных штанах шатается между колес; по узким доскам бегут в вагоны солдаты, — еще десять, пятнадцать минут, рельсы дрогнут, и вдоль паровозных колес начнет гулять туда и назад стальная рука, облитая зеленым маслом.
— Куда отправляется отряд?
— А черт его знает! То ли в Казань хлеб отбирать, то ли в Сибири революцию делать!
Трещат доски, крепкая ругань бьет в уши, солдатские мешки горбами катятся в широкую дверь вагона.
— Где же начальник ваш?
— А ты начальнику не мешай! Видишь, начальник девушку фантазирует!
Топят чугунки, ругают машиниста, поют, и никто не тревожит начальника.
И только снег пробирается сквозь разбитые стекла сетчатой крыши и падает на меховую шапочку, на солдатскую фуражку, на лицо и на губы; и на губах он тает в одно мгновение, потому что ему помогают таять другие губы.
— Ну что ж, Галя, надо ехать!
В самом деле, пора! Последний солдат, придерживая полотняный мешок, вбежал по шатким доскам, маленький смазчик в последний раз прошел по перрону, тыкая в колеса своей остроносой лейкой.
Еще только один раз поцеловать холодные губы; еще раз почувствовать на своей щеке дрожание ресниц, еще раз взглянуть на милое лицо.
Он оставляет ее наконец и быстро, не оглядываясь, идет к своему вагону.
Она идет вслед вдоль перрона, — рельсы вздрагивают наконец, — и машет рукой, улыбается и смахивает слезы.
Один вагон за другим медленно проходят мимо нее, и вот знакомое лицо глядит на нее из темной двери.
Она берется за поручни, и внезапно десятки рук подхватывают ее: еще только раз поцеловать, а потом спрыгнуть обратно на каменную площадку перрона — да нет, куда там! Уж и вокзал исчез из виду, только дымная полоса стоит над кирпичной водокачкой; нельзя спрыгнуть, некуда спрыгнуть! Зато можно смотреть друг другу в глаза, слышать стук колес, дышать черной теплотой вагона.
А колеса стучат все быстрее, все торопливее перебирают рельсы, ветер хлещет, и катятся навстречу огни.
И черт ли там разберет, куда мчится этот поезд? Справа плывут поля, и слева плывут поля. Города и деревни мелькают, и революция летит над ними, зажигая охладевшую землю.
1925 г.