Альфонс Доде
Джек

Посвящаю эту книгу, полную сострадания, гнева и иронии, моему другу и учителю Гюставу Флоберу.

Альфонс Доде

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. МАТЬ И ДИТЯ

— Вначале «Дж», ваше преподобие, да, да, «Дж»! Имя пишется и произносится на английский манер… Вот так — Джек… Крестный отец ребенка был англичанин, начальник главного штаба индийской армии… лорд Пимбок… Может, вы, часом, его знаете? Человек в высшей степени благовоспитанный и принадлежащий к знати, о, не сомневайтесь, господин аббат, к самой что ни на есть знати!.. И как он вальс танцует!.. Впрочем, он погиб ужаснейшим образом в Сингапуре уже несколько лет назад, во время грандиозной охоты на тигра, которую устроил в его честь некий раджа, один из его друзей… Тамошние раджи, говорят, настоящие царьки… А уж этого в тех краях все знают… Как же его зовут?.. Погодите-ка… Боже мой!.. Имя так и вертится, так и вертится у меня на языке… Рана… Рама…

— Простите, сударыня… — перебил ее ректор, против воли улыбаясь этому словоизвержению и беспрестанному перескакиванию с одного предмета на другой. — Ну, а что мы напишем после имени Джек?

Опершись локтем на стол, за которым он перед тем писал, и чуть склонив голову набок, достойный пастырь краешком глаза с тонкой усмешкой и присущей духовным лицам проницательностью поглядывал на сидевшую против него молодую женщину, возле которой стоял ее Джек.

То была элегантная особа, одетая изысканно, по моде и по сезону: дело происходило в декабре 1858 года; ее пушистые меха, дорогой черный костюм, обдуманная оригинальность шляпки — все говорило о том, что женщина эта привыкла к роскоши, что у нее свой выезд и от мягких ковров она прямо переходит к подушкам кареты, минуя пошлое посредство улицы.

У нее была маленькая голова, отчего женщины всегда кажутся гораздо выше, красивое личико, покрытое нежным пушком, подвижное, смеющееся, освещенное наивными и ясными глазами и ослепительно белыми зубками, которые она не упускала случая показать. Черты ее лица были необыкновенно подвижны, и что-то в этой занятной мордочке — то ли нижняя губка, чуть оттопыренная от безудержной болтовни, то ли узкий лоб, над которым блестели гладко уложенные и разделенные пробором волосы, — указывало на отсутствие здравого смысла, на некоторую ограниченность ума и объясняло, почему эта премилая особа в разговоре то и дело перескакивает с одной темы на другую; слушая ее, вы невольно вспоминали о тех крохотных японских корзиночках строго рассчитанного размера, которые входят одна в другую, и последняя при этом всегда остается пустой.

Чтобы лучше представить себе ребенка, вообразите мальчугана лет семи или же восьми, худощавого, не по летам высокого и наряженного по английской моде, как того и требовало имя Джек: голые коленки, плоская шапочка с серебряной лентой, плед. Костюм, пожалуй, был по возрасту, но не соответствовал долговязой фигуре и уже сильной шее мальчика. Его замерзшие мускулистые икры буквально выпирали из причудливого одеяния, словно стыдливо протестуя своей преждевременной мощью против него. Мальчик и сам явно тяготился этим: неуклюжий, робкий, он не поднимал глаз от земли и только временами бросал отчаянный взгляд на свои голые ноги, будто проклинал в душе лорда Пимбока, а заодно и всю индийскую армию, по вине которых его так вырядили.

Он походил на мать, но в его наружности было нечто более утонченное, более значительное, то, что отличает освещенное мыслью мужское лицо от смазливого женского личика. Словно бы тот же взгляд, да более глубокий, тот же лоб, но более высокий, тот же рот, только выражавший большую решительность.

Мысли и впечатления скользили по лицу женщины, не оставляя ни следа, ни морщин; они так торопливо, так быстро сменяли друг друга, что из-за этого в ее глазах, казалось, постоянно жило удивление. В ребенке, напротив, ощущалась работа ума, и вид его, чересчур уж задумчивый, мог бы даже вызвать тревогу, если бы не медлительная повадка, если бы не некоторая томность этого мальчугана с робкими и вкрадчивыми движениями, который рос, держась за маменькину юбку.

Вот и сейчас, прильнув к матери, засунув руку в ее муфту, он с немым обожанием прислушивался к ее речам, время от времени посматривая на священника и озираясь по сторонам со сдержанным и боязливым любопытством.

Он дал обещание не плакать.

Лишь иногда подавленный вздох, словно заглушенное рыдание, сотрясал его с головы до пят. И тогда мать кидала на него быстрый взгляд, будто говоря: «Помнишь, что ты мне обещал?..» И мальчик сразу же удерживал вздохи и слезы; однако заметно было, как сильно он горюет и как боится, что его покинут: пансион, куда впервые попадают малыши, которые дотоле воспитывались дома, кажется им местом изгнания.

Священник уже несколько минут присматривался к матери и сыну; более поверхностный наблюдатель, пожалуй, удовольствовался бы этим, но отец О., который уже четверть века стоял во главе аристократического учебного заведения, находившегося под эгидой иезуитов из Вожирара, был слишком сведущ в мирских делах, слишком хорошо знал высший парижский свет, досконально изучил, как там разговаривают и как ведут себя, а потому без труда угадал в матери нового воспитанника посетительницу особого сорта.

Самоуверенность, с какой она вошла в его кабинет, самоуверенность слишком подчеркнутая и уже по одному этому ненатуральная, манера сидеть, откидываясь на спинку стула, звонкий, слегка искусственный смех, а главное, неиссякаемый поток слов, при помощи которого она, казалось, скрывала какую-то тяготившую ее мысль, — все настораживало священника. На беду, в парижском обществе все до того перемешалось, одни и те же развлечения и места для прогулок, схожие наряды сделали различия между женщинами, принадлежащими к высшему свету и принадлежащими к полусвету, между лореткой, умеющей себя держать, и маркизой, которая себе многое позволяет, настолько тонкими и неуловимыми, что даже самые опытные люди могут при первом знакомстве впасть в ошибку; вот почему ректор с таким вниманием рассматривал свою посетительницу.

Особенно смущала его эта бессвязная речь. Как было уследить за ее прихотливыми, крутыми поворотами, походившими на прыжки белки в колесе! И все же, хоть его, видимо, и старались запутать, у священника почти сложилось определенное мнение. Замешательство матери, когда он спросил, как фамилия Джека, окончательно убедило его.

Дама покраснела, смутилась, запнулась.

— В самом деле, — пролепетала она, — простите меня… Я ведь еще не представилась… Где моя голова?

Достав из кармана миниатюрный, надушенный, как саше, футляр из слоновой кости, где хранились визитные карточки, она вынула оттуда одну из них, на которой удлиненными буквами было начертано броское, но ничего не значащее имя:

Ида де Баранси

Ректор едва заметно улыбнулся.

— И ребенок носит ату фамилию? — спросил он.

Вопрос прозвучал почти оскорбительно. Дама все поняла, смешалась еще больше н, чтобы скрыть смятение, надменно проговорила:

— Ну, разумеется, господин аббат… разумеется!

— Вот как! — без тени улыбки проговорил священник.

Теперь уже он не знал, как выразить то, что следовало сказать. Он сгибал и разгибал визитную карточку, и губы у него чуть дрожали, как у человека, сознающего значение и важность слов, которые он сейчас произнесет.

Внезапно он поднялся, подошел к одной из высоких застекленных дверей, выходивших прямо в густой сад, где росли великолепные деревья, сад, казавшийся багряным под лучами красного зимнего солнца, и негромко постучал по стеклу. За окнами скользнул темный силуэт, и почти тотчас же на пороге кабинета возник молодой священник.

— Вот что, мой милый Дюфье, — сказал ректор, — погуляйте с ребенком… Покажите ему нашу церковь, наши теплицы… А то бедный мальчик заскучал…

Джек подумал, что прогулка — лишь предлог, чтобы разом покончить с тягостным прощанием перед разлукой, и в его глазах отразились такое отчаяние и страх, что добрый священник мягко успокоил его:

— Не бойся, голубчик… Твоя мама не уйдет… Ты найдешь ее здесь.

Мальчик все еще был в нерешительности.

— Ступайте, милый!.. — с царственным жестом произнесла г-жа де Баранси.

И он тотчас же вышел — без звука, без жалобы, как будто жизнь уже сломила его, подготовила к беспрекословному повиновению.

Когда за ребенком закрылась дверь, в кабинете ненадолго воцарилось молчание. Слышно было, как удаляются шаги Джека и его спутника, как под их ногами поскрипывает затвердевший на холоде песок, как потрескивает пламя в камельке, как чирикают воробьи на ветках. Откуда-то неслись звуки фортепьяно, голоса, шорохи наполненного людьми дома — словом, повседневный шум большого учебного заведения в часы занятий, приглушенный закрытыми на зиму окнами.

— Мальчик, видимо, очень вас любит, сударыня, — сказал ректор, растроганный грацией и покорностью Джека.

— Как же ему не любить меня! — воскликнула г-жа де Баранси, быть может, уж слишком мелодраматически. — Ведь у несчастного малютки нет никого на свете, кроме матери!

— Ах! Стало быть, вы вдова?

— Увы, ваше преподобие! Муж мой умер десять лет назад, в самый год нашей свадьбы, и при весьма печальных обстоятельствах… Ах, господин аббат! Сочинители, которые бог знает где ищут приключений для своих героинь, даже не подозревают, что самая заурядная жизнь стоит десяти романов… И лучшее тому доказательство — моя судьба… Итак, граф де Баранси принадлежал, как вы уже, верно, поняли по его имени, к одному ив самых старинных родов в Турени…

Она попала впросак. Отец О., как нарочно, родился в Амбуазе и отлично знал все дворянство своей провинции. В тот же миг граф де Баранси очутился в одной компании с начальником главного штаба Пимбоком и раджей из Сингапура, которые с самого начала были на подозрении у священника. Однако он и вида не показал и удовольствовался тем, что спокойно прервал мнимую графиню.

— Не кажется ли вам, как и мне, сударыня, — спросил он, — что, пожалуй, жестоко уже сейчас разлучать с вами ребенка, который, судя по всему, настолько к вам привязан? Он еще так мал! Достанет ли у него сил перенести столь горестную разлуку?..

— Вы ошибаетесь, сударь, — ответила она простодушно. — Мой Джек на редкость здоровый ребенок. Он в жизни не хворал. Может, он немного бледен, но это от парижского воздуха, мальчик к нему еще не привык.

Раздосадованный тем, что она не поняла его с полуслова, священник снова заговорил, уже с некоторым раздражением:

— Ко всему еще наши дортуары сейчас переполнены… Ведь занятия давно начались… Мы даже вынуждены были предложить некоторым уже зачисленным ученикам обождать до будущего года… Я буду вам весьма обязан, если и вы соблаговолите подождать. Пожалуй, тогда можно будет попытаться… Однако поручиться я не могу.

Она поняла.

— Значит, вы отказываетесь принять моего сына? — проговорила она, бледнея. — Но вы по крайней мере не откажетесь сказать мне, почему?

— Сударыня! — ответил священник. — Я бы многое отдал, чтобы это объяснение не понадобилось, но коль скоро вы меня к нему вынуждаете, я обязан довести до вашего сведения, что вверенное мне заведение требует от семейств, поручающих нам воспитание своих детей, безупречной нравственности… В Париже достаточно светских учебных заведений, где ваш маленький Джек обретет все то, в чем он нуждается, но у нас это невозможно. Заклинаю вас, — прибавил он, заметив ее протестующее и возмущенное движение, — не вынуждайте меня к дальнейшим объяснениям… Я не вправе вас ни о чем спрашивать, ни в чем упрекать… Сожалею, что причиняю вам боль. Верьте, что мой решительный отказ столь же неприятен мне самому, как и вам.

Пока священник говорил, лицо г-жи де Баранси выражало то обиду, то высокомерие, то замешательство. Сперва она попыталась сохранить самообладание, высоко подняла голову и приняла непроницаемый вид, но доброжелательство, прозвучавшее в словах ректора, нашло отклик в этом легкомысленном существе, и молодая женщина внезапно разразилась жалобами, слезами, признаниями, пустилась в шумные и горестные излияния.

О да! Что и говорить, она так несчастна! Никто даже не подозревает, сколько она уже выстрадала из-за этого ребенка…

Ну да! У ее дорогого несчастного малыша нет фамилии, нет отца, но разве он повинен в своей беде, разве он должен отвечать за грехи родителей? «Ах, господин аббат, господин аббат, умоляю вас!..»

В порыве крайнего самозабвения, который при менее серьезных обстоятельствах мог бы вызвать улыбку, она завладела рукой священника, холеной, как у епископа, мягкой и белой рукой, а тот не без смущения осторожно пытался ее высвободить.

— Успокойтесь, милая! — уговаривал он, напуганный этим взрывом отчаяния, этим потоком слез, ибо плакала она, как ребенок, каким, в сущности, она и была, захлебываясь от рыданий, громко всхлипывая, не сдерживаясь, как это свойственно вульгарным натурам.

«Господи, что стану я делать, если ей вздумается упасть в обморок?» — думал бедный священник.

Однако все попытки успокоить посетительницу приводили ее в еще большее возбуждение.

Она жаждала оправдаться, все объяснить, поведать о своей жизни, и ректору поневоле приходилось следовать за нею по темному лабиринту ее рассказа — обрывистому, запутанному, бесконечному, куда она очертя голову устремилась, теряя на каждом шагу путеводную нить и нимало не задумываясь над тем, как она выберется оттуда на свет.

Фамилия де Баранси не настоящая ее фамилия… О, если бы она могла назвать свое имя, свое подлинное имя, все были бы ошеломлены! Однако честь одного из самых древних родов Франции — да, да, одного из самых древних — неотделима от него, и ее скорее убьют, чем вырвут это имя!

Ректор попробовал было торжественно заверить ее, что он вовсе не думает посягать на эту тайну, — куда там! Она его не слушала. Легче было остановить крылья ветряной мельницы на полном ходу, чем этот вихрь слов, крутившийся в пустоте. Но особенно она старалась доказать, что принадлежит к высшей знати, что ее бесчестный обольститель также носит громкое имя и что ко всему еще она жертва фатального стечения обстоятельств.

Чему тут следовало верить? По-видимому, ни единому слову, ибо эта бессвязная речь изобиловала недомолвками и противоречиями. Лишь одно в ее рассказе не вызывало сомнений — искренняя, волнующая, даже трогательная взаимная привязанность матери и ребенка. Они еще никогда не расставались. Мальчик занимался дома, куда к нему приезжали учителя, и теперь она решается на разлуку с ним только потому, что ум его слишком быстро пробуждается, глаза все время вопрошают и никакие меры предосторожности уже не помогают.

— Лучше всего, — внушительно произнес священник, — упорядочить вашу жизнь, сделать ваше жилище достойным ребенка, который в нем живет.

— Я и сама постоянно об этом думаю, господин аббат… — ответила она. — По мере того, как растет Джек, я, поверьте, становлюсь более серьезной. Кстати, в самом ближайшем будущем положение мое упрочится… Один человек уже давно домогается моей руки… Но, пока суд да дело, я предпочла бы удалить ребенка из дому, чтобы он не был свидетелем моей неустроенной жизни и получил аристократическое и христианское воспитание, достойное гордого имени, которое он должен был бы по праву носить… И я подумала, что нигде ему не будет так хорошо, как тут, но вы его отталкиваете и тем самым обескураживаете мать, полную самых благих намерений…

Казалось, ректор заколебался. Он с минуту помолчал, а потом произнес, глядя ей прямо в глаза:

— Так и быть, сударыня. Коль скоро вы на этом настаиваете, я уступаю. Ваш маленький Джек мне очень понравился. Я согласен принять его в число наших воспитанников…

— О, ваше преподобие!..

— Однако я ставлю два условия.

— Я готова принять любые.

— Первое: до того дня, пока ваше положение не упорядочится, ребенок будет проводить все праздники и даже вакации у нас в заведении, домой его отпускать не будут.

— Но Джек захиреет, если ему не позволят видеться с матерью.

— Сами-то вы можете навещать сына так часто, как вам захочется, но — и это второе наше условие — вы никогда не будете видеться с ним в гостиной, а только здесь, у меня в кабинете, и я устрою так, чтобы вы ни с кем не сталкивались.

Она встала, дрожа от возмущения. Мысль, что она не будет вхожа в гостиную, не сможет приобщиться к очаровательной суматохе по четвергам, когда матери кичатся друг перед другом красотой своих детей, дорогими нарядами и каретами, поджидающими их у ворот, что она не сможет говорить своим подружкам: «Вчера я встретилась у отцов-иезуитов с госпожой де В. и госпожой де С., дамами из общества», что ей придется тайком видеться с Джеком, обнимать его где-то в уголке, — все это привело ее в негодование.

Лукавый священник бил наверняка!

— Вы жестоки ко мне, господин аббат, вы меня вынуждаете отказаться от того, за что я еще минуту назад благодарила вас, как за милость, но я должна оберегать свое достоинство матери, достоинство женщины. Условия ваши неприемлемы. Что подумал бы мой мальчик о…

Дама остановилась: она увидела, что из-за стеклянной двери на нее смотрит мордочка ее белокурого сынишки, порозовевшая от холодного воздуха и лихорадочного волнения. По знаку матери ребенок быстро вошел в комнату.

— Ох, мама, какая же ты прелесть!.. Хоть меня и успокаивали… но я-то был уверен, что ты уехала.

Она схватила его за руку.

— Ты уедешь вместе со мной, мы тут не пришлись ко двору.

И с этими словами она торопливо направилась к дверям — прямая, надменная, — таща за собой ребенка, пораженного этим неожиданным уходом, напоминавшим бегство. Она едва кивнула в ответ на почтительный поклон доброго священника, который поднялся со своего места. Но как ни поспешно было ее бегство, Джеку все же удалось расслышать, как мягкий голос прошептал ему вслед: «Несчастный ребенок!.. Несчастный ребенок!..» Участие, прозвучавшее в этом восклицании, потрясло мальчика.

Его жалели… Почему?..

Впоследствии он нередко думал об этом.

Ректор не ошибся.

Графиня Ида де Баранси была графиней только на словах.

Фамилия ее была не де Баранси; возможно, и звали ее вовсе не Ида. Откуда она явилась? Кто она была? Имелась ли хоть крупица правды во всех ее россказнях о знатном происхождении, на котором она была помешана? Никто не мог бы этого сказать. У таких особ столь запутанная жизнь, столь причудливая судьба, в ней так много подспудного, за плечами у них такое долгое и полное приключений прошлое, что людям известно только их нынешнее обличье. Они походят на вертящиеся маяки, где вспышки света перемежаются и чередуются с долгими периодами тьмы.

Лишь одно не вызывало сомнений: она не была парижанкой, о чем свидетельствовал ее провинциальный выговор. Парижа она совсем не знала и, как выражалась ее камеристка мадемуазель Констан, понятия не имела о столичном лоске.

«Провинциальная кокотка…» — пренебрежительно говорила камеристка о своей хозяйке.

Как-то вечером в театре Жимназ два лионских негоцианта приняли ее за некую Мелани Фавро, у которой в свое время была лавка «духов и перчаток» на площади Терро, однако эти господа ошиблись и долго просили прощения. В другой раз какой-то офицер из третьего гусарского полка посмел принять ее за некую Нана, которую он знавал лет восемь назад в Орлеанвиле. Ему тоже пришлось просить прощения, ибо и он допустил оплошность. Досадное и неуместное сходство!

Так или иначе г-жа де Баранси немало путешествовала и отнюдь этого не скрывала, но лишь волшебник мог бы обнаружить что-либо подлинное и достоверное в том потоке слов, которые она извергала, едва дело касалось ее происхождения или прошлой жизни. Сегодня Ида рассказывала, будто она родилась где-то в колониях, говорила о своей матери, прелестной креолке, о своих плантациях и негритянках, завтра оказывалось, что она родом из Турени и все детство провела в большом замке на берегу Луары. И какие подробности, какие невероятные истории, а наряду с этим великолепное презрение к логике, к необходимости хоть как-то связать все эти разрозненные эпизоды своей жизни!

Как уже мог заметить читатель, в ее невероятных рассказах надо всем господствовало тщеславие, тщеславие болтливого зеленого попугая. Знатное происхождение, богатство, деньги, титулы — она только этим и бредила.

Впрочем, богатой-то она была или, во всяком случае, была на содержании у богача. Только недавно он снял для нее уютный особнячок на бульваре Османа. В ее распоряжении были лошади, экипажи, красивая мебель, хотя и сомнительного вкуса, прислуга. Ее существование было пустым, праздным, бездумным, каким оно всегда бывает у подобных особ, но в отличие от большинства из них она еще сохранила некоторую застенчивость и неуверенность в себе, что, без сомнения, сообщила ей провинция, где лучше, чем в Париже, умеют остерегаться женщин определенного толка. Это обстоятельство, а также бесспорная свежесть, — вероятно, следствие того, что детство она прожила на воздухе, — пока выделяли ее из среды дам парижского полусвета, где она, впрочем, еще не успела занять достойное место, так как совсем недавно сюда приехала.

Каждую неделю ее навещал мужчина средних лет, седеющий и элегантный. Упоминая о нем, Ида так торжественно говорила «мсье», будто дело происходило при французском дворе в ту пору, когда так именовали брата короля. Мальчик называл его просто «милый дядя».

Слуги же, докладывая о нем, почтительно произносили «его сиятельство», а в разговорах между собой выражались куда более фамильярно — «ее старик».

«Ее старик» был, должно быть, очень богат, ибо г-жа де Баракси ни о чем не заботилась, и деньги просто таяли в этом доме, где всем заправляла мадемуазель Констан, камеристка и «правая рука» хозяйки, единственная, с кем тут по-настоящему считались. Констан сообщала хозяйке адреса поставщиков и наставляла эту неопытную провинциалку, как следует вести себя в Париже, чтобы прослыть дамой из хорошего общества, так как у этой дамы полусвета была одна мечта, одно желание, зародившееся, без сомнения, тогда, когда ей улыбнулось счастье, — желание казаться порядочной женщиной, благовоспитанной, благородной и безупречной.

Вот почему нетрудно вообразить себе состояние, в какое привел нашу даму прием, оказанный ей отцом О., и ярость, которая овладела ее душой, когда она выходила от него.

Элегантная двухместная карета ожидала ее у ворот учебного заведения. Она не поднялась, а просто кинулась в карету вместе с сыном, но у нее все же достало сил громко приказать кучеру: «В мой особняк!» Ей явно хотелось, чтобы ее услышали священники, беседовавшие у подъезда и отпрянувшие, уступая дорогу этому вихрю мехов и локонов.

Едва карета покатила, незадачливая просительница откинулась назад, но отнюдь не в той картинной позе, в какой она обычно красовалась на прогулках, нет, она забилась в самый угол, удрученная, со слезами на глазах, пытаясь заглушить рыдания и громкие вздохи в плотной шелковой обивке экипажа.

Какой срам! Они отказались принять ее ребенка! И этот священник с первого взгляда раскусил ее. А она-то думала, что так ловко скрывает свое истинное лицо под сверкающей и лживой маской светской женщины и безукоризненной матери.

Стало быть, сразу понятно, кто она такая!

Уязвленная гордость то и дело воскрешала в ее памяти проницательный взгляд священника. Это было нестерпимо, и при одном воспоминании о нем ее кидало в жар, и она заливалась краской. Чего она только не болтала, чего только не придумывала — и все зря! А эта его улыбка, эта недоверчивая улыбка! Даже она не заставила Иду вовремя остановиться, а ведь он ее сразу же разгадал!

Неподвижный и молчаливый, Джек, съежившись в другом углу кареты, печально глядел на мать, не понимая, отчего она так убивается. Мальчик чувствовал, что он причина ее горя, и бедняжку мучило ощущение собственной вины, но к этой грусти примешивалась немалая радость оттого, что его не приняли в пансион.

Подумать только! Вот уже две недели в доме все разговоры вертелись вокруг этого Вожирара. Мама взяла с него обещание не плакать, хорошо вести себя. «Милый дядя» вразумлял его. Констан купила ему все, что нужно для пансиона. Все было подготовлено, решено. Он уже не жил, он только трепетал при одной мысли об этой темнице, куда все старались его спровадить. И вот в последнюю минуту его пощадили.

Эх, если бы мама так не горевала, как бы горячо он благодарил ее! До чего чудесно было бы сидеть, укрывшись теплой меховой полостью и прижавшись к матери, в этой маленькой карете, в которой они совершили столько славных прогулок вдвоем! А сколько таких прогулок еще ждало их впереди! Джек припоминал послеобеденные часы в Булонском лесу, долгие очаровательные поездки по Парижу, который даже в грязь и холод таил для обоих столько новизны, вызывал одинаковый интерес у матери и у сына. Памятник, встреченный на пути, малейшее происшествие на улице — все забавляло их.

— Гляди, Джек!..

— Гляди, мамочка!..

Точно двое детей… В оконце кареты одновременно появлялись золотистые локоны малыша и лицо матери под густой вуалью…

Отчаянный вопль г-жи де Баранси внезапно отвлек ребенка от этих светлых воспоминаний.

— Боже мой! Боже мой! Что я такое совершила? — причитала она, ломая руки. — Что я такое совершила? Почему я так несчастна?

Вопрос этот, натурально, остался без ответа,' ибо мальчик-то уж совсем не знал, что она такое натворила. Не находя, что сказать матери, не умея утешить ее, он робко взял руку Иды и пылко, точно настоящий влюбленный, прильнул к ней губами.

Она встрепенулась и потерянно взглянула на него.

— Ах, жестокое, жестокое дитя! Сколько горя ты причинил мне с тех пор, как появился на свет!

Джек побледнел.

— Я?.. Я причинил тебе горе?

Только одно существо на всей земле он знал и любил — свою маму. Он считал ее красивой, доброй, бесподобной! И вот, сам того не желая, сам того не ведая, причинил ей горе.

При этой мысля бедного малыша охватило отчаяние, но отчаяние безмолвное, словно после бурного взрыва горя, свидетелем которого он только что стал, ему неловко было открыто выказывать собственную боль. Его била дрожь, сотрясали подавленные рыдания, нервная спазма.

Испуганная мать обняла и прижала его к себе.

— Нет, нет, я пошутила… Да ты у меня совсем еще младенец! И до чего ж чувствительный!.. Вы только поглядите на этого голенастого неженку! Выходит, его надо баюкать, как грудного! Нет, Джек, голубчик, ты никогда не причинял мне горя… Это я, глупая, впутываю тебя во все дела… Ну ладно, не плачь… Разве я плачу?

И эта взбалмошная женщина, забыв о своих горестях, уже смеялась от всего сердца, стараясь развеселить сына. То было одно из самых счастливых свойств ее переменчивой и неглубокой натуры — она ни на чем не умела долго задерживаться. Странная вещь: слезы словно придали еще больше юного блеска ее лицу — так проливной дождь, скользя по оперению голубок, только усиливает его блеск и глянец, не проникая сквозь перышки.

— Где это мы? — внезапно спохватилась она, опуская запотевшее стекло. — Ах, уже церковь Магдалины!.. Как быстро доехали!.. Погоди, а что, если мы заглянем к этому… да ты знаешь, к этому чудесному кондитеру… Ну, вытри глаза, глупыш… Я тебе куплю меренги.

Они вышли из экипажа возле испанской кондитерской, самой модной в ту пору.

Там было полно.

Ткани, меха задевали, теснили друг друга, будто и им не терпелось полакомиться, в зеркалах с резными золочеными либо кремового цвета рамами отражались женские лица с приподнятыми до глаз вуалями, а вокруг весело плясали отражения молочно-белых блюдечек, хрустальных бокалов, глазированных сластей различных сортов.

Все поглядывали на г-жу де Баранси и ее сына. Она была в восторге. После этого небольшого успеха и только что пережитого волнения она с жадностью набросилась на меренги и нугу, запивая сладости крошечными глотками испанского вина. Джек был воздержаннее: потрясение, которое он испытал, все еще переполняло его существо, напоминая о себе подавленными вздохами и неизлившимися слезами.

Когда они вышли из кондитерской, стояла чудесная, хотя и холодная погода, рынок возле церкви Магдалины наполнял все вокруг пряным запахом фиалок; Ида решила пойти домой пешком и отослала карету. Держа за руку Джека, она шла легкой, но медленной походкой, которая свойственна женщинам, привыкшим, что ими любуются. Прогулка на свежем воздухе, освещенные витрины окончательно привели ее в хорошее расположение духа.

Внезапно перед какой-то особенно ярко сверкавшей витриной она вспомнила, что собиралась вечером на бал — маскарад, а до этого была приглашена на обед в ресторане.

— Боже милосердный!.. Совсем забыла… Подумай, Джек, голубчик, какая у меня голова… Скорей, скорей!..

Ей нужны были цветы, целый букет, и еще кое — какие мелочи. Мальчик, чья жизнь была заполнена суетою, почти в такой же мере, как и его мать, ощущал тонкое очарование этих модных развлечений: он бежал за ней вприпрыжку, взволнованный предстоящим балом, который ему не суждено было увидеть. Главной радостью Джека была красота матери, ее наряды, тот восторженный интерес, какой она вызывала на улице.

— Восхитительно… восхитительно!.. Доставьте все это ко мне на бульвар Османа.

Г-жа де Баранси бросала на прилавок свою визитную карточку и выходила, оживленно болтая с Джеком о покупках. Потом напускала на себя важный вид.

— Главное, не забудь, что я тебе говорила. Не проболтайся дяде, что я ездила на бал… Это секрет… Черт побери! Уже пять часов… Ну и попадет мне от Констан!..

Она не ошиблась.

Ее камеристка и «правая рука», высокая плотная особа лет сорока, мужеподобная и некрасивая, кинулась навстречу хозяйке, едва та переступила порог.

— Маскарадный костюм уже доставили… Разве можно так задерживаться?.. Мадам нипочем не управится… Нельзя в такой короткий срок одеть ее.

— Не сердись, моя славная Констан… Если бы ты только знала, что со мной приключилось!.. Вот полюбуйся!

И она указала на ребенка. Камеристка пришла в негодование.

— Как, господин Джек! Вы возвратились? Это очень дурно, сударь мой, особенно после всего, что вы наобещали. Уж не хотите ли вы, чтобы вас отвезли в школу с жандармами?.. Вот не ожидала! Ваша мама слишком добра.

— Да нет, он не виноват. Это тамошние священники не захотели… Ну, что ты на это скажешь? Нанести мне подобное оскорбление, мне… мне!..

Тут у нее снова хлынули слезы, и она опять принялась допытываться у бога, в чем она перед ним провинилась и почему так несчастна. Присовокупите к этому съеденные меренги, испанское вино и, наконец, духоту в комнатах. Ей стало дурно.

Пришлось уложить ее в постель и, чтобы привести ее в чувство, открыть флаконы с нюхательной солью. Мадемуазель Констан хлопотала вокруг барыни с видом человека, который знает истинную цену таким припадкам: она ходила взад и вперед по комнате, открывала и захлопывала шкафы с тем завидным хладнокровием, какое дает опыт; при этом у нее был такой вид, точно она хотела сказать: «Пройдет!»

Делая свое дело, она бормотала себе под нос:

— Тоже придумали везти мальчишку к отцам иезуитам… Разве этот пансион годится в его-то положении?.. Спросили бы у меня, такого конфуза уж верно бы не случилось… Я бы мигом приискала подходящий пансион, да еще самый лучший!

Перепуганный Джек, видя свою мать в таком состоянии, подошел к постели; он тревожно глядел на нее и от всего сердца молил о прощении за то, что причинил ей горе.

— А ну-ка, марш отсюда, господин Джек! Вашей маме лучше. Пора ее одевать.

— Как! Ты настаиваешь, чтобы я ехала на бал, Констан?.. Но мне вовсе не хочется нынче веселиться…

— Ладно уж, оставьте, я-то вас знаю. Через пять минут ни о чем и не вспомните. Взгляните-ка лучше на этот очаровательный костюм, на розовые шелковые чулочки и колпачок с бубенцами…

Она взяла в руки костюм Шалости и показала его хозяйке: бубенчики зазвенели, блестки переливались на свету — и Ида не выдержала.

Пока его мать наряжалась, Джек удалился в темный будуар, где никого не было.

В этой кокетливо убранной и заставленной мебелью комнате с мягкой обивкой на стенах царил полумрак, лишь фонарь, горевший на бульваре, отбрасывал сюда слабый свет. Прижавшись лбом к оконному стеклу, мальчик стал с грустью размышлять об этом беспокойном дне и постепенно — он бы не мог толком объяснить почему-почувствовал себя тем «несчастным ребенком», о котором тамошний священник говорил с таким сочувствием.

Как чудно: тебя жалеют, а ты себя чувствуешь счастливым! Стало быть, есть на свете несчастья, так глубоко упрятанные, что ни виновники их, ни жертвы даже не догадываются о них!

Дверь распахнулась. Мать уже закончила свой туалет.

— Пожалуйте, господин Джек! Поглядите! Красиво?..

Какая же это была прелестная Шалость, розовая и серебряная, вся в атласе! Как весело шуршали и переливались блестки при каждом ее движении!

Ребенок смотрел, восхищался, а мать — напудренная, легкая, воздушная, с шутовской погремушкой в руке — улыбалась сыну, улыбалась собственному отражению в большом зеркале на ножках, уже забыв и думать о том, в чем она согрешила перед богом и отчего так несчастна.

Констан набросила ей на плечи теплую бальную накидку и проводила до кареты. Джек, опершись на перила, смотрел вниз и видел, как два крошечных розовых башмачка, шитых серебром, живые и подвижные, будто они уже кружатся в танце, спускаются по застланной ковром лестнице, увлекая его маму далеко-далеко, на бал, куда детям ходить нельзя. Когда замерло позвякиванье бубенчиков, он с потерянным видом вернулся в комнаты, впервые в жизни ощущая гнет одиночества, которое чуть не всякий вечер было его уделом.

В тех случаях, когда г-жа де Баранси не обедала дома, Джека оставляли на попечение мадемуазель Констан.

— Вы будете обедать вместе, — говорила мать.

Накрывали на два прибора, и в такие дни столовая казалась Джеку особенно пустой. Но чаще всего Констан, которую совсем не привлекала эта трапеза с глазу на глаз с мальчуганом, относила приборы на кухню, и они обедали в полуподвальном этаже, в компании с другими слугами.

Вот где было раздолье!

За перепачканным жирными пятнами, ломившимся от еды столом царило бурное и беспорядочное веселье. Натурально, «правая рука» хозяйки восседала на председательском месте и, чтобы развеселить присутствующих, не стесняясь, рассказывала о похождениях своей госпожи, выражаясь, однако, обиняками и так, чтобы не напугать малыша.

В тот вечер на кухне разгорелся шумный спор по поводу отказа вожирарских священников принять Джека в пансион. Кучер Огюстен объявил, что так оно даже лучше, не то бы они там превратили мальчишку в «иезуита и ханжу».

Мадемуазель Констан возмутили эти слова. Она «не слишком благочестива», это верно, но не желает, чтобы дурно говорили о религии. Тут спор принял иное направление, к великому огорчению Джека, который весь обратился в слух, все еще надеясь понять, почему священник, который показался ему таким добрым, не захотел принять его.

Уже не было речи ни о Джеке, ни о его матери, спор шел о верованиях каждого. Кучер Огюстен, захмелев, сделал весьма странное признание. Его бог — это солнце… Никаких других богов он не признает…

— Я — как слоны, я поклоняюсь солнцу!.. — повторял он с упорством пьяного.

Под конец его спросили, где он видел, что слоны поклоняются солнцу.

— Я это однажды видел на фотографическом снимке! — ответил он с величественным и глупым видом.

За это мадемуазель Констан назвала его безбожником и нечестивцем, а кухарка, толстая пикардийка, с чисто крестьянским лукавством старалась урезонить спорщиков:

— Оба вы не правы. Нешто о вере спорят?..

Ну, а Джек?.. Что он делал все это время?

Сидя на самом краешке стола, разомлев от жарко натопленной плиты и непрекращающегося спора этих невежественных людей, он дремал, уронив голову на руку, и его золотистые кудри рассыпались по рукаву бархатного костюмчика. В полудреме, предшествующей сну, который в конце концов сморил его за столом, сну тяжелому и томительному, он, казалось, различал шушуканье трех слуг… Теперь ему чудилось, что говорят о нем, но голоса слышались где-то далеко, очень далеко, они звучали, как в тумане.

— А от кого он у нее, ребеночек? — спрашивала кухарка.

— Ничего я об этом не знаю, — отвечала Констан. — Одно мне доподлинно известно: оставаться ему тут нельзя, и она велела приискать для него пансион.

Кучер икнул и, запинаясь, пробормотал:

— Погодите, погодите. Знаю я один пансион, да еще знаменитый, он вам вот как под… подойдет. Называется эта штука коллеж… нет, не коллеж… ги… гимназия Моронваля. Но это все равно что коллеж. Когда я еще жил у Саидов, у этих моих египтян, я туда возил ихнего сынка, и хозяин заведения, черномазый такой, все совал мне проспекты. У меня, верно, один еще сохранился».

Кучер стал рыться в бумажнике и среди пожелтевших листков, которые он выложил на стол, отыскал самый захватанный.

— Вот, — проговорил он с торжествующим видом.

Потом расправил бумажонку и принялся читать, а вернее, с трудом разбирать по слогам:

— «Ги… гимназия… Моронваля… в… в…»

— Дай-ка мне, — прервала его мадемуазель Констан и, взяв у него из рук проспект, единым духом прочла:

— «Гимназия Моронваля, авеню Монтеня, двадцать пять. В самом красивом квартале Парижа. Семейное заведение. Большой сад. Число воспитанников ограничено. Уроки французского произношения по методе Моронваль-Декостер. Исправление всякого рода недостатков в произношении путем правильной постановки органов речи…»

Камеристка остановилась, чтобы немного отдышаться, и сказала:

— По-моему, это нам вполне годится.

— Как же не годится, — подхватила кухарка, вытаращив глаза.

— «…органов речи. Выразительное чтение, правила произношения и дыхания…»

Чтение проспекта продолжалось, но Джек уже уснул и ничего больше не слышал.

Ему снился сон.

Да, в то время, как его будущее оживленно обсуждалось за этим неопрятным кухонным столом, в то время, как его мать в розовом костюме Шалости бездумно веселилась неизвестно где, мальчик видел во сне давешнего священника, который проникновенным, кротким голосом говорил:

«Несчастный ребенок!..»

II. ГИМНАЗИЯ МОРОНВАЛЯ

«Авеню Монтеня, 25, в самом красивом квартале Парижа», — гласил проспект Моронваля.

И впрямь невозможно отрицать, что авеню Монтеня находится в одном из самых красивых кварталов Парижа, в самом сердце Елисейских полей, и жить здесь куда как приятно, ибо с одного конца улицы видна набережная Сены, а с другого — круглая площадь и водометы, обсаженные цветами. И все же улица кажется какой-то несуразной, разномастной, будто прокладывали ее наспех, да так и не закончили.

По соседству с внушительными особняками, украсившими закругленные свои грани зеркальными стеклами, сквозь которые можно разглядеть занавеси светлого шелка, золоченые статуэтки и аляповатые жардиньерки, лепятся жилища рабочих, хибары, откуда доносится стук молотков каретника или кузнеца. Здесь когда-то было предместье, по вечерам скрипки Мабиля до сих пор оживляют его обычным шумом модного загородного кабачка. В те времена на авеню Монтеня выходили, да, верно, и сейчас еще выходят, два-три омерзительных проулка — живое напоминание о старинной Аллее вдов, — и унылое их обличье составляло необычайно резкий контраст С окружающим великолепием.

Один из этих переулков начинался возле дома номер 25 по авеню Монтеня; именовали его проездом Двенадцати домов.

Золоченые буквы на фронтоне стрельчатой решетки, закрывавшей проезд, горделиво объявляли, что учебное заведение Моронваля расположено именно здесь. Но, едва миновав решетку, вы сразу же увязали в черной, зловонной, неистребимой грязи, грязи пустыря, какую оставляют вокруг себя разрушаемые либо вновь возводимые строения. Сточная канава посреди дороги, фонарь, раскачивающийся прямо над головой, два ряда низкопробных меблирашек, домишек, заплатанных старыми досками, — все переносило вас лет на сорок назад и на другой край Парижа, к заставе Лашапель или к Менильмонтану.

Вокруг всех этих деревянных домишек с их крытыми галереями, балконами, наружными лесенками сушилось белье, стояли клетки с кроликами, копошились оборванные детишки, крались худые кошки, вышагивали прирученные сороки.

Удивительное дело! На столь малом пространстве кишело множество людей — конюхи-англичане, слуги без места, целое море ветхих ливрей, лохмотьев, красных жилетов и клетчатых фуражек. Прибавьте к этому, что каждый вечер на закате сюда возвращались, завершив дневные труды, старухи, дающие стулья на подержание, запряженные козами тележки, владельцы кукольных балаганчиков, продавцы вафель, барышники, промышляющие перепродажей редкостных собак, всякого рода попрошайки, лилипуты из цирка «Ипподром» с карликовыми пони и фанерными афишами, и вы составите себе некоторое представление об этом столь причудливо расположенном проулке: он походил на угрюмые и тесные кулисы позади великолепной декорации — позади Елисейских полей. Этот вечно клокочущий проулок, окруженный зеленой завесой деревьев, куда глухо долетал стук проезжавших экипажей, казался убогой изнанкой лежавших вокруг невозмутимо роскошных улиц.

Гимназия Моронваля отнюдь не разрушала этого живописного ансамбля.

По нескольку раз в день высокий и необыкновенно тощий мулат с прямыми, ниспадающими на плечи волосами, в широкополой квакерской шляпе, сдвинутой на затылок так, что она напоминала нимб, проходил с | сосредоточенным видом по проулку в сопровождении шести подростков, чья кожа была самых разных оттенков — от медно-красного до черного, как смоль. Выряженные в потертые форменные тужурки, худые, неопрятные, вялые, они походили на взбунтовавшийся отряд колониальной армии.

Это директор гимназии, г-н Моронваль, выводил на прогулку «питомцев жарких стран», как он именовал своих воспитанников. Без дела слонявшийся по улице «многоцветный» пансион, где занятия велись от случая к случаю, а также диковинная внешность его преподавателей дополняли необычную физиономию проезда Двенадцати домов.

Если бы г-жа де Баранси самолично привезла в гимназию своего ребенка, то вид сего Двора чудес,[1] которым нужно было пройти, чтобы очутиться в заведении, несомненно, устрашил бы ее, и она ни за что не согласилась бы оставить «своего дорогого сыночка» в такой клоаке. Однако визит к отцам иезуитам был настолько неудачным, встреченный ею прием был так далек от того, на какой она рассчитывала, что бедняжка Ида, в сущности весьма робкая и легко терявшаяся, опасаясь новых унижений, поручила своей камеристке, мадемуазель Констан, отвезти Джека в пансион, незадолго до того выбранный для него слугами.

И вот однажды, в печальное, холодное и снежное утро, экипаж Иды де Баранси остановился на авеню Монтеня перед золоченой вывеской гимназии Моронваля.

Проулок был пустынен, фонарь скрипел на веревке, дощатые стены лачуг и промасленная бумага, служившая оконными стеклами, — все имело такой ветхий, убогий и жалкий вид, какой придает домам недавнее наводнение либо соседство канала, набережные которого еще не сооружены.

Отважный фактотум[2] безбоязненно продвигался вперед, держа в одной руке ручку мальчика, а в другой — зонт.

Возле двенадцатого дома они остановились.

Здесь был конец проулка, в этом месте особенно узкого: протиснувшись меж двух высоких стен, он выходил на улицу Марбеф. Тонкие черные ветви вздрагивали от холода над потускневшими зелеными воротами.

Относительная чистота говорила о соседстве аристократического учебного заведения: устричные раковины, черепки, ржавые и продавленные коробки из — под сардин были старательно убраны в сторону от зеленых ворот — массивных, прочных, грозных, как будто они закрывали доступ в тюрьму или в монастырь.

Мертвую тишину, благодаря которой с улицы строения и сады гимназии казались еще обширнее, внезапно прорезал громкий звон дверного колокольчика, который резко дернула мадемуазель Констан.

От этого звона у Джека похолодело в груди, а воробьи, сидевшие все на одном дереве, как это бывает зимою, когда зерно становится редкостью и птицы инстинктивно жмутся друг к дружке, испуганно взметнулись над садом и опустились на скат соседней крыши.

Между тем никто не спешил открыть, но за тяжелыми воротами послышалось шушуканье, и у маленького зарешеченного оконца, прорезанного в их толще, возникла черная толстогубая улыбающаяся физиономия с вытаращенными от удивления глазами.

— Здесь находится гимназия Моронваля?.. — спросила величественная камеристка г-жи де Баранси.

Курчавая голова уступила место другой, на этот раз маньчжурского или татарского типа, с вытянутыми щелочками глаз, сильными скулами, узким, остроконечным черепом. Потом настал черед какого-то метиса цвета кофе с молоком, любопытного и улыбчивого. Однако ворота по-прежнему оставались на запоре, и мадемуазель Констан уже начала терять терпение, как вдруг издалека донесся чей-то высокий пронзительный голос;

— Да отопьете вы или нет, обезьяны?..

Шушуканье тотчас же усилилось — невнятное, возбужденное. Кто-то торопливо поворачивал ключ в ржавом замке, потом донеслась брань, удары, поднялась ужаоная суета, и, когда, наконец, ворота распахнулись, Джек увидел одни только спины кинувшихся врассыпную гимназистов, напуганных не меньше, чем только что взлетевшие с дерева воробьи.

У входа остался один лишь долговязый, тощий мулат; его голая шея была несколько раз обернута белым платком, отчего лицо казалось еще темнее и землистее.

Моронваль попросил мадемуазель Констан оказать ему честь и войти, после чего подал ей руку, и они двинулись через довольно большой сад, избитые дорожки и поврежденные куртины которого выглядели особенно уныло при тусклом, сумрачном свете зимнего дня.

Несколько отдельно стоящих строений причудливой формы возвышались среди мертвых лужаек. Гимназия, видимо, разместилась в здании, где раньше фотографировали лошадей: Моронваль приспособил его под учебное заведение. Одно из сооружений — просторная застекленная ротонда, пол которой был посыпан песком, — служило воспитанникам рекреационным залом. Стекла в рамах, расположенных, как в теплице, частью выбитые, частью треснувшие, были пересечены в разных направлениях несметным числом бумажных полосок.

В одной из аллей им попался навстречу негритенок в красном жилете, вооруженный огромной шваброй и ведром для угля. Он боязливо и почтительно отпрянул в сторону, пропуская директора, а тот на ходу бросил:

— Огонь в гостиной!..

При этих словах негр так перепугался и всполошился, точно ему сообщили, что гостиную охватил огонь, хотя речь шла всего лишь о том, чтобы затопить там поскорее.

Распоряжение это было отнюдь не лишним.

Вообразить себе что-либо более холодное, нежели эта большая приемная зала, облезлый, но навощенный пол которой походил на скованное льдом озеро, было невозможно. Казалось, будто мебель и та пытается уберечься от царящей здесь стужи, кутаясь в ветхие, не по мерке сделанные чехлы, — так больные в лазаретах зябко кутаются в больничные халаты.

Однако мадемуазель Констан не видела ни потрескавшихся стен, ни наготы этой огромной гостиной, походившей на частично застекленный коридор: заведение, где фотографировали лошадей, занимавшее прежде эти несуразные здания, оставило тут избыток холодного света, без которого легко можно было обойтись.

Камеристка с нескрываемым удовольствием изображала важную даму, напуская на себя значительный вид.

Она вся сияла, находила, что детям здесь, должно быть, очень хорошо — много чистого воздуха, совсем как в деревне.

— Вот именно, как в деревне… — подхватил Моронваль, угодливо изгибаясь.

Когда все усаживались, возникло минутное замешательство, как это неизменно происходит в бедных жилищах, где визитеры словно приводят в движение какие-то незримые силы.

Негритенок разводил огонь. Г-н Моронваль искал скамеечку под ноги благородной незнакомке. Наконец г-жа Моронваль, урожденная Декостер, которую поспешили предупредить, вошла и манерно поклонилась. Эта низенькая, очень низенькая женщина, с удлиненной, невыразительной физиономией, состоявшей, казалось, из одного только лба да подбородка, была, видимо, слегка кривобока. Она постоянно становилась к вам лицом, держась очень прямо и стремясь не потерять не единого дюйма роста, точно скрывала ведомый только ей бугор между плечами. Впрочем, это была весьма любезная, обходительная и достойная особа.

Она подозвала мальчика, погладила его длинные кудри, нашла, что у него чудесные глаза.

— Глаза матери… — нахально прибавил Моронваль, глядя на мадемуазель Констан.

Камеристка не торопилась разуверить его, но возмущенный Джек со слезами в голосе крикнул:

— Это не мама… это моя бонна!

При этих словах г-жа Моронваль, урожденная Декостер, слегка устыдясь допущенной фамильярности, приняла неприступный вид, что могло нанести ущерб интересам учебного заведения. Хорошо еще, что ее благоверный удвоил любезность, смекнув, что если служанке поручают отвезти господского ребенка в пансион, то уж она, верно, занимает в доме немаловажное место.

Мадемуазель Констан не преминула доказать его правоту. Говорила она громко, тоном, не допускающим возражений, и даже не думала скрывать, что выбор пансиона был всецело доверен ей. Всякий раз, упоминая о своей госпоже, она произносила ее имя таким покровительственным и небрежным тоном, что Джек чуть не плакал от досады.

Разговор зашел о плате за пансион: три тысячи франков в год, помимо белья и одежды. Назначив цену, Моронваль тотчас же стал расхваливать свой товар.

Три тысячи франков!.. Это может показаться немалой суммой. Да, да, совершенно верно, он первый готов с этим согласиться… Но ведь гимназия Моронваля не походит на прочие учебные заведения. Ее неспроста по немецкому образцу нарекли гимназией, то есть местом, где невозбранно развиваются и ум и тело. Здесь воспитанников обучают и одновременно приучают к парижской жизни. Они сопровождают своего директора в театр, посещают с ним светские салоны. Они присутствуют на публичных заседаниях, где ведутся литературные споры. Здесь не превращают учеников в ограниченных педантов, нафаршированных греческим и латынью. В них всячески развивают самые гуманные чувства, приобщают их к радостям семейной жизни, которых воспитанники — по большей части чужестранцы — уже давно лишены. Образованием в гимназии не пренебрегают, совсем напротив: самые видные люди, ученые, артисты, не задумываясь, поддержали это филантропическое начинание — они преподают здесь естественные науки, историю, музыку, изящную словесность Кроме того, здесь каждый день занимаются французским произношением по новой безукоризненной методе, разработанной г-жой Моронваль-Декостер. Этого мало: в пансионе каждую неделю бывают вечера выразительного чтения, на которых присутствуют родственники или попечители гимназистов, — здесь они могут сами убедиться в преимуществах воспитательной системы Моронваля.

Эта длинная тирада была сравнительно быстро произнесена директором, которому тоже не мешало брать уроки произношения у своей супруги, ибо он, как все креолы, проглатывал добрую половину слов и устранял из своей речи звук «р»: Моронваль говорил «преподаватель литеатуы» вместо «преподаватель литературы», «филантропическое» вместо «филантропическое».

Нужды нет! Мадемуазель Констан была совершенно ослеплена.

Деньги, как вы понимаете, не имели для нее значения. Важно одно — чтобы ребенок получил изысканное, аристократическое воспитание.

— О, уж об этом!.. — промолвила г-жа Моронваль, урожденная Декостер, закидывая назад свою лошадиную голову.

Супруг же ее присовокупил, что он зачисляет в свою гимназию лишь благородных чужеземцев, отпрысков знатных родов, вельмож, принцев. Сейчас, кстати, у него воспитывается даже принц крови, родной сын короля Дагомеи. При этих словах восторг мадемуазель Констан перешел всякие границы.

— Королевский сын!.. Слышите, господин Джек? Вы будете воспитываться вместе с королевским сыном!

— Да, его величество король Дагомеи, — с важностью заявил директор гимназии, — поручил мне воспитание его королевского высочества, и я льщу себя надеждой, что мне удалось превратить наследника в замечательного во всех отношениях человека.

Что происходило с негритенком, который раздувал огонь в камине? Почему он так волновался, почему с таким ужасным грохотом передвигал железное ведро для угля?

Директор между тем продолжал:

— Я уповаю, и присутствующая здесь госпожа де Моронваль-Декостер тоже уповает, что юный король, вступив на престол своих предков, будет вспоминать благие советы, благие примеры, которые преподали ему парижские наставники, будет вспоминать о чудесных годах, проведенных рядом с ними, равно как об их неустанных заботах и неизменных усилиях.

Взглянув невзначай на негритенка, который все еще возился у камина, Джек был поражен: тот повернул к нему курчавую голову и, вращая громадными белками, энергично мотал ею во все стороны, как будто что-то молчаливо, но яростно отрицал.

Может быть, он хотел этим сказать, что его королевское высочество и не подумает вспомнить о хороших уроках, полученных в гимназии Моронваля, и не сохранит к ней даже тени признательности?

Но что могло быть известно этому невольнику?

После заключительной тирады директора мадемуазель Констан объявила, что она готова, как это принято, уплатить вперед за треть учебного года.

У Моронваля вырвался горделивый жест, означавший: «С этим можно и не спешить!».

Напротив, спешить было необходимо.

Об этом вопиял весь дом: и хромоногая мебель, и потрескавшиеся стены, и потертые ковры. О том, что необходимо было спешить, твердили на свой лад и поношенный костюм Моронваля и залоснившееся, обвисшее платье низенькой дамы с длинным подбородком.

Но нагляднее всего об этом свидетельствовала та стремительность, с какой супруги Моронваль ринулись в другую комнату на поиски великолепной книги с застежками, куда вписывали имя, возраст новичка и дату его приема в гимназию.

Пока улаживались эти весьма важные вопросы, негр по-прежнему сидел на корточках перед огнем, хотя в его присутствии теперь уже не было нужды.

Камин, который сперва отказывался проглотить хотя бы щепочку, подобно тому, как сжавшийся после долгого поста желудок отказывается от какой бы то ни было пищи, сейчас алчно пожирал топливо, и усилившаяся тяга раздувала великолепное багровое пламя, своенравное и гудящее.

Сейчас негритенок, прижавший кулаки к вискам и не сводивший восторженного взгляда с огня, на сверкающем фоне которого сам он казался особенно черным, походил на какого-то бесенка.

Он широко раскрывал рот в беззвучной усмешке и таращил глаза.

Казалось, будто он вбирает в себя тепло и свет, зябко кутаясь в невидимый плащ, сотканный из языков пламени. На улице между тем под низким, желтоватым небом кружились белые хлопья снега.

Джек пригорюнился.

У этого Моронваля, несмотря на слащавую физиономию, был злобный вид.

А главное, в этом диковинном пансионе мальчик чувствовал себя каким-то потерянным и отторгнутым от матери, словно цветные воспитанники, съехавшиеся сюда с разных концов земли, привезли с собой всю скорбь разлуки и тревогу далеких, неведомых стран.

И внезапно он вспомнил коллеж в Вожираре, такой уютный, жужжащий, как улей, наполненный жизнью, вспомнил его чудесные деревья, теплую оранжерею, царившие там доброжелательство и покой, которые он ощутил, когда рука ректора на минуту мягко легла на его голову.

Ах, почему его не оставили там?.. Но тут же он подумал, что, может быть, и здесь его не захотят принять.

На мгновение ему стало даже страшно.

У стола, склонившись над толстой книгой, супруги Моронваль и Констан о чем-то шептались, посматривая на Джека и подмигивая при этом. До него долетали обрывки фраз. Низенькая женщина с удлиненной головой глядела на мальчика с состраданием, и он дважды услышал, что и она прошептала, как вожирарскин священник:

— Несчастный ребенок!..

Как, и она тоже?

И что это они все вздумали жалеть его?

В этом сострадании было что-то пугающее, оно угнетало его. Джек чуть было не заплакал со стыда: ребенок в простоте душевной объяснял эту жалость, в которой он чувствовал пренебрежение к себе, необычностью своего костюма, тем, что у него голые коленки и чересчур длинные волосы.

Но пуще всего Джека пугало отчаяние матери в случае нового отказа.

Вдруг он увидел, что мадемуазель Констан достает из своей сумочки и раскладывает на ветхом, перепачканном чернилами зеленом сукне стола кредитные билеты и золотые двадцатифранковые монеты.

Стало быть, его оставляют.

Бедный малыш от души обрадовался: он даже не подозревал, что там, за этим столом, только что был подписан приговор ему, было положено начало несчастьям его жизни, всей его скорбной жизни.

В эту минуту из пустынного сада донесся чей-то чудовищный бас:

Девицы, что лежат под хладною землею…

Стекла в гостиной еще дрожали, когда какой-то тучный, невысокий, но коренастый и широкоплечий мужчина, коротко остриженный, с раздвоенной бородкой, шумно распахнул дверь и появился, держа в руке черную мягкую войлочную шляпу.

— В гостиной топят! — вскричал он с комическим изумлением. — Какая роскошь! Бэу! Бэу! Значит, мы заполучили новенького питомца жарких стран… Бэу! Бэу!

По свойственной многим певцам маниакальной причуде вновь пришедший постоянно стремился обнаружить в сокрытом у него в груди органе присутствие нижнего «до» — ноты, которой он сильно гордился и из-за которой постоянно тревожился: вот почему все свои фразы он завершал этими замогильными звуками: «Бэу! Бэу!». Они напоминали глухое рычание, казалось, исходившее из-под земли в том самом месте, где он стоял.

Увидев незнакомую даму, ребёнка и кучу денег, он замер, и слова застыли у него на устах. Он был ошеломлен, обрадован, потрясен, и все это отражалось на его лице, мускулы которого были, видимо, приучены воспроизводить различные чувства.

Моронваль торжественно повернулся к камеристке:

— Господин Лабассендр ив Императорской музыкальной академии, наш преподаватель пения!..

Лабассендр поклонился раз, другой, третий, потом порядка ради пнул ногой негритенка, и тот исчез, не вымолвив ни слова, и унес с собой ведро для угля.

Дверь снова распахнулась, пропустив еще двух мужчин.

Первым переступил порог уродливый человек с седеющей головою и невзрачным безбородым лицом, одетый в застегнутый на все пуговицы сюртук, на лацканах которого виднелись многочисленные следы неопрятности, присущей близоруким: глаз его не было видно из-за очков с выпуклыми стеклами.

То был доктор Гирш, преподаватель математики и естественных наук.

Он распространял вокруг себя сильный запах щелочи; в результате всевозможных химических манипуляций его пальцы были разных цветов — желтого, зеленого, голубого, красного.

Человек, вошедший следом, являл собою совершенную противоположность этому пугалу.

Он был еще молод и довольно красив; его тщательно продуманный костюм дополняли светлые перчатки: нарочито отброшенные назад волосы увеличивали несоразмерно высокий лоб, взгляд у него был рассеянный и высокомерный, а густые, золотистые, сильно нафабренные усы на широком и бледном лице придавали ему вид пораженного недугом мушкетера.

Моронваль представил его:

— Наш выдающийся поэт Амори д'Аржантон, преподаватель литературы.

Увидев золотые монеты, поэт, так же как и его коллеги, не мог скрыть свое изумление… В его холодных глазах сверкнула молния, но он почти тотчас же прикрыл веки, успев, однако, бросить покровительственный взгляд на ребенка и бонну.

Затем он присоединился к другим учителям, стоявшим перед камином. Поздоровавшись, все трое молча поглядывали друг на друга с довольным и слегка растерянным выражением лица.

Мадемуазель Констан нашла, что у д'Аржантона спесивый вид, а на Джека он нагнал необъяснимый страх, смешанный с отвращением.

В будущем Джеку предстояло немало выстрадать по вине собравшихся тут людей, но больше всего — по вине этого человека. И ребенок точно предчувствовал это. Как только д'Аржантон появился в гостиной, малыш безотчетно угадал в нем «врага», а когда глаза их встретились, у него похолодело в груди.

Сколько раз в печальные часы своей жизни Джеку суждено было встречать суровый взгляд этих блекло — голубых глаз, будто спящих под набрякшими веками! Когда же они пробуждались, то сверкали стальным, бездушным блеском. Кто-то назвал глаза окнами души, но эти окна были так плотно закрыты, что возникало сомнение, есть ли вообще за ними душа.

Когда беседа между мадемуазель Констан и супругами Моронваль закончилась, мулат подошел к новому воспитаннику и легонько похлопал его по щеке.

— Ну, ну, дружок!.. Что это у нас такая постная физиономия? Пора бы уж развеселиться.

Джек и в самом деле в минуту прощания с камеристкой почувствовал, что на глаза у него навертываются слезы. Не то, чтобы он был сильно привязан к этой толстухе, но она была последним звеном, которое связывало его с домом, она все время находилась рядом с его матерью, и ему казалось, что с ее уходом разлука будет уже бесповоротной.

— Констан, Констан! — едва слышно повторял он, уцепившись за ее юбку. — Передайте маме, чтобы она приехала ко мне.

— Да, да, она приедет, господин Джек… не нужно плакать…

Ребенок и впрямь с трудом удерживал слезы. Но тут ему показалось, что все присутствующие испытующе смотрят на него, что преподаватель литературы не сводит с него насмешливого и леденящего взора, и этого было достаточно, чтобы малыш совладал со своим отчаянием.

А снег все падал и падал.

Моронваль предложил послать за извозчиком, но камеристка, ко всеобщему и величайшему изумлению, объявила, что кучер Огюстен ожидает ее в двухместной карете на углу переулка.

Черт побери, собственная карета!

— Кстати, Огюстен кое о чем просил меня, — спохватилась мадемуазель Констан. — Нет ли у вас тут воспитанника по имени Сайд?

— Да, да. Разумеется, есть… Чудесный малый! — сказал Моронваль.

— А какой у него бесподобный бас!.. Сейчас вы сами услышите!.. — прибавил Лабассендр и, высунувшись в сад, громовым голосом позвал Сайда.

В ответ послышался страшный рев, а вслед за тем появился и «чудесный малый».

Это был долговязый смуглый подросток; мундир, как и все школьные мундиры, которые подолгу носят быстро растущие дети, был ему узок и короток; в этой стянутой наподобие кафтана форменной одежде Сайд особенно походил на египтянина, правда, наряженного на европейский манер.

В довершение всего природа отпустила слишком мало кожи на долю его круглой желтой физиономии с довольно правильными чертами: кожа на ней была натянута так туго, что едва не лопалась, и, когда у Сайда раскрывался рот, глаза его тут же зажмуривались, если же открывались глаза, то захлопывался рот.

При взгляде на этого злополучного юнца, для которого не хватило кожи, вас так и подмывало сделать ему надрез, прокол или еще что-нибудь, лишь бы облегчить его участь.

Обнаружилось, что Сайд отлично помнит кучера Огюстена, который служил у его родителей и давал мальчику окурки от сигар.

— Что ему от вас передать? — спросила мадемуазель Констан с самым любезным видом.

— Ничего… — ответил воспитанник Сайд.

— А как поживают ваши родители?.. Вы получаете от них вести?

— Нет.

— Если не ошибаюсь, они собирались в Египет? Добрались они туда?..

— Не знаю… Они никогда мне не писали…

Говоря по правде, ответы этого образцового ученика пансиона Моронваль-Декостер производили не слишком отрадное впечатление, и навострившему уши Джеку лезли в голову самые странные мысли.

Равнодушие, с каким подросток упоминал о своих родителях, совершенно не вязалось с хвастливыми утверждениями Моронваля о том, будто ему удается создать для своих воспитанников семейную обстановку, что особенно важно, ибо они по большей части лишены таких радостей с раннего детства, и на Джека все это произвело мрачное впечатление.

Мальчик представил себе, что ему суждено жить среди сирот, покинутых детей и что ему самому будет здесь так же сиротливо, как если бы он приехал из Тимбукту или с острова Таити.

И он инстинктивно цеплялся за платье недоброй служанки, которая привезла его сюда.

— Передайте маме, чтобы она приехала… чтобы она непременно приехала ко мне!

Когда дверь захлопнулась и пышная юбка камеристки исчезла из глаз, мальчик понял, что все кончено, что целый отрезок его жизни, жизни избалованного ребенка, уходит в прошлое и что никогда уже не повторятся эти счастливые дни.

Он беззвучно плакал, стоя возле двери в сад, и тут чья-то рука протянулась к нему, сжимая какой-то небольшой черный предмет.

Долговязый Сайд, пытаясь утешить Джека, протягивал ему окурки.

— Бери, бери!.. Не стесняйся… У меня их полная коробка… — говорил потешный юнец, зажмуриваясь, чтобы открыть рот.

Джек, улыбаясь сквозь слезы, мотал головой, объясняя, что ему не нужны эти замечательные окурки; ученик Сайд, который отнюдь не блистал красноречием, стоял перед ним, как истукан, не зная, что бы еще такое сказать, но тут как раз вошел Моронваль.

Он проводил мадемуазель Констан до кареты и возвращался, проникнутый почтительным сочувствием к печали нового воспитанника.

У кучера Огюстена была такая богатая меховая полость, лошадь, запряженная в двухместную карету, казалась такой резвой, что юный де Баранси сильно вырос в его глазах. Мальчику на редкость повезло, так как обычно Моронваль, желая развеять тоску по родине, подчас овладевавшую «питомцами жарких стран», прибегал не к декостеровской, а совсем к иной методе — свистящей, хлещущей, секущей.

— Вот-вот, постарайтесь развлечь его, — сказал он Сайду. — Поиграйте вместе… Но главное — идите в залу, там теплее, чем здесь… В честь новичка я освобождаю всех от занятий до завтрашнего утра.

Несчастный новичок!

В просторной застекленной ротонде, где около десятка маленьких метисов с воплями носились как угорелые, Джека мигом окружили и наперебой стали задавать ему вопросы на непонятном жаргоне. Робкий мальчик в пледе, с золотистыми локонами и голыми икрами, неподвижно стоявший в кругу неистово жестикулировавших, худых и возбужденных «питомцев жарких стран», походил на элегантного парижанина, ненароком угодившего в вольеру для обезьян в Зоологическом саду.

Это сравнение, пришедшее в голову Моронвалю, показалось ему забавным. Однако ему недолго пришлось предаваться молчаливому веселью, его отвлек бурный спор: знакомые возгласы Лабассендра «Бэу! Бэу!» и тоненький торжественный голосок г-жи Моронваль слились в ожесточенном дуэте. Директор тотчас же смекнул, в чем дело, и устремился на помощь своей супруге, которая самоотверженно обороняла деньги, полученные за треть учебного года, от натиска преподавателей, которым давно уже не выплачивали жалованья…

Эварист Моронваль, адвокат и литератор, прибыл в Париж из Пуэнт-а-Питра[3] в 1848 году: его привез с собой в качестве секретаря некий депутат из Гваделупы.

Тогда он был еще молодым человеком, лет двадцати пяти, полным честолюбивых стремлений, неглупым и довольно образованным. Не имея денег, он принял эту полулакейскую должность, чтобы не нести расходов по поездке и добраться до грозного искусителя — Парижа, чье зарево так далеко распространяется по земле, что привлекает к себе даже мотыльков из колоний.

Едва сойдя на берег, он бросил своего депутата, свел кое-какие знакомства и прежде всего ринулся в политику, главное оружие которой — слово и жест, уповая и тут добиться такого же успеха, какого он добивался в заморских колониях Франции. Но он не принял в расчет насмешливости парижан и своего злосчастного креольского выговора, от которого, несмотря на все усилия, ему так и не удалось избавиться.

В первый раз Моронваль выступил публично на каком-то процессе, связанном с прессой. Он ополчился на «пъезъенных хъоникёов, котоые позоят литеатуу», и громовой взрыв хохота, каким была встречена его тирада, доказал злосчастному «Эваисту Моонвалю», что ему нелегко будет создать себе имя как адвокату.

Ему пришлось заняться литературным трудом, однако он довольно быстро понял, что добиться известности в Париже гораздо труднее, чем в Пувнт-а-Питре. Спесивый, избалованный успехом в родных краях, к тому же необыкновенно вспыльчивый, он переходил из одной газеты в другую, но нигде не сумел удержаться.

Тогда-то и началась для него ужасная жизнь впроголодь, которая либо тотчас же надламывает человека, либо закаляет его навсегда. Он стал одним из тех голодных, но гордых неудачников, которых в Париже по меньшей мере десять тысяч: когда люди эти встают по утрам, голова у них кружится от голода и честолюбивых мечтаний, прямо на улице они съедают припрятанный в кармане дешевый хлебец, отщипывая от него по кусочку, чернят свое платье тушью, подбеливают воротничок сорочки бильярдным мелком и пытаются согреться возле калориферов в церквах и в библиотеках.

Он испытал все невзгоды и унижения, какие испытывает человек, когда в кухмистерских ему отказывают в кредите, а в меблированных комнатах в одиннадцать ночи отбирают ключ, когда свечи не хватает даже на вечер, а башмаки пропускают воду.

Он с утра до вечера бесцельно бродил по Парижу, обивая пороги и хватаясь за любое предложение, сочинял гуманитарные брошюры и кропал статейки для справочных изданий по полсантима за строку, написал историк» средних веков в двух томах — по двадцать пять франков за том, составлял какие-то учебники и руководства, переписывал пьесы для специальных контор.

Был он и репетитором английского языка в различных учебных заведениях, но его всякий раз увольняли, так как по закоренелой привычке креола он поколачивал учеников. Одно время он усиленно домогался места письмоводителя в морге, но потерпел неудачу за отсутствием протекции, а также потому, что его сочли неблагонадежным.

Наконец, после трехлетнего прозябания, когда он питался главным образом редиской и сырыми артишоками, после того, как он растерял все свои иллюзии и расстроил желудок, случай помог ему получить урок английского языка в пансионе для девиц, который содержали три сестры — барышни Декостер.

Двум старшим было уже за сорок, младшей — под тридцать. Создательница «методы Декостер» была маленького роста, сентиментальная и жеманная; ей, как и сестрам, угрожало вечное безбрачие, но Моронваль сделал ей предложение, и оно было принято.

После свадьбы молодожены еще некоторое время оставались в доме; оба приносили пользу, так как давали уроки в пансионе. Но Моронваль еще с той поры, когда он бедствовал, сохранил привычку слоняться по улицам, околачиваться в кафе, и теперь орда его праздношатающихся приятелей буквально наводнила мирный и добропорядочный пансион. К тому же мулат обращался с воспитанницами так, точно дело происходило на плантации сахарного тростника. Барышни Декостер, боготворившие свою младшую сестру, были все-таки вынуждены спровадить чету Моронвалей, выделив ей в виде возмещения тридцать тысяч франков.

Как лучше распорядиться этой суммой?

Сперва Моронваль решил издавать газету либо журнал, однако страх лишиться денег взял верх над удовольствием печатать свои сочинения.

Ему нужен был надежный путь к обогащению, он долго искал его, и в один прекрасный день ему пришла в голову счастливая мысль.

Он знал, что в Париж для получения образования присылают детей из самых далеких стран. Они прибывают сюда из Персии, Японии, Индостана, Гвинеи, причем их поручают заботам капитанов кораблей или негоциантов, которые служат малышам попечителями.

Детвора эта, как правило, недостатка в деньгах не испытывает, но как с ними обращаться, не имеет понятия, и Моронваль смекнул, что напал на золотую жилу, которую нетрудно разрабатывать. Да и система г-жи Моронваль-Декостер была словно нарочно создана для того, чтобы исправлять всякого рода изъяны и погрешности в произношении иностранцев. Мулат прибег к некоторым связям, сохранившимся у него в газетах, выходивших в колониях, и опубликовал в них ошеломительную рекламу, напечатанную на нескольких языках и воспроизведенную затем в газетах Марселя и Гавра между списком отплывающих кораблей и объявлениями международного агентства «Веритас».[4]

В первый же год племянник имама с острова Занзибар и два негритенка из богатых семей с побережья Гвинеи прибыли в Батиньоль и обосновались в небольшой квартире Моронваля — квартира оказалась тесной для его коммерческого начинания. Тогда он стал искать более просторное помещение. Стремясь примирить соображения экономии с требованиями своей новой затеи, он арендовал в отвратительном переулке Двенадцати домов, отгороженном со стороны авеню Монтеня великолепной решеткой, заброшенные строения, где прежде фотографировали лошадей; заведение совсем недавно обанкротилось, ибо кони упорно отказывались входить в эту клоаку.

Можно было, пожалуй, поставить в упрек Моронвалю, что в его пансионе слишком много окон, но директор считал это делом временным, так как владельцы фотографии сумели убедить его, что домовладение будет вскоре отчуждено, ибо в этом квартале, и так уже пересеченном во всех направлениях незавершенными улицами, будто бы намеревались проложить еще одну.

Тут должен был пройти бульвар — план его якобы уже изучали. Легко представить себе, как дурно отразилось это предполагаемое отчуждение земельного участка на устройстве пансиона Моронваля. В дортуаре будет сыро? Летом температура рекреационного зала станет подниматься до температуры теплицы? Пустяки! Все дело в том, чтобы подписать долгосрочный контракт на аренду, прибить на воротах большую золоченую вывеску, а затем — ждать.

Сколько парижан за последние двадцать лет растратили свои способности, состояние, самую жизнь в таком лихорадочном ожидании!.. Эта горячка охватила и Моронваля. Обучение воспитанников, их быт отныне его не занимали.

Когда в доме требовался срочный ремонт, он отвечал: «Скоро все переменится…» — или: «Нам тут жить не больше двух месяцев…»

Он просто бредил баснословной суммой за предстоящее отчуждение и вынашивал самые невероятные планы. Он собирался придать воспитанию «питомцев жарких стран» небывалый размах, превратить свое начинание в грандиозное цивилизаторское и прибыльное дело.

А тем временем он совсем забросил гимназию, без всякого толка бегал, высунув язык, по присутственным местам и по возвращении всякий раз спрашивал:

— Ну как?.. Пъиходили по поводу отчуждения?..

Нет. Никто не приходил.

И чего они там ждут?

Наконец он понял, что его одурачили. И тогда этот от природы запальчивый, но слабохарактерный и безвольный креол пал духом и нравственно опустился. О воспитанниках и вовсе перестали заботиться. Лишь бы они пораньше укладывались спать, чтобы как можно меньше уходило дров и керосина, — большего с них не спрашивали.

День их складывался из классных занятий — бессистемных, нерегулярных, зависевших от прихоти директора — и бесконечных поручений, которыми он загружал детей.

На первых порах старшие воспитанники посещали лицей. Впоследствии эту статью расхода упразднили, но по-прежнему включали ее в счета за каждую треть года.

Разве приватные педагоги не могут с успехом заменить рутину казенного преподавания? И Моронваль созвал своих старых приятелей, с которыми сошелся в парижских кафе: медика без диплома, поэта без издателя, певца без ангажемента — изгоев, пустоцветов, неудачников, как и он, сердитых на общество, которое не оценило их таланты.

Вы замечали, как в Париже люди такого сорта упорно тянутся друг к другу, сплачиваются, разжигают в себе требовательное недовольство, подогревают в себе пустое, бесплодное тщеславие? На самом деле один другого и в грош не ставит, но в своей компании они льстят, они восторгаются друг другом, ибо, кроме самих себя, решительно ничем не интересуются.

Судите сами, что это были за уроки, дурно оплачиваемые уроки таких педагогов! Едва ли не все время они просиживали за кружкой пива в табачном дыму, таком густом, что под конец собеседники уже не только не видели, но даже почти не слышали друг друга. Каждый говорил громко, стараясь перекричать остальных, и они так долго жевали и пережевывали те крохи мыслей, которыми располагали, что доводили их до абсурда. В ходу у них был свой, особый, ни на что не похожий лексикон; искусство, наука, литература — словом, все высокие материи безжалостно растягивались, уродовались, кромсались ими, превращались в лоскутья, в обрывки, как это происходит с дорогими тканями под воздействием едких кислот.

Ну, а «питомцы жарких стран»? Каково было им среди такого хаоса?

Одна лишь г-жа Моронваль, сохранившая добрые традиции пансиона сестер Декостер, относилась к своим обязанностям серьезно, но починка одежды, кухня и заботы о большом, приходившем в упадок учебном заведении поглощали добрую половину ее времени.

Надо было, чтобы хоть форменная одежда воспитанников, в которой они появлялись на улице, имела приличный вид — они гордились своими мундирами, разукрашенными до локтей галуном. В гимназии Моронваля, как в иных армиях Южной Америки, солдат не существовало, были только сержанты, и это слегка утешало воспитанников, прозябавших на чужбине и терпевших дурное обращение директора.

Да, мулат шутить не любил! В самом начале триместра, когда касса гимназии пополнялась, он еще изредка улыбался, но потом не без удовольствия мстил чернокожим воспитанникам за то, что и у него в жилах текла негритянская кровь.

Свирепость Моронваля довершила то, чему положила начало его нерадивость.

Вскоре нескольких попечителей-судовладельцев, торговых агентов — ужаснула «превосходная метода воспитания» в гимназии Моронваля. Некоторых учеников забрали из пансиона. Вместо пятнадцати «питомцев жарких стран» осталось всего лишь восемь.

«Число воспитанников ограничено», — гласил проспект Моронваля. Одна только эта фраза и была в нем правдой.

Тоска и уныние царили в этом большом и пустынном заведении, ему угрожала опись имущества, как вдруг в сопровождении Констан появился Джек.

Разумеется, плата, внесенная вперед за треть учебного года, была не бог весть что, но Моронваль быстро оценил ту выгоду, какую можно будет извлечь из особого положения нового воспитанника, ибо он угадывал своеобразный нрав его матери, хотя и не был еще с ней знаком.

Вот почему в тот день все получили короткую передышку-мулат был менее злобен и вспыльчив, чем обычно. В честь новичка устроили пышный обед, на котором присутствовали все педагоги, а «питомцы жарких стран» получили даже по глотку вина, чего уже давным-давно не случалось.

III. ВЕЛИЧИЕ И ПАДЕНИЕ ЮНОГО КОРОЛЯ МАДУ-ГЕЗО

Если гимназия Моронваля существует до сих пор, а я боюсь, что так оно и есть, я почитаю своим долгом указать санитарному надзору на дортуар сего почтенного заведения, как на самое диковинное, самое сырое и самое нездоровое помещение из всех, где когда-либо укладывали детей спать.

Вообразите длинное одноэтажное строение без единого окна, куда свет проникает лишь сверху, сквозь потолок, и где стоит неистребимый запах коллодия и эфира, потому что раньше тут работали фотографы. Строение это было расположено в глубине сада, каких немало в Париже, — высокая и мрачная, глухая каменная ограда, покрытая плющом, отбрасывала тень, которая порождала плесень всюду, куда бы она ни падала.

Дортуар выходил на задний двор роскошного особняка и упирался прямо в конюшню, откуда всякий час долетал стук копыт и шум безостановочно работавшего насоса, что как нельзя лучше дополняло унылый облик этой пропитанной сыростью каменной коробки, источника ревматизма; поперек ее стен, как раз посредине, шла, точно ватерлиния, зловещая зеленая полоса.

С января и по декабрь тут всегда было сыро, с той только разницей, что — смотря по времени года — воздух здесь был либо ледяной, либо горячий и влажный. Летом эта душная коробка с застекленной крышей сильно нагревалась в дневные часы, а с наступлением ночной прохлады наполнялась, как ванная комната, паром, сочившимся из ее растрескавшихся каменных стен.

В довершение всего освещенные стекла притягивали к себе тучи насекомых, ютившихся по соседству, в старом плюще; сквозь едва заметные щели они проникали внутрь, порхали под самым потолком или ползали по нему с легким шорохом и потрескиванием, а затем с шумом падали на кровати, точно соблазненные белизною простынь.

Зимою сырость все же донимала меньше. Стужа вливалась сквозь стекла вместе с мерцанием звезд, поднималась с земли сквозь отверстия в перегородках и тонкий пол, и все-таки можно было, свернувшись калачиком под одеялом и подтянув колени к самому подбородку, часа через два немного согреться.

Отеческое око Моронваля сразу же определило, как лучше воспользоваться этим одиноко и безо всякого толка высившимся среди груды мусора сараем, уже покрытым темноватым налетом, каким проливные дожди вместе с парижской копотью скоро покрывают заброшенные строения.

— Тут дортуар! — не задумываясь, объявил мулат.

— Пожалуй, здесь сыровато… — осмелилась мягко возразить г-жа Моронваль.

Мулат осклабился:

— Наши «питомцы жарких стран» лучше сохранятся на холоде…

Строго говоря, место тут было лишь для десятка кроватей, а впихнули все двадцать. В глубине комнаты поставили умывальник, у порога положили плохонький коврик, и, как выражался директор, получился отличный до'туа.

И в самом деле, ведь дортуар — это спальня. Так вот, дети там и спали, спали, невзирая на жару, холод, недостаток чистого воздуха, невзирая на насекомых, шум насоса и яростный стук лошадиных копыт. Они болели ревматизмом, бронхитом, у них воспалялись глаза, но все же они крепко спали, мирно улыбаясь и посапывая, сморенные тем благодетельным, сковывающим все тело сном, какой наступает после игр, физических упражнений и не омраченного заботами дня.

О непорочное детство!

…Правда, в первую ночь Джек долго не мог уснуть. Еще ни разу в жизни не доводилось ему спать в чужом доме. И уж очень разительна была перемена: после уютной комнатки, освещенной ночником, где его окружали любимые игрушки, он оказался в каком-то темном, странном помещении.

Едва воспитанники улеглись, слуга-негритенок унес лампу. Джек лежал, не смыкая глаз.

При тусклом свете, струившемся сквозь залепленный снегом застекленный потолок, он смотрел на железные койки, расставленные впритык во всю длину валы, большей частью не занятые, плоские, со скатанными и уложенными в изголовье тюфяками. Только на семи или восьми кроватях угадывались очертания спящих — оттуда доносились дыхание, храп, сухой, приглушенный одеялом кашель.

Новичка положили на лучшее место — в стороне от двери, откуда дуло, и подальше от шума конюшни. И все же он никак не мог согреться. Холод, а также мысли о столь неожиданно начавшейся новой жизни мешали забыться сном. Он так долго бодрствовал, что у него слегка кружилась голова, перед ним вновь проходил минувший день, и он видел его ясно, во всех подробностях, как это нередко бывает в сновидениях, когда мысль спящего человека, несмотря на зияющие провалы, упорно возвращается к одному и тому же, озаряемая ярким светом воспоминаний.

Белый шейный платок Моронваля, его силуэт, походивший на силуэт огромного кузнечика — прижатые к туловищу локти выступали у него за спиной, как лапы, — выпуклые очки доктора Гирша, его длинный, запачканный сюртук так и стояли перед глазами ребенка, но особенно его мучил надменный, леденящий и насмешливый, оловянный взгляд «врага»!

При этом воспоминании мальчика обуял такой ужас, что он невольно подумал о матери, о своей заступнице… Что-то она сейчас делает? Башенные часы пробили одиннадцать раз, потом другие, третьи… Она, конечно, на балу или в театре. Скоро она возвратится домой, кутаясь в меха и надвигая на лоб отделанный кружевами капор.

В какой бы поздний час Ида ни возвращалась, она открывала дверь в комнату сына и подходила к его кроватке: «Джек! Ты не спишь?» Даже сквозь сон он ощущал, что мама тут, рядом, улыбался, подставлял свой лоб и сквозь опущенные ресницы смутно различал великолепие ее наряда. Она казалась ему сияющим, благоуханным видением — точно фея спустилась к нему в душистом облаке ириса.

А теперь…

И все же этот тягостный для Джека день имел и свои маленькие радости, льстившие его самолюбию: галун, гимназическое кепи. А как приятно было упрятать наконец свои длинные ноги в синие форменные штаны, обшитые красным шнуром! Костюм был великоват, но его обещали подправить. Г-жа Моронваль наметила булавками те места, где надо было сузить или укоротить. Потом он познакомился с товарищами, чудными, но славными ребятами, несмотря на дикарские повадки. Он играл с ними в снежки в саду, на морозном воздухе, и эта неведомая забава была исполнена прелести для мальчика, который, точно в теплице, рос в будуаре хорошенькой женщины.

Одна вещь сильно занимала Джека. Ему не терпелось увидеть его королевское высочество. Где же все-таки этот маленький дагомейский король, о котором так интересно рассказывал директор? Может, у него каникулы? Или он в больнице?.. Как хорошо было бы с ним познакомиться, поболтать, подружиться с ним!

Он попросил, чтобы ему назвали по именам всех восьмерых «питомцев жарких стран». Но принца среди них не оказалось. Тогда Джек отважился спросить у долговязого Сайда:

— А что, разве его королевского высочества нет в пансионе?

Юноша с короткой кожей удивленно воззрился на него; при этом он так вытаращил глаза, что высвободилась малая толика кожи, и он получил возможность на миг закрыть рот. Он тут же этим воспользовался, и вопрос Джека остался без ответа.

Мальчик долго думал о загадочном принце, ворочаясь в постели и прислушиваясь к музыке. Порывы ветра доносили до него из главного корпуса звуки фисгармонии, перемежавшиеся с раскатистым басом человека, которого директор назвал Лабассендром. Все это очень мило гармонировало с шумом еще работавшего насоса и ритмичным стуком копыт — лошади соседа непрестанно колотили в стену.

Наконец воцарилась тишина.

В дортуаре, как и в конюшне, все спало, и гости Моронваля, прикрыв за собой решетчатые ворота, перегораживавшие проезд, уже двинулись по негромко рокочущей улице, как вдруг дверь дортуара, опушенная снаружи снегом, приотворилась.

Слуга-негритенок вошел с фонарем в руке.

Он отряхнул похожие на белый плюш хлопья, которые придавали ему забавный вид, подчеркивая темный цвет кожи, и углубился в проход между кроватями, понуро втянув голову в плечи, съежившись и дрожа от холода.

Джек разглядывал эту смешную фигурку и ее удлиненную тень на стене — она преувеличивала и карикатурно подчеркивала особенности обезьяноподобной головенки: выдающуюся челюсть, большие оттопыренные уши, шарообразный и слишком выпуклый череп, покрытый густыми, как шерсть, волосами.

Негритенок приладил фонарь в глубине дортуара, и комната слабо осветилась, как междупалубное пространство судна, а сам остановился, протянув большие замерзшие руки и обратив землистое лицо к теплу, к свету с таким добродушным, детским и доверчивым видом, что Джек тотчас же проникся к нему симпатией.

Греясь, он то и дело посматривал на застекленный потолок:

Снига-то сколько!.. Снига-то сколько!.. — повторял он, дрожа как в ознобе.

То, как негритенок исковеркал слово «снег», да и самый звук его мягкого голоса, неуверенно выговаривавшего чуждые ему названия, тронули Джека, и он бросил на незнакомого мальчика взгляд, исполненный глубокого сочувствия. Тот заметил это и едва слышно сказал:

— А, новичок!.. Почему твой не спит, мусье?

— Не могу уснуть, — со вздохом отозвался Джек.

— Хорошо вздыхать, когда печаль имеешь, — пробормотал негритенок и наставительно прибавил: — Если бедный люд не умел вздыхать, бедный люд задохнуться как раз.

Говоря это, он расправлял одеяло на соседней койке.

— Так вы спите тут?.. — спросил Джек, изумленный, что слуга ночует в дортуаре вместе с воспитанниками. — Но где же ваша простыня?

— Для меня плохо простыни. Мой кожа слишком черная…

Негр произнес эти слова, слегка усмехаясь, и уже приготовился было улечься в постель полуодетым, чтобы не так мерзнуть, но внезапно замер, схватил висевшую на груди резную ладанку из слоновой кости и благоговейно прильнул к ней губами.

— Какая чудная медаль! — удивился Джек.

— Не медаль, — возразил негритенок. — Это мой гри - гри.

Джек понятия не имел, что такое «гри-гри», и тот разъяснил ему, что так называется амулет, вещица, приносящая счастье. Ему подарила этот талисман тетя Керика перед самым его отъездом из родных мест; она воспитала его, и он надеется, что в один прекрасный день возвратится к ней.

— Как и я к моей маме, — пробормотал маленький Баранси.

Наступила минутная тишина: каждый думал о своей Керике.

Спустя мгновение Джек спросил:

— А красиво в вашей стране? Это далеко отсюда? Как она называется?

— Дагомея, — ответил негр.

Джек даже привстал на кровати.

— Но тогда… тогда вы его знаете!.. Вы, может, вместе с ним приехали во Францию?

— Кого?

— Его королевское высочество… вы ведь знаете… юного короля Дагомеи?

— Это я… — простодушно сказал негр.

Джек ошалело уставился на него… Король?.. Вот этот слуга, который у него на глазах весь день с половой щеткой или с ведром в руках бегал по дому, одетый в рваный шерстяной красный жилет, который у него на глазах прислуживал за столом, ополаскивал стаканы?..

Однако в словах негритенка не было и тени иронии. На лице его появилось выражение глубокой печали, а глаза, казалось, пристально глядели куда-то вдаль, в далекое прошлое, где осталась его утраченная родина.

Потому ли, что на нем уже не было красного жилета, или же что-то магическое заключало в себе само слово «король», но только Джек находил теперь, что негритенок, сидевший на краю своей кровати, с голой шеей, в рубахе, распахнутой на темной груди, где поблескивал амулет из слоновой кости, вдруг обрел в его глазах обаяние, какое придает человеку высокий сан.

— Как же так вышло?.. — спросил он робко, будто выражал этим вопросом накопившееся в нем за день удивление.

— Да так уж вышло… так уж вышло… — ответил негр.

Внезапно он кинулся к фонарю и задул его.

— Мусье Моронваль недоволен, когда Маду оставлять свет…

Затем негритенок придвинул свою койку вплотную к койке Джека.

— Твой не спится, — проговорил он. — Мой никогда не спится, когда говорить Дагомея… Слушай!

И во мраке, где поблескивали лишь белки его глаз, зазвучала скорбная повесть…

Его звали Маду, как и отца, прославленного воина Ракк-Маду-Гезо, одного из наиболее могучих владык в странах золота и слоновой кости, которому Франция, Голландия, Англия присылали дары из-за моря.

У его отца были большие пушки, тысячи солдат, вооруженных ружьями, стрелами, стада боевых слонов, музыканты, жрецы, танцовщицы, четыре полка амазонок и двести жен. Его громадный дворец был украшен железом копий, узором из раковин и отрубленными человеческими головами, которые прикрепляли на фасаде после битвы или жертвоприношений. Маду вырос в этом дворце, куда отовсюду вливалось солнце, нагревая каменные плиты и разостланные циновки. Тетя Керика, предводительница амазонок, опекала его и, когда он еще был совсем малышом, уже брала с собой в дальние походы.

До чего же красива тетя Керика! Высокая и сильная, как мужчина, в синей тунике, с ожерельем из стеклянных бус на голых руках и ногах, с луком за спиною, с развевающимися и колышущимися конскими хвостами у пояса! А на голове у нее, в густых, как шерсть, волосах, два небольших рога антилопы сходятся в виде полумесяца, как будто чернокожие воительницы сохранили традиции Дианы, белолицей охотницы!

И какой меткий глаз, какая твердая рука! Она одним махом вырывала клык у слона, отрубала голову воину из племени Ашанти![5] Но хоть и грозна бывала порою Керика, а со своим любимцем Маду она всегда обращалась ласково, дарила ему ожерелья из янтаря и кораллов, шелковые набедренные повязки, расшитые золотом, и тьму раковин, которые заменяли монеты в их стране. Она даже подарила ему небольшой карабин из золоченой бронзы: Керика сама получила его от английской королевы, но он был для нее слишком легок. Маду стрелял из карабина, когда тетя брала его с собою на охоту в бескрайние леса, где деревья оплетены лианами.

Деревья там росли так густо, у них были такие широкие листья, что солнце не проникало сквозь эти зеленые своды, где звуки отдавались гулко, точно в храме. Но здесь все-таки было светло, и громадные цветы, спелые плоды, птицы яркой окраски, перья которых свисали с высоких ветвей до самой земли, — все блестело, все искрилось, переливалось, как драгоценные камни.

В гуще лиан раздавалось жужжание, шум крыльев, шелест. С виду безобидные змеи покачивали своими плоскими головами, но из их пасти высовывались жала, черные обезьяны перемахивали с одного высокого дерева на другое, а большие таинственные лесные озера, в которые никогда не гляделось небо, были разбросаны, точно зеркала, в этом громадном лесу. Отражаясь в них, он как бы уходил под землю, вбирая в себя густую зелень, среди которой порхали птицы с ярким опереньем…

Джек не выдержал и прервал рассказ.

— Воображаю, как это красиво! — воскликнул он.

— Да, сильно красиво, — подтвердил негритенок, который, пожалуй, все несколько преувеличивал, ибо видел свою страну сквозь магический кристалл разлуки, детских воспоминаний и стремления приукрашивать, присущего народам, рожденным с солнцем в крови.

— Да, сильно красиво!..

Пришпоренный вниманием нового товарища, он продолжал свое повествование.

Ночь преображала леса.

На ночлег располагались прямо в джунглях, под открытым небом, у гигантских костров, которые отпугивали свирепых хищников, и те бродили вокруг, словно опоясывая пламя рычащим кольцом. Птицы тоже беспокойно возились в ветвях, а летучие мыши, безмолвные и черные, как тьма, привлеченные ярким пламенем, молнией мелькали над костром, а утром собирались на громадном дереве: сбившись в кучу, неподвижные, они напоминали диковинные листья, высохшие и мертвые.

Ведя жизнь, полную приключений, постоянно находясь под открытым небом, юный король мужал и приобретал сноровку во всех воинских упражнениях: в том возрасте, когда другие дети еще цепляются за набедренные повязки матерей, он уже искусно владел саблей и секирой.

Король Ракк-Маду-Гезо был горд своим сыном, наследником престола. Но увы! Видимо, даже негритянскому принцу надо не только ловко владеть оружием и с первого же выстрела всаживать пулю в глаз слону — ему надо также понимать, что говорят белые в своих книгах, надо разбирать их письмо, чтобы со знанием дела продавать им золотой песок, ибо, как говаривал многоопытный Ракк-Маду своему сыну: «Белый всегда бумага в кагмане, чтобы одугачить негъа».

Можно было, разумеется, и в Дагомее отыскать достаточно знающего европейца, который обучил бы юного принца, — французские и английские флаги развевались над факториями на морском побережье и над мачтами кораблей, бросавших якорь в гаванях. Однако король и сам был в дни молодости послан своим отцом в город, который называется «Марсель» и находится далеко-далеко, на самом краю света, дабы он набрался там ума-разума, и теперь Ракк-Маду пожелал, чтобы его сын получил такое же образование, как он.

Какое отчаяние испытывал юный король при мысли, что ему придется покинуть тетю Керику, оставить свою саблю в ножнах, а карабин на стене отчего дома и уехать с «мусье Бонфисом», белым из фактории, который каждый год увозил в надежное место золотой песок, награбленный у несчастных негров!

И все же Маду покорился. Ведь в один прекрасный день он должен был стать королем, властвовать над амазонками своего отца, владеть всеми его полями, засеянными хлебными злаками и маисом, его дворцами, где было столько больших кувшинов из красной глины, в которых остывало пальмовое масло, всеми этими грудами слоновой кости, золота, сурика, кораллов. Чтобы стать хозяином таких богатств, надо было их заслужить и, если потребуется, суметь их защитить; вот почему Маду начало приходить в голову, что не так-то просто быть королем и что если у короля больше утех, чем у остальных людей, то зато у него и больше хлопот.

В ознаменование его отъезда были устроены большие народные празднества, жертвоприношения идолам и морским божествам. Двери всех храмов были распахнуты для торжественных богослужений, народ, оставив дела, предавался молитвам, а в последнюю минуту, когда корабль уже готов был отчалить, палач привел на берег пятнадцать пленников из племени Ашанти, и их отрубленные головы, красные, сочащиеся кровью, со стуком упали в большой медный чан.

— Господи, помилуй!.. — ужаснулся Джек и натянул одеяло на голову.

По правде говоря, страшно было слушать рассказы о подобных делах, да еще рассказы их участника. Это хоть кого испугает! Чтобы слегка успокоиться, надо было сейчас же сказать себе, что ты в пансионе Морон валя, в центре Елисейских полей, а не в страшной Дагомее.

Заметив волнение своего собеседника, Маду не стал останавливаться на народных празднествах, предшествовавших его отъезду, а тотчас перешел к своему пребыванию в лицее города Марселя.

Ну и громадный же это был лицей! Сумрачные стены, унылые классы с истертыми скамьями, — вырезанные на них ножом имена воспитанников говорили о времяпрепровождении маленьких узников; преподаватели, особенно торжественные и важные оттого, что на них были черные мантии с широкими рукавами и плоские шапочки; голос классного наставника, который постоянно кричал: «А ну, тише!..» И эти низко склоненные головы, скрип перьев, монотонные, по двадцать пять раз повторяемые уроки, как будто каждый ученик в меру своих способностей торопился ухватить носившиеся в душном воздухе обрывки знаний; огромные столовые, дортуары, казарменный двор, освещенный узкими, беглыми лучами солнца, такими жалкими, вспыхивавшими утром здесь, к вечеру — там и так быстро забивавшимися в самые углы, что тому, кто хотел их ощутить, вобрать в себя, насладиться ими, приходилось прислоняться к высоким темным стенам, поглощавшим солнечный свет.

Так именно и проводил Маду перемены. Ничто ему не было мило, ничто его не интересовало. Один только барабан, возвещавший время трапез, классных занятий, подъема, отхода ко сну, заставлял быстрее биться воинственное сердце маленького короля, оживавшего при стуке его палочек. Были, правда, дни, когда воспитанников отпускали в город, но вскоре Маду лишили этих прогулок. И вот почему.

Едва «мусье Бонфис» приходил за ним, мальчик тащил его в гавань: Маду издали влекли к себе перепутанные реи и выступавшие из воды корпуса судов, выстроившихся у причала. Только здесь ему было хорошо: жадно вдыхая запах смолы и водорослей, он бродил среди выгружавшихся товаров — многие из них прибывали из его страны. Он приходил в восторг, глядя на струившееся золотистое зерно, на мешки и тюки, на которых порою встречалось знакомое клеймо.

В пароходных топках разводили огонь, и, хотя суда стояли неподвижно, пар, толчками вырывавшийся на труб, уже говорил о движении, о путешествии. На большом корабле поднимали паруса, натягивали снасти, и все это манило мальчика к себе, сулило отъезд, избавление.

Он по нескольку часов стоял, не шевелясь, и глядел, как бежит на запад, туда, где садится солнце, раздутый парус, напоминающий крыло чайки, либо легкий дымок, похожий на дымок сигары: казалось, они следуют за пламенеющим на небе дневным светилом, чтобы вместе с ним пропасть за горизонтом.

Маду, сидя в классе, неотступно думал о милых его сердцу кораблях. Они воплощали для него мечту о возвращении в страну солнца: одна птица, думал он, принесла его сюда, другая умчит обратно.

Одержимый этой навязчивой идеей, забросив букварь, где его глаза вместо слогов «БА, БЕ, БИ, БО, БУ» видели лишь синеву — синеву волнующегося моря и широко распахнутого неба, — Маду в один прекрасный день удрал из лицея, пробрался на один из кораблей «мусье Бонфиса», притаился на самом дне трюма, был вовремя обнаружен, опять удрал, и на сей раз так ловко, что его присутствие заметили только тогда, когда корабль находился уже в Лионском заливе. Всякого другого оставили бы на борту, но когда стало известно имя Маду, капитан в надежде на вознаграждение отвез его королевское высочество обратно в Марсель.

С тех пор Маду сделался еще несчастней: он жил под надзором, как узник; однако волю его это не сломило.

Он опять удирал и прятался на судах, собиравшихся выйти в море; его находили в глубине кочегарок, в угольных ямах, под грудами рыболовных сетей. Когда его приводили в лицей, он не оказывал сопротивления, только на лице его появлялась грустная улыбка, так что никому не хотелось его наказывать.

Наконец директор лицея не пожелал нести далее ответственность за непоседливого ученика. Отправить маленького принца домой, в Дагомею? «Мусье Бонфис» на это не отважился, опасаясь утратить расположение Ракк-Маду-Геэо, чье чисто королевское упрямство было ему хорошо известно. Пока он раздумывал, в «Семафоре» появилось объявление гимназии Моронваля. И негритенка немедля отправили на авеню Монтеня, 25, в самый красивый квартал Парижа, где он был — прошу мне верить — встречен с распростертыми объятиями.

Маленький чернокожий наследник престола далекого королевства был настоящим кладом и живой рекламой для гимназии. Вот почему его выставляли напоказ, вывозили в свет. Моронваль бывал с ним в театре, на бегах, прогуливался по бульварам, уподобляясь тем коммерсантам, которые возят по Парижу в наемном фиакре вывеску, красноречиво рассказывающую об их лавках.

Директор появлялся с Маду в салонах, в клубах, и когда о них докладывали: «Его королевское высочество наследный принц Дагомеи и его наставник господин Моронваль», — мулат переступал порог не менее важно, чем в свое время Фенелон,[6] сопровождавший герцога Бургундского.

В течение многих месяцев разные газетенки печатали анекдоты и высказывания, которые приписывали Маду. Один из сотрудников газеты «Стандард» даже нарочно прибыл из Лондона повидать его, и они серьезно беседовали на финансовые и политические темы: о том, как принц предполагает в будущем управлять своей державой, о том, как он смотрит на парламентскую систему, на обязательное обучение и прочее. Английский листок обнародовал этот курьезный диалог, состоявший из вопросов и ответов. Расплывчатые и неясные ответы оставляли желать лучшего. Среди них все же обратил на себя внимание высказанный Маду оригинальный взгляд на свободу печати: «Каждая пища ладно кушать; не каждое слово ладно говорить…»

Все расходы гимназии Моронваля были покрыты с появлением нового воспитанника: «мусье Бонфис» без долгих разговоров платил по счетам. Вот только обучением Маду пренебрегали. Он так и не продвинулся дальше букваря и упрямо противился влиянию пресловутой методы Моронваль-Декостер, но никто по этому поводу не горевал: ведь чем хуже будет учиться юный король, тем дольше он пробудет в пансионе.

Итак, Маду сохранял свой неправильный выговор, свою полудетскую речь: лишая глаголы временных оттенков, такая речь становится безличной и напоминает примитивный язык первобытного народа, только — только выходящего из состояния животной немоты. Впрочем, Маду баловали, нежили, окружали вниманием. Других «питомцев жарких стран» принуждали развлекать его, во всем ему уступать, чему те сперва противились, ибо кожа у него была черная, как вакса, а это чуть ли не во всех африканских странах считается признаком раба.

А педагоги! Как они были снисходительны к Маду, с какими любезными улыбками взирали они на его черную шаровидную голову, хотя ее обладатель, несмотря на природную сметливость, отказывался от всех благ просвещения, ибо под этой густой, как шерсть, шевелюрой вместе с немеркнущим воспоминанием о далекой родине таилось презрение ко всей той ерунде, которую старались вбить в эту упрямую голову! В гимназии все строили планы, связанные с будущим владычеством Маду, и его окружали подобострастием и преклонением, как будто он уже был могучим владыкой и шел по Парижу под пышным балдахином с бахромою, в сопровождении слуг с опахалами из перьев и воинов из свиты отца с пучками копий в руках.

Когда Маду станет королем…

Этими словами начинались и заканчивались все разговоры. Сразу же после коронации Маду они поедут в его страну. Лабассендр мечтал облагородить грубую музыку Дагомеи и уже видел себя в роли директора тамошней консерватории и капельмейстера королевской капеллы. Г-жа Моронваль-Декостер надеялась широко внедрить свою методу, — она уже представляла себе просторные классы, многочисленные темные циновки и сидящих на корточках маленьких учеников. А доктор Гирш уже видел в мечтах бесчисленные ряды кроваток: в них лежали дети, над которыми этот взбалмошный лекарь-самоучка проделывал опасные опыты, причем полиция не испытывала ни малейшего желания вмешиваться.

Сначала жизнь в Париже показалась юному королю очень приятной — все вокруг его просто боготворили. Ну, а потом Париж — единственный город в мире, где чужестранцы не так тоскуют. Быть может, это происходит оттого, что в его атмосфере каждый находит хоть что-то, напоминающее атмосферу родины.

Если бы еще и небо почаще улыбалось, если бы сверху без конца не струился то моросящий, то хлещущий дождь, если бы над головой не крутились вихрем плюшевые хлопья снига, как две капли воды похожие на раскрытые коробочки с семенами созревшего хлопка; если бы солнце, разорвав легкую пелену, в которую оно постоянно куталось, грело бы как следует; если бы, наконец, Керика время от времени появлялась в проезде Двенадцати домов с колчаном за спиною, с бронзовым ружьем и с браслетами на голых руках, — Маду был бы по-настоящему счастлив.

Внезапно в его судьбе произошел крутой поворот.

Однажды «мусье Бонфис» появился в гимназии Моронваля со зловещими вестями из Дагомеи. Король Ракк — Маду-Гезо был низложен и взят в плен людьми из племени Ашанти; эти люди захватили страну и возвели на престол новую династию. Королевские войска, полки амазонок — все было разбито, разгромлено, уничтожено, одна только Керика чудом уцелела и укрылась в фактории Бонфиса; она просила передать Маду, чтобы он оставался во Франции и как зеницу ока берег свой гри-гри.

Ведь так было начертано: если Маду не потеряет амулета, он будет править Дагомеей.

Только это и придавало мужество несчастному маленькому королю. Моронваль, который не верил в амулеты, предъявил счет — и немалый! — «мусье Бонфису». Негоциант и на сей раз оплатил его, но уведомил директора пансиона, что впредь, если он согласен и дальше держать у себя Маду, он не должен рассчитывать на скорое вознаграждение: остается надеяться на признательность и благоволение короля, когда переменчивое военное счастье поможет ему вернуть трон. Надо было выбирать между зыбкой надеждой и решительным отказом.

Моронваль решил разыграть благородство.

— Я позабочусь о ребенке, — сказал он.

Отныне мальчик уже не был его королевским высочеством!

Куда девалось былое почтение, предупредительность, внимание, прежде так охотно выказывавшиеся негритенку!.. Все злились на него за обманутые надежды, все срывали на нем дурное настроение. Он сделался заурядным воспитанником, похожим на остальных во всем, вплоть до пуговиц на мундире; его бранили, наказывали, колотили, он спал теперь в общем дортуаре, подчинялся обязательным для учеников правилам.

Мальчик ничего не понимал. Тщетно он прибегал к своим смешным проделкам, уморительным гримасам, которые раньше всех приводили в восторг, — теперь их встречали со странной холодностью.

Гораздо хуже стало, когда по прошествии нескольких триместров Моронваль, не получая больше денег, начал смотреть на Маду, как на нахлебника. Его разжаловали из воспитанников в слуги. Кстати, прежнего слугу из соображений экономии незадолго перед тем уволили, и Маду, хотя и не без сопротивления, занял его место. Когда ему впервые сунули в руки швабру и объяснили, что надо делать, он отказался подчиниться. Но Моронваль располагал неотразимыми доводами, и после взбучки ребенок смирился.

Впрочем, он готов был подметать пол, только бы не учиться грамоте.

Итак, юный король подметал пол, натирал его с редкостным усердием и необычайным упорством — в этом можно было убедиться при взгляде на гостиную Моронвалей, где все блестело. Но это отнюдь не смягчило свирепый нрав мулата: он не мог простить Маду тех разочарований, невольной причиной которых был мальчик.

Тщетно Маду всюду наводил чистоту, стараясь придать блеск запущенному жилищу, тщетно смотрел на хозяина с угодливым видом, дрожа и унижаясь, как послушный пес, — чаще всего вместо благодарности на него обрушивалась дубинка.

— Никогда доволен!.. Никогда доволен!.. — в отчаянии жаловался негритенок.

И парижское небо казалось ему еще темнее, дождь — еще назойливее, снег — еще гуще и холоднее.

О Керика, любящая и гордая тетя Керика! Где же вы? Если бы вы увидели, во что они превратили юного короля! Как жестоко с ним обращаются, как плохо его кормят, в какие лохмотья обряжают, не испытывая ни малейшей жалости к его зябнущему телу! Теперь у Маду остался всего-навсего один костюм — его ливрея: красная кургузая курточка, красный жилет, фуражка, обшитая галуном. Теперь, когда он сопровождает своего господина, он уже не идет с ним рядом как равный — нет, он плетется сзади, шагах в десяти. Но это еще не самое скверное.

Из передней он переходит в кухню, потом его посылают с большой корзиной на рынок Шайо за провизией, так как заметили, что он честен и бесхитростен.

Вот до чего довели последнего отпрыска могущественного Токодону, основоположника дагомейской династии! Ему приходится торговаться, закупая еду для гимназии Моронваля!.. Дважды в неделю можно видеть, как он поднимается в гору по длинной улице Шайо, пробираясь вдоль стен, похудевший, полубольной, дрожащий, потому что он все время мерзнет и никак не может согреться: не помогает ни изнурительный труд, который на него навалили, ни колотушки, ни пылкая ненависть к Дядьке с дубинкой, как он прозвал Моронваля.

А ненависть эта беспредельна.

Ах, если только Маду опять станет королем!.. Сердце его трепещет от ярости при этой мысли. Стоит послушать, как он делится с Джеком планами мести:

— Когда Маду вернуться в Дагомея, он написать хорошее письмецо Дядьке с дубинкой, зазвать его Дагомея и отрубить ему голова над большой медный чан; потом его кожей обтянуть большой барабан войны и пойти на Ашанти… Дэинь! Бум! Бум!.. Дзинь! Бум! Бум!

Джек видел, как во тьме, смягченной отблеском снега, сверкают маленькие глаза, точно глаза тигра, а негр между тем глухо постукивал пальцами по краю своей кровати, подражая звукам военного барабана. Маленького де Баранси обуял страх, и разговор на несколько минут оборвался. Забившись под одеяло, все еще под впечатлением того, что он сейчас услышал, новичок, казалось, различал сверкание сабли и от ужаса притаил дыхание.

Маду, взволнованному собственным рассказом, очень хотелось поговорить еще, но он решил, что его новый приятель уснул. Наконец Джек тяжело вздохнул, — такие вздохи исходят из тех безбрежных просторов, которые во сне пробегаешь в одну секунду, из самых глубин кошмара.

— Твой не спать, мусье? — тихонько спросил Маду. — Твой еще говорить вместе?..

— Да, охотно… — откликнулся Джек. — Только мы не будем больше толковать ни о вашем скверном барабане, ни о большом чане из красной меди… Это так страшно!..

Негр усмехнулся, потом добродушно сказал:

— Нет, нет, мусье… Больше не говорить Маду, теперь твой говорить… Как тебя зовут?

— Джек… Не Жак, а именно Джек… Мама придает этому большое значение.

— Она богатый, твой мама?

— Богата ли она?.. Думаю, что да, — проговорил Джек, которому, в свою очередь, хотелось ослепить юного короля. — У нас своя карета, красивый дом на бульваре, лошади, слуги и все такое… А потом, когда мама приедет со мной повидаться, вы сами увидите, до чего она красива. На улице на нее все засматриваются… У нее красивые платья, красивые кольца… Дядя говорит, что он ей ни в чем не отказывает. И верно! Когда маме вздумалось переехать в Париж, он нас сюда привез… А раньше мы жили в Туре… Вот где раздолье! Наш дом стоял возле городского парка, а гулять мы ходили на Королевскую улицу — там такие вкусные пирожные! А сколько офицеров в красивых мундирах! Ну и весело же я там жил!.. Все эти господа меня баловали, целовали. Был у меня папа Шарль и папа Леон, понимаете? Это я их только так называл, потому что мой взаправдашний отец умер давным-давно, и я его никогда не видал… Сперва, когда мы только переехали в Париж, я немного скучал по деревьям и полям, но мама так любит меня, так балует, что я скоро утешился. Меня нарядили на английский лад — это теперь в большой моде, — и каждый день завивали перед тем, как мы отправлялись на прогулку в Булонский лес, вокруг озера… Но дядя сказал, что так я ничему не научусь и что меня надо отдать в пансион, и мама отвезла меня в Вожирар, к отцам иезуитам…

Тут Джек умолк.

Уже готовое сорваться с уст мальчика признание, что иезуиты не захотели оставить его у себя, ранило его самолюбие. Несмотря на свое простодушие и на то, что он, как все дети, многого не понимал, Джек чувствовал, что в этом отказе таилось что-то унизительное и для матери и для него самого. Кроме того, рассказ, который он начал так безрассудно, напомнил ребенку о единственной серьезной заботе, которая была до сих пор в его жизни… Почему его не захотели оставить в Вожираре? Почему плакала мама и почему ректор с такой жалостью назвал его «несчастным ребенком»?

— Скажи-ка, мусье, — внезапно заговорил негритенок, — что такое курвочка?

— Курвочка? — переспросил слегка удивленный Джек. — Не… не знаю… Может быть, курочка?

— Понимаешь, Дядька с дубинкой сказать мадам Моронваль, что твой мама — курвочка.

— Что за чепуха!.. Мама — курочка? Вы, верно, не разобрали… Мама — курочка!

При мысли, что его маму назвали курочкой, курицей с перьями, крыльями, лапками, Джек громко рассмеялся, а глядя на него, расхохотался и Маду.

Этот взрыв веселья быстро развеял зловещее впечатление от недавних рассказов, и бедные, заброшенные малыши, поведав друг другу свои горести, забылись безмятежным сном: они спали, приоткрыв рты, где, казалось, еще не утих смех, который их ровное сонное дыхание скоро превратило в тысячу едва различимых, но веселых звуков.

IV. ЛИТЕРАТУРНЫЙ ВЕЧЕР В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ

Дети — что взрослые: чужой опыт им впрок не идет.

Джек пришел в ужас от рассказа Маду-Гезо, но у него осталось только блеклое и тусклое воспоминание об этой истории: такой кажется нам ужасная буря или кровавая битва, увиденная в диораме.

Первые месяцы его жизни в гимназии были радостными, все наперебой выказывали к нему внимание и любовь, и он совсем позабыл о том, что несчастьям Маду предшествовало столь же блистательное начало.

За столом он занимал лучшее место, возле Моронваля, пил вино, ел сладкое, между тем как остальные воспитанники, едва в комнату вносили фрукты и пирожные, поднимались с мест, будто охваченные негодованием: им приходилось довольствоваться каким-то странным настоем желтоватого цвета, который готовил для них доктор Гирш; напиток этот именовался «шиповником».

Этот знаменитый ученый, финансы которого, судя по его внешнему виду, были в самом жалком состоянии, столовался в пансионе Моронваля. Он оживлял трапезы всякого рода научными сенсациями, рассказами о хирургических операциях, описаниями необыкновенных злокачественных заболеваний, на которые он натыкался, читая многочисленные ученые опусы; разглагольствовал он обо всем этом в высшей степени красноречиво. Кроме того, он осведомлял своих сотрапезников о статистике смертности и о наиболее распространенных недугах. И если где-либо на краю света был отмечен хотя бы один случай чумы, или проказы, или слоновой болезни, он узнавал обо всем раньше газет, с мрачным удовлетворением смаковал этот факт и выразительно покачивал головой, будто говорил: «Ну, коли докатится до нас, пиши пропало!»

Впрочем, человек он был весьма любезный, и, как У соседа по столу, у него было лишь два неприятных свойства: во-первых, неловкость, объяснявшаяся близорукостью, во-вторых, маниакальная причуда по любому поводу всыпать вам в тарелку щепотку какого-то снадобья или вливать вам в стакан несколько капель какой-то жидкости — свои лекарства он держал в крошечной шкатулке или в небольшом синем пузырьке весьма подозрительного вида. Содержимое этих сосудов часто менялось, ибо редкую неделю доктор не совершал какого-нибудь научного открытия, однако, как правило, двууглекислая сода, щелочь и мышьяк (по счастью, в самых ничтожных дозах) непременно входили в состав очередного зелья, которым он «оздоровлял» пищу.

Джек терпел эту заботливую предупредительность, не смея сказать, что щелочь кажется ему очень невкусной. Время от времени к обеду приглашали и других педагогов. Все они пили за здоровье юного де Баранси. Надо было видеть восторг, который вызывали его грация и обаяние, надо было видеть, как певец Лабассендр при любой шутке новичка откидывался на спинку стула, трясся от смеха, вытирал глаза кончиком салфетки и самозабвенно молотил кулаками по столу.

Даже сам д Аржанюн, красавец д'Аржантон, и тот смотрел приветливее. Тусклая улыбка раздвигала его роскошные усы, холодный взгляд отсвечивавших перламутром голубых глаз с высокомерным одобрением обращался на ребенка.

Джеку все это очень льстило.

Он не понимал, он не хотел понимать, почему так выразительно пожимает плечами и подмигивает ему Маду, который сновал за спинами обедающих, усердно выполняя лакейские обязанности: через руку у него была перекинута салфетка, и он вытирал до блеска тарелки.

Кто-кто, а уж Маду знал истинную цену этим лицемерным похвалам, постиг суетность почестей, воздаваемых людьми!

Он и сам когда-то сидел на почетном месте, смаковал вино Моронваля, сдобренное снадобьем из маленького пузырька доктора Гирша. Шитый серебром мундир, которым так гордился Джек, был слишком велик ему оттого, что шили-то его для Маду.

Пример этого необыкновенного падения должен был бы предостеречь юного де Баранси от гордыни, ибо к нему относились точно так, как относились на первых порах к юному королю.

Постоянные развлечения, в которых охотно принимала участие вся гимназия, безудержное славословие и лишь время от времени уроки г-жи Моронваль, где применялась ее знаменитая система… Уроки эти были в общем не тягостны. Карлица, превосходная женщина, отличалась только одним недостатком — она необыкновенно старательно произносила даже самые обычные слова. Она говорила: «желлудок», «уагоны», «я ехала в уагоне», «мы повстречались в уагоне». Порою нельзя было понять, о чем она говорит.

А Моронваль открыто признавался, что питает особую слабость к новому воспитаннику. Пройдоха навел необходимые справки. Он досконально изучил особняк на бульваре Османа и прикидывал, сколько можно будет вытянуть денег у «дяди».

Когда г-жа де Баранси приезжала проведать Джека, а происходило это часто, она встречала самый сердечный прием и находила слушателей, которые почтительно внимали всем ее нелепым и хвастливым россказням. Сначала г-жа Моронваль, урожденная Декостер, пыталась проявить некоторое высокомерие по отношению к столь легкомысленной особе, однако мулат быстро одернул свою супругу, и она, пойдя на известные уступки, умудрялась сочетать щепетильность порядочной женщины с корыстными интересами, причем так, что это не слишком бросалось в глаза.

— Джек!.. Джек!.. К тебе мама! — кричали ему, как только распахивались двери и в залу, где происходили свидания, направлялась разряженная Ида; в руках у нее и даже в муфте были кульки и пакетики с пирожными, конфетами. Ее приход был настоящим праздником. Лакомились все. Джек оделял сластями «питомцев жарких стран»; и сама г-жа де Баранси, сняв перчатку с той руки, на которой сверкало больше колец, брала причитавшуюся ей долю вкусных вещей.

Эта взбалмошная женщина была такой щедрой, деньги просто текли у нее между пальцев, и она неизменно привозила вместе со сладостями кучу мелких подарков — причудливые безделушки, игрушки, которые раздавала направо и налево, повинуясь собственной прихоти. Надо ли говорить, какими заученными похвалами, с какой шумной благодарностью встречали ее безрассудную широту? Один только Моронваль с натянутой улыбкой, в которой таились сожаление и скрытая зависть, смотрел, как на мелочи, на пустяки тратят деньги, которые могли бы принести пользу благородному человеку с возвышенным умом, но обездоленному, скажем, такому, как он.

Мысль эта ни на минуту не оставляла его, и хотя он как будто восторгался Идой, внимательно прислушивался к ее болтовне, вид у него при втом был рассеянный, словно отсутствующий: он неистово грыз ногти, снедаемый лихорадочным возбуждением человека, который вот-вот готов попросить денег взаймы и злится, что вы об этом не догадываетесь.

Моропваль давно уже мечтал основать журнал, посвященный колониальным вопросам, он надеялся таким способом удовлетворить свои политические притязания, регулярно напоминая о себе соотечественникам, и — чем черт не шутит? — добиться избрания в палату депутатов. Для начала журнал представлялся ему необходимым, а там от него можно будет и избавиться.

Он часто говорил об этом со своими приятелями — неудачниками, и все они хором поддерживали его. Ах, если бы обзавестись собственным журналом!.. Столько ненаписанных манускриптов копилось в их головах, столько невыраженных, точнее, невыразимых мыслей зрело там, и они воображали, будто мысли эти станут яснее благодаря четким типографским литерам.

У Моронваля было смутное предчувствие, что мать новичка возьмет на себя расходы по изданию такого журнала, но он не хотел забегать вперед из страха пробудить в этой даме недоверие. Надо было действовать не спеша, постепенно, осторожно, с тем чтобы ее не слишком-то глубокий ум мог освоиться с новой мыслью.

Но увы! Г-жа де Баранси была легкомысленна и не шла на его уловки. Без обдуманного намерения, а лишь в силу своего простодушия, она переводила мало занимавший ее разговор на что-либо другое, слушала мулата с улыбкой, глядела на него любезно, но рассеянно, и глаза все сверкали особенно ярко потому, что ни на чем не задерживались.

«А что, если подать ей мысль самой взяться за перо?» — думал Моронваль и деликатно пытался внушить своей гостье, что между г-жой де Севинье[7] и Жорж Сайд осталось вакантное место и неплохо бы его занять. Но попробуйте что бы то ни было внушить пташке, попробуйте изъясняться с нею обиняками, когда она то и дело бьет крыльями, поднимая вокруг себя ветерок!

«Она не больно-то умна, бедняжка!»-думал директор во время таких разговоров, в которые он вносил снедавшее его лихорадочное нетерпение, между тем как она бездумно болтала. Он в ярости грыз ногти, а она щебетала, щебетала, не слушая ни того, что говорит сама, ни того, что говорят ей.

Нет, доводами рассудка такую трясогузку не прошибешь! Надо было ослепить ее, и Моронвалю это удалось.

В один прекрасный день, когда Ида царила в гостиной, взгромоздясь на всевозможные титулы, на дворянские частицы «де», которые она прибавляла к фамилиям друзей и знакомых, словно для того, чтобы тем самым подкрепить свое благородное происхождение, г-жа Моронваль-Декостер робко сказала:

— Господин Моронваль хотел бы обратиться к вам с просьбой, но не решается…

— Да говорите, говорите же!.. — воскликнула болтливая дурочка с таким живейшим желанием услужить, что директор почувствовал сильный соблазн тотчас попросить у нее денег для издания журнала. Но, будучи человеком хитрым и осмотрительным, он предпочел действовать с осторожностью и продвигаться к цели постепенно, как охотник, выслеживающий дичь: он сам выражался так, подмигивая при этом, и глаза у него сверкали, точно у оцелота.[8] Он удовольствовался тем, что попросил г-жу де Баранси почтить своим присутствием открытый литературный вечер, который состоится в гимназии в ближайшее воскресенье.

В программе говорилось: «Вечера выразительного чтения, сопровождаемые декламацией избранных мест из наших лучших поэтов и прозаиков». Незачем прибавлять, что на первом месте среди них неизменно значились д'Аржантон и Моронваль. Короче говоря, таким путем «горе-таланты» при содействии неутомимого мастера выразительного чтения, г-жи Моронваль-Декостер, заставляли невзыскательную публику слушать себя. Приглашали друзей, попечителей воспитанников пансиона. В первое время эти скромные вечера происходили еженедельно, но после того, как Маду перестал быть наследным принцем, их устраивали все реже и реже.

И в самом деле, хотя Моронваль тушил в канделябрах свечу по уходе каждого гостя, из-за чего вечер заканчивался почти в полной темноте, хотя он на протяжении недели сушил на окнах разложенную кучками чайную гущу, темную, слипшуюся, похожую на водоросли, вынутые из родной стихии, а затем вновь пускал ее в употребление на следующих литературных вечерах, все же такие расходы были непомерными для приходившего в упадок учебного заведения. Рассчитывать на рекламу также не приходилось, ибо вечерами, в час, когда начинались литературные чтения, проезд Двенадцати домов, где одинокий фонарь горел, точно единственный глаз во лбу чудовища, не мог, разумеется, привлечь гуляющих; даже самые отважные и те никогда не заходили за решетку, перегораживавшую переулок.

Теперь важно было придать литературным вечерам особый блеск.

Г-жа де Баранси с радостью приняла приглашение. Уже одна мысль, что она будет красоваться на положении титулованной особы в гостиной замужней дамы, а главное, присутствовать на артистическом собрании, в высшей степени льстила ей — она как бы всходила на ступеньку, возвышавшую ее над тем положением, какое она на самом деле занимала в обществе в силу своей неустроенной жизни.

Этот вечер выразительного чтения, за которым были обещаны другие, превратился в настоящий праздник. «Питомцы жарких стран» впервые стали свидетелями подобного расточительства. На акациях перед входом повесили два цветных фонаря, в передней зажгли светильник, и свыше тридцати свечей, горевших в гостиной, отражались за отсутствием зеркал на полу, который Маду по случаю приема навощил и натер так, что ярко освещенный пол не только сверкал, как лед, но и был почти таким же скользким и опасным для передвижения.

Полотер Маду превзошел самого себя. Кстати сказать, Моронваль долго колебался, раздумывая, в какой роли должен выступить на вечере негритенок.

Оставить его на положении слуги? Либо возвратить ему на день титул наследного принца и прежнее величие? Это было весьма соблазнительно, но кто же тогда станет разносить подносы, докладывать о прибывших и вводить их?

Чернокожий Маду был просто неоценим, да и кто мог его заменить? У других воспитанников имелись в Париже попечители, которые, чего доброго, могли счесть такую методу воспитания слишком уж бесцеремонной. И — куда ни шло! — в конце концов решили, что на этом вечере обойдутся и без присутствия царственной особы, без его королевского высочества.

Уже в восемь часов «питомцы жарких стран» заняли указанные им места на скамейках, и золотистая головка юного де Баранеи выделялась светлым пятном на темном фоне смуглых ребячьих физиономий.

Моронваль разослал кучу приглашений в артистические и литературные кружки, разумеется, в те, куда он сам был вхож, и из парижских предместий в гимназию потянулись целые депутации «горе-талантов», подвизавшихся на ниве искусства, литературы, архитектуры.

Они прибывали целыми ватагами, окоченев и стуча зубами от холода, приезжали из недр Монпарнаса или Терн на империалах омнибусов, в потертой одежде, но исполненные достоинства, никому не известные, но с печатью гения на челе. Выйти на свет божий из того мрака, где они барахтались, их побуждало желание побывать на людях, что-либо прочесть, что-нибудь спеть — доказать хотя бы самим себе, что они еще существуют. А потом, вдохнув немного свежего воздуха, увидев клочок чистого неба над головою, ободренные иллюзией славы и успеха, они возвратятся в свою горестную юдоль, почерпнув новые силы для дальнейшего прозябания.

Они и впрямь походили на представителей прозябающей, зачаточной, недоразвитой породы живых существ, которые сильно смахивают на обитателей дна морского — обитателей этих не назовешь животными, ибо они не способны двигаться, не назовешь их и цветами, ибо они лишены аромата.

Здесь можно было встретить философов покрупнее Лейбница, но, увы, глухонемых от рождения, а посему налагавших свои доктрины жестами и нечленораздельными звуками. Попадались тут художники, снедаемые жаждой создать великое полотно, но так причудливо выгибавшие ножки обыкновенного стула и выкручивавшие корни дерева, что все их картины, казалось, изображали землетрясение или корабельный трюм во время бури. Приходили сюда и музыканты, создатели совершенно невиданных инструментов, ученые наподобие доктора Гирша, маньяки, чьи головы напоминают чердак, набитый хламом, где много всякой дребедени, но где не сыщешь ничего нужного, потому что все тут свалено в беспорядке, покрыто пылью, а также потому, что все предметы разбиты, разрознены и ни к чему не пригодны.

Все они производили самое плачевное и жалкое впечатление. И если их непомерные претензии, столь же причудливые, как их прически, если их высокомерие, их чудачества вызывали смех, то их понурый вид говорил о таких невзгодах, что вопреки всему вы чувствовали себя глубоко растроганными, замечая лихорадочный блеск этих опьяненных иллюзиями глаз, глядя на эти изможденные физиономии, на которых, погибая, оставили глубокие рубцы несбывшиеся мечты и угасшие надежды.

А рядом с ними можно было видеть и других — тех, что, найдя служение искусству слишком тяжким, слишком неблагодарным, слишком бесплодным, добывали средства к существованию с помощью самых диковинных занятий, не имевших ничего общего с милым их сердцу призванием: лирический поэт, к примеру, завел контору по найму мужской прислуги, скульптор стал комиссионером по продаже шампанских вин, скрипач служил в газовой компании.

Были и такие — самые недостойные, — которых кормили жены, своим трудом содержавшие мужей, умевших лишь гениально бездельничать. Они и явились с женами, и при одном взгляде на мужественные, но увядшие лица несчастных подруг этих «горе-талантов», можно было понять, как тяжко приходится супруге «гения». Гордые тем, что им позволено сопровождать мужей, они взирали на них с материнской улыбкой, будто хотели сказать: «Вот мое детище!..» И вправду им было чем кичиться — почти все эти господа выглядели, как огурчики.

Прибавьте к этим выстроившимся, как на параде, монстрам две-три литературные мумии, салонных баснописцев, замшелых старичков из всякого рода атенеев, пританеев,[9] из Общества друзей искусства или иных обществ, которые особенно падки на такого рода сборища. Прибавьте людей и вовсе заурядных, уже совершенно безликих — господина, молчавшего с таким видом, будто он воды в рот набрал, но снискавшего себе репутацию человека глубокомысленного, потому что он читал Прудона, или другого, приведенного сюда Гиршем гостя, которого все называли «племянником Берцелиуса»;[10] ему и в самом деле нечем было гордиться, кроме разве этого родства с прославленным шведским ученым: сразу было видно, что он законченный болван; или же, наконец, комедианта in partibus [11] по имени Делобель, который, по слухам, собирался открыть свой театр.

Чу и потом тут были, конечно, завсегдатаи: три педагога. Лабассендр, разодетый по-праздничному, то и дело издавал рыкающий звук: «Бэу! Бэу!»- так он проверял свой знаменитый бас, который должен был ему в тот вечер понадобиться. Неподалеку высился д'Аржантон, красавец д'Аржантон, причесанный, как херувим, завитой и напомаженный, в светлых перчатках — неприступный, величественный, как и подобает гению.

Стоя у входа в гостиную, Моронваль встречал приглашенных, с рассеяным видом, пожимал им руки: он был сильно обеспокоен, видя, что час уже поздний, а графиня — так здесь именовали Иду де Баранси — все еще не приехала.

Тревожное ожидание передалось всем присутствующим. Гости негромко переговаривались, рассаживались по углам. Низенькая г-жа Моронваль переходила от одной группы к другой и любезно сообщала: «Пока еще не начинаем… Ждем графиню». Она так выразительно произносила слово «графиня», что в ее устах оно звучало необыкновенно таинственно, торжественно и изысканно. Каждый, желая выказать свою осведомленность, шепотом передавал соседу: «Ждут графиню…»

Широко раскрытая фисгармония, сверкавшая всеми клавишами» как громадная челюсть, воспитанники, чинно сидевшие у стены, стоявший на возвышении столик, покрытый зеленой скатертью, зловецкий и грозный, точно гильотина на рассвете, лампа под абажуром, стакан подслащенной воды, и г-н Моронваль, затянутый в белый жилет, и г-жа Моронваль, урожденная Декостер, раскрасневшаяся от всех треволнений этого приема, и Маду-Гезо, продрогший на ветру у ворот, — все, да, все ожидало графиню.

Между тем, так как она все еще не приезжала, а в гостиной стоял сильный холод, д'Аржантон согласился прочесть свое «Кредо любви» — стихотворение, которое присутствующие знали чуть не наизусть, потому что слышали его уже раз пять или шесть.

Остановившись возле камина, он так высоко поднял голову с зачесанными назад волосами, словно читал стихи лепным украшениям на потолке. Поэт напыщенно и пошло декламировал свое не менее напыщенное и пошлое творение, делая паузы в эффектных местах, как будто ожидал, что аудитория непременно разразится восторженными кликами, которым надлежало достигнуть его слуха.

Известно, что «горе-таланты» охотно поощряют друг друга:

— Неподражаемо!..

— Божественно!..

— Поразительно!..

— Прямо Гюго, но только более современный!..

Последовала даже такая неслыханная оценка:

— Гете, исполненный сердечности!

Нимало не смутившись, пришпоренный этим безудержным славословием, поэт властным жестом простер руку и продолжал:

Ну что ж! Пускай толпа глумится надо мною, —

Как в бога веруют, я верую в любовь.

Она вошла.

Певец любви, взор которого по-прежнему был устремлен в небо, даже не заметил ее. Но она, она, несчастная, увидела его, и с этой минуты судьба ее была решена.

Прежде она видала его лишь в пальто и шляпе, одетым для улицы, а отнюдь не для Олимпа. Но тут, в смягченном абажурами свете ламп, отчего матово-бледная кожа казалась еще бледнее, д'Аржантон, в черном фраке и жемчужно-серых перчатках, верящий в любовь, как верят в бога, произвел на нее неотразимое, фатальное впечатление.

Он отвечал всем ее сокровенным желаниям, всем грезам, глупой чувствительности, таящейся в глубине души подобных особ, отвечал потребности в чистой, идеальной атмосфере, которая рисуется им как некое воздаяние за жизнь, какую они ведут, отвечал тем смутным устремлениям, какие заключены для них в чудесном слове «артист», хотя слово это, как и все, что они произносят, звучит в их устах пошло и уничижительно.

Да, с первой же минуты она отдала ему всю себя без остатка, и он поселился в ее сердце таким, каким она его увидела в тот вечер, — с отброшенными назад волосами, с нафабренными и завитыми усами, с протянутой вперед вздрагивающей рукой, во всеоружии своих поэтических побрякушек. Она не замечала ни Джека, который делал ей отчаянные знаки и посылал воздушные поцелуи, ни Моронвалей, изгибавшихся перед ней в низком поклоне, ни любопытных взглядов, которыми было встречено ее появление: молодая, свежая, в элегантном бархатном платье и в шляпке для театра — светло-розовой, украшенной лентами и тюлем, ниспадавшим на шею, — она привлекала всеобщее внимание.

Но сама она видела лишь его, его одного!

И даже много времени спустя она помнила это глубокое впечатление, которое ничто не могло затмить: точно в ярком сне перед нею вновь и вновь вставал во весь рост ее великий поэт, такой, каким она в первый раз увидела его в гостиной Моронвалей, которая в тот памятный вечер показалась ей громадной, великолепной, сверкающей тысячью огней. Впоследствии он причинил ей столько горя, унижал, оскорблял ее, разбил ей жизнь, погубил даже то, что еще дороже жизни, и все же не сумел изгладить из ее памяти это ослепительное воспоминание…

— Как видите, сударыня, — произнес Моронваль с самой изысканной из своих улыбок, — ожидая вас, мы, так сказать, приступили к прелюдии… Виконт Амори д'Аржантон читал нам свое блистательное стихотворение «Кредо любви».

Виконт!.. Значит, он виконт?

Чего же еще желать?

Покраснев, как девочка, она робко обратилась к поэту:

— Продолжайте, сударь, прошу вас…

Но д'Аржантон не захотел продолжать. Приход графини погубил самое эффектное место его стихотворения, необыкновенно эффектное! А этого не прощают! Он поклонился, проговорил с насмешливой и холодной учтивостью:

— Я прочитал все, сударыня.

И смешался с толпой гостей, не проявив к Иде никакого интереса.

Сердце бедной женщины сжалось от смутной тоски. Она почувствовала, что не понравилась ему, и мысль эта была ей невыносима. Понадобилась вся нежность Джека, обрадованного тем, что он видит мать, и гордого ее успехом, вся любезность Моронваля, предупредительность окружающих, сознание, что она королева этого праздника, чтобы смягчить тягостное чувство, выразившееся у нее в пятиминутном молчании, что для такой натуры было столь же необыкновенно, сколь и благотворно.

Но вот смятение, вызванное ее приходом, улеглось, и каждый занял свое место, готовясь к предстоящему выразительному чтению. Величественная Констан, приехавшая вместе с хозяйкой, поместилась на скамье в глубине гостиной, возле воспитанников. Джек устроился на почетном месте, облокотившись на кресло матери, — он оказался рядом с Моронвалем, который отечески поглаживал его локоны.

В гостиную набилось довольно много людей, они сидели на расставленных рядами стульях, как при раздаче школьных наград. Наконец, г-жа Моронваль-Декостер единолично завладела столиком, всем помостом, всем светом лампы и принялась читать этнографический этюд Моронваля о монгольских племенах.

Это было необыкновенно длинно, скучно и уныло — точь-в-точь, как те вымученные опусы, какие оглашают в различных научных обществах в сумерки, между тремя и пятью часами вечера, а члены ученых советов при этом клюют носом. Досаднее всего было то, что по милости методы Моронваль-Декостер вам не удавалось даже вздремнуть — слова падали и падали, как зарядивший надолго монотонный дождь. Против воли приходилось слушать: их словно ввинчивали вам в голову — слог за слогом, звук за звуком, и самые непонятные царапали вам ухо.

Но больше всего утомлял слушателей назидательный и повергавший в трепет вид г-жи Моронваль-Декостер, самозабвенно применявшей свою методу. Она то округляла губы в форме буквы «О», то кривила их, то растягивала, то судорожно сжимала. А там, на скамьях у самой стены, восемь ребячьих ртов в точности повторяли то, что делала она, подражали чудовищным гримасам своей наставницы, стремясь добиться того, что сия превосходная система именует «очертанием слов». Восемь пар бесшумно двигавшихся детских челюстей производили самый невероятный аффект. Мадемуазель Констан была просто ошеломлена.

Но графиня ничего этого не видела. Она глядела на поэта, который стоял, опершись о дверной косяк, скрестив руки на груди и вперив взгляд в пространство.

Он грезил.

Казалось, он унесся мыслями куда-то далеко, парил в небесах! Высоко подняв голову, он словно прислушивался к каким-то голосам.

Время от времени взгляд его опускался долу, возвращался на землю, но ни на ком не задерживался. Незадачливая графиня ждала, почти молила, подстерегала этот блуждающий взор, но тщетно. Он безразлично скользил по лицам и ни разу не остановился на ней, словно для него кресло, в котором она сидела, было пустым. Несчастная женщина была так обескуражена, так ошеломлена этим равнодушием, что даже забыла поздравить Моронваля с блистательным успехом его этюда — чтение, наконец, кончилось, и это было встречено бурей аплодисментов и вздохами облегчения.

После выразительного чтения был прослушан стихотворный отрывок д'Аржантона, причем поэту аккомпанировал на фисгармонии Лабассендр. На сей раз она, клянусь вам, слушала, и эти плоские, чувствительные стихи проникали в самую глубину ее души — медлительные, трепещущие, надрывные, которым вторили тягучие звуки инструмента. Она буквально растворялась в них, затаив дыхание, завороженная, затопленная волнами гармонии.

— Чудесно! Чудесно! — твердила она, повернувшись к Моронвалю, который слушал ее с натянутой и язвительной усмешкой, как будто страдал от разлития желчи.

Когда мелодекламация закончилась, она попросила представить ее д'Аржантону.

— Какие прекрасные стихи! — пролепетала она. — Какой вы счастливец, что обладаете таким талантом!

Обыкновенно болтливая, экспансивная, сейчас она говорила едва слышно, заикаясь, подбирая слова. Поэт холодно поклонился, как будто ее восхищение оставило его совершенно равнодушным. Тогда она спросила, где можно найти его стихи.

— Их нигде нельзя найти, сударыня, — высокомерно ответил уязвленный д'Аржантон.

Сама того не желая, она задела его самое чувствительное место — оскорбленное самолюбие, и он снова отвернулся, даже не посмотрев на нее.

Но Моронваль не замедлил воспользоваться случаем.

— Бог мой! Вот до чего довели литературу!.. — воскликнул он. — Такие стихи не находят издателя… Талант, гений остаются под спудом, прозябают в безвестности, обречены блистать в гостиных… — И, не переводя дыхания, выпалил: — Ах, если бы у нас был журнал!

— Он должен быть! — с живостью откликнулась она.

— Да, но деньги!..

— Деньги найдутся… Нельзя же допустить, чтобы подобные шедевры оставались во мраке неизвестности.

Она была возмущена и теперь, когда поэта не было рядом, изъяснялась красноречиво.

«Лиха беда начало!..» — сказал себе Моронваль.

Угадав чутьем пройдохи чувствительную струнку прелестной дамы, он заговорил с ней о д'Аржантоне, не преминув набросить на него плащ романтического и сентиментального героя, что, как он отлично видел, было в ее вкусе.

Он сделал из него современного Лару, Манфреда, наделил его возвышенным, гордым, независимым нравом, который не могли сломить суровые удары судьбы. Поэт сам зарабатывал себе на пропитание, отвергая какую бы то ни было помощь правительства.

— О, это замечательно!.. — восхищалась Ида.

Так как она бредила гербами и титулами, которыми кстати и некстати наделяла встречного и поперечного, то поспешила осведомиться:

— Ведь он родовит, не правда ли?

— Весьма родовит, сударыня… Виконт д'Аржантон, отпрыск одного из самых старинных семейств Оверни… Отец его, разоренный вероломным управителем…

И тут он сочинил для нее банальный роман, где присутствовала несчастная любовь к знатной даме и драматическая история с письмами, которые ревнивая маркиза показала мужу. Ее занимали мельчайшие подробности. А пока они шушукались вдвоем, вплотную придвинув свои кресла, тот, о ком они беседовали, делал вид, будто не замечает маневра директора. Джек, огорченный тем, что мать до такой степени чем-то поглощена, в конце концов навлек на себя ее гнев, и она то и дело обрывала его: «Джек, да сиди же спокойно!.. Джек, ты сегодня невыносим!..» Мальчик, надув губы, со слезами на главах, разобидевшись, забился в угол гостиной.

А тем временем литературный вечер продолжался.

Теперь на возвышение взобрался один из воспитанников, маленький сенегалец, темный, как финик, и пронзительным голосом принялся декламировать стихотворение Ламартина «Молитва ребенка, пробудившегося от сна»:

Ты доб' и г'овен, бог-отец!

Тебя отец мой чтит смиенно,

И мать коенноп'ек'оненно

Взиает на тебя, твоец.

Его своеобразное произношение убедительно доказывало, что натура смеется над всеми методами, даже над методой Моронваль-Декостер.

После этого певец Лабассендр, уступив долгим уговорам, решился «показать свою ноту», как он выражался. Он два или три раза пробовал ее, а затем, забыв всякую осторожность, рявкнул таким глубоким и оглушительным басом, что стекла гостиной и ее тонкие стены задрожали, а заваривавший чай Маду-Гезо в восторге отозвался из недр кухни ужасающим воинственным ревом.

Маду обожал шум!

Чинная программа была нарушена потешным событием. В глубокой тишине, когда некий чудак-баснопйсец, задавшийся целью — в чем он сам простодушно признавался-переиначить басни Лафонтена, читал стихотворение «Дервиш и Горшок с мукой», вольное переложение басни «Пьеретта и Горшок с молоком», в дальнем конце гостиной вспыхнула ссора между племянником Берцелиуса и человеком, который читал Прудона. Они обменялись оскорблениями, а потом и пощечинами. В самый разгар перепалки мимо проходил Маду, и он с огромным трудом удержал в равновесии большой поднос, нагруженный ромовыми бабами и сиропами, который проносил мимо жадных глаз «питомцев жарких стран», — ему было строго — настрого запрещено чем бы то ни было угощать воспитанников. Правда, в течение вечера им два или три раза подносили «шиповник».

Моронваль и графиня все еще продолжали свою беседу, и красавец д'Аржантон, в конце концов заметив, что он стал предметом настойчивого внимания, выбрал позицию прямо против них и витийствовал, громко произнося пышные фразы и картинно жестикулируя с тем, чтобы все видели и слышали его.

Казалось, он был сильно разгневан. Кто же навлек на себя его немилость?

Никто в отдельности и все, вместе взятые.

Он принадлежал к разряду тех желчных, разочарованных людей, которые, ничего толком не зная, берутся обо всем судить, восстают против общества, осуждают нравы и вкусы своего времени, не забывая подчеркнуть при этом, что их не коснулось всеобщее разложение.

В эту минуту он обрушился на сочинителя басен, безобидного чиновника какого-то министерства, и с грозным видом презрительно и злобно отчитывал его:

— Молчите уж!.. Я-то вас знаю!.. Вы развращены до мозга костей… Вы унаследовали пороки прошлого века, но в вас нет и тени его обаяния.

Баснописец понуро опустил голову, подавленный и сраженный.

— Во что вы обратили честь?.. Во что вы превратили любовь?.. А ваши творения? Где они? Хороши они, ваши творения!

Тут баснописец возмутился:

— Нет уж, позвольте!..

Но тот ничего не хотел позволять. А главное, его совершенно не занимало, что думает какой-то там баснописец. Говоря с ним, он обращался не к нему, он метил дальше и выше. Ему бы хотелось, чтобы вся Франция внимала его словам, и он бы прямо высказал всю правду о ней. Он больше не верил в величие Франции… Конченная, погибшая, никчемная страна… От нее нечего больше ждать: ни веры, ни новых идей. Про себя он твердо решил: он больше не будет здесь жить, он уедет, переселится в Америку.

Разглагольствуя, поэт стал в профиль и принял картинную позу. Даже не глядя, он смутно угадывал прикованный к нему восхищенный взгляд. У него было такое чувство, какое охватывает человека вечером, в чистом поле, когда восходящая луна внезапно встает у него за спиною, гипнотизирует его своим светом и принуждает повернуться, повинуясь ее безмолвному приказу. Эти женские глаза, буквально впившиеся в д Аржантона, создавали вокруг него какой-то ореол. Ему до такой степени хотелось казаться красивым, что он и впрямь похорошел.

Постепенно в гостиной установилась тишина, и теперь тут раздавался лишь торжественный голос д'Аржантона, требовавший внимания к себе. Ида де Баранси слушала его, забыв обо всем на свете. Когда он, не без задней мысли, упомянул о своем намерении уйти в изгнание, уехать в Америку, сердце у нее похолодело. В одни миг все тридцать свечей, горевшие в гостиной Моронваля, угасли, будто ее мысли накинули на них траурный покров. Но окончательно ее сразило то, что поэт, собравшийся покинуть страну, прежде чем отправиться в путь, напустился на французских женщин, обличая их легкомыслие, их развращенность, пошлость их улыбок и продажность их любви.

Он уже не говорил, а гремел, опершись о камин, обратив лицо к толпе, не умеряя голоса и не выбирая слов.

Несчастная графиня была настолько увлечена д'Аржантоном и так страдала от его равнодушия, что теперь относила его речи на свой счет.

«Он знает, что я собою представляю», — думала она и все ниже опускала голову под гнетом его проклятий.

А вокруг раздавался восторженный шепот:

— Какой пыл! Он нынче в ударе!

— Он просто гений! — громко восклицал Моронваль и тут же тихо добавлял: — Ну и фигля!

Но Ида больше не нуждалась в подстегивании. Впечатление было неотразимо.

Она влюбилась.

Доктору Гиршу, этому коллекционеру патологических случаев, наверно, было бы весьма любопытно наблюдать эту мгновенно вспыхнувшую страсть. Однако ученый медик был сейчас занят совсем другим: он тщился погасить, а вернее сказать, раздуть ссору между племянником Берцелиуса и человеком, который читал Прудона. Лабассендр также не остался в стороне. В углу гостиной все о чем-то шушукались, суетились, беспомощно разводили руками, шагали взад и вперед, даже спины людей выражали крайнюю озабоченность — словом, делались попытки к примирению, истинная цель которых состояла в том, чтобы вызвать драку между двумя людьми, которые не испытывали к тому никакой охоты. Впрочем, это никого не тревожило: такого рода перепалки, весьма нередкие на литературных вечерах в гимназии Моронваля, неизменно стихали в ту самую минуту, когда, казалось, достигали наивысшего накала. Как правило, они знаменовали собою конец никчемных сборищ, во время которых все эти неудачники один за другим облокачивались на мраморную доску камина или подходили к фисгармонии, чтобы выказать свои таланты.

Уже час назад г-жа Моронваль, смилостивившись, отослала спать Джека и двух-трех самых младших из «питомцев жарких стран». Те же ученики, что остались в гостиной, зевали, таращили глаза, подавленные всем, что видели и слышали.

Наконец все распрощались.

Бумажные фонари, растерзанные ветром, еще раскачивались у ворот. Удивительно мрачным казался в этот час переулок: уснувшие дома, грязная мостовая, на которой даже не видно было блюстителя порядка. И только шумные группы уходивших гостей все еще что-то напевали, декламировали, о чем-то спорили, не обращая внимания на коварную ночную стужу и опускавшийся на землю сырой туман.

Выйдя на улицу, они обнаружили, что омнибусы уже не ходят. Но честная компания не пала духом. Химера с золотой чешуею освещала и словно сокращала путь, иллюзии согревали тело, и, растекаясь по пустынному Парижу, люди мужественно возвращались к невзгодам своего безвестного существования.

Искусство — великий кудесник! Оно подобно солнцу и светит не хуже настоящего. Те, кто приближается к нему, даже бедные, даже уродливые, даже блаженные, уносят с собою искорку его тепла и света. Неразумно похищенный с небес огонь горит в глазах всех незадачливых жрецов искусства, делая их порою грозными, но чаще всего смешными. И все же отблеск этого огня придает им величие и бодрость духа, вызывает в них презрение к житейским бедам, наделяет их способностью гордо страдать — то есть тем, чего лишены другие обездоленные.

V. ПОСЛЕДСТВИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЧТЕНИЯ В ГИМНАЗИИ МОРОНВАЛЯ

На следующий день супруги Моронваль получили от г-жи де Баранси приглашение посетить ее в ближайший понедельник. Письмо заканчивал короткий post scriptum, где она писала, что была бы рада видеть у себя также и господина д'Аржантона.

— Я не пойду… — весьма сухо объявил поэт, когда Моронваль протянул ему надушенное кокетливое письмецо.

Мулат вспылил. Он дал понять д'Аржантону, что друзья так себя не ведут. Да и что ему мешает принять приглашение?

— Я не обедаю у таких особ.

— Прежде всего госпожа де Баранси — вовсе не то, за что ты ее принимаешь. А потом для приятеля можно кое-чем и поступиться. Ты же знаешь, что я нуждаюсь в графине, что ее заинтересовала моя идея издавать колониальный журнал, а ты делаешь все, что можешь, чтобы мне повредить. Как хочешь, но это неблагородно.

После долгих уговоров д'Аржантон соблаговолил дать согласие.

В следующий понедельник г-н и г-жа Моронваль, поручив надвор за гимназией доктору Гиршу, отправились в особнячок на бульваре Османа, куда должен был пожаловать и поэт.

Обед был назначен на семь вечера. Д'Аржантон появился лишь в половине восьмого. Сами понимаете, что в эти полчаса Моронваль не имел никакой возможности заговорить о своем грандиозном проекте.

Ида была в тревоге.

— Как вы думаете, он придет?.. Только бы он не заболел… На вид он такой слабый!

Наконец он прибыл, завитой, с роковым выражением на лице, односложно извинился, сославшись на дела. Как всегда, он был сдержан, но менее высокомерен, чем обычно.

Особняк поразил его воображение.

Только недавно застроенный квартал; пушистый ковер, покрывавший лестницу, которая доке встречала вас цветами; на ступеньках-комнатные растения, в уютном будуаре — благоухающий куст белой сирени; походившая на приемную зубного врача гостиная с небесно-голубым потолком и деревянной золоченой панелью; мебель черного дерева с желтой обивкой; балкон, где поднимавшаяся с бульвара пыль крутилась вперемешку с мельчайшими частицами известки, долетавшими сюда с соседних построек, — все должно было произвести неотразимое впечатление на завсегдатая гимназии Моронваля, вызвать в нем представление о роскоши, о жизни на широкую ногу.

Вид сервированного стола, внушительная осанка солнцепоклонника Огюстена и все те мелочи сервировки, благодаря которым самые плохие вина красиво отсвечивают в бокалах, а самые заурядные блюда кажутся необыкновенно вкусными, окончательно привели его в восторг. Не выражая так бурно своего удивления и удовольствия, как Моронваль, который беспрестанно восхищался и без зазрения совести льстил графине, неподкупный д'Аржантон мало-помалу смягчился, снизошел до того, что стал улыбаться и разговаривать.

Он был неистощимый говорун, особенно когда рассказывал о себе, и никто тогда не прерывал плавного течения его речи, так как воображение у поэта было капризное и он легко терял нить мысли. Тон у него всегда был наставительный, самые пустяковые вещи он изрекал с необыкновенной важностью, его манера повествования была необыкновенно монотонной, ибо он то и дело повторял: «Я-то, я… Я-то, я…» Этими словами начинались чуть ли не все его фразы. Важнее всего для д'Аржантона было подчинить себе аудиторию, быть уверенным, что его внимательно слушают.

На беду, умение слушать не дано было графине, это было ей не по силам. Вот почему во время обеда произошло несколько досадных инцидентов. Больше всего на свете д'Аржантон любил приводить слова, сказанные им при определенных обстоятельствах и обращенные к редакторам газет либо к издателям, к директорам театров, которые упорно не желали принимать его пьесы, публиковать его прозу или стихи. То были грозные, колючие, ядовитые слова, которые испепеляли противника, сражали его наповал.

Но по вине г-жи де Баранси он никак не мог добраться до своих знаменитых слов, которые по большей части предваряло скучнейшее объяснение. Всякий раз, когда он приближался к самому патетическому месту своего повествования и торжественным голосом произносил: «И тогда я бросил ему в лицо эти уничтожающие слова…», — злополучная Ида, обуреваемая, кстати сказать, заботой о нем, прерывала его на середине фразы, нанося непоправимый урон ораторской речи:

— Пожалуйста, господин д'Аржантон, положите себе мороженого…

— Благодарствуйте, сударыня!

Поэт, нахмурившись, еще торжественнее повторял:

— И тогда я бросил ему в лицо…

— Оно вам не нравится? — простодушно спрашивала хозяйка дома.

— Чудесное мороженое, сударыня… Эти уничтожающие слова…

Но «уничтожающие слова» так запаздывали, что уже не производили должного эффекта, тем более, что чаще всего это были довольно избитые выражения: «Имеющий уши да слышит!» или «Мы еще с вами встретимся» сударь!» После чего д'Аржантон всякий раз прибавлял: «И он был посрамлен!»

Поэт, когда Ида прерывала его, бросал на нее строгий взгляд, приводивший бедняжку в отчаяние: «Что это он?.. Опять я ему не угодила!»

Раза два или три во время обеда она чуть было не расплакалась, но справлялась с собой и самым любезным тоном обращалась к гостям: «Кушайте, пожалуйста, госпожа Моронваль!.. Вы ничего не кушаете!.. Господин Моронваль! Почему вы ничего не пьете?» То была чудовищная ложь, ибо создательница методы Декостер работала своими челюстями еще исправнее, чем на вечерах выразительного чтения, и с ее волчьим аппетитом могла соперничать лишь свирепая жажда ее мужа.

После обеда перешли в гостиную — натопленную, ярко освещенную, где поданный кофе создавал атмосферу интимности. И тут мулат, уже два часа подстерегавший добычу, счел минуту подходящей и внезапно самым непринужденным тоном сказал графине:

— Я много думал о нашем деле… Это потребует меньше денег, чем я предполагал.

— Вот как! — рассеянно отозвалась она.

— Да, да!.. И если бы наша прелестная директриса согласилась уделить мне несколько мгновений для серьезной беседы…

«Директриса»! То был ловкий маневр, блестящая находка, но Моронваль напрасно старался, ибо диект'иса, как он выговаривал это слово, его не слушала. Она не сводила глаз со своего поэта, который взад и вперед шагал по гостиной — безмолвный, задумчивый.

«О чем он грезит?» — вопрошала она себя.

А он просто помогал пищеварению.

Страдая легким катаром желудка и всегда озабоченный своим здоровьем, поэт, где бы он ни находился, поднимаясь из-за стола, с четверть часа обязательно прохаживался большими шагами по комнате. Обыкновенно над ним посмеивались, но г-же де Баранси он казался от этого еще возвышеннее; и вместо того, чтобы слушать Моронваля, она следила за тем, как опущенное долу, прорезанное суровой складкой чело поэта то скрывается в полумраке, то вновь возникает в свете ламп.

Впервые в жизни она любила по-настоящему, любила страстно, и сердце Иды так сладко замирало, что это наполняло ее неизъяснимым блаженством. Прежде она плыла по течению, послушная прихотям своей тщеславной натуры, и более или менее длительные связи, порабощавшие ее, возникали w обрывались без всякого участия ее воли.

Глупая и невежественная, легковерная и романтичная от природы, почти достигшая — тридцатилетнего возраста, — а это для женщины роковой рубеж, предвещающий перемены, — она, припомнив все когда-либо прочитанные романы, сотворила в своем воображении идеал мужчины, похожего на д'Аржантона. И теперь при взгляде на него лицо ее так преображалось, живые глаза выражали такую нежность, а улыбка — такое томление, что вспыхнувшая в ней любовь уже ни для кого не была тайной.

Видя, до какой степени г-жа де Баранен чем-то поглощена, как она притихла, Моронваль едва заметно пожал плечами и выразительно посмотрел на жену, словно хотел сказать:

«Она от него без ума».

Так оно и было; все это время она мучительно думала, как бы завоевать его расположение. Наконец ее осенило, и когда поэт, все еще шагавший по комнате, точно пантера в клетке, проходил мимо нее, она промолвила:

— Если бы господин д'Аржантон был так мил и прочитал нам свое чудесное стихотворение, которое тогда, в гимназии, имело такой успех!.. Всю неделю я только о нем я думаю… Особенно меня преследует один стих… Как в… как в… Как же это?.. Ага!..

Как в господа веруют, я верую в любовь.

— Как в бога! — поправил поэт, состроив такую ужасную гримасу, будто ему дверью прищемили палец.

Графиня, которая понятия не имела о просодии,[12] уяснила себе только одно: она опять чем-то не угодила поэту. Беда в том, что в присутствии этого человека она уже начала испытывать то гипнотическое влияние, от которого впоследствии так и не сумела избавиться, и потому ее любовь к нему походила на раболепное и трепетное поклонение, какое испытывают японцы к своим свирепым идолам с глазами из нефрита. Рядом с ним она казалась еще глупее, чем была, она утрачивала ту живость, ту непосредственность, которая придавала ей сходство с порхающей пташкой, присущую ее ограниченному уму способность к внезапным ассоциациям и сравнениям, что сообщало ей своеобразную привлекательность.

И все-таки идол смягчился: желая показать г-же де Баранси, что он простил ее и больше не сердится на то, что она исковеркала его — стихи, д'Аржантон прервал на минуту свой моцион.

— Я почитаю вам… Вот только что? Не придумаю.

Он повернулся к Моронвалю и, по излюбленной привычке всех поэтов, которые, как правило, обращаются за советом, заранее зная, что не последуют ему, спросил:

— Что бы мне такое прочесть?

— По-моему, — если уж тебя просят прочесть «Кредо», прочти «Кредо», — хмуро пробурчал тот.

— И то верно!.. Вы не передумали?

— Помилуйте! Вы мне доставите истинное удовольствие, — поспешила уверить его графиня.

— Отлична!.. — .сказал поэт.

Приняв торжественную позу и подняв глава к потолку, он с минуту помолчал, а затем неожиданно произнес:

Той, что содеяла мне зло…

Заметив изумление Иды, ожидавшей совсем иных слов, он продолжал еще более высокопарным тоном:

Той, что содеяла мне зло…

Графиня и Моронваль обменялись красноречивым взглядом. Без сомнения, речь шла о той самой знатной даме.

Отрывок начинался плавно, в духе традиционного послания в стихах:

На вас, сударыня, был туалет нарядный..

Затем стихотворение приобретало все более мрачную Окраску, ирония сменялась горечью, горечь — исступлением, и все это увенчивалось такими грозными строками:

Господь! Избавь меня от женщины ужасной.

Что кровь мою из сердца пьет!

Сделав вид, будто это странное стихотворение пробудило в нем тягостные воспоминания, д'Аржантон за весь вечер больше не вымолвил ни слова. Бедная Ида тоже погрузилась в задумчивость. Она размышляла о знатных дамах, которые причинили столько зла ее поэту, — в ее представлении он вращался в высшем, в самом высшем свете, в аристократических салонах Сен — Жерменского предместья, где женщины-вампиры выпивали всю кровь из его сердца, не оставив на ее долю ни капли…

— Знаешь, мой милый, — говорил Моронваль, идя под руку с д'Аржантоном по пустынным бульварам и шагая так быстро, что крошечная г-жа Моронваль с трудом поспевала за ними, — знаешь, если у меня будет свой журнал, я сделаю тебя главным редактором.

По примеру моряков, он выбрасывал за борт половину груза, чтобы спасти таким образом корабль, ибо видел, что если д'Аржантон не вмешается, он, Моронваль, ничего путного не добьется от графини, ничего, кроме легковесных слов и пустых обещаний.

Поэт не ответил. Ему было вовсе не до журнала!

Женщина эта волновала его. Если уж ты избрал себе удел лирического поэта, мученика любви, то нелегко остаться равнодушным к немому обожанию, которое льстит одновременно и тщеславию служителя муз и тщеславию записного сердцееда. С той минуты, как он увидел Иду в роскошной обстановке особняка, правда, несколько вульгарной, как и она сама, но говорящей о комфорте, изнеженности, он почувствовал, что его охватывает смутное любовное томление, и оно поколебало незыблемость его принципов.

Амори д'Аржантон был отпрыском одного из тех захудалых дворянских родов, каких немало еще во французских провинциях и чьи небольшие замки напоминают усадьбы зажиточных фермеров — только с виду они победнее да поскромнее. Три поколения разорившихся д'Аржантонов вели в полуразрушенном замке жизнь, полную всяческих лишений, жизнь мелкопоместных дворян, промышляющих охотой и занимающихся земледелием, и все же в конце концов им пришлось продать родовое владение, уехать из родных мест и отправиться в Париж, чтобы попытать счастья.

Все их деловые начинания неизменно заканчивались неудачей, так что они совсем захирели и вот уже больше тридцати лет не прибавляли частицы «де» к своему родовому имени. Избрав литературную карьеру, Амори восстановил эту дворянскую частицу, а также титул виконта, на который он имел право. Он надеялся прославить его и в порыве честолюбия, присущего начинающим писателям, произнес самонадеянную фразу: «Настанет день, когда люди будут говорить «виконт д'Аржантон», как они говорят теперь «виконт де Шатобриан».

— Или виконт д'Арленкур![13] — подхватил Лабассендр, который, прежде чем стать певцом, был рабочим, а потому открыто ненавидел знать.

Детство у поэта было невеселое и беспросветное, омраченное невзгодами и бедностью. Вокруг он видел тревоги, слезы, постоянную заботу о деньгах — все то, от чего так быстро тускнеет взор ребенка: он никогда не играл, не улыбался. Стипендия, которую Амори получал в лицее Людовика Великого, была большим подспорьем, и у него достало сил закончить курс, но она же прибавляла к мучительному чувству ненадежности еще и ощущение зависимости. Каникулы и свободные от занятий дни он проводил у тетки со стороны матери, превосходной женщины, которая содержала меблированные комнаты в квартале Маре. Иных развлечений он не знал. Время от времени тетушка давала ему небольшую сумму денег на покупку перчаток, ибо он уже с юности заботился о своем туалете.

Такое печальное детство оставляет горечь на всю жизнь. Лишь долгие годы счастья, когда человеку неизменно сопутствует успех, могут изгладить из памяти эти тягостные воспоминания первых лет жизни. Сколько видишь людей богатых, удачливых, обладающих немалым весом в обществе, занимающих высокое положение, которые словно бы не умеют наслаждаться тем, что им даровала судьба; в углу рта у них навеки залегла завистливая складка-след давних разочарований, а в их осанке навсегда сохранилась стыдливая робость, которую сообщает юным, еще не окрепшим телам нелепая, ветхая, — заплатанная одежда, перешитая из отцовского платья.

Да, в углах губ д'Аржантона не случайно притаилась горькая усмешка.

К двадцати семи годам он еще ничего не достиг, если не считать того, что опубликовал за собственный счет томик стихотворений, в которых касался судеб человечества. Чтобы издать книгу, он полгода питался хлебом и водой, а о ней никто и слова не сказал. Между тем он много работал, он верил в себя, проявлял силу воли, но для поэта всего этого мало, от него ждут взлетов. А у д'Аржантона не было крыльев. Он ощущал нередко тот болезненный зуд, какой испытывает человек, когда у него прорезается зуб мудрости, но и только! Его усилия били усилия бесполезные, бесплодные.

Он зарабатывал на жизнь, давая уроки. Во многом отказывая себе, он нетерпеливо ждал конца месяца, когда тетушка, доживавшая свой век в провинции, присылала ему немного денег. Все это очень мало походило на идеал, нарисованный себе Идой, на рассеянную жизнь светского поэта, который проводит время в салонах аристократического предместья столицы, избалованный успехом и любовными интрижками.

Спесивый и холодный от природы, поэт до сих пор избегал прочных связей. Между тем подходящих случаев у него было немало. Как известно, встречаются сотни женщин, которые готовы влюбиться в таких господ и клюнуть на их высокопарные фразы вроде «Я верую в любовь», точно уклейка на крючок. Но д Аржантон смотрел на женщин только как на помеху, как на пустую трату времени. С него хватало их восторгов, а сам он как бы пребывал в эмпиреях, где любимцы муз парят, окруженные поклонением, на которое они даже не считают нужным отвечать.

Ида де Баранси была первая женщина, которая произвела на него глубокое впечатление. Сама она об этом даже не догадывалась. Всякий раз, когда ее — кстати сказать, чаще, чем следовало, — приводило в гимназию желание повидать маленького Джека и она сталкивалась с д'Аржантоном, вид у нее был самый униженный, а голое звучал все так же робко, будто молил о прощении.

А поет — даже носа* визита на бульвар Обмана — по-прежнему ломал комедию, прикидываясь равнодушным. Но яри это» он слегка подлаживался к ребенку, приближал его к себе, наводил на разговор о матери, о ее особняке, элегантная обстановка которого и очаровывала в возмущала его, пробуждая в нем тщеславие и ревность.

Сколько раз во время уроков литературы — вы сами понимаете, как мало интересовала литература «питомцев жарких стран», — сколько раз подзывал он Джека к своему столу, чтобы порасспросить ere: как поживает мама? Что она поделывает? О чем она с ним разговаривает?

Джек, весьма польщенный, отвечал на все вопросы, которые ему задавали, и даже рассказывал о том, о чем его и не спрашивали. И получалось так, что он в этих интимных беседах постоянно возвращал д'Аржантона к мысли о «милом дяде», к мысли, которая я без того терзала поэта, силившегося отогнать ее. Этот кудрявый мальчуган, говоривший нежным, вкрадчивым голоском, то и дело безжалостно твердил: «Дядя такой добрый, такой внимательный!..» Он их часто навещает, очень часто. А когда ему недосуг, он присылает большие корзины, полные вкусных фруктов; груши там до того огромные — Он и игрушки ему присылает… Ну, и Джек, понятно, любит его всей душой!

— И ваша мама, конечно, тоже его очень любит? — спрашивал д'Аржантон, продолжая что-то писать или делая вид, будто что-то пишет.

— Разумеется!.. — простодушно отвечал Джек.

Но кто мог поручиться, что это на самом деле было простодушие?

Детская душа подобна бездне. Никогда толком не знаешь, в какой мере понимают дети то, о чем говорят. В них постоянно происходит зарождение мыслей и чувств, и это таинство сопровождается внезапными озарениями, которых как будто ничто не предвещало, отрывочные представления складываются в единое целое, ибо ребенок внезапно постигает существующую между ними связь.

Возможно, нечто подобное происходило и с Джеком, но так или иначе он обнаружил, что всякий раз, когда он рассказывает своему преподавателю о «милом дяде», тот приходит в бешенство и с трудом скрывает его. Одно только можно сказать определенно: мальчик упорно возвращался к этой теме. Он терпеть не мог д'Аржантона. К той неприязни, какую он испытывал к нему с первого дня, прибавилась еще и ревность. Слишком уж много внимания уделяла его мама этому человеку. Когда он бывал дома или когда она сама его навещала, мама забрасывала его вопросами о противном учителе: хорошо ли он обращается с Джеком, не наказывал ли что-нибудь ей передать?

— Ничего не наказывал, — отвечал ребенок.

А поэт, между прочим, при всяком удобном случае просил передать поклон графине. Он даже однажды вручил Джеку переписанное им стихотворение «Кредо любви», но мальчик сперва забыл его в пансионе, а потом потерял — то ли по рассеянности, то ли умышленно.

И вот, пока эти две несхожие натуры тянулись друг к другу подобно тому, как тянутся друг к другу противоборствующие полюсы магнита, ребенок метался между ними, настороженный, недоверчивый, как будто уже подозревал, что будет зажат, стиснут и раздавлен в результате страшного неотвратимого удара, который последует, когда они наконец сойдутся.

Каждые две недели по четвергам Джека отпускали из пансиона, и он обедал у матери — иногда с ней вдвоем, иногда в компании с «милым дядей». В такие дни они бывали в концерте, в театре. Это было великим праздником не только для Джека, но и для всех «питомцев жарких стран», ибо после приобщения к семейной жизни мальчик возвращался в пансион с набитыми карманами.

В один из четвергов, придя в обычный час, Джек увидел, что стол накрыт на три персоны, сверкает хрусталем и весь уставлен цветами. Мальчик обрадовался.

«Вот хорошо!.. Значит, приехал милый дядя».

Мать поспешила ему навстречу — красивая, нарядная, с веточкой белой сирени в волосах; вокруг стояли корзины тоже с сиренью. Яркий огонь приветливо пылал в гостиной, куда она, смеясь, потащила Джека.

— Угадай, кто у нас в гостях?

— Я уже догадался! — радостно воскликнул Джек. — Милый дядя!..

По четвергам они обыкновенно разыгрывали подобные сценки, когда приезжал граф.

В гостиной сидел д'Аржантон.

На его бледном лице было еще более роковое выражение, чем всегда; он расположился на диване; фрак, широкая крахмальная манишка и белый шейный платок придавали ему величественный вид.

Враг проник в крепость. Джек был так жестоко разочарован, что с огромным трудом удержался от слез.

С минуту в комнате длилось неловкое молчание.

Но тут, к счастью, дверь с шумом и грохотом распахнулась, будто на нее обрушилась орда гуннов, и Огюстен зычным голосом объявил:

— Кушать подано, сударыня!

Джеку показалось, что этот унылый обед тянется бесконечно. Ребенок сковывал взрослых и сам чувствовал себя скованным. Ощущали ли вы когда-нибудь ту мучительную отчужденность, когда хочется исчезнуть, раствориться без следа — до такой степени чувствуешь себя лишним и никому не нужным? Если Джек говорил, его не слушали. А понять то, что говорили они, было ему не по силам.

То были какие-то полунамеки, непонятные обороты, загадочные фразы, какие употребляют, когда хотят, чтобы дети не поняли, о чем идет речь. Иногда он замечал, что мама смеется, потом краснеет и подносит рюмку к губам, чтобы скрыть краску на лице.

— Нет, нет!.. — восклицала она.

Или:

— Как знать?.. Пожалуй!.. Вы так думаете?

Эти отрывочные слова как будто не имели глубокого смысла, а между тем взрослые весело смеялись. С какой грустью вспоминал в эти минуты Джек те веселые обеды, когда он, сидя между мамой и «милым дядей», полновластно царил за столом, заставляя их смеяться или хмуриться! И вдруг, весь уйдя в воспоминания, он некстати обмолвился. Г-жа де Баранси только что предложила грушу д'Аржантону, который восторгался чудесными плодами.

— Их прислали из Тура… — сказал Джек, на первый взгляд без задней мысли. — Это все милый дядя нас балует.

Д'Аржантон, уже начавший было чистить грушу, положил ее на тарелку, и в том, как он это сделал, сквозила досада, что ему не придется полакомиться любимыми фруктами, и презрение к сопернику.

Какой ужасный взгляд кинула мать на сына! Ни разу в жизни она не смотрела на него так грозно.

Джек больше не решался ни пошевелиться, ни открыть рот, и весь вечер его не оставляло чувство обиды и неловкости.

Усевшись рядышком у камина, Ида и д'Аржантон тихо разговаривали, и их доверительный тон свидетельствовал о возникавшей между ними близости. Он рассказывал ей о своей жизни, о беспокойном нездоровом детстве, которое прошло в мрачном старинном замке, затерянном в горах; описывал наполненные водою глубокие рвы, зубчатые башенки, бесконечные коридоры, где свистел ветер; потом поведал ей о литературных боях, о первых своих трудах, о препятствиях, на которые постоянно наталкивался его мятущийся дух, о том, что никто не способен по достоинству оценить его высокие устремления.

Говорил д'Аржантон и о тех злобных гонениях, жертвой которых он стал, о своих литературных противниках, о своих убийственных эпиграммах, которые убивали их наповал:

«И тогда я бросил ему в лицо эти уничтожающие слова…»

На сей раз она его не прерывала. Она слушала, вся устремившись к нему, опершись подбородком на руку, и на губах ее блуждала восторженная улыбка. Ида была так поглощена этой исповедью, что, даже когда поэт умолкал, она все еще как будто прислушивалась к отзвуку его слов, хотя в гостиной ничего не было слышно, кроме тиканья стенных часов да шуршанья страниц альбома, которые от нечего делать перелистывал полусонный ребенок.

Внезапно Ида вздрогнула и быстро поднялась.

— Джек, дружочек! Скажи Констан, чтобы она тебя проводила в пансион. Пора!..

— Мамочка!

Джек не решился сказать, что обычно он отправлялся в пансион гораздо позднее, — он боялся огорчить мать, а главное, страшился вновь увидеть в ее красивых светлых глазах, всегда смотревших на него с такой нежностью, сердитое выражение, которое так потрясло его давеча.

В награду за послушание она порывисто прижала его к груди и расцеловала.

— Спокойной ночи, дитя мое!.. — необычайно торжественно произнес д'Аржантон, привлекая к себе мальчика, словно тоже собирался поцеловать его.

Тот подставил ему красивый лоб, обрамленный светлыми локонами.

— Спокойной ночи!

И вдруг поэт оттолкнул его, словно охваченный непобедимым отвращением, похожим на то, какое он испытал во время обеда, когда начал чистить грушу.

А ведь этим ребенком одарил Иду вовсе не «милый дядя».

— Нет, не могу!.. Не могу… — прошептал поэт и, вытирая лоб, тяжело опустился на козетку.

Джек растерянно глядел на мать, словно спрашивая: «Что я ему сделал?»

— Ступай, Джек… Отвезите его, Констан.

Пока г-жа де Баранси всячески умасливала поэта, силясь успокоить его, мальчик с тяжестью на душе возвращался в гимназию Моронваля. И в темном переулке, казавшемся еще более мрачным и узким, потому что ему не хотелось туда возвращаться, в холодном дортуаре он не переставал думать о своем преподавателе, который так удобно раскинулся на диване у мамы в гостиной, залитой ярким светом и заставленной цветами, и с завистью повторял про себя: «Ему-то хорошо!.. Интересно, сколько он там еще пробудет?..»

В возгласе д'Аржантона «Нет, не могу!..» и в том отвращении, которое отразилось на его лице, когда он хотел поцеловать Джека, разумеется, было немало рисовки, позы, вообще свойственной этому кривляке, но все же тут присутствовало и настоящее, невыдуманное чувство.

Он испытывал ревность к ребенку, а ребенок испытывал ревность к нему. В глазах поэта мальчик воплощал прошлое Иды, он служил доказательством, и притом весьма веским, что другие мужчины любили ее до него. И от этого гордость д'Аржантона страдала.

Нельзя сказать, чтобы он так уж был увлечен графиней. Вернее, он любил в ней самого себя. Видя, как ее ясные наивные глаза отражают его приукрашенный образ, он охотно любовался ими с той же эгоистической улыбкой, с какой женщина улыбается зеркалу, в котором она кажется еще красивее. Но д'Аржантону хотелось, чтобы зеркало это не было замутнено чужим дыханием, чтобы оно никогда не отражало ничей образ, кроме его собственного. На самом деле в таинственной глубине этого живого зеркала хранилось отражение многих других мужчин, и мысль эта оскорбляла его.

И тут уж ничего нельзя было поделать. Бедная Ида не могла изменить свое прошлое, она могла лишь сокрушенно повторять, как делают все женщины: «Отчего я так поздно встретила тебя?» Но эта жалоба не способна унять муки самой странной ревности — ревности к прошлому, особенно если в ее основе лежит невероятная гордыня.

«Она должна была предчувствовать мое появление», — думал д'Аржантон, — вот объяснение того глухого гнева, какой он испытывал при одном лишь взгляде на Джека.

Но не могла же она отречься от этого дорогого ей златокудрого прошлого, отринуть его! Однако постепенно, под влиянием поэта, стремясь избавить всех от тягостных встреч, когда каждый страдал оттого, что мешает другим, она начала все реже брать мальчика из пансиона и все реже сама появлялась в гимназии. Она уже вступала на стезю жертв, и эта жертва была не самой легкой.

Что касается особняка, кареты, всей той роскоши, к которой она привыкла, то г-жа де Баранси готова была все бросить и ждала лишь согласия д'Аржантона, чтобы дать отставку «милому дяде».

— Вот увидишь, — говорила она, — я буду тебе помощницей, я стану работать. И потом я вообще не буду для тебя обузой. Немного денег у меня останется.

Но д'Аржантон все еще не решался. Несмотря на то, что поэт казался человеком восторженным, на самом деле ум у него был холодный и трезвый. Как всякий педантичный буржуа, он превыше всего ценил свои привычки и сохранял рассудительность даже в порыве страсти.

— Нет, нет… Повременим немного… Настанет день, я разбогатею, и тогда…

Он намекал на свою старую тетушку, жившую в провинции и каждый месяц присылавшую ему денег: рано или поздно он непременно унаследует ее состояние. Ведь она уже совсем старенькая.

А в ожидании этого дня они строили воздушные замки. Они уедут в деревню, будут жить достаточно близко от столицы, чтобы греться в ее лучах, и вместе с тем достаточно далеко, чтобы не страдать от ее шумной суеты. Приобретут себе домик. Поэт давно уже решил, каким именно он будет: невысокое строение с итальянской террасой, увитой виноградом, а над входом надпись: Parva domus magna quiet: «Маленький дом — великий покой». Там он станет работать. Он напишет книгу, свою книгу, настоящую книгу, подлинную книгу — «Дочь Фауста», ту самую, о которой он толкует уже лет десять. Затем, после «Дочери Фауста», последует томик стихов — «Страстоцвет», потом сборник беспощадных сатир — «Медные струны»… В голове д'Аржантона роилось множество вакантных названий, ярлыков, заменяющих идеи, но замыслы его можно было уподобить корешкам переплетов без книг.

Издатели явятся, они вынуждены будут явиться! И тогда — богатство, слава! Быть может, его изберут в Академию, хотя Академия пришла в упадок и сильно обветшала.

— Нет, нет, это не резон, — возражала Ида. — Академиком быть необходимо!

И ей уже грезилось, будто его избрали в академики, а она, как и подобает супруге прославленного человека, сидит в самом скромном из своих платьев, забившись в уголок и трепеща от волнения.

А пока суд да дело, они по-прежнему лакомились грушами «милого дяди»-самого покладистого и самого непроницательного из «милых дядюшек».

Д'Аржантону очень нравились эти окаянные груши. Но поглощал он их, исходя злостью и скрипя зубами от бешенства — он понимал всю непорядочность своего поведения и срывал досаду на злополучной Иде, отпуская на ее счет колкие и язвительные замечания.

Так проходили недели, месяцы, не внося никаких изменений в их жизнь, если не считать заметного охлаждения между Моронвалем и его преподавателем литературы. Мулат, все еще безуспешно ожидавший, когда же графиня примет нужное ему решение относительно журнала, подозревал, что д'Аржантон против этого проекта, и уже без стеснения поносил его.

Теперь по четвергам Джека очень редко брали домой. Как-то утром, в четверг, он стоял возле одного из многочисленных окон ротонды, служившей рекреационным залом, и с грустью смотрел на широкое ярко-голубое, безоблачное весеннее небо, навевавшее думы о прогулках на вольном воздухе.

Солнце уже пригревало, на ветках сирени зазеленели почки, даже невозделанная почва маленького садика набухала соками, словно под нею журчали невидимые родники. Из переулка доносился детский крик, пенье птиц в клетках. В такое утро все отворяют окна, чтобы открыть солнцу доступ в комнаты и изгнать оттуда тени зимы — мрак, скопившийся за долгие холодные ночи, и копоть, которая застаивается в плохо проветриваемых жилищах.

Джек думал, как славно было бы в такое вот утро уйти из постылой гимназии и видеть перед глазами даль, а не высокую каменную ограду, поросшую плющом, у подножья которой кучами зеленого от плесени булыжника и сухих листьев заканчивался сад.

В эту самую минуту колокольчик над дверью зазвенел, и мальчик увидел, что вошла его мать — нарядно одетая, сияющая, порывистая, охваченная необычайным возбуждением.

Она приехала за ним, чтобы взять его с собой на прогулку в Булонский лес.

Вернутся они вечером. Они чудесно проведут время, совсем как прежде.

Надо было попросить разрешение у Моронваля, но так как г-жа де Баранси привезла с собой плату за очередную треть года, то нетрудно догадаться, что разрешение было дано немедленно.

— Как хорошо! — радостно воскликнул Джек.

Пока его мать рассказывала мулату, что д'Аржантону пришлось срочно выехать в Овернь к умирающей тетке, ребенок во весь дух кинулся через двор одеваться. По дороге ему попался Маду. Измученный, печальный, занятый уборкой дома, негритенок волочил швабры и ведра, даже не замечая, какая стоит прекрасная погода и как благоухает воздух, как пахнут растения, набухшие весенними соками.

При взгляде на него Джека осенила шальная мысль — такие мысли вспыхивают в голове счастливого ребенка, которому хочется, чтобы все вокруг разделяли его радость.

— Мамочка, а что, если мы прихватим с собой и Маду?

На сей раз добиться разрешения было не так легко, потому что маленький король исполнял в гимназии слишком много обязанностей. Однако Джек долго упрашивал г-жу Моронваль, и добрая женщина наконец объявила, что сегодня она заменит Маду.

— Маду, Маду! — завопил Джек, устремляясь в сад. — Скорей одевайся! Ты поедешь с нами в Булонский лес, там мы и позавтракаем.

Возникло минутное замешательство. Маду остолбенел. Г-жа Декостер соображала, у кого бы взять для него приличествующий случаю мундир. Юный де Баранси прыгал от радости, а г-жа де Баранси, подобно болтливому попугаю, которого подстегивает шум, сообщала Моронвалю кучу подробностей о поездке д'Аржантона и о том, что здоровье его внушает ей опасения.

Наконец двинулись в путь.

Джек с матерью устроились в глубине открытой коляски, а Маду примостился на козлах рядом с Огюстеном; это было не слишком по-королевски, но его величество еще и не то видал.

Прогулка началась чудесно. Перед ними убегала вперед широкая улица Императрицы, где по утрам всегда так тихо и так легко дышится. Время от времени попадались гуляющие — те, что любят погреться на солнышке, пока еще не поднялась дневная суета, пыль, шум. Гувернантки гуляли с детьми — самых маленьких несли на руках, и вид у этих крошек в длинных белых платьях был необычайно торжественный. Дети постарше, с голыми руками и коленками, весело резвились, и, ветерок трепал их длинные волосы. Мимо проносились всадники, амазонки. Эта окаймленная зелеными лужайками, тихая дорога, на чисто подметенном песчаном грунте которой отчетливо виднелись отпечатки копыт только что гарцевавших тут лошадей, напоминала не столько место для прогулок, сколько тихую аллею парка в какой-нибудь усадьбе. Такое же впечатление безмятежного покоя и роскоши производили окруженные зеленью виллы — их розовый кирпич и поголубевший в это чудесное утро шифер казались омытыми ярким весенним светом.

Джек был на седьмом небе; он обнимал мать, дергал Маду за полы мундира.

— Ты доволен, Маду?

— OI Очень доволен, мусье!

И вот они в Булонском лесу, — он уже зазеленел, кое-где распустились цветы. Попадались такие аллеи, где только верхушки деревьев были как бы осыпаны зеленью либо покраснели от живительного сока, и от этого ветви, утопавшие в лучах солнца, казались почти прозрачными. Тут росли деревья разных пород; светлая зелень свежих побегов переходила в темный цвет вечнозеленых кустарников. Твердые, съежившиеся листья падуба, лишь недавно стряхнувшие с себя снег, задевали только еще набухавшие почками кусты сирени, зябкой и недоверчивой.

Коляска остановилась перед павильоном, тут помещался ресторан. Пока им готовили завтрак, г-жа де Баранси отправилась с детьми побродить вокруг озера. В этот утренний час ничто не нарушало его покоя, еще не наступило время долгих послеполуденных прогулок, когда водная гладь отражает нарядные, обшитые талуном ливреи кучеров, султаны на лошадиных головах да сверканье спиц модных экипажей.

Озеро еще хранило ночную свежесть, и над ним курилась легкая дымка, заметная на свету. По нему плавали лебеди, в прозрачную воду гляделись прибрежные кусты, тень, тишина и глушь, казалось, вернули ему подлинный вид природного водоема: его поверхность морщилась, покрывалась рябью, бившие на дне роднички выталкивали наверх светлые, лопающиеся пузыри. Нет, это уже была не неподвижная гладь, точно зеркало отражающая последние моды тщеславных парижан, — озеро отважилось вновь стать лесным озером, над ним хлопали крылья, его рассекали плавники, ивы, опушенные светлой и нежной зеленью, окунали в него свои беспомощные ветви.

Какая изумительная прогулка!

А завтрак!.. Завтрак у открытого окна, когда беззаботные и оживленные гимназисты с аппетитом уплетали все, что было на столе! Пока они сидели за столом, ни на минуту не умолкал смех. Смешило их все: кусок хлеба, упавший на пол, повадки официанта. И взрывы этого простодушного веселья как бы находили отзвук в гомоне птиц на ветвях.

Но вот завтрак окончился.

— А не поехать ли нам в Зоологический сад?.. — предложила Ида.

— Как ты хорошо придумала, мамочка!.. Ведь Маду этого никогда не видал… Ему будет так интересно!

Они опять уселись в коляску и покатили по широкой аллее до самых решетчатых ворот. В Зоологическом саду было совсем пустынно, тут царил такой же нерушимый покой, такая же утренняя свежесть, как и в Булонском лесу. Но больше всего здесь прельщала детей жизнь животных, которые таились всюду, под любым кустом, следили за проходящими людьми, в несколько прыжков оказывались у загородки, просовывали сквозь прутья розовые морды и глядели — кто томно, кто лукаво: их притягивал вкусный запах свежего хлеба, который мальчики прихватили из ресторана.

Маду, чтобы не огорчать Джека, до сих пор только делал вид, будто ему весело, но теперь он веселился по — настоящему. Чтобы распознать зверей, привезенных с его родины, он не нуждался в синих табличках, которые придают этим маленьким загонам вид перенумерованных темниц. Со смешанным чувством удовольствия и печали он глядел на кенгуру, стоявших на длинных задних лапах, таких могучих и сильных, что они походят на крылья. Видно было, что он им сочувствует: ведь они тоже на чужбине, — страдает оттого, что им отвели такое ничтожное пространство, которое они перемахивают в три прыжка, возвращаясь в свой маленький домик с торопливостью животных, привыкших к крову и понимающих, как им необходимо пристанище.

Негритенок останавливался перед тонкими, но прочными решетками, выкрашенными светлой краской, чтобы создать у животных иллювию свободы; в эти загоны были помещены онагры, антилопы — без всякой жалости к их точеным, легким и проворным копытцам. Местами земля так облысела, склоны некоторых пригорков были покрыты такой скудной травкой, что перед глазами Маду, следившего за быстрыми движениями животных, внезапно возникали клочки выжженной солнцем земли его далекой родины.

Особую жалость вызывали в нем посаженные за решетку птицы. Страусы, казуары, которых разместили поодиночке под открытым небом и которые рядом с тропическими растениями казались — когда вы только входили в аллею — картинкой из учебника естественной истории, могли хотя бы вытянуться или, стоя на солнышке, покопаться в перемешанной с камнями свеженасыпанной земле, которую часто меняют, отчего Зоологический сад сохраняет вид уголка живой природы. Но до чего же печальными казались попугаи ара, заключенные в длинную вольеру, которая была разделена на множество совершенно одинаковых клеток — в каждой из них имелся карликовый бассейн и насест в форме дерева, но без ветвей и зеленой листвы.

Маду смотрел на эти унылые, полутемные помещения — павильон, сооруженный для птиц, слишком высок по сравнению с небольшим двориком — и невольно думал о гимназии Моронваля. В этих своеобразных голубятнях, грязных и узких, яркое оперение птиц словно бы потускнело и взлохматилось. Все это говорило о борьбе, о битвах растерянных и обезумевших узников, которые тщетно колотились о прутья решетки ив тонкого железа. И птицы пустыни, птицы безбрежных просторов, фламинго с вытянутой шеей и розовыми перьями, которые треугольными стаями носятся в воздухе между Голубым Нилом и бледным небом, длинноклювые ибисы, которые дремлют, усевшись на неподвижные сфинксы, — все они выглядели здесь на редкость буднично я окружении белых павлинов, чванливо распускавших свой хвост, и маленьких пестро окрашенных китайских уточек, которые весело барахтались в крошечном озере.

Постепенно Зоологический сад наполнялся людьми.

Теперь в нем было шумно, оживленно. И вдруг в пространстве меж двух аллей перед Маду предстала странная, волшебная картина, наполнившая его душу таким необычайным восторгом, что он остолбенел и онемел, не находя слов, чтобы выразить свое изумление и восхищение.

Над молодой порослью, над решетками, почти на уровне крон высоких деревьев показались громадные головы двух слонов; помахивая хоботами, они медленно выступали, неся на своих широких спинах пеструю группу людей — женщин со светлыми зонтиками, детей в соломенных шляпах и простоволосых: их темные и золотистые головы были украшены цветными бантами. Позади слонов своей неповторимой поступью вышагивал жираф, на его длиннющей шее возвышалась торжественно и гордо небольшая голова; жираф тоже вез нескольких человек. И этот необычный караван медленно продвигался по круговой аллее вдоль кружева молодых ветвей. Люди смеялись, порой вскрикивали, возбужденные высотой,' легким дуновением ветерка, а также смутной боязнью, которую они, побуждаемые самолюбием, старались побороть.

В ярком солнечном свете весенние платья казались сшитыми из дорогого шелка и переливались всеми цветами на фоне грубой, шероховатой кожи слонов. Наконец гигантские животные стали видны целиком: на шее у каждого из них сидел вожак, и неповоротливые, невозмутимые, тяжело нагруженные слоны шли, вытягивая хобот то вправо, то влево, — их привлекали нежные побеги деревьев и карманы гуляющих, а длинные их уши едва шевелились, когда какой-нибудь мальчишка или великовозрастная девица из простонародья, восседавшие у них на спине, со смехом слегка щекотали эти громадные уши кончиком зонта или тонким прутиком.

— Что с тобой, Маду?.. Ты весь дрожишь… Ты не заболел? — спросил Джек, взглянув на товарища.

Маду изнемогал от волнения. Но когда он узнал, что тоже может прокатиться на этих тяжеловесных животных, на лице его появилось серьезное, сосредоточенное, почти торжественное выражение.

Джек не пожелал кататься на слоне.

Он остался с матерью, которая, как ему казалось, была для такого радостного дня не слишком весела и мало смеялась. Мальчику хотелось прильнуть к ней, любоваться ею, ступать по пыли, которую поднимали ее длинные шелковые юбки, волочившиеся по земле, как шлейф королевы. Усевшись рядышком, оба следили, как негритенок торопливо, дрожа от лихорадочного нетерпения, карабкался на спину слона.

Там он почувствовал себя как дома.

Теперь это уже был не тот заброшенный на чужбину ребенок с нелепыми манерами и потешной речью; это уже был не тот неловкий и нескладный гимназист, маленький слуга, которого глубоко унижали рабские обязанности и жестокость господина. Чувствовалось, что под его черной, обычно землистой кожей бурно пульсирует кровь, густые, как шерсть, волосы угрожающе вздыбились, а в глазах, где притаилась тоска изгнанника, загорелись гневные и властные огоньки.

Счастливый маленький король!

Ему разрешили два-три раза проехаться по аллее.

— Еще, еще! — точно опьяненный тяжеловесной, но быстрой поступью слона, просил он, вновь и вновь проезжая мостик, переброшенный через пруд, между загонами для онагров, кенгуру, агути. Керика, Дагомея, война, охота — все это всплывало в его памяти. Он что-то бормотал на своем родном языке, и, услышав этот ласковый, щебечущий говорок маленького африканца, слон от удовольствия зажмурил глаза и радостно затрубил, зебры заржали, в смятении запрыгали антилопы, а из вольеры с заморскими птицами, освещенной теперь красноватыми лучами солнца, неслись щебетанья, крики, зовы, резкие удары клювов — словом, поднялась суматоха, какая обычно возникает в девственном лесу перед тем, как его обитатели отходят ко сну.

Но час уже был поздний: Пора было возвращаться, очнуться от волшебных грез. К тому же, едва скрылось солнце, задул холодный, пронизывающий ветер, как это часто бывает в начале весны, когда ночные заморозки сменяют уже по-летнему теплые дни.

Это дуновение зимы омрачило обратный путь продрогших детей. Коляска катила по направлению к гимназии, оставляя за собой Триумфальную арку, еще объятую пламенем заката, и чудилось, будто экипаж углубляется во тьму. Маду о чем-то грезил, сидя на козлах рядом с кучером, Джек ощущал необъяснимую тяжесть на сердце, и — что самое удивительное — молчала даже г-жа де Баранси. Однако ей нужно было что-то сказать сыну, но, видимо, сказать было трудно, и она тянула до самой последней минуты.

Наконец она легонько сжала руку мальчика.

— Послушай, милый! Я должна сообщить тебе дурную весть…

Он сразу почувствовал, что стряслась непоправимая беда, и глаза его с мольбой обратились на мать.

— Нет, не говори, не говори ничего!

Но она продолжала скороговоркой, понизив голос:

— Мне нужно уехать, уехать далеко… Я вынуждена тебя покинуть… Но я напишу… Ради бора, не плачь, мой дорогой, мне и без того тяжело!.. А потом, я ведь уезжаю ненадолго… Скоро мы опять свидимся… Да, да, скоро, обещаю тебе…

И она стала рассказывать всякие небылицы. Речь шла о каких-то деньгах, о полученном наследстве и прочих таинственных, непонятных ему вещах.

Она могла говорить еще долго, измышлять тысячи самых невероятных историй — Джек ее уже не слушал. Раздавленный, уничтоженный, он беззвучно плакал, забившись в угол коляски, и Париж, через который они проезжали, как ему казалось, сильно переменился с утра — его больше не освещали весенние лучи солнца, сирень больше не благоухала, город выглядел мрачным и зловещим. Все дело было в том, что теперь Джек глядел на столицу полными слез глазами, глазами ребенка, только что потерявшего мать.

VI. ЮНЫЙ КОРОЛЬ

Спустя некоторое время после этого поспешного отъезда в гимназии было получено письмо от д'Аржантона.

Поэт сообщал своему «дражайшему директору», что со смертью тетушки положение его изменилось, и просил освободить его от обязанностей преподавателя литературы. В приписке весьма развязно было сказано, что г-жа де Баранси должна была внезапно уехать из Парижа и она поручает Джека отеческим заботам г-на Моронваля. В случае болезни ребенка писать по парижскому адресу д'Аржантона с просьбой переслать письмо по назначению.

«Отеческим заботам» Моронваля! Ну и потешался же он, верно, когда писал эту фразу! Уж он-то отлично знал мулата и представлял себе, что ожидает ребенка в пансионе, когда там станет известно, что мать Джека уехала и, стало быть, придется оставить всякую надежду что — нибудь из нее вытянуть.

Когда Моронваль получил это сухое, лаконичное и дерзкое, несмотря на внешнюю сдержанность, письмо, им овладел один из тех чудовищных приступов необузданного и слепого бешенства, которые иногда накатывали на него и, как тропическая гроза, приводили гимназию в смятение, заставляя всех трепетать от ужаса.

Уехала!

Уехала с этим прощелыгой, с этим косолапым щеголем, с этим ничтожеством, лишенным ума и таланта! Она еще намыкается с ним!.. И как не совестно, в ее-то годы — ведь она уже не первой молодости — так вот взять да и уехать, оставить несчастного ребенка одного в Париже, покинуть его на чужих людей!

Проливая крокодиловы слезы над участью «несчастного ребенка», мулат при этом злобно кривил отвислые губы, словно хотел сказать; «Ну, погоди, погоди!.; Уж я позабочусь о твоем Джеке, истинно по-отечески позабочусь!»

Его выводил из себя не столько провал корыстолюбивых расчетов, не столько гибель так и не родившегося журнала и окончательный крах надежды составить себе состояние, сколько наглая, вызывающая таинственность, которой окружали свои отношения эти люди, познакомившиеся у него в доме: он сам же их и познакомил, можно сказать, свел. Он помчался на бульвар Османа, чтобы разнюхать, выяснить какие-нибудь подробности, однако и там царила такая же таинственность. Констан ожидала письма от своей хозяйки. Ему удалось только выведать, что с «милым дядей» все кончено, что в особняке госпожа больше не останется, обстановку, должно быть, продадут.

— Ах, господин Моронваль! — прибавила дородная камеристка. — В недобрый час мы переступили порог вашего злосчастного заведения.

Мулат возвратился в гимназию, убежденный, что в следующем триместре Джека заберут или он сам вынужден будет отправить его к матери за невзнос платы. Директор, как, впрочем, и все остальные, сделал отсюда вывод, что больше не к чему кочевряжиться с юным де Баранси и что, пожалуй, приспела пора расквитаться с мальчишкой за то глупое заискивание, которое все проявляли в обращении с ним чуть не целый год.

Началось с главного — с обеденного стола: отныне Джек уже не сидел возле директора, он был не только приравнен к прочим воспитанникам, но даже сделался жертвой, козлом отпущения для других. Никакого вина, никаких пирожных!

«Шиповник», как и всем, «шиповник» — кисло-сладкий и мутный, покрытый отвратительной пеной, точно вода во время половодья, содержащий, как, и она, немало инородных тел. А какие со всех сторон ненавидящие взгляды, какие язвительные намеки!

При нем намеренно то и дело упоминали д'Аржантона. Никакой он, мол, не поэт, просто эгоист и хвастун. А что до его знатности, то все знают ей истинную цену: пресловутые сумрачные, бесконечные коридоры, где якобы прошло его безотрадное детство, действительно существовали, да только не в старинном замке, затерянном в горах, а при жалких меблированных комнатах, которые содержала его тетушка на улице Фурси, затерявшейся среди извилистых и сырых переулков вокруг церкви св. Павла. Эта славная женщина была родом из Оверни, и все помнили, как она кричала своему племяннику, так что голос ее был слышен во всех этих пресловутых коридорах: «Амори, голубчик! Принеси-ка мне ключ от комнаты шемь бит! (Семь бис)». И виконт приносил ключ от комнаты шемь биш.

Злобные насмешки над поэтом, которого Джек терпеть не мог, забавляли мальчика, но что-то все же не позволяло ему смеяться и принимать участие в бурном веселье «питомцев жарких стран», которые подобострастно и с удовольствием хихикали при любой шутке Моронваля. Дело в том, что вслед за этими анекдотами о д'Аржантоне неизменно начинались намеки на «некую особу», и, хотя никто не упоминал ее имени, Джек трепетал, смутно догадываясь, о ком идет речь. По мнению сотрапезников, существовала неразрывная связь между Амори д'Аржантоном, этим незадачливым претендентом на звание великого человека, этим нелепым фатом, и той самой «некоей особой», которую ребенок обожал и чтил больше всего на свете.

Почти в каждом разговоре обязательно упоминалось герцогство де Баранси.

— А где оно, по-вашему, расположено, это герцогство? — надрывался Лабассендр. — В Турени или же в Конго?

— Так или иначе следует признать, что его отлично содержат… — подхватывал доктор Гирш, подмигивая собеседникам.

— Браво, браво!.. Вот именно, отлично содержат!

И все хохотали, буквально корчились от смеха.

Нередко заходила речь также и о знаменитом лорде Пимбоке, начальнике главного штаба индийской армии.

— Я его близко знал, — говорил доктор Гирш, — это он командовал полком тридцати шести папаш.

— Браво! Тридцати шести папаш!

Джек низко опускал голову, разглядывал хлеб, не сводил глаз с тарелки; он даже не решался плакать, он только задыхался от этих едких насмешек. Иногда он даже не понимал, о чем идет речь, но по ехидному выражению лиц почтенных педагогов, по омерзительному их смеху он догадывался, что его хотят оскорбить.

И тогда г-жа Моронваль мягко говорила:

— Джек, милый! Взгляните, что делается на кухне.

Потом она вполголоса выговаривала шутникам.

— Подумаешь! — усмехался Лабассендр. — Он же ничего не понимает.

Разумеется, бедняга многого не понимал, но первые горести давали пищу его уму, и он до изнеможения доискивался причин той злобы и презрения, которыми его окружали. Услышанные за столом скрытые намеки западали ему в душу как тягостное подозрение.

Джеку уже давно было известно, что у него нет отца, что фамилия у него ненастоящая и что у его матери нет мужа, и теперь это сделалось источником его тревожных размышлений. Он стал необыкновенно обидчив. Однажды, когда дылда Сайд обозвал его «сыном курвочки», Джек не рассмеялся, как прежде, а набросился на египтянина и так сдавил ему шею судорожно сведенными руками, что чуть было не задушил. Услышав вопли Сайда, прибежал Моронваль, и юному де Баранси впервые после поступления в гимназию довелось познакомиться с дубинкой.

С того самого дня со всеми привилегиями Джека было покончено. Отныне мулат наказывал его при всяком удобном случае: бить белого было так приятно! Теперь положение Джека отличалось от положения Маду только тем, что воспитанник де Баранси не работал на кухне. Не следует думать, что столь решительные перемены в гимназии хоть сколько-нибудь улучшили участь маленького короля. Напротив, больше, чем когда бы то ни было, он служил козлом отпущения для всех этих потерпевших крушение честолюбцев. Лабассендр то и дело награждал его пинками, доктор Гирш по-прежнему драл за уши, а «Дядька с дубинкой» заставлял жестоко расплачиваться за провал затеи с журналом.

— Никогда довольны, никогда довольны, — повторял несчастный негритенок, доведенный до отчаяния жестоким обращением своих хозяев.

Ко всем его страданиям прибавилась еще мучительная тоска по родине, она стала нестерпимой с приходом весны, с таким волнующим для него возвращением тепла и солнца, но особенно после памятного посещения Зоологического сада, — оно оживило в нем воспоминания о родных краях, и он с трепетом прислушивался к их смутному зову.

Сначала тоска этого маленького изгнанника выражалась в упрямом молчании, в том, что он теперь безропотно, даже не пытаясь бунтовать, сносил все требования и колотушки. Потом на лице Маду появилось выражение решимости и необычайного возбуждения. Когда он носился по дому и саду, исполняя свои многочисленные обязанности, могло показаться, будто он идет прямо к какой-то далекой, неведомой другим цели, и думать так заставлял его пристальный взгляд: он словно был устремлен на кого-то, кто шел впереди и властно призывал негритенка следовать за собой.

Однажды вечером, когда Маду укладывался спать, Джек услышал, как он что-то тихонько бормочет на своем странном, будто журчащем языке, и спросил:

— Ты что, Маду, поешь?

— Нет, мусье, мой не петь, а говорить по-неггски.

И он все откровенно рассказал другу. Он решил бежать. Он уже давно это задумал, да вот только ждал солнца, чтобы привести в исполнение свой план. И теперь, когда солнышко снова сияет, Маду вернется в Дагомею и разыщет Керику. Если Джек согласен уйти с ним, они пешком доберутся до Марселя, спрячутся на каком-нибудь корабле и вместе поплывут по морю. Ничего плохого с ними не случится, ведь при нем гри-гри; Джек стал отказываться. Как ни худо ему было, но страна Маду-Гезо не прельщала его. Страшный чан из красной меди, наполненный отрубленными головами, всплыл в его памяти. А, главное, там он окажется еще дальше от матери.

— Ладно! — спокойно сказал негр. — Ты оставаться гимназии, я — убегать один.

— А когда ты отправляешься?

— Завтра, — ответил негритенок решительным тоном и тут же закрыл глаза, чтобы поскорее заснуть, словно он хотел накопить как можно больше сил.

Следующее утро было посвящено «занятиям по методе», как выражались в гимназии. В такие дни все собирались в большой Гостиной, ибо там стояла фисгармония, необходимая для уроков выразительного чтения, которые проводила г-жа Декостер. Войдя туда, Джек заметил, что Маду безмолвно натирает пол огромной залы, и подумал, что его приятель отказался от своего плана.

Уже час или два «питомцы жарких стран» усердно двигали челюстями, запоминая «очертания слов». Внезапно дверь приоткрылась, и в нее просунулась голова Моронваля.

— Маду не здесь?

— Нет, мой друг, — ответила г-жа Моронваль-Декостер, — я послала его на рынок за провизией.

Слово «провизия» вызвало на ребячьих лицах выражение неподдельного счастья, и все воспитанники без труда воспроизвели бы точное очертание этой вокабулы, если бы от них того потребовали. Ведь их до того скудно кормили! Джек, менее изголодавшийся, нежели остальные, сразу припомнил вчерашний разговор с негритенком — он произошел перед самым сном, и мальчик был не до конца уверен, что все это было наяву.

Директор ушел, но минуту спустя вернулся.

— Ну что? Где Маду?

— Он еще не возвращался… Просто ума не приложу, куда он делся, — ответила г-жа Моронваль уже с некоторой тревогой в голосе.

Десять часов, одиннадцать, а Маду все нет. Урок давно закончился. Обыкновенно в этот час из находившейся в полуподвальном этаже кухни, кстати сказать, тесной и жалкой, неслись запахи горячей пищи, возбуждавшей лютый аппетит гимназистов. Но в то утро не было ничего, ни овощей, ни мяса, а Маду все не появлялся.

— Уж не стряслось ли с ним чего?.. — говорила г-жа Моронваль, более терпимая, чем ее угрюмый муж, который то и дело выскакивал к воротам с дубинкой в руке, поджидая возвращения негритенка.

Наконец на всех стенных и башенных часах, на всех соседних колокольнях пробило двенадцать ударов — то был час завтрака, который делит рабочий день на две примерно равные половины. На этот веселый перезвон пустые желудки обитателей ответили заунывным урчанием. И в то время, как на расположенных поблизости фабриках воцарялась тишина и даже в самых бедных хибарах зажглись очаги, а на них потрескивало жаркое, распространяя вокруг аппетитный запах, педагоги и ученики, не зная, как убить время, пребывали в нетерпеливом ожидании манны небесной, но манна так на них и не посыпалась.

Вообразите себе эту голодную гимназию, оставшуюся без еды, затерянную, точно утлый челн, среди поглощающих пищу людей!

Лица у «питомцев жарких стран» вытянулись, глаза полезли на лоб, и они ощущали, как вместе с голодными спазмами в них пробуждаются старые людоедские инстинкты. Около двух часов дня г-жа Моронваль-Декостер, несмотря на свой врожденный аристократизм, решила самолично пойти к колбаснику за провизией: доверить это кому-нибудь из проголодавшихся гимназистов она не отважилась, ибо они могли все уничтожить по дороге.

Когда она возвратилась, нагруженная длинными батонами и свертками в промасленной бумаге, ее встретили восторженным «ура». Лишь теперь, словно трапеза подкрепила не только их силы, но и угасшее было воображение, все принялись поверять друг другу свои домыслы и страхи в связи с загадочным исчезновением маленького короля. Сам Моронваль не верил, что это несчастный случай, — у него были самые веские резоны опасаться побега.

— Сколько ему дали денег? — спросил он.

— Пятнадцать франков, — робко ответила жена.

— Пятнадцать франков!.. Ну, тогда сомнения нет, он дал стрекача.

— Положим, с пятнадцатью-то франками до Дагомеи не доберешься, — заметил доктор.

Моронваль только покачал головой и, не мешкая, поспешил в полицейский участок заявить об исчезновении воспитанника.

Случай этот грозил ему неприятностями. Надо было любой ценой найти мальчишку, не допустить, чтобы тот попал в Марсель. Мулат побаивался возмущения «мусье Бонфиса». Ну, а потом вокруг столько злых языков! Юный король мог ведь пожаловаться на дурное обращение и опорочить пансион. Вот почему в своих показаниях комиссару полиции Моронваль особо подчеркнул, что Маду унес с собой значительную сумму денег. Но тут же, разыгрывая бескорыстие, добавил, что меньше всего его занимают деньги, главным образом его тревожат те опасности, которые подстерегают несчастного ребенка, бедного маленького короля, обездоленного изгнанника, лишившегося трона и родины.

Говоря так, этот зверь вытирал глаза. Полицейские утешали его:

— Не беспокойтесь, господин Моронваль, мы его разыщем!

Однако Моронваль очень беспокоился. Вместо того, чтобы терпеливо дожидаться результатов поисков, как ему советовал полицейский комиссар, он, не теряя времени, выступил в поход в сопровождении всех «питомцев жарких стран», в том числе нашего приятеля Джека, чтобы помочь полиции.

То были настоящие экспедиции к ближним и дальним парижским заставам. Мулат расспрашивал таможенных чиновников, описывал приметы Маду, а дети тем временем не спускали глаз с больших, начинавшихся у городской черты дорог, следя, не появится ли между пустыми повозками или шеренгами солдат черная, похожая на обезьяну фигурка маленького короля. Потом все шли в префектуру — к тому времени, когда туда поступают донесения, или же спозаранку обходили полицейские участки, когда отворяются двери камер и начинают сортировать обильный улов заброшенных ночью сетей, в которых бьются и случайно попавшие сюда бедняги и гнусные злоумышленники.

Сколько тины поднимают эти чудовищные сети с кишащего преступлениями дна большого города! Порою тина эта красного цвета, и, когда ее взбаламутят, оттуда поднимается приторный запах крови и преступления.

До чего нелепая мысль — водить сюда детей, чтобы они глазели на эти мерзости и с трепетом, содрогаясь от страха, прислушивались к мольбам и воплям, проклятьям и рыданьям, к диким песням — ко всей адской музыке, которую можно услышать в набитых людьми помещениях; она-то, эта тоскливая, скребущая душу музыка, и принесла полицейским участкам прозвище «скрипка»!

Такие походы директор гимназии, видимо, и именовал «приобщением воспитанников к парижской жизни».

«Питомцы жарких стран» далеко не всё понимали из того, что видели и слышали, но у них осталось мрачное впечатление. Особенно Джек, более тонкий и развитой, чем другие, возвращался из этих походов с тоской в душе, встревоженный, издерганный, напуганный приоткрывшимся ему дном столицы. И порою он со страхом думал: «А что, если там Маду?»

Но он тут же успокаивался, говоря себе, что негритенок, должно быть, уже далеко, что он во всю прыть бежит по дороге в Марсель; Джек представлял себе эту дорогу прямой, как цифра «1», в конце ее простиралось море, а на море он видел готовые к отплытию суда.

Каждый вечер, входя в дортуар, Джек с радостью замечал, что кровать его маленького друга пустует.

«Бежит, бежит юный король!..» — твердил про себя мальчик, забывая на миг собственные горести, ту необъяснимую обиду, которую нанесла ему мать, бросив его. Но вот что не переставало тревожить Джека, когда он думал о Маду: чудесная погода, установившаяся в самый день его исчезновения, вдруг испортилась. И теперь с неба низвергались то потоки дождя, то град, то даже снег. Получив короткую передышку, весна старалась собрать разбежавшиеся солнечные лучи, но это ей удавалось с великим трудом, и не успевало небо проясниться, как снова налетал ветер с дождем или мокрым снегом, так чго «питомцы жарких стран» по ночам могли слышать, как под порывами холодного ветра скрипит и дребезжит их застекленный потолок, как все хрупкое строение содрогается и стонет, и не было бы ничего удивительного, если бы им снилось, будто они плывут, плывут в открытом море, как это с ними уже однажды было, и не знают, как укрыться от опасностей.

Свернувшись калачиком под одеялом, чтобы спастись от чудовищных порывов ветра, врывавшегося во все щели и со свистом гулявшего по дортуару, словно секущий направо и налево хлыст, Джек мысленно шел вслед за Маду-Гезо по его пути. То он видел негритенка свернувшимся о клубок на откосе оврага, то в лесной глуши, согнувшимся под порывами ветра или потоками проливного дождя, — короткая красная курточка не могла защитить его от ненастной погоды.

Однако действительность оказалась еще более зловещей, чем самые дурные предположения Джека.

— Нашелся!.. — завопил Моронваль, ворвавшись однажды утром в столовую, когда весь пансион усаживался завтракать. — Нашелся! Меня только что уведомили об этом ив полиции… Шляпу и трость, живо! Я иду за ним в префектуру, в арестный дом.

В нем клокотали негодование и злобная радость.

То ли подлаживаясь к своему директору, то ли стремясь воспользоваться случаем и покричать, как они любили, «питомцы жарких стран» встретили новость дикими криками «Ура!». Джек не принимал участия в этом торжествующем реве — он сразу подумал: «Бедный Маду!»

Маду и в самом деле еще с вечера был доставлен в полицию. Там, в этой клоаке, среди злодеев и бродяг, среди человеческого отребья, погрязшего в праздности и пьянстве, среди опустившихся, обессиленных людей, лежавших вповалку на тюфяках, прямо на полу, обнаружил наследного принца Дагомеи его глубокочтимый наставник.

— Ах, несчастный ребенок! В каком виде приходится мне… приходится мне…

Достойный Моронваль не в силах был закончить фразу, от сильного волнения у него захватило дух. И когда он обвил шею негритенка длинными своими руками, напоминавшими жадные щупальца, сопровождавший его полицейский инспектор невольно подумал:

«Слава богу! Нашелся все-таки директор пансиона, который любит своих воспитанников».

Зато бессердечный Маду выразил полное безразличие: при виде Моронваля ни одна черточка не дрогнула на его лице, на нем нельзя было прочесть ни радости, ни горя, ни изумления, ни стыда, ни даже того священного ужаса, какой обыкновенно ему внушал мулат, хотя при создавшихся обстоятельствах ужас этот, казалось, должен был возрасти.

Он смотрел прямо перед собой невидящими глазами, тускло поблескивавшими на осунувшемся и посеревшем, будто потерявшем глянец лице. Он был в полнейшем изнеможении, и вид у него был такой устрашающий и отталкивающий, что на первый взгляд он казался даже не человеком, а просто пугалом в грязных лохмотьях. С головы до пят он был, как панцирем, покрыт грязью, она наслаивалась пластами и, подсыхая, отваливалась кусками, походившими на пыльную чешую; особенно грязны были его курчавые волосы.

Он напоминал какое-то земноводное существо, которое то плескалось в волнах, то каталось в прибрежном песке.

На нем уже не было ни башмаков, ни фуражки — своим галуном она, как видно, прельстила какого-то жулика. На Маду болтались только потертые штаны да разлезавшийся по швам красный жилет, до того грязный и вылинявший, что его первоначальный цвет проступал лишь местами.

Что же с ним все-таки стряслось?

Он один только и мог бы об этом поведать, если бы захотел говорить. Инспектору полиции было известно лишь, что сыщики, делая накануне обход Американских каменоломен, обнаружили там Маду: он лежал на печи для обжига гипса, чуть живой от голода и почти потерявший сознание от сильного печного жара. Почему он до сих пор оставался в Париже? Что помешало ему уйти?

Моронваль не стал его расспрашивать, он вообще не сказал Маду ни слова за все то время, пока они вдвоем ехали в фиакре из префектуры в гимназию.

Брошенный в угол кареты, как ненужный сверток, исхудалый, отупевший, замученный ребенок и напыжившийся, торжествующий директор лишь обменялись взглядами.

Но что это были за взгляды!

Остро отточенный, смертоносный стальной клинок скрестился в пространстве с жалким кинжалом — погнутым, сломанным, заранее обреченным на гибель.

Когда Джек увидел, как вели через сад эту фигурку в лохмотьях со страдальческим, сморщенным, ссохшимся черным лицом, он едва узнал маленького короля.

Маду с невыразимой грустью бросил ему на ходу: «Зд'аствуй, мусье!»-и больше в тот день о нем не было разговора. Занятия, по обыкновению, шли как попало, перемены — тоже. Лишь время от времени то громче, то тише из комнаты мулата долетали приглушенные расстоянием сильные удары и жалобные стоны. Даже когда эти зловещие звуки стихали, охваченному ужасом Джеку чудилось, будто он все еще слышит их. Г-жа Моронваль, видно, тоже сильно волновалась, и, когда стоны доносились отчетливее, книга плясала у нее в руках.

К обеду директор вышел утомленный, но сияющий.

— Каков ме'завец! — сказал он жене и доктору Гиршу. — Каков ме'завец!.. Подумать только, до чего он меня довел!

У него и вправду был вид человека, изнемогающего от усталости.

Вечером, войдя в дортуар, Джек увидел, что соседняя кровать занята. Бедный Маду до того замучил своего наставника, что сам слег, причем до постели он не мог добраться без посторонней помощи.

Джеку так хотелось поговорить с ним, подробней расспросить его о коротком, но мучительном путешествии, но от Маду не отходили г-жа Моронваль и доктор Гирш, — они склонились над мальчиком, который, видимо, дремал, тяжко вздыхая во сне, как это обычно бывает с детьми, когда они весь день горевали и плакали.

— Вы по-прежнему полагаете, что он не болен, господин Гирш?

— Не больше, чем я, госпожа Моронваль… На людях этой породы, доложу я вам, шкура прочнее брони монитора![14]

Когда они ушли, Джек взял руку Маду — эта лежавшая поверх одеяла темная рука была шершава и горяча, как только что вынутый из печи кирпич.

— Добрый вечер, Маду!

Негритенок приоткрыл глаза и с мрачным унынием глянул на своего друга.

— Маду конец, — едва слышно прошептал он. — Маду потерял гри-гри. Больше никогда увидеть Дагомея. Конец…

Так вот почему он не мог покинуть Париж! Спустя два часа после его побега из гимназии, когда он искал в одном из пригородов выход из столицы, пятнадцать франков, с которыми его отправили на рынок, и висевшая у него на шее ладанка перекочевали — причем он сам даже не заметил как — в карман одного из тех околачивающихся возле застав проходимцев, для кого хороша любая добыча: подобно хищным птицам, они накидываются на все, что блестит.

Маду сразу перестал думать о Марселе, о кораблях, о морском путешествии, хорошо зная, что без своего гри- гри ему нипочем не добраться до Дагомеи. Он тут же повернул назад и целую неделю, днем и ночью, бродил по трущобам Парижа в поисках своего амулета. Боясь, что его схватят и снова отправят к Моронвалю, он вел ту ночную, тревожную, скрытную жизнь, какую ведут в Париже те подозрительные люди, что промышляют воровством и убийством. Он ночевал в недостроенных домах, на пустырях, в сточных трубах, под мостами, где свистит ветер, за оградами театров, под столами, где раздают даровую похлебку.

Маленький, темнокожий, он незаметно проникал всюду, и всюду кишела какая-то жизнь. Порок слегка прикасался к нему, как мерзкая ночная птица прикасается своими липкими бесшумными крылами. Воры делились с ним хлебом, ибо и воры бывают иногда сердобольны. Он был свидетелем ночных дележей и пирушек, которые устраивали убийцы в подвалах домов, безмятежно спал рядом с бандитом. Но что ему было до них? Он искал свой талисман и проходил мимо всех этих мерзостей, даже не замечая их.

В необъятных парижских трущобах маленький король чувствовал себя так же спокойно, как в дагомейских лесах, куда Керика брала его с собой на охоту и где они располагались лагерем: разбуженный ночью ревом слонов и бегемотов, он видел, как под слабо освещенными гигантскими деревьями вокруг бивуака бродят чудовищные тени хищников, а в листве, совсем рядом, проползают змеи. Но Париж и его чудовища, пожалуй, еще грознее всех лесов Африки, и негритенок испытал бы непреодолимый страх, если бы он больше замечал и больше понимал. По счастью, все его мысли были заняты поисками амулета, и тут, как во время охоты в далекой Дагомее, он верил, что Керика сумеет защитить его…

— Маду конец!

В тот вечер маленький король ничего больше не сказал — так он был обессилен, — и его сосед уснул, не разузнав подробностей.

Среди ночи Джек внезапно проснулся. Маду смеялся, пел и быстро-быстро разговаривал сам с собой на родном языке. У него начинался бред.

Утром спешно послали за доктором Гиршем, и тот объявил, что Маду серьезно болен.

— Ого, какой менинго-энцефалит! Просто прелесть! — возбужденно говорил он, потирая руки, и желтые его пальцы блестели, как кегли. Очки сверкали. Видно было, что он в восторге.

Страшный был человек этот доктор Гирш! Голова его была нашпигована отрывочными сведениями из ученых трудов, всякого рода утопиями и доктринами, но он был ленив, неспособен к усидчивому труду и до того разбрасывался, что с трудом запомнил несколько медицинских прописей и прикрывал свое дремучее невежества ворохом путаных представлений об индийской, китайской и халдейской медицине. Гирш верил даже в магию, и когда в его власти ненароком оказывалась человеческая жизнь, он прибегал к заговорам от порчи, к сомнительным и опасным рецептам знахарок.

Г-жа Моронваль настаивала на том, что следует пригласить настоящего врача в помощь этому полоумному лекарю, но директор, менее чувствительный, а главное, не расположенный идти на расходы, которые, возможно, никто ему не возместит, решил, что и доктор Гирш вполне справится с лечением «этой макаки», и предал — беднягу Маду в его руки.

Не желая, чтобы кто-либо вмешивался в лечение Маду, горе-медик сослался на осложнение, которое будто бы могло сделать болезнь заразной, и приказал перенести кровать негритенка в самый дальний угол сада, в помещение, служившее кладовой: там был камин, и, как все строения бывшей фотографии для лошадей, оно было застеклено.

Целую неделю он невозбранно испытывал на своей беспомощной жертве зелья, бывшие в ходу у наиболее диких народов, и, сколько хотел, мучил ребенка; Маду все сносил с покорностью больной собачонки. Когда доктор Гирш, нагруженный небрежно закупоренными склянками и коробочками с различными остропахнущими порошками, которые он самолично приготовлял, входил в «кладовку» и тщательно прикрывал дверь, все ловили себя на мысли: «Что-то он еще станет с ним делать?»

И «питомцы жарких стран», для которых любой врач — всегда слегка шаман и знахарь, завидев его, покачивали головами и закатывали глаза.

Из-за мнимой опасности заразы им воспретили приближаться к кладовой, и она превратилась для них в какой-то таинственный закут, расположенный в глубине сада, — закут мрачный, загадочный и грозный, где словно готовилось какое-то событие, еще более таинственное и ужасное, чем снадобья доктора Гирша.

Джеку все же очень хотелось повидать своего друга Маду, проникнуть за плотно закрытую дверь, которую неустанно стерегли. Мальчик долго выжидал и, наконец, улучив минуту, когда Гирш, видимо, забывший приготовить какое-то лекарство, устремился в переулок, он вместе с долговязым Саидом пробрался в так называемый лазарет.

То был полусклад, полусарай, где держат садовые инструменты, цветочную рассаду, боящиеся холода растения. Железная койка Маду стояла на земляном полу. В углах виднелись желтые глиняные горшки, вставленные один в другой, обломки решетчатых загородок, потрескавшиеся стекла красивого голубого оттенка, того оттенка, какой придает небу многослойная атмосфера Земли. Увядшие стебли и огромные связки сухих корней довершали эту унылую картину, а в камине, точно зябкое и недолговечное тропическое растение, вздрагивало пламя, наполняя эту оранжерею удушливой, нагоняющей дремоту жарой.

Маду не спал. Его скорбное маленькое личико, еще больше осунувшееся и поблекшее, хранило все то же выражение полного безразличия ко всему. Черные руки судорожно вцепились в одеяло. И в этой беспомощности, в этой отрешенности от всего, что его окружало, было нечто от бессловесной покорности зверька. Мальчик повернулся к стене, словно между побеленными известкой камнями открывались видимые только ему пути и каждая трещина ветхого строения вдруг превратилась в ослепительно яркий просвет, открывающий путь в страну, ведомую только ему.

Джек приблизился к кровати.

— Маду, это я!.. Мусье Джек.

Больной посмотрел на него отсутствующим взглядом и ничего не ответил — он уже не понимал французского языка. Все «методы» на свете были бы тут бессильны. Природа вновь отвоевывала маленького дикаря у цивилизации. И в бреду, когда человек уже не принадлежит себе, когда инстинкт стирает все, что раньше отпечаталось в памяти, Маду говорил лишь на дагомейском на — речи». Джек едва слышно сказал ему еще несколько слов, а Сайд — он был постарше — уже отошел к двери, объятый тревогой и страхом, ощутив холод, который распространяют вокруг себя огромные крылья смерти, когда она медленно, точно парящая птица, опускается на омраченное чело умирающего. Внезапно Маду испустил долгий вздох. Мальчики взглянули друг на друга.

— По-моему, он заснул… — пробормотал побелевший Сайд.

Джек, тоже сильно взволнованный, ответил шепотом:

— Да, ты прав, он заснул… Пойдем отсюда.

И они стремительно вышли, покинув своего товарища во власти зловещей тьмы, — она окутывала его и казалась особенно пугающей в этом причудливом закуте, куда проникал зеленоватый, непередаваемого оттенка свет, какой бывает в глубине сада в сумеречный час.

Спустилась ночь. Уходя, мальчики притворили за собою дверь, и в безмолвной, темной, как конура, кладовой пылает теперь только пламя очага, его блики забираются во все углы, точно кого-то ищут, но не находят. Пламя на миг освещает сваленные одна на другую оконные рамы, заглядывает в цветочные горшки, карабкается по старым решеткам, приставленным к стене, беспокойно мечется из стороны в сторону, но по-прежнему ничего не обнаруживает, ровно ничего. Вот оно скользит по железной койке, по короткой красной куртке, рукава которой спокойно вытянулись, как будто отдыхают. Однако, видимо, и тут никого нет, ибо пламя продолжает бегать по потолку, по двери, оно бесцельно блуждает, вздрагивает и, наконец, — усталое, обессиленное, обескураженное, — поняв, что уже никому не нужно, что тут уже некого согревать, прячется в золу и угасает так же, как угас маленький, всегда дрожавший от холода король, который так любил огонь!

…Бедный Маду!

Судьба словно продолжала издеваться над ним даже после смерти. Директор гимназии долго размышлял, хоронить негритенка как слугу или же как наследника королевского престола. Соображения экономии вступили в столкновение с возможностью рекламы и с тщеславием. Оно-то и взяло верх. После длительных колебаний Моронваль сказал себе, что скупиться не стоит и, коль скоро маленький король при жизни принес меньше выгоды, чем от него ожидали, то будет справедливо извлечь все, что можно, из его смерти.

И Маду устроили пышные похороны.

Все газеты опубликовали биографию юного наследника дагомейского престола, биографию, увы, столь же короткую, как и его жизнь, но зато обрамленную длинным панегириком во славу гимназии Моронваля и ее директора. Бесподобная метода Декостер, обширные познания врача, лечившего принца крови, благоприятные для здоровья условия, созданные в этом учебном заведении, — ничто не было упущено, а самым трогательным во всех этих славословиях было их единодушие: статьи слово в слово повторяли одна другую.

И вот в один из майских дней Париж, который, несмотря на бесчисленные свои занятия и лихорадочную озабоченность, зорко следит за тем, что в нем происходит, увидел, как вдоль бульваров движется пышный и причудливый погребальный кортеж. Четыре маленьких чернокожих гимназиста поддерживали кисти шнуров, ниспадавшие с катафалка первого разряда. За ними желтокожий гимназист в феске — наш приятель Сайд — нес на бархатной подушечке какие-то фантастические ордена, якобы знаки королевского достоинства. Следом за ним двигался мулат в белом шейном платке, Джек и прочие «питомцы жарких стран». Процессию замыкали учителя, знакомые, все «горе-таланты». Их собралось видимо-невидимо, и они уныло плелись нестройной толпою. И сколько же тут было сгорбленных спин, поблекших лиц, исхлестанных судьбой, которая, точно неизгладимый след своей пятерни, оставила на их щеках глубокие морщины! Сколько угасших взоров, облысевших голов с печатью мечты на челе, сколько истрепанных пальто, истоптанных башмаков, утраченных надежд, неосуществленных стремлений!.. Все они печально брели, словно стесняясь яркого света дня, и мрачный этот кортеж как нельзя более подходил для проводов маленького, лишенного трона короля* Разве все эти злополучные мечтатели не претендовали на воображаемое королевство, которого им так и не суждено было дождаться?..

Где, кроме Парижа, можно еще видеть подобное похоронное шествие г Короля Дагомеи провожают на кладбище отщепенцы, люди богемы!

И словно для того, чтобы сделать эту скорбную церемонию еще более печальной, беспрерывно лил дождь, мелкий, частый, холодный, какой-то скрипучий дождь — казалось, будто стужа фатально и яростно преследует маленького короля вплоть до самой могилы. Увы, вплоть до самой могилы, ибо речь, которую Моронваль произнес над опущенным в яму гробом, состоявшая из пустых и равнодушных общих фраз, из выспренних, но лишенных чувства, а потому ледяных слов, не могла, конечно, согреть тебя, мой бедный Маду! Мулат разглагольствовал о добродетелях, о выдающемся уме усопшего, о том, каким образцовым монархом он мог бы стать в один прекрасный день, и закончил надгробную речь избитой фразой, какую обычно произносят в подобных обстоятельствах.

— То был человек! — сказал он высокопарно.

То был человек!

Всякому, кто знал этого малыша с обезьяньим личиком, вызывавшего к себе сочувствие и симпатию, этого ребенка, отставшего в физическом и умственном развитии в результате отупляющего рабства, слова Моронваля должны были показаться кощунственными и издевательскими.

И все же смерть Маду вызвала не только фальшивые слезы, не только притворные сожаления, — был у его гроба и друг, который испытывал подлинное волнение, искреннее горе. Смерть товарища произвела на Джека неизгладимое впечатление, и эта крошечная черная физиономия, такая сумрачная и скорбная, которую он мельком увидел в темной кладовой, вот уже вторые сутки неотступно стояла у него перед глазами. Сейчас к этому печальному воспоминанию примешивалось тягостное чувство от мрачной церемонии похорон и ощущение, что сам он тоже глубоко несчастен. Теперь, когда негра уже не было на свете, Джек предчувствовал, что именно на нем станет директор срывать свой гнев, ибо у всех остальных «питомцев жарких стран», даже самых заброшенных, были все же попечители, которые хоть изредка навещали их и воспротивились бы слишком уж грубому обращению с ними. А он был покинут и отлично это понимал. Мама ему больше не писала, и никто в гимназии не знал, где она. Ах, если бы ему это было известно! Он бы со всех ног кинулся к ней, поведал бы о своих бедах, нашел бы у нее приют!

Вот о чем думал Джек, плетясь по бесконечной, грязной дороге, ведущей от кладбища. Лабассендр и доктор Гирш шагали впереди, громко беседуя. И вдруг мальчик услыхал…

— Бьюсь об заклад, что она в Париже, — сказал Лабассендр.

Джек непроизвольно навострил уши.

— Я видел, как она позавчера шла по бульвару.

— А он?

— Ну, надо полагать, что они возвратились вместе.

«Она», «он» — это звучало весьма туманно, и все-таки Джек ощутил такое же волнение, как в те минуты, когда за столом велись мучительные для него разговоры. И в самом деле, минуту спустя два отчетливо прозвучавших имени окончательно убедили его в том, что он не ошибся.

Стало быть, мама в Париже, в одном с ним городе, и даже не приехала его поцеловать!

«А что, если я сам к ней пойду?» — внезапно подумал мальчик.

Путь от кладбища Пер-Лашез до авеню Монтеня не близкий, и всю дорогу Джека неотвязно преследовала одна мысль: воспользоваться тем, что все идут, не соблюдая порядка» и сбежать! В самом деле, от стройной процессии не осталось и следа; теперь, когда желаемый эффект был достигнут, когда представление окончилось, домой возвращались, как попало, и утомленные, занятые своими разговорами люди не заботились о том, какое они производят впечатление.

Моронваль, окруженный педагогами и приятелями, возглавлял свое воинство. Время от времени он оборачивался и, глядя на дылду Сайда, который, в свою очередь, возглавлял колонну гимназистов, жестом подавал команду: «Вперед!». Египтянин, подражая директору, в точности повторял его жест и, глядя на мальчиков, которые, стараясь не отставать, с трудом передвигали ноги, молча командовал: «Вперед! Вперед!». Тогда отставшие, напрягая последние силы, бегом догоняли шедших впереди. Только Джек, делая вид, что он вконец изнемог, плелся все медленнее.

— Вперед! — возглашал Моронваль.

— Вперед! Вперед! — подхватывал египтянин.

У самых Елисейских полей Сайд в последний раз оглянулся и замахал своими длинными руками, но тут же уронил их и замер — растерянный, ошеломленный.

На этот раз исчез Джек.

VII. НОЧНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ В ОКРЕСТНОСТЯХ ПАРИЖА

Сперва он заставлял себя идти шагом. Ему не хотелось походить на человека, спасающегося бегством.

Напротив, он шел неторопливо, как будто прогуливался, но держал ухо востро и чуть что готов был пуститься наутек. Но по мере того, как он приближался к бульвару Османа, ему непреодолимо хотелось бежать, и он, сам того не желая, шел все быстрее — ему не терпелось попасть домой, и вместе с тем его терзало мучительное беспокойство.

Что-то он найдет там, на бульваре? Может быть, дом на замке. А если Гирш и Лабассендр обознались, и мама не приехала? Что тогда будет? После побега возвратиться в гимназию было немыслимо. Даже если бы ему это и пришло в голову, то одно воспоминание о глухих ударах и душераздирающих стонах, доносившихся несколько часов подряд из комнаты, где мулат заперся с Маду, наполнило бы его страхом и заставило отказаться от своего намерения.

«Она здесь!» Как обрадовался мальчик, издалека увидев, что все окна в доме распахнуты, а ворота открыты, как бывало, когда его мама готовилась выехать в город! Он устремился вперед, чтобы не пропустить карету. Но как только он вбежал в переднюю, его поразила непривычная суматоха в доме.

Здесь было очень шумно и полно чужих людей.

Из подъезда выносили мебель. Кресла, диваны с обивкой мягких цветов, которые создавали такой уют в слабо освещенном будуаре, здесь, при ярком дневном свете, были явно не на месте. Зеркало, обрамленное гирляндой из амуров, опиралось о холодную каменную стену у самого входа, а вокруг вперемежку были свалены жардиньерки с увядшими цветами, снятые с окон портьеры, небольшая люстра из горного хрусталя… Разряженные дамы сновали вверх и вниз по лестнице, и по ковру, заглушавшему стук их каблучков, тяжело ступали грубые башмаки носильщиков, стаскивавших мебель вниз.

Джек, ошеломленный этим зрелищем, смешался с толпой и поднялся наверх. Он едва узнавал их квартиру, до такой степени изменился привычный вид комнат: в них царил беспорядок, совсем еще новая мебель была сдвинута с мест, разрознена, одна вещь стояла тут, другая там. Посторонние люди выдвигали пустые ящики, легонько постукивали по деревянным крышкам сундуков, по кожаной обивке стульев, нагло разглядывали все в лорнет, и порою, проходя мимо фортепьяно, какая-нибудь богато одетая дама, не останавливаясь и даже не снимая перчаток, ударяла по клавишам. Мальчику казалось, будто все это дурной сон: шумная толпа наводнила их дом, он никого тут не знает и неприкаянно бродит, точно чужой.

А мама? Где же она?

Он хотел было пройти в гостиную, но там было полно, все что-то разглядывали в глубине комнаты. Их спины мешали ребенку разобрать, что происходит, он только слышал, как выкрикивают какие-то цифры, а потом до его ушей долетали резкие короткие удары молотка по столу.

— Детская кроватка под балдахином, золоченая, со стеганым тюфячком!..

И вдруг мимо Джека проплыла кроватка, которую ему подарил «милый дядя» и в которой он видел столько чудесных снов: теперь ее уносили чьи-то большие темные лапы. Ему хотелось крикнуть: «Это же моя кроватка, зачем вы ее уносите?..» Но он не посмел и в полной растерянности, бесцельно переходил из комнаты в комнату, разыскивая мать в этом перевернутом вверх дном жилище, где все окна и двери были распахнуты и куда свободно проникал с бульвара шум и беспощадный свет. Внезапно он почувствовал, что на его плечо легла чья-то рука.

— Как, господин Джек? Почему вы не в пансионе?

Это была Констан, камеристка его матери, но Констан, расфуфыренная в пух и прах, в шляпке с розовыми лентами, придававшей ей сходство с билетершей в театре, вся красная, напыжившаяся от сознания собственной важности.

— А мама где? — спросил ребенок почти шепотом, и в голосе его слышалось такое волнение и беспокойство, что толстуха пожалела его.

— Вашей мамы тут нет, голубчик.

— А где же она?.. Что тут происходит?.. Что тут делают все эти люди?

— Они пришли на распродажу. Но чего мы тут стоим? Пойдемте лучше в кухню, господин Джек. Там и поболтаем без помехи.

В полуподвале собралось целое общество: Огюстен, кухарка-пикардийка, слуги из соседних домов. Все сидели за тем же самым засаленным столом, за которым однажды вечером была решена участь Джека, и бутылка шампанского переходила из рук в руки. Появление мальчика произвело огромное впечатление, его окружили, стали ласково расспрашивать — ведь слуги, в сущности, жалели покладистую хозяйку, которая сквозь пальцы смотрела на все их проделки. Джек побаивался, что его, чего доброго, отведут в гимназию, и благоразумно умолчал о побеге; он сказал, что ему разрешили уйти, а он решил узнать про маму.

— Ее тут нет, господин Джек, — повторила Констан осторожно. — Я не знаю, должна ли я… — И вдруг в порыве откровенности прибавила: — Э, куда ни шло! Какое мы имеем право скрывать от ребенка, где его мать?

И тут она рассказала Джеку, что ее госпожа поселилась в окрестностях Парижа, в селении Этьоль. Чтобы удержать название в памяти, ребенок несколько раз повторил про себя: «Этьоль… Этьоль…»

— А далеко это? — спросил он с деланной небрежностью.

— Да уж не меньше восьми миль, — отозвался Огюстен.

Но пикардийка, которая когда-то жила неподалеку от Корбейля, заявила, что он ошибается. Потом долго спорили, по какой дороге идти в Этьоль, и Джек жадно вслушивался, ибо он уже твердо решил, что проделает это длинное путешествие пешком. Идти надо было через Берси, Шарантон, Вильнёв-Сен-Жорж; там следовало повернуть направо и, оставив в стороне Лионскую дорогу, двигаться на Корбейль, вдоль Сены, мимо Сенарского леса, до самого Этьоля.

— Да, да… — говорила Констан. — Госпожа де Баранси живет возле самого леса… Такой славный домик с латинской надписью на двери!

Джек навострил уши, стараясь удержать в памяти все эти названия, и в первую очередь название того места, через которое он должен был пройти, выйдя из Парижа, — «Берси» — и того, куда он направлялся, — «Этьоль». Они казались ему двумя светящимися точками, между которыми пролегал долгий, мрачный и полный опасностей путь.

Расстояние его не страшило. «Я буду идти всю ночь, — решил он. — Хоть я еще и маленький, но до утра как-нибудь одолею эти восемь миль». А вслух сказал:

— Ну, я пошел… Пора в гимназию…

Ему хотелось еще кое о чем спросить, и вопрос этот жег ему губы. Неужели д'Аржантон тоже в Этьоле? Неужто и там между ним и матерью будет этот противный человек?.. Но у него не хватило духа спросить об этом камеристку. Многого еще не понимая, он смутно чувствовал, что прикоснется к тому, что было самым недостойным в жизни его матери, и промолчал.

— Ну что ж, прощайте, господин Джек!

Служанки расцеловали его, кучер изо всех сил стиснул ему руку, и мальчик вновь оказался в передней. Аукцион закончился, все, толкая друг друга, устремились к выходу: оценщик уходил вместе с помощником, грузчики — овернцы, переругиваясь, выносили мебель. Уже не задерживаясь среди мерзости запустения, воцарившейся в этом гнезде, в этом жилище авантюристки, где он надеялся найти приют и которое растащили теперь по частям в разные концы города, покинутый, очутившийся на улице ребенок пустился в далекий путь, чтобы разыскать единственную свою защитницу.

Берси!

Джек припомнил, что он уже был там совсем недавно, когда они вместе с Моронвалем разыскивали Маду. Дорога туда простая, нужно только дойти до Сены, а потом двигаться вдоль берега, вверх по реке. Это, конечно, далеко, очень далеко! Но боязнь опять попасть в руки мулата гнала его вперед. Он поминутно чего-то пугался и все время ускорял шаги. То ему чудилась широкополая шляпа Моронваля и ее тень, пробегавшая по стене, то ему мерещилось, будто кто-то гонится за ним и вот-вот настигнет. Испытующие взгляды блюстителей порядка повергали его в трепет. В многоголосом шуме столицы, в стуке катившихся экипажей, в разговорах прохожих, в прерывистом дыхании громадного неутомимого города он, казалось, все время слышал тысячу раз повторенный крик: «Держи его!.. Держи его!..» Чтобы избавиться от наваждения, он спустился по откосу и во всю прыть побежал по узкой и чистой улице вдоль самой воды.

День угасал. Взбухшая, желтая от частых дождей река тяжело и глухо ударяла о мостовые быки, где блестели большие железные кольца. Подул ветер и словно разогнал последние лучи заката. Вокруг царила суета, неизменно сопутствующая в Париже тому часу, когда угасает наполненный торопливой деятельностью день. Женщины шли от плотомоен, нагруженные узлами мокрого белья, и вся их одежда была в темных пятнах от воды, которая быстро пропитывает дешевые ткани. Рыболовы возвращались восвояси с удочками и корзинками и задевали ими лошадей, которых гнали с водопоя. Землекопы толпились у будок, где им платят за работу. И все те, кого кормит река, — матросы, сутулые грузчики в шерстяных шапках с толстой прокладкой — куда-то шли вдоль берега, и тут же, вперемежку с ними, сновали люди совсем иного пошиба, подозрительные и страшные, речные бродяги, мелкие жулики, ищущие поживы на берегу, «пираты» Сены, способные вытащить вас из воды за пятнадцать франков и снова швырнуть туда за сто су. Время от времени кто-нибудь из них оборачивался и смотрел вслед мальчику в школьной форме, который куда-то бежал сломя голову и казался особенно крошечным на фоне грандиозного пейзажа, открывающегося с берегов Сены.

На каждом шагу вид берега менялся. Тут земля была совсем черная, и длинные, прогибающиеся доски соединяли набережную с огромными угольными баржами. Немного дальше нога скользила по кожуре плодов; свежий запах, напоминавший аромат фруктового сада, смешивался с запахом тины; из-под наполовину откинутого брезента, покрывавшего каждую из многочисленных барок, стоявших на якоре, выглядывали груды румяных, словно только что снятых с дерева яблок.

А то вдруг вам начинало представляться, будто вы в морском порту: всюду лежали кучи всякого рода товаров, у причала стояли пароходы с короткими трубами — казалось, они вот-вот задымят. Приятно пахло смолой, каменным углем, безбрежным простором. Потом берега сдвигались, раскидистые деревья купами росли на самом берегу, их старые корни купались в воде, можно было подумать, что вы находитесь в двадцати милях от Парижа или чудом перенеслись на три века назад.

Город, если смотреть на него с этой низины, приобретал необычный вид. Дома сливались со своим отражением в воде и от этого выглядели выше, издалека создавалось впечатление, будто прохожих на улице больше, будто идут они не порознь, а группами, будто на парапет набережной и на перила мостов облокачиваются в ленивой позе не одинокие мечтатели, а целые шеренги зевак. Можно было подумать, что со всех концов Парижа сюда собрались праздные, тоскующие, отчаявшиеся люди и молча созерцают эту водную поверхность, изменчивую, как сновидение, и в то же время безнадежно однообразную, как самая безотрадная жизнь. Какую же загадку скрывает в себе быстротекущая река? Почему столько обездоленных неотрывно смотрят на нее с таким унынием или тупой покорностью, как будто она властно манит их к себе?.. Когда Джек останавливался, чтобы перевести дух, ему вдруг, словно в кошмаре, начинало мерещиться, будто эти остановившиеся глаза выслеживают его, впиваются ему в спину, и он во весь дух мчался дальше.

Между тем приближалась ночь.

Проемы под арками мостов казались черными пропастями, берег мало-помалу пустел и освещался теперь смутными бликами, какие исходят от воды даже в темноте. Домов на набережной уже не было видно, вырисовывалась только ломаная линия кровель, труб, колоколен — их тусклые очертания темнели в зыбком свете. Вечернее небо сливалось с поднимавшимся над рекой белесым туманом, образуя широкую, чуть поблескивающую полосу, и на ее фоне загоравшиеся уличные фонари и огни проезжавших карет мерцали синеватыми пятнами.

Джек и не заметил, как уходивший в гору бечевник раздвинулся, и теперь он уже шагал по широкой набережной, которая едва возвышалась над водою и была ограждена вереницей каменных тумб. Газовые фонари освещали тяжелые телеги, въезжавшие в тяжелые ворота складов, где с шумом перекатывались бочки. Из-под навесов, из погребов, от тысяч бочек, стоявших рядами прямо на набережной, шел запах бродившего вина, смешанный с терпким и затхлым запахом сырого дерева.

Мальчик достиг Берси. Но тут его самого настигла ночь. Сгоряча Джек этого не заметил.

Шумная, залитая ярким светом набережная, широкая в этом месте, как рейд. Сена, отбрасывающая на берега целое море многократно отраженных в ее водах огней, — все заставило его позабыть, что час уже поздний. А главное, его детское воображение, возбужденное лихорадочным бегством, было почти парализовано страхом, что ему не выйти за городскую заставу. Он считал, что все полицейские посты уже предупреждены о его побеге. И все его помыслы были этим поглощены.

Но вот он без малейшего труда миновал шлагбаум, и ни один таможенник не обратил внимания на маленького беглеца в гимназическом мундире. А когда Джек по совету Огюстена пошел от Сены налево и углубился в длинную улицу, на которой мигали все более редкие фонари, он вдруг почувствовал, будто на его плечи навалился окружающий мрак, и ночная стужа проникла до самого его сердца, так что зубы его застучали, как от озноба. Пока он находился в городе, в толпе, он ужасно боялся, боялся, что его узнают и схватят. Теперь им тоже владел страх, но то был страх совсем иной: то была безотчетная тревога, которую еще усиливали мертвая тишина и безлюдье.

А между тем он ведь шел еще не полями. По обе стороны улицы тянулись дома. По мере того как мальчик продвигался вперед, строения попадались все реже, а в промежутках виднелись длинные дощатые заборы, большие лесные склады, покосившиеся навесы. Постепенно дома становились все ниже. Длинные и приземистые заводские здания тянулись своими высокими трубами к аспидному небу. Поодаль, между двумя лачугами, одиноко высился громадный семиэтажный дом, фасад его был буквально усеян окнами, а другие стены были глухие и темные; затерянный среди пустырей, дом казался мрачным и нелепым. Эта громадина представляла собой как бы последнее усилие города, который в изнеможении угасал, а дальше тянулись уже одни только жалкие лачуги, наполовину ушедшие в землю. Улица, казалось, тоже умирала, — на ней не было больше ни тротуаров, ни тумб по бокам, вместо двух сточных канавок теперь виднелась только одна — посредине. Словом, улица походила сейчас на большую дорогу, которая, перерезая селение, служит на протяжении нескольких десятков метров его «главной улицей».

Было всего только восемь часов вечера, но эта бесконечная, терявшаяся во тьме дорога была тиха и почти пустынна. Редкие прохожие бесшумно перешагивали через лужи. Можно было пройти совсем рядом и не заметить, что молчаливые тени скользят вдоль заборов, спеша куда-то по каким-то своим, непонятным делам. Время от времени с опустевших заводских дворов долетал протяжный собачий лай, и от этого окутанные мраком просторы казались еще необъятнее, а тишина — еще грознее.

Джеку было страшно. С каждым шагом он все дальше уходил от Парижа, от его шума, от его огней, все глубже погружался в ночь, в безмолвие. И тут он как раз подошел к последней хибаре — к винному погребку. Лавчонка была еще освещена и отбрасывала на дорогу яркую полосу, показавшуюся ребенку границей обитаемого мира.

За ней начиналось неведомое царство тьмы.

Мальчик долго не решался войти в погребок.

«А что, если я все же войду и спрошу у них дорогу?» — подумал он, заглядывая в дверь лавчонки. На беду, в кармане у него не было ни единого су… Хозяин храпел за стойкой. Вокруг колченогого столика, поставив на него локти, сидели двое мужчин и женщина, пили вино и негромко переговаривались. Мальчик толкнул полуоткрытую дверь, она заскрипела, все подняли головы и уставились на непрошеного гостя. Лица у них были мрачные, испитые, страшные — однажды Джек уже видел такие лица в полицейском участке, когда разыскивали Маду. Самой ужасной показалась ему женщина в красной кофте и с сеткой на волосах.

— А этому что еще нужно? — послышался хриплый голос.

Один мужчина уже приподнялся, но Джек в страхе попятился и разом перемахнул через полосу света на дороге. Вслед ему хлынул поток ругательств, и дверь с шумом захлопнулась. Мальчик очертя голову кинулся в зловещую тьму, неожиданно ставшую для него прибежищем. Он мчался со всех ног и остановился, только когда добежал до открытой равнины.

Справа и слева убегали поля, они тянулись до самого горизонта.

Новые низенькие домики, где жили огородники, белели небольшими кубиками в непроглядном мраке, только они и нарушали однообразие темного пейзажа. А там, вдали, Париж еще жил своей ночной жизнью, жизнью огромного города. Это было понятно даже отсюда: часть небосклона светилась, точно зарево, напоминавшее отблеск громадной кузни. Находясь в окрестностях Парижа, мы из любого места узнаете столицу по этому венцу света, которым она окружена, — так некоторые небесные светила окутывает ослепительная оболочка, возникающая при их движении.

Мальчик замер на месте в полной растерянности.

Он впервые в такой поздний час был на пустынной дороге, и к тому же один. С самого утра он ничего не ел, не пил, и его мучила жажда, страшная жажда. Только сейчас он начал понимать, на какой опасный, рискованный шаг он отважился. А вдруг он сбился с пути, идет совсем не в ту сторону, где лежит этот волшебный край, Этьоль, такой желанный, но такой далекий? И, если даже он идет куда надо, достанет ли у него сил дойти?

И тут он подумал, что, пожалуй, лучше всего улечься в канаву возле самой дороги и проспать там до рассвета. Он уже было направился туда, но вдруг услышал, что совсем рядом кто-то тяжело и хрипло дышит. В канаве, привалившись к груде камней, лежал человек. На фоне едва белевшего щебня он походил на развороченную кучу лохмотьев.

Джек застыл, окаменел. Ноги у него дрожали и подкашивались, он не в силах был сделать ни шага.

Он уже совсем обезумел от страха, и вдруг это неведомое чудище закопошилось, заохало, задергалось во сне.

Ребенку мгновенно припомнились налитые кровью глаза женщины в красной кофте и лица злоумышленников, кравшихся вдоль заборов. Он представил себе, что у того, который спит тут, наверно, такая же мерзкая физиономия. Дрожа от страха, он ждал, что вот сейчас приоткроются жуткие глаза, бродяга, храпевший в придорожной грязи, выставив вперед грубые башмаки, проснется и встанет во весь свой огромный рост.

В окружающем мраке Джеку мерещились страшные видения. Они ползали по дну канав, преграждали ему дорогу. Ему чудилось, что стоит только протянуть руку вправо или влево, и он обязательно наткнется на кого-нибудь из этих призраков. Если бы проходимец, который свалился прямо на груду камней, чтобы проспаться после попойки или преступления, внезапно поднялся и накинулся на Джека, у мальчика не хватило бы сил даже крикнуть…

Вдруг на дороге замелькал свет, послышались голоса, и Джек вышел из оцепенения. Какой-то офицер спешил к себе в форт, в один из тех небольших фортов, что разбросаны близ Парижа. Рядом с ним шагал денщик с фонарем — ночь была темная, и он, должно быть, вышел встретить своего начальника.

— Добрый вечер, господа! — дрогнувшим от волнения голосом еле слышно пробормотал ребенок.

Солдат посветил фонарем в ту сторону, где слышался голосок.

— Неподходящее время ты выбрал для прогулки, дружок, — сказал офицер. — Далеко тебе?

— Нет, сударь, недалеко, совсем близко… — ответил Джек; он боялся признаться в побеге.

— Ну что ж, часть пути пройдем вместе… Я иду в Шарантон. лакая удача! Он сможет целый час шагать рядом с этими бравыми вояками, стараясь идти с ними в ногу. Веселый свет фонаря прогонял тьму, которая там, куда не доходили его лучи, казалась еще более непроницаемой и пугающей. В довершение всего Джек убедился теперь, что идет по верной дороге, — его спутники то и дело упоминали названия тех мест, о которых говорил Огюстен.

— Ну, вот мы и пришли, — внезапно сказал офицер, останавливаясь. — Спокойной ночи, малыш!.. Но только уж больше не пускайся так поздно один в такой дальний путь. Окрестности Парижа не очень-то надежны.

Военные со своим чудесным фонарем свернули в какую-то улочку, и Джек опять остался в одиночестве — в самом начале длинной улицы, тянувшейся через весь Шарантон.

Его глазам предстали такие же фонари, как в Верен, такие же кабачки, где орали пьяные песни и откуда доносился шум перебранки, казавшейся особенно громкой на улицах спящего городка. На церковной колокольне пробило девять ударов. Колокольня стояла на косогоре, а позади шли дома и сады. Потом он оказался на набережной, прошел по мосту, — оттого, что вокруг царил кромешный мрак, казалось, что он висит над бездной. Мальчику захотелось остановиться, постоять с минуту, опершись на перила, но пьяные песни, только что долетавшие из кабачков, теперь уже слышались на улицах, приближались. Джека снова обуял страх, и он побежал, чтобы побыстрее очутиться за городом, где тоже было страшно, но зато не так опасно.

Здесь все было не так, как в ближних окрестностях Парижа, где поля перемежаются с заводами и фабриками. Теперь он шел мимо ферм, мимо хлевов, откуда доносился шорох соломы и теплый запах шерсти и навоза. Потом дорога стала шире, по бокам опять потянулись бесконечные канавы, через определенные промежутки виднелись груды щебня, низкие столбы, которые помогают усталому путнику отсчитывать расстояние.

Скованная тишиной равнина, где ничего, ровно ничего не движется, создает у мальчика впечатление, будто все вокруг объято глубоким сном, и он со страхом ждет, что рядом вновь послышится усталый храп, подобный тому, который так напугал его недавно возле кучи камней. Даже негромкий стук собственных шагов наполняет его трепетом, и он то и дело оглядывается… Зарево Парижа все еще освещает горизонт. Издалека доносится скрип колес, звон колокольчика. «Подождем!» — говорит себе Джек. Но мимо никто не едет, и невидимая повозка, колеса которой жалобно скрипят, удаляется во тьму, потом как будто снова возвращается, шум колес то замолкает, то звучит громче, словно повозка блуждает по извилистой, петляющей дороге и никак не может вырваться на простор.

Джек идет вперед, все вперед… Кто это притаился там, у поворота?.. — Человек? Нет, кажется, двое, трое… Это просто деревья, высокие тополя, листва их трепещет, но они не склоняют своих гордых вершин. А дальше вязы, старые французские вязы, густолиственные, с громадными, узловатыми и кривыми стволами. Ребенок шагает среди буйной природы, захваченный великим таинством весенней ночи, когда чудится, будто слышишь, как прорастает трава, лопаются почки и растрескивается земля, давая выход набухающим в ней сокам. И эти необъяснимые звуки страшат его.

«А не запеть ли мне для храбрости?»

Вглядываясь в окружающий мрак, мальчик вспоминает колыбельную песенку, которую поют в Туренн. Этой песней мать убаюкивала его в спаленке, когда уже был потушен свет:

Я в башмачках красивых.

Мой дорогой малыш.

Напев трепетал в холодном воздухе. У всякого сердце переполнилось бы жалостью, если бы он услышал, как поет перепуганный ребенок, идя по широкой темной дороге. Песенка эта для него — как туго натянутая и звенящая путеводная нить…

Но внезапно она оборвалась.

К Джеку приближалось что-то страшное, на него катилась какая-то лавина чернее тьмы, точно из самых недр ночи надвигался мрак, грозя поглотить его.

Мальчик не успел еще ничего увидеть, ничего разглядеть, он только услышал гул.

Сперва до него донеслись крики, нечленораздельные вопли, походившие и на рыдание и на рев. Потом раздались глухие удары, перемежавшиеся как бы с шумом сильного ливня, грозы, и шум этот все приближался, наплывал из мрака. И вдруг вся окрестность огласилась бешеным ревом. Быки, это быки! Целое стадо, зажатое придорожными канавами, мчится на маленького Джека, животные задевают его, толкают. Он ощущает на своем лице влажное дыхание, вырывающееся из их ноздрей, сильные хвосты больно хлещут его, от широких крупов поднимается пар, в воздухе стоит запах хлева, принесенный стремительно бегущими животными. Бычье стадо проносится, как ураган, под присмотром двух огромных псов и двух верзил, то ли погонщиков, то ли мясников, — они бегут за норовистыми, свирепыми быками, подгоняя их ударами дубинок и громкими окриками.

Остолбеневший от ужаса ребенок долго стоит не двигаясь. Он не решается идти дальше. Эти быки пронеслись мимо, а что, если вслед за ними появятся другие? Куда деваться? Как поступить?.. Идти прямо через поля?.. Но он заблудится, там еще темнее. Он плачет, падает на колени, — хоть бы умереть! Стук приближающегося экипажа, два светящихся фонаря, которые загораются на дороге, как два дружеских глаза, внезапно возвращают его к жизни. Страх, что экипаж проедет мимо, придает ему смелости, и он кричит:

— Сударь!.. Сударь!..

Кабриолет останавливается, из-под откидного верха показывается большой картуз с наушниками, он наклоняется, чтобы разглядеть, кому принадлежит этот слабый голосок, идущий словно от самой земли. — Я так устал! — говорит Джек, дрожа, как в ознобе.- Подвезите меня!

Большой картуз колеблется и ничего не отвечает, но тут из глубины кабриолета на помощь мальчику приходит женский голос:

— Ах, бедняжка!.. Да посади же его!

-. Тебе куда? — спрашивает картуз.

Джек медлит с ответом. Как все беглецы, опасающиеся погони, он старательно скрывает, куда он идет.

— В Вильнёв-Сен-Жорж, — отвечает он наугад.

— Ладно, садись!

И вот он уже в экипаже, укрытый добротным пледом. Он сидит между плотным господином и дебелой дамой, которые при свете фонаря с любопытством разглядывают маленького гимназиста, подобранного на дороге. Господи! Куда он идет так поздно, совсем один? Джека так и подмывает во всем признаться. Они такие милые люди! Но нет, очень страшно опять попасть в лапы к Моронвалю. И он придумывает целую историю… Мама его очень больна, она в деревне, у друзей… Ему сообщили об этом вечером, и он тут же отправился в путь, пешком — у него не хватило терпения дождаться утреннего поезда.

— Мне это понятно, — говорит дама.

С виду она такая добрая и простодушная! Картуз с наушниками тоже все понимает. Однако он все-таки пускается в проникнутые здравым смыслом рассуждения о том, что ребенку небезопасно ходить одному по дорогам в столь поздний час. Мало ли что может случиться! И картуз не спеша, назидательным тоном — ведь ему — то тепло и удобно в экипаже! — начинает перечислять своему юному спутнику все, что может ему грозить в пути, затем спрашивает, в какой части Вильнёв проживают знакомые его матери.

— В самом конце, — не задумываясь, отвечает Джек. — Последний дом справа.

Хорошо еще, что вокруг темно и никто в экипаже не замечает, как он покраснел. К сожалению, расспросы еще не окончены. Муж и жена на редкость болтливы и любопытны, они так словоохотливы, что уже через пять минут можно узнать всю их подноготную. Они торгуют сукном, их лавка — на улице Бурдонне, каждую субботу они уезжают за город, там у них прехорошенький домик, в деревне так хорошо дышится, особенно после тяжелого воздуха в лавке, где стоит удушливая пыль. Впрочем, нечего бога гневить: торговля приносит немалый доход, скоро они смогут уйти от дел и навсегда поселиться в Суази-суз-Этьоль, где так уютно и где так много зелени.

— А что, это местечко далеко от Этьоля? — вздрогнув, спрашивает Джек..

— Да нет!.. От нас рукой подать. — Отвечая, большой картуз для порядка вытягивает кнутом свою лошадку.

Какая обида!

Стало быть, не солги он, признайся, что идет в Этьоль, он мог бы весь оставшийся путь проехать в этом чудесном экипаже, который катится себе и катится в полосе движущегося вместе с ним мирного света. Он бы и дальше нежился на уютном сиденье, удобно вытянув свои бедные окоченевшие ноги, дремал бы под теплой шалью женщины, которая то и дело спрашивает, хорошо ли ему, не замерз ли он… А картуз с наушниками, тот даже один раз откупорил флакон и дал ему чего-то глотнуть для поднятия духа.

Эх, набраться бы смелости и сказать им прямо: «Все это неправда… Я солгал… Мне в Вильнёв-Сен — Жорж делать нечего… Мне гораздо дальше, туда же, куда и вам». Но он навлек бы на себя тем самым презрение этих добрых, открытых людей, вышел бы у них из доверия… Нет, уж лучше снова оказаться на этой ужасной дороге, где они из жалости подобрали его. И все-таки, услышав, что они приближаются к Вильнёв, мальчик не выдержал и зарыдал.

— Не плачь, дружок, — успокаивала его дама. — Может, твоя мама не так серьезно больна. Увидит сыночка — и сразу полегчает.

У последнего дома экипаж остановился.

— Тут, — пробормотал взволнованный Джек.

Женщина обняла его, ее муж стиснул ему руку и помог спуститься на землю.

— Завидую тебе, что ты уже добрался… А нам еще добрых четыре мили.

Увы! Ему оставалось пройти те же самые четыре мили.

Ужас!

Мальчик подошел к решетчатой ограде и сделал вид, будто собирается дернуть колокольчик.

— Спокойной ночи! — крикнули ему новые друзья.

— Спокойной ночи! — ответил он сдавленным от слез голосом.

Экипаж, свернув с Лионского шоссе, взял вправо и стал удаляться по обсаженной деревьями дороге; фонари его отбрасывали на темную равнину светящийся круг.

Джеку пришла в голову безрассудная мысль: попытаться догнать этот светящийся круг и бежать за ним, под его защитой. Собрав в порыве отчаяния все свои силы, он во весь дух устремился за экипажем, но после короткого отдыха ноги его ослабели и подкашивались, а глаза на свету отвыкли от темноты, и теперь он совсем ничего не различал в кромешном мраке.

Через несколько шагов он вынужден был остановиться, опять попытался бежать и в конце концов, обессилев, упал на землю, рыдая и обливаясь слезами, а гостеприимный экипаж между тем мирно катил по дороге, и сидевшие в нем люди даже не подозревали, что там, сзади, остался охваченный глубоким, безнадежным отчаянием ребенок.

И вот он лежит на обочине. Ему холодно, от земли тянет сыростью. Неважно! Усталость ваяла верх. Вокруг пустынные, бесконечные поля. Ветер дует и дует, как всегда над открытым, безбрежным пространством, будь то на море или на суше. Мало-помалу дыхание равнины, шелест трав, шорох листвы, все вздохи и звуки ночи сливаются, укачивают ребенка, успокаивают его и навевают глубокий сон.

Внезапно он просыпается от ужасающего грохота. Что еще? С трудом разлепив глаза, Джек видит, как по насыпи, в нескольких метрах от него, с ревом и свистом движется ужасный зверь, чудовищный дракон с огромными выпученными, налитыми кровью глазами и какими-то не то рогами, не то черными кольцами, которые закручиваются у него над головой, разбрасывая снопы искр. Чудовище мчится в ночи, оно похоже на хвост исполинской кометы, с немыслимым шумом и треском рассекающей воздух. В тех местах, где оно проносится, завеса тьмы как бы распахивается, разрывается и возникает то столб, то кула деревьев. Затем врата мрака вновь смыкаются, и только когда видение уже далеко, когда можно различить лишь красный огонек, мальчика осеняет, что это был ночной курьерский поезд.

Который час? Где он находится? Сколько времени проспал? Этого он не знает, но только сон не пошел ему на пользу. Он совсем окоченел, руки и ноги не гнутся, сердце сжимается от тоски. Во сне он видел Маду… Как страшно становится человеку, когда кошмар, казалось, рассеявшийся при пробуждении, вновь всплывает в памяти, мучительный, как явь! Когда сырость пронизала все тело спавшего Джека, ему привиделось, будто он покоится там, на кладбище, рядом с маленьким королем. Мальчика до сих пор знобит от этой холодной, затхлой могилы. Перед ним еще стоит лицо Маду, он ощущает прикосновение его высохшего, заледеневшего тела. Чтобы освободиться от наваждения, он поднимается. На ночном ветру дорога подсохла, затвердела, и шаги его звучат так гулко, как будто он не один, как будто сзади шагает еще кто-то. Маду следует за ним по пятам…

И снова — бешеный бег.

Джек идет в темноте, в мертвой тишине. Он идет спящей деревней, проходит мимо квадратной колокольни, и она внезапно обрушивает ему на голову тяжелые, протяжные, гудящие удары. Бьет два часа. Другая деревня — три часа. А он идет, идет. Голова у него кружится, подошвы горят. Но он все шагает. Останавливаться нельзя, ведь тогда снова может вернуться его кошмар, этот ужасный кошмар, который уже понемногу рассеивается. Время от времени ему встречаются накрытые брезентом возы, они еле движутся, словно во сне, — дремлют на ходу лошади, клюет носом возница.

Изнемогая от усталости, ребенок спрашивает:

— Далеко до Этьоля?

В ответ ему что-то бурчат.

Но скоро у мальчика появится попутчик: еще один путник готовится в дорогу, и о его появлении возвещают крик петухов и громкое кваканье лягушек на берегу реки. Это рассвет, рассвет, который уже брезжит за тучами, но еще, видно, не знает, какой ему избрать путь. По многим признакам ребенок угадывает его приближение и вместе со всей природой разделяет тревожное ожидание нового дня.

Внезапно прямо перед ним, в той стороне, где расположен желанный Этьоль, в котором, как ему сказали, живет его мама, да, именно в той части горизонта, небосклон будто приходит в движение, словно приподнимают тяжелый покров. Сперва возникает светлая полоска, белесая черта, отделяющая темное небо от земли, пока еще совсем тусклая. Мало-помалу полоса ширится, слабо светясь, — так только еще разгорающееся пламя рвется на волю, тянется вверх. Джек идет на свет, идет в каком-то исступлении, и оно удесятеряет его силы. Внутренний голос твердит ему, что там мама и там конец этой ужасной ночи.

Теперь уж весь небосвод распахнут. Кажется, будто огромное, ясное око, омытое слезами, глядит на идущего ребенка, глядит ласково и растроганно. «Я иду, иду!» — хочется крикнуть ему в ответ на этот светлый, благословенный призыв. Дорога понемногу белеет и больше уже не страшит его. И какая чудесная это дорога — ни канав, ни булыжника! Верно, по ней ездят одни только роскошные кареты богачей. По обе стороны тянутся, купаясь в росе и в первых лучах зари, пышные усадьбы. Они будто кичатся великолепными подъездами, уже зазеленевшими газонами, полукруглыми аллеями, куда, скользя по песку, убегает ночная тьма.

Меж белых домов и растущих шпалерами деревьев видны виноградники, зеленые лужайки сбегают по откосам к самой реке, она тоже выступает из тьмы и отливает разными цветами: темно-голубым, нежно-зеленым, розовым.

А небо все светлеет и светлеет, близится восход.

Воссияй, животворная заря! Пошли немного тепла и силы измученному ребенку, простирающему к тебе руки, воскреси в нем надежду! «До Этьоля далеко?» — спрашивает Джек у землекопов, которые, не совсем еще проснувшись, молча шагают группами с котомками за плечами.

Нет, до Этьоля недалеко: надо идти прямиком вдоль леса.

Лес между тем просыпается. Огромная зеленая завеса, протянувшаяся у самой дороги, вся трепещет. Всюду, начиная от зарослей шиповника и кончая вековыми дубами, раздается чириканье, воркованье, щебетанье. Ветви колышутся, сгибаются от быстрых взмахов, от хлопанья крыльев, тени бегут, ночные птицы, бесшумно и тяжело рассекая воздух, укрываются в своих таинственных убежищах, а в это самое время нежный жаворонок, раскинув крылья, взлетает над равниной и, заливаясь звонкой трелью, первый прорезает в воздухе ту незримую черту, где в погожие летние дни безмятежный покой неба приглушает все звуки, поднимающиеся с земли.

Ребенок уже не идет, он волочит ноги. Ему попадается какая-то старуха в лохмотьях, со злобным лицом, она тащит на веревке козу. Он опять спрашивает:

— Далеко до Этьоля?

Старуха свирепо смотрит на него и тычет рукою, указывая на узкую и крутую каменистую тропку, которая ведет к лесной опушке. Забывая об усталости, мальчик продолжает брести. Солнце уже греет довольно сильно, заря превратилась в ослепительный сноп лучей. Джек чувствует, что он близок к цели. Он идет, согнувшись, пошатываясь, спотыкаясь о камни, — камни с шумом скатываются вниз, но все же он идет.

Наконец, одолев подъем, он различает колокольню, она возвышается над крышами домов, которые жмутся друг к другу среди густой зелени. А ну, еще одно усилие! Надо добраться туда. Но силы ему изменяют.

Он ложится прямо на дорогу, приподнимается и снова падает. Сквозь слипающиеся веки он различает совсем рядом маленький дом, увитый диким виноградом, цветущими глициниями, шиповником; ползучие растения тянутся до самой голубятни, до самой верхушки розовой башенки, сложенной из нового кирпича. Над входом, затененным уже распустившейся сиренью, тянется надпись, выведенная золотыми буквами:

Parva domus, magna quies

Чудесный мирный дом, омытый золотистым солнечным светом! Ставни и двери еще заперты, однако там уже не спят, оттуда доносится свежий, веселый женский голос. Кто-то поет:

Я в башмачках красивых,

Мой дорогой малыш.

Этот голос и эта песня!.. Не во сне ли это чудится Джеку? Но тут створки решетчатых ставен со стуком распахиваются, и в окне показывается женщина в белом пеньюаре. Волосы ее собраны узлом, а в глазах еще притаились остатки сна.

Я в башмачках красивых.

Привет, моя любовь!

— Мамочка!.. Мамочка… — слабым голосом зовет Джек.

Женщина, ослепленная восходящим солнцем, растерянно умолкает, озирается, первое время ничего не может понять. И вдруг замечает на дороге изможденного малыша — грязного, оборванного, еле живого.

Из ее груди вырывается вопль:

— Джек!

И вот она уже рядом с ним. Всем жаром своего сердца мать отогревает полумертвого ребенка, впавшего в оцепенение от всех ужасов, тревог, от холода и мрака минувшей ночи.

VIII. PARVA DOMUS, MAGNA QUIES

— Нет, нет, дорогой Джек, нет, милое дитя мое, не бойся, больше ты не возвратишься в эту окаянную гимназию… Бить моего ребенка! Они посмели бить моего ребенка!.. Ты очень хорошо поступил, что сбежал… Этот дрянной мулат поднял на тебя руку! Стало быть, он не знает, что знатное происхождение, не говоря уже о цвете кожи, дает тебе право как следует отделать его палкой? Надо было сказать ему: «У моей мамы мулаты в слугах ходили». Полно! Да не гляди на меня так печально своими глазищами! Говорю тебе: ты туда больше не возвратишься. Прежде всего я не хочу разлучаться с тобой. Я тебе так уютно обставлю комнатку! Ты сам увидишь, до чего приятно жить в деревне. У нас тут свои животные и птицы — куры, кролики, коза, ослик. Прямо Ноев ковчег… Господи! Что же это я? Я ведь еще не покормила кур… Твой приход меня так взбудоражил… Когда я увидела тебя там, на дороге, да еще в таком ужасном виде… Ну, спи, отдохни еще немного. Я разбужу тебя к обеду. Выпей только холодного бульона. Знаешь, что сказал доктор Риваль? Чтобы окрепнуть, тебе нужны сон и еда… Что, вкусный бульон у тетушки Аршамбо? А? Бедный ты мой малыш! Подумать только! Я спала, а ты один брел по дорогам! Ужас какой… Слышишь, куры зовут меня? Ну, я пошла… Спи спокойно.

И она упорхнула, воздушная, счастливая, как всегда прелестная, хотя и несколько загоревшая на свежем воздухе и слишком уж разряженная — ее будто бы простой деревенский костюм из грубого полотна был пышно отделан черным бархатом, а со шляпы из итальянской соломы свисали цветы. Она ребячилась, она играла в поселянку.

Джеку не спалось. Продолжительный отдых после прихода в Этьоль, ванна, бульон тетушки Аршамбо и прежде всего поразительная приспособляемость юной натуры, ее гибкость и выносливость победили сильную усталость. Он посматривал вокруг, наслаждаясь уютом мирного жилища.

Ничто тут не походило на роскошь, царившую в особняке на бульваре Османа, где все было словно простегано, подбито ватой, приглушено. Джек лежал в большой комнате, обтянутой светлым ситцем и обставленной мебелью в стиле Людовика XVI-белой с серым, без всякой позолоты. Снаружи — безмятежное деревенское приволье, шелест ветвей, царапающих стекла окон, да воркование голубей на кровле. С птичьего двора долетал голос его матери: «Цып, цып!»- и кудахтанье кур, всегда поднимающих возню вокруг пригоршни овса.

Джек наслаждался этим легким и каким-то уютным гомоном, замиравшим в тишине, которая стояла вокруг. Он чувствовал себя отдохнувшим и счастливым. Одно только его тревожило: портрет д'Аржантона, висевший напротив, над кроватью. Поэт был изображен в картинной, горделивой позе, в руке он держал полуоткрытую книгу, блеклые глаза смотрели сурово.

Мальчик думал: «Где же он? Где живет?.. Почему его не видно?» В конце концов Джеку стало не по себе от этого неподвижного взгляда, который сверлил его, точно невысказанный вопрос или укор. Он встал и пошел разыскивать мать.

Она кормила птиц и вся ушла в это занятие, с изысканной беспомощностью отставив в сторону мизинец по локоть затянутой в перчатку руки и подобрав сбоку платье, так что видны были нижняя полосатая юбка и ботинки на высоких каблуках. Тетушка Аршамбо потешалась над неловкостью парижской дамы и одновременно приводила в порядок клетку кроликов. Тетушка Аршамбо была женой лесника, она приходила убирать и стряпать в «Ольшаник» — так называли в округе дом, где поселилась мать Джека, потому что в конце сада разрослась ольховая рощица.

Крестьянка пришла в восторг, когда Джек появился на птичьем дворе.

— Господи Иисусе! Какой у вас славный сынишка!..

— Правда, тетушка Аршамбо!.. А что я вам говорила?

— Да уж, ничего не скажешь! Только они больше на мамашу смахивают, чем на отца, право… Добрый день, миленький! Позвольте вас поцеловать!

Старая черноглазая дикарка, не долго думая, прижалась к щеке ребенка своей загрубелой щекой, пропахшей капустой, которой она кормила кроликов. При слове «отец» Джек поднял голову.

— Ну, раз уж тебе не спится, пойдем осматривать дом… — предложила мать, — ей быстро надоедало любое занятие.

Она разгладила оборки платья и повела мальчика знакомиться со своеобразным жилищем, расположенным на расстоянии ружейного выстрела от селения. Дом этот воплощал мечту о комфорте и уединении, которую лелеют поэты, но осуществляют чаще всего лавочники.

Особнячок был перестроен из старинного охотничьего домика, некогда относившегося к службам одного из тех обширных замков эпохи Людовика XV, каких немало в этих краях, однако в результате дробления феодальных земель он был отчужден и оказался за пределами барских владений. К замшелым каменным стенам теперь — примыкала новая башенка с вышкой и флюгером над нею; башенка-то и придавала дому обличье подновленной дворянской усадьбы. Они осмотрели также конюшни, сараи, фруктовый сад — громадный фруктовый сад, выходивший к Сенарскому лесу. Затем поднялись на башенку. Винтовая лестница, освещенная узкими оконцами с разноцветными стеклами, вела в круглую залу с четырьмя стрельчатыми окнами, где стоял круглый диван, обитый алжирской тканью. Некоторые вещи представляли художественную ценность: потемневшие от времени дубовые лари, венецианское зеркало, старинная обивка и высокое деревянное резное кресло времен Генриха II, возвышавшееся перед внушительным письменным столом, на котором валялись бумаги.

Отсюда, с высоты, глазам со всех сторон открывался восхитительный пейзаж — лес, долина, река, причем из каждого окна вид был другой. Взгляд то упирался в завесу зеленой листвы, то терялся по ту стороны Сены в безбрежной, прозрачной и светлой дали.

— Здесь он творит! — благоговейно сказала мать и замерла на пороге.

Джеку не надо было спрашивать, о ком она говорит с таким почтением.

Вполголоса, как будто она находилась в святилище, г-жа де Баранси продолжала, не глядя на сына:

— Сейчас он в отъезде… Вернется через несколько дней. Я напишу ему, что ты у нас. Он будет очень доволен, понимаешь? Несмотря на свой суровый вид, он чудесный человек и очень тебя любит… И ты, ты тоже должен очень любить его, милый мой малыш… Не то я буду очень несчастна, мне будет трудно с вами обоими.

Говоря это, она смотрела на портрет д'Аржантона, висевший на стене, в глубине комнаты, портрет, писанный красками, — он-то и был воспроизведен на фотографическом снимке в спальне. Изображения поэта висели во всех комнатах, не считая бюста из флорентийской бронзы, который красовался на лужайке перед входом в сад. Замечательно, что никаких других портретов в доме не было.

— Джек, дорогой! Ты обещаешь мне полюбить его?.. — повторяла несчастная сумасбродка, не сводя глаз с сурового лица на портрете.

Мальчик потупился и через силу произнес:

— Обещаю.

Она прикрыла дверь, и они спустились по лестнице, не промолвив больше ни слова.

Это было единственное облачко в тот незабвенный день.

Как хорошо им было сидеть вдвоем в просторной, украшенной фаянсом столовой, где густой дымящийся суп из капусты казался просто барской причудой! Слышно было, что в кухне тетушка Аршамбо спешно моет посуду. Вокруг дома, точно таинственный страж, бродила тишина — чудесная деревенская тишина. Джек глядел на мать и никак не мог наглядеться. Она тоже находила, что он похорошел, вырос, что он довольно крепок для своих одиннадцати лет. За едой они то и дело целовались, словно влюбленные.

Вечером к ним пришли гости. Папаша Аршамбо, как всегда, явился за своей женой: они жили далеко, в лесу. Его усадили в столовой.

— Ну, папаша Аршамбо, выпейте стаканчик за здоровье моего мальчика!.. Ведь правда, он у меня хорошенький? Вы будете иногда брать его с собой в лес, чтобы он мог там порезвиться?

— Отчего же нет, госпожа д'Аржантон?

Поднимая стакан с вином, этот рыжий загорелый великан, гроза окрестных браконьеров, переводил справа налево свой взгляд, который ночные засады под укрытием кустов и ветвей сделали таким острым и быстрым, что он уже не мог на чем-либо подолгу задерживаться.

Нашему приятелю Джеку стало как-то не по себе, когда его мать назвали госпожой д'Аржантон. Но так как он имел весьма смутное представление о человеческом достоинстве и о жизненных правилах, то с детской непосредственностью начал думать совсем о других вещах, о том, что лесник пообещал взять его на охоту за белкой. Тот подтвердил свое обещание перед уходом, после чего свистнул двух собак, шумно дышавших под столом, и нахлобучил на свои курчавые волосы форменную фуражку лесника, состоящего на государственной службе.

Супруги Аршамбо удалились, и почти тотчас же послышался стук экипажа, с трудом поднимавшегося по крутой каменистой дороге.

— А, это, должно быть, господин Риваль! Узнаю его лошадку, она всегда плетется шагом. Это вы, доктор?

— Я, госпожа д'Аржантон.

То был этьольский лекарь. Возвращаясь к себе после визитов, он заехал проведать своего юного пациента, у которого уже побывал утром.

— Так и есть! Я же говорил вам, что это всего лишь сильная усталость… Здравствуй, дружок!

Джек глядел на широкое, красное лицо доктора, обрамленное белой растрепанной гривой, на невысокую приземистую фигуру этого сутулившегося человека в длинном, чуть не до пят сюртуке. Человек этот на ходу слегка раскачивался, ибо двадцать лет провел на море, в должности судового хирурга.

До чего ж у него был открытый и добродушный вид!

Эх! Какие тут славные люди, и каким счастливым чувствуешь себя в простой деревенской среде, вдали от страшного мулата и от гимназии Моронваля!

Когда доктор откланялся, они задвинули тяжелые дверные засовы. Тьма возвела вокруг стен молчаливый барьер, и мать с сыном поднялись в спальню.

Пока Джек засыпал, она начала строчить своему д'Аржантону длинное-предлинное письмо, чтобы сообщить о приходе сына и попытаться разжалобить его рассказом о неустроенной судьбе ребенка, который теперь спокойно и мирно посапывал за пологом кровати.

Она немного успокоилась лишь два дня спустя, получив из Оверни ответ поэта.

Хотя в письме не было недостатка в укорах и прозрачных намеках на материнскую слабость и строптивый нрав мальчика, оно оказалось менее страшным, чем можно было ожидать. В сущности, д'Аржантон и сам уже задумывался над тем, что воспитание в гимназии Моронваля потребует слишком больших расходов. Осуждая Джека за своеволие, он соглашался, что большой беды во всем этом нет, ибо учебное заведение пришло в полный упадок (разумеется, после того, как он его покинул!). А заботу о судьбе мальчика он берет на себя. По возвращении домой, через неделю, он подумает, как тут быть.

Больше уже никогда — ни в детстве, ни в юные годы — на долю Джека не выпадали такие счастливые, такие радостные дни, как в ту памятную неделю. Мама все время была с ним, а потом — лес, птичий двор, коза! По десять раз на день он взбегал по лестнице за Идой, всюду ходил за ней по пятам, вторил ее звонкому смеху, часто не понимая, почему она смеется, — словом, был на Седьмом небе, ибо жизнь его была соткана из множества чудесных мелочей, о которых даже не расскажешь.

Потом новое письмо и:

— Завтра он приезжает.

Хотя д'Аржантон уже знал, что ему предстоит встретиться с Джеком, и даже склонен был проявить доброту и терпимость, на душе у Иды было неспокойно, и она хотела как можно лучше подготовить эту встречу. Она поехала в экипаже на станцию Эври, куда должен был прибыть поэт, и не взяла с собой мальчика. Перед отъездом она смущенно поучала сына. При этом у обоих было тяжело на душе, как будто они были сообщники и совершили что-то недозволенное.

— Ты побудь в саду, понимаешь?.. Не кидайся ему навстречу… Жди, пока я тебя позову.

Какое испытание для Джека!

В ожидании он целый час бродил по саду, наблюдая за узкой, каменистой дорогой, пока не услышал приближающийся скрип колес.

Тогда он пустился наутек и спрятался за кустами смородины. Они вошли в дом, и до мальчика донесся его голос, суровый, тусклый, и голос матери, еще более кроткий, чем обыкновенно:

— Да, друг мой… Нет, друг мой…

Наконец увитое зеленью окно башенки распахнулось.

— Джек, скорее!.. Тебе можно войти.

На лестнице его сердечко бешено колотилось, не столько от быстрого подъема, сколько от страха. Переступив порог, он вдруг почувствовал, что плохо подготовлен к столь важному свиданию: его привело в трепет бледное лицо поэта на темном фоне резного кресла, обескуражило смятение матери, которая даже не протянула руку помощи своему оробевшему сыну.

Все же он пролепетал: «Здравствуйте» — и замер в ожидании.

На сей раз нравоучительная речь была короткой, почти благосклонной: поэту было приятно, что мальчик стоял перед ним в позе обвиняемого, к тому же он был в восторге, что с его «дражайшим директором» сыграли такую славную шутку.

— Джек! — назидательно закончил он. — Надо стать серьезным, надо трудиться. Жизнь не роман. Я охотно верю в твое раскаяние, и если ты будешь вести себя хорошо, я, разумеется, полюблю тебя, и мы все трое будем счастливы. Вот что я хочу предложить: ив того времени, которое я посвящаю подвижническому труду на поприще искусства, я каждый день стану урывать час или два на твое воспитание и обучение. Если ты согласен трудиться, я берусь превратить тебя, строптивого и ветреного ребенка, в такого же закаленного для жизненных битв человека, каков я сам.

— Слышишь, Джек? — спросила мать, сильно обеспокоенная молчанием сына. — Ты, надеюсь, понимаешь, какую великую жертву готов принести ради тебя наш друг?

— Да, мамочка… — пробормотал Джек.

— Погодите, Шарлотта, — вмешался д'Аржантон. — Надо сначала узнать, по душе ли мальчику мое предложение. Я, понятно, никого не принуждаю.

— Ну так как, Джек?

Джек оторопел, услышав, что его маму назвали Шарлоттой; он не знал, что сказать, и так долго придумывал подходящие и достаточно красноречивые слова, которые соответствовали бы такому великодушию, что в конце концов похоронил свою благодарность под гробовым молчанием. Поняв это, мать поспешно толкнула его в объятия поэта, а тот запечатлел на лбу ребенка театральный — звонкий и холодный — поцелуй и при этом сделал вид, будто подавил невольное отвращение.

— Ах, дорогой мой! Как ты великодушен, как ты добр!.. — лепетала несчастная женщина.

А мальчик, которому жестом разрешили уйти, кубарем скатился по лестнице, чтобы никто не разгадал его истинных чувств.

Говоря по правде, неожиданное появление Джека в доме внесло некоторое оживление в монотонную жизнь поэта. Первые радости уже миновали, ему довольно быстро наскучила жизнь вдвоем с Идой, которую он окрестил Шарлоттой в честь известной героини Гете,[15] а также потому, что стремился стереть даже самое воспоминание об Иде де Баранси и ее прошлом. В ее обществе он чувствовал себя так, словно был один — настолько этот доморощенный деспот поработил ограниченную, безвольную и слабую женщину.

Она, как попугай, повторяла его слова, проникалась его мыслями, уснащала свою неумолчную болтовню его излюбленными парадоксами, безбожно перевирая их. Мало-помалу они превратились как бы в двуединое существо, и такое слияние, которое при благоприятных обстоятельствах может стать идеалом счастья, сделалось настоящей пыткой для д'Аржантона: забияка и спорщик, он любил препирательства, и постоянное безропотное одобрение уже не доставляло ему никакого удовольствия.

И вот теперь он опять сможет кому-то досаждать, выговаривать, кого-то муштровать! А ведь д'Аржантон был в большей мере классным наставником, нежели поэтом. Стремясь успокоить свой болезненный зуд, этот вечно священнодействующий фигляр приступил к воспитанию Джека с торжественной пунктуальностью и методичностью, какую он неизменно вносил в самые незначительные свои поступки.

На следующее утро, проснувшись у себя в комнатке, мальчик увидел, что под раму зеркала просунут лист бумаги, исписанный четким, красивым почерком д'Аржантона. Сверху крупными буквами было начертано:

РАСПОРЯДОК ДНЯ

Это был не просто план занятий, а распорядок всей жизни. День был разделен на многочисленные клеточки, расписан по часам: «В шесть — подъем. От шести до семи — завтрак. От семи до восьми — повторение пройденного. От восьми до девяти…» И так до самой ночи.

Дни, расписанные подобным образом, напоминали окна, наглухо закрытые жалюзи, узкие просветы которых пропускают ровно столько воздуха, чтобы не задохнуться, и столько света, чтобы различать окружающие предметы. Такого рода расписания соблюдают обычно недолго, но д'Аржантон был придирчиво строг и не терпел расхлябанности, а в довершение всего бывший педагог гимназии Моронваля питал необычайное пристрастие к своей системе и не собирался от нее отступать.

Система заключалась в том, что он набивал голову начинающего самыми разнообразными познаниями ив латыни, греческого и немецкого языка, алгебры и геометрии, анатомии, грамматики и прочими, уже более элементарными сведениями, без которых невозможно обойтись. А уж разобраться во всей этой мешанине, понять, как и что, все расставить по местам должен был ученик.

Сама по себе эта система, может быть, и превосходна, но то ли она была слишком сложна для ребенка, то ли у преподавателя не хватило умения на практике приложить свою теорию, только Джеку пользы она не принесла. А ведь он был достаточно развит для своего возраста и, хотя до сих пор учили его бестолково, был гораздо сообразительнее, чем другие дети в одиннадцать лет. На беду, у него не было необходимых знаний и навыков, и это еще больше мешало ему учиться по той сложной и громоздкой системе, которую ему навязывал новый наставник. А главное, его повергал в трепет величественный вид д'Аржантона. Кроме того, его отвлекала, будоражила окружающая природа, — она занимала все мысли мальчика.

Внезапно очутившись после затхлого, тесного двора гимназии Моронваля, после отвратительного переулка Двенадцати домов на лоне природы, он был захвачен, буквально заворожен ее очарованием и непрерывным общением с нею.

Когда в чудесные послеполуденные часы он сидел в башенке, напротив обложенного книгами учителя, уткнувшись носом в толстую тетрадь, строчки плясали у него перед глазами, и его охватывало безрассудное желание — удрать, махнуть рукой на расписание и вместо уроков резвиться на воле, не помня себя от счастья.

В открытые окна вливались ароматы цветущего мая, лес катил свои зеленеющие валы, и Джек, позабыв про занятия, следил за пташками, порхавшими с ветки на ветку, или за белкой, рыжим пятном мелькавшей в темной зелени высокого орешника. Что за наказание склонять слово «роза» сперва на латыни, а затем на других языках, в то время как на лесной опушке переливается нежным цветом живой шиповник! Он только об одном и думал: как бы очутиться на воздухе, погреться на солнышке…

— Да он круглый идиот! — выходил из себя д'Аржантон, когда на все его вопросы, на все доводы Джек отвечал с таким растерянным видом, словно он только что свалился с верхушки дерева, которое перед тем разглядывал, или с легкого облака, уплывавшего на запад.

Особенно тупым Джек казался д'Аржантону потому, что он был не по годам высок, а суровость поэта приводила лишь к одному: мальчик еще больше терялся, и сколько он ни напрягал свою перегруженную память, все было тщетно.

Через месяц учитель заявил, что он отступается, ибо только даром тратит драгоценное время, урывая его у серьезных занятий. На самом же деле он и сам был рад освободиться от обременительных пут своего «железного» расписания, которое связывало и тяготило его, пожалуй, не меньше, чем ученика. Ида, она же Шарлотта, не стала оспаривать утверждение д'Аржантона, что Джек — неспособный, бестолковый ребенок: она предпочла согласиться с этим, лишь бы избавиться от мучительных сцен, вспышек гнева и слез, которыми неизменно заканчивались тягостные для всех уроки.

Превыше всего она ставила собственный покой и любила, чтобы все вокруг нее были довольны. Ум у нее был столь ограниченный, кругозор столь узкий, что ее занимал только сегодняшний день, и она отказалась бы от самого блестящего будущего, если бы за него пришлось заплатить ценой нынешнего спокойствия.

Судите сами, как радовался Джек, не видя больше перед глазами ненавистный распорядок дня: «В шесть часов — подъем. От шести до семи — завтрак. От семи до восьми…» и так далее. Ему казалось, будто дни стали бесконечными и вместе с тем не такими томительными. Уже по одному тому, как застенчиво целовала его мать и каким ненатуральным голосом говорила с ним в присутствии поэта, Джек чувствовал, что в доме он всем мешает, и с утра до вечера где-то пропадал, совершенно забывая о времени, как это свойственно детям и гулякам.

У него появился закадычный друг — лесник и закадычная подруга — лесная глушь. Уходил он спозаранку и появлялся в домике Аршамбо в ту самую минуту, когда жена лесника, перед тем как идти к «парижанам», кормила муженька завтраком в чистенькой и веселой горнице, оклеенной светло-зелеными обоями, на которых один и тот же охотник сто раз кряду подстерегал одного и того же удиравшего кролика. Затем они шли на псарню, где содержались породистые собаки. Псы визжали, лаяли, подпрыгивали, кидались на решетку и просовывали между прутьев свои короткие, удлиненные или срезанные морды с торчащими вверх либо опущенными книзу лохматыми ушами. Когда же их выпускали на волю, вся вта собачья рать мгновенно разбегалась во все концы двора, бурно радуясь свободе. И как они резвились, какую естественность движений обретали они, вырвавшись из тесной псарни с ее опостылевшими мисками и соломенными подстилками! Каких только тут не было пород! Пятнистые датские доги, которых так легко дрессировать и укрощать; низенькие, приземистые таксы, словно созданные для того, чтобы пожирать пространство — их вытянутое в беге тело будто сливается с ним; необузданные грифоны с нависающей на глаза длинной шерстью, шелковистой, бархатистой, которую так и хочется погладить; африканские борзые, слишком крупные и изнеженные для охоты, и, наконец, борзые, у которых родословная не умещается на листе бумаги. Папаша Аршамбо содержал в строгости своих воспитанников, надевал на них ошейники с шипами, укрощал хлыстом или же сурово и пристально глядел им прямо в глаза, а это так неотразимо действует на иных животных, что они тут же подчиняются, ложатся на землю и униженно подползают на животе, дрожа от страха. Порою, глядя на какого-нибудь непослушного пса, Джек думал: «А вот этому никак не дается система!» И ему так хотелось взять беднягу с собою в лес, чтобы тот вместе с ним беззаботно побегал на вольном воздухе, ибо сам он ощущал после подобных прогулок необыкновенную радость жизни.

До чего счастлив и горд был наш приятель Джек, когда он вместе с папашей Аршамбо обходил лес и шагал рядом с этим грозным, наводившим страх на всю округу человеком, которому висевшее на ремне ружье придавало столь воинственный вид! Мальчик учился смотреть на лес его глазами и видеть особенный, живой, густо населенный лес, недоступный непосвященным. В этом царстве непуганых зверей никто не прятался в листве, никто боязливо не скрывался в густой траве, — здесь открывалась картина спокойной жизни животных, которые невозбранно занимались своими делами или резвились… Самка фазана, окруженная выводком птенцов, выискивает в муравейниках у подножия деревьев белеющие муравьиные яйца, мелкие, как бисер, и клюет их. Тонконогие косули с удивленными глазами пощипывают нежные побеги и одним прыжком перемахивают просеку, не столько из боязни, сколько играючи. А на лесной опушке, готовясь наведаться на ближние поля и огороды, снуют зайцы, кролики, куропатки.

За сквозной завесой из тонких веток и цветущего боярышника, с которого свисали целые букеты ослепительно белых душистых цветов, в теин высоких деревьев метались, ползали, летали живые существа. Лесник заглядывал в норы, отыскивал выводки, истреблял вредных животных — гадюк, сорок, белок, лесных мышей, кротов. Ему платили за каждую голову или хвост этих мелких хищников определенную сумму, и раз в полгода он относил в Корбейль, в супрефектуру, целую коллекцию пыльных, высохших шкурок, которые он складывал в мешок. Хорошо бы набить такой мешок и головами браконьеров, а главное, тех, кто рубит лес! Папаша Аршамбо любил свои деревья еще больше животных. Вместо убитой косули появится другая, погибнет фазан, а весной народится тысяча других. Но дерево растет медленно!

И как же он пестовал их, сразу же замечая малейшую болезнь! Особенно жалел он о еловой роще, на которую напали древоточцы. Древоточцы — это маленькие червячки, которые мириадами появляются невесть откуда. Сомкнутыми рядами они накидываются на самое крепкое, красивое и здоровое дерево. Бороться с этим грозным нашествием помогает смола: дерево собирает все силы и, не жалея смолы — своих жизненных соков, которые, стекая по коре, уносят у него частицу жизни, — пытается сопротивляться врагу. Потоки смолы низвергаются на древоточца и личинки, которые он откладывает в волокнах коры, но ель изнемогает, высыхает в этой, почти всегда бесполезной, борьбе. Джек сочувствовал бедным елям, он с волнением следил за тем, как по их коре стекала смола — этот душистый пот, эти тяжелые слезы дерева, похожие на чистый янтарь, который сверкает на солнце. Порою ели удавалось спастись от гибели, но чаще всего она сохла и умирала, и наступал день, когда колосс, в могучих ветвях которого еще недавно пели птицы, — порхали пчелы, звучал хор всех живых существ, что находят там приют, и веял ветерок, — когда колосс начинал походить на дерево, пораженное молнией, и в конце концов падал, а наверху, среди колышущихся вершин, оставался зияющий провал.

У буков был другой враг — нечто вроде долгоносика. Крошечные алые насекомые кишели на дереве; каждый лист был источен ими, испещрен ярко-красными точками. Издали эта часть леса, ее листва, до срока тронутая осенним багрянцем, отмеченная преждевременным увяданием, казалась здоровой, но то было ложное впечатление — так болезненный румянец окрашивает щеки чахоточного юноши. Папаша Аршамбо разглядывал деревья, печально покачивая головой, словно отчаявшийся врач, который видит перед собою неизлечимо больных.

Во время таких совместных прогулок лесник и мальчик не обменивались ни единым словом, завороженные могучей симфонией леса. В ветвях различных деревьев ветер свистел и жаловался по-разному. В сосняке гудел и роптал морской прибой. Березы и осины дребезжали; их ветви оставались почти недвижными, а листья щелкали с каким-то металлическим звуком. С берегов лесных омутов, каких немало было в той стороне, долетал мягкий шелест, шуршанье камышей, которые наклоняли друг к другу длинные, мягкие, как атлас, наконечники. И все это смешивалось со скрипучим смехом серого дятла, со стуком клювов зеленых дятлов, с печальным кукованием кукушек, со всеми смутными звуками, какие слышатся в лесу, который тянется во все стороны на четыре-пять миль. Этот разноголосый шум нравился Джеку, он постоянно звучал в его ушах.

Блуждая целыми днями по лесу вместе с лесником, мальчик приобрел врагов. На опушке гнездилось целое племя браконьеров, — папаша Аршамбо неусыпно следил за ними, не давал им спуску, и они смертельно ненавидели его. Лицемерные и трусливые, они при встрече с лесником ломали шапки и кланялись даже мальчику, но когда Джек возвращался домой, грозили ему кулаками. Особенно усердствовала высокая старуха, которую все называли теткой Сале, она даже снилась мальчику по ночам! У нее было высохшее лицо с правильными чертами, кожа, как у старой индианки, напоминавшая красноватый песок в каменоломне,[16] тонкие губы, впалый рот. Когда, распростившись с лесником, Джек на закате возвращался в Ольшаник, он всякий раз встречал ее — старая воровка сидела на откосе оврага с вязанкой хвороста и походила на того сказочного Никодема, которым стращают детей: он будто бы сидит на луне, загораживая свет своим бесовским силуэтом. Она, не шевелясь, ждала, пока Джек, старавшийся не ускорять шаги, пройдет мимо, а потом протяжно кричала ему вслед с теми вульгарными интонациями, какие свойственны уроженцам Иль-де-Франс:

— Эй ты, слушай!.. Чего это ты так улепетываешь?.. Я тебя все одно приметила!.. Погоди, вот я тебе нос — то серпом обточу!..

Потом она вскакивала, замахивалась серпом и делала вид, что вот-вот кинется вдогонку за мальчиком: ей нравилось пугать его, как она сама выражалась, «задавать ему жару». Джеку чудились шаги преследующей его по пятам старухи, он слышал, как волочится по земле ее вязанка. Прибегал он домой, запыхавшись, с трудом переводя дух. Но все эти страхи только придавали лесу еще больше романтичности, они прибавляли к его величию нечто таинственное — притягательную силу опасности.

Возвращаясь с прогулок, Джек обычно заставал мать в кухне, где она, понизив голос, беседовала с женою лесника. Над домом висела гнетущая тишина, только в столовой размеренно качался маятник больших часов. Мальчик целовал мать, а она прикладывала палец к губам:

— Тсс!.. Молчи!.. Он наверху… Он творит.

Джек усаживался на стул в углу кухни и забавлялся, глядя на кошку, выгибавшую спину на солнце, или на бюст поэта, который отбрасывал величественную тень на лужайку. Как всякий ребенок, которому хочется пошуметь именно тогда, когда шуметь не разрешают, он нечаянно что-нибудь опрокидывал, сдвигал с места стол, задевал за гири часов — словом, все время вертелся, вскакивал, снова садился, не зная, к чему бы приложить свою энергию.

— Да уймись ты!.. — накидывалась на него Шарлотта.

Тетушка Аршамбо накрывала на стол, соблюдая величайшую осторожность: она неуклюже передвигалась на цыпочках, с трудом удерживаясь на толстых косолапых ногах, с усилием сгибала широкую спину, причем плечи ее ходили ходуном. Неловкая, неповоротливая, она выбивалась из сил, лишь бы не потревожить «барина, который работает».

Да, он работал.

Было слышно, как у себя наверху, в башенке, он расхаживает мерными шагами, предаваясь мечтам или томясь от скуки, гремит стулом, двигает стол. Он приступил к своей «Дочери Фауста» и весь день проводил взаперти, корпя над этой поэмой, название которой он невзначай когда-то обронил. Но, кроме названия, в поэме до сих пор не было ни единой строки. А ведь теперь у него было все, о чем он постоянно мечтал: досуг, деревенская природа, уединение, чудесный кабинет для работы. Когда ему наскучивал вид леса, отбрасывавшего зеленый отблеск на стекла, ему достаточно было немного повернуть кресло, и глазам его представал бесконечный голубой простор самых разных оттенков — река, небо, дали. Запахи леса и свежесть воды вливались к нему прямо в окна, а шум ветра в ветвях и набегающий ропот волн, далекие гудки парохода — все только подчеркивало величавое спокойствие окружающей природы. Ничто его не беспокоило, ничто не отвлекало, только над головой по кровле расхаживали голуби, оглашая воздух воркованием, таким же томным, как повороты их шеи с переливчатым оперением.

— Господи! До чего же тут хорошо работается! — восклицал поэт.

Он хватал перо, раскрывал чернильницу. И — ничего, ни строчки! Бумага оставалась белой, на ней не рождалось ни единого слова, ибо слова не рождались в его голове, и заранее обозначенные главы — страсть придумывать заглавия неотступно преследовала его — уныло чернели на страницах, как перенумерованные вехи на поле, забытом пахарем. Ему тут было слишком уютно, вокруг было слишком много поэзии, и у поэта перехватывало дыхание от достигнутого благополучия, о котором он некогда так мечтал.

Вы только подумайте! Жить в охотничьем домике времен Людовика XV, на опушке леса, в чудесном краю, в Этьоле, который как бы хранит воспоминание о г-же де Помпадур,[17] о ее розовых лентах и бриллиантовых пряжках! Обладать всем необходимым для того, чтобы стать поэтом, великим поэтом, — очаровательной любовницей, которой так подходит романтическое имя Шарлотты, креслом эпохи Генриха II, предназначенным для подвижнического, упорного труда, белой козочкой по имени Дальти, которая сопровождает вас на прогулке, и, наконец, старинными стенными часами с циферблатом из эмали: они точно созданы для того, чтобы отмерять время нынешних счастливых дней и вызывать своим нежным мелодичным звоном, будто долетающим из глубины столетий, печальные образы исчезнувших времен!

Пожалуй, всего этого было даже много, слишком много! И злополучный виршеплет чувствовал себя здесь столь же бесплодным, столь же далеким от вдохновения, как в ту пору, когда после целого дня, заполненного унылыми уроками, он вечером запирался у себя, в жалких меблированных комнатах.

Он подолгу, часами курил трубку, валялся на диване, бесцельно простаивал у окна, томился…

Но как только на лестнице раздавались шаги Шарлотты, он с сосредоточенным видом, наморщив лоб и устремив глаза в пространство, садился за стол, причем взгляд у него был такой отсутствующий, что могло показаться, будто он грезит.

— Войдите! — кричал он, услышав робкий стук в дверь.

Она входила — свежая, веселая, в платье с короткими рукавами, позволявшими видеть ее красивые руки, до такой степени похожая на опереточную поселянку, что даже рисовая пудра на ее лице смахивала на муку, которая во все стороны разлетается от мельницы в комической опере.

— Я пришла повидать моего поэта, — произносила она, переступая порог.

Вместо «поэт» она выговаривала «пувт», и это выводило его из себя.

— Ну, как? Подвигается?.. Ты доволен?..

— Доволен?.. Разве тот, кто посвятил себя литературе, атому адскому труду, требующему непрерывного напряжения ума, может быть когда-нибудь доволен?

Он распалялся, в голосе его звучал сарказм.

— Конечно, мой друг… Я только хотела узнать, как твоя «Дочь Фауста»…

— Что узнать? Ты говоришь — «Дочь Фауста»… А известно ли тебе, сколько лет Гете трудился над своим «Фаустом»?.. Десять лет!.. И притом он поддерживал постоянное общение с артистическим миром, с миром ученых. Он не был обречен, подобно мне, на духовное одиночество, на этот худший вид одиночества, ибо оно ведет к бездействию, к созерцательности, к полному оскудению мысли.

Бедная женщина молча слушала. Д'Аржантон изо дня в день твердил одно и то же, и в конце концов она поняла, что скрытые в его словах упреки относятся к ней. В тоне, каким поэт произносил все эти фразы, звучало: «И уж, разумеется, не ты, дура несчастная, можешь заменить недостающую мне среду, то столкновение умов, которое высекает искру…» Он и в самом деле находил ее глупой и томился в ее обществе не меньше, чем когда оставался один.

Хотя он сам себе в этом не признавался, Ида пленила его прежде всего тем, что она была окружена поклонением и роскошью: ведь когда он познакомился с Идой, она жила в особняке на бульваре Османа, у нее были слуги, свой выезд, и все «горе-таланты» смертельно завидовали, что у него такая любовница.' Теперь же, когда она принадлежала ему, и только ему, когда он переделал ее по своему образу и подобию, даже перекрестил, она потеряла в его глазах добрую половину очарования. А ведь она была очень красива и еще похорошела на свежем воздухе, от которого расцвела ее пышная красота. Но какая радость обладать хорошенькой любовницей, если нельзя даже пройтись с ней под руку на людях? А потом, она решительно ничего не смыслила в поэзии, ее куда больше занимали пересуды деревенских кумушек. Словом, в ней не было ничего такого, что помогло бы воспарить этому бесталанному поэту, что развеяло бы то безмерное уныние, в которое его повергли уединение и безделье.

Надо было видеть, как нетерпеливо поджидал он по утрам почтальона, доставлявшего три-четыре газеты, на которые он подписался, как торопливо разрывал разноцветные бандероли, будто рассчитывал встретить в газетных колонках новость, относящуюся к нему, — скажем, критический разбор пьесы, которая существовала лишь в проекте, либо отзыв о книге, которую он еще только собирался написать. И он прочитывал газеты, не пропуская ни строчки, вплоть до фамилии типографа. Он всегда находил там пищу для раздражения и тему для пошлых и однообразных сетований во время завтрака.

Другим, небось, везет! Их пьесы ставят на сцене, а что это за пьесы! Их книги печатают, а что это за книги! А вот у него ничего не получается, решительно ничего. Досаднее всего, что ведь сюжеты носятся в воздухе, любой может их подхватить и развить так, что те, кого издают раньше, сводят на нет труды всех остальных. Не проходит недели, чтобы у него не крали какой-нибудь мысли.

— Знаешь, Шарлотта, вчера во Французском театре[18] играли новую комедию, ее автор — Эмиль Ожье… Сюжет совсем такой, как в моих «Яблоках Аталанты».

— Но ведь это низость!.. Он украл у тебя «Яблоки Аталанты»! Я ему напишу, я напишу этому господину Ложье! — возмущалась бедная Шарлотта.

А он горестно замечал:

— Вот что значит покинуть Париж… Всякий так и норовит занять твое место.

Похоже было на то, будто он укоряет ее в этом, словно не он мечтал всю жизнь свить себе уютное гнездышко на лоне природы. Как и все озлобленные неудачники, он негодовал на несправедливость публики, на продажность критики, но выражал все это в бесстрастных фразах и с присущим ему педантизмом.

Во время таких словно пропитанных желчью трапез Джек не произносил ни звука и старался сидеть как можно тише, будто хотел, чтобы о нем забыли, чтобы и он не стал жертвой дурного расположения поэта. Чем раздражительнее делался д'Аржантон, тем сильнее росла в нем глухая антипатия к ребенку, и по тому, как дрожали его руки, когда он наливал мальчику немного вина, как он хмуро глядел на него, тот понимал, что в душе врага кипит ненависть, которая ждет только повода, чтобы излиться.

IX. ПЕРВОЕ ПОЯВЛЕНИЕ БЕЛИЗЕРА

Однажды после обеда, когда д'Аржантон и Шарлотта уехали в Корбейль, движимые стремлением к перемене мест, которое обычно одолевает бездельников, Джек, остававшийся дома с теткой Аршамбо, не смог пойти в лес из-за того, что надвигалась сильная гроза. Небо, июльское небо, затянутое тяжелыми облаками, казалось свинцовым от низко нависавших черных туч с медно-красными краями, откуда неслись глухие раскаты, и безмолвная, потемневшая, сразу опустевшая долина будто замерла в неподвижном ожидании, как всегда перед резкой переменой погоды.

Жена лесника устала от того, что Джек без толку кружился вокруг нее, и, взглянув на небо, сказала:

— А знаете, барчук, дождя-то все нет. Пока он не хлынул, сбегайте нарвите травы для кроликов.

Мальчик пришел в восторг, что для него нашлось какое-то дело, схватил корзину и бросился во всю прыть вниз по тропке, что вела от Ольшаника к дороге на Корбейль. Там он стал усердно рвать на откосах канав цветущий тимьян и тощую травку, какой охотно лакомятся кролики.

Насколько хватал глаз, большая дорога убегала вперед — белая, покрытая мягкой, как вата, тонкой горячей пылью, которая одевала серой пеленою густую листву больших вязов и всю лесную опушку. Дорога эта была пустынна — ни прохожего, ни повозки, — и от стоявшей на ней тишины казалась бесконечной. Приближавшиеся раскаты грома подстегивали Джека и заставляли быстрее рвать траву в придорожных канавах. Вдруг он услышал совсем рядом мужской голос, пронзительно и монотонно выкрикивавший:

— Шляпы! Шляпы! Шляпы!..

А затем тоном ниже:

— Панамы! Панамы! Панамы!..

Это был бродячий торговец, который обходил села и деревни с товаром на спине. За плечами у него была прилажена, точно шарманка, громадная корзина, набитая обыкновенными соломенными шляпами, насаженными одна на другую и высоко выступавшими над его головой. Он шел с трудом, он еле двигался, неуклюже расставляя кривые ноги, обутые в большие желтые башмаки, — видно было, что он жестоко страдает.

Обращали ли вы внимание, какое печальное зрелище являет собою одинокий путник на большой дороге?

Никто не знает, куда бредет этот неведомый путник, пошлет ли ему случай кров, какой-нибудь овин или крытое гумно, где он сможет заночевать. Кажется, будто усталость от пройденного пути тяжелым грузом давит на его плечи, будто его гнетет неуверенность, ибо он не знает, что готовят ему неизведанные дали. Для крестьянина такой прохожий #9632;- всегда чужак, он подозрительно косится на бродягу, провожает его глазами до околицы и успокаивается лишь тогда, когда фигура незнакомца, который в его представлении непременно злодей, снова вынырнет на шоссейной дороге, — ведь за нею наблюдают бравые жандармы.

«Шляпы! Шляпы! Шляпы!»

Для кого он тут кричал, горемыка? Поблизости не видно было никакого жилья. Уж не для этих ли каменных придорожных столбов? Или для взъерошенных птиц, напуганных приближением грозы и нашедших приют в листве вязов?

Все еще продолжая кричать, он опустился на груду камней и отер рукавом пот со лба. Находившийся по другую сторону дороги Джек разглядывал уродливое лицо торговца — землистое, печальное, с лишенными ресниц, часто моргавшими глазами, с толстогубым, бесформенным ртом, с рыжеватой бородкой, с редкими и острыми, как у волка, зубами. Но больше всего поражала при взгляде на эту физиономию, по которой нельзя было догадаться, стар или молод ее обладатель, печать глубокого страдания, безмолвная жалоба бесцветных глаз и тяжелого рта. Это топорное, безобразное лицо, казалось, принадлежало чудом уцелевшему существу доисторической эпохи. Несчастный, без сомнения, знал, как он уродлив, — заметив, что ребенок смотрит на него не без тревожного изумления, он приветливо улыбнулся. Однако улыбка не украсила его, напротив, вокруг рта и глаз появилась сеточка мелких морщин, отчего лицо сразу стало измятым: улыбка не разглаживает лица бедняков, она только придает им еще больше сходства с маской страдания. И все же, когда незнакомец рассмеялся, он показался Джеку таким добрым, что мальчик сразу успокоился и опять принялся рвать траву.

Внезапно совсем рядом послышался удар грома, от которого задрожали и небо и земля. Налетел ветер, пыль заклубилась, зашелестела листва.

Бродячий торговец поднялся, с беспокойством поглядел на тучи, потом, повернувшись к Джеку, который, услышав гром, тоже выпрямился, спросил, далеко ли до селения.

— За четверть часа, пожалуй, доберетесь, — ответил мальчик.

— Ах ты господи, вот незадача] — огорчился разносчик. — Нипочем мне не дойти до дождя. Все шляпы промокнут. Вон их сколько, разве все укроешь брезентом!

У этого человека был такой убитый вид, что Джек поддался великодушному порыву; надо сказать, что после своих ночных странствий он глубоко сочувствовал тем, кто бродит по большим дорогам.

— Эй, купец! Купец!.. — крикнул он вслед незнакомцу, который уже удалялся, ковыляя на плохо слушавшихся его, кривых, точно виноградные лозы, ногах. — Наш дом совсем рядом. Зайдите. Кстати, и шляпы от дождя спрячете.

Бедняга не заставил себя упрашивать. Его летний товар так легко портился!

И вот они уже быстро карабкаются по каменистой тропке, убегая от преследующей их по пятам грозы. Бродячий торговец торопился, как мог, и тяжело дышал от усилий. Он осторожно ступал то на носок, то на пятку и всякий раз поднимал ноги с таким видом, будто шел по раскаленным углям.

— Больно? — спросил Джек.

— Эх, это вечная моя беда!.. Башмаки жмут. У меня, видите ли, ноги больно здоровы, никак подходящей обуви не подберешь. А ведь хожу я с утра до ночи. Можете себе представить, каково мне? Ну, уж коли я разбогатею, то непременно закажу себе пару башмаков по мерке.

Он шел, обливаясь потом, жалобно охая, подпрыгивая на каждом бугорке, и по привычке то и дело заунывно выкрикивал: «Шляпы! Шляпы! Шляпы!»

Кое-как добрели до Ольшаника. Разносчик пристроил в прихожей корзину со шляпами и униженно переминался с ноги на ногу. Джек настойчиво уговаривал его пройти в столовую.

— Входите, входите! Вам непременно нужно выпить стаканчик вина и чего-нибудь поесть.

Тот долго не соглашался, отнекивался. Но в конце концов сдался и сказал, добродушно улыбаясь:

— Ну, будь по-вашему, милый барин! Видно, довольно артачиться. Я, правда, малость перекусил в Дравейле, да ведь сами знаете: как выйдешь из-за стола, еще пуще есть хочется.

Как всякая крестьянка, да к тому еще жена лесника, тетушка Аршамбо испытывала священный ужас перед бродягами. С недовольной гримасой она все же поставила на стол большой кувшин вина и положила каравай хлеба.

— И ветчины отрежьте! — решительно сказал Джек.

— Вы же знаете, барин не любит, когда берут его ветчину, — проворчала тетушка Аршамбо.

Поэт и в самом деле был чревоугодник, и в кладовой всегда лежал запас его любимых закусок.

— Ладно, ладно, несите! — приказал Джек: ему нравилось изображать из себя хозяина дома.

Добрая женщина послушалась, но удалилась на кухню гордо, не скрывая своего неудовольствия. Не переставая благодарить Джека, бродячий торговец с завидным аппетитом уписывал ветчину. Мальчик подливал ему вина и с интересом поглядывал, как тот отрезает громадные ломти хлеба и потом не без труда, как — то боком, пропихивает их в рот.

— Ну как, вкусно?

— Еще бы не вкусно!

Дождь барабанил по стеклам, бушевала гроза. Мальчик и его гость мирно беседовали, радуясь, что в такую погоду они сидят в уютной комнате. Торговец рассказывал, что его зовут Белизер и что в семье он старший. Он живет в Париже, на улице Жюиф, с отцом, тремя братьями и четырьмя сестрами. Все они плетут соломенные шляпы для лета, а к зиме шьют фуражки. Часть товара они продают в предместьях столицы, остальное отвозят в провинцию, где и сбывают его, переходя с места на место.

— И далеко вам приходится заходить? — полюбопытствовал Джек.

— До самого Нанта. Там живет одна из моих сестер… Я иду через Монтаржи, Орлеан, Турень, Анжу.

— Это, наверно, очень утомительно! Ведь вам так тяжело передвигаться.

— Что поделаешь… Я только вечером немного прихожу в себя, когда скидываю эти чертовы башмаки. Но всю радость мне отравляет мысль, что утром их опять придется надеть.

— А почему вместо вас братья не ходят?

— Они еще малы, да и папаша, старый Белизер, нипочем их не отпустит. Он без них соскучится. Вот я — это дело другое.

Видимо, он не находил ничего противоестественного в том, что братьев любят больше, чем его. Печально уставившись на свои огромные желтые башмаки, которые во многих местах вздулись от шишек и наростов на его вечно стиснутых ногах, Белизер прибавил:

— Эх, если бы я мог заказать себе пару башмаков по мерке!..

Гроза между тем усиливалась. Дождь, ветер, гром сливались в ужасающем шуме. Собеседники не могли расслышать друг друга. Белизер молча продолжал свою трапезу, как вдруг в дверь громко постучали. Стук возобновился. Джек побледнел.

— Ах ты господи! — вырвалось у него. — Это они!

Вернулись д'Аржантон и Шарлотта. Они собирались приехать к ночи, но, опасаясь грозы, поспешили домой, рассчитывая успеть до дождя. Однако по дороге они угодили под ливень, и поэт был вне себя от ярости, — он боялся схватить простуду.

— Скорее, скорее, Лолотта!.. Пусть в столовой затопят.

— Хорошо, мой друг.

Они стряхивали верхнюю одежду, с которой струилась вода, раскрывали зонты и расставляли их на каменных плитах, И тут д'Аржантон в ивумлении обнаружил громадную корзину с соломенными шляпами. — Это еще что такое? — спросил он.

Ах, если бы Джек мог исчезнуть, провалиться сквозь землю вместе со своим на редкость неуместным гостем и накрытым столом! Впрочем, он все равно уже не успел бы, гак как поэт вошел в столовую и, обведя ее холодным взглядом, понял все. Мальчик пролепетал несколько слов, пытаясь что-то объяснить, оправдаться… Но тот его не слушал.

— Иди сюда, Шарлотта, полюбуйся! Ты меня не предупредила, что у господина Джека нынче гости. У него сегодня прием, Он угощает своих друзей.

— Ах, Джек, Джек!.. — укоризненно проговорила мать.

— Не браните его, мадам, — попробовал вмешаться Белизер. — Это все я…

Разъяренный д'Аржантон распахнул дверь и горделивым жестом указал несчастному на дверь.

- А вы будьте любезны замолчать и поскорее убраться отсюда! Проходимец!.. Не то я мигом упрячу вас за решетку — там вас живо отучат забираться в чужие дома.

Белизера жизнь бродячего торговца приучила ко всяким унижениям, и он не вымолвил ни слова, приладил на спине корзину, печально поглядел на стекла, по которым бежали струйки дождя, бросил признательный взгляд на Джека, согнулся, чтобы отвесить низкий-низкий поклон, и, не разгибая спины, вышел за порог, сразу попав под дождь, который забарабанил по его панамам, как крупный град. Даже оказавшись за дверью, он не выпрямился. И в такой позе он удалялся, будто подставляя спину жестоким ударам судьбы, бешенству стихий. Поливаемый дождем, он машинально затянул заунывным голосом:

— Шляпы! Шляпы! Шляпы!

В столовой наступила тишина. Жена лесника растапливала сухими виноградными лозами камин с большим колпаком, на который Шарлотта повесила промокшую одежду поэта, а сам д'Аржантон без сюртука шагал по комнате, торжественный и величавый, весь во власти глухой ярости.

Внезапно, проходя мимо стола, он увидел окорок, свой окорок, в котором нож бродячего торговца, голодного как волк, проделал глубокие впадины, зияющие отверстия, похожие на пещеры в прибрежных скалах, какие выдалбливают морские волны в часы прилива.

Он побелел.

Нужно иметь в виду, что окорок в доме был так же священен, как вино поэта, как его баночка с горчицей, как его минеральная вода!

— Ого! А я и внимания не обратил… Оказывается, тут шел пир горой… Как? И окорок?

— Они посмели взять окорок? — возмутилась Шарлотта, ошеломленная подобной дерзостью.

Тут вмешалась жена лесника:

— Вот беда! Говорила я, что барин рассерчает, что не надо давать ветчину всякому бродяге… Да ведь он у нас еще несмышленыш! Мал он еще!

Теперь, когда порыв великодушия у Джека прошел, когда перед его глазами уже не стояло морщинистое лицо, освещенное доброй, трогательной улыбкой, мальчик сам ужаснулся тому, что натворил. Взволнованный, дрожащий, он пролепетал:

— Простите!..

Ах, вот как! Теперь он просит прощения!

Уязвленный до глубины души, возмущенный тем, что посягнули на его любимую ветчину, д'Аржантон перестал сдерживаться и открыто выказал все свое раздражение; лицо его перекосилось от ненависти к ребенку, который был живым воплощением загадочного и сомнительного прошлого женщины, которую поэт все-таки по-своему любил, хотя ни в грош не ставил.

Не помня себя от гнева (что с ним случалось не так уж часто), он схватил Джека за шиворот, встряхнул и даже слегка приподнял его, будто желая показать этому голенастому подростку, что тот рядом с ним щенок.

— Как ты посмел дотронуться до ветчины? По какому праву?.. Ты отлично знал, что она тебе не принадлежит. Да и вообще здесь тебе ничто не принадлежит. Кровать, на которой ты спишь, хлеб, который ты ешь, — всем этим ты обязан моей доброте, все это ты имеешь по моей милости. И теперь я вижу, что напрасно я с тобой так добр. В сущности, что я о тебе знаю? Кто ты? Откуда взялся? Бывают минуты, когда твои дурные инстинкты, сказавшиеся уже в таком раннем возрасте, заставляют меня подозревать, что у тебя ужасная наследственность…

Он запнулся, заметив, что Шарлотта делает ему отчаянные знаки, указывая на тетку Аршамбо, которая внимательно и вместе с тем недоумевающе смотрела на него своими черными глазами. В этих краях все считали их мужем и женой, а Джека — сыном г-жи д'Аржантон от первого брака.

С трудом сдерживая поток брани, которая готова была сорваться у него с языка, задыхаясь от бешенства, нелепый, взъерошенный, весь в поту, точно взмыленная лошадь, запряженная в омнибус, от боков которой поднимается пар, поэт кинулся наверх, в свою комнату, и что есть силы хлопнул дверью. Джек был сражен безутешным отчаянием матери, которая ломала свои красивые руки и уже не в первый раз вопрошала бога, что она сделала, за что он ее так карает. Подобными жалобами она неизменно разражалась в трудные минуты жизни. Как всегда, ее вопрос остался без ответа. Но, видно, она и впрямь сильно провинилась перед господом богом, коль скоро небу было угодно, чтобы она без памяти влюбилась в такого ничтожного человека и слепо доверилась ему.

Словно для того, чтобы окончательно повергнуть поэта в черную меланхолию, к снедавшей его скуке и тоскливому одиночеству прибавился еще и недуг. Как у всех, кто долго терпел нужду, у д'Аржантона было неважное пищеварение. Кроме того, он был человек изнеженный, мнительный и, как принято выражаться, постоянно нянчился с собой, — в Ольшанике, где все домашние стояли на страже его покоя, это не составляло труда. А главное, болезнь была удобным предлогом, на нее можно было сослаться, чтобы объяснить, почему мозг его так бесплоден, почему он часами валяется на диване и пребывает в полнейшей апатии. Отныне пресловутое выражение: «Он работает… Барин работает»-было заменено другим: «У барина припадок». Этим расплывчатым понятием он окрестил свое постоянное недомогание, которое отнюдь не мешало ему по нескольку раз в день подходить к шкафчику, отрезать толстые ломти свежего хлеба, которые он густо намазывал сливочным сырком и съедал с такой жадностью, что за ушами трещало. В остальном же у него были все симптомы больного: расслабленная походка, дурное расположение духа, постоянная придирчивость.

Добрая Шарлотта жалела его, ходила за ним, холила его. Каждой женщине по душе роль сиделки, но у нее это качество еще усилилось благодаря глупой чувствительности: с тех пор как она решила, что поэт тяжко болен, он стал ей еще дороже. И чего только она не придумывала, лишь бы развлечь больного, облегчить его страдания! Она подкладывала под скатерть шерстяное одеяло, чтобы приглушить стук тарелок и серебра, изобрела целую систему подушек для жесткой спинки деревянного кресла времен Генриха II. Не были забыты и всякие мелочи — фланельки, отвары, согревающие средства, которые усыпляют мнимых больных и расслабляют их до такой степени, что они даже начинают говорить вполголоса. Правда, бедная Шарлотта в порыве бурной веселости, которая иногда еще нападала на нее, разом сводила на нет все свои добродетели сестры милосердия: она вдруг начинала болтать, размахивать руками и сконфуженно умолкала лишь тогда, когда взбешенный поэт умолял ее: «Да помолчи… Ты меня утомляешь..»

Недуг д'Аржантона привел в дом доктора Риваля, который теперь регулярно посещал больного. Этого доброго врача подстерегали на каждом повороте дороги в любое время дня его бесчисленные пациенты, разбросанные на десять миль вокруг. Он входил с приветливой улыбкой на веселом румяном лице, с венчиком белых вьющихся шелковистых волос вокруг головы. Карманы его долгополого сюртука оттопыривались от книжек, которые он постоянно читал в дороге, независимо от того, ехал он в экипаже или шел пешком. Шарлотта с озабоченным видом встречала его в коридоре:

— Ах, доктор, наконец-то! Если б вы знали, в каком состоянии наш бедный поэт!

— Пустяки! Не тревожьтесь, ему надо немного развлечься…

И в самом деле д'Аржантон, который здоровался с доктором еле слышным, жалобным голосом, так радовался появлению свежего человека, чей приход нарушал монотонное течение его жизни, что мигом забывал о своем недуге и принимался рассуждать о политике, о литературе, поражая воображение милого доктора рассказами о парижской жизни, о выдающихся людях, с которыми он якобы был знаком, о том, как он бросал им в лицо уничтожающие слова. Наивный и простодушный доктор не имел никаких оснований сомневаться в правдивости своего собеседника, тем более, что тот, даже хвастаясь и привирая, трезво обдумывал свои речи. Притом старик Риваль не мог похвастаться наблюдательностью.

Он с удовольствием бывал в этом доме, находил, что поэт умен и своеобразен, что его жена хороша собой, а ребенок просто прелесть. Но будь он человеком более проницательным, он давно бы понял, какие непрочные узы связывают этих людей, он догадался бы, что зыбкое благополучие семьи висит на волоске.

В дневные часы, продев поводья своей лошадки в кольцо возле ворот, добряк подолгу просиживал у парижан, потягивая грог, который Шарлотта самолично приготовляла для него, и рассказывая о своем путешествии в Индокитай на «Байонезе». Джек, устроившись в уголке, ловил каждое слово: им владела свойственная всем детям жажда приключений, от которой жизнь — увы! — довольно быстро излечивает людей, ибо она всех стрижет под одну гребенку и что ни день убивает мечты.

— Джек! — резко говорил д'Аржантон, указывая на дверь.

Но тогда вмешивался доктор:

— Оставьте его. Это такое удовольствие, когда вокруг тебя дети! Удивительный у этих шельмецов нюх. Бьюсь об заклад, что и ваш с первого взгляда догадался, что я дедушка и без памяти люблю малышей.

И он принимался рассказывать о своей внучке Сесиль, которая была двумя годами моложе Джека. А когда он начинал перечислять ее достоинства, то остановить его было еще труднее, чем во время рассказа о путешествиях.

— Почему бы вам когда-нибудь не привезти девочку к нам, доктор? — говорила Шарлотта. — Дети славно повеселились бы вдвоем.

— Э, нет, сударыня! Бабушка не согласится. Она никому не доверит малютку, а сама никуда не выходит с той поры, как у нас случилась беда.

Беда, о которой часто упоминал старик Риваль, разразилась несколько лет назад: дочь доктора и ее муж умерли в год своей свадьбы, вскоре после рождения Сесили. Смерть молодой четы была окружена покровом тайны. Беседуя с д'Аржантоном и Шарлоттой, доктор неизменно ограничивался одними и теми же словами: «С той поры, как у нас случилась беда…», — а тетушка Аршамбо, которой была известна эта печальная история, отвечала уклончиво и неопределенно:

— Да уж, такое горе, такое горе! Эти люди немало пережили!..

В это трудно было поверить, глядя на веселого, оживленного доктора, а в Ольшанике он всегда был таким. Возможно, тут оказывал свое действие приготовленный Шарлоттой грог — попадись этот чертовски крепкий напиток на глаза г-же Риваль, она бы тут же его разбавила водой. Так или иначе, добряк не скучал у парижан. Бывало, он уже поднимался и говорил: «Ну, я поехал в Ри, оттуда в Тижри и в Морсан…», — но потом снова возвращался к начатой беседе и продолжал ее до тех пор, пока его лошадка не начинала нетерпеливо колотить копытами у ворот. Тогда он устремлялся к дверям, наскоро прощался с поэтом, а Шарлотте, беспокоившейся о здоровье д'Аржантона, давал одно и то же наставление: «Постарайтесь его развлечь!»

Легко сказать — развлечь!

Но как это сделать? Она, кажется, перепробовала все. Часами они придумывали, что бы такое приготовить на обед, или уезжали в кабриолете в лес, прихватив с собой обильный завтрак, сачок для ловли бабочек и целые связки газет и книг.

А он все скучал.

Купили лодку, но лучше от этого не стало. Они вынуждены были теперь подолгу оставаться с глазу на глаз посреди Сены, а это было невыносимо, потому что им уже давно не о чем было говорить друг с другом. И они уныло забрасывали в реку удочки, чтобы хоть как-то занять себя и оправдать постоянно царившее молчание тем, что их будто бы обрекает на безмолвие рыбная ловля. Довольно скоро лодка оказалась на причале в прибрежных тростниках и постепенно наполнилась водой и опавшими листьями.

Потом наступила пора удивительных прихотей: поэт задумал чинить каменную ограду, подновить башенку, возвести наружную лестницу и итальянскую террасу, о которой давно мечтал, — ее окаймляла вереница низеньких столбиков, они поддерживали проволочную сетку, увитую диким виноградом. Но и на вожделенной террасе он скучал по-прежнему.

Однажды, когда он пригласил настройщика, чтобы поправить клавесин, на котором иногда наигрывал польки, этот мастер, чудак и выдумщик, предложил установить на кровле дома эолову арфу — большой открытый ящик высотою в пять футов, где натянуты струны неравной длины: от малейшего порыва ветра они станут дрожать, издавая жалобные мелодичные звуки. Д'Аржантон с восторгом согласился. Но едва эту махину водрузили на крышу, началось что-то ужасное. Стоило подуть ветерку, и слышались какие-то стоны, душераздирающие завывания, жалобные вопли: у-у-у-у-у!.. Джеку, лежавшему в постели, становилось жутко, он натягивал на голову одеяло, чтобы больше не слышать этих звуков. Эолова арфа нагоняла такую тоску, что можно было с ума сойти. «До чего она мне осточертела!.. Довольно! Довольно!»-выходил из себя поэт.

Пришлось разобрать весь механизм, отнести эолову арфу в дальний угол сада и зарыть в землю чтобы струны больше не звучали. Но даже под землей она все еще звенела. В конце концов струны оборвали, арфу растоптали, закидали камнями, как бешеную собаку, которая не хочет издыхать.

Не зная, что бы еще придумать, как развлечь несчастного поэта, который от безделья готов был биться головой о стену, Шарлотта пришла к великодушному решению: «Пожалуй, надо пригласить кого-либо из его друзей».

То была большая жертва с ее стороны, потому что ей хотелось, чтобы поэт принадлежал только ей, ей одной. Но когда она сообщила д'Аржантону, что его приедут проведать Лабассендр и доктор Гирш, он так просиял, что это вознаградило ее за самоотверженность. Он давно уже мечтал о том, как славно было бы, если бы кто — нибудь взял да и приехал к ним в гости, но заговорить об этом не осмеливался после всех своих высокопарных рацей, что нет большего счастья, чем жизнь вдвоем.

Несколько дней спустя Джек, возвращаясь домой к обеду, еще издали услышал непривычный шум: на террасе раздавался смех, звон бокалов, а в просторной кухне, помещавшейся в нижнем этаже, передвигали кастрюли и кололи дрова. Подойдя к дому, он узнал голоса и знакомые интонации своих бывших учителей из гимназии Моронваля и голос д'Аржантона, но уже не тот невыразительный и хнычущий, каким он говорил в последнее время, а совсем другой — возбужденный шумным спором. Мальчику стало страшно при мысли, что он опять встретится с людьми, с которыми была связана самая тяжелая пора в его жизни, и, трепеща от волнения, он проскользнул в сад, решив просидеть там до самого обеда.

— Господа! Не угодно ли к столу? — появившись на террасе, пригласила Шарлотта.

Свежая, оживленная, в большом белом переднике с нагрудником до самого подбородка, она походила на заправскую хозяйку дома, которая, если потребуется, засучит кружевные рукавчики и ловко примется за дело.

Все охотно перешли в столовую. Оба педагога довольно приветливо поздоровались с Джеком. Веселая компания уселась за стол и накинулась на вкусные деревенские кушанья, которые готовят так быстро, что они еще хранят привкус душистых трав и дыма очага.

Сквозь распахнутые двери, выходившие на лужайку, был виден сад, за которым начинался лес. Призывные крики куропаток, щебетанье засыпавших птиц долетали до ушей обедающих, а на стеклах вспыхивали последние косые лучи пламеневшего солнца.

— Черт побери, дети мои! До чего ж у вас тут хорошо! — вскричал Лабассендр, когда, воздав должное вкусному супу, все снова почувствовали желание поговорить.

— Мы здесь очень счастливы, — заявил д'Аржантон, пожимая руку Шарлотте, которая стала казаться ему гораздо красивее и пленительнее с той минуты, как он любовался ею не один.

И он принялся расписывать их счастливую жизнь.

Он говорил о прогулках в лесу, о катании на лодке, об остановках в старинных харчевнях на берегу реки, в бывших постоялых дворах, где перила на внутренних лестницах из кованого железа, а в каменный фасад вбиты два больших заржавленных кольца для почтовых лошадей. Рассказывал о долгих послеобеденных часах, которые он посвящал труду в тихие летние дни, о прохладных осенних вечерах, когда так приятно посидеть у камина, где потрескивают сухие корни и ветки, а языки пламени тянутся вверх.

В эту минуту он и сам готов был поверить тому, что говорил, и ей тоже казалось, будто их жизнь в самом деле похожа на идиллию, будто они не изнывали от тоски, не погибали от смертной скуки. Гости слушали, и на их лицах было удивительно сложное выражение: доброжелательство и восторг были неотделимы от зависти; глаза смотрели необыкновенно приветливо, а на губах блуждала бледная и горькая улыбка, выдававшая скрытую досаду.

— Да, тебе повезло! — заговорил Лабассендр. — Вот, скажем, завтра, в это самое время, вы опять будете сидеть за этим столом и обедать, а я буду утолять голод в захудалой кухмистерской, где нечем дышать, где все — самый воздух, запотевшие окна, кушанья — пропитано паром, кухонными запахами, чадом.

— Скажи спасибо, если хоть так удается пообедать! — пробормотал доктор Гирш.

Д'Аржантон воскликнул в порыве, великодушия:

— А что вам мешает погостить у нас? Места в доме хватит, в погребе всего довольно…

— Конечно! — подхватила Шарлотта. — Оставайтесь!.. Вот славно!.. Побродим по окрестностям…

— А Опера? — вырвалось у Лабассендра, который ежедневно был занят на репетициях.

— Ну, а вы, господин Гирш, вы-то ведь не поете в Опере?

— Если б вы знали, как это заманчиво, графиня! Сейчас дел у меня немного. Все мои пациенты за городом.

Пациенты доктора Гирша — за городом! Потеха! Однако никто даже не улыбнулся: «горе-таланты» никогда не мешали друг другу хвастаться — так уж было заведено!

— Ну решайся! — настаивал д'Аржантон. — Ты окажешь мне этим услугу. Я тут все прихварываю, а ты бы мог мне дать полезные советы.

— Ну, тогда дело другое… Я ведь уж тебе говорил: Ривалю не разобраться в твоей болезни. А я берусь за месяц поставить тебя на ноги.

— Позволь, а гимназия? А Моронваль? — воскликнул Лабассендр, взбешенный тем, что не он, а другой будет наслаждаться жизнью.

— А шут с ней! Осточертели мне и гимназия, и сам Моронваль, и внаменитая метода Декостер!..

Тут доктор Гирш, обеспечивший себе на некоторое время кров и пропитание, разразился жалобами и принялся поносить учебное заведение, которое его до сих пор кормило: Моронваль — пройдоха, он уже давно на мели и никому ни гроша не платит. Все оттуда бегут, гибель Маду сильно ему повредила.

Другие не захотели отстать от Гирша и не оставили на Моронвале живого места. Дошли до того, что стали хвалить Джека за побег: оказывается, мулат пришел в такую ярость, что у него разлилась желчь.

Оседлав своего конька, три приятеля уже не могли остановиться и весь вечер только и занимались тем, что «перемывали косточки», как они сами выражались.

Лабассендр злословил по поводу премьеров Оперы, жалких позеров без голоса и таланта. Он прохаживался насчет своего директора, который якобы намеренно заставлял его прозябать, поручая ему второстепенные роли. А почему? Да потому, что в театре известны его политические взгляды, потому, что там знают: прежде он был рабочим, он вышел из народа и любит народ.

— Ну да! Я люблю народ! — восклицал певец, все сильнее возбуждаясь и — колот» по столу своими кулачищами. — Что из того? Им-то какое дело? Разве от этого у меня хуже голос? Бас как будто остался при мне… Судите сами, дети мои.

И он брал свое знаменитое нижнее «до», старательно тянул его, наслаждался и упивался мощью своего голоса.

Затем наступил черед д'Аржантона. Этот «перемывал косточки» педантично, размеренно; казалось, он безжалостно и резко постукивает ими. От него всем досталось на орехи — директорам театров и книгоиздателям, писателям и читателям. Пока Шарлотта с помощью Джека приготовляла кофе, три сплетника, поставив локти на стол, позабыв про восхитительный летний вечер, сладострастно брызгали слюной, как удавы, переваривающие пищу.

Появление доктора Риваля внесло еще большее оживление. Обрадовавшись веселой компании, этот славный человек охотно подсел к столу.

— Теперь вы убедились, госпожа д'Аржантон, что наш больной нуждался только в развлечении?

Глаза доктора Гирша, скрытые выпуклыми стеклами очков, засверкали.

— Я расхожусь с вами во мнении, доктор, — сказал он решительным тоном и, подперев подбородок ладонью, приготовился к бою.

Старик Риваль с некоторым изумлением взглянул на этого странного субъекта — неопрятного, в белом шейном платке, с выбритыми щеками и лысой головой. Гирш видел краешком левого глаза, и для того чтобы не выпускать собеседника из поля зрения, ему приходилось изгибаться и поворачиваться в профиль.

— Простите, сударь, вы врач? — осведомился Риваль.

Д'Аржантон избавил приятеля от необходимости сказать неправду.

— Доктор Гирш… Доктор Риваль… — представил он их друг другу.

Они раскланялись, как дуэлянты перед поединком, которые скрещивают взгляды, прежде чем скрестить шпаги. Простодушный Риваль сперва подумал, что перед ним знаменитый парижский врач, талантливый чудак, и держался весьма скромно. Но очень скоро он заметил, что в голове этого сумасброда полная неразбериха. Тогда он тоже повысил голос, чтобы дать достойный отпор язвительному и пренебрежительному тону доктора Гирша, так раздражавшего его, что у Риваля стали пылать уши, и без того красные от природы.

— Я позволю себе заметить, любезный собрат…

— Нет уж, простите, любезный собрат…

Ни дать, ни взять — сцена из Мольера, с латынью и прочей тарабарщиной! Разница заключалась, пожалуй, только в том, что во времена Мольера неизвестны были такого рода недоучки и всезнайки, как доктор Гирш, их породил наш девятнадцатый век — лихорадочный, беспокойный, чересчур богатый идеями.

Спор разгорелся вокруг болезни д'Аржантона. Любопытно было наблюдать за курьезной сменой чувств, отражавшихся на лице поэта: он то возмущался тем, что доктор Риваль говорит о нем чуть ли не как о мнимом больном, то болезненно морщился, когда доктор Гирш начинал перечислять тяжелые и опасные недуги, которыми он якобы страдает.

— Покончим с бесплодными спорами, — внезапно объявил доктор Гирш, вскакивая с места. — Дайте мне лист бумаги и карандаш… Отлично! Сейчас при помощи плессиметра я нарисую, вернее сказать, срисую пораженные болезнью органы нашего бедного друга.

Он выхватил из кармана своего широкого жилета маленькую самшитовую пластинку, которую именуют плессиметром.

— Подойди, — сказал он побледневшему д'Аржантону.

Распахнув его сюртук, Гирш приложил к груди поэта бумажный лист и стал водить поверху плессиметром, выстукивая больного и вычерчивая на бумаге какие-то линии. Затем расстелил на столе лист, покрытый иероглифами и похожий на географическую карту, нарисованную ребенком.

— А теперь будьте все судьями, — начал доктор Гирш. — Перед вами печень нашего друга, в точности воспроизведенная с натуры. Скажите прямо: разве она похожа на здоровую печень? Вот где должна быть ее граница, и вот где она оказалась… Заметьте, что ее гигантские размеры наносят ущерб соседним органам. Вы только подумайте, какой возник вокруг беспорядок из-за этого, какие ужасные нарушения…

Несколькими взмахами карандаша он начертил на бумаге зигзагообразные линии, обозначавшие пресловутые нарушения.

— Какой ужас! — пробормотал д'Аржантон, с удрученным видом глядя на бумагу, и его побледневшее лицо приобрело желтоватый оттенок.

Глаза Шарлотты наполнились слезами.

— И вы этому поверили?.. — взорвался старик Риваль. — Да это не медицина, а дичь какая-то! Над вами потешаются.

— Нет, позвольте, любезный собрат…

Но старик уже ничего не слушал: в тот день он выпил грога больше, чем обычно, и потому между медиками началась ожесточенная схватка.

Стоя друг против друга и размахивая кулаками, оно наперебой выкрикивали имена врачей, названия греческих, латинских, скандинавских, индусских, китайских, кохинхинских ученых трудов. Гирш забивал противника длиннющими цитатами, точность которых никто не мог бы установить, до того они странно звучали. Папаша Риваль не оставался в долгу: он оглушал противника своим зычным голосом, сыпал энергичными и цветистыми словечками и, не утруждая себя доводами, нередко заменял их угрозами выкинуть своего противника «за борт».

Ни Джека, ни Шарлотту не пугала эта яростная перебранка: в гимназии Моронваля им доводилось слышать кое-что похлеще. Лабассендр, раздосадованный тем, что ему не удается вставить ни единого слова, вышел на террасу и, мечтательно опершись на перила, пробовал свой оглушительный бас, будя в лесу задремавшее эхо.

Все вокруг пришло в волнение. В листве захлопали крылья, павлины в соседних владениях, пугливые, легко раздражающиеся павлины, отозвались тревожными криками, какие они испускают в летние дни, когда близится гроза. В ближних лачугах проснулись крестьяне. Старуха Сале и ее муж с любопытством поглядывали на ярко освещенные окна парижан, а луна между тем озаряла белый фасад, на котором золотыми буквами был выведен девиз: Parva domus, magna quits — маленький дом, великий покой.

X. СЕСИЛЬ

— Куда это вы собрались в такую рань? — спросил доктор Гирш у Шарлотты, с ленивым видом выходя из своей комнаты..

Она была нарядно одета и держала в руке молитвенник, рядом с ней шел Джек, которого опять обрядили в излюбленный костюм лорда Пимбока, перешитый ради торжественного случая, но все же короткий.

— Мы идем к обедне, мой друг. Нынче я раздаю благословенный хлеб.[19] Разве д'Аржантон вам не говорил?.. Поторопитесь… Сегодня все должны быть в церкви.

Было пятнадцатое августа, праздник Успения. Польщенная оказанной ей честью, г-жа д'Аржантон вошла в церковь с последним ударом колокола и вместе с сыном уселась на отведенную ей скамью, неподалеку от алтаря. Церковь была празднично убрана, ярко освещена, залита солнцем, украшена цветами. Дети из хора, певчие были в белых отутюженных стихарях. Перед аналоем на простом неструганом столе золотыми столбиками высились благословенные хлебцы, притягивая к себе восторженные взгляды прихожан. Среди них выделялись лесничие в парадных зеленых мундирах, с охотничьими, ножами на боку и карабинами у ноги: они тоже пришли послушать торжественное богослужение — на радость местным браконьерам и тем, кто ворует лес.

Надо полагать, сама Ида де Баранси немало бы изумилась, если бы год назад ей сказали, что в один прекрасный день она будет восседать в сельской церкви, вблизи алтаря, под именем виконтессы д'Аржантон, и богатый, но строгий наряд, скромно опущенные, уставленные в молитвенник глаза, — все придаст ей облик замужней дамы, пользующейся уважением.

Новая роль забавляла ее. Она следила, чтобы Джек не шалил, благоговейно переворачивала страницы молитвенника, а когда опускалась на колени, то в шелесте ее шелковых юбок как будто слышалось что-то назидательное.

Подошло время собирать пожертвования. Церковный привратник, вооруженный алебардой, пришел за Джеком и, наклонившись к уху виконтессы, осведомился, какую ей угодно назвать девочку, чтобы та вместе с ее сыном собирала деньги в кошель. Шарлотта на минуту задумалась. Она почти никого не знала в этой празднично разодетой толпе прихожанок, сменивших будничные чепцы и закрытые передники на отделанные цветами шляпки и парижские кринолины. Тогда привратник сам указал ей на внучку доктора Риваля, хорошенькую девочку, сидевшую рядом с пожилой дамой в трауре на другой стороне.

Дети двинулись вслед за величественной алебардой, своим мерным стуком как бы отмечавшей их шаги. Сесиль несла бархатный кошель, с трудом помещавшийся в ее ручке, а Джек держал высокую украшенную атласом, искусственными цветами и серебряной канителью свечу. Оба они были очаровательны-он в своем английском костюме, в котором казался выше ростом, она в простеньком платьице; ее матово-бледное личико, освещенное жемчужно-серыми глазами, обрамляли косы. В церкви плавал запах благословенного хлеба, смешанный с запахом ладана, и детям он казался дыханием воскресного дня, неотделимым от праздника. Сесиль с милой улыбкой принимала пожертвования. Лицо у Джека было серьезное. Крошечная, теплая и мягкая ручка в белой шелковой перчатке, трепетавшая в его руке, точно вынутый из лесного гнезда птенчик, была такая трогательная! Чувствовал ли он уже тогда, что эта ручка станет для него позднее дружеской рукой, что все самое лучшее в его жизни будет связано с Сесиль?..

Они медленно проходили между скамьями.

— До чего славная парочка! — проговорила жена лесника, когда они поравнялись с нею, и тихо, так тихо, чтобы ее никто не услышал, прибавила: — Бедная малютка! Она будет еще краше матери… Только бы и с ней не случилось такой же беды!

Пожертвования были собраны, и Джек возвратился на место, но ему казалось, будто он все еще чувствует прелесть прикосновения нежной ручки, которую только что слегка сжимал. Однако радости этого дня для него еще не кончились. Когда все вышли из храма на маленькую, запруженную людьми площадь, где каски пожарных и ружья лесников сверкали на солнце среди пестрых нарядов, г-жа Риваль подошла к г-же д'Аржантон и попросила разрешения взять к ним Джека: он у них позавтракает и погостит до вечера, поиграет с девочкой. Шарлотта покраснела от удовольствия, потуже затянула бант на шее сына, взбила его красивые кудри и поцеловала:

— Будь умником!

Дети опять взялись за руки и так быстро зашагали вперед, что г-жа Риваль едва поспевала за ними.

Начиная с этого дня, когда Джека не было дома и кто — нибудь спрашивал: «Где он?»-больше уже не отвечали: «В лесу», — а с полной уверенностью говорили: «Он у Ривалей».

Доктор жил на самом краю селения, в противоположной от Ольшаника стороне. Его домик с антресолями походил на соседние крестьянские дома и отличался от них, пожалуй, лишь прибитой возле двери дощечкой с надписью: «Ночной колокольчик». Потемневшие стены и глухие ставни придавали ему еще более ветхий вид. Сравнительно недавние, но не доведенные до конца переделки указывали на то, что дом в свое время собирались подновить, но неожиданная катастрофа помешала старому жилищу навести на себя некоторый лоск. Так, над входом навес из цинка все еще ожидал, чтобы его застеклили, а пока что отбрасывал на головы тех, кто звонил в дверь, треугольную тень — точно призрачный венец. А в правой части небольшого двора, обсаженного деревьями, начали возводить флигелек, но работу прервали, построив только нижний этаж, в котором зияли прямоугольные провалы окон и дверей.

В самый разгар перестроек с этими славными людьми случилась беда, и они, повинуясь суеверному чувству, которое поймут все, кто любит, приостановили, забросили работы.

С тех пор прошло восемь лет. Но за восемь лет ничего не переменилось, и хотя все в округе давно привыкли к этой картине, все же недостроенный флигелек придавал всему жилищу унылый вид: так человек, упавший духом и утративший ко всему интерес, ничего не доводит до конца, как бы говоря себе: «К чему все это?» Сад, в… который попадали, пройдя через беленный известкой крытый проход, раскинул за домом — трепещущую завесу зелени; он тоже пришел в совершенное запустение. Аллеи заросли травой, широкие листья растений-паразитов покрывали дно бассейна с давно заглохшим водометом.

Такая же печать скорби лежала на обитателях дома. Сама г-жа Риваль, уже восемь лет носившая траур по дочери и не позволявшая себе надеть белый чепец, и маленькая Сесиль, на личике которой лежало выражение серьезности и грусти, так не подходившее к ее возрасту, даже старая служанка, прожившая у этих добрых людей чуть ли не тридцать лет и горевавшая вместе с ними, — все они сгибались под гнетом глубоко запрятанной безмолвной печали.

Один лишь доктор представлял исключение. Постоянные поездки, пребывание на свежем воздухе, все, что отвлекает в дороге, а возможно, и философия человека, который часто сталкивается со смертью, помогли ему сохранить природные наклонности, открытый нрав, живой и веселый.

Стоило г-же Риваль взглянуть на Сесиль, которая с каждым днем все больше походила на мать, — а девочка постоянно была у нее на глазах, — и она еще острее ощущала горечь невозвратимой утраты; доктор, напротив, радовался, что малютка, подрастая, все больше заменяет ему умершую дочь. Когда он после целого дня утомительных поездок оставался после обеда вдвоем с внучкой, пока жена его хлопотала по хозяйству, на него находили приступы бурного веселья, и он громко распевал морские песни, умолкая только под укоряющим взглядом г-жи Риваль, казалось, говорившим: «Вспомни!» Можно было подумать, будто он чувствует себя виновным в том, что на них свалилось такое ужасное горе.

От этого безмолвного скорбного упрека старик сразу впадал в уныние, притихал и, ничего не отвечая, перебирал косы внучки.

Так вот и проходило печальное детство Сесиль. Девочка почти не отлучалась из дому, проводила все время в саду или в большой комнате, заставленной шкафчиками и заваленной пучками высушенных трав и кореньев: она именовалась «аптекой». Сюда выходила дверь постоянно запертой комнаты безвременно погибшей молодой женщины, которую в доме до сих пор оплакивали. В той комнате все напоминало о ее короткой жизни: о детских играх, о занятиях, о нарядах, которые она любила, о вере, которую исповедовала. Тут хранились ее книги, в шкафу были развешаны платья, на стене виднелась картина, изображавшая причастие, — словом, целое собрание уже пожелтевших реликвий. Мать входила сюда одна, охваченная благоговением; ее горе с годами не уменьшалось, хотя время уже наложило безжалостные следы на все эти недолговечные предметы.

Малютка Сесиль часто останавливалась в задумчивости возле этой двери, наглухо запертой, точно вход в склеп. Впрочем, она вообще была мечтательна. В школу она не ходила, ее оберегали от общения с другими детьми-в таком одиночестве не было ничего хорошего. Эта маленькая девочка страдала от недостатка движений. Ей не хватало бурных проявлений жизнерадостности, беспричинных криков, беготни, возни, прыжков — словом, всего того, что забавляет детей, когда их не сковывают взрослые, которые так падки на замечания и насмешки.

— Ее нужно развлекать… — не раз говорил Риваль жене. — Вот мальчуган д'Аржантонов — он такой славный, почти ровесник Сесиль, и уж он-то не проболтается!..

— Так-то оно так! Но что они за люди? Откуда взялись? Их тут никто не знает… — высказывала сомнение недоверчивая г-жа Риваль.

— Милейшие люди, душа моя! Муж, правда, оригинал, но сама понимаешь, он человек искусства!.. Жена умом не отличается, но хорошая женщина. Ну, а уж за их порядочность я ручаюсь.

Г-жа Риваль только покачивала головой. Она не была убеждена в проницательности своего супруга.

— Ну, знаешь, уж ты…

И она только вздыхала, укоризненно глядя на него.

Старый доктор виновато опускал голову; Но все же не отступался.

— Берегись! I-говорил он. — Девочка скучает; Как бы она у нас не заболела. Да и чего ты боишься? Джек — ребенок, Сесиль — тоже. Что тут может быть?

Наконец бабушка уступила, и Джек сделался товарищем Сесиль.

Для него наступила совсем новая жизнь. Сперва он приходил редко, потом-чаще, затем-каждый день. Г-жа Риваль быстро привязалась к атому милому мальчику, скромному и нежному, которого угнетало безразличие домашних, подобно тому, как Сесиль угнетало царившее в доме уныние. Добрая женщина поняла, что мальчик заброшен: у него вечно не хватало пуговиц на куртке, и во всякое время дня он был свободен — не посещал школу и не готовил уроков.

— Стало быть, ты не ходишь в школу, голубчик?

— Нет, сударыня. — И тут же он прибавлял, ибо в сердце ребенка нередко таятся настоящие россыпи деликатности: — Со мной мама занимается.

Забавно было бы поглядеть, как справилась бы с этим делом злополучная Шарлотта, у которой были птичьи мозги! Впрочем, большой наблюдательности не требовалось, чтобы догадаться, что родители совсем не заботятся о мальчике.

— Просто уму непостижимо, — говорила г-жа Риваль мужу, — как это они разрешают ребенку с утра до вечера слоняться без дела.

— Что ты от них хочешь? — отвечал доктор, стремясь выгородить своих друзей. — Он как будто не хочет учиться, а может, способности у него неважные. Мальчик, видно, туповат.

— Ну да, туповат! Скажи лучше, что его отчим не жалует… Дети от первого брака всегда в загоне!

В доме доктора Джек обрел настоящих друзей. Сесиль в нем души не чаяла, не могла дня без него прожить. В хорошую погоду они играли в саду, в дурную — шли в аптеку. Там безотлучно находилась г-жа Риваль. В Этьоле фармацевта не было, и она собственноручно изготовляла по рецептам мужа простые лекарства — болеутоляющее питье, порошки, отвары. Добрая женщина уже двадцать лет кряду занималась этим и приобрела большой опыт, так что в отсутствие доктора многие обращались за советом прямо к ней. Дети любили сидеть в аптеке. Они по слогам разбирали выведенные на пузырьках из матового стекла диковинные латинские надписи, вроде sirupus gummi[20] или, вооружась ножницами, нарезали этикетки, клеили пакетики: Джек, как всякий мальчик, делал это неуклюже, Сесиль трудилась тщательно и серьезно. Видно было, что девочка, когда вырастет, станет умелой, усидчивой и трудолюбивой женщиной. Она брала пример с бабушки. Старушка ведала аптекой, переписывала рецепты, отмечала в книге сделанные за день доктором визиты, напоминала забывчивым пациентам об уплате.

— Где же ты нынче побывал?.. — спрашивала она мужа, когда он возвращался домой.

Риваль забывал по дороге половину своих визитов, а порою намеренно умалчивал о некоторых из них, потому что был не только крайне рассеян, но и очень добр. Кое-кто из пациентов не оплачивал его счета по двадцать лет. Если бы не жена, в делах доктора царила бы полная неразбериха. Она мягко выговаривала ему, следила за тем, чтобы он не пил слишком много грога, постоянно заботилась о его одежде. А в последнее время, когда он уходил из дому, уже и Сесиль с озабоченным видом говорила: «Подойди ко мне, дедушка, я погляжу, все ли у тебя на месте!»

Доброта этого человека была поистине необыкновенна!

О ней говорил его простодушный и ясный, как у ребенка, взгляд, но при этом лишенный даже того лукавства, какое присуще детям. Хотя он немало поездил по свету, повидал много людей и стран, профессия помогла ему сохранить душевную чистоту. Он не верил ни во что дурное, во всем-и в людях и в животных-видел только хорошее и потому проявлял к ним терпимость. Так, не желая утомлять своего коня, старого товарища, который верой и правдой служил ему двадцать лет, доктор перед каждым косогором, перед любым пригорком, или просто заметив, что животное волочит ногу, вылезал из кабриолета и с непокрытой головой шагал по солнцу, на ветру или под дождем, держа в руке повод, а лошадка невозмутимо шла за ним следом.

Лошадь и ее хозяин отлично понимали друг друга. Она знала, что доктор нередко задерживается у больных, никак не может закончить визит, и, застоявшись у ворот, начинала позвякивать удилами. А то, бывало, в часы завтрака или обеда внезапно останавливалась посреди дороги и упрямо поворачивала домой.

— А ведь ты права! — удивлялся Риваль.

И они быстро возвращались к себе или начинали препираться.

— Ох, и Надоела же ты мне! — незлобно ворчал доктор. — Экое упрямое животное! Говорят тебе, мне надо посетить еще одного больного! Возвращайся без меня, если уж тебе не терпится.

Сердито пыхтя, он спешил к больному, а лошадь, не менее упрямая, чем хозяин, невозмутимо сворачивала к дому, таща облегченный экипаж, в котором лежали только книги да газеты. Встречая ее на дороге, крестьяне говорили:

— Смотри-ка! Господин Риваль опять, должно быть, повздорил со своей скотинкой.

Отныне самой большой радостью для доктора было брать с собой в поездки по окрестностям Этьоля обоих детей. Кабриолет у него был поместительный, все трое удобно устраивались в нем. Глядя на смеющиеся рожицы сидевших рядом детей, славный старик чувствовал, что скорбь, угнетавшая его в стенах дома, постепенно улетучивается. Величавая красота природы смягчает, убаюкивает, усыпляет страдания, а тут еще общество детей, в котором доктор и сам веселился, как ребенок. Но больше всех радовался Джек: впервые в жизни он видел столько лугов, виноградников, озер и рек.

— А ну, угадай, что там посеяно?.. — спрашивала Сесиль, показывая на зеленые колышущиеся поля, отлого спускавшиеся к Сене. — Ячмень? Пшеница? Рожь?

Джек постоянно ошибался. И как же веселилась девочка, как она смеялась!

— Ты только подумай, дедушка! Он решил, что это рожь…

И она учила его различать округлый колос пшеницы от зубчатого колоса ячменя, узнавать подрагивающие Кисти овса, розовую дятлину, лиловую люцерну, отливающие золотом поля мака, все эти стелющиеся ковром луговые травы, которые с приходом осени будут скошены и сметаны в стога, а стога все так же будут выситься среди кажущихся бескрайними полей.

Во всех домах, куда приезжал доктор, детей принимали радушно.

Останавливались они, скажем, на ферме, и пока Риваль взбирался по деревянной лестнице к больному, Сесиль и Джека вели на птичий двор полюбоваться на цыплят и утят, при них вынимали хлеб из печи, доили коров перед хлевом, а то брали их с собой на мельницу, каких много разбросано на реках Орж, Йер и Эссоне: позеленевшие мостики и покрывшиеся плесенью высокие стены, сложенные из плохо пригнанных камней, придают этим мельницам сходство со старинными укрепленными замками, до времени обветшавшими.

Когда детям надоедало осматривать большие белые помещения, где дрожали пол и стены, поднимая мучную пыль, они уходили к реке и часами смотрели, как лопасти мельничного колеса бьют по воде, как вода бурлит возле плотины. Потом шли к запруде, где спокойная, затененная корявыми ивами водная гладь служила своеобразным птичьим двором для множества весело плескавшихся уток.

В крестьянских домах на болезнь смотрят по-особому, не так, как в городе. Она не меняет привычного хода вещей, не останавливает его. Скотина уходит и возвращается в положенные часы. Если заболел муж, его место заступает жена, и у нее нет времени ни посидеть возле него, ни выразить свою тревогу, ни поплакать. Земля не ждет, не ждет и скотина. Крестьянка работает целый день. Вечером она валится от усталости и забывается тяжелым сном. Захворавший крестьянин лежит наверху, а под ним скрипит мельничный жернов или ревут быки, он — как раненый, упавший на поле боя. С ним некогда возиться. Самое большее, что можно сделать, — это оттащить его в сторонку, прислонить к дереву или устроить на откосе оврага, а битва между тем продолжается, требует напряжения всех сил… Вокруг молотят пшеницу, веют зерно, петухи орут как оглашенные. Работа кипит без передышки, без остановки, а глава семьи, повернувшись лицом к стене, покорный, безмолвный и суровый, ждет, что сулит ему надвигающаяся ночь или брезжущая в окне заря — выздоровление или смерть.

Вот почему в домах, куда попадали дети, они не замечали горя. К тому же их баловали, как могли. Для них всегда находилась лепешка, лошадь кормили отборным овсом, а г-же Риваль посылали корзину фруктов.

Доктора все любили, — ведь он был так добр, так мало пекся о своей выгоде! Крестьяне в нем души не чаяли, хотя не прочь были и надуть.

— Святой человек, — говорили о нем в деревнях. — А ведь захоти, давно бы стал богачом!

Но при этом они норовили не заплатить доктору, а при его нраве это было куда как просто! Когда, осмотрев больного, он выходил на улицу, его окружала шумная и требовательная толпа. Верно, ни одну колесницу властителя, объезжавшего свои владения, не осаждали так настойчиво, как скромный кабриолет доктора.

— Господин Риваль! Что ж мне дочке-то давать?

— Неужели моему несчастному мужику ничем помочь нельзя, господин Риваль?

— А что с порошком-то делать? Глотать или присыпать болячку? Может, еще маленько дадите? А то он у меня к концу подошел.

Доктор никому не отказывал: у одного смотрел язык, у другого щупал пульс, направо и налево раздавал пакетики с порошками, хинную настойку — словом, все, что было у него с собой, и, наконец, обобранный, выпотрошенный, выжатый, как лимон, узжал. Вслед ему неслись изъявления благодарности, добрые пожелания, славные землепашцы прочувствованно восклицали: «Достойный человек!»- и тут же, утерев слезы умиления, хитро подмигивали, словно говоря: «Ну и простак!» Хорошо еще, если все заканчивалось только этим, а то нередко в последнюю минуту появлялся какой-нибудь малолетний гонец в деревянных башмаках и умолял доктора «что есть духу» поспешить к больному, до которого надо было добираться добрых четыре мили.

Наконец пускались в обратный путь, и какое чудесное, какое умиротворяющее чувство испытывали они, когда возвращались домой на закате и проезжали то по лесным дорогам, над которыми деревья протягивали длинные ветви, то по проселочным, где проносились ласточки, играли ребятишки, брели стада! Сена, отливавшая синевой в той стороне, откуда подступала тьма, на западе струилась жидким золотом. В лучах заходящего солнца вырисовывались рощицы стройных деревьев с гладкими стволами и густой, как у пальм, кроной, белые дома громоздились на склоне холма, и вдруг начинало казаться, что перед глазами восточный пейзаж, будто уже виденный однажды во сне и походивший на один из тех городов древней Иудеи, что изображены на картинках, где святое семейство идет вечерней порой по дороге.

— Совсем как Назарет, — говорила Сесиль, вспоминая эти картинки на евангельские сюжеты.

Дети негромко болтали, рассказывали друг другу разные истории, а кабриолет между тем катился, будто торопясь к ужину. Ужинать почти всегда оставался и Джек.

Во время таких совместных поездок доктор пришел к заключению, что мальчик восприимчив и даже умен, хотя это не сразу можно распознать, и то немногое, чему его учили, не пропало для него даром. Добрый и великодушный старик скоро понял, что бедный ребенок совсем заброшен, и решил хоть как-то восполнить то, чего недоставало мальчику. И он завел обычай ежедневно, после второго завтрака, уделять час для занятий с Джеком, жертвуя для этого своим отдыхом. Те, кто привык отдыхать после трапезы, поймут, сколько силы воли и самоотверженности потребовало от него такое решение.

Джек ревностно принялся за дело. В доме Ривалей, где все спокойно и с любовью трудились, заниматься было одно удовольствие. Сесиль почти всегда присутствовала на уроках, внимательно слушала, как ее друг отвечает учителю, и не сводила с его лица своих добрых и умных глаз, словно хотела ему помочь. Зато как радовалась она, как гордилась, когда после завтрака дедушка клал на стол тетрадь Джека, раскрывал ее и, проверив выполненный урок, с довольным и несколько удивленным видом приговаривал: «Просто отлично!»

Дома Джек ничего не говорил об этих занятиях. Он мечтал, что когда-нибудь с торжеством докажет матери, что ее поэт ошибся, когда с таким непогрешимым видом изрек свой жестокий приговор. Эту маленькую тайну тем легче было сохранить, что обитатели Parua domus все меньше и меньше занимались ребенком. Он уходил и возвращался, когда хотел, никому не говорил, куда идет, приходил домой только к обеду или ужину и устраивался в самом конце стола, за который с каждым днем садилось все больше приглашенных.

Чтобы скрасить одиночество и возродить привычную атмосферу пустопорожней суеты, которую он именовал «духовной средою», д'Аржантон распахнул двери своего дома перед «горе-талантами». Между тем поэт вовсе не любил швырять свое добро на ветер, он был очень скуп: всякий раз, когда Шарлотта робко говорила ему: «Друг мой! У меня вышли все деньги», — он с нарочитым удивлением произносил: «Как, уже?»-и на его лице появлялась недовольная гримаса. Однако тщеславие брало в нем верх, стремление поразить своим благополучием, разыграть роль хлебосольного хозяина на зависть неудачникам оказывалось сильнее трезвых подсчетов.

В кругу «горе-талантов» было уже известно, что там, на лоне природы, в чудесном местечке, можно всегда сытно пообедать, а в случае чего, если, допустим, опоздаешь на поезд, и заночевать. В парижских пивных то и дело раздавался клич:

— Кто нынче собирается к д'Аржантону?

С трудом наскребя деньги на билет, орава неудачников как снег на голову сваливалась на поэта.

Шарлотта сбивалась с ног.

— Тетушка Аршамбо, к нам опять гости! Скорее зарежьте кролика, нет-двух!.. Приготовьте омлет, два омлета, а еще лучше — три, только поскорее!

— Господи помилуй! Ну и рожи! — пугалась жена лесника.

И правда, в доме появлялись все новые и новые люди — бородатые, патлатые, бог знает как одетые.

Д'Аржантон с неизменным удовольствием водил своих гостей по дому, обращая их внимание на то, как он все здесь красиво устроил. Затем седобородые бездомные бродяги толпами устремлялись по тропинкам к берегу реки или в лес и при этом выкидывали разные коленца и весело ржали, точно старые клячи, которых пустили на подножный корм.

На фоне лучеварной природы их вытертые цилиндры, поношенные темные сюртуки, изможденные лица, на которые зависть и все невзгоды парижской жизни наложили неизгладимую печать, казались особенно отталкивающими, поблекшими и увядшими. Потом вся компания собиралась за столом, который весь день так и стоял, накрытым: не было времени даже стряхнуть крошки — одна трапеза следовала за другой. Засиживались допоздна — пили, закусывали, спорили, курили.

Дом стал походить на пивную в лесу.

Д'Аржантон был на седьмом небе. Наконец-то он снова мог без конца пережевывать свою извечную поэму, по десять раз излагать одни и те же замыслы, по любому поводу повторять: «Я-то, я… Я-то, я…» И при этом у него был вид барина, которому здесь все принадлежит: и самый дом, и вино, и прочее. Шарлотта также чувствовала себя счастливой. Ее переменчивому нраву и наклонностям к богемной жизни как нельзя больше подходила эта постоянная суета и мелькание новых лиц. Ею любовались, за ней ухаживали, и, храня верность своей любви, она умела выказывать ровно столько кокетства, чтобы слегка расшевелить поэта и заставить его больше ценить свое счастье.

По воскресеньям она принимала жен неудачников. Самоотверженные женщины всю неделю работали, выбиваясь из сил, и время от времени мужья в награду брали их с собою за город. Перед этими кое-как одетыми женщинами Шарлотта разыгрывала владетельницу замка, говорила им «голубушка» и красовалась в пеньюарах, какие носили во времена Людовика XV.

Но самыми частыми гостями в Ольшанике были все же Лабассендр и доктор Гирш. Гирш, сперва задержавшийся только на несколько дней, теперь жил тут безвыездно уже несколько месяцев и чувствовал себя как дома. Он встречал гостей, нимало не смущаясь, носил белье поэта, надевал его шляпу, засовывая под подкладку чуть ли не целую десть бумаги, ибо голова у этого фантазера была совсем крошечная, такая крошечная, что, глядя на него, вы невольно спрашивали себя, как он умудрился нафаршировать ее таким количеством обрывочных сведений, и уже не удивлялись, что в этой голове царит такая неразбериха.

Хотя д'Аржантон знал цену Гиршу, он уже не мог обходиться без него. Этот горе-медик терпеливо выслушивал нескончаемые жалобы мнимого больного. Правда, поэт не очень-то доверял его медицинским познаниям и опасался следовать его советам, но самое присутствие Гирша действовало на него благотворно.

— Это я поставил его на ноги!.. — с апломбом заявлял Гирш.

И авторитет доктора Риваля в доме д Аржантона сильно поколебался.

День шел за днем, месяц — за месяцем. Сперва осень окутала Parva domus унылыми туманами, потом снег скрыл щипец его кровли, затем апрельский дождь с градом звонко барабанил по шиферной крыше, и вот уже новая весна и гроздья распустившейся сирени. А в доме ничто не переменилось. У поэта возникло несколько новых замыслов, он обнаружил у себя еще несколько несуществующих болезней, а безотлучно состоявший при его особе Гирш придумал им мудреные названия. Шарлотта была все так же хороша собой, чувствительна и пуста. Джек сильно вытянулся и усердно занимался. За десять месяцев без пресловутой системы и распорядка дня он сделал необыкновенные успехи и знал теперь больше, чем иные школьники в его возрасте.

— Вот чего мы добились с ним в один год, — с гордостью объявил однажды Риваль д'Аржантону. — Теперь пошлите его в лицей, — ручаюсь, что из малого выйдет толк.

— Ах, доктор, доктор, какой же вы добрый! — воскликнула Шарлотта.

Ей было немного стыдно, ибо самая забота постороннего человека о мальчике уже заключала в себе скрытый упрек матери, равнодушной к сыну. Д'Аржантон холодно выслушал доктора и заявил, что он еще поглядит, поразмыслит, потому что обучение в лицее имеет серьезные недостатки. Оставшись наедине с Шарлоттой, он дал волю своей досаде:

— А этот еще чего лезет! Каждый знает свои обязанности. Уж не вздумал ли он меня поучать? Занимался бы лучше своими делами, лекаришка несчастный!

Однако самолюбие д'Аржантона было сильно задето. Начиная с этого дня он не раз говорил с важным видом:

— А ведь он прав, этот эскулап, пора мне заняться мальчиком.

И, увы, он занялся им!

— Поди-ка сюда, шалун! — окликнул однажды Джека певец Лабассендр, который прогуливался по саду с Гиршем и д Аржантоном и о чем-то с ними шептался.

Мальчик подошел слегка смущенный, — обычно ни Поэт, ни его друзья к нему не обращались.

— Кто это соорудил… бэу! бэу!.. западню для белок, там, на высоком ореховом дереве? Бэу! Бэу! В глубине сада?

Джек побледнел, ожидая нахлобучки, но лгать он не умел и потому ответил:

— Я.

Сесиль хотелось иметь живую белку, и он смастерил ловушку, хитроумно перепутав железную проволоку и приладив ее среди ветвей: пока что белка не попалась в западню, но вполне могла туда угодить.

— И ты сделал это сам, без всякого образца?

Мальчик робко ответил:

— Да, господин Лабассендр, без всякого образца.

— Невероятно… просто невероятно! — повторял тучный певец, поворачиваясь к своим спутникам. — Мальчишка — прирожденный механик. У него руки мастера. Что ни говорите, а это дар, природный дар.

— Вот, вот… Именно дар! — подхватил поэт, высокомерно вскинув голову.

Доктор Гирш напыщенно произнес:

— Все дело в этом… Дар!

Не обращая больше внимания на Джека, все трое продолжали гулять по аллее сада — сосредоточенно, медленно, сопровождая свою речь величественными жестами и останавливаясь, когда кто-нибудь из них собирался сообщить что-либо значительное.

Вечером, после обеда, на террасе разгорелся спор.

— Да, графиня, — говорил Лабассендр, обращаясь к Шарлотте с таким видом, точно хотел убедить ее в истине, уже ясной для остальных. — Человек будущего — это рабочий. Дворянство отжило свой век, буржуазия через несколько лет тоже сойдет со сцены. Теперь черед работника. Можете сколько угодно презирать его мозолистые руки и священную блузу! Лет через двадцать блузник будет править миром.

— Он совершенно прав, — с важностью подтвердил д'Аржантон.

А доктор Гирш энергично закивал своей крошечной головой.

Странное дело! Джек, который еще с гимназии при* вык к тирадам певца на социальные темы и никогда не прислушивался к ним, находя, что они скучны, в тот вечер, внимая Лабассендру, ощущал какую-то смутную тревогу, как будто понимал, какой цели служат эти путаные речи и кому они готовят удар.

Лабассендр рисовал светлую картину жизни рабочих.

— Замечательная жизнь, независимая, гордая! Подумать только, какой я был глупец, что отказался от нее! Ах, если бы можно было вернуть прошлое!

И Лабассендр начал рассказывать о том, как он работал кузнецом на заводе в Эндре. Тогда его звали Рудик, а сценическое имя Лабассендр он произвел из названия места, где родился, — Ла Басс-Эндр, — бретонского городка на берегу Луары. Он вспоминал незабываемые часы, которые проводил у раскаленного горна, голый по пояс, часы, когда он мерными ударами ковал железо вместе с товарищами, умелыми мастерами.

— Постойте! — вскричал он. — Вы знаете, каким успехом пользуюсь я на оперной сцене!

— Ну еще бы! — подтвердил доктор Гирш не моргнув глазом.

— Вы знаете, сколько я получил золотых венков, табакерок, медалей! Так вот, все эти дорогие моему сердцу сувениры не могут идти ни в какое сравнение с этим.

Закатав до плеча рукав сорочки на своей огромной волосатой руке, напоминавшей медвежью лапу, певец показал всем большую сине-красную татуировку, изображавшую два скрещенных кузнечных молота в обрамлении дубовых листьев; вокруг вязью шла надпись: «Труд и свобода». Издали татуировка эта походила на синяк-неизгладимый след увесистого кулака. Незадачливый певец утаил, однако, что татуировка, победно противостоявшая всевозможным кислотам и мазям, изрядно отравляла его жизнь в театре: она не позволяла ему участвовать в операх «Немая из Портичи»[21] или «Геркуланум», где герои, уроженцы солнечного юга, играя мускулами на голых руках, распахивают на груди, груди победителя, расходящиеся плащи.

Поняв, что ему не свести эту татуировку, Лабассендр начал хвастливо выставлять ее напоказ, точно знамя…

Он проклинал директора театра, который нарочно приехал из Нанта на их завод, чтобы послушать, как он пел на благотворительном концерте, устроенном в пользу изувеченного машиной рабочего. Он проклинал несравненное нижнее «до», которым природа наградила его. Ведь если б его не сбили с пути истинного, он был бы, как и его брат, старшим мастером, работал бы в кузнечном цехе в Эндре и жил бы припеваючи: получал бы хорошее жалованье, имел бы казенную квартиру с отоплением и освещением и был бы обеспечен на старости лет.

— Разумеется, разумеется, все это замечательно, — робко заговорила Шарлотта, — но какое же надо иметь здоровье, чтобы выносить такую жизнь! Я сама слышала, как вы говорили, что это тяжелое, очень тяжелое ремесло.

— Да, тяжелое, но разве для какого-нибудь мозгляка. Но тут дело совсем иное, тот, о ком идет речь, крепкого сложения.

— Отменного сложения, — изрек доктор Гирш. — За это я ручаюсь.

Ну, а уж если он за что-нибудь ручался, можно было не беспокоиться.

Однако Шарлотта попробовала возражать. Ведь не у всех одинаковые склонности. Бывают люди утонченные, аристократические натуры, и некоторые профессии им не подходят.

Тут д'Аржантон в ярости вскочил с места.

— Все женщины друг друга стоят! — заорал он. — Она вот умоляет меня подумать о будущем мальчишки, и бог свидетель, что это не доставляет мне никакого удовольствия, потому что это — весьма жалкое существо! Но все же я делаю, что могу, мне помогают друзья, и вот теперь мне, видимо, намекают, что лучше б уж я не вмешивался.

— Я совсем не то хотела сказать, — оправдывалась Шарлотта, приходя в отчаяние оттого, что разгневала своего повелителя.

— Конечно, не то!.. — подхватили Лабассендр и Гирш.

Почувствовав поддержку, видя, что за нее заступаются, несчастная женщина дала волю слезам, как забитый ребенок, который рэшается заплакать, лишь когда ощущает чье-либо покровительство. Джек убежал. Это было свыше его сил: видеть, как плачет мама, и при этом не схватить за горло человека, который злобно ее терзает!

Этот разговор больше не повторялся. Но ребенку казалось, что мать теперь как-то по-другому относится к нему. Она подолгу смотрела на него, целовала чаще, чем прежде, удерживала возле себя, обнимала и так крепко прижимала к груди, как обнимают перед скорой разлукой. Мальчика все это беспокоило тем сильнее, что д'Аржантон как-то сказал при нем Ривалю с желчной усмешкой, от которой приподнялись его пышные усы:

— О вашем ученике, доктор, проявляют заботу… На днях вы услышите новости… Полагаю, вы останетесь довольны.

После этого разговора доктор возвратился домой в приподнятом настроении.

— Вот видишь, — сказал он жене, — вот видишь! Как хорошо, что я открыл им глаза!

Г-жа Риваль с сомнением покачала головой.

— Кто знает?.. Не доверяю я этому мертвому взгляду: он не сулит мальчику ничего хорошего. Когда твоя участь зависит от врага, уж лучше бы он сидел сложа руки и ничего не предпринимал.

Джек придерживался того же мнения.

XI. ЖИЗНЬ — НЕ РОМАН

Однажды, в воскресное утро, вскоре после прибытия десятичасового поезда, который доставил из Парижа Лабассендра и шумную орду неудачников, Джек, подстерегавший белку возле своей пресловутой вападни, услышал, что его кличет мать.

Голос доносился из рабочего кабинета д'Аржантона, из этой торжественной обители, откуда низвергались громы и молнии и долетали бестолковые замечания, где засел постоянно следивший за ним угрюмый враг. То ли его насторожил дрогнувший голос матери, то ли внутреннее чутье, сильно развитое у нервных натур, что-то под* сказало Джеку, но только он тотчас подумал: «Сегодня!..» — не трепетом стал подниматься по винтовой лестнице.

Он уже больше десяти месяцев не был здесь, и за это время в святилище произошло немало перемен. Прежнее величие, как показалось ему, несколько поблекло. Выцветшие на солнце и пропитавшиеся табачным дымом обои, продавленный алжирский диван, потрескавшаяся крышка дубового стола, грязная чернильница, заржавевшие перья — все тут было обшарпано и замызгано, как в дешевых кафе, где бездельники по целым дням ведут пустопорожние разговоры.

Одно только кресло времен Генриха II гордо возвышалось среди обломков былого величия. На нем и восседал д'Аржантон в ожидании Джека, а Лабассендр и доктор Гирш стояли по бокам, точно судебные заседатели. Дежурные посетители — племянник Берцелиуса да еще два-три седобородых субъекта — красовались на диване в облаках табачного дыма.

Джек в один миг разглядел судилище, судью, свидетелей и мать. Она стояла поодаль, у открытого окна, и, казалось, пристально смотрела на далекие поля, будто не желала видеть всего, что происходит, не желала принимать в этом никакого участия.

— Приблизься, отрок, — произнес поэт, в котором его кресло из старого дуба подчас рождало тяготение к «высокому стилю», — приблизься!

Голос его, несмотря на торжественность интонаций, звучал так сухо, так бесчеловечно, что казалось, будто это вещает само резное кресло времен Генриха II.

— Я уже не раз говорил тебе, Джек, что жизнь — не роман! Ты и сам мог в этом убедиться, видя, как я страдаю, как я бесстрашно сражаюсь в первых рядах на поприще литературы, не жалея ни времени, ни сил, порою изнемогая, но все же не сдаваясь, и упорно, вопреки злой судьбе, веду бой, великий бой! Теперь твой черед выйти на ристалище. Ты уже мужчина.

Бедному ребенку было всего лишь двенадцать лет!

— Ты уже мужчина. И теперь тебе следует доказать нам, что ты мужчина не только по годам и по росту, но и по духу. Я тебе позволил целый год развивать на лоне природы мышцы и ум. Некоторые обвиняли меня в том, будто я не забочусь о тебе. О рутинеры!.. Напротив, я наблюдал за тобой, изучал тебя, ни на минуту не спускал с тебя глаз. И благодаря этому неустанному и кропотливому труду, а главное, благодаря той непогрешимой методе наблюдения, которой — льщу себя надеждой — я обладаю, я тебя познал. Я увидел, каковы твои природные склонности и способности, твой нрав. Я понял, в каком направлении следует действовать, дабы это лучше всего отвечало твоим интересам, и, изложив свои соображения твоей матери, предпринял кое-какие шаги.

Тут д'Аржантон прервал свою назидательную речь, чтобы выслушать поздравления Лабассендра и доктора Гирша. Тем временем племянник Берцелиуса и прочие сосредоточенно и молча курили свои длинные трубки, покачивая головами, точно китайские болванчики, и ограничивались тем, что с надутым и важным видом повторяли:

— Хорошо сказано!.. Хорошо сказано!..

Растерявшийся мальчик силился хоть что-нибудь понять в этом запутанном, витиеватом наборе звонких фраз, которые носились где-то высоко над его головой, словно грозовая туча. И он спрашивал себя: «Что же сейчас обрушится на мою голову?»

Шарлотта по-прежнему смотрела в окно, козырьком приложив ладонь ко лбу, словно что-то высматривала вдали.

— Перейдем к делу! — внезапно выпрямившись в кресле, изрек поэт высокомерным тоном, который полоснул Джека, как удар хлыста. — Письмо, которое ты сейчас выслушаешь, скажет тебе больше, чем все объяснения. Прочти, Лабассендр!

Торжественный, как письмоводитель военно-полевого суда, певец достал из кармана плохо склеенное письмо, какие посылают крестьяне или новобранцы, и, несколько раз издав рыкающий звук, прочел:

«Литейное производство в Эыдре (департамент Нижней Луары)

Любезный брат! Как я уже сообщал тебе в последнем письме, я говорил с директором о молодом человеке, сыне твоего друга, и хотя этот молодой человек еще слишком молод и не совсем подходит в ученики, директор позволил мне взять его. Жить и столоваться он будет у нас. Обещаю тебе сделать из него в четыре года хорошего работника. Все у нас тут здоровы. Моя жена и Зинаида желают тебе всех благ, и Нантец тоже, и я тоже.

Старший мастер сборочного цеха

Рудик»

— Слышишь, Джек? — снова заговорил д'Аржантон с загоревшимся взором, выбрасывая руку вперед. — Через четыре года ты станешь хорошим работником, то есть займешь прекрасное, завидное положение на этой порабощенной земле. Через четыре года ты станешь священной особой — хорошим работником.

Джек отлично все слышал. Он будет «хорошим работником». Но чего-то он все же не постигал и судорожно старался понять.

В Париже мальчику случалось видеть рабочих. Жили они и в переулке Двенадцати домов, а возле самой гимназии находилась фабрика, где изготавливали фонари, и нередко он наблюдал, как около шести вечера она выбрасывала на улицу толпу людей в промасленных блузах с темными, мозолистыми, обезображенными тяжелой работой руками.

Сперва его поразила мысль, что он будет ходить в блузе. Ему пришло на память, каким пренебрежительным тоном говорила тогда мать: «Это рабочие, блузники», — как старательно она обходила их на улице, опасаясь испачкать свое платье. Напыщенные тирады Лабассендра о важнейшей роли рабочего в девятнадцатом веке не вязались с этими смутными воспоминаниями, придавали им иную окраску. Но одно Джек понял ясно — и это было горше всего: он должен будет уехать, расстаться с лесом, с его деревьями, зеленые вершины которых видны были ему сейчас, с семьей Ривалей, наконец, с мамой, которую он с такими муками вновь обрел и которую так горячо любил.

Господи, и почему она все стоит у окна и так равнодушно слушает, что тут говорится? Между тем она уже утратила кажущееся спокойствие. Судорожная дрожь сотрясала все ее тело, ладонь, которую она держала у лба, опустилась на самые глаза, точно для того, чтобы скрыть слезы. Как видно, она заметила что-то очень печальное там, вдали, на горизонте, куда прячется солнце, куда уходят мечты, где тают иллюзии, нежность и любовь.

— Значит, мне надо будет уехать? — спросил мальчик упавшим голосом, почти без выражения, словно высказывал вслух мысль, единственную мысль, поглощавшую его.

При этом простодушном вопросе все члены судилища переглянулись с презрительным состраданием. Но возле окна послышались рыдания.

— Через неделю и отправимся, дружище, — быстро сказал Лабассендр. — Я уже давно не видал брата. Кстати, это подходящий случай, чтобы снова погреться в огне моей старой кузни, черт возьми!

При этих словах он засучил рукава и напряг мускулы на своих громадных, волосатых, татуированных руках.

— Он неподражаем! — заявил доктор Гирш.

Д'Аржантон, не спускавший глаз с Иды, всхлипывавшей у окна, грозно нахмурил брови.

— Можешь удалиться, Джек, — сказал он мальчику. — Через неделю ты уедешь.

Огорошенный и ошеломленный, Джек спустился с лестницы, беззвучно повторяя: «Через неделю! Через неделю!» Калитка на улицу была отперта. И он, как был, без шапки, через всю деревню помчался к своим друзьям. В дверях он столкнулся с доктором, который куда-то уходил, и в двух словах рассказал ему о том, что произошло утром.

Риваль вышел из себя.

— Рабочий! Они хотят сделать из тебя рабочего! И это, по их мнению, забота о твоем будущем? Постой, постой! Я сейчас сам поговорю с твоим отчимом.

Те, кто видел, как они шли через Этьоль, как добрый доктор что-то громко выкрикивал, размахивая руками, как Джек, запыхавшись, без шапки, спешил за ним, говорили друг другу:

— Должно быть, в Ольшанике кто-то захворал.

Между тем все там были здоровы. Когда доктор вошел, уже садились за стол: как всюду, где люди не знают, чем себя занять, в доме д'Аржантона норовили пораньше приняться за завтрак; к тому же требовательный желудок хозяина не выносил голода.

Слышались взрывы хохота, и даже Шарлотта, спускаясь по лестнице из своей комнаты, что-то напевала.

— Я хотел бы сказать вам несколько слов, господин д'Аржантон, — сказал старый доктор, и губы у него дрогнули.

Поэт подкрутил свои густые усы.

— Прекрасно, господин Риваль, присаживайтесь. Вам поставят прибор, и мы потолкуем с вами за завтраком.

— Благодарю покорно! Я не голоден. К тому же то, что я намерен сказать вам и госпоже д'Аржантон, — он поклонился вошедшей Шарлотте, — это не для посторонних.

— Я догадываюсь, что привело вас сюда, — сказал д'Аржантон. Ему вовсе не хотелось говорить с доктором наедине. — Это по поводу Джека, не так ли?

— Совершенно верно, по поводу Джека.

— В таком случае вы можете говорить здесь. Все присутствующие знают, о чем идет речь. Смею надеяться, мои поступки достаточно благородны и бескорыстны, а потому мне незачем таиться.

— Однако, друг мой… — осмелилась заметить Шарлотта, которую это объяснение на людях пугало по разным причинам.

— Можете говорить, доктор, — холодно повторил д'Аржантон.

Подойдя вплотную к столу, Риваль заговорил:

— Джек только что сказал мне, что вы решили отдать его в обучение на железоделательный завод в Эндре. Неужели вы это серьезно?

— Вполне серьезно, дражайший доктор.

— Остерегитесь, мальчик не приспособлен к столь тяжкому ремеслу, — продолжал Риваль, сдерживая себя. — Как раз сейчас он быстро растет, а вы намерены ввергнуть его в чуждую стихию, поместить в непривычную обстановку. Вы ставите на карту его здоровье, его жизнь. Он не выдержит такой жизни. Он недостаточно крепок.

— Э, позвольте, любезный собрат!.. — напыжившись, перебил его доктор Гирш.

Риваль только передернул плечами и продолжал, даже не посмотрев в его сторону:

— Прислушайтесь к моим словам, сударыня. — Он намеренно обращался к Шарлотте, которую этот призыв к ее полузаглохшему материнскому чувству привел в замешательство. — Повторяю: ваш сын не выдержит такой жизни. Вы ведь знаете его лучше других, вы ему мать. Вам известно, какая у него тонкая и хрупкая натура, как быстро он устает. А я ведь говорю пока только о непосильном для него физическом труде. Но неужели вы не понимаете, что такой способный ребенок, уже достаточно развитой и подготовленный для умственного труда, будет жестоко страдать, когда вы его насильно оторвете от книг и обречете его ум на полное бездействие?

— Вы заблуждаетесь, доктор, — заявил д'Аржантон, теряя терпение. — Я знаю Джека, как никто. Я пытался заставить его учиться. Но он пригоден только к физическому труду. Только на этом пути он чего-нибудь добьется, и нигде больше. И вот, когда я предоставляю ему случай применить свои способности, когда я даю ему в руки отличное ремесло, господин Джек вместо того, чтобы поблагодарить меня, идет жаловаться, ищет покровителей за пределами своего дома, у посторонних.

Джек попытался было возразить. Но доктор избавил его от этой необходимости.

— А он и не жаловался. Он только осведомил меня о вашем решении. И я сказал ему то, что повторю сейчас в вашем присутствии: «Джек, дитя мое! Постарайся воспротивиться этому. Кинься на шею родителям — матери, которая тебя любит, ее мужу, который должен тебя любить из любви к ней. Умоляй, заклинай их. Спроси, в чем ты перед ними провинился, почему они хотят тебя унизить, почему отступаются от тебя».

— Доктор! — завопил Лабассендр, с такой силой ударив по столу, что тот закачался. — Рабочий инструмент не унижает человека, он его облагораживает. Рабочий инструмент возродит мир. В десять лет Иисус Христос уже отлично владел рубанком.

— А ведь это верно, — пробормотала Шарлотта, тотчас же вообразив, как ее Джек, наряженный маленьким Иисусом, держа в руке маленький рубанок, будет идти в процессии в праздник Тела господня.

— Не позволяйте себе забивать голову всякой чепухой, сударыня! — вне себя крикнул доктор. — Если вы сделаете своего сына рабочим, то навсегда отдалите его от себя. Даже если вы пошлете его на край света, он и тогда будет жить в вашей памяти, в вашем сердце, ибо существуют разные средства общения, которые преодолевают самые далекие расстояния, но социальные различия навсегда обрывают все связи. Вот увидите, вот увидите! Наступит день, и вы станете краснеть за него, вам покажется, что у него заскорузлые руки, грубая речь и совсем не такие чувства, как у вас, наступит день, когда он станет держаться с вами, со своей матерью, как с чужой ему женщиной, стоящей рангом выше, и тогда он покажется вам не только приниженным, но и опустившимся.

Джек забился в уголок за буфетом и до сих пор внимательно слушал, не проронив ни слова, но вдруг разволновался при мысли, что между ним и матерью возможно такое охлаждение.

Он шагнул на середину комнаты и твердым, решительным тоном объявил:

— Я не хочу быть рабочим.

— Джек!.. — в ужасе прошептала Шарлотта.

На сей раз заговорил д'Аржантон:

— Вот оно что! Ты, значит, не хочешь быть рабочим? Поглядите на этого господина, — он со мной не согласен! Стало быть, ты не хочешь быть рабочим? Ну, а есть ты хочешь, не так ли? И одеваться хочешь, и спать, и гулять? Так вот, я заявляю тебе, что ты мне осточертел, негодный мальчишка, паразит! И если ты не хочешь трудиться, то и я не желаю, чтобы ты и дальше измывался надо мною!

Он внезапно умолк и, подавив слепое бешенство, сказал своим обычным ледяным тоном:

— Ступайте в свою комнату. Я обдумаю, как мне следует поступить.

— Позвольте мне, дорогой д'Аржантон, посоветовать, как вам следует поступить…

Но Джек так и не услышал конца фразы доктора Риваля: д'Аржантон жестом удалил его.

В комнату мальчика долетал только неясный шум спора — так долетают издалека звуки отдельных инструментов большого оркестра. Он различал голоса, узнавал их все, но они перебивали, заглушали друг друга и сливались в нестройный гул, из которого вырывались обрывки фраз:

— Вы солгали!

— Господа!.. Господа!..

— Жизнь не роман.

— Священная блуза!.. Бэу! Бэу!

Наконец, уже на пороге, раздался громовой голос старика Риваля:

— Пусть меня повесят, если моя нога еще когда-нибудь ступит в ваш дом.

Затем дверь захлопнулась, н в столовой воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь стуком ножей и вилок, пришедших в движение.

Они завтракали.

«Вы хотите его унизить, отступиться от него». Мальчик запомнил эти слова, и внутренний голос подсказывал ему, что именно к этому и стремился его враг.

Так нет же, нет, тысячу раз нет! Он не желает быть рабочим.

Отворилась дверь. Вошла его мать.

Она много плакала, плакала настоящими слезами, — от таких слез остаются морщины. Впервые на лице этой хорошенькой женщины проступили черты матери, матери скорбящей и измученной.

— Выслушай, меня, Джек, — начала она, пытаясь придать своему голосу строгость. — Я должна серьезно с тобой поговорить. Ты только что очень меня огорчил, открыто восстав против своих настоящих друзей и отказавшись от того пути, какой они для тебя избрали. Я хорошо знаю, что та новая жизнь…

Говоря, она избегала взгляда мальчика, в котором было столько горя и укоризны, взгляда такого жгучего и страдальческого, что она не могла его вынести.

— …что та новая жизнь, к которой мы тебя готовим, сильно отличается от той, какую ты вел до сих пор. Не скрою, в первую минуту я и сама испугалась, но ведь ты слышал весь разговор, правда? Положение рабочего теперь уже вовсе не то, каким оно было прежде, совсем-совсем не то! Ты отлично знаешь, что наш век — это век рабочих. Буржуазия отжила свое, дворянство тоже. Хотя, впрочем, дворянство… Ну, а потом, разве не проще всего в твоем возрасте послушно следовать советам людей, которые тебя любят и у которых есть жизненный опыт?

Рыдания мальчика прервали ее речь.

— Значит, ты прогоняешь меня, ты тоже меня прогоняешь?

Тут уж мать не выдержала. Она обняла его и прижала к груди.

— Я прогоняю тебя? Как ты можешь так думать? Разве это мыслимо? Ну, успокойся, не дрожи, не убивайся так. Ты же знаешь, как я тебя люблю. Будь дело только во мне, мы бы никогда не расстались. Надо быть разумным, надо думать и о будущем… Увы! Оно у нас довольно мрачное.

Со свойственным ей многословием, какое она позволяла себе, когда поблизости не было ее повелителя, Шарлотта попыталась объяснить Джеку, насколько ложным и шатким было их положение, прибегая для этого ко всякого рода недомолвкам и умолчаниям.

— Видишь ли, дружок, ты еще очень мал и многого тебе не понять. Наступит день, когда ты станешь постарше, и я открою тебе тайну твоего рождения. Это настоящий роман, мой дорогой! Наступит день, и я назову тебе имя твоего отца, и ты узнаешь, жертвами какого неслыханного и рокового стечения обстоятельств стали ты и твоя мама. Но уже сегодня ты должен знать, должен хорошенько понять, что у нас с тобой ничего нет, бедное дитя мое, что мы всецело зависим от… от него. Как же я могу воспротивиться твоему отъезду, особенно если я знаю, что он добивается этого в твоих же интересах? Я не могу ничего от него требовать. Он и так уже немало для нас сделал. А потом, ведь он и сам не очень богат, а эта ужасная литературная карьера до того разорительна! Он не может взять на себя расходы по твоему воспитанию. Как мне примирить вас? Надо же принять какое-то решение! Ах, если бы я сама могла поехать в Эндре вместо тебя! Подумай: ведь тебя хотят обучить ремеслу. Разве ты не будешь испытывать гордость, когда почувствуешь, что ни от кого не зависишь, что сам зарабатываешь себе на хлеб, что ты сам себе господин?

В глазах мальчика вспыхнуло пламя, и она поняла, что удар достиг цели. Едва слышно, тем ласковым, проникающим в душу голосом, какой бывает лишь у матерей, она прошептала:

— Сделай это для меня, Джек! Хорошо? Научись зарабатывать деньги на жизнь, и как можно скорее. Как знать, может, мне самой когда-нибудь придется обратиться за помощью к тебе, как к моему единственному другу и защитнику.

Верила ли она в то, что говорит? Было ли то предчувствие, когда завеса грядущего внезапно разрывается, давая возможность человеку увидеть свою судьбу во всей ее неприглядности? Или же она говорила, не слишком вдумываясь, подхваченная вихрем слов, в порыве свойственной ей сентиментальности?

Так или иначе, но то был лучший способ покорить благородное сердце мальчика. Эффект был мгновенный. Мысль, что мама, возможно, будет нуждаться в нем, что, работая, он сможет прийти ей на помощь, заставила его внезапно решиться.

Он заглянул ей в глаза.

— Поклянись, что ты всегда будешь меня любить, что ты не станешь стыдиться моих черных от копоти рук.

— Буду ли я любить тебя, Джек?..

Вместо ответа она осыпала его ласками, скрывая под пылкими поцелуями свое смятение и угрызения совести, ибо с этой минуты злосчастная мать начала испытывать угрызения совести, и они терзали ее потом всю жизнь: каждый раз при мысли о сыне ей казалось, будто кинжал вонзается в ее сердце.

А он, точно догадавшись, сколько под этими поцелуями таится стыда, неуверенности и страха, высвободился из ее объятий и кинулся к лестнице.

— Пойдем, мама, спустимся вниз, я скажу ему, что согласен.

«Горе-таланты» еще не встали из-за стола. Всех поразил торжественный и решительный вид мальчика.

— Простите меня, пожалуйста, — сказал он д'Аржантону. — Я был неправ, когда отказывался ехать на завод. Теперь я согласен и благодарю вас.

— Вот это другой разговор, Джек! — напыщенно произнес поэт. — Я не сомневался, что по здравом размышлении ты к этому придешь… Я рад, что ты открыто признаешь бескорыстие моих побуждений. Поблагодари нашего друга Лабассендра — ведь это он устроил твою судьбу. Это он широко распахнул перед тобой двери в грядущее!

Певец протянул свою громадную лапу, и рука мальчика утонула в ней.

— По рукам, старина! — воскликнул он, подчеркнуто обращаясь к Джеку так, словно они были двумя старыми товарищами и работали рядом в одном и том же цеху.

Начиная с этой минуты и вплоть до отъезда, Лабассендр неизменно обращался к мальчику в таком же грубовато-фамильярном тоне, каким говорят между собой рабочие, связанные узами товарищества.

Всю оставшуюся неделю Джек бродил по лесу, по окрестным полям. Ему было грустно, но главным образом его мучила тревога, беспокойство. Мысль об ответственности, которую он возложил на свои плечи, порою придавала его красивому лицу несвойственное ему выражение. На лбу, между бровей, залегла складка, что в таком возрасте говорит о крайнем напряжении воли. Теперь, пожалуй, он и впрямь походил на «старину Джека». Он обходил все свои любимые уголки, — так взрослые медленным шагом обходят памятные с детства места.

Старуха Сале могла теперь сколько угодно грозить ему издалека, устремляться за ним в погоню, — «старина Джек» ее уже не боялся, у него теперь достало бы сил даже отнять у нее вязанку дров.

Особенно его огорчало то, что ему не позволили пойти к Ривалям попрощаться с Сесиль.

— Видишь ли, Джек, после той сцены, что произошла между д'Аржантоном и господином Ривалем, это, пожалуй, неудобно, — повторяла Шарлотта в ответ на мольбы сына.

Наконец, уже накануне отъезда, упоенный своим торжеством, поэт милостиво разрешил мальчику проститься с друзьями. Джек попал к ним под вечер. В передней никого не было. Никого не было и в аптеке, даже ставни там были плотно прикрыты. Только из библиотеки пробивался лучик света: библиотекой именовался просторный чердак, заваленный словарями, атласами, книгами по медицине и большими томами с красными корешками из коллекции Панкука.[22]

Доктор был там, он складывал книги в ящик.

— А, пришел, наконец! — сказал он мальчику. — Я был уверен, что ты не уедешь, не попрощавшись со мной. Они, конечно, тебя не пускали? Тут есть доля и моей вины. Я был слишком резок. Мне за это попало от жены… Кстати, знаешь, она вчера уехала с внучкой. Я отправил их на месяц в Пиренеи погостить у моей сестры. Девочка что-то прихворнула. Я, не подумавши, сгоряча взял да и сказал ей о твоем отъезде… Ох, уж эти дети!.. Мы-то думаем, что они ничего не смыслят, а они подчас убиваются пуще взрослых.

Он разговаривал теперь с Джеком, как с мужчиной, а «старина Джек», узнав, что подружка захворала из — за него и что он так и уедет, не повидавшись с нею, готов был расплакаться, как ребенок.

Мальчик глядел на валявшиеся повсюду книги, на просторную печальную комнату, слабо освещенную единственной свечой, стоявшей в углу стола, рядом с грогом и бутылкой водки, — доктор, пользуясь отсутствием жены, вернулся к своим морским привычкам. Глаза его блестели, и добряк возбужденно рылся в книгах, сдувал с них пыль: он опустошил целый угол своей библиотеки и набивал книгами открытый ящик, стоявший у его ног.

— Знаешь, что я тут делаю, дружок?

— Нет, господин Риваль.

— Отбираю для тебя книги, добрые старые издания, ты увезешь их с собой и станешь читать, слышишь? Будешь их читать, как только выдастся свободная минута. Запомни хорошенько, мальчик: книги — наши верные друзья. К ним обращаешься в самое трудное время. Можешь быть уверен, они всегда тебе помогут. Про себя скажу, что если бы не книги, я бы не вынес обрушившемся на нас беды, меня бы давно не было на свете. Взгляни на этот ящик, дружок. Тут целая гора книг… Сейчас ты еще не все поймешь. Но это неважно, все равно читай. Даже те книги, смысл которых для тебя будет не совсем понятен, разовьют твой ум. Обещай же, что ты их прочтешь.

— Обещаю, господин Риваль.

— Ну… ящик полон. Сможешь донести? Нет, тяжело. Я пришлю его к тебе завтра. Ну, а теперь простимся!

Милый доктор, сжав голову мальчика своими большими руками, несколько раз крепко поцеловал его.

— Это и за меня и за Сесиль, — прибавил он со своей доброй улыбкой.

Уходя, Джек слышал, как Риваль, затворяя за ним дверь, бормочет: «Несчастный ребенок!.. Несчастный ребенок!..»

Совсем, как в Вожираре, у отцов иезуитов! Но только теперь он уже знал, почему его жалеют.

На следующий день в связи с отъездом Джека в Ольшанике царила суматоха.

В повозку, остановившуюся у ворот, укладывали багаж. Лабассендр был в каком-то экзотическом наряде, будто он отправлялся в далекую экспедицию, куда-нибудь в пампасы: высокие, чуть не до колен гетры, куртка из зеленого бархата, сомбреро, кожаная сумка на перевязи. Он расхаживал взад и вперед; его бас непрерывно гудел. У поэта вид был торжественный и сияющий: торжественный, ибо он считал, что выполняет важную человеколюбивую миссию, сияющий — оттого, что отъезд Джека наполнял его радостью. Шарлотта без конца целовала сына, проверяла, все ли он взял с собой.

Да, он взял с собой все, что нужно. Пожалуй, он даже выглядел слишком нарядно для будущего рабочего: на нем был все тот же праздничный костюм, в котором он собирал пожертвования в церкви. Как все быстро растущие дети, он был обречен годы отрочества ходить в неудобном, узком и коротком платье.

— Уж вы о нем позаботьтесь, господин Лабассендр!

— Как о своем голосе, сударыня!

— Джек!

— Мама!

Они обнялись в последний раз. Шарлотта рыдала. Мальчик не показывал своего волнения. Мысль, что он будет трудиться ради матери, придавала сил «старине Джеку». На повороте он обернулся, чтобы еще раз увидеть и сохранить в памяти лес, дом, обнесенный оградой сад и лицо матери, которая улыбалась ему сквозь слезы.

— Пиши нам почаще, Джек! — крикнула она.

Поэт торжественно изрек:

— Помни, Джек: жизнь — не роман.

Разумеется, жизнь — не роман, но для этого негодяя она была такой, как в романе.

Достаточно было только поглядеть на то, как он стоял на пороге маленького, украшенного девизом дома, опираясь на плечо своей Шарлотты: он красовался посреди роз, которыми был увит фасад, в эффектной позе и до такой степени был преисполнен себялюбия и самодовольства, что, забыв о своей ненависти, посылал на прощанье рукой отеческое благословение ребенку, которого только что выгнал из дому.

Загрузка...