— Но ведь это же клевета! Ты имеешь право привлечь к суду мерзавца Гирша. Из-за него я пять лет был уверен, что мой друг Джек — вор!.. Ну и каналья!.. Он нарочно явился ко мне, чтобы сообщить эту новость, мог бы еще раз прийти и опровергнуть ложный слух, когда твоя невиновность была признана и подтверждена, да еще в самых лестных, самых похвальных для тебя выражениях. А ну, покажи-ка мне еще свою рабочую книжку.
— Вот она, господин Риваль.
— Превосходно! Лучше исправить допущенную ошибку невозможно. Директор — достойнейший человек… Ах, черт побери, как я рад! Меня мучила мысль, что мой ученик сделался мошенником… Подумать только: если бы мы с тобой случайно не встретились у Аршамбо, я бы еще долго пребывал в заблуждении!
В самом деле, доктор Риваль повстречался со своим старинным приятелем Джеком в домике лесника.
Уже десять дней прошло с тех пор, как Джек поселился в Ольшанике, и все это время он, как брамин, жил созерцательной жизнью: он будто сливался с великим безмолвием природы, упивался последними погожими днями, всеми порами впитывал тепло, шел в лес, и там его окружал животворящий покой. Деревья отдавали ему свой сок, земля — свою силу, и порою, когда он встряхивал головой, чтобы пробудить дремлющую мысль, ему начинало казаться, что под этим ясным, почти прозрачным высоким небом, которое в мягких лучах осеннего солнца еще радушнее распахивало свою ширь, он постепенно меняет свой уродливый облик — облик больного и подневольного человека.
Он виделся только с четою Аршамбо — об этих людях он сохранил самые добрые воспоминания. Глядя на жену лесника, он думал о матери, которой так долго верой и правдой служила эта женщина, а сам лесник, добродушный великан, молчаливыи и диковатый, неотделимый, точно фавн, от жизни леса, воскрешал в памяти юноши те прекрасные, здоровые прогулки, которые они когда-то совершали вдвоем. В доме этих отшельников Джек как бы вновь переживал свое детство. Тетушка Аршамбо покупала ему хлеб и другую провизию. Когда ему было лень возвращаться к себе, он сам готовил на их очаге какие-нибудь нехитрые кушанья. Он подолгу сидел с лесником на скамейке перед его домом и покуривал трубку. Эти люди никогда ни о чем его не спрашивали. Папаша Аршамбо, посматривая на высокого худого парня с красными пятнами на скулах, только печально покачивал головой, как он это делал при виде буковой рощи, на которую напал долгоносик.
Придя в тот день к своим друзьям, Джек застал лесника в постели — у него был сильный приступ суставного ревматизма, который два или три раза в год валил с ног этого колосса, подобно тому как удар молнии валит наземь могучее дерево. У его изголовья стоял низенький человек в длинном сюртуке, карманы у этого человека были набиты газетами и книгами, и от этого, когда он двигался, фалды били его по ногам; его красивые седые волосы слегка топорщились. Это был Риваль.
Сперва Риваль и Джек пришли в замешательство. Джеку было стыдно взглянуть в глаза старому доктору, мрачные предсказания которого он еще помнил. Риваль, видя смятение юноши, связал его с дошедшими до него слухами о краже, совершенной Джеком, и держался холодно. Но бросавшаяся в глаза слабость высокого юноши тронула доктора. Они вышли вместе, беседуя, двинулись но неширокой, еще зеленой лесной дороге. Переходя с одной тропы на другую, выясняя одно неясное обстоятельство за другим, они, добравшись до опушки, обнаружили, что печальное недоразумение за это время окончательно разъяснилось.
Доктор Риваль ликовал; он без конца перечитывал ту страницу рабочей книжки, где директор завода решительно подтверждал ошибочность возведенного на Джека обвинения.
— Ну, раз ты поселился в наших краях, мы будем часто видеться! Прежде всего это необходимо для твоего здоровья. Они отправили тебя в лес, точно лошадь на подножный корм, но ведь этого недостаточно. Ты нуждаешься в уходе, в серьезном уходе, особенно в это время года. Этьоль не Ницца, черт побери!.. Помнишь, как охотно ты раньше бывал в нашем доме? Там все по-старому. Нет только моей бедной жены, она уже не выйдет на перекличку. Умерла четыре года назад, умерла с горя, с тоски, — она так и не сумела оправиться после нашего несчастья. Спасибо еще, что со мной осталась малютка, — не знаю, что бы со мной было, если б не она. Сесиль ведет книги, занимается аптекой. То-то она обрадуется, когда увидит тебя!.. Когда ты к нам придешь?
Джек медлил с ответом. Словно угадав его мысли, Риваль засмеялся добродушным смехом и сказал:
— Знаешь, к девочке ты можешь прийти без твоей рабочей книжки, она и так встретит тебя приветливо… Я ведь ей ни о чем не рассказывал, и жене тоже. Уж очень они тебя обе любили! Это бы их так огорчило!.. Так что никакая тень не омрачила их дружеского расположения к тебе… Можешь прийти безбоязненно… Вот что, нынче я тебя не приглашаю к обеду, уже свежо. Да и туман тебе вреден. А утром приходи завтракать. Когда? Да как прежде. Завтракаем мы в полдень, а то и в два часа, а то и в три, смотря по тому, сколько у меня визитов. Да, теперь стало еще труднее, чем раньше, потому что моя чертова кляча к старости стала еще неповоротливей и строптивей… Мы с ней чуть не каждый день ссоримся… Ну, вот ты и дошел, ступай скорее домой… Завтра — без всяких отговорок! Смотри не надуй, а то я сам за тобой приеду.
Притворив за собой дверь, увитую плющом, Джек испытал какое-то необыкновенное чувство. Ему казалось, будто он вернулся после далекой прогулки в кабриолете, одной из тех, какие он в детстве совершал вместе с доктором и своей маленькой подружкой, что он сейчас увидит, как мать вместе с женой лесника накрывает на стол, а он, поэт, работает у себя в башенке. Эту иллюзию поддерживал бюст д Аржантона; бюст был такой громоздкий, что его не взяли с собою в Париж, и он по-прежнему высился на лужайке, потемневший, унылый, и отбрасывал тень, которая в течение дня обегала вокруг него, точно стрелка солнечных часов.
Весь вечер Джек просидел у камина, в котором горели сухие виноградные лозы. Работа в кочегарке сделала Джека зябким. Подобно тому, как в детстве, когда он возвращался после чудесных прогулок на деревенском приволье, воспоминания о них помогали ему терпеть тоску и гнет тирании, нависавшей над домом, так и теперь встреча с доктором Ривалем и несколько раз упомянутое в разговоре имя Сесиль наполнили его блаженным чувством, какого он уже много лет не испытывал. Одиночество больше не тяготило его. Вокруг витали милые сердцу образы, сладостные видения; они не оставляли его даже во сне.
На следующий день, ровно в двенадцать часов, он позвонил к Ривалям.
Как доктор и говорил, в доме ничто не изменилось, флигелек остался недостроенным, а навес над крыльцом еще больше покрылся ржавчиной, так и не дождавшись, что его застеклят.
— Господин Риваль еще не возвращался… Барышня в аптеке, — сказала, открыв дверь Джеку, молоденькая служанка, заменившая преданную старушку, которая много лет жила у доктора.
В конуре, где когда-то сидел крупный ньюфаундленд, залаял щенок, как бы подтверждая, что вещи долговечнее живых существ — будь то люди или животные.
Джек подошел к «аптеке» — просторной комнате, где он часто играл с Сесиль, и постучал — ему не терпелось увидеть свою подружку, которую он помнил ребенком. Доктор ласково назвал ее «малюткой», и Джеку невольно рисовался образ семилетней девочки.
— Войдите, господин Джек!
Но он замер у порога: его внезапно охватил страх и необъяснимое волнение.
— Войдите же!.. — повторил тот же голос, голос Сесиль, но только девически звонкий, более мелодичный и богатый интонациями, гораздо более глубокий, чем прежде.
Дверь отворилась, и Джек, на которого хлынул поток света, спросил себя, не излучает ли весь этот свет стоящая на пороге прелестная, как видение, девушка в светлом платье и голубой кашемировой жакетке; блестящие волосы окружали ореолом ее матовый лоб, кроткий и вместе с тем горделивый. Он было совсем растерялся, но глаза прелестной девушки, эти умные серые глаза, открыто и простодушно сказали ему: «Здравствуй, Джек! Ведь это же я, Сесиль… Чего ты боишься?»-а ручка, коснувшаяся его руки, напомнила ему то сладостное чувство, от которого затрепетало его сердце в тот далекий праздник Успенья, когда они вместе собирали пожертвования в церкви.
— Жизнь у вас сложилась тяжело, господин Джек, дедушка мне рассказывал, — сказала Сесиль, в волнении посмотрев на него. — У меня тоже было немало горя… Бабушка умерла… Она вас так любила! Мы с ней часто говорили о вас…
Джек молча слушал и любовался ею. Она превратилась в стройную девушку с грациозными и совершенно естественными движениями. Сейчас, когда, облокотившись на старый письменный стол, за которым когда-то писала ее бабушка, Сесиль, чуть наклонив голову, беседовала со своим другом детства, она походила на ласточку, щебечущую на краю кровли.
Джек помнил, как красива была когда-то его мать, как он ею восхищался, но Сесиль была полна такого неизъяснимого очарования, она источала такой дивный весенний аромат, нечто до того здоровое, животворное и чистое, что рядом с нею все прелести Шарлотты, ее веселый смех, быстрые движения показались бы просто вульгарными.
Он с восторгом смогрел на Сесиль, упивался звуками ее голоса. Внезапно взгляд его упал на собственную руку, неподвижно лежавшую на колене, неуклюжую и беспомощную, какой всегда представляется рука рабочего в бездействии. Эта черная рука, в которую въелась угольная пыль, вся в шрамах и бугорках, загрубелая, обожженная огнем и железом, с обломанными ногтями, показалась ему непомерно большой. Он стыдился ее, не знал, куда ее девать, и, наконец, сунул в карман.
Но волшебство было нарушено. На Джека словно упал резкий луч света, и он понял, какой у него жалкий вид. Вот он понуро сидит на стуле, широко расставив ноги. Да и одет он нелепо: на нем потертые штаны, старая бархатная куртка д'Аржантона, из которой вылезают кисти рук. Видно, так уж ему на роду написано — всегда носить узкое и короткое платье!..
Узнать бы, что она о нем думает! Значит, она добра и снисходительна, если не расхохоталась ему в лицо! А ведь она, должно быть, любит посмеяться, хотя у нее такой серьезный вид! Вон сколько смешливых бесенят притаилось в подвижных крыльях ее правильного точеного носа, в уголках ее розовых, пухлых, изящно очерченных губ.
Джек не только страдал от того, что у него такая непривлекательная наружность, его терзали и другие муки. Его неловкость и смущение росли еще и потому, что в его памяти возникли все кутежи и попойки, в которых он участвовал вместе с другими матросами в низкопробных кабаках всех стран мира, ему казалось, что они оставили на нем свой гнусный отпечаток, заметный для окружающих. Печальная складка, прорезавшая гладкий лоб Сесиль, сочувствие, которое читалось в ее чудесных глазах, — все говорило ему, что она сознает глубину его падения. И Джек страдал. Ему было мучительно стыдно.
Священный стыд, благословенное страдание! Это пробуждалась, омытая слезами, его смятенная душа. Но он об этом не подозревал. Он злился на себя за то, что пришел сюда, и думал только о том, как бы сбежать, кубарем скатиться по лестнице, поскорее оказаться в Ольшанике, запереть дверь тройным поворотом ключа, а ключ забросить в колодец, чтобы не поддаться соблазну выйти за порог дома.
К счастью, в аптеку пришли люди, и Сесиль отошла к медным весам. Она отпускала лекарства, нумеровала пакетики, надписывала ярлычки, как это делала ее бабушка, и Джек больше не чувствовал на себе ее внимательного, изучающего взгляда.
Теперь он мог спокойно восхищаться ею. Она и правда быда очаровательна! Как мягко и терпеливо выслушивала несчастных крестьянок, многословных и бестолковых, которые без конца рассказывали о своих болезнях и никак не могли остановиться!
Для каждой она находила слово ободрения, улыбку, полезный совет. Она умела удивительно спокойно и просто разговаривать с этими людьми, природный ум помогал ей сразу находить верный тон. Вдруг Джек увидел, что Сесиль беседует с его давнишней знакомой, женой браконьера, старухой Сале, которая в детстве наводила на него такой страх. Сгорбленная, как почти все старые крестьяне, которых будто притягивает земля, ибо они каждый день сгибаются над нею в труде, прокаленная солнцем, высохшая, тетка Сале походила на пыльную мумию. На лице ее жили только черные, как уголь, подозрительные глаза, притаившиеся под веками, будто злобные зверьки в норе. Она жаловалась, что ее мужик, горемычный мужик, вот уже несколько месяцев хворает, сидит сложа руки, ничего не зарабатывает и все никак не окочурится. Тетка Сале нарочно выбирала выражения погрубее, уснащала свою речь крепкими словечками и в упор смотрела на девушку, будто хотела позабавиться ее смущением. Несколько раз Джека охватывало яростное желание вытолкать это мерзкое чудище в лохмотьях. Но он сдерживался, видя, что Сесиль остается бесстрастной перед лицом этой вызывающей грубости, что она хранит то невозмутимое спокойствие, о которое неизбежно притупит зубы самый злобный, исходящий ядовитой слюною дракон!
Получив лекарство, старуха стала прощаться, отвешивая низкие поклоны и угодливо рассыпаясь в преувеличенных выражениях благодарности. Проходя мимо Джека, она обернулась, сделав вид, будто только сейчас узнала его.
— Гляди-ка! Малый из Ольшаника! — громко сказала она, обращаясь к провожавшей ее Сесиль. — Ох, и облез же он, прости господи!.. Ну, сейчас-то, мамзель Сесиль, прикусят язычки наши кумушки… Ведь они прежде болтали, будто господин Риваль пригревает маленького Ражантона, чтобы вас потом за него выдать… Теперь-то вы на него и глядеть не захотите… Какой он стал неказистый, здорово его жизнь потрепала!
И с этими словами она вышла, осклабившись.
Джек побледнел… Старая ведьма! Она все-таки резнула его своим «серпом», как грозила когда-то. Да, это был злобный удар серпом — изогнутым, зазубренным ножом, свистящим в воздухе, как змея. И он оставил глубокую, очень глубокую рану, которая не скоро заживет. И не один Джек был сражен его ударом — девушка, низко наклонив голову над большой книгой, что-то старательно записывала в нее, но строчки разбегались вкривь и вкось, а лицо ее рдело от волнения.
— Катерина, подавай суп, да винца, да коньячку, и все такое прочее!
Это возвратился доктор. Заметив, что Джек и Сесиль в смущении, молча сидят друг против друга, он весело рассмеялся.
— Как? Неужели вам нечего сказать друг другу после семилетней разлуки? А ну, скорее за стол! За столом наш бедный малый сразу перестанет стесняться.
Однако за завтраком Джек не перестал стесняться, напротив, его смущение возросло. В присутствии Сесиль он не решался есть, боясь обнаружить свои трактирные привычки. За столом у д'Аржантона его мало беспокоило, что он ест не так, как принято в обществе, а так, как едят мастеровые. Здесь же он чувствовал всю неловкость своих манер, боялся показаться смешным; он просто не знал, куда девать свои несчастные руки. Одна по крайней мере была занята — он держал в ней вилку. Но что делать с другой? На белоснежной скатерти шрамы и рубцы на руке выглядели устрашающе. В полном отчаянии он опустил ее и теперь был похож на однорукого. Предупредительность Сесиль только усиливала его застенчивость. Она все поняла и смотрела на него украдкой до конца трапезы, показавшейся молодым людям бесконечной.
Но вот Катерина убрала тарелки и поставила перед девушкой горячую воду, сахар и выдержанную водку в бутылке с длинным горлышком. После смерти бабушки Сесиль сама приготовляла грог для доктора, и добряк на этом ничего не выгадал: опасаясь, как бы грог не получился слишком крепким, девушка подавала ему какое-то лекарственное питье, в котором, как меланхолически замечал старик Риваль, «доза спиртного уменьшалась с каждым днем».
Протянув деду стакан, Сесиль, обернулась к гостю:
— А вы пьете водку, господин Джек?
Доктор покатился со смеху.
— Пьет ли водку кочегар? Да ты меня уморила, девочка!.. Впрочем, тебе-то откуда знать, но ведь бедняги только тем и держатся!.. Вот у нас, на «Байонезе», был кочегар, так он разбивал спиртовые приборы и выпивал содержимое… Можешь приготовить ему грог покрепче, он выпьет и даже не поморщится!
Она посмотрела на Джека ласково, но печально:
— Хотите стаканчик?
— Нет, спасибо, — ответил он тихо, словно стыдясь чего-то.
Он сделал над собой некоторое усилие, чтобы отказаться от стакана водки, но зато был с лихвой вознагражден тем красноречивым взглядом, каким умеют благодарить только женщины и который понятен лишь тому, кому он предназначен.
— А вот и еще один обращенный!.. — проговорил доктор, выпивая грог с комической гримасой.
Сам-то он был обращен только наполовину, подобно тем дикарям, которые соглашаются верить в бога лишь для того, чтобы угодить миссионеру.
Этьольские крестьяне, работавшие на полях, с удивлением смотрели на Джека, когда он под вечер возвращался от Ривалей, быстро шагая по дороге, — они решили, что он малость тронулся или же так напился за обильным завтраком у доктора, что у него закружилась голова. Он размахивал руками, разговаривал сам с собой, кому-то грозил кулаком — словом, был в таком возбуждении и гневе, которых никак нельзя было от него ожидать при его обычной апатии.
— Рабочий!.. — весь дрожа, повторял он. — Я рабочий и буду рабочим всю жизнь. Д'Аржантон прав. Мне надо оставаться в своей среде, в ней жить, в ней и умереть и даже не пробовать подняться над нею. От этого только еще больней.
Давно уже не испытывал он такого нервного подъема и волнения. Новые, дотоле неведомые ему чувства теснились в его груди. Но о чем бы он ни думал, перед ним неизменно вставал сияющий образ Сесиль, она освещала все его мысли, как луна, дробясь в набегающей волне, освещает все ее извивы. Она — воплощение грации, красоты, чистоты! Подумать только: если бы из него не сделали простого рабочего, если бы его заживо не бросили в братскую могилу, а дали бы ему настоящее воспитание и образование, он был бы достоин этой прелестной девушки, мог бы жениться на ней и безраздельно владеть таким сокровищем. Боже мой!.. У него вырвался вопль отчаяния — так кричит потерпевший кораблекрушение человек, который тщетно борется с волнами и видит всего в нескольких морских саженях от себя залитый солнцем берег, где сушатся рыбачьи сети.
В эту минуту, свернув на дорогу, которая вела в Ольшаник, он почти столкнулся с теткой Сале, тащившей вязанку дров. Старуха посмотрела на него с той же гнусной улыбкой, какая была у нее утром, когда она сказала Сесиль: «Теперь-то вы на него и глядеть не захотите…» Джек подскочил, как ужаленный, при виде этой улыбки.' Клокотавшее в нем, не находя себе выхода, бешенство — а ведь по-настоящему оно должно было обрушиться на ту, которая была ему так дорога, на слабую, легкомысленную женщину, больше всех виновную в его несчастье, — все это бешенство обратилось на отвратительную старуху.
«Ну, гадюка, — сказал он себе, — я вырву твои ядовитые зубы!»
У него было такое ужасное лицо, когда он пошел прямо на нее, что тетка Сале струсила, бросила вязанку и кинулась к лесу, прыгая, точно старая коза. Джек рассчитался с ней за то, что она еще в детстве преследовала его! Он бросился за ней в погоню, но тут же остановился.
«Я схожу с ума… Старуха в конце концов сказала сущую правду… Сесиль не захочет со мною знаться».
В тот вечер он не обедал; он даже не затопил камин, не зажег лампу. Он неподвижно сидел в углу столовой, единственной комнаты, которую он приспособил для жилья, перетащив туда кое-что из мебели, раскиданной по всему дому, и не сводил глаз с застекленной двери, за которой белел под лучами невидймой луны легкий туман ясной осенней ночи. Он думал: «Сесиль теперь не захочет со мною знаться».
Эта мысль не оставляла его весь вечер.
Сесиль не захочет с ним знаться! И в самом деле, все их разделяло. Прежде всего он рабочий, а затем… Страшное слово вертелось у него на языке: «незаконнорожденный»… Впервые в жизни он об этом задумался. Детей такие вопросы не занимают, если только окружающие их люди не напоминают им о том в обидной форме. Джек все время жил в среде, не отличающейся особой щепетильностью: сперва в кругу богемы, позднее среди рабочих, где такого рода отступления от общепринятой морали находят свое оправдание в нужде и внебрачные сожительства встречаются на каждом шагу. Никто никогда не упоминал при мальчике о его отце, и сам Джек о нем не думал. Он лишь неясно ощущал, что ему недостает мужской ласки, — так глухонемой догадывается, что лишен каких-то чувств, которыми обладают другие, но не в состоянии постичь, до какой степени они полезны и сколько приносят радости.
Сейчас вопрос об обстоятельствах его рождения занимал Джека больше всего. Когда Шарлотта назвала ему имя отца, он выслушал эту ошеломляющую тайну с полным равнодушием. А теперь ему хотелось расспросить мать, выпытать у нее подробности, выслушать признания, чтобы лучше представить себе этого неведомого отца… Маркиз де л'Эпан?.. Маркиз ли он? Быть может, это новые измышления бедной фантазерки, помешавшейся на титулах и знати? И правда ли, что он умер? Не сказала ли это мать просто для того, чтобы он не подумал, что с ней порвали, что ее покинули, чтобы не краснеть перед ним? А вдруг его отец жив? Вдруг он окажется столь великодушным, что решит искупить свою вину перед сыном и даст ему свое имя?
«Джек, маркиз де л'Эпан!»
Он все повторял про себя эту фразу, как будто титул маркиза приближал его к Сесили. Бедный малый не знал, что мишурный блеск не может так растрогать сердце настоящей женщины, как сострадание, которое дает выход таящейся в нем нежности.
«Что, если я напишу маме?» — думал он. Но то, о чем ему хотелось ее расспросить, касалось таких щекотливых и запутанных сторон жизни, так трудно было об этом написать, что он решил повидаться с матерью и склонить ее к задушевной беседе, когда глаза помогают устам, а молчание красноречивее слов восполняет недомолвки и полупризнания. На беду, у него недоставало денег на железнодорожный билет. Мать собиралась прислать ему денег, но, как видно, забыла.
— Пустяки! — воскликнул он. — Я прошел этот путь пешком, когда мне было одиннадцать лет. А уж теперь-то я его подавно одолею, хоть я еще и слабоват.
На другой день он в самом деле одолел эту ужасную дорогу. На сей раз она показалась ему не такой длинной и страшной, но зато еще более унылой. Проверяя детские воспоминания в том возрасте, когда человек обо всем судит здраво и трезво, он часто испытывает разочарование. Можно сказать, что в глазах у ребенка есть некое красящее вещество и оно не иссякает до тех пор, пока ребенок не избавляется от наивного взгляда на окружающий мир, но по мере того, как он вырастает, все, чем он прежде восхищался, словно тускнеет. Поэты — это взрослые люди, которые смотрят на мир глазами детей.
Джек опять увидел то место, где он спал в ту далекую ночь, потом — решетчатую калитку в Вильнёв-Сен-Жорж, возле которой он вылез из кареты, уверив славный картуз с наушниками в том, будто здесь живет его мать; затем — груду камней у канавы, где валялся пьяный, так напугавший его, н, наконец, — кабак, отвратительный притон, который потом столько раз ему снился!.. Увы, с тех пор он навидался таких притонов! Мрачные лица загулявших рабочих, бродяг, околачивающихся у застав, которые так пугали его в ту далекую ночь, теперь его уже не удивляли. Сталкиваясь с этими людьми, он ловил себя на мысли, что, если бы маленький Джек чудом возник на этой пыльной дороге, если бы он, вновь зашагав по ней торопливо и робко, как и полагается убежавшему школьнику, повстречался невзначай с нынешним Джеком, бедняжка, быть может, перепугался бы еще больше, чем при виде страшного призрака…
Он добрался до Парижа к часу дня. В столице лил унылый, холодный дождь. Джек все еще невольно сравнивал воспоминания о ночном путешествии с нынешним днем. И в памяти Джека воскрес изумительный рассвет, а его мысленному взору вновь явилось голубое майское небо, на фоне которого он увидел тогда свою мать: будто Михаил-архангел в сиянии славы, она блеском своей красоты распугивала когорты ночных призраков. Но сейчас вместо загородного дома «Ольшаник», где Ида распевала среди цветов, он увидел мрачный дом, где помещалась редакция «Обозрения будущих поколений», а из сводчатого подъезда навстречу ему вышел д'Аржантон в сопровождении Моронваля, несшего пачку корректур, и целого эскадрона «горе-талантов»; они о чем-то оживленно беседовали, видимо, продолжая спор.
— А, Джек! — воскликнул мулат.
Поэт вздрогнул и вскинул голову. При взгляде на этих двух человек, из которых один был одет с иголочки — в хорошем костюме, в свежих перчатках, поражал довольством и сытостью, как будто только что вышел из-за стола, а другой, донельзя изможденный, был в слишком короткой для него бархатной куртке, потертой и лоснившейся от дождя, никому не пришло бы в голову, что их что-то связывает друг с другом. А ведь этим — то как раз и отличаются сомнительные связи, в этом-то и состоит тот роковой изъян, по которому сразу распознаешь те странные семьи, где отец — плотник, сын — парикмахер в предместье, а дочь по воле случая — графиня.
Джек протянул руку д'Аржантону, тот милостиво подал ему один палец и спросил: неужели он так скоро сдал внаем Ольшаник?
— Что?.. Внаем?.. — удивился Джек, не поняв, о чем идет речь.
— Ну да… Увидев тебя, я сразу подумал: «Дом занят, и ему пришлось вернуться в Париж».
— Нет, — растерянно пробормотал Джек, — за то время, что я там, никто даже не наведался.
— В таком случае что тебя сюда привело?
— Я хочу повидать маму.
— Ну, эта блажь мне понятна. Плохо только то, что на дорогу нужны деньги.
— Я пришел пешком… — сказал Джек просто, но с внутренней уверенностью в своей правоте и с достоинством, какого в нем прежде не замечал д'Аржантон.
— Угу!.. — сказал поэт.
Подумав, он насмешливо проговорил:
— Что ж, я с удовлетворением отмечаю, что ноги у тебя почище рук.
— Не в бъовь, а в глаз. — Мулат осклабился.
Поэт скромно улыбнулся и, довольный своим успехом* двинулся по набережной в сопровождении угодливой свиты, следовавшей за ним гуськом.
Неделю назад равнодушный ко всему Джек пропустил бы мимо ушей «уничтожающее словцо» д'Аржантона, но со вчерашнего дня он стал другим. За несколько часов он превратился в гордого и обидчивого человека. Вот почему, после того как ему нанесли оскорбление, он готов был вернуться обратно пешком, даже не повидав матери, но ему надо было поговорить с ней, поговорить по серьезному делу. И он поднялся по лестнице.
В квартире был беспорядок: обойщики прилаживали драпировки, расставляли скамьи, будто тут готовились к раздаче наград. В тот день в доме поэта должен был состояться большой литературный вечер, на него была приглашена вся шатия, которая подвизается на задворках искусства и изящной словесности, вот почему д'Аржантон и пришел в ярость, увидев сына Шарлотты. Она тоже не выказала большого восторга. Ей, хозяйке дома, предстояло преобразить квартиру: всюду устроить уютные уголки для курения — в гостиной, в будуаре, везде, воспользоваться любой нишей, даже туалетными комнатами.
— Как! Это ты, Джек? Бьюсь об заклад, бедняжка, что ты явился за деньгами. Верно, решил, что я тебя забыла. Но дело в том, что я хотела прислать тебе денег с Гиршем, он дня через три собирается в Ольшаник, будет производить там очень любопытные опыты с благовониями. Знаешь, это новый способ лечения, он вычитал о нем в какой-то персидской книге… Вот ты увидишь, какое это изумительное открытие!
Они говорили вполголоса, а вокруг взад и вперед ходили мастеровые, вколачивали гвозди, передвигали мебель.
— Мне надо поговорить с тобой по очень серьезному делу, — сказал Джек.
— Ах, боже мой, о чем же?.. Что еще стряслось?.. Ты же знаешь, что серьезных разговоров я боюсь пуще огня… А потом, сам видишь, в доме все вверх дном из-за литературного вечера… Мы задумали его на широкую ногу. Разослали пятьсот приглашений… Я тебя не удерживаю, потому что, видишь ли… Прежде всего, тебе это не очень интересно… Ну, хорошо, раз уж ты непременно хочешь поговорить со мной, идем сюда, на веранду… Я все там устроила для курильщиксв, — сейчас ты увидишь, как уютно получилось.
На веранде под цинковым навесом, обтянутым полосатым тиком, стоял диван, жардиньерка, висела люстра, но в этот пасмурный день, когда в уши назойливо лез монотонный шум дождя, а взгляд упирался в мокрые, окутанные туманом берега Сены, все это выглядело довольно уныло.
Джеку было не по себе. Он думал: «Уж лучше бы я написал…» Он не знал, с чего начать разговор.
— Ну так что же? — присаживаясь, спросила Шарлотта. Подперев рукой подбородок, она приняла картинную позу женщины, приготовившейся слушать.
Он еще немного поколебался, как колеблется человек, перед тем как опустить тяжелый груз на этажерку, предназначенную для безделушек: то, что он собирался сказать, ему самому представлялось слишком обременительным для этой пустой и легкомысленной женской головки.
— Я хочу… я хочу поговорить с тобой об отце.
«Что это тебе в голову взбрело!» — чуть было не вырвалось у нее.
И хотя она не произнесла этих слов, но ее лицо, на котором отразились изумление, скука, испуг, говорило об этом достаточно красноречиво.
— Все это очень печально для нас обоих, бедный мой мальчик, но, как ни тягостен такой разговор, я понимаю твое естественное любопытство и готова его удовлетворить. Тем более, что я давно решила, — прибавила она торжественно, — когда тебе исполнится двадцать лет, я открою тебе тайну твоего рождения.
Теперь уже он с изумлением уставился на нее.
Значит, она не помнит, что три месяца назад сообщила ему этот секрет. Впрочем, эта забывчивость была ему даже на руку. Он сможет сравнить то, что она ему поведает сейчас, с тем, что она говорила прежде. Он хорошо ее изучил!
— Правда ли, что мой отец был знатного рода? — спросил он напрямик.
— Еще какого знатного, друг мой!
— Маркиз?
— Нет, барон.
— Но я думал… ты ведь мне говорила…
— Нет, нет! Маркизами были Бюлаки старшей ветви.
— Значит, он был в родстве с этими Бюлаками?..
— Конечно!.. Он был главой младшей ветви этого рода.
— Тогда, выходит… моего отца… звали…
— Барон де Бюлак, лейтенант флота.
Если бы внезапно рухнул балкон, увлекая за собой обтянутую тиком веранду со всей мебелью, Джек и тогда не испытал бы более сильного потрясения. Однако у него хватило духа спросить:
— Давно он умер?
— Давным-давно!.. — ответила Шарлотта и сделала рукой выразительный жест, словно отбрасывая в далекое прошлое человека, самое существование которого было весьма проблематическим.
Итак, отец его умер. Пожалуй, только этому и можно было верить. Но как же все-таки его звали: де Бюлак или де л'Эпан? Когда она сказала неправду: сейчас или тогда? А может быть, она и не лгала, может, она сама толком не знает?
Какой позор!
— Как ты плохо выглядишь, Джек! — вдруг спохватилась Шарлотта, прервав бесконечную романтическую историю, куда она устремилась очертя голову вслед за лейтенантом флота. — Руки у тебя как лед. Зря я повела тебя на балкон.
— Ничего, — с усилием произнес Джек, — согреюсь в дороге.
— Как? Ты уже уходишь? Впрочем, ты прав, тебе лучше засветло вернуться… Отвратительная погода. Ну, поцелуй меня!
Она нежно поцеловала Джека, подняла воротник его куртки, набросила на него свой шотландский плед, чтобы он не замерз, сунула немного денег в карман. Она воображала, будто облако грусти, набежавшее на его лицо, было вызвано приготовлениями к званому вечеру, на котором он не будет присутствовать, поэтому ей хотелось скорее выпроводить его. Когда горничная позвала ее: «Сударыня, парикмахер!..» — Шарлотта воспользовалась этим и начала торопливо прощаться:
— Видишь, мне пора… Береги себя!.. Пиши почаще!
Он медленно спускался по лестнице, крепко держась за перила. У него кружилась голова.
О нет, сердце у него сжималось так горестно вовсе не потому, что он не мог присутствовать на их сегодняшнем празднике! Он горевал о том, что в его жизни вообще не было праздников: в отличие от других детей у него не было отца и матери, которых он мог бы любить и уважать, у него не было имени, не было своего очага, семьи! И теперь он уже знал, что безжалостная судьба не допустит его на праздник счастливой любви, которая навсегда соединяет вас с самым чудесным, самым благородным и самым преданным существом на свете. Да, и этого праздника у него не будет. Бедный Джек горевал, не понимая, что, скорбя обо всех этих недоступных ему радостях, он тем самым становится достойным их. Как далеко было от его недавнего оцепенения до этого ясного понимания своего печального жребия, а ведь только такое понимание могло дать ему силы для борьбы со злым роком!.
С этими мрачными мыслями он подходил к Лионскому вокзалу, к тем убогим кварталам, где грязь кажется еще гуще, а туман еще беспросветнее, потому что дома тут потемнели от дыма, сточные канавы полны нечистот, а людские невзгоды как бы откладывают скорбный отпечаток на и без того унылую природу. В этот час рабочие возвращались с фабрик и заводов. Измученные, усталые люди, хмурый человеческий поток, заключавший в себе так много нужды и горя, растекался по тротуарам и мостовой, направляясь к винным погребкам и к пригородным трактирам. Над некоторыми из них висели вывески: «ДЛЯ УТЕХИ», как будто пьянство и забвение — единственная утеха обездоленных! И разбитому усталостью, закоченевшему Джеку вдруг показалось, что все пути для него закрыты и что вся жизнь его будет такой же безотрадной и мрачной, как этот дождливый и холодный осенний вечер. В отчаянии он махнул рукой и крикнул:
— Они правы, черт побери!.. Только одно нам и остается… Пить!
Перешагнув порог одного из тех гнусных кабачков, где храпят забулдыги, где захмелевшие люди чуть что хватаются за ножи, бывший кочегар заказал себе двойную порцию «купороса».[35] Но в ту самую минуту, когда он уже взял стакан, ему вдруг почудилось, будто все, что его окружало, — безобразно галдевшие люди, клубы табачного дыма, тяжелый винный дух, пар, поднимавшийся от мокрой одежды, — куда-то исчезло, и перед его глазами расцвела дивная улыбка, а мягкий, глубокий голос произнес над его ухом:
— Вы пьете водку, господин Джек?
Нет, он больше не пьет и никогда больше не будет пить! Джек выскочил из кабака, бросив на стойку монету и, ко всеобщему удивлению, оставив нетронутым свой стакан.
Было бы, пожалуй, долго рассказывать о том, как Джек после своего печального путешествия в Париж захворал, как на протяжении двух недель он был, точно узник, заточен в Ольшанике и находился во власти доктора Гирша, который испытывал на этом новом Маду свою методу лечения ароматическими средствами, как доктор Риваль вызволил юношу и силой перевез в свой дом, вернул его к жизни и возвратил ему здоровье. Лучше уж я прямо провожу вас к нашему другу Джеку: он сидит в удобном кресле, у окна «аптеки», под рукой у него книги, а вокруг — умиротворяющий покой. Покой навевают спокойные дали, царящая в доме тишина, легкие шаги Сесиль. Все это вносит в полудремотное состояние выздоравливающего ровно столько жизни сколько нужно, чтобы он полнее наслаждался долгими днями блаженного безделья.
Джек так счастлив, что ему даже говорить не хочется. Сквозь опущенные ресницы он следит, как снует игла в пальцах Сесиль, прислушивается к скрипу ее пера по разлинованной бумаге бухгалтерских книг, радуется присутствию этой дорогой ему девушки.
— Ох уж этот дед!.. Не сомневаюсь, что он утаивает от меня добрую половину своих визитов… Вчера он дважды проговорился… сперва сказал, что не заходил к Гудлу, а потом, немного погодя, сам же сообщил, что жена Гудлу чувствует себя лучше. Вы заметили, Джек?
— Вы что-то спросили?.. — встрепенулся юноша.
Он ничего не слышал, он только любовался ею. Всегда простая, ровная, грациозная, Сесиль никогда не ребячилась, не резвилась в отличие от девиц, которые убеждены, что непосредственность их украшает, но, не зная меры, все этим портят. В ней все серьезно, глубоко. Даже в голосе ее звучит раздумье, взгляд ее вбирает и хранит только свет. Чувствуется, что душа ее доступна лишь высокому и способна лишь на высокие порывы. Так оно и есть, ибо слова — эта ходячая, истертая, потускневшая монета — в ее устах внезапно приобретают необычайную свежесть, как это бывает порою, когда слова кладут на музыку и их обволакивает волшебная мелодия Генделя[36] или Палестрины. Когда Сесиль произносила: «Джек, друг мой», ему казалось, что никто прежде так не обращался к нему, а когда она произносила: «Прощайте», сердце его сжимала такая тоска, словно он прощался с ней навсегда; все, что говорила эта задумчивая и открытая девушка, приобретало особый смысл. Всякий выздоравливающий слаб и чувствителен, легко поддается физическому и нравственному воздействию, вздрагивает от едва заметного дуновения и ощущает тепло самого робкого солнечного луча — вот почему Джек так остро воспринимал очарование девушки.
Сколько славных, чудесных дней провел он в этом воистину благословенном доме! Казалось, здесь все помогало ему быстрее встать на ноги. «Аптека», просторная комната, в которой были только высокие стенные шкафы из неструганого дерева, выходила окнами на юг. Сквозь кисейные занавески была видна деревенская улица, а дальше, до самого горизонта, тянулись сжатые поля. В комнате было покойно, приятно пахло сушеными травами и цветами, собранными в самый разгар цветения, и этот аромат укреплял силы больного. Природа как будто сама пришла к нему сюда, но несколько приглушенная, смягченная и потому особенно благотворная: он вдыхал все эти ароматы, и они опьяняли его. Благоухающие бальзамы воскрешали в его памяти журчанье ручьев, а вместе с запахом золототысячников, сорванных у подножья могучих дубов, к Джеку приходил сюда лес и раскидывал над ним свои зеленые своды.
Силы понемногу возращались к больному, и он пытался читать. Он перелистывал старые томики из библиотеки доктора, а когда ему попадались книжки, по которым он в детстве учился, он откладывал их и перечитывал, убеждаясь, что теперь они гораздо понятнее. Сесиль занималась своими обычными делами, доктор почти весь день отсутствовал, и молодые люди оставались вдвоем под присмотром молоденькой служанки. Это давало повод для пересудов, и деревенские кумушки, как и подобает ханжам, негодовали, что такой великовозрастный малый постоянно остается наедине с красивой молодой девушкой. Разумеется, если бы г-жа Риваль была жива, она бы этого не допустила, ну, а доктор — он ведь хуже малого ребенка, ему ли наставлять молодежь! Впрочем, как знать! Может, у него что и на уме, у этого чудака!
Тем временем д'Аржантон узнал, что Джек обосновался в доме Ривалей, и счел это за личную обиду. «Нехорошо жить у чужих, — писала Шарлотта сыну. — Что о нас станут думать в Этьоле?.. Скажут, что мы пожалели денег на твое лечение. Это выглядит так, будто ты нас в чем-то укоряешь…» Письмо не произвело ожидаемого эффекта, и тогда поэт написал самолично, САМОЛИЧНО: «Я нарочно послал Гирша, чтобы он вылечил тебя, однако ты предпочел довериться неисправимому рутинеру, сельскому лекарю, а не нашему сведущему другу. Дай бог, чтобы это не принесло тебе вреда! Так или иначе, коль скоро ты уже на ногах, даю тебе два дня на то, чтобы возвратиться в Ольшаник. Если через два дня ты этого не сделаешь, я буду рассматривать твое поведение как открытый бунт против меня, и с этого часа между нами все будет кончено. Имеющий уши да слышит!»
Джек, однако, не двинулся с места, и тогда прибыла Шарлотта, необычно серьезная и важная. Собираясь в путь, она набила свою сумочку шоколадом, чтобы было что погрызть в дороге, и затвердила наизусть множество трескучих фраз, подсказанных ей поэтом. Доктор Риваль встретил ее внизу и, не обращая внимания на подчеркнутую сдержанность дамы, которая чопорно поджимала губы и с великим трудом удерживалась от болтовни, заявил ей без обиняков!
— Хочу вас предуведомить, сударыня, что это я не разрешил Джеку вернуться в Ольшаник… Вопрос шел о его жизни… Да, сударыня, о его жизни… Вашему сыну угрожает серьезная опасность, вызванная переутомлением, истощением и быстрым ростом. По счастью, он в таком возрасте, когда здоровье можно еще восстановить, и я уповаю, что Джек справится со своим жестоким недугом, если только вы не вздумаете снова предать его во власть вашему презренному Гиршу, этому убийце, который чуть было не уморил беднягу, заставляя его вдыхать мускус, ладан и даже росный ладан. Ведь он под видом лечения мог просто удушить мальчика! Полагаю, вы всего этого не знали. Я вырвал его из Ольшаника, где он изнемогал в клубах дыма, посреди всяких трубок, ингаляторов и курильниц для благовоний. Я ногой расшвырял все эти дурацкие аппараты, — боюсь, что заодно и лекарю досталось. Теперь Джек вне опасности. Оставьте его у меня на некоторое время, и я обещаю вернуть вам его более крепким, чем раньше, чтобы у него хватило сил снова вести суровую жизнь. Но если вы опять отдадите его в руки этому гнусному шарлатану, я пойму это так, что сын вам мешает и вы решили от него отделаться.
— Что вы говорите, господин Риваль?.. Боже мой, боже мой, чем я провинилась, чем я заслужила подобное оскорбление?
Этот риторический вопрос повлек за собой, натурально, целый поток слез, но доктору удалось довольно скоро осушить его несколькими добрыми словами. Просветлевшая Шарлотта поднялась в «аптеку» повидать сына; он был одни и читал книгу. Она нашла, что Джек похорошел и изменился к лучшему, как будто освободился от грубой оболочки, но это, видимо, не прошло ему даром: он казался изнуренным и обессиленным. Шарлотта пришла в волнение. А он, завидя ее, побледнел:
— Ты за мной приехала?
— Что ты! Нет, нет! Ведь тебе здесь хорошо. И что бы сказал добрейший доктор, который так к тебе благоволит, если бы я решилась тебя увезти?
Впервые в жизни Джек понял, что можно быть счастливым и вдали от матери; он чувствовал, что если бы его принудили уехать отсюда, то он от огорчения снова бы захворал. Они немного побыли вдвоем и поговорили. Шарлотта даже позволила себе некоторые признания. Вид у нее был не очень счастливый:
— Видишь ли, мальчик, говоря по правде, эта литературная жизнь куда как беспокойна! У нас теперь каждый месяц званые вечера. Каждые две недели — литературные чтения… У меня столько хлопот!.. Моя бедная голова идет кругом, удивительно, как она еще выдерживает! Японский принц, воспитанник господина Моронваля, сочинил большую поэму, ну, понятно, на своем языке… И вот он вздумал перевести ее, строчку за строчкой… И берет теперь уроки японского языка. Представь себе, и я тоже! До чего трудно!.. Нет, скажу тебе откровенно: я начинаю думать, что литература не мое призвание. Бывают такие дни, когда я и сама не понимаю, что делаю и что говорю. А тут еще этот журнал, который не приносит ни одного су и не имеет ни одного подписчика… Кстати, знаешь, «милый дядя», бедненький… Да, он умер…. Я так расстроилась!.. Ты помнишь его?
В эту минуту вошла Сесиль.
— О, мадемуазель Сесиль!.. Как вы выросли!.. Как похорошели!
Широко раскрыв объятия, потрясая кружевами своей накидки, Шарлотта кинулась обнимать девушку. Джеку стало немного не по себе. Д'Аржантон, «милый дядя», — ни за что На свете не решился бы он говорить об этом в присутствии Сесиль! Несколько раз он останавливал не отличавшуюся тактом, щебетавшую Шарлотту и пытался переменить тему разговора. Он все еще испытывал большую нежность к матери, но теперь в его жизнь вошло чувство к другой женщине: перед одной из них он преклонялся, к другой начинал относиться чуть-чуть покровительственно. И если его первая любовь была исполнена глубокого уважения, то к его сыновней нежности примешивалось сострадание.
Г-же д Аржантон предложили остаться обедать, но она, хорошо зная немыслимый эгоизм поэта, сказала, что и так уже задержалась. С этой минуты вплоть до самого отъезда она казалась чем-то встревоженной, озабоченной. Она уже заранее сочиняла целую историю, которая должна была оправдать ее опоздание.
— Главное, дорогой Джек, если вздумаешь мне писать, не забывай направлять письма в почтамт, до востребования. Понимаешь, он сейчас на тебя очень сердит. Ну, и я должна делать вид, будто тоже недовольна тобой. Не удивляйся, если я стану тебе выговаривать в письмах. Он всегда стоит у меня за спиной, когда я тебе пишу. А чаще всего просто диктует… Постой, вот что я тебе скажу: если в конце письма будет стоять крестик, значит, это письмо не в счет!
Ида простодушно признавалась в том, как она порабощена. Джека огорчало, что над матерью тяготеет иго мелкого деспотизма, но он отчасти утешался, видя, как еще моложава, хороша собой и беззаботна его бедная легкомысленная мама, как она элегантна, как весело размахивает своей дорожной сумочкой: казалось, с такой же легкостью, с какой она несет эту сумку, она понесет любое бремя, какое только выпадет на ее долю.
Видели вы когда-нибудь белые водяные лилии? Их длинные стебли берут начало в самой глубине реки, тянутся, изгибаясь и преодолевая сопротивление прочей водяной флоры, и, наконец, выйдя на поверхность, распускаются пышными, похожими на круглые чаши, венчиками, источая сладчайший аромат, которому легкая горечь влаги придает терпкий оттенок. Так вот и в сердцах двух юных созданий распускалась любовь. Она зародилась у них давно, еще в раннем детстве, в ту пору, когда всякое брошенное семя дает росток, а в будущем сулит цветение. В чистой душе Сесиль дивные цветы любви росли открыто и гордо. В душе Джека они распускались медленно, будто застревая в вязкой тине, среди переплетенных трав, которые обвивались вокруг них, точно путы, и мешали им расти. Тем не менее они все же пробивались к воздуху, к свету, распрямлялись, тянулись ввысь, робко выступали на поверхность и вздрагивали, когда по ним, точно дрожь, пробегала легкая рябь. Нужно было немного, совсем немного, чтобы и они распустились пышным цветом. И это совершил час, освещенный любовью и солнечным светом.
— Если хотите, поедем завтра все вместе в Кудре, на сбор винограда, — сказал как-то вечером доктор молодым людям. — Фермер предлагает прислать за нами свою двуколку. Поезжайте вдвоем с утра, а я к вам присоединюсь поближе к обеду.
Они с радостью согласились. В путь тронулись чудесным утром, какие иногда выдаются в конце октября. Легкий туман, казалось, рассеивался с каждым поворотом колес и призрачной дымкой поднимался в небо, открывая взору восхитительный вид. Над сжатыми полями, над золотистыми копнами, над чахлыми осенними растениями витали длинные шелковистые белые нити, они цеплялись за все и растягивались, точно узкие полоски расходящегося тумана. Казалось, будто покрывало, сотканное из серебра, колышется над широкими равнинами, на которые осень наложила печать торжественного величия. Внизу, вдоль большой дороги, бежала река, на берегах ее виднелись старинные усадьбы, обширные парки и леса — осень уже набросила на них багряный наряд. Наши путешественники тряслись и подскакивали на жестком сиденье, спрятав ноги в солому и вцепившись обеими руками в края двуколки; свежий, живительный воздух приводил их в бодрое, веселое настроение. Дочь фермера правила серым и очень упрямым осликом; он то и дело поводил своими длинными ушами — ему досаждали осы, которых всегда видимо-невидимо в эту пору года, когда собирают плоды и воздух напоен сладким ароматом.
Ослик все трусил и трусил. Проехали Этьоль, потом Суази. По обе стороны дороги открывались разнообразные виды, радуя взор путешественников. Проехав по Корбейльскому мосту, расположенному в нескольких километрах от городка, они, держась берега реки, вскоре очутились в самой гуще виноградников, где уже кипела работа.
На сбегавших к Сене склонах холмов роилось множество людей, они срезали виноградные кисти, обрывали листья с тем дробным шумом, который напоминает шорох шелковичных червей в ветвях тутовых деревьев. Джек и Сесиль схватили каждый по ивовой корвине и устремились в толпу. Какой это был чудный уголок! Сквозь виноградные лозы видна была картина мирной сельской природы: неширокая, извилистая Сена с живописными берегами и множеством зеленых островков напоминала миниатюру, изображающую Рейн возле Базеля. Неподалеку с плотины шумно низвергалась вода, образуя пенистый водоворот. По небосводу медленно плыло окутанное золотистой дымкой солнце, а рядом с солнечным шаром выделялся узенький серебристо-белый серп луны, будто притаившаяся среди бела дня угроза ранних вечеров и долгих ночей.
И в самом деле, этот прекрасный осенний день был очень короток, во всяком случае, таким показался он Джеку. Он ни на минуту не оставлял Сесиль, и перед его глазами все время мелькала ее соломенная шляпа с узкими полями, перкалевая юбка в цветах. Он складывал в ее корзину самые крупные гроздья, которые старательно срезал: они были подернуты влажным блеском, нежным, как пыльца на крыльях бабочки, каждая виноградинка была прозрачна, как полированное стекло. Молодые люди вместе разглядывали нежную кожицу виноградин. А когда Джек поднимал глаза, то с восторгом обнаруживал, что на щеках, на висках, в уголках рта Сесиль такой же нежный налет, такой же легкий пушок, та же неизъяснимая прелесть, какую утренняя заря, юность и уединение придают еще не срезанным с виноградной лозы гроздьям и еще не изведавшим любви существам. Тонкие, развевавшиеся на ветру волосы молодой девушки делали ее лицо еще прозрачнее, воздушнее. Никогда еще не видел он ее такой сияющей. Движение, приятное возбуждение, вызванное работой, царившее вокруг веселье, шумные возгласы, песни, смех сборщиков винограда — все это преобразило всегда такую сдержанную внучку доктора Риваля: она словно опять превратилась в девочку, какой, в сущности, и была, взбегала на откосы, придерживая корзину на плече, и на ее ясном личике появлялось озабоченное выражение: казалось, она думает только о том, чтобы не опрокинуть корзину. Любуясь ее плавной поступью, Джек вспоминал бретонских женщин, которые носят на голове полные кувшины с водой, но умудряются ходить быстро, сохраняя равновесие и не расплескивая ни капли драгоценной влаги.
Все же днем наступила такая минута, когда оба они ощутили усталость и присели отдохнуть на опушке небольшого леса, где еще не отцвел розовый вереск, слегка потрескивавший своей уже высохшей зеленью…
И тут?..
Нет, они так ничего и не сказали друг другу. Их любовь не спешила излиться в признаниях. А между тем вечер, вкрадчивый, пьянящий, благоухающий всеми ароматами природы, таинственным покровом окутывал самую высокую и прекрасную мечту их жизни. И тотчас же быстрые осенние сумерки внесли что-то задушевное в пейзаж: на горизонте засветились невидимые окна — казалось, будто в каждом жилище с любовью ждут возвращения близких. Подул свежий ветерок, и Сесиль настояла, чтобы Джек накинул на себя шерстяную шаль, которую она прихватила с собой. От мягкой, теплой ткани шел едва уловимый нежный запах… Ее прикосновение походило на ласку, и влюбленный побледнел.
— Что с вами, Джек?.. Вам плохо?
— О нет, Сесиль!.. Никогда еще мне не было так хорошо!..
Она взяла его за руку, а когда попыталась отнять свою руку, он ее задержал; с минуту они так и сидели, молча, сплетя пальцы.
И только.
Когда они пришли на ферму, оказалось, что доктор только что приехал. Во дворе слышался его приятный, милый голос, слышался шум: выпрягали лошадь. Прохладные осенние вечера имеют свое очарование. Сесиль и Джек ощутили его, когда вошли в низкую комнату, где пылал очаг и готовился ужин. Домотканая скатерть, тарелки в цветочках, приятный запах деревенских кушаний — все придавало особый аромат этой сельской пирушке, где десертом служили груды недавно собранного винограда. Из погреба то и дело приносили местное вино — и выдержанное и свежее; все с удовольствием пробовали его. Джека посадили рядом с Сесиль, и он был так поглощен ею, что проявлял полное равнодушие к пыльным бутылкам, извлеченным на свет божий. Доктор, напротив, охотно отдавал дань доброму обычаю — обильными возлияниями отмечать сбор винограда. Он так увлекся этим, что его внучка незаметно вышла из-за стола, попросила запрячь лошадь и накинула на плечи пальто. Увидев, что она совсем готова, добряк Риваль был вынужден покинуть веселую компанию, усесться на козлы и взять в руки вожжи, к величайшему возмущению сотрапезников оставив на столе недопитый стакан.
И, как в ту, уже далекую пору, они снова возвращались домой втроем среди объятых безмолвием полей. Только теперь им было тесновато в кабриолете: он-то ведь не вырос, и его сильно поистершиеся рессоры жалобно кряхтели на ухабах. Впрочем, шум этот не нарушал очарования поездки. С неба на них смотрели звезды, которых так много высыпает осенью, что они напоминают золотой дождь, застывший в прохладном воздухе. Кабриолет катил мимо парков; из-за их каменных оград тянулись и висели над дорогой ветви, задевавшие седоков. Чаще всего в конце такого парка стоял небольшой павильон с закрытыми ставнями, такой таинственный, что казалось, будто в нем, в его мраке, заперто далекое прошлое. По другую сторону дороги бежала Сена, на берегу виднелись жилища смотрителей шлюзов, а по течению медленно плыли баржи и длинные плоты. Горевшие на носу и на корме фонари слабо мерцали, отражаясь в волнах.
— Ты не продрог, Джек?.. — спросил доктор.
Как мог он продрогнуть? Его согревала длинная бахромчатая шаль Сесиль, а потом в воспоминаниях этого дня было столько солнца!..
И зачем только такие чудесные дни кончаются? Почему на смену мечте приходит суровая действительность? Джек теперь твердо знал, что любит Сесиль, но он предчувствовал, что его любовь к ней сулит им много страданий. Она была намного выше его. И хотя он сильно переменился, живя вблизи нее, хотя он в значительной мере освободился от грубой коросты, все же он чувствовал, что недостоин этой прекрасной феи, которая чудом преобразила его. Одна мысль, что девушка может догадаться о его любви, приводила беднягу в волнение. К тому же здоровье его пошло на поправку, и ему было стыдно, что он целыми часами просиживает в «аптеке» без всякого дела. А Сесиль трудится не покладая рук! Что она о нем подумает, если он так и будет бездельничать? Ничего не поделаешь, пора уезжать!
Однажды утром он вошел к доктору Ривалю, чтобы поблагодарить его и уведомить о своем решении.
— И то верно, — согласился добряк. — Ты уже окреп, чувствуешь себя недурно, начинай работать… С такими бумагами, как у тебя, ты быстро найдешь себе занятие.
Наступило короткое молчание. Джек был очень взволнован, к тому же его смущал необыкновенно внимательный взгляд Риваля.
— Ты больше ничего не хочешь мне сказать?.. — внезапно спросил доктор.
Джек покраснел, смешался.
— Да нет, господин Риваль, — ответил он.
— А!.. Я думал, что если кто влюблен в хорошую девушку, которой старый дед заменяет отца, то у него-то и просят ее руки.
Джек ничего не ответил и только закрыл лицо руками.
— Ты что ж это плачешь, Джек? Дела твои как будто не так уж плохи, коль скоро я сам заговорил с тобой.
— Да разве это возможно, господин Риваль? Ведь я простой рабочий!
— Трудись, и ты выбьешься в люди… Все в твоих руках. Если захочешь, я укажу тебе путь.
— Но это еще не все… это еще не все. Вы не знаете самого страшного. Ведь я… ведь я….
— Все знаю, внаю, что ты незаконнорожденный, — с невозмутимым видом сказал доктор. — Так вот, Сесиль тоже… незаконнорожденная, ее рождение связано с еще более прискорбными обстоятельствами… Сядь поближе, мой милый, и слушай.
Они сидели в кабинете доктора. Из окна виден был чудесный осенний пейзаж, проселочные дороги, обсаженные деревьями с уже опавшими листьями, а дальше — старое сельское кладбище, на котором вот уже лет пятнадцать никого не хоронили: росшие там тисы почти заглохли среди высокой травы, кресты покосились, ибо могильная земля трескается, поднимается и опадает больше, чем всякая иная.
— Ты там никогда не был? — спросил Джека доктор Риваль, указывая рукой на старое кладбище. — Ты бы мог увидеть там в кустах ежевики большой белый камень, на котором выбито только одно слово: «МАДЛЕН». Там покоится моя дочь, мать Сесиль. Она сама захотела, чтобы ее похоронили в стороне от того места, где будем погребены мы, и чтобы на могильном камне было начертано только ее имя, — она считала, что недостойна носить фамилию родителей… Дорогая моя девочка! Такая честная, такая гордая!.. Нам так и не удалось уговорить ее изменить свое суровое решение. Сам понимаешь, как горько нам было, потеряв ее такой молодой, двадцати лет от роду, постоянно думать о том, что она будет спать вечным сном вдали от всех! Но последняя воля умерших священна. Выполняя ее, мы как бы помогаем им и после смерти продолжать жить среди нас. Вот почему наша дочка покоится одиноко, как она того пожелала. А ведь она ничем не заслужила посмертного изгнания. Если уж кого надо было наказать, то скорее меня, старого сумасброда: мое всегдашнее необъяснимое легкомыслие и послужило причиной нашей беды.
Однажды, восемнадцать лет тому назад, как раз в ноябре, за мной прибежали: во время большой охоты, какие происходят в Сенарском лесу раза три-четыре в году, произошел несчастный случай. Шла облава на зверя, и в суматохе кто-то всадил в ногу одного из охотников целый заряд из ружья системы Лефоше. Я застал раненого в домике Аршамбо, его перенесли туда и уложили на их широкую кровать. Это был красивый малый лет тридцати, белокурый, крепкий, с чересчур крупной головой. Из-под его густых бровей смотрели светлые глаза, настоящие глаза северянина, в которых как будто навеки застыла ослепительная белизна льдов. Он мужественно перенес операцию, хотя мне пришлось извлекать дробинку за дробинкой, а потом поблагодарил меня на правильном французском языке, — только по выговору, певучему и мягкому, можно было угадать в нем иностранца. Трогать его с места было рискованно, и потому я продолжал лечить раненого в доме лесника. Я узнал, что он русский и принадлежит к знатному роду. «Граф Надин» — так называли его другие охотники.
Хотя рана была довольно опасна, Надин быстро поправлялся: он был молод и обладал крепким здоровьем; к тому же тетушка Аршамбо заботливо ухаживала за ним. Но передвигаться ему было все еще трудно, и я часто думал, что он, верно, тяготится своим одиночеством, что молодому человеку, привыкшему к роскоши и великосветскому обществу, тоскливо оставаться зимой в лесной глуши, где горизонт закрывает стена ветвей и где он никого не видит, кроме лесника, который всегда молчит да покуривает. Вот почему, возвращаясь после визитов, я нередко заезжал за ним в кабриолете. Он обедал у нас. А в совсем уж ненастную погоду, случалось, и ночевал.
Что греха таить, я просто обожал этого разбойника! До сих пор не понимаю, где он научился всему, что знал, а знал он буквально все! Он плавал на судах, служил, совершил кругосветное путешествие, знал толк и в военном и в морском деле. Жене он сообщал рецепты снадобий, которые в ходу на его родине, дочку учил украинским песням. Он обворожил всех нас, особенно меня, и когда вечерами, под дождем и ветром, я возвращался домой в тряском кабриолете, то с радостью предвкушал, что увижу его у себя в доме, возле камина, и в мыслях я уже не отделял его от дорогих моему сердцу людей, поджидавших меня темными зимними вечерами. Жена, правда, относилась к нему более сдержанно, но так как она от природы была недоверчива и постоянно поддерживала в себе эту черту характера, противополагая ее моей глупой наивности, то я не придавал этому никакого значения.
Между тем Надин с каждым днем чувствовал себя крепче, он бы уже вполне мог провести конец зимы в Париже, однако все еще не уезжал. Ему, видно, пришлись по душе наши края, что-то его тут удерживало. Но что именно? Мне и в голову не приходило задать себе этот вопрос.
Только однажды жена мне и говорит:
«Послушай, Риваль! Пусть этот Надин объяснится, или пусть так часто не приходит, а то уж начинают судачить о нем и о нашей Мадлен».
«Мадлен?.. Что за чепуха! При чем она тут?»
Я-то, простак, думал, что граф остается в Этьоле ради меня, ради того, чтобы поиграть со мной вечером в триктрак, потолковать о морских путешествиях за стаканом грога. Какой же я был болван! Достаточно было поглядеть на дочку, когда он входил в комнату, обратить внимание на то, как она меняется в лице, как низко склоняется над вышиваньем и молчит, когда он тут, как ждет его прихода, стоя у окна. Но коли не хочешь чего замечать — вовек не заметишь! А я не хотел ничего видеть, слепец! Но от правды никуда не денешься — Мадлен призналась матери, что они любят друг друга. И тогда я, не медля долее, отправился к графу, твердо решив заставить его объясниться.
Он не стал уклоняться, напротив, объяснился с такой прямотой и откровенностью, что подкупил меня. Он, мол, любит мою дочь и просит ее руки, но не хочет скрывать, что родные его, одержимые дворянской спесью, будут против этого брака и станут чинить ему препятствия. Но тут же прибавил, что он уже в таком возрасте, когда может обойтись и без их согласия, к тому же собственное его состояние вместе с приданым Мадлен вполне обеспечит существование будущей четы. Я-то как раз боялся, что он уж очень богат, но когда узнал, что средства у него скромные, остался доволен. К тому же мне понравилась покладистость этого аристократа, легкость, с какой он на все соглашался и все улаживал: казалось, он готов был все подписать не глядя… Короче говоря, мы еще толком ничего не обдумали, а уж он обосновался в нашем доме на правах будущего зятя. Я и сам чувствовал, что уж больно скоро все это получилось, что так не делается, однако дочка была так счастлива, что и у меня голова пошла кругом. И когда жена, бывало, говорила: «Надо навести справки, не можем же мы выдать дочь, не узнав, как следует быть, за кого», — я потешался над нею и над ее вечными страхами. Я-то был уверен в этом человеке. Тем не менее в один прекрасный день я заговорил о нем с господином де Вьевилем, одним из главных устроителей охоты в Сенарском лесу.
«Право, любезный мой Риваль, я не знаком близко с графом де Надин, — ответил он. — Но, по-моему, он славный малый. Знаю только, что у него громкое имя и что он недурно воспитан. Этого вполне достаточно, чтобы вместе охотиться. Но уж если бы я вознамерился выдать за него свою дочку, я бы, конечно, постарался разузнать о нем побольше. На вашем месте я обратился бы в русское посольство. Там, разумеется, располагают всеми нужными сведениями».
Ты, может, думаешь, милый Джек, что я тут же обратился в посольство? Ничуть не бывало! Я был слишком беспечен, слишком тяжел на подъем. Всю жизнь я не успевал сделать то, что хотел. Не знаю, видно, я не умею распределять свое время, без толку трачу его, но только в каком бы возрасте я ни умер, все равно окажется, что я не успел сделать и половины того, что мне надлежало. Жена просто изводила меня, все требовала, чтобы я навел эти злосчастные справки, и в конце концов я ей солгал: «Да, да, я там был… Лучших сведений и желать нельзя… Им цены нет, этим графам Надин». Позднее я не раз вспоминал, какой странный вид бывал у мошенника всякий раз, когда он предполагал, что я еду в Париж либо что я оттуда вернулся, но тогда я ничего не замечал. Я думал только о радужных планах на будущее, которые с утра до вечера обсуждали влюбленные, сиявшие от счастья. Три месяца в году они собирались жить с нами, остальное время проводить в Санкт-Петербурге, где Надину предлагали важный пост в правительственном учреждении. Даже бедная моя жена в конце концов стала понемногу разделять общую радость и упования.
Конец зимы прошел во всякого рода переговорах и непрерывной переписке. Граф все не мог вытребовать свои бумаги, и родители его наотрез отказались дать согласие, а тем временем влюбленные сближались все больше, и отношения между ними зашли так далеко, что я с тревогой спрашивал себя: «А вдруг бумаги не придут?..» Но они все же прибыли — целый пакет с листками, испещренными какими-то непонятными иероглифами: свидетельство о рождении, о крещении, об освобождении от воинской повинности. Помню, нас позабавила страница, заполненная титулами и необыкновенными именами жениха — Иванович, Николаевич, Степанович. Вся эта родословная с каждым поколением удлиняла его фамилию.
«Неужели у вас и вправду столько имен?» — смеясь, спрашивала бедная моя дочка, которую звали коротко и ясно: «Мадлен Риваль».
Ах, прощелыга! Оказывается, у него было множество имен!
Сперва мы хотели сыграть пышную свадьбу в Париже в храме святого Фомы Аквинского, но потом граф Надин рассудил, что не следует уж так открыто пренебрегать волей родителей, и молодых скромно обвенчали в Этьоле, в знакомой тебе маленькой церкви, там в книгах и по сю пору осталась запись, свидетельствующая о чудовищной лжи… Какой это был прекрасный день! Как я был счастлив! Знаешь, Джек, надо самому быть отцом, чтобы все это понять. Представь себе, как я гордился, входя в церковь под руку с дочерью; она вся дрожала от волнения, а я, ликуя, говорил себе: «Моя девочка счастлива, и этим она обязана мне». В моих ушах до сих пор звучит стук алебарды, которой церковный привратник ударил о каменные плиты пола. После службы — праздничный завтрак дома, и новобрачные отправились в почтовой карете в чудесное свадебное путешествие. Я и сейчас как будто вижу их — они прижались друг к другу в глубине кареты, лица их сияли от счастья и в предвкушении радостей путешествия! Вскоре они скрылись в веселом облаке пыли, под звон бубенцов и щелканье кнута.
В подобных обстоятельствах уезжающие радуются, а оставшиеся грустят. Когда в первый же вечер мы с женою уселись вдвоем за стол, опустевшее место дочки остро дало нам почувствовать одиночество… Да и потом, все случилось так скоро, что мы не успели подготовить себя к разлуке. Мы в горестном изумлении глядели друг на друга. Я хоть часто отсутствовал, ездил по больным, а бедная жена вынуждена была все время сидеть дома, и ей было еще тоскливее оттого, что каждый уголок напоминал об уехавшей. Такова участь женщин. Все их горести, все их радости неотделимы от родного очага, ими насыщен здесь самый воздух, пронизаны все вещи, так что достаточно им начать что-либо переставлять и перекладывать в шкафу или взяться за неоконченное рукоделье, как они тут же все вспоминают. Хорошо еще, что письма, которые мы получали из Пизы, из Флоренции, были пропитаны любовью и солнцем. Кроме того, мы были заняты делами наших детей. Я начал строить для них флигелек рядом с домом. Мы выбирали драпировки, мебель, обои. И каждый день говорили о молодых: «Сейчас они тут… Теперь уже там… Дальше от нас… А теперь ближе». И вот уже подошло время, когда мы ожидали последних писем, тех, что уехавшие посылают на обратном пути, надеясь быть дома прежде, чем они дойдут. Как-то вечером я поздно вернулся домой после визитов и обедал в одиночестве у себя в комнате — жена уже легла. Вдруг слышу чьи-то торопливые шаги в саду, на лестнице. Дверь открывается… Дочка! Что такое, почему она так изменилась? Это была уже не та молодая, красивая женщина, которая уехала из дому всего месяц назад, а несчастная девочка, исхудалая, бледная, в жалком платьице, с саквояжем в руке. Вид у нее был удрученный, потерянный. Она была не в себе.
«Это я… Я приехала».
«Боже правый! Что случилось? Где Надин?»
Она молчит, закрывает глаза и начинает дрожать — дрожит, как в лихорадке. Сам понимаешь, каково мне тогда пришлось!
«Ради бога, скажи хоть что-нибудь, дитя мое!.. Где твой муж?»
«У меня его нет… У меня его больше нет… Да и не было никогда».
Она села рядом со мной, вот на том самом месте, где сидишь ты, и, не глядя мне в глаза, начала еле слышно рассказывать свою ужасную историю…
Он не был графом. И звали его не Надин. То был белорусский еврей по фамилии Реш, презренный авантюрист и бродяга, один из тех людей, которые за все хватаются и ни на чем не могут остановиться. У него была жена в Риге, другая жена — в Санкт-Петербурге. Все его бумаги были подложными, он сам их состряпал. Средства к существованию он добывал, ловко фабрикуя фальшивые кредитные билеты русского банка. Его арестовали в Турине как иностранного преступника. Ты только представь себе дорогую нашу девочку, которая осталась совсем одна в чужом городе: сперва ее насильно разлучили с мужем, а затем она узнала, что он двоеженец и фальшивомонетчик! Этот мерзавец сознался во всех своих преступлениях. Ею владела одна мысль — как-нибудь добраться до родного дома, очутиться среди своих. Позднее она рассказывала нам, до какой степени потеряла голову: когда на вокзале кассир спросил, куда ей ехать, она ничего толком не могла ответить и все твердила: «Туда, к маме…» Бедняжка убежала, бросив в гостинице свои платья, драгоценности, все, что этот подлец ей подарил, ехала, нигде не останавливаясь. И вот она наконец почувствовала себя в безопасности, в родном гнезде и впервые после ужасного несчастья дала волю слезам. Я успокаивал ее:
«Тише!.. Успокойся!.. Разбудишь маму».
А сам плакал пуще нее.
Наутро узнала все и жена. Она и словечка мне в укор не сказала, только вымолвила: «Я не сомневалась, что это замужество счастья не принесет». С того самого дня, как этот человек появился в нашем доме, ее не оставляли дурные предчувствия. А еще говорят, будто мы, доктора, умеем по отдельным признакам определить болезнь, угадать ее ход! Чего стоит наша наука со всем ее предвидением по сравнению с вещим сердцем матери, которой судьба нашептывает на ухо предостережения и признания? Местные жители скоро проведали о возвращении дочери.
«Ну как, господин Риваль, наши путешественники уже дома?»
Меня расспрашивали, интересовались подробностями, но по моему виду было заметно, что я не очень счастлив. Обратили внимание, что графа не видать, что Мадлен и моя жена никогда не выходят из дому, и вскоре я заметил, что мне сочувствуют, что меня жалеют, и это было горше всего.
Однако я еще не знал подлинных размеров несчастья. Дочь не открыла мне своей тайны: от этого мнимого, незаконного, позорного брака у нее должен был быть ребенок… Как грустно стало в нашем доме!.. Бывало, мы сидим с женой, молчаливые, подавленные, а Мадлен шьет приданое для будущего ребенка, украшает лентами и кружевом все эти чепчики да платьица, которые составляют радость и гордость матерей. Но она не могла смотреть на них без чувства стыда, — во всяком случае, так мне казалось. Всякое упоминание о негодяе, обманувшем ее, заставляло ее бледнеть и трепетать: мысль, что она принадлежала такому человеку, терзала ее, как неизгладимый позор. Но жена, которая в этих делах понимала больше меня, говорила: «Ты ошибаешься… я уверена, что она все еще его любит». Да, она любила его, и хотя она вместе с тем глубоко презирала его, даже ненавидела, но любовь, жившая в ее душе, была сильнее. Верно, ее и убило-то горькое сознание, что она любит недостойного человека, потому что она ведь вскоре умерла — через несколько дней после того, как подарила нам малютку Сесиль. Можно было подумать, что только это и давало ей силы жить. Мы нашли у нее под подушкой сложенное в несколько раз и протертое на сгибах письмо — единственное, которое На дин написал ей еще до свадьбы; строчки расплылись — должно быть, от слез. Она, надо полагать, много раз его перечитывала, но была слитком горда, чтобы в этом сознаться, так и умерла, не произнеся ни разу его имени, а оно, готов поклясться, все время было у нее на устах.
Ты, разумеется, удивлен, мой мальчик, что в маленьком тихом домике, в деревне, разыгралась такая мрачная и запутанная драма, которая, казалось бы, могла возникнуть только в хаосе больших городов, таких, как Лондон или Париж? Когда судьба вот так, наугад, поражает мирное жилище, укрытое за плетнем или приютившееся под сенью ольховой рощи, я неизменно думаю о шальных пулях, которые поражают во время битвы крестьянина на краю поля или ребенка, который возвращается из школы. И тут и там — то же слепое варварство.
Не будь у нас на руках маленькой Сесиль, жена, наверное, не пережила бы смерти дочери. Вся ее жизнь с того дня превратилась в безмолвную муку, она была полна запоздалых сожалений и упреков. Впрочем, ты и сам это видел… Но, так или иначе, надо было растить девочку, растить в этом самом доме и так, чтобы она не проведала печальную тайну своего рождения. Нелегкое бремя мы на себя взвалили! Правда, судьба навсегда избавила нас от ее отца — он умер через несколько месяцев после приговора. На беду, несколько человек в наших краях были осведомлены обо всем. Необходимо было уберечь Сесиль от нескромной болтовни, а главное, от той простодушной жестокости, которая свойственна детям, — с ясным взором и улыбкой на устах эти безгрешные существа передают все, что слышат. Ты, верно, знаешь, как одиноко росла девочка до знакомства с тобой. Только благодаря принятым нами мерам она до сих пор не знает, какие бури бушевали над ее колыбелью. Одно только мы ей сказали — что она сирота, а чтобы объяснить, почему ее фамилия Риваль, выдумали, будто ее мать была замужем за дальним родственником.
Не правда ли, этот молчаливый уговор сохранять все в тайне, возникший в небольшом селении, где так любят поболтать и посплетничать, — лишнее свидетельство, что на свете немало славных и порядочных людей? Никто из тех, что знали о нашей беде, ни разу не позволил себе в присутствии Сесиль ни единого намека или нескромного словечка, которые могли бы внушить ей подозрения, какая драма связана с ее появлением на свет. И все-таки несчастная бабушка все время чего-то опасалась. Больше всего она боялась вопросов самой девочки. Я тоже этого боялся не меньше, чем она, но были у меня и другие, более жестокие и грозные основания для тревоги. Загадочные законы наследственности способны хоть кого привести в ужас! Кто знает, не унаследовала ли моя внучка какой-нибудь врожденный порок, какую-нибудь дурную наклонность? За неимением иного достояния такие негодные люди нередко оделяют детей своими недостатками. Да, тебе, — Джек, человеку, который хорошо знает эту прелестную, благородную и чистую девушку, я могу откровенно сказать, что вечно боялся, как бы в дивных чертах Сесиль не проступила отцовская натура, как бы в ее простодушном и нежном голоске не прозвучали грубые отцовские нотки, — ведь это было бы просто ужасно, если бы его пороки были еще усилены женским кокетством! Зато с какой отрадой, с какой гордостью я наблюдал, как в девочке все отчетливее проглядывает чудесный, тонкий облик ее матери, — Сесиль с каждым годом все больше становилась похожа на портрет матери, который художник рисовал бы по памяти, наделяя его еще большим очарованием, навеянным горечью утраты! Я узнавал у своей внучки ту же добрую, светлую улыбку, те же кроткие, но гордые, пожалуй, еще более гордые глаза, чем у Мадлен, и тот же ласковый и вместе суровый рот, который сумеет, если понадобится, решительно произнести «нет», а ко всему этому прибавились достоинства бабушки — мужественная прямота и твердая воля.
Однако будущее Сесиль меня страшило. Ведь рано или поздно внучка все равно узнает о своем, о нашем общем горе! Наступает такое время, когда приходится обращаться к метрическим записям, хранящимся в мэрии, а в этьольских книгах возле ее имени имеется грустная приписка: «Отец неизвестен». Ничто нас так не пугало, как возможное замужество Сесиль. Что будет, если она влюбится в человека, а тот, узнав правду, не пожелает связать себя узами брака с незаконнорожденной, с дочерью фальшивомонетчика?
«Кроме нас, она никого любить не будет. Она никогда не выйдет замуж…»- говорила бабушка.
Но разве это возможно? А — когда нас не станет? Как это печально и как это опасно, когда такая красивая девушка остается на свете совсем одна, без всякой защиты! Но какой придумать выход? Девушке со столь необычной судьбой следовало подыскать спутника жизни со схожей судьбою. А где его найти? Уж во всяком случае не в деревне, где все живут открыто, не таясь, где нет никаких секретов, где каждый все знает про другого, тут всякий поступок на виду и обсуждается вслух… В Париже мы никого не знали, да и потом Париж — это пучина… А тем временем в наших краях обосновалась твоя матушка. Все считали, что она замужем за этим д'Аржантоном. Однако, когда я стал там бывать, тетушка Аршамбо под величайшим секретом рассказала мне о том, что их брак — незаконный… Это явилось для меня откровением. Увидев тебя, я решил: «Вот будущий муж для Сесиль». С этой минуты я смотрел на тебя как на внука, начал тебя воспитывать, учить…
Когда я наблюдал, как после урока вы весело и дружно играете в уголке «аптеки» — ты уже тогда был более сильным и рослым, чем Сесиль, зато она была более рассудительна, — меня охватывало волнение, и я с сочувственной нежностью следил за тем, как крепнет ваша дружба, как вы тянетесь друг к другу И чем глубже ты постигал трогательную, невинную душу Сесиль, чем быстрее развивался твой ум, чем прилежнее ты учился, постепенно приобщаясь к величию и красоте мира, тем больше я гордился и радовался. Я уже заранее представлял себе, как все произойдет. Вот вам уже около двадцати лет, вы приходите ко мне и говорите:
«Дедушка! Мы любим друг друга».
А я отвечаю:
«Еще бы вам не любить друг друга! Берегите же свою любовь, бедные вы мои… Такие отверженные, как вы, должны быть друг для друга опорой».
Вот почему, как ты помнишь, я и пришел в такое бешенство, когда этот человек решил сделать из тебя рабочего. Мне казалось, будто у меня отнимают родное дитя, будущего мужа моей внучки. Весь мой план рушился, как рушилось и твое благополучие. Я проклинал этих глупцов с их якобы человеколюбивыми намерениями. И все же я не терял надежды. Я говорил себе: «Суровые испытания в начале жизни часто закаляют волю человека. Если Джек победит свою тоску, если он будет много читать, если, работая руками, не даст закоснеть своему разуму, он по-прежнему будет достоин жены, которую я ему предназначаю». Письма, приходившие от тебя — ласковые, благородные, — укрепляли во мне надежду. Мы читали их вместе с Сесиль и каждый день о тебе говорили.
И вдруг — известие об этой краже! Ах, мой друг, я пришел в ужас! Я снова проклинал безволие твоей матери и жестокость этого изверга д'Аржантона — ведь это они толкнули тебя на дурной путь, они тебя погубили! И в то же время я не мог оскорбить привязанность и нежность к тебе, которые жили в душе Сесиль. У меня недоставало мужества нанести ей такой удар. И я предпочел дождаться, пока она подрастет, пока созреет ее ум и ей легче будет пережить первое глубокое разочарование… Впрочем, в моей памяти жил еще печальный пример ее матери, и я понимал, что бывают такие натуры, в которых однажды возникшее чувство зреет, как семя в почве, оно укореняется и укрепляется тем сильнее, чем упорнее пытаются его вырвать. Я чувствовал, что ты занял прочное место в ее сердечке, и уповал только на время, которое приносит забвение. Ан нет! Она не забыла тебя. Я уверился в этом в тот день, когда, встретив тебя у лесника, сказал потом Сесиль, что завтра ты к нам придешь. Если б ты только видел, как засверкали у нее глаза, как усердно она трудилась весь день! У Сесиль это самый верный признак: сильное волнение всегда заставляет ее с особенным жаром браться за работу, словно сильно бьющееся сердце немного успокаивается лишь тогда, когда она шьет или пишет.
А теперь, Джек, слушай меня хорошенько! Ты ведь любишь мою девочку, правда? Так борись же за нее, завоюй ее! Добейся лучшего места в жизни, чем то, на которое тебя обрекло ослепление матери. Я пристально наблюдал за тобою эти два месяца. Ты здоров и нравственно и физически. Вот что, на мой взгляд, тебе надо бы предпринять: учись, стань врачом, и ты сменишь меня здесь, в Этьоле. Сначала я было предполагал оставить тебя в своем доме, но потом прикинул, что тебе придется не меньше четырех лет усердно трудиться, чтобы стать лекарским помощником, — этого достаточно, чтобы практиковать в деревне. Но если все это время ты будешь находиться тут, боюсь, что это вызовет у местных жителей воспоминания о горестной романической истории, которую я тебе только что поведал. И потом, всякому порядочному человеку мучительно сознание, что он не зарабатывает себе на жизнь. А в Париже ты так сможешь наладить свою жизнь, что днем станешь работать, а вечером учиться — учиться и дома, за книгой, и в клинике, и посещая лекции, которые превращают нашу столицу в город учащих и учащихся. По воскресеньям — милости просим к нам. Я стану проверять, что ты успел за неделю, буду руководить твоими занятиями, а в тебя свидание с Сесиль вольет свежие силы… Я не сомневаюсь, что ты скоро окажешь успехи… Того, к чему ты будешь стремиться, Вельпо[37] и другие уже добились. Ну как, хочешь попробовать? В конце этого нелегкого пути тебя будет ждать Сесиль.
Джек был так взволнован и взбудоражен, то, что он услышал, было так трогательно и так необычайно, будущее, открывавшееся перед ним, казалось таким чудесным, что он не мог вымолвить ни слова и, ничего не ответив, кинулся на шею великодушному доктору.
Но одно сомнение, одно опасение еще мучило его. А что, если Сесиль привязана к нему только как сестра? И потом четыре года — срок немалый. Согласится ли она так долго ждать его?
— Ну, знаешь, мой милый, — весело отмахнулся от него Риваль, — это уж ваши личные дела, тут уж я ничего не могу сказать… Советую тебе самому об этом спросить. Сесиль наверху. Я слышал, как она поднялась к себе. Поди и поговори с нею.
Поговорить с нею! Не так-то это просто. Попробуйте что-нибудь сказать, когда сердце, кажется, вот-вот разорвется, а от волнения перехватывает горло.
Сесиль сидела в «аптеке» и что-то писала. Никогда еще не казалась она Джеку такой прекрасной и такой неприступной, даже в тот день, когда он впервые увидел ее после семилетней разлуки. Но он и сам немало изменился с той поры! Красота вернулась к нему, облагородила его черты, в движениях уже не чувствовалось прежней робости и скованности. Однако в ее присутствии его охватила прежняя нерешительность.
— Сесиль! Я уезжаю, — вымолвил он.
При этой неожиданной новости она побледнела и встала со своего места.
— Я опять возьмусь за свой тяжкий труд. Но отныне у меня есть цель. Ваш дедушка разрешил мне открыть вам, что я люблю вас и что я стану трудиться, чтобы заслужить право просить вашей руки.
Он так волновался и говорил так тихо, что никто, кроме Сесиль, не сумел бы расслышать его. Но она-то, она поняла все! Заходило солнце, и в его последних лучах, освещавших все уголки большой комнаты, казалось, ожило их прошлое. Девушка слушала признание в любви, н ей казалось, будто это — эхо, в котором отозвались ее затаенные думы и мечты за все десять лет… Удивительная девушка была Сесиль! Она не зарделась, не закрыла лицо руками, как поступают в подобных случаях барышни из благородных семейств, — нет, она по — прежнему стояла, не шевелясь, и ласково улыбалась Джеку, а в глазах у нее были слезы. Она знала, что их любовь должна пройти через трудный искус, что впереди долгое ожидание, страдания разлуки, но она крепилась изо всех сил, чтобы вдохнуть мужество в Джека. Когда он подробно рассказал ей о своих планах, она протянула ему свою маленькую дружескую руку и проговорила:.
— Джек! Я буду ждать вас четыре года, я дождусь вас, мой друг.
— Скажи-ка, Меченый, ты не знаком с каким-нибудь мастером по обработке железа?.. Вот малый, он плавал на пароходах, а теперь хотел бы подрядиться на завод.
Тот, кого назвали «Меченым», здоровый детина в матросской блузе и фуражке, все лицо которого пересекал длинный шрам — свидетельство давнишнего несчастного случая, подошел к стойке винного погребка, расположенного в предместье Парижа, где нередко разыгрываются такие сцены между постоянными посетителями и людьми, ищущими работу, смерил с головы до пят человека, о котором шла речь, пощупал у него мускулы на руках и с понимающим видом объявил:
— Жидковат малость, но уж коли он работал в кочегарке…
— Три года, — сказал Джек.
— Ну что ж! Стало быть, ты на самом деле сильнее, чем кажешься… Сходи-ка ты на улицу Оберкампфа, увидишь там громадный дом — это завод Эссендеков. Там нужны поденные рабочие к винтовому и к дыропробивному прессу. Скажешь мастеру, что тебя прислал Меченый… А теперь неплохо бы тебе выставить бутылочку!
Джек заплатил за бутылку вина и направился по указанному адресу. А всего через час, нанявшись к Эссендекам, где ему обещали платить по шести франков в день, он, гордо подняв голову, с сияющим видом шел по улице Фобур-дю-Тампль, подыскивая себе жилье поближе к заводу. Наступал вечер, на улице царило оживление, так как был понедельник, день, когда на окраине многие еще продолжают гулять. И по этой длинной, гористой улице катился непрерывный поток людей: одни двигались к центру города, другие — к бывшей заставе. Кабачки были битком набиты, народ толпился даже на тротуарах, возле распахнутых дверей. Под сводами широких ворот виднелись ломовые дроги и телеги, из которых уже выпрягли лошадей; глядевшие в небо оглобли возвещали о конце трудового дня. Особенный шум и суета царили по ту сторону канала, люди кишмя кишели на каменистой горбатой мостовой, словно заранее расшатанной в предвидении баррикад небольшими ручными тележками, которые неустанно бороздят ее, — они ловко скользят вдоль сточных канав, нагруженные всевозможной снедью, дешевыми овощами, аппетитно зажаренной рыбой. Тут настоящий рынок на колесах, где работницы — несчастные женщины, которых ежедневная работа по найму отрывает от дома, — закупают провизию буквально за несколько минут до ужина. Вокруг раздаются возгласы рыночных торговцев, какие услышишь только в Париже: одни — задорные, звонкие, пронзительные, другие — протяжные и до того монотонные и заунывные, что, кажется, будто они тянут за собой весь груз расхваливаемого ими провианта:
— Вот голуби, молодые голуби!..
— Кому камбалу, жареную камбалу!
— Берите кресс-салат, по шесть лиаров пучок!..
Не обращая внимания на всю эту суматоху, Джек шел своей дорогой. То и дело поднимая глаза, он при свете угасавшего дня выискивал желтые объявления о сдаче меблированных комнат. Он был счастлив, чувствовал необычайный прилив бодрости и веру в будущее, ему не терпелось поскорее начать новую жизнь, жизнь рабочего и студента. Его задевали, толкали, но он этого не замечал. Он не ощущал холода декабрьского вечера, не слышал, как молоденькие простоволосые работницы говорили друг дружке, проходя мимо него: «Пригожий парень!» И вместе с тем ему казалось, что все это обширное предместье радуется вместе с ним, укрепляет в нем уверенность в завтрашнем дне и подбадривает тем неизменно ровным, веселым настроением, которое составляет отличительную черту нрава парижан, нрава беззаботного и покладистого. В это время протрубили вечернюю зорю, и на мостовой среди толпы возник уже смутно различимый отряд людей: четко печатая шаг, солдаты маршировали под призывные звуки горна, а уличные мальчишки подсвистывали ему. Лица прохожих, заслышавших эту задорную мелодию, словно разгонявшую усталость, просияли.
«Как хорошо жить! С каким удовольствием я примусь за работу!» — говорил себе Джек, бодро шагая вперед. Неожиданно он чуть было не споткнулся о большую квадратную, походившую на шарманку корзину, набитую войлочными шляпами и фуражками. При виде знакомой клади перед его глазами сразу возникла физиономия Белизера. И дело было не только в самой корзине, но в том, что она стояла у дверей лавчонки, откуда доносился запах вара и кожи, а в узком ее окне красовались в несколько рядов крепкие подметки, украшенные блестящими шляпками гвоздей.
Джек тут же припомнил постоянные муки своего приятеля, бродячего торговца, его неосуществимую мечту о башмаках, сшитых по мерке. Заглянув в лавку, он и в самом деле различил неуклюжую и нелепую фигуру торговца шляпами — тот был все так же уродлив, но куда более опрятен и лучше одет. Джек очень обрадовался этой встрече. Сперва он постучал в оконце, но безрезультатно. Тогда он вошел в лавку, но Белизер его не заметил, — он весь ушел в созерцание башмаков, которые ему показывал лавочник. Но он покупал их не для себя, а для малыша лет четырех-пяти, бледного, с одутловатым лицом и громадной головою, которая раскачивалась на худенькой шее. Пока сапожник примерял мальчику ботинки, Белизер с нежностью улыбался ребенку и говорил:
— Ну, как, дружок, удобно, не жмет?.. У кого теперь ножки будут в тепле?.. У моего дружочка Вебера.
Появление Джека, как видно, нисколько его не удивило.
— А, это вы! — сказал он до того невозмутимо, как будто они виделись накануне.
— Здравствуйте, Белизер! Что вы тут делаете? А это что, ваш малыш?
— Нет это сынишка госпожи Вебер, — сказал бродячий торговец со вздохом, который, судя по всему, означал: «Я бы не возражал, чтобы он был мой».
Потом, повернувшись к сапожнику, он спросил:
— Они у вас свободные?.. Он сможет шевелить пальцами?.. Ох, это такая мука, когда обувь жмет!
Бедняга с таким отчаянием уставился на свои ноги, что сразу стало ясно: если ему уже было по карману заказать башмачки для сынишки г-жи Вебер, то позволить такую роскошь для себя он еще был не в состоянии.
Наконец, по крайней мере раз двадцать спросив ребенка, удобно ли ему, заставив его пройтись и потопать ножками по полу, Белизер со вздохом извлек из кармана длинный вязаный кошель красного цвета, который раздвигался на кольцах, достал оттуда несколько серебряных монеток и вложил их в руку сапожнику с тем раздумчивым и сосредоточенным видом, какой обычно принимают люди из народа, когда им приходится платить деньги.
Выйдя из лавки, он спросил Джека:
— Вам куда, приятель?.. — Тон у него был достаточно выразителен; он словно хотел сказать: «Если вы пойдете в эту сторону, я пойду в противоположную».
Джек уловил эту холодность, но не мог ее себе объяснить и простодушно ответил:
— Сказать по правде, я и сам не знаю… Я нанялся на поденную работу к Эссендекам и теперь ищу жилье поближе к заводу.
— К Эссендекам?.. — удивился бродячий торговец, хорошо знавший все заводы в предместье. — Туда не так — то просто попасть. Надо иметь незамаранную рабочую книжку.
И он многозначительно подмигнул, а Джеку слова «незамаранная рабочая книжка» все объяснили. С Белизе ром было то же, что и с доктором Ривалем. Торговец тоже был уверен, что Джек похитил тогда шесть тысяч франков. Верно говорят, что, если человека опорочат, а потом оправдают, все равно на нем остается пятно. Но когда Белизер узнал обо всем, что произошло в Эндре, когда он увидел собственноручное свидетельство директора, выражение лица у него сразу изменилось, и славная, добродушная улыбка, как в былые времена, осветила его землистую физиономию.
— Послушайте, Джек, уже вечер, поздно искать ночлежку. Пойдемте ко мне, я теперь сам себе хозяин, жилье у меня просторное, вы у меня и заночуете… Идемте, идемте!.. Я даже сделаю вам одно заманчивое предложение… Но об этом потолкуем за обедом… Ну, пошли!
И вот все трое — Джек, бродячий торговец и сынок г-жи Вебер, новые башмачки которого поскрипывали на тротуаре, — направились в предместье со стороны Менильмонтана: там, на улице Пануайо, и жил Белизер.
Дорогой он рассказал Джеку, что, когда его сестра из Нанта овдовела, он возвратился в Париж, прихватив и ее с собою, что теперь он больше не расхаживает по провинциальным дорогам и что дела у него, в общем, идут недурно… Время от времени он прерывал свое повествование и выкрикивал: «Шляпы, шляпы, шляпы!», — он чувствовал себя в этих местах, как дома, рабочие фабрик и заводов хорошо знали его. Под конец ему пришлось взять на руки жалобно вздыхавшего малыша.
— Бедняжка! Не привык ходить! — пояснил Белиэер. — Он ведь из дому не выходит. Для того, чтобы иногда брать его с собой, я и заказал ему по мерке эти славные башмачки… Матери по целым дням дома не бывает. Она разносит хлеб по квартирам. Нелегкое занятие, сами понимаете. Но она женщина стойкая… Уходит из дому в пять утра, разносит хлеб до полудня, забежит на минутку к себе, перекусит и опять уходит до вечера в булочную. А ребенок все время сидит дома один. За ним соседка приглядывает, а когда ей недосуг, его сажают на стульчик, привязывают, чтобы он до спичек не дотянулся, и пододвигают к столу… Ну вот мы и дома.
Они вошли в подъезд одного из тех огромных домов, где живут рабочие. Он был весь изрезан узкими оконцами и пересечен длинными коридорами, где бедный люд устанавливает железные печки и прибивает вешалки, чтобы хоть немного освободить свои тесные комнаты. В этот коридор выходят все комнаты, и в открытые двери видны были полные дыма помещения, где плакали и кричали дети. Сейчас люди обедали. И Джек, проходя мимо, видел, как все сидят за столом, освещенным свечою, слышал, как дребезжит дешевая посуда.
— Приятного аппетита, друзья! — то и дело повторял продавец шляп.
— Добрый вечер, Белизер! — весело и дружески отвечали ему, не переставая жевать.
Проходили они и мимо других, более мрачных углов. Здесь очаг не теплился, свеча не горела. Женщина и целая куча детишек с тоской поджидали отца, надеясь, что хоть сегодня, в понедельник вечером, он что-нибудь принесет им из субботней получки.
Комната бродячего торговца помещалась на седьмом этаже, в конце коридора, и, пока они туда добирались, Джек успел рассмотреть множество убогих каморок, где ютились рабочие, — они тесно жались одна к другой точно сотовые ячейки в улье, самую верхнюю занимал Белизер. И все же бедняга, видно, очень гордился своим жилищем.
— Сейчас вы увидите, Джек, как хорошо я устроился, сколько у меня места… Только погодите. Прежде чем идти к себе, я должен отвести малыша госпожи Вебер.
Как человек, запросто бывающий в доме, он достал из-под соломенной подстилки, лежавшей у порога соседней комнаты, ключ, отпер дверь и, направившись прямо к печке, где уже с полудня на медленном огне варился суп к ужину, зажег свечу, потом, усадив ребенка и привязав его к высокому стульчику возле стола, сунул ему в руки две крышки от кастрюль, чтобы тот не скучал.
— А теперь пойдемте отсюда, — сказал он Джеку. — Госпожа Вебер скоро придет. Любопытно было бы поглядеть на ее лицо, когда она увидит, что ее сынок в новых башмачках… То-то она удивится!.. Ей вовек не догадаться, откуда они взялись, нипочем не догадается. В доме много жильцов, и все жильцы ее так любят!.. Да, забавно.
И он уже заранее ухмылялся, отпирая дверь своей комнаты, этого длинного чердачного помещения, перегороженного пополам. Сквозь стеклянную дверь видна была спаленка. Наваленные всюду фуражки и шляпы говорили о занятии жильца, а голые стены свидетельствовали о его бедности.
— Кстати, Белизер, — вспомнил вдруг Джек, — вы, что же, больше не живете со своими родными?.
— Нет, — ответил торговец, слегка смутившись, и поскреб в затылке — к этому жесту он неизменно прибегал в подобных обстоятельствах. — Знаете, в больших семьях не всегда легко столковаться… Госпожа Вебер нашла, что так неправильно получается — я работаю больше всех, а мне ничего не достается. Вот она и посоветовала мне поселиться отдельно… И верно, с этих пор денег у меня стало в два раза больше, я и родных поддерживаю и кое-что откладываю на черный день. А все госпожа Вебер придумала! Она женщина башковитая, ей-богу!
Разговаривая с Джеком, Белизер заправлял лампу, раскладывал товар, накрывал на стол; он подал замечательный картофельный салат и копченую селедку: это кушанье стояло уже три дня, пропиталось маринадом и стало очень вкусным. Из простого деревянного шкафчика он достал две расписные тарелки и два прибора — один оловянный, другой деревянный, хлеб, вино, пучок редиски, и все это разложил на колченогом буфетике, а вернее, кухонном столике, который так же, как и шкаф, смастерил столяр из предместья. Это не мешало Белизеру гордиться своей обстановкой не меньше, чем комнатой, и он говорил «мой буфет», «мой шкаф» с таким видом, как будто это была дорогая мебель.
— Ну теперь можно и садиться, — объявил Белизер с сияющим лицом, показывая на «сервированный стол», а стол был и впрямь отменно сервирован: газета заменяла скатерть, так что тарелка Джека как раз пришлась на рубрику происшествий, а перечень политических новостей выглядывал между хлебом и редиской. — Чего там говорить, мой скромный обед не идет ни в какое сравнение с той знатной ветчиной, которой вы меня угощали тогда в деревне… Господи боже мой, что за ветчина!.. В жизни такой не едал!
Тем не менее салат из картофеля тоже был очень хорош, и Джек оценил его по достоинству. Белизер, радуясь аппетиту своего гостя, не отставал от него, но не забывал при этом обязанностей хозяина — каждую минуту вскакивал, смотрел, не вскипела ли вода, булькавшая на очаге, молол кофе, пристроив мельницу между своих острых колен.
— Да у вас тут целое хозяйство, Белизер, — сказал Джек. — Я вижу, вы уже обзавелись всем необходимым.
— Тут не все принадлежит мне… Многое мне одалживает госпожа Вебер, пока мы еще…
— Пока еще что, Белизер?
— Пока мы еще не поженились, — собравшись с духом, проговорил торговец, но на щеках у него появились при этом два красных пятна. Потом, убедившись, что Джек и не думает смеяться над ним, он продолжал: — Мы уже давно решили пожениться. Должен сказать, для меня это — большое и неожиданное счастье, что госпожа Вебер надумала вторично выйти замуж. Она так намыкалась с первым мужем, этот мерзавец пьянствовал, а нализавшись, колотил ее… Ну разве не грешно поднимать руку на такую прекрасную женщину!.. Она скоро придет, вы сами увидите… Она такая терпеливая, такая хорошая!.. Уж можете мне поверить, я-то бить ее не стану, а коли ей самой захочется меня ударить, пусть себе, на здоровье.
— Когда же вы собираетесь обвенчаться? — осведомился Джек.
— В том-то и закавыка! Я хоть сегодня готов. Да вот госпожа Вебер — она ведь у меня такая разумная, — она считает, что при нынешних ценах нам не по средствам самим содержать дом, и хочет подыскать компаньона.
— Компаньона?
— Ну да!.. У нас в предместье бедняки часто так делают. Подыскивают себе компаньона, холостяка или вдовца, и он берет на себя часть расходов. Ему отводят угол, кормят, обстирываю! а расходы — поровну. Понимаете, как это выгодно для всех? Где двое едят, там и третий прокормится… Самое трудное — найти хорошего человека, надежного, работящего, который не был бы обузой.
— А что вы скажете обо мне, Белизер? Я достаточно надежный человек? Подойду я вам?
— Вы и вправду согласны, Джек? Я ведь битый час об этом думаю, да все не решаюсь вам предложить.
— Почему же?
— Понимаете, какое дело… Ведь у нас все так убого… Мы ведь будем жить очень скромно… Боюсь, что наши харчи покажутся вам незавидными, ведь вы рабочий-механик и станете выколачивать шесть, а то и семь франков в день.
— Нет, нет, Белизер. Мне такой стол как раз подойдет. Я тоже должен беречь деньги, вести себя благоразумно, ведь и я подумываю о женитьбе.
— Ах, вот как?.. Ну, тогда вам это не подойдет… — с сокрушенным видом пробормотал торговец шляпами.
Джек рассмеялся и пояснил, что его женитьба произойдет не раньше чем через четыре года, да и то при условии, если он до тех пор будет много и успешно работать.
— Тогда, значит, решено! Вы будете нашим компаньоном — надежным, настоящим… Какая удача, что мы встретились!.. Как подумаю, что, не приди мне мысль купить малышу башмачки… Тссс!.. Внимание!.. Госпожа Вебер вернулась. То-то мы посмеемся!
Послышались торопливые, грузные, почти мужские шаги, — лестница заходила ходуном, перила затрещали. Ребенок, без сомнения, тоже услышал их — он замычал, как теленок, и принялся изо всех сил колотить по столу крышками от кастрюль.
— Иду, иду, дружочек!.. Не плачь, миленький! — только войдя в коридор, закричала разносчица хлеба, — она спешила успокоить сынишку.
— Молчите!.. — шепотом сказал Белиэер.
Слышно было, как открылась дверь, а потом раздались восклицания и взрывы звонкого молодого смеха. Физиономия Белизера вся сморщилась от величайшего удовольствия.
Перегородки в доме были тонкие, и взрывы этой шумной веселости слышны были, должно быть, на всем этаже. Наконец они докатились до самых дверей Белизера, и на пороге мансарды возникла высокая, плотная женщина лет тридцати — тридцати пяти. Длинный синий фартук с нагрудником, в котором ходят разносчицы хлеба, чтобы не перепачкаться мукой, облегал дородную, но статную фигуру г-жи Вебер.
— Ах, шутник вы этакий! — воскликнула она, входя с малышом на руках. — Это, конечно, ваших рук дело… Полюбуйтесь, как хорошо моему сыночку в этих башмачках!
И она смеялась, смеялась, но в глазах у нее видны были слезинки.
— До чего ж хитра!.. — повторял Белизер, корчась от смеха. — И как только она догадалась, что это я?
Когда веселье немного улеглось, г-жа Вебер подсела к столу и налила себе кофе в какую-то посудину, смахивавшую на банку из-под горчицы. Затем ей представили Джека как будущего компаньона. Надо сказать, что сперва она отнеслась к этому известию настороженно. Однако, приглядевшись к претенденту на столь высокий пост, услышав, что Джек и Белиэер знакомы уже десять лет и что перед ней герой пресловутой истории с ветчиной, которую она слыхала неоднократно, она перестала глядеть на Джека с недоверием и протянула ему руку.
— Ладно! Вижу, что на сей раз Белизер не ошибся… Вы давно его знаете, стало быть, для вас не секрет, какой это простак. Он уже приводил сюда с полдюжины компаньонов, нх бы всех удавить стоило, да только веревки жалко! Это про таких, как он, говорят: «Простота — хуже воровства!» Рассказать бы вам, как над ним в родной семье измывались! На нем там все ездили, как на вьючном животном! Он их всех кормил, а в благодарность они его только унижали.
— Да будет вам, госпожа Вебер!.. — останавливал ее добряк Белизер, не любивший, когда плохо говорили о его родных.
— Ну что, «госпожа Вебер»? Должна же я объяснить нашему будущему компаньону, почему я вас разлучила с вашей распрекрасной родней. Я вовсе не хочу, чтобы он подумал, будто я действовала корысти ради, как многие женщины. А ну, признавайтесь: разве вам теперь не легче, когда вы отделились от них и хоть немного зарабатываете на себя?
Обратившись к Джеку, она продолжала:
— Но только напрасно я стараюсь! Они все равно из него соки тянут. Подсылают к нему малышей, а у них там целый выводок курчавых детишек, у которых с детства такие же загребущие пальцы, как у старого скряги, папаши Белизера. Они приходят сюда в мое отсутствие и уж что-нибудь да с собой унесут! Я говорю вам все это, Джек, для того, чтобы вы помогали мне защищать от других да и от самого себя этого изверга с чересчур добрым сердцем.
— Можете на меня рассчитывать, госпожа Вебер!
Потом стали прикидывать, как лучше устроить нового жильца, Было решено, что до свадьбы Белизера Джек будет жить вместе с ним и спать в первой комнате, на походной кровати. Стол будет общий, Джек будет платить за жилье и еду каждую субботу. После свадьбы они постараются подыскать квартиру побольше и поближе к заводу Эссендеков.
Пока обсуждали эти важные вопросы, сынишка г-жи Вебер задремал, и она стала готовить постель для нового жильца, убирать со стола, мыть посуду. Белизер принялся шить шляпы, а Джек, не теряя ни минуты, разложил книги доктора Риваля на кухонном столике из неструганого дерева — ему не терпелось освоиться в жилище тружеников и по примеру этих славных людей взяться за дело.
Как бы он удивился, если бы всего несколько дней назад, в Этьоле, ему сказали, что он с радостью вернется к труду рабочего, не чувствуя при этом унижения, не страшась усталости, что он по доброй воле возвратится в этот ад! А ведь случилось именно так. Да, спору нет, ему предстояло во второй раз пройти по кругам ада, но в конце пути его терпеливо ждала Эвридика[38] в брачном уборе. Он это знал, он знал теперь, для чего ему нужно работать не покладая рук, не жалея сил, и это облегчало его тернистый путь.
Цех завода на улице Оберкампфа напомнил Джеку Эндре, но только тут все было гораздо меньших размеров. Здесь, за неимением места, станки и машины установили в три яруса. Джек оказался на самом верху, под застекленным потолком: сюда поднимались все шумы, все испарения, вся пыль цеха, образуя пелену. Когда, опираясь на перила, ограждавшие галерею, где он работал, Джек смотрел вниз, его глазам открывался человеческий муравейник, находившийся в непрерывном устрашающем движении: кузнецы работали у горнов, рабочие-механики трудились над обработкой железа, а в самом низу шлифовали и обтачивали мелкие части для машин и станков работницы, одетые в блузы, они походили на юношей-учеников.
Тут стояла страшная жара, и выносить ее было тем труднее, что в отличие от Эндре, где ветер, дышавший морским простором, обдувал раскаленные цеха, громадное здание завода было сжато другими фабричными зданиями, и рабочих тяготило сознание, что со всех сторон такой же ад, что кругом, выбиваясь из сил, тоже работают люди. Ну, ничего! Джек был закален и не боялся тяжелого труда. Он как бы стоял выше всех тягот и горестей, связанных с его положением, и то, что в цехе он оказался над толпою рабочих, под самым потолком, где шум и грохот металла звучали гулко, как под куполом кафедрального собора, приобретало значение символа. Теперь — то он знал, что он здесь временно, и, хотя трудился на совесть, мысли его витали далеко.
Другие рабочие хорошо это понимали. Они замечали, что он держится особняком, не вникает в их ссоры, ни с кем не вступает в соперничество. Джек ни в чем не принимал участия — ни в выступлениях против хозяина или старшего мастера, ни в драках, которые порою происходили при выходе с завода, ни в выпивках за счет новичков, не заглядывал ни в кабачки, ни в трактиры, ни в винные погребки, не разделял ни удовольствий своих товарищей, ни их вражды. Он как будто не слышал ни глухих жалоб, ни ропота возмущения, звучавшего в этом большом предместье, затерянном, словно гетто, в великолепном городе, роскошь которого казалась еще более пышной на фоне жалких лохмотьев. Он не прислушивался к социалистическим учениям, к которым так восприимчивы нищие, обездоленные люди: эти неимущие живут рядом с имущими, и потому понятно, что они жаждут полного ниспровержения старого строя, которое коренным образом изменит их горестную участь. Беседы об истории и политике, которые вели между собой у цинковых стоек Меченый, Луи или Франсуа, оставляли его равнодушным: сведения об истории все эти люди черпали из дешевых брошюр, из драм и романов Дюма, а герои ее были так же ходульны, как на сцене театра Амбигю. Товарищи относились к нему не то чтобы дружелюбно, но с уважением. На первые грубоватые шуточки он ответил таким ясным, острым и решительным взглядом своих светлых глаз, что насмешники сразу прикусили языки. И потом было известно, что он работал кочегаром, а рабочие наслышаны о том, как дерутся кочегары, вооружившись шуровыми ломами.
Этого было достаточно, чтобы мужчины прониклись к Джеку известным расположением, а от глаз женщин не укрылось то очарование, тот ореол, который окружает тех, кто любит и кто любим. Высокий, изящный, всегда собранный, подтянутый, тщательно одетый, Джек казался молоденьким работницам, зачитывавшимся «Парижскими тайнами»,[39] новоявленным князем Родольфом, разыскивающим свою Флер-де-Мари. Бедные девушки напрасно встречали его улыбками, освещавшими их преждевременно поблекшие лица, когда он проходил по той части цеха, где они работали; здесь ни на минуту не умолкала болтовня, здесь всегда царило возбуждение, порожденное очередной драмой, ибо почти у всех работниц был на заводе возлюбленный, и эти связи служили постоянным источником ревности, бурных сцен, нередко приводивших к драматической развязке. Во время перерыва, когда девушки раскладывали на краю станка свой скудный завтрак, между ними то и дело возникали горячие споры. Эти замученные создания вопреки всему помнили, что они женщины, и, отправляясь в цех, причесывались так, точно собирались на бал. Бросая вызов железным опилкам и стружкам, машинному маслу, пятнавшему одежду и лица, они не без кокетства вплетали в волосы ленты, втыкали в них блестящие шпильки.
С завода Джек неизменно уходил один. Он спешил домой, ему не терпелось снять рабочую блузу и приняться за другое дело. Обложившись книгами, учебниками, на полях которых он еще в детстве писал или рисовал, Джек приступал к своим вечерним занятиям и всякий раз поражался, с какой легкостью он все усваивает. Одно какое-нибудь слово в учебнике помогало ему вспомнить то, что он учил когда-то. Оказалось, что он знает больше, чем предполагал. Все же случалось, что перед ним неожиданно возникали трудности, попадалась непонятная строка, и было трогательно видеть, как рослый юноша, чьи руки с каждым днем грубели от рукоятки тяжелого пресса, нервно сжимал перо, размахивал им в воздухе, а порою швырял на стол в бессильной ярости. Сидя возле него, Белизер пришивал козырьки к фуражкам или сшивал соломку для летних шляп. Он благоговейно молчал, и лицо его выражало почтительное изумление, как у дикаря, присутствующего при заклинаниях колдуна. Видя усилия Джека, Белизер обливался потом, высовывал язык, всячески выражал нетерпение, а когда приятель преодолевал, наконец, трудное место, он с торжествующим видом вскидывал голову. Толстая игла шляпника, протыкавшая плотную соломку, перо ученика, скрипевшее по бумаге, громадные словари, которые нелегко было сдвинуть с места, — все это создавало в мансарде атмосферу мирного, очищающего труда, и когда Джек поднимал глаза, то замечал, что в окнах напротив также горят допоздна огни, там тоже до глубокой ночи упорно трудятся люди. То был далекий от привычных представлений Париж: в то время как на залитых ослепительным светом бульварах веселилась толпа, здесь люди все еще трудились.
Поздним вечером, уложив мальчика и дождавшись, пока он уснет, г-жа Вебер, чтобы сэкономить уголь и масло, приходила в комнату к друзьям. Она чинила и штопала платье малыша, Белизера и Джека. Свадьбу решили отложить до весны, — зимой у бедняков и без того достаточно тягот и забот. А пока влюбленные терпеливо трудились, сидя рядышком, что тоже является своеобразной формой ухаживания. Мысленно они жили своим домом. Но, судя по всему, Белизеру все же чего — то недоставало: сидя рядом с разносчицей хлеба, он принимал печальные позы, испускал хриплые и глухие вздохи, какие, если верить естествоиспытателям, сотрясают тяжелые панцири громадных африканских черепах в пору любовного томления. Время от времени он робко брал руку г-жи Вебер и пытался задержать ее в своих руках, однако она находила, что это мешает работе, и две их иглы снова начинали двигаться в такт, а сами они едва слышно переговаривались тем свистящим шепотом, каким всегда говорят люди, умеряющие свои грубые голоса.
Джек из деликатности не поворачивался к ним и, не переставая писать, думал: «Счастливцы!»
Сам же он бывал счастлив только по воскресеньям, когда ездил в Этьоль.
Ни одна щеголиха на свете не одевалась, должно быть, с такой тщательностью, как Джек, приступавший к своему туалету в эти важные для него дни при свете лампы, горевшей уже с пяти утра. Г-жа Вебер с вечера приготовляла ему чистое белье и осторожно развешивала на спинке стула его заботливо отутюженный праздничный костюм. Он прибегал к лимону, к пемзе, чтобы уничтожить следы тяжелого труда. Ему хотелось, чтобы он ничем не походил на наемного работника, каким он был всю неделю. Если бы заводские работницы встретили Джека по дороге в Этьоль, они бы непременно приняли его за князя Родольфа!
Дивный день, сотканный из блаженства, когда не замечаешь ни часов, ни минут! Весь дом поджидал его, оказывал ему радушный прием: в комнате весело пылал камин, на нем красовались букеты из зелени, доктор снял от удовольствия, а у Сесиль от радостного волнения, вызванного приездом друга, лицо розовело, будто от нежных поцелуев. Как и в далекую пору их детства, она присутствовала на уроках, и умный взгляд девушки подбадривал Джека, помогал ему усваивать. Г-н Риваль проверял то, что Джек прошел за неделю, поправлял его, объяснял непонятные места, задавал урок на следующую неделю. Учитель проявлял не меньше пыла, чем ученик: старый доктор, если только его не приглашали к больным, все послеобеденное время по воскресеньям посвящал Джеку — он просматривал книги, по которым учился в юности, отмечал в них самое важное, то, что понятно и нужно для начинающего. После урока, если позволяла погода, они втроем отправлялись в лес — голый, потемневший от заморозков, трепещущий и потрескивающий лес, где бегали испуганные кролики и беззащитные косули.
Это были лучшие часы дня.
Доктор намеренно замедлял шаги, пропуская вперед молодых людей, и они шли, взявшись за руки, оживленные и слегка встревоженные, словно ожидая признаний и страшась их. Наивный и добродушный старик, пожалуй, даже спешил оставлять их вдвоем, ибо они еще переживали те счастливые минуты, когда любовь довольствуется догадками и не нуждается в словах. Все же они рассказывали друг другу о событиях минувшей недели, но подчас в их беседе наступали долгие паузы, походившие на музыку, на сдержанный, но страстный аккомпанемент, сопровождавший их дуэт.
Для того, чтобы проникнуть в ту часть леса, которая именуется Большим Сенарским лесом, надо было пройти мимо загородного дома «Ольшаник», куда время от времени наведывался доктор Гирш, чтобы производить опыты по лечению ароматическими средствами. Можно было подумать, что здесь сжигают все душистые лесные и луговые травы, — так густо валил дым из трубы и от его едкого запаха начинало щипать в горле.
— Ага!.. Отравитель заявился, — говорил доктор Риваль молодым людям.-'- Чувствуете, какие ароматы доносятся из его адской кухни?
Сесиль старалась утихомирить старика:
— Осторожнее, дедушка, он может тебя услышать.
— Пусть слышит!.. Уж не воображаешь ли ты, что я его боюсь?.. Не беспокойся, он теперь и носа не высунет! С того самого дня, когда он попробовал не пустить меня к нашему Джеку, он запомнил, что у старика Риваля еще крепкая рука.
И все же, проходя мимо Parva domus, молодые люди невольно понижали голос и ускоряли шаг. Они понимали, что ничего хорошего для них там быть не может, и словно угадывали, какие злобные взгляды бросает на них из-под очков доктор Гирш, укрывшись за плотно закрытыми ставнями. Хотя, в сущности, чего им было опасаться слежки со стороны этого пугала? Разве между д'Аржантоном и сыном Шарлотты не все было кончено? Уже три месяца они не виделись, между ними пролегла ненависть, и с каждым днем она все больше отдаляла их друг от друга, подобно тому как волна, беспрестанно набегая и размывая берега, увеличивает расстояние между ними. Джек любил мать и не обвинял ее за то, что у нее есть любовник, но теперь, когда он полюбил Сесиль, в нем обострилось чувство собственного достоинства и он возненавидел д'Аржантона; Джек считал, что д Аржантон повинен во всех ошибках слабовольной Шарлотты, которую этот тиран приковал к себе точно цепями. А всякое насилие противно гордым и независимым натурам, Шарлотта, опасавшаяся сцен и объяснений, отказалась от попыток примирить любовника и сына. Она больше не заговаривала с д'Аржантоном о сыне, но тайком встречалась с Джеком.
Несколько раз она, под вуалью, приезжала в фиакре на улицу Оберкампфа и вызывала Джека к воротам завода. Товарищи видели, какой разговаривал, стоя у дверцы кареты, с молодой еще женщиной, одетой, пожалуй, слишком уж элегантно. По цеху распространился слух, будто у него «шикарная» любовница. Его поздравляли, думая, что это одна из диковинных, но нередких связей: иных девиц легкого поведения, вышедших из недр предместья, а позднее преуспевших и разбогатевших, неодолимо тянет назад, к родным трущобам. Для этого достаточно бывает случайной встречи на балу, возле заставы, куда такие особы заглядывают, чтобы пустить пыль в глаза, или же на дороге, ведущей к месту скачек, которая проходит через бедные кварталы. Рабочие, у которых такие любовницы, одеваются изысканнее своих товарищей; они выглядят фатовато и смотрят на всех высокомерно и рассеянно, как мужчины, которых удостоила своим вниманием королева.
Для Джека такого рода предположения были особенно оскорбительны, и он, ничего не говоря о них матери, просил ее не приезжать к заводским воротам, сославшись на то, что существующие правила запрещают в часы работы отлучаться из цеха. С этого времени они стали видеться совсем редко — в парках и главным образом в церквах. Подобно всем женщинам такого сорта, Шарлотта с возрастом становилась ханжой — отчасти из-за не находившей себе выхода сентиментальности, отчасти из пристрастия к торжественным церемониям, а также потому, что этой хорошенькой женщине хотелось покрасоваться напоследок, и она картинно опускалась на колени на скамеечку для молящихся неподалеку от алтаря в дни, когда священник произносил проповедь. Во время этих нечастых и коротких свиданий Шарлотта по обыкновению без умолку болтала, но вид у нее был печальный и усталый. Однако она все время твердила, что живется ей очень спокойно, что она очень счастлива и не сомневается в блестящей литературной карьере, которая в самом ближайшем будущем ожидает д'Аржантона. Но в один прекрасный день, когда они, побеседовав, выходили из церкви Пантеона, она с легким смущением сказала сыну:
— Джек, не можешь ли ты… Вообрази, сама не знаю, как это получилось, но только у меня не хватает денег, чтобы дотянуть до конца месяца. А попросить у него я не решаюсь, дела его так плохи! В довершение всего он хворает, бедняжка. Не дашь ли ты мне взаймы на несколько дней…
Он не дал ей договорить. Покраснев, он быстро сунул в руку матери получку, которую ему как раз перед этим свиданием выдали. И теперь, при дневном свете, на улице, он разглядел то, чего не видел в полутьме храма, — следы отчаяния на улыбающемся лице матери, ее бледные щеки с красными прожилками, которые красноречиво говорили, что свежесть уходит, будто ее смывают ручьи слез. Он почувствовал к ней бесконечную жалость.
— Знаешь, мама, если тебе плохо… Ведь я тут… Приходи ко мне… Я был бы так горд, так счастлив, если бы ты жила со мной!
Она затрепетала.
— Нет, нет, это немыслимо, — чуть слышно сказала она. — У него сейчас столько неприятностей! Это было бы некрасиво.
И она поспешила уйти, словно боялась, что не устоит против соблазна.
Летнее утро, Менильмонтан, скромное жилище на улице Пануайо. Белизер и его компаньон уже поднялись, хотя день еще только занимается. Один, припадая на ногу, ходит взад и вперед, стараясь поменьше шуметь, прибирает, подметает пол, чистит башмаки: диву даешься, видя, как этот косолапый увалень ловко и умело справляется со своими делами, как старается он не потревожить славного своего компаньона, который устроился у открытого окна. Перед глазами Джека утреннее июньское небо, светло-синее, в пятнах пепельно-розовых облаков; громадный двор предместья прорезает его множеством своих труб. Когда Джек отрывает глаза от книги, он видит прямо перед собой цинковую крышу большого металлургического завода. Вскоре, когда солнце поднимется выше, эта крыша преобразится в страшное зеркало — со слепящим блеском оно станет отражать лучи. Но сейчас зарождающийся свет пробегает по крыше смутными и нежными отблесками и высокая труба, возвышающаяся среди заводских зданий, укрепленная длинными тросами, которые тянутся к соседним крышам, похожа на мачту корабля, плывущего по тяжелым светящимся волнам. Внизу, в курятниках, которые торговцы предместья устраивают под навесом или в конце сада, кричат петухи. До пяти часов утра других звуков не слышно. Внезапно доносится крик:
— Госпожа Жакоб, госпожа Матье, хлеб нужен?
Это соседка Джека уже начала разносить хлеб. Ее фартук наполнен свежими, душистыми хлебами разной величины; она ходит по коридорам, по лестницам и возле дверей, где висят кувшины для молока, оставляет хлеб, окликая по именам своих постоянных покупательниц, которым она заменяет будильник, так как поднимается раньше всех в предместье.
— Хлеб! Кому хлеба?
Это голос самой жизни, красноречивый и неодолимый призыв. Вот она, отрада наступившего дня, хлеб, который зарабатывают с таким трудом, хлеб, который приносит радость в дома, оживляет трапезу. Он нужен всем: его кладут в сумку отца и в корзиночку ребенка, идущего в школу, он необходим для утреннего кофе и для вечернего супа.
— Хлеб! Кому хлеба?
Дверные косяки поскрипывают под длинным ножом разносчицы. Еще одна зарубка, еще один долг, за которым — запроданные часы работы. Ну что ж! Все равно ни одна минута за весь день не сравнится с этой. Ведь когда человек просыпается, в нем просыпается и зверский аппетит, рот раскрывается вместе с глазами. Вот почему в ответ на призыв г-жи Вебер, которая, обегая все этажи, сначала поднимается, потом опускается, пробуждается весь дом. Хлопают двери, на лестницах возникает радостная суматоха, ребятишки с восторженным визгом устремляются к себе в квартиры, неся в руках круглые караваи, чуть ли не больше их самих, они прижимают хлеб к груди, как Гарпагон свою шкатулку: именно так несут хлеб бедняки, выходя из булочной, и это наглядно объясняет, что значит для них хлеб!
Теперь уже все на ногах. Прямо против Джека, по ту сторону завода, распахиваются окна, много окон, во всех тех квартирах, где до глубокой ночи горит свет, и в этот утренний час он видит всю сокровенную жизнь бедного трудового люда. Возле одного окошка усаживается печальная женщина, она крутит ручку швейной машины, а дочка помогает ей: подает куски материи. В другое окно видно, как девушка, уже совсем причесанная, должно быть, продавщица из магазина, наклонившись, отрезает ломоть хлеба для убогого своего завтрака: она боится накрошить на пол — она подмела комнату еще на заре. Дальше оконная рама мансарды, поблескивает маленькое зеркальце, висящее на стене. Как только солнце поднимется, это окно задернут большой красной занавеской, а то будут слепить лучи, отражающиеся от цинковой крыши. Все эти окна бедняков выходят на ту сторону громадного здания, где извиваются многоярусные галереи, куда сбегают сточные воды, где в стенах змеятся трещины и дымоходы. Здесь все закопчено, все уродливо. Но Джек не обращает на это внимания. Его трогает одно: каждое утро, когда с улицы еще не доносится шум, он слышит голос старушки; одним и тем же тоном она произносит одну и ту же фразу, которая бередит душу, как стон: «Хорошо тем, кто в такую благодатную погоду живет в деревне!» Кому она это говорит, бедняжка? Никому и всем, самой себе или, быть может, кенару, чью украшенную свежей зеленью клетку она подвешивает к ставне окна. А может быть, она обращается к цветочным горшкам, выстроившимся на ее подоконнике? Джек разделяет ее мнение, он охотно присоединился бы к ее горестной жалобе, ибо первая его мысль, переполняющая его мужеством и нежностью, неизменно устремляется к спокойной деревенской улочке, к небольшой зеленой двери, где на дощечке выведено: «Звонок к врачу»… И вот, пока он мечтал, отвлекшись на минуту от своих усердных занятий, в коридоре послышался шелест шелкового платья, и в замочной скважине заскрипел ключ.
— Направо! — крикнул Белизер, приготовлявший кофе.
Ключ поворачивается влево.
— Да направо же!
Но ключ упрямо поворачивается влево. Белизер не выдерживает и спешит к дверям с кофейником в руке. В комнату врывается Шарлотта. Шляпник, оторопев при виде этого вихря воланов, перьев и кружев, отвешивает почтительные поклоны, качается на своих кривых ногах, топчется на месте, как одержимый, а мать Джека, не узнав лохматого, непричесанного человека, который вертится перед ней, просит прощения и отступает к порогу.
— Простите, сударь!.. Я ошиблась дверью.
При звуке ее голоса Джек поднимает голову и устремляется к ней:
— Нет, нет, мама! Ты не ошиблась.
— Ах, Джек, мой милый Джек!
Она кидается сыну на шею, прячет лицо на его груди.
— Спаси меня, защити меня, Джек!.. Этот человек, этот негодяй, которому я все отдала, для которого всем пожертвовала — и своей жизнью и жизнью своего ребенка, — он прибил меня, да, он только что ударил меня!.. Нынче утром он вернулся домой после того, как где-то пропадал две ночи, и я, понятно, упрекнула его. Думаю, что у меня есть на это право… И тогда этот негодяй пришел в ярость и поднял руку на меня, на меня, на ме…
Конец ее фразы теряется во всхлипываниях, которые переходят в безутешные рыдания. При первых же словах злосчастной женщины Белизер тихонько выходит из комнаты и прикрывает за собой дверь: он чувствует себя лишним при этой семейной сцене. Джек смотрит на мать со страхом и с жалостью. Как она переменилась, как она бледна! На дворе уже день, солнечный свет заливает небольшую комнату, и следы, оставленные временем на лице женщины, бросаются в глаза: на висках ее поблескивают седые волосы, которые она даже не постаралась спрятать. Не утирая слез, она говорит без остановки, бессвязно, говорит первое, что ей приходит в голову, жалуется на человека, которого только что покинула, ей столько надо высказать, что слова застревают у нее в горле и она заикается:
— Ах, дорогой Джек, сколько я выстрадала за десять лет! Как он меня терзал, как оскорблял!.. Это изверг, поверь мне!.. Он не вылезает из кафе, из пивных, а там женщины. Теперь эти господа обдумывают очередной номер журнала. Это только одно название — журнал! В последнем номере читать нечего!.. Знаешь, когда он приезжал в Эндре, деньги привозил, я ведь тоже была с ним и ждала в деревушке напротив, мне так хотелось повидаться с тобой! Но господин д'Аржантон не соизволил разрешить. Представляешь себе, до чего он жесток! Он тебя терпеть не может, просто из себя выходит, что ты в нем не нуждаешься! Этого он тебе простить не может. А ведь прежде сколько он нас попрекал тем, что ты ешь его хлеб! Скупердяи!.. Сказать тебе, какую он подлость совершил по отношению к тебе? Я решила никогда тебе об этом не рассказывать, но сегодня мое терпение лопнуло. Так вот! У меня были для тебя десять тысяч франков, их дал мне «милый дядя», когда произошла вся эта история в Эндре. А д'Аржантон истратил их на журнал, да, дорогой, на свой дурацкий журнал!.. Я знаю, он надеялся на крупные барыши, но так или иначе, твои десять тысяч франков уплыли вместе с остальными деньгами! А когда я его спросила, намерен ли он возместить их тебе, потому что в твоем положении эти деньги очень пригодились бы, знаешь, что он мне ответил? Он составил длинный перечень того, что на тебя было якобы потрачено в свое время, на одежду и еду в Этьоле, у Рудяков. Он насчитал пятнадцать тысяч франков, но, как он заявил, разницы с тебя не требует. До чего великодушно, а? Но я все сносила: несправедливые и злобные нападки, приступы ярости, которые на него накатывали, когда речь заходила о тебе, то освещение, какое он и его приятели придали злополучной истории в Эндре, словно твоя невиновность не была признана, не объявлена — и во всеуслышание! Да, я даже это терпела; что бы они ни говорили, ничто не мешало мне любить тебя, вспоминать о тебе сто раз в день. Но вынудить меня две ночи подряд терзаться муками ожидания и ревности, предпочесть мне какую-то актерку или распутницу из Сен-Жерменского предместья — как видно, все тамошние графини влюблены в него, как кошки, — встречать мои упреки презрительным взглядом, высокомерно пожимать плечами, а затем в порыве гнева посметь ударить меня, меня, Иду де Баранси! Это уже было слишком, моя гордость, мое самолюбие возмутились, я оделась, приколола шляпку. Затем подошла к нему и сказала: «Поглядите на меня внимательно, господин д'Аржантон: вы меня видите последний раз в жизни. Я покидаю вас. Я ухожу к своему сыну. Желаю вам подыскать себе другую Шарлотту, а я сыта по горло!» С тем я и ушла, и вот я тут.
Джек слушал ее, не прерывая. Он только бледнел всякий раз, когда узнавал о новой низости, ему было так стыдно за мать, что он не решался даже взглянуть на нее. Когда же она все высказала, он взял ее руку и мягко, ласково и вместе с тем серьезно произнес:
— Благодарю тебя, мама, за то, что ты пришла ко мне… Одной тебя мне не хватало для того, чтобы жизнь моя была и счастливой и достойной. И вот ты здесь, ты со мной, только со мной, больше мне нечего желать. Но смотри: теперь уж я тебя никуда не отпущу, тебе от меня не уйти.
— Мне уйти от тебя! Вернуться к этому человеку? Нет, дорогой Джек! Я останусь с тобою, только с тобою, мы всегда будем вместе… Помнишь, я тебе говорила, что я буду нуждаться в тебе? Так вот, этот день наступил!
Сын был так ласков с Идой, что она постепенно успокаивалась и теперь только тяжело вздыхала, как это делают долго плакавшие дети.
— Вот увидишь, милый Джек, как мы с тобой заживем! Ведь я перед тобой в таком долгу, ты столько времени был лишен материнской заботы и нежности! Не беспокойся, я это восполню. Если бы я могла передать тебе, какое облегчение я чувствую, как легко мне дышится! Комната у тебя узенькая, голая, убогая, конура, а не комната. Так вот, с той минуты, как я сюда вошла, у меня такое чувство, будто я в раю.
Нелестный отзыв о жилище, которое они с Белизером находили просто великолепным, вселил в Джека известное беспокойство за будущее, но у него уже не было времени задерживаться на этой мысли. Через полчаса ему надо было уходить на работу, а предстояло решить и уладить столько дел, что он не знал, за что раньше приняться. Прежде всего он пошел посоветоваться с Белизером, который все так же терпеливо шагал по коридору и мог бы так прошагать до вечера, ни разу не постучав в дверь, чтобы узнать, не кончилось ли объяснение.
— Вот как получилось, Белизер! Моя мать должна будет поселиться со мной. Как нам теперь быть?
«Больше он не сможет быть нашим компаньоном. Опять свадьба откладывается», — молнией пронеслось в голове у бедняги, и он задрожал. Но он ничем не выдал своего горького разочарования, он думал лишь о том, как выручить друга из трудного положения. Лучшего жилища на всем этаже не было, и они условились, что Джек останется тут с матерью, а шляпник отнесет свой товар к г-же Вебер и будет искать для себя комнатушку в том же доме.
— Это не страшно, совсем не страшно… — повторял бедный малый, пытаясь принять беззаботный вид.
Они вернулись в комнату. Джек представил матери своего друга Белнзера, который, оказывается, хорошо помнил красивую даму из Ольшаника. На этот день торговец предоставил себя в полное распоряжение Иды де Баранси, чтобы помочь ей устроиться, — о Шарлотте, понятно, больше и речи не было. Они решили взять напрокат кровать, два стула и туалетный столик. Джек достал из ящика, где лежали его сбережения, несколько луидоров и отдал матери.
— Мама! Если тебе скучно возиться со стряпней, госпожа Вебер приготовит обед, когда освободится.
— Ни в коем случае. Я сама этим займусь. Господин Белизер укажет мне, где у вас тут съестные лавки. В твоей жизни ничего не изменится, я сама буду вести хозяйство. Увидишь, какой вкусный обед я для тебя приготовлю — ведь завтракать ты не придешь, завод далеко. К твоему возвращению все будет готово.
Она сняла шаль, засучила рукава, подобрала подол длинной юбки, чтобы приняться за дело. Джек пришел в восторг, видя такое рвение; он от всего сердца расцеловал мать и ушел на работу в самом приподнятом настроении. В тот день он трудился с особенным подъемом, все время думая о новых многочисленных обязанностях, которые он возложил на себя. Ложное положение матери часто наполняло его тревогой с тон поры, как он начал думать о женитьбе. И это отравляло ему радость и светлые упования. До чего доведет ее этот человек? Что ждет ее в будущем? Иногда его охватывал стыд при мысли, что он прочит в свекрови своей дорогой Сесиль женщину с сомнительным положением в обществе, которая у всех, кроме сына, может вызвать презрение. Теперь все меняется. Теперь он отвоевал мать, он окружит ее вниманием и нежной любовью, и она постепенно станет достойна той, кого в один прекрасный день назовет своей дочерью. Джеку казалось, что уже одно это сокращает расстояние между ним и его невестой, и в порыве радости он с такой легкостью управлялся с тяжелым прессом, что товарищи по цеху только диву давались.
— Гляньте на нашего аристократа! Какой у него довольный вид!.. Эй, малый! Видать, дела у тебя с землячкой идут на лад?..
— Лучше некуда!.. — со смехом отвечал Джек.
Весь день улыбка не сходила с его лица. Но, когда после работы он возвращался домой по улице Оберкампфа, его вдруг обуял страх. Застанет ли он еще в своей комнате ту, что утром свалилась на него как снег на голову? Он знал, до чего капризна Ида. Позорная страсть, точно цепь, приковывала ее к д'Аржантону, и это заставляло Джека бояться, как бы ее не потянуло вновь приковать себя той же цепью, от которой она только что избавилась. Да, он не шел, а летел домой, но уже на лестнице все его опасения исчезли. Покрывая глухой шум большого дома, населенного бедным людом, разливались звонкие рулады свежего голоса, как будто распевал щегол, посаженный в новую клетку. Джеку был хорошо знаком этот звучный голос.
Переступив порог своей «конуры», он замер от изумления. Выскобленная сверху донизу, освобожденная от шляп Белизера, украшенная великолепной кроватью и туалетом, которые Ида ваяла напрокат, комната преобразилась, стала как будто просторнее. В вазах стояли большие букеты цветов, купленные на улице, стол был накрыт чистой скатертью, а на ней среди недорогой посуды красовался пирог и весело поблескивали две запечатанные бутылки вина. Да и самое Иду было не узнать в вышитой юбке, в светлой кофте и маленьком чепчике на взбитых волосах. По ее прояснившемуся миловидному лицу было заметно, что она успокоилась.
— Ну как? Что скажешь? — защебетала она, бросаясь навстречу сыну с распростертыми объятиями.
Джек поцеловал ее.
— Изумительно!
— Как, по-твоему, быстро я управилась? Должна признаться, что мне очень помог Бель… До чего ж он услужлив!
— Кто? Белизер?
— Ну, конечно, мой славный Бель и госпожа Вебер.
— Ого! Я вижу, вы уже друзья.
— А то как же! Они такие милые, такие предупредительные! Я пригласила их пообедать вместе с нами.
— Черт побери! А посуда?
— Видишь ли, кое-что я уже купила, правда, немного. И у соседей взяла несколько приборов. Эти милые Левендре тоже люди обязательные.
Джек понятия не имел об этих «обязательных» соседях и удивленно раскрыл глаза.
— Но это еще не все, мой дорогой… Ты ведь толком не разглядел пирог. Я ходила за ним на Биржевую площадь, там продают пироги на пятнадцать су дешевле. Правда, это очень далеко. На обратном пути я выбилась из сил. Мне пришлось нанять фиакр.
В этом сказалась вся ее натура. Заплатить два франка за фиакр, чтобы выгадать пятнадцать су на пироге! Но видно было, что она хорошо знает все магазины. Хлебцы она купила в венской булочной, кофе и десерт были из Пале-Рояля.
Джек слушал ее, оторопев. Она это заметила и простодушно спросила:
— Может, я слишком много потратила? Да?
— Нет!.. Что ты!..
— Да, да, я вижу это по твоему носу. Но что прикажешь, в твоем хозяйстве многого не хватало. А потом, ведь не всякий день происходят такие радостные встречи! Впрочем, ты сам убедишься, что я собираюсь быть благоразумной…
Она достала из комода длинную зеленую тетрадь и с победоносным видом помахала ею в воздухе.
— Погляди, какую великолепную книгу для ведения расходов я приобрела у госпожи Левек.
— Левек, Левендре!.. Да ты уже познакомилась со всем кварталом?
— Ну да, у госпожи Левек писчебумажная лавка, совсем рядом. Очень славная пожилая дама, у нее там и кабинет для чтения. Это очень удобно. Надо же следить за литературными новинками… А покамест я купила у нее книгу для ведения расходов. Это совершенно необходимо, мой мальчик. В доме, где хотят разумно вести хозяйство, без нее шагу нельзя ступить. Вечерком, после обеда, если хочешь, мы подведем итоги. Видишь? Тут все записано.
— Ну, если все уже записано…
Их беседа была прервана приходом Белизера, г-жи Вебер и ее малыша с большой головой. Забавно было слушать, каким покровительственным и фамильярным тоном обращалась Ида де Баранси к своим новым друзьям:
— Сделайте милость, голубчик Бель, не церемоньтесь. Госпожа Вебер! Прикройте, пожалуйста, дверь, а то мальчик чихнул.
Вид у нее был важный и величественный, точно у благосклонной королевы, которая снисходит до своих бедных подданных и желает, чтобы они чувствовали себя непринужденно. Г-жа Вебер и без того чувствовала себя непринужденно. Эта славная женщина ни перед кем не робела — она сознавала, что своими сильными руками всегда заработает себе на кусок хлеба. Юный Вебер тоже ни капельки не конфузился и старательно запихивал в рот хрустящую корочку пирога. Один только Белизер слегка пригорюнился, да и было отчего! Быть уверенным, что до свадьбы осталось всего каких-нибудь две недели, почти осязать близкое счастье и вдруг узнать, что все откладывается бог знает на сколько, — это просто ужасно! Он все время вертел головой, жалостно поглядывал то на г-жу Вебер, которая, как видно, довольно спокойно отнеслась к потере компаньона, то на сияющего Джека, который ухаживал за матерью с заботливым вниманием влюбленного. Поистине жизнь человеческая походит на качели, какие устраивают дети с помощью деревянного бруска и доски: один взлетает вверх только тогда, когда другой с размаху ударяется о твердый, неровный грунт. Джек возносился в сияющие высоты, а его злополучный компаньон падал с облаков на землю, возвращался к горькой действительности. Прежде всего Белизеру, которому было так уютно в квартирке, составлявшей предмет его гордости, предстояло отныне ютиться в чулане, выходившем на лестницу: свет и воздух проникали туда через крошечное оконце, не больше форточки. На всем этаже не нашлось другого свободного помещения, а Белизер ни за что на свете не согласился бы отдалиться от г-жи Вебер даже на несколько ступенек. Этого человека звали Белизер, но его с полным правом можно было бы назвать: «Безропотность», «Доброта», «Самоотверженность», «Терпение». Было у него и много других благородных имен, но он ими себя не величал, он ими не бахвалился, однако те, кто близко с ним соприкасался, мало-помалу начинали сами о них догадываться.
Гости ушли. Джек остался вдвоем с матерью, и она очень удивилась, заметив, что он быстро убрал со стола и разложил на нем объемистые учебники.
— Что ты собираешься делать?
— Разве ты не видишь? Я занимаюсь.
— Что это ты вздумал?
— Ах да, верно!.. Ты ведь еще не знаешь.
И он поведал ей тайну своего сердца, рассказал, что он работает и учится, рассказал, какая светлая надежда помогает ему на атом трудном пути. До сих пор он ей еще ничего об этом не говорил. Он слишком хорошо знал, как легкомысленна, пуста и болтлива его мать, и не открывал ей своих сокровенных чаяний. Он опасался, что она все передаст д'Аржантону; и одна мысль, что его чистое чувство станут обсуждать в этом пошлом доме, где все его ненавидели, возмущала и страшила Джека. Он не питал ни малейшего доверия к поэту и к тем, кто его окружал, он боялся за свое счастье. Но сейчас, когда мать возвратилась к нему, сейчас, когда она сбросила, наконец, с себя позорное иго и была только с ним, он мог побеседовать с нею о Сесиль, доставить себе эту радость. И он рассказывал ей о своей любви с упоением, с восторгом, которые так прекрасны, когда человеку двадцать лет! Пережитые страдания делали его чувство зрелым, а искренность придавала исповеди Джека необыкновенную выразительность. Увы! Мать ничего этого не поняла. Все возвышенное, все глубокое, что отличало любовь этого обездоленного, ускользало от нее. Хотя Ида была сентиментальна, но для нее любовь была совсем не тем, чем она была для Джека. Рассказ сына взволновал ее не больше, чем третий акт пьесы, идущей на сцене театра Жимназ, когда ннженю в белом платье и фартучке с розовыми бретельками выслушивает признания влюбленного в нее завитого фата в камзоле. Она таяла от удовольствия, она вся превратилась в слух и только разводила руками; эта юная, чистая любовь щекотала ей нервы:
Ах, как мило, как мило! — то и дело восклицала она с улыбкой. — Какая из вас получится славная парочка! Невольно вспоминаешь Поля и Виргинию.[40]
Наибольшее впечатление произвела на нее история Сесиль — такая неожиданная, запутанная и необыкновенная! Она все время прерывала Джека, восклицая: «Знаешь, да ведь это просто роман, настоящий роман… Из этого можно состряпать такую сногсшибательную штуковину!» В «духовной среде» д'Аржантона были в ходу такие выражения, как «сногсшибательная штуковина». К счастью, влюбленные, повествуя о своих чувствах, витают в эмпиреях и улавливают в замечаниях слушателей лишь отзвук собственных слов. Джек вновь переживал и недавние радости и былые страхи, делился с матерью планами я мечтами, не обращая внимания на ее несуразные замечания, не понимая, что для нее вся история его любви — нечто вроде душещипательного романса и что ее лишь слегка трогает простодушие и наивность двух не искушенных в страсти сердец.
Джек жил своим домом всего неделю, как вдруг однажды вечером его встретил у заводских ворот сияющий Белизер.
— Я так доволен, Джек! — сказал шляпник. — Наконец-то у нас есть компаньон. Госпожа Вебер его видела и сказала, что он нам подходит. Дело слажено. Скоро мы поженимся.
Как раз вовремя! Несчастный Белизер совсем захирел и зачах. Лето уже шло к концу, на улицах появились мальчишки-трубочисты и продавцы каштанов, что угрожало еще больше отодвинуть его счастье: ведь для бродячего торговца эти современные кочевники воплощают смену времен года, подобно тому как для сельских жителей ее воплощают перелетные птицы. Он не роптал на свою участь, но обычный его возглас: «Шляпы, шляпы, шляпы!» — звучал так тоскливо, что хотелось плакать. Вот отчего в иные дни крики парижских уличных торговцев кажутся такими унылыми: эти люди вкладывают в незначительные слова всю тревогу и всю скорбь своего безотрадного существования. Важнее всего в этих одинаковых выкриках их интонация. Совсем по-разному звучит возглас: «Старье берем!» В самом деле, разве похож бодрый утренний крик на хриплый, сдавленный, безнадежный и монотонный вопль, который почти безотчетно издает скупщик старого платья, возвращаясь к себе домой? Джек, который, сам того не желая, причинил горе своему приятелю, обрадовался приятной новости почти так же, как сам Белизер.
— Вот оно что! Я бы хотел посмотреть на вашего нового компаньона.
— А вон он, — сказал Белизер, указывая на дюжего молодца в рабочей одежде, но без куртки; молодец топтался поодаль с молотком на плече и кожаным фартуком под мышкой.
Черты лица у него были на редкость невыразительные; его сонная, побагровевшая от постоянных возлияний физиономия пряталась в окладистой бороде, бороде всклокоченной, неопрятной, как будто вылинявшей. Борода эта воскресила в памяти Джека одного из завсегдатаев гимназии Моронваля, которого «горе-таланты» именовали «человеком, читавшим Прудона». Если внешне похожие люди обладают и схожим нравом, то новый сотоварищ Белизера, которого звали Рибаро, был, очевидно, человек незлой, но лентяй, любивший поважничать и покрасоваться, и к тому же редкий невежда и пьяница. Джек не стал делиться с бродячим торговцем своим неблагоприятным впечатлением, а тот не мог нарадоваться на своего нового жильца, которому он от полноты чувств то и дело крепко жал руку. Кроме того, г-жа Вебер уже одобрила выбор, а это было главное. Правда, славная женщина руководствовалась теми же мотивами, что и Джек; видя, как счастлив ее обожатель, она не стала особенно придираться и, махнув рукой на то, что внешность претендента не внушала большого доверия, удовольствовалась этим компаньоном за неимением лучшего.
Целых две недели перед свадьбой во дворах рабочих пригородов — Менильмонтан, Бельвилль, Ла Виллетт — раздавались радостные крики: «Шляпы! Шляпы!» Они разносились звонко и весело, как громкий победный клич проснувшегося петуха, как античный возглас «Гимен! О Гименей!»,[41] слетавший с неискушенных уст. И наконец он пришел — незабываемый, великий день! Вопреки всем благоразумным доводам г-жн Вебер Белизер решил отпраздновать свадьбу широко, и стальные кольца на его длинном кошеле из красной шерсти передвинулись в самый низ. Зато это была всем свадьбам свадьба!
Буржуа сперва заключают брак в мэрии, а на другой день венчаются в церкви; но простолюдины не располагают свободным временем, они две эти церемонии объединяют, совершают в один день и для этой долгой и нелегкой повинности обычно избирают субботу, чтобы в воскресенье отдохнуть. Что делается в мэрии в этот знаменательный день! С утра у подъезда останавливаются фиакры и фургоны, пыльные коридоры заполняются длинными, а порою не очень длинными свадебными кортежами. Люди часами томятся в просторной общей зале. Все вплотную друг к другу, шаферы знакомятся и вместе отправляются заморить червячка, одна невеста разглядывает, оценивает и обсуждает наружность другой, а родственники, осовев от бесконечного ожидания, беседуют между собой, понизив голос, ибо, несмотря на уродливую мебель, голые стены и унылые объявления, муниципалитет подавляет бедняков. Потертые плюшевые диванчики, высокие залы, привратник с цепью на животе, торжественный помощник мэра — все их устрашает и вместе с тем забавляет. Торжественная церемония, приобретающая силу закона, — это для них знатная дама, которую они мало знают, редко видят и которая вдруг пригласила их в свой салон. Надо заметить, что среди многочисленных свадебных процессий, продефилировавших в ту памятную субботу по небольшому двору мэрии «Менильмонта», свадебная процессия Белизера казалась одной из самых блестящих, хотя на невесте и не было белого платья, при виде которого все женщины обычно кидаются к окнам, а зеваки на улицах приходят в волнение. Как и полагается вдове, г-жа Вебер надела темно-синее платье того оттенка, что именуется «индиго», столь любезного сердцу тех, кто любит мягкие краски; через руку у нее была переброшена ковровая шаль, а на голове красовался чепец, украшенный лентами и цветами, словно порхавшими вокруг чисто вымытого румяного лица этой славной уроженки Оверни. Она шла в паре с отцом Белизера, низеньким, желтушным старичком с крючковатым носом. Движения у него были порывистые. Его все время бил кашель, который новая невестка старалась прервать тем, что немилосердно терла ему спину. Эти то и дело повторявшиеся растирания нарушали торжественное движение свадебного кортежа, пары все время останавливались, чуть не налезая друг на друга, и ждали, когда у старика прекратится кашель.
Белизер выступал во второй паре, ведя под руку свою овдовевшую сестру из Нанта. У этой мрачноватой на вид кудрявой женщины был такой же крючковатый нос, как у отца. Самого Белизера не узнали бы в тот день даже его постоянные покупатели. Куда девались страдальческие морщины, бороздившие его щеки, большая, набухшая синяя жила посреди лба, вечно открытый рот, который, казалось, безмолвно произносил «ан»! Высоко подняв голову, похорошевший, он с гордостью переставлял ноги, обутые в громадные, начищенные до блеска башмаки, сшитые по мерке, по особому заказу; башмаки были такие широкие и длинные, что в них Белизер походил на человека с берегов Зёйдер-Зе,[42] надевшего беговые коньки! Зато он больше не мучился; ему казалось, будто у него новые ноги, и лицо его лучилось от двойного блаженства. Он держал за руку малыша г-жи Вебер; большая голова ребенка казалась еще больше от завивки, секрет которой ведом парикмахерам из предместья. Компаньон Белнзера, Рибаро, которого с великим трудом упросили хотя бы на день расстаться с молотком и кожаным фартуком, булочник — хозяин г-жи Вебер — и его зять, у которых на здоровенных шеях, между коротко подстриженными волосами и суконными воротниками, виднелись большие красные складки жира, походившие на валики, шествовали в диковинного покроя сюртуках, измятых оттого, что они годами висели в шкафу, с будто накрахмаленными рукавами, не сгибавшимися в локтях. Затем шли чета Левендре, младшие братья и сестры Белизера, соседи, приятели и, наконец, Джек, но без матери, — г-жа де Баранси согласилась почтить своим присутствием торжественный обед, но не соизволила принять участие в свадебном шествии.
После утомительной толкотни в мэрии и бесконечного ожидания, от которого у многих подвело животы, — было уже далеко за полдень, — кортеж направился к Венсенс кому вокзалу, откуда дальше надо было ехать поездом. Свадебный обед должен был происходить в Сен — Мандэ, на одной из Благоуханных аллей — скомканная бумажка с адресом ресторана лежала у Бел и вера в кармане. Эта предусмотрительность была отнюдь не лишней, потому что на лужайке, у опушки леса, высилось несколько как две капля воды похожих друг на друга заведений с одинаковыми вывесками: «СВАДЕБНЫЕ ОБЕДЫ», повторенными на павильонах и беседках, красиво увитых зеленью. Когда Белизер и приглашенные прибыли, оказалось, что зала еще занята. В ожидании решили пройтись вокруг озера Венсенского леса — этого Булонского леса бедняков. Здесь многие справляли свадьбы, веселые компании уже отобедавших или угощавшихся прямо под открытым небом людей рассыпались по зеленым лужайкам; всюду виднелись светлые наряды женщин, темные костюмы мужчин, мундиры военных и лицеистов; они почти всегда встречаются на такого рода празднествах. Всюду смеялись, пели, развлекались, объедались лакомствами, визжали, гонялись друг за другом, водили хороводы и танцевали кадриль вокруг шарманок. Мужчины щеголяли в женских шляпках, женщины — в мужских. За изгородями, сбросив сюртуки и накидки, играли в жмурки, парочки целовались, подружка прикалывала новобрачной отпоровшуюся оборку на платье. Ах, эти белые, накрахмаленные и подсиненные платья! С каким удовольствием бедные девушки волочили их шлейфы по лужайкам, воображая себя, пусть только на один день, элегантными дамами! Предаваясь удовольствиям, человек из народа стремится хотя бы в мечтах почувствовать себя богатым, подняться над своим положением в обществе и сравняться с теми; кто счастлив на этой земле и кому он завидует.
Белизер и его гости неприкаянно бродили по пыли среди этих шумных свадеб и в ожидании вожделенного пира набивали себе рты бисквитами и печеньем. Разумеется, они тоже не прочь были повеселиться, — и читатель вскоре это сам увидит, — но пока что голод сковывал их. Наконец один из представителей рода Белизеров, посланный на разведку, возвратился и объявил, что все готово, что пора садиться за стол. Услышав это, все устремились к ресторану.
Праздничный стол был накрыт в просторной зале разделенной аляповато расписанными раздвижными перегородками на несколько помещений, украшенных позолотой и одинаковыми зеркалами. Тут было слышно все что делалось в соседних помещениях, — смех, звон бока лов, переговоры с официантами и нетерпеливые звонки Из окон виднелся маленький садик, газоны и цветники которого чередовались, как клетки шахматной доски; в комнате плавал теплый пар, можно было подумать, будто вы находитесь в банном заведении. Сперва гости почувствовали здесь, как и в мэрии, боязливое почтение при виде длинного, уставленного приборами стола, по краям которого красовались искусственные померанцевые ветки, какие-то непонятные сооружения, зеленые и розовые сласти в вазах. Все это стояло здесь незыблемо, годами, ибо предназначалось для непрерывной вереницы свадеб, и все было засижено многими поколениями мух, которые и сейчас тучами носились над столом, хотя официанты и отгоняли их салфетками. Г-жи де Баранси все еще не было; приглашенные стали рассаживаться. Новобрачный хотел было занять место рядом с женой, но его сестра из Нанта объявила, что теперь это не принято, что это даже неприлично, что молодые должны сидеть друг против дружки. В конце концов с ней согласились, правда, после долгого спора, в пылу которого старик Белизер повернулся к своей снохе и спросил ее не без ехидства:
— Скажите-ка вы, какой теперь заведен порядок? Как было у вас на свадебном пиру с господином Вебером?
На это разносчица хлеба невозмутимо ответила, что она выходила замуж у себя на родине, свадебный обед был на ферме, и она сама подавала на стол. Выходка старика не имела успеха, но нетрудно было понять, что Белизеров не радует эта свадьба и что самый роскошный обед не привел бы их в хорошее расположение духа. Женился старший сын, и семья лишалась дойной коровы — самого надежного источника доходов.
Сперва ели молча, прежде всего потому, что сильно проголодались, а кроме того, все робели в присутствии важных официантов в черных фраках, которых Белизер тщетно пытался умилостивить тем, что старался улыбаться им как можно любезнее. Что за люди эти официанты из пригородных ресторанов! Лица у них помятые, поблекшие, но при этом наглые; подбородки гладко выбриты, густые бакенбарды не закрывают рта и придают ему насмешливое, холодное и властное выражение. Точь-в-точь префекты, отрешенные от должности, которым приходится исполнять унизительные обязанности. И с каким презрением смотрели они на этих горемык, на этих нищих, пирующих на свадьбе по пять франков с носа! Эту внушительную цифру — пять франков — каждый из приглашенных произносил с почтительным восторгом, она окружала Белизера ореолом величия, — он мог позволить себе истратить сто франков на свадебный обед! И эта же цифра наполняла официантов глубочайшим пренебрежением, которое выражалось в том, что они перемигивались между собой и прислуживали гостям с бесстрастными лицами. Официант, стоявший возле Белизера, подавлял его и повергал в священный ужас. Другой, высившийся за стулом новобрачной, сверлил шляпника таким недобрым взглядом, что бедняга, стремясь уйти от этого инквизиторского взора, уткнулся в лежавшую слева от него карту блюд и принялся читать ее и перечитывать. Она хоть кого могла ослепить! Рядом с привычными, всем понятными названиями: «утка», «репа», «филе», «фасоль» — были начертаны какие-то необыкновенные, причудливые наименования, которые приводили на память города, сражения, имена генералов: «Маренго», «Ришелье», «Шатобриан», «Баригуль». Белизер и его гости недоумевали. Сейчас они будут все это есть! Вообразите их смятение, когда, держа на подносе две тарелки с похлебкой, официант спрашивал: «Раковый суп или пюре креси?» — когда, указывая на две бутылки испанского вина, он задавал вопрос: «Херес или пакаре?» Прямо как в игре, когда вам предлагают выбрать одно из двух названий цветов, за которыми укрылись неизвестные вам девицы. Как тут поступить? После некоторого колебания каждый отвечал наугад. Впрочем, можно было и не выбирать: во всех тарелках была одна и та же теплая, чуть подслащенная похлебка, а в бутылках — желтый и мутный напиток, какое — то пойло, напоминавшее Джеку «шиповник», которым его поили в гимназии Моронваля. Гости испуганно поглядывали друг на друга, каждый исподтишка наблюдал, как ведет себя сосед, какой ив многочисленных бокалов самой разнообразной формы он протягивает официанту.
Рибаро остроумно вышел из положения: он пил все вина ив одного бокала, самого вместительного. Словом, боязнь попасть впросак и чувство неловкости поначалу отравляли удовольствие от торжественного обеда. Новобрачная первая нашла выход из нелепого положения. Славная женщина, которую никогда не оставлял здравый смысл, вскоре освоилась и громко сказала своему малышу:
— Не стесняйся, дружок, не стесняйся, ешь все, что тебе нравится. Нам это недешево стоит, ну и кушай в свое удовольствие.
Эти разумные слова оказали благотворное влияние на гостей, и вскоре все челюсти уже шумно работали, за столом слышались взрывы смеха, и все наперебой требовали корзинку с хлебом. Только семейство Белизеров не принимало участия в общем веселье. Братья и сестры жениха шушукались, хихикали исподтишка, а старик все время что-то выкрикивал своим пронзительным голосом, насмешливо фыркал, поглядывая на сына, который, не обращая на это внимания, выказывал ему уважение и через стол все время говорил жене: «Тарелку папе!», «Папин бокал!». Глядя на стаю алчных Белизеров, противно подмигивавших друг другу, каждый невольно спрашивал себя, как сумела г-жа Вебер вырвать бедного шляпника из их когтей. Понадобилась вся чудодейственная сила любви, чтобы совершить подобный переворот в его жизни, но так или иначе, переворот уже произошел, и стойкая женщина чувствовала в себе достаточно сил, чтобы принять на себя всю полноту ответственности, не страшась недоброжелательства, злобы, ехидных намеков, которые родственники мужа делали по ее адресу. Все это не мешало ей широко улыбаться, подкладывать кушанья в тарелку сынишки и подбадривать его:
— Не стесняйся, дружок!
За столом пировали вовсю, как вдруг послышалось шуршанье шелка, дверь распахнулась и на пороге показалась Ида де Баранси — запыхавшаяся, улыбающаяся, ослепительная.
— Вы уж меня извините, но моя карета ползла, как черепаха! А главное, это так далеко, я уж думала, что до вечера не доберусь.
Обрадовавшись, что можно щегольнуть туалетами, она надела свое самое лучшее платье — такой случаи представился ей впервые за весь месяц, что она жила вместе с сыном. Она произвела неотразимое впечатление. Та непринужденность, с какой она опустилась на стул рядом с Белизером, небрежно бросила перчатки в бокал и, поманив официанта, попросила меню, привела всех в восхищение. Надо было видеть, как она обращалась с этими чванными и высокомерными официантами! Она признала одного из них, того самого, который нагонял страх на Белизера. Он работал в ресторане на бульварах, где она иногда ужинала с д'Аржантоном после спектакля.
— Оказывается, вы теперь тут?.. Ну, чем вы меня будете кормить?
Она громко смеялась, высоко поднимала выступавшие из широких рукавов обнаженные руки, чтобы отхлынула кровь и они стали белее, звенела браслетами, гляделась в зеркало, висевшее напротив нее, посылала воздушные поцелуи сыну. Затем потребовала скамеечку под ноги, спросила сельтерской воды со льдом, словом, держала себя как женщина, часто бывающая в ресторанах. Пока она говорила, за столом царило почтительное молчание, как в начале обеда. За исключением младших братьев Белизера, которые бесцеремонно, алчными глазами разглядывали браслеты Иды, пытаясь определить их стоимость, все прочие гости застенчиво молчали и боялись шевельнуться: эта дама сковывала их не меньше, чем официанты. Джек тоже не способен был оживить празднество. Брачная церемония настроила его на мечтательный лад, и он грезил о своей любви, о будущем, а все окружающее его нисколько не занимало.
— Послушайте! У вас тут не очень весело!.. — внезапно объявила Ида де Баранси, вдоволь насладившись легко доставшимся ей триумфом. — Что ж это вы, любезный Бель, приуныли? Больше жизни, черт возьми! Во — первых, вот что…
Она встала с места, держа в одной руке тарелку, а в другой — бокал, и воскликнула:
— Госпожа Белизер! Давайте поменяемся местами… Бьюсь об заклад, что ваш муж на меня не посетует!
Сказано это было так непосредственно, так от души, предложение Иды так обрадовало Белизера, а малыш Вебер стал так визжать, когда мать подняла его со стула, что неловкое молчание, которое нарушалось толь ко стуком вилок, уступило место веселому оживлению, обед, наконец, стал настоящим свадебным пиршеством Все ели с аппетитом, а вернее сказать, воображали будто едят. Официанты сновали вокруг стола и, точно фокусники, выказывали чудеса ловкости, насыщая двадцать персон одной уткой или одним цыпленком, так умело нарезанными, что всякому доставался кусочек, и можно было даже попросить добавки. Зеленый горошек «по — английски» градом сыпался на тарелки. Была там и фасоль «по-английски», которую тут же, на краю стола, посыпали солью, перцем, поливали маслом (и каким маслом!). Готовя это сомнительное кушанье, официант криво улыбался. Но гвоздем пиршества было шампанское. За исключением Иды де Баранси, которая немало выпила его на своем веку, все остальные гости знали этот волшебный напиток только по названию, само слово «шампанское» было для них символом богатства, роскошной жизни, неведомых развлечений. С самого начала обеда все ожидали его с нетерпением и шепотом признавались в этом друг другу. Наконец показался официант, неся бутылку с серебряным горлышком. Вооружившись щипцами, он приготовился ее откупорить. Ида с нарочитым испугом зажала уши, она не упускала случая принять картинную позу, чтобы заставить полюбоваться своими прелестями; другие женщины, глядя на нее, тоже приготовились к оглушительному взрыву. Но никакого взрыва не последовало. Пробку вытащили самым спокойным образом, беззвучно, как вытаскивают обычные пробки, и официант, высоко подняв бутылку, помчался вокруг стола, бормоча: «Шампанское!.. Шампанское!.. Шампанское!..» Все протягивали ему бокалы, а он на этот раз показывал фокус с неисчерпаемой бутылкой. Пены в ней хватило тоже на двадцать персон, на дне каждого бокала оказалось немного терпкой жидкости, которую все с благоговением пили крошечными глоточками. Должно быть, в бутылке, которая обошла весь стол, еще кое-что осталось — Джек, сидевший напротив двери, видел, как официант вылил остатки себе в глотку. Как бы то ни было,' слово «шампанское» обладает такими чарами, в каждой капельке этого вина заключено столько чисто французского веселья, что с этой минуты все гости оживились. У родственников Белизера шампанское вызвало прилив невероятной алчности. Они, как коршуны, набросились на стол и все, что можно, засовывали в карманы — апельсины, конфеты, печенье на прогорклом масле; они все бубнили, что лучше, мол, унести с собой, чем оставлять официантам. Внезапно со смехом и веселым шушуканьем г-же Белизер передали тарелку с поддельными конфетами, среди которых возвышался младенец из розового и голубого сахара — такой сюрприз обычно преподносят новобрачной. Однако малыш Вебер со своей завитой головою был уже, так сказать, в натуре, и потому славная женщина спокойно отнеслась к этой традиционной и несколько грубоватой шутке. Она засмеялась громче всех, но Белизер покраснел, как рак.
Потом настал черед песен. Первым поднялся Рибаро; он взглядом призвал всех к молчанию и, приложив руку к сердцу, затянул хриплым голосом чувствительный романс, популярный в 1848 году, «Труд угоден богу»:
Зиждителя миров земные дети!
Исполним скромный, малый свой урок…
И пройдоха же был этот Рибаро! Он сразу сообразил, что надо спеть, чтобы очаровать работящих супругов, в доме которых он поселился. Но, чтобы не нагонять тоску на веселую компанию, он, закончив песню «Труд угоден богу», весело запел:
Мы в Шаронне заглянем к Савару,
Там осушим стаканчик вина…
Он знал сотни таких песенок. Знатного компаньона подобрали себе супруги Белизер! Какие чудесные вечера будут проводить они в доме на улице Пануайо!
Между тем официанты, без сомнения, обнаружили, что загребущие пальцы представителей рода Белизе ров нанесли изрядный урон столу — в мгновение ока остатки пиршества были убраны, а самый стол разъят на составные части, каковые были тут же прислонены к стенам. Свадебный обед был окончен. Гости оторопело уставились друг на друга. А над ними, и вокруг ни за перегородками, царила вакханалия. Всюду пели, плясали, под каблуками ходуном ходили полы. Послышался чей-то несмелый голос: «А не потанцевать ли и нам?»
Да, это было бы славно, но музыка стоит денег! Кто — то предложил плясать под музыку, которая доносилась со всех сторон. К несчастью, скрипки и корнет-а-пистоны так надрывались, мелодии кадрилей, полек, полек — мазурок, экосезов сливались в такой хаос звуков, что ничего толком нельзя было разобрать.
— Ах, если бы тут было фортепьяно! — вздыхала Ида де Баранки, пробегая пальцами по столику с таким видом, будто играла на этом инструменте.
Г-жа Белизер была тоже не прочь потанцевать, но она сама воспретила мужу всякие дополнительные траты. Тем не менее шляпник куда-то исчез вместе со своим компаньоном Рибаро, а минут через пять они возвратились в сопровождении деревенского скрипача. Усевшись на небольшом помосте с литровой бутылкой вина у ног, он приладил скрипку под подбородком и собрался играть сколько душе угодно, хоть до утра! Скрипач кричал с явным беррийским выговором: «Становитесь для контрданса!» Женщины предусмотрительно обвязывались вокруг талии платками, чтобы предохранить платья от жирных рук танцоров. Г-жа Белизер примешивала ко всем фигурам кадрили па из бурре, все это вносило в залу ресторана, украшенную золочеными розетками, аромат деревенского бала. Недаром дело происходило в пригороде, в этой пограничной зоне, где соприкасаются и перемешиваются деревенские и парижские нравы. Одна только Ида со своим Джеком выглядела тут белой вороной, будто свалилась с небес в самую гущу простонародья. Да и то ей так все здесь нравилось, что в голову приходила мысль, уж не обрела ли она тут, невзирая на свои барские замашки, что-то близкое ее сердцу, напомнившее ей далекую юность, когда она вела совсем иную жизнь. Она смеялась, от души веселилась, участвовала в хороводах, выстраивала пары для кадрили, для котильона и прочих танцев. Шелест ее шелкового платья и позвякивание браслетов возбуждали в сердцах присутствующих восторг и зависть.
Итак, на свадьбе Белизера веселились от души. Новобрачный, довольный тем, что может испробовать свои новые башмаки, лихо отплясывал, путая все фигуры кадрили. В соседних помещениях, прислушиваясь к этому топоту, говорили: «Вот веселятся!» Официанты то и дело вносили графины с подслащенным вином, в полуоткрытую дверь заглядывали посторонние. Вскоре, как обычно бывает на такого рода празднествах, среди приглашенных стали появляться и незваные гости. Число их стремительно росло. Вся эта шумная орава плясала, вопила, а главное, предавалась обильным возлияниям, и г-жа Белизер уже начала не на шутку тревожиться, как вдруг булочник, ее хозяин, объявил, что принимает все расходы по балу на себя. Между тем приближался рассвет. Малыш Вебер давно уже храпел на диванчике, закутанный в материнскую ковровую шаль. Джек уже не раз делал Иде знаки, но она притворялась, будто ничего не замечает: она вся отдавалась нехитрому веселью. Есть же такие счастливые натуры, которые всюду умеют находить для себя развлечения! Джек был похож на старого папашу, который безуспешно пытается увести дочку с вечеринки.
— Пойдем, уже поздно!
Но она проносилась мимо в чьих-то объятиях.
— Сейчас!.. Погоди немного!
Постепенно веселье принимало такой игривый и вольный характер, что Джеку стало неловко за мать. Рибаро принялся дурачиться, и, пока бывшая г-жа Вебер добродетельно танцевала бур ре, он, бросив свою даму, стал ходить на руках, не выпуская изо рта трубки. В конце концов Джеку удалось схватить мать на лету, закутать ее в длинную накидку с капюшоном и усадить в последний фиакр, медленно кативший по аллее. Вслед за ними удалилась и чета Белизер, предоставив своим гостям веселиться, как им вздумается. В этот ранний утренний час поезда еще не ходили, не было и омнибуса. Молодожены решили вернуться домой пешком через Венсенский лес. Белиэер вел жену под руку, а на плече тащил мальчугана. Свежий воздух показался им особенно ароматным после душной валы ресторана, который при первых солнечных лучах выглядел особенно мрачно и убого. Садик, где валялись пустые бутылки и стояли большие лохани, в которых мыли бокалы, проступал сквозь утренний туман и весь был усеян лоскутками тюля и кисеи, оторванными от платьев дам каблуками кавалеров. В нижнем этаже все еще пиликали на скрипке, официанты, полусонные, одуревшие, но по-прежнему хранившие сардоническое выражение на своих лицах, уже распахивали окна на втором этаже, выбивали ковры, сбрызгивали водой полы, словом, готовили новые декорации для очередного представления. Утомленные люди, бледные, с мутными глазами, тщетно искали экипажи, засыпали на скамейках, прямо перед рестораном, в ожидании первого поезда. У кассы при оплате счетов вспыхивали споры, возникали семейные сцены, разгорались ссоры, дело доходило и до драк… Супруги Белизер были уже далеко от этих мучеников веселья. Счастливые, степенные, высоко подняв головы, они быстро шагали по проселочной дороге, влажной от утренней росы. Вокруг щебетали птицы, слышался шум зарождающегося дня. Двигаясь вдоль больших Благоуханных аллей, затененных цветущими акациями, они, наконец, вступили в Париж. Они проделали немалый путь, но он не показался им длинным Ребенок всю дорогу спал, доверчиво припав своей большой головой к груди Белизера, и не проснулся даже тогда, когда, войдя в свое жилище, около шести часов утра, отчим уложил его в плетеную кроватку. Г-жа* Белизер сняла свое великолепное платье цвета индиго, сбросила украшенный цветами чепец и надела большой синий фартук с нагрудником. Для нее воскресений не существовало. Хлеб нужен людям всегда. Пока сын и муж спали наверху как убитые, славная женщина уже начала свой ежедневный обход, и ее громкий возглас: «Кому хлеба?» — звучал у дверей покупателей жизнерадостно и бодро, как будто она решила возместить хотя бы часть расходов, связанных с пышной свадьбой.
Прошло немного времени, и чета Белизер убедилась, что Рибаро совсем не годится в компаньоны и что, приняв его в долю, они совершили ошибку. Уже во время свадебного пира Белизер понял, что Рибаро не дурак выпить. А уже через неделю выплыли наружу и прочие его недостатки. Главным его недостатком была неистребимая лень, приставшая к нему, как грязь к коже, она навсегда отбила у него охоту к труду. Он был слесарь, но никто никогда не видел его за работой, хотя он всюду ходил с молотком на плече и кожаным фартуком под мышкой. Фартук этот никогда не употреблялся по прямому назначению, зато он несколько раз в день служил подушкой Рибаро, когда тот, выйдя из кабачка, где он порядком нагружался, испытывал неодолимую потребность отдохнуть на бульварной скамейке или просто на кирпичах полуразрушенного здания. Молоток был его непременным атрибутом, но и только. Он гордо сжимал его в руке, подобно тому как статуя Земледелия на городских площадях сжимает рог изобилия, из которого, однако, ничего не сыплется. Каждое утро, выходя из дому, он говорил, размахивая молотком: «Пойду искать работу…» Надо полагать, однако, что этот жест, этот хриплый голос, терявшийся в зарослях всклокоченной бороды, и вытаращенные, сверкающие глаза отпугивали работу, ибо Рибаро ни разу не встретил ее на своем пути. Чтобы убить время, он слонялся по предместью, переходя из одного кабачка в другой, «метался, как пантера», по выражению парижских рабочих, которым случалось видеть в воскресные дни в Зоологическом саду, как эти звери мечутся в клетке.
Сперва Белизеры проявляли терпение. У нового компаньона был такой внушительный вид, а кроме того, он прекрасно пел «Труд угоден богу». Но так как ко всему прочему у него оказался зверский аппетит, то супруги, гнувшие спину с утра до вечера, в то время как Рибаро целую неделю «метался, как пантера», и ничего не приносил в день субботней получки, в конце концов возроптали. Г-жа Белизер полагала, что его следует без долгих разговоров выставить за дверь, вышвырнуть на улицу, на помойку, где шляпник, которому позарез нужен был компаньон, должно быть, и подобрал его. Но Белизера безоблачное семейное счастье и новые башмаки сделали еще добрее, и он уговорил жену немного подождать. Если еврей великодушен, то его милосердие поистине беспредельно.
— Как знать, — твердил Белизер, — а вдруг он исправится, переменится к лучшему?
Они решили, что когда Рибаро будет возращаться домой, держась за стены и с трудом ворочая языком, ему не станут давать ужин: это было чувствительным наказанием для пьяницы, которого, как на грех, в такие дни особенно мучил голод. Невозможно было без смех» глядеть, какие он прилагал усилия, чтобы не покачиваться, и как он здоровался, не раскрывая рта. Однако разносчицу хлеба провести было не так-то легко, и нередко, когда она уже разливала суп и Рибаро протягивал ей свою тарелку, она неожиданно обрушивалась на него:
— И вам не совестно усаживаться за стол в таком непотребном виде?.. Думаете, я не замечаю, что вы опять под мухой?
— Разве?.. — вмешивался Белиэер. — А мне показалось:..
— Довольно! Я внаю, что говорю. А ну, подымайтесь-ка и ступайте к себе на солому, живо!
Рибаро вставал из-за стола, брал молоток и фартук, что-то бормотал в оправдание, бросал отчаянные взгляды на суп, а потом, как побитая собака, забирался в конуру, где Белизер ютился до свадьбы. Во хмелю он никогда не буянил; его густая, всклокоченная, неопрятная борода скрывала безвольный рот порочного ребенка.
— Ну ладно! — говорил после его ухода Белиэер, выпячивая свои добрые толстые губы. — Ладно уж! Дай ему супу!
— Тебя только послушай…
— В последний раз!.! Ладно уж!
Г-жа Белизер некоторое время не шла на уговоры. Как всякая женщина из народа, работающая не меньше мужчины, она терпеть не могла бездельников, но в конце концов она смягчалась, и Белизер с сияющим видом уносил полную тарелку супа в каморку к Рибаро. Возвращался он сильно взволнованный.
— Ну, что он тебе сказал?
— Знаешь, мне так его жалко, у него такой убитый вид! Он уверяет, будто пьет с горя, потому что никак не может найти работу и сидит у нас на шее.
— А что ему мешает работать?
— Да говорит, никто его не берет, потому как нет у него пристойного платья, а вот если бы ему малость приодеться…
— Довольно! Мы уж и так на него немало одежды перевели… Зачем он продал сюртук, который ты, ничего мне не сказав, заказал ему к нашей свадьбе?
На это Белизеру нечего было ответить. И все же добрые люди делали еще одну попытку, покупали Рибаро рабочую блузу и штаны. И в одно прекрасное утро он уходил в свежевыстиранном белье и в шейном платке, заботливо повязанном г-жой Белизер. Целую неделю он не появлялся, а потом оказывалось, что он храпит в своем чулане. Большая часть его новой одежды куда-то исчезала; во время очередного краха ему удавалось спасти лишь молоток да неизменный кожаный фартук. После нескольких таких выходок супруги ждали подходящего случая, чтобы избавиться от этого втируши, который не только ничем не помогал семье, но стал для нее тяжелой обувой. Даже сам Белизер вынужден был это признать и частенько жаловался на Рибаро своему приятелю Джеку; тот лучше, чем кто-либо, понимал его горе, так как и сам обзавелся на редкость неудобным компаньоном, но таким, на которого он жаловаться не мог. Он слишком горячо его любил!..
Первое посещение Этьоля г-жой де Баранси доставило Джеку много радости и одновременно много тревог. Он гордился тем, что снова обрел мать, но знал, до чего она сумасбродна, болтлива, несдержанна в речах и поступках. Он опасался, что мать не понравится его невесте, опасался тех внезапных прозрений, быстрых и суровых оценок, которые так легко возникают в юных умах, даже когда они не вполне постигают то, о чем берутся судить. Вначале все шло благополучно, и Джек немного успокоился. Если не считать того, что Ида высокопарно обратилась к Сесиль со словами «дочь моя» и обвила руками ее шею, все сошло довольно гладко. Но когда, после сытного и вкусного завтрака, с г-жи де Баранси соскочила ее напускная торжественность и она по своей привычке стала вульгарно хохотать, показывая красивые зубы, когда она принялась без умолку болтать, рассказывая самые невероятные истории, к Джеку вернулись все его опасения. Веселое возбуждение настроило ее на авантюрный лад, и она удивляла слушателей своими необычайными приключениями. Доктор Риваль упомянул о родственниках, живших в Пиренеях.
— Ах да, Пиренеи! — Ида вздохнула. — Гаварии, горные потоки, море льда!.. Я совершила туда путешествие лет пятнадцать назад с другом нашей семьи, испанцем, герцогом де Касарес, — это брат генерала..-. Теперь-то я понимаю, какой это был сумасброд… По его милости я раз двадцать чуть не сломала себе шею. Вообразите: мы во весь опор летели в карете, в которую были впряжены четыре лошади. Наш экипаж был битком набит бутылками с шампанским! Ну и оригинал был этот душка-герцог!.. Я познакомилась с ним в Биаррице при весьма забавных обстоятельствах.
Сесиль в разговоре упомянула, что обожает море.
— Ах, дорогая крошка, если бы вы видели его так, как видела его я, неподалеку от острова Пальма, в штормовую ночь!.. Я сидела в салоне парохода с капитаном, довольно грубым господином, который настаивал на том, чтобы я выпила стакан пунша… А я отказывалась… Тогда этот мерзавец, потеряв голову, открывает окно на корме, берет меня вот так за шиворот — это был человек богатырской силы! — и держит над водой! Льет дождь, сверкают молнии, море бушует… Просто ужасно!
Джек пытался пресечь эти сомнительные воспоминания, но подобно тому, как каждая часть рассеченного червя продолжает жить и извиваться, рассказы Иды каждый раз возобновлялись с того самого места, на котором Джек обрывал их.
Между тем Сесиль держалась с матерью жениха почтительно и была с ней очень ласкова. Девушку только тревожило, что Джек был в то утро чем-то явно озабочен. Можно себе представить, что почувствовал бедный юноша, когда во время занятий он услышал, как девушка предложила его магери:
— Не хотите ли пройтись по саду?
Что могло быть естественнее? Но при мысли, что они останутся вдвоем, Джек затрепетал. Господи, что она там ей еще нагородит?.. Доктор объяснял ему урок, а он неотступно следил за матерью и невестой, которые шли рядышком по аллее сада. Сесиль — гибкая, стройная, сдержанная, как все по-настоящему элегантные женщины, — задевала подолом своей розовой юбки цветущий вдоль дорожек тимьян; Ида — величественная и все еще привлекательная — была слишком разряжена и манерна. На голове у нее кокетливо сидела шляпка с перьями — остаток былой роскоши. Она то шла вприпрыжку, кривляясь, как маленькая девочка, то внезапно останавливалась и чертила открытым зонтиком широкие круги в воздухе. Судя по всему, говорила только она. Слушая свою собеседницу, Сесиль время от времени смотрела вверх, на окно, где видны были склонившиеся друг к другу кудрявая голова ученика и увенчанная седой шевелюрой голова учителя. Впервые Джеку показалось, что урок тянется долго. У него отлегло от сердца только тогда, когда он оказался в лесу и, гуляя по тропинкам, почувствовал руку невесты, слегка опершейся на его руку. Знакомо ли вам это приятное ощущение, когда лодка под надутым парусом мчится, точно птица, разрезая волны так, что ветер свистит в ушах? Нечто похожее чувствовал влюбленный Джек всякий раз, когда шел под руку с Сесиль. Тогда ему казалось, что он победит все житейские трудности, все препятствия на своем пути — он черпал силы и бодрость в ее чистой любви, которая парила над ним в тех таинственных сферах, где обычно бушуют роковые вихри судьбы. Но в тот день присутствие матери нарушало все очарование. Ида решительно ничего не понимала в любви: она представлялась ей либо чем-то до нелепости сентиментальным, либо поводом для развлечения, чем-то вроде увеселительной прогулки. Указывая доктору на влюбленных, она то хихикала, то с глубокомысленным видом произносила: «Гм!.. Гм!» — или, опершись на его руку, начинала шумно и выразительно вздыхать, приговаривая: «Ах, доктор, какая чудесная вещь — молодость!» Но хуже всего было то, что на нее вдруг нападал страх, как бы не были нарушены приличия, и тогда она принималась окликать молодых людей, находя, что они чересчур уж уединяются: «Дети! Не уходите так далеко!.. Мы хотим вас видеть!» При этом она многозначительно таращила глаза.
Несколько раз Джек подметил гримасу на добродушном лице доктора. Г-жа де Баранен явно раздражала его. Но в лесу было так хорошо, Сесиль была так нежна, слова, которыми они перебрасывались, сливались с жужжанием пчел, с гудением мошкары, кружившейся в ветвях дубов, с щебетаньем пташек, с журчаньем ручьев, с шорохом листвы, и бедный Джек в конце концов забыл о присутствии своей неугомонной мамаши. Но с Идой никогда нельзя было быть спокойным, всегда можно было ожидать взрыва… Они решили ненадолго заглянуть к леснику. Увидев свою прежнюю хозяйку, тетушка Аршамбо рассыпалась в любезностях и комплиментах, однако ничего не спросила о д'Аржантоне — здравый смысл крестьянки подсказал ей, что о нем говорить не следует. Встреча с этой доброй женщиной, которая столько лет была свидетельницей ее совместной жизни с поэтом, глубоко взволновала бывшую г-жу д'Аржантон. Не притронувшись к угощению, которое тетушка Аршамбо наспех приготовила в горнице, она внезапно поднялась с места, стремительно вышла из дому и одна направилась по дороге в Ольшаник, торопливо шагая, будто кто-то ее звал. Ей хотелось снова увидеть Parva domus.
Башенка дома больше, чем когда-либо, заросла плющом; плющ обвил ее снизу доверху и скрыл от взоров. Гирш, судя по всему, отсутствовал, — все ставни были плотно притворены, над садом нависла тишина, трава на крыльце говорила о том, что здесь давно уже никто не ходил. Ида на миг остановилась, будто прислушиваясь к тому, что ей нашептывали безмолвные, но красноречивые камни, потом отломила веточку ломоноса, перевесившую через ограду множество белоснежных звездочек, и, опустившись на ступеньки, долго вдыхала ее аромат, прикрыв глаза.
— Что с тобой? — спросил Джек, все это время в тревоге разыскивавший мать.
Она подняла голову; все лицо у нее было в слезах.
— Пустяки… — ответила она. — Расчувствовалась немножко… У меня здесь немало погребено…
И правда: охваченный печальным безмолвием домик с латинской надписью над входом был похож на гробницу… Ида вытерла слезы, но вплоть до самого вечера веселость так и не вернулась к ней. Тщетно Сесиль, которой сказали, что г-жа д'Аржантон рассталась со своим мужем, пыталась нежной предупредительностью отвлечь ее от тягостных мыслей, тщетно Джек, желая отогнать ее печальные воспоминания о прошлом, старался заинтересовать ее своими радужными планами на будущее.
— Знаешь, дорогой мой мальчик, — говорила она ему, когда они шли вечером на вокзал Эври, — я не буду часто приезжать сюда с тобой. Мне это слишком больно, рана еще не зарубцевалась.
Голос у нее дрожал. Стало быть, вопреки всему дурному, что сделал ей этот человек, вопреки тем унижениям и оскорблениям, которым он ее подвергал, она все еще любила его!
Несколько воскресений Ида не ездила в Этьоль. Джеку приходилось делить свой свободный день, посвящая Сесиль лишь его первую половину, а затем торопиться в Париж, чтобы успеть пообедать вместе с матерью. Из-за этого он лишался самого драгоценного в их встречах — прогулок в лесу, задушевных бесед, которые молодые люди вели в сумерках, сидя на скамейке в саду. Он возвращался под вечер поездом, где было пусто, но жарко, и переходил от безмятежного покоя леса к шумному воскресному предместью. Переполненные омнибусы; стоявшие прямо на тротуарах — перед дверьми маленьких кафе — столики, за которыми сидели целыми семьями, и отец, мать, дети коротали время за кружкой пива и иллюстрированными журналами; толпы народа, глазевшие, запрокинув голову, на большой зеленый шар, поднимавшийся над газовым заводом; суета и толкотня на улицах — все это так резко отличалось от только что покинутой им мирной деревенской глуши, что голова у него кружилась, а в глазах темнело. На улице Пануайо, гораздо более пустынной, все напоминало провинцию: на тротуарах играли в волан, а во дворе большого примолкшего дома привратник и его приятели из жильцов сидели на стульях, наслаждаясь прохладой, которую поддерживали, то и дело поливая землю. Обычно, когда Джек приезжал из Этьоля, он заставал мать в коридоре, где она беседовала с четою Левендре. Белизер и его жена каждое воскресенье на целый день отправлялись за город; они с удовольствием брали бы с собой и г-жу де Баранси, но она считала зазорным показываться на людях с такимн бедняками; к тому же ей куда больше нравилось водить компанию с супругами Левендре, бездельниками и болтунами. Г-жа Левендре была портниха, но уже два года ни к чему не притрагивалась — все ждала, когда ей удастся приобрести швейную машину за шестьсот франков, да, за шестьсот франков, не дешевле! А муж ее, у которого когда-то была Ювелирная мастерская, заявлял, что не станет гнуть спину на других. Единственным источником существования унылой четы были жалкие подачки родственников, и, кое-как сводя концы с концами, супруги постоянно злобствовали, возмущались, сетовали на все и на вся. Ида отлично спелась с этими отщепенцами, она сочувствовала их невзгодам и упивалась неискренними восторгами и льстивыми комплиментами, которые расточали ей эти люди, уповавшие на то, что она впоследствии даст им шестьсот франков на швейную машину или сумму, необходимую для того, чтобы можно было открыть свою мастерскую: она сказала им, что временно находится в стесненных обстоятельствах, но стоит ей только пожелать — и она опять разбогатеет. Да, в этом темном и душном коридоре раздавалось немало вздохов, поверялось немало тайн:
— Ах, госпожа Левендре!..
— Ах, госпожа де Баранси!..
Г-н Левендре, разработавший свою систему политического устройства, высокопарно излагал ее, и, будто вторя ему, из конуры, где спал пьяный Рибаро, доносился густой, монотонный храп. Левендре иногда уходили по воскресеньям к родственникам или к друзьям, либо из соображений экономии отправлялись на обеды, устраиваемые франкмасонами. В такие дни Ида, убегая от скуки, тоски и одиночества, искала прибежища в кабинете для чтения г-жи Левек, где Джек и находил ее.
Эта маленькая полутемная лавчонка была битком набита книгами с зелеными корешками, пропахшими плесенью, завалена всевозможными брошюрами, иллюстрированными журналами двухнедельной давности, солдатскими газетенками, ценою в одно су, и картинками мод, выставленными в витрине. Воздух и дневной свет проникали сюда только сквозь открытую дверь, стекла которой были сплошь оклеены разноцветными листками. Тут обитала старая, вернее сказать, древняя дама, манерная и неопрятная; она с утра до вечера делала из цветных ленточек украшения, наподобие тех, какие можно было видеть на ридикюлях наших бабушек. По слухам, г-жа Левек знавала Лучшие дни, во времена Первой империи ее папаша был важной персоной — привратником при каком-то дворце.
— Я крестница герцога Данцигского[43]…- с важным видом говорила она Иде.
Г-жа Левек принадлежала к числу уцелевших от прошлого и ныне уже вымирающих людей, каких еще можно встретить в удаленных от центра кварталах Парижа. — столица каждодневно выбрасывает их сюда, точно морская волна. Подобно запыленным книгам ее лавчонки, всем этим разрозненным романам с люстриновыми корешками и изорванными страницами, ее речи изобиловали романтическими, но изрядно потускневшими воспоминаниями о былом величии. Волшебное зрелище блестящего царствования, конец которого она еще застала, как будто навеки оставило в ее глазах сверкающий отблеск, и она так произносила слова «господа маршалы», что у вас перед глазами невольно возникала вереница пышных султанов на головных уборах, расшитых мундиров, аксельбантов и шапок, опушенных белоснежным горностаем. А сколько она знала анекдотов об императрице Жозефине, метких словечек жены маршала Лефевра![44] Особенно часто и охотно г-жа Левек рассказывала историю о пожаре в австрийском посольстве в ночь знаменитого бала, который давала княгиня Шварценберг. Казалось, вся жизнь старухи была освещена заревом этого широко известного пожара, она до сих пор видела, как в его пламени мелькали фигуры блестящих маршалов и декольтированных дам с высокими талиями, с греческими и римскими прическами, до сих пор помнила, как император, в зеленом сюртуке и в белых лосинах, нес на руках по охваченному огнем саду лишившуюся чувств г-жу Шварценберг. Помешанная на знати, Ида де Баранси чувствовала себя, как рыба в воде, в обществе этой выжившей из ума старухи. Они часами сидели в темной лавчонке, упиваясь звонкими именами герцогов и маркизов, подобно тому, как торговцы древностями упиваются звоном старинных изделий из меди или поврежденных драгоценностей. Лишь изредка сюда заглядывал мастеровой, чтобы купить газетку за одно су, или модистка, которой не терпелось узнать продолжение зажигательного романа-фельетона: она отдавала за очередной выпуск два су, отказывая себе в табаке, если была стара, или в пучке редиски на завтрак, если была молода, но зато проглатывала новую порцию приключений Горбуна[45] или Монте-Кристо с такой жадностью, с какой набрасываются на романы парижане. К сожалению, у г-жи Левек были внуки, которые шили ливреи для слуг из Сен-Жерменского предместья — «портные, обслуживающие знать», как она выражалась, — и они раз в две недели приглашали ее на обед. В такие воскресенья г-же Баранси оставалось только одно — рыться в залежах г-жи Левек: тут были целые груды разрозненных томиков, облезлых, захватанных пальцами книгочеев из предместья. Между их истончившихся страниц попадались крошки хлеба, сами страницы были в жирных пятнах — все это говорило о том, что старые романы читались за едой. Глядя на эти истрепанные книги, нетрудно было догадаться, что их читают праздные девицы, нерадивые мастеровые; о литературных вкусах этих людей красноречиво свидетельствовали карандашные пометки и нелепые замечания на полях.
В унылом одиночестве Ида сидела у окна и читала романы до тех пор, пока у нее не начинало все мешаться в голове. Она читала, чтобы забыться и ни о чем не жалеть. В этом большом, населенном трудовым людом доме ей все было чуждо. Бившая ключом жизнь, которая видна была в окнах напротив, внушала ее сыну бодрость и желание работать, а у нее вызывала нестерпимую скуку и горестное отвращение ко всему. Всегда печальная женщина, шившая у окна, и несчастная старушка, постоянно повторявшая: «Хорошо тем, кто в такую благодатную погоду живет в деревне», — нагоняли на нее еще большую тоску своими высказанными вслух или подавленными сетованиями. В жаркий летний день, под ясным, голубым небом окружающая нищета казалась особенно беспросветной. Воскресная тишина и безмолвие, которое нарушали только звонившие к вечерне колокола да щебетавшие ласточки, не только не успокаивали Иду, а, наоборот, угнетали ее. И она погружалась в воспоминания. Давние прогулки, поездки в экипаже, шумные завтраки на лоне природы — все это воскресало в ее памяти, приукрашенное сожалением, будто позолоченное последними лучами солнца. Но мучительней всего было вспоминать о совсем близких годах, которые она провела в Этьоле. Ах, какая это была жизнь! Веселые обеды, громкие голоса гостей, долгие беседы на итальянской террасе, и он/ Прислонившись к столбу, вскинув голову и вытянув руку, он читает при лунном свете:
Как в бога веруют, я верую в любовь.
Где-то он сейчас? Что делает? Как мог он за три месяца не написать ей ни строчки? Ведь он ничего о ней не знает! Книга выскальзывала у Иды из рук. Ида погружалась в глубокое раздумье, а взгляд ее блуждал. Так сидела она, пока не приходил Джек, и тогда она изо всех сил старалась улыбнуться ему. Но он тотчас же догадывался о том, что творится у нее в душе. В комнате царил беспорядок, и мать, прежде такая щеголиха, была одета небрежно; весь день она просидела в выцветшем пеньюаре и ночных туфлях. Обеда она не готовила.
— Видишь, я ничего не сварила. Невыносимая жара! А потом я что-то совсем приуныла.
— Приуныла? Почему? Значит, тебе не хорошо у меня? Ты, верно, скучаешь?
— Нет, с чего ты взял? Я вовсе не скучаю… Разве я могу скучать, когда ты со мной, дорогой Джек?
И она осыпала сына поцелуями, будто пыталась, уцепившись за него, удержаться на краю бездны, которая разверзлась перед нею.
— Пойдем куда-нибудь обедать, — предлагал Джек, — это развлечет тебя.
Но Иде не хватало самого главного развлечения: она была лишена возможности принарядиться, достать из шкафа, где они висели без дела, свои красивые туалеты, слишком изысканные, слишком причудливые в ее нынешнем положении, — в них невозможно было ходить пешком, а уж тем более в этом квартале. И для прогулок по этим убогим улицам Ида одевалась как можно скромнее. Тем не менее в ее костюме неизменно было что-то шокирующее: глубокий вырез корсажа, слишком завитые волосы, чересчур широкие складки на юбке, — и Джек нарочно напускал на себя чопорный вид, как бы защищая своей серьезностью родную мать, скорее походившую на развязную любовницу. Они выходили из дому и попадали в поток празднично одетых мелких буржуа и рабочих, которые длинной вереницей, друг за другом, медленно двигались по улицам, по бульварам, где помнили наизусть все вывески. Занятное это было зрелище: важные лица, странные манеры, сюртуки, которые морщатся между плечами, шали, сползающие вниз, вышедшие из моды платья, в которых щеголяют только по воскресным дням, когда отдыхают и прогуливаются по городу, когда по тротуарам столицы растекается шумная, гудящая толпа, вдоволь налюбовавшаяся фейерверками. Воскресные вечера уже омрачены заботой о завтрашнем дне, и это накладывает на них отпечаток усталости. Джек с матерью двигались в толпе, заходили в какой-нибудь ресторанчик в Баньоле или Роменвиле и обедали, надо признаться, невесело. Они пытались беседовать, что-то рассказывать друг другу о себе, но разговор не клеился, и это было едва ли не самое тягостное в их совместном существовании. Они слишком долго жили врозь, и судьбы их были так несхожи! Изнеженная Ида морщилась при виде простой ресторанной скатерти с неотстиранными винными пятнами, она брезгливо вытирала свой бокал и прибор, а Джек, за долгие годы трудной жизни привыкший к неприглядным сторонам бедности, просто не замечал небрежной сервировки. Зато его с каждым днем все больше и больше пробуждавшийся ум поражала вульгарность матери. Она и прежде была невежественна, но по крайней мере держала себя натурально, а теперь, после долгого пребывания в среде «горе-талантов», она еще переняла их эффектные позы и ходульные речи. Она постоянно употребляла ходячие, стертые фразы, подражала ораторским оборотам д'Аржантона, усвоила его резкий, непререкаемый тон и, как попугай, повторяла: «Я-то, я… Я-то, я…». Если ей случалось о чем-нибудь поспорить с Джеком, то она под конец пренебрежительно взмахивала рукой, что должно было обозначать: «Скажи спасибо, что я вообще снисхожу до спора с тобою, несчастным рабочим…» Людям до такой степени свойственна переимчивость, что супруги, прожившие несколько лет вместе, начинают удивительно походить один на другого, и Джек со страхом подмечал на красивом лице матери гримасы своего «врага»; у нее даже появилась кривая усмешка д'Аржантона, которая в пору безотрадного детства приводила его в ужас. Должно быть, ни одному скульптору так послушно не покорялась мяг-» кая глина, как послушно покорялась мнимому поэту, одержимому желанием властвовать, безропотная Шарлотта, из которой он лепил все, что хотел.
Пообедав, Ида и Джек любили гулять долгими летними вечерами в новом сквере Бют-Шомон, огромном, нагонявшем тоску, разбитом на древних высотах Монфокона: тут было много гротов, искусственных водопадов, колоннад, мостиков, переброшенных через овраги, а по склонам холма сбегали сосновые рощицы. Этот городской сад, которому искусственные красоты придавали, по мнению Иды де Баранси, нечто романтическое, казался ей грандиозным парком. Она с удовольствием волочила длинный подол своей юбки по усыпанным песком аллеям, восторгалась экзотическими растениями, руинами, на которых охотно начертала бы свое имя. Нагулявшись вволю, они взбирались на самый верх и усаживались на скамейке, откуда открывался восхитительный вид на столицу. Синеватый в сумерках Париж, проступавший сквозь туманную дымку и плававшую в воздухе пыль, расстилался у их ног. Гигантская чаша, над которой поднимались теплые испарения и смутный гул! Холмы вокруг предместий описывали в предвечерней мгле громадный круг, его замыкал Монфокон, по одну сторону которого располагался Монмартр, а по другую — Пер-Лашез.
Вблизи развлекался народ. На дугообразных аллеях с косыми рядами деревьев мелкие лавочники в праздничных костюмах кружились под музыку, а наверху, на оставшихся за пределами сада склонах старых холмов, среди зеленых кустов, по красновато-желтой земле рассыпались семьи рабочих. Люди бегали вверх и вниз по склону, валялись на траве, со смехом съезжали с зеленых пригорков, запускали больших змеев, в вечерней тишине над головами гуляющих громко звенели веселые крики. Удивительная вещь! Прекрасный сквер, расположенный среди рабочих кварталов, как будто империя хотела этим польстить обитателям Ла Виллетт и Бельвиля, казался им слишком ухоженным, приглаженным, их сердцу были милее старые холмы, невозделанные и потому больше напоминавшие сельскую природу. Ида поглядывала на эти незатейливые игры не без презрения; ее поза, то, с каким утомленным видом она подпирала голову ладонью, то, как рассеянно чертила зонтиком узо- pbr т песке, — все говорило: «Как это скучно!» Джек положительно не знал, как развеять упорную меланхолию, в которой пребывала мать. Ему хотелось свести знакомство с каким-нибудь приличным, не слишком вульгарным семейством, где бы Ида нашла слушательниц, которым она могла бы поверять свои наивные мечты. Однажды ему показалось, будто он нашел то, что искал. Это произошло в одно из воскресений в городском саду Бют-Шомон. Впереди них шел сгорбленный старик в темной куртке, с виду напоминавший провинциала, он вел за руки двух малышей, к которым все время наклонялся, слушая их детский лепет с тем искренним интересом и неизменным терпением, на какое способен только дедушка.
— Этого человека я знал, — сказал Джек матери. — Ну, конечно!.. Я не ошибся… Это господин Рудик.
Это и вправду был папаша Рудик, но до такой степени постаревший и одряхлевший, что бывший ученик завода Эндре не столько узнал своего мастера, сколько догадался, что это он, при виде ребятишек: неуклюжая, почти квадратная толстушка напоминала Зинаиду в миниатюре, а если бы на мальчугана надеть форменную фуражку таможенника, то получился бы Манжен.
— Да ведь это ты, паренек!.. — проговорил добрый старик, заметив подходившего к нему Джека, и печальная улыбка озарила его изрытое глубокими морщинами лицо.
Только тут юноша разглядел, что на шляпе Рудика — черный креп. Боясь разбередить свежую рану, он не посмел ни о ком его расспрашивать, но в эту самую минуту из-за поворота аллеи вышла Зинаида, которая казалась еще тяжеловеснее теперь, когда она сменила юбку с широкими складками на городское платье, а герандский чепец — на парижскую шляпку. Настоящий комод, но по-прежнему добродушный! Она опиралась на руку Манжена, бывшего бригадира, получившего повышение в чине и переведенного в парижскую таможню; на нем был мундир из тонкого сукна с золотыми нашивками на рукавах. Как, должно быть, Зинаида гордилась этим красивым офицером, как, должно быть, любила своего миленького Манжена, хотя, судя по всему, держала его в ежовых рукавицах и не давала ему рта раскрыть, все решая за него! Впрочем, было заметно, что Манжен ничего не имеет против того, что жена им командует; его открытая физиономия сияла, и он глядел на Зинаиду такими влюбленными глазами, что было понятно: если бы ему надо было снова свататься, то теперь, когда он ее хорошо узнал, он бы не потребовал никакого приданого! Джек представил мать этим славным людям. Они пошли дальше, разделившись на две группы, и он, понизив голос, спросил Зинаиду:
— Что произошло? Неужели госпожа Кларисса…
— Да, она умерла два года назад, погибла, утонула в Луаре. Несчастный случай, — ответила Зинаида и шепотом добавила:-Мы только так говорим: «несчастный случай», — из-за отца. Но вы-то ее знали, Джек, и вы поймете, что она погибла не от несчастного случая, а наложила на себя руки с горя, что больше не видится со своим Нантцем… Ей-богу, есть же такие мужчины!.. Они женщин точно зельем опаивают!
Добрая Зинаида и не подозревала, что от ее слов сердце у Джека больно сжималось, и он со вздохом посматривал на мать.
— Бедный папа! — продолжала Зинаида. — Мы боялись, что он этого не вынесет… А ведь он даже не догадывается о том, что на самом-то деле произошло… Не то бы… Когда Манжена перевели в Париж, мы взяли отца с собой, и теперь живем все вместе, в Шаронне, на Сиреневой улице: это маленькая улочка, вся в садах, возле самой таможни. Вы ведь его навестите, Джек?.. Помните, как он любил своего «паренька»?.. Может, хоть вам удастся разговорить его. А то ведь он с нами даже словом не перемолвится… Только дети и занимают его, немного отвлекают… Подойдем к ним. А то он все оглядывается. Должно быть, догадался, что мы о нем говорим, а он этого терпеть не может.
Ида, о чем-то оживленно беседовавшая с Манженом, при виде Джека сразу замолкла. Что она могла ему рассказывать? Одна фраза папаши Рудика сразу все разъяснила Джеку:
— Как же, как же, такой говорун, ему еще так понравилась наша гречишная лепешка!
Джек понял, что разговор шел о д'Аржантоне. Папаша Рудик спросил Иду, как поживает ее муж, и она, довольная, что может поговорить о муже, начала подробно рассказывать о нем. Необыкновенный поэтический дар, литературная борьба, которую он вел, видное место, какое он занял во французской литературе, сюжеты драм и романов, роившиеся у него в голове, — обо всем этом она говорила обстоятельно и пространно, а собеседники слушали ее из вежливости, ровным счетом ничего не понимая. Они расстались, пообещав свидеться. Джек очень обрадовался встрече с втими славными людьми; он надеялся, что мать охотнее станет бывать у них, нежели проводить время с г-жой Левек и четою Левендре. Притом Манжены ванималн в обществе гораздо более высокое положение, чем его друзья Беливеры. И он стал бывать у Зинаиды вместе с матерью. В этой тесной квартирке парижского предместья он увидел на камине те же самые раковины, морские губки и морских коньков, как в Эндре. На стене висели те же картинки на евангельские сюжеты, какие висели в комнате Зинаиды, тут же высился громадный, обитый железными полосами шкаф, — словом, вся обстановка бретонского жилища перекочевала в зону укреплений вокруг столицы и придала этому дому на окраине Парижа провинциальный вид. Джеку нравилось это жилище, — здесь все дышало чистотой и добропорядочностью. Но он довольно скоро заметил, что матери скучно в обществе Зинаиды, слишком трудолюбивой и положительной, по ее мнению. В доме Манженов, как и всюду, куда ее водил сын, Иде было не по себе, она томилась и выражала свое неодобрение тремя словами: «Тут мастеровым пахнет!»
Дом на улице Пануайо, коридор, комната, где она жила с сыном, хлеб, который она ела, — все, казалось ей, было пропитано особым запахом и привкусом, тем дурным воздухом, который стоит в населенных беднотою кварталах больших городов, где ютится столько людей, фабричным дымом, потом. «Тут мастеровым пахнет!» Стоило ей открыть окно — и этот запах поднимался со двора. Стоило ей выйти из дому — и на улице ее окутывали нездоровые испарения. Люди, которых она видела, даже ее Джек, когда он возвращался с завода в блузе, перепачканной машинным маслом, — все распространяло это неотделимый от бедности запах, и она не могла от него отделаться, он переполнял ее тоской и омерзением, которое порою приводит к самоубийству.
Однажды вечером Джек, вернувшись домой, застал свою мать необыкновенно возбужденной — глаза у нее блестели, лицо горело. Куда только девалась апатия, так тревожившая его?
— Д'Аржантон мне написал, — выпалила она. — Да, мой милый, в тот господин посмел мне написать… Четыре месяца не сообщал ничего о себе, а теперь, видя, что меня это совершенно не трогает, не выдержал… Он уведомляет меня, что возвращается в Париж после короткого путешествия, и сообщает, что если он мне нужен, то он в моем распоряжении.
— Надеюсь, он тебе не нужен? — в волнении спросил Джек, не спускавший глаз с матери.
— Он мне нужен?.. Ты же видишь, что я отлично без него обхожусь… А вот ему, должно быть, худо без меня… Он же ничего не умеет делать, разве только перо в руке держать. Да, он, конечно, настоящий служитель муз!
— Что ж ты ему ответишь?
— Отвечу?.. Наглецу, который посмел поднять на меня руку?.. Ах, ты, видно, меня не знаешь! У меня, слава богу, гордости достаточно… Я даже не дочитала до конца его письмо. Порвала на мелкие клочки и выбросила… Благодарю покорно! С такой женщиной, как 4, получившей воспитание в замке, привыкшей к роскоши, так не поступают!.. Мне до него и дела нет! Вот только любопытно было бы посмотреть на дом, теперь, когда меня там нет и некому наводить порядок. Представляю себе, какой там хаос! Если только… Да нет, быть того не может! Не каждый день попадаются такие дурехи, как я… Впрочем, ясно, что он скучал, раз надумал поехать на два месяца в… в… как, бишь, называется это место?..
Она преспокойно достала из кармана письмо, которое будто бы разорвала и выкинула, и нашла нужное ей название!
— Ах, да!.. Он ездил на воды, в Руайа… Какое сумасбродство! Ведь минеральные воды ему вредны… Ну, а в конце концов пусть поступает, как хочет. Теперь меня это уже не касается.
Ложь матери заставила Джека покраснеть, но он ничего ей не сказал. Весь вечер она, как неприкаянная, бродила по комнате и все что-то делала, — так обычно ведут себя женщины, стараясь лихорадочной деятельностью отвлечь себя от неотвязной мысли. К ней возвратились бодрость и энергия первых дней, она прибирала в комнате, подметала пол и, расхаживая с озабоченным видом, что-то бормотала, укоризненно покачивая головой. Она то и дело подходила к сыну, опиралась на его стул, обнимала Джека, гладила его по голове.
— Какой ты у меня молодец! Как ты усердно занимаешься!
А он как раз занимался сегодня плохо — он все время думал о том, что происходит в душе у матери.
«Меня ли она сейчас целует?»-невольно спрашивал он себя.
И подозрения его неожиданно подтвердились. Как будто бы пустяк, но пустяк этот показал, что прошлое вновь безраздельно завладело сердцем этой злосчастной женщины. Ида все время напевала любимый романс д Аржантона — «Вальс листьев». Поэт обычно наигрывал его на фортепьяно в сумерки, не зажигая огня:
Кружитесь в вальсе, как безумцы.
Кружитесь, бедные листы!
Чувствительный и тягучий припев, который у нее выходил еще более сентиментальным оттого, что она растягивала последние слова, преследовал ее, как наваждение. Слова эти да и сама мелодия будили в Джеке горестные и постыдные воспоминания. Ах, если бы он только мог, какую суровую правду высказал бы он в лицо этой сумасбродке! С каким удовольствием он негодующим жестом швырнул бы в мусорную корзину все эти увядшие букеты, все эти мертвые, высохшие безумные листья, которые вальсируют в ее жалкой, пустой голове и вихрем кружатся в ней! Но ведь эта женщина — его мать. Он любил ее и стремился силой своего уважения к ней научить ее уважать себя, и он ничего ей не говорил. Однако это первое предупреждение о приближающейся опасности наполнило его душу ревнивыми муками, знакомыми людям, которые ждут измены. Уходя, он испытующе следил за выражением ее лица, а возвращаясь, пытался по улыбке, которой она его встречала, угадать ее мысли. Он боялся, как бы ее не увлекли лихорадочные бредни, которые одиночество нашептывает праздным женщинам. И вместе с тем не мог же он за ней следить! Ведь это же его мать! Джек никому бы не посмел признаться, какое недоверие он к ней испытывает. Между тем Ида после письма д'Аржантона стала усерднее заниматься хозяйством: убирала комнату, готовила сыну обед и даже извлекла на свет божий пресловутую книгу для записи расходов, в которой было столько зияющих пробелов. Но подозрения не оставили Джека. Ему была знакома история обманутых мужей, чью бдительность усыпляют преувеличенным вниманием, нежной заботливостью: они могут точно установить день, когда на них свалилась беда, по этим знакам тайных угрызений совести. Однажды, когда он возвращался с завода, ему показалось, будто Гирш и Лабассендр, шедшие под руку, завернули за угол улицы Пануайо. Что они тут делали, на окраине, вдали от набережной Августинцев, где помещалась редакция их журнала?
— К нам никто не приходил? — спросил он у привратника.
По уклончивому ответу Джек почувствовал, что его обманывают, что уже зреет какой-то заговор, направленный против него. В следующее воскресенье, когда он вернулся из Этьоля, Ида была так поглощена чтением, чту даже не слышала, как он вошел. Он уже успел привыкнуть к тому, что она с увлечением читает романы, и потому не придал бы этому особого значения, но она поспешила спрятать какую-то книжонку, лежавшую у нее на коленях.
— Как ты меня напугал!.. — воскликнула она, намеренно преувеличивая испуг, чтобы отвлечь внимание сына.
— Что ты читала?
— Да так, ерунду… Как там наши друзья — доктор, Сесиль? Ты передал от меня поцелуй милой девочке?
Сквозь тонкую, почти прозрачную кожу на ее лице проступила краска, — эта женщина, подобно детям, лгала не задумываясь, но делала это весьма неумело. Испытующий взгляд сына приводил ее в замешательство, и она с раздражением встала.
— Тебе угодно знать, что я читала?.. На, гляди.
Он узнал атласную обложку «Обозрения», того самого журнала, который он впервые прочел в кочегарке «Кидна», только теперь номер был чуть не вдвое тоньше, был отпечатан на низкосортной папиросной бумаге и приобрел тот неуловимый оттенок, какой отличает издания, не окупающие себя. А в общем, все осталось, как было, — та же нелепая напыщенность, те же трескучие пустые заголовки, бредовые исследования на социальные темы, наукообразные благоглупости, бездарные стихи. Джек не стал бы раскрывать этот смехотворный журнал, если бы его взгляд не упал на слова, открывавшие оглавление:
РАЗРЫВ
Лирическая поэма виконта А мори д'Аржантона
Начиналась она так: к той, что УШЛА
Как! Не сказав «прости»! Не повернув лица!
Как! Даже не взглянув «а кров осиротелый!
Как…
За этим следовало строк двести — длинных, убористых, глядевших со страниц, как самая унылая проза; это было только вступление к поэме. Чтобы не оставлять читателя в заблуждении, в каждой строфе по нескольку раз повторялось имя Шарлотты, так что уж яснее сказать было нельзя. Джек пожал плечами и швырнул журнал.
— И этот негодяй посмел прислать тебе свою галиматью?
— Да, несколько дней назад кто-то оставил номер у привратника… — неуверенно сказала Ида.
Оба умолкли. Ей безумно хотелось поднять журнал, но она не решалась. Наконец она наклонилась с самым небрежным видом. Джек заметил это и резко сказал:
— Надеюсь, ты не собираешься беречь это добро! Стихи ужасные.
Она выпрямилась:
— Не нахожу.
— Да полно! Напрасно он бьет себя в грудь, изображая волнение, напрасно каркает без конца: «Как! Как!» — это никого не трогает.
— Надо быть справедливым, Джек. — Голос у нее дрожал. — Бог свидетель, что я лучше, чем кто-либо другой, знаю д'Аржантона, знаю его тяжелый нрав, я много страдала по его вине. Как человека, я его не защищаю. Но его поэзия — это совсем другое дело. По общему мнению, во Франции никогда не было поэта, который умел бы так трогать сердца… Да, да, мой милый, трогать сердца… Пожалуй, на это был способен еще Мюссе, но ему недоставало возвышенного идеала. В этом смысле «Кредо любви» ни с чем нельзя сравнить. И все же я нахожу, что вступление к «Разрыву» еще трогательнее. Молодая женщина уходит рано утром в бальном платье, исчезает в тумане, даже не сказав «прости», не повернув лица…
Джек не выдержал и с возмущением воскликнул:
— Но ведь эта женщина — ты! И ты-то знаешь, почему ты ушла, что тебя вынудил на это его позорный поступок!
— Друг мой! — вся дрожа, заговорила она. — Напрасно ты стараешься меня унизить, разбередить рану тем, что напоминаешь о нанесенном мне оскорблении. Сейчаа дело идет только о поэзии, а я смею думать, что понимаю в втом больше тебя. Если бы даже д'Аржантон оскорбил меня во сто крат сильнее, я и тогда бы признавала, что он принадлежит к числу литературных светил нашего времени. Есть люди, которые с пренебрежением отзываются о нем, но впоследствии они с гордостью станут говорить: «Я его знал… Я сидел у него за столом».
И она с величественным видом удалилась — ей надо было излить душу перед г-жой Левендре, своей неизменной наперсницей, а Джек сел за книги — занятия были для него единственной утехой, они приближали его к Сесиль — и вскоре услышал, как за стеной, у соседей, что — то громко читают: до него долетали восторженные восклицания, кто-то сморкался, сдерживал слезы.
«Надо держаться изо всех сил… Враг приближается…» — подумал бедный малый. И он не ошибся.
Амори д'Аржантон скучал без Шарлотты не меньше, чем она без него. Жертва и палач были в равной мере необходимы друг другу, каждый из них на свой лад тосковал в разлуке. После ухода Шарлотты поэт принял позу человека, пораженного в самое сердце, и на его крупном бледном лице застыло драматическое, можно даже сказать байроническое, выражение. Он появлялся в ночных ресторанах, в пивных, куда заходил поужинать в сопровождении клики льстецов и лизоблюдов, говорил с ними о ней, только о ней. Ему хотелось, чтобы сидевшие вокруг мужчины и женщины поясняли друг другу:
— Это д'Аржантон, большой поэт… Его оставила любовница… Он ищет забвения.
Он и впрямь искал забвения, ужинал в городе, не ночевал дома, но вскоре ощутил усталость от этой бестолковой и дорогостоящей жизни. Черт побери, разумеется, это шикарно — стукнуть ладонью по столу в ночном ресторане и крикнуть: «Человек! Порцию абсента, только не разбавленного!..» — и услышать шепот сидящих кругом провинциалов: «Он губит себя… И все из-за женщины…» Но когда здоровье уже не то, когда, крикнув: «Порцию абсента, да только неразбавленного!», ты вынужден тут же шепнуть официанту: «Разбавьте как следует!», то в этом уже не слишком много геройства. За несколько дней д'Аржантон испортил себе желудок, пресловутые «припадки» происходили теперь гораздо чаще, и тут-то отсутствие Шарлотты сказалось в полной мере. Какая еще женщина была бы в силах сносить его постоянные жалобы, неукоснительно соблюдать часы приема порошков и целебных отваров и подавать их поэту с не меньшим благоговением, чем г-н Фагон[46] подносил лекарства великому королю? Больной опять стал капризным, как ребенок. Он боялся оставаться один, просил Гирша или кого-нибудь еще ночевать у него в комнате, на диване. Вечерами в доме было особенно мрачно, потому что вокруг царил беспорядок, на всем лежал слой пыли, которую женщины, даже такие, как сумасбродка Ида, умеют ловко вытирать. Камин не желал топиться, лампа светила тускло, из-под дверей дуло, и этот избалованный эгоист, лишившись привычных удобств, искренне сожалел о своей подруге. Он так старательно разыгрывал страдальца, что в конце концов уверовал в это сам. Чтобы рассеяться, он уехал на воды, но поездка не принесла ему пользы, о чем можно было судить по унылому тону его писем.
«Бедняга д Аржантон прислал мне грустное письмо…»- говорили друг другу его достойные приятели, и вид у них был при этом и сокрушенный и довольный. Он всем присылал «грустные письма». Они заменяли ему «уничтожающие слова». На водах, как и в столице, его точила неотвязная мысль: «Эта женщина отлично обходится без меня, она счастлива, потому что с ней сын. Он ей заменяет все, даже меня». Эта мысль приводила его в отчаяние.
— Напиши об этом поэму, — надоумил его Моронваль, заметив, что д'Аржантон возвратился в таком же расстройстве чувств, в каком уехал. — Тебе станет легче.
Д'Аржантон немедленно принялся за работу и, подбирая рифмы, не изменяя своему правилу — писать без помарок, довольно скоро накропал вступление к поэме «Разрыв». Однако созданный им опус не только не успокоил поэта, он разбередил его рану. Следуя своей привычке все преувеличивать, он нарисовал идеальный образ Шарлотты, гораздо более прекрасной и возвышенной, чем она была в жизни, и вознес ее над землей так высоко, как только ему позволило его вымученное вдохновение. С этой поры он больше не в силах был терпеть разлуку. Как только вступление к поэме было опубликовано в «Обозрении», Гиршу и Лабассендру было поручено доставить номер журнала на улицу Пануайо. Закинув удочку с приманкой и окончательно поняв, что он не может жить без Шарлотты, д'Аржантон решил все пустить в ход. Он завил волосы, нафабрил усы, навел на себя лоск, нанял фиакр, который должен был ждать его у дверей, и явился на улицу Пануайо в два часа пополудни, когда дома бывают одни только женщины, а ив всех заводских труб предместья поднимаются к небу клубы черного дыма. Сопровождавший его Моронваль вылез, чтобы переговорить с привратником, и тотчас вернулся:
— Можешь идти… На седьмом этаже, в самом конце коидаа… Она там.
Д'Аржантон поднялся по лестнице. Он был бледнее, чем обычно, сердце его учащенно билось. Поистине человеческая природа полна загадок, коль скоро у подобных людей существует сердце, да к тому же еще способное учащенно биться! Впрочем, его привела в волнение не столько любовь, сколько все, что было с нею связано: романтическая сторона этой поездки, экипаж, стоящий на углу, будто при похищении, а главное, злорадное чувство, переполнявшее его, когда он представлял себе, как будет обескуражен Джек, возвратившись с завода и увидев, что пташка улетела из гнезда. План у д'Аржантона был такой: он неожиданно предстанет перед Шарлоттой, упадет к ее ногам, воспользуется ее волнением, замешательством, которое вызовет его внезапный приход, заключит ее в объятия, скажет: «Пойдем, уедем отсюда!», усадит ее в фиакр — и с богом! Если только она не переменилась за это время, то, конечно, не устоит перед соблазном. Вот почему д'Аржантон не предупредил ее о своем приезде, вот почему он осторожно шел по коридору, где из каждой трещины сочилась нищета, а во всех дверях торчали ключи, словно говоря: «Украсть тут нечего… Входи, кто хочет».
Даже не постучав, он распахнул дверь и вошел, проворковав с таинственным видом:
— Это я!
Жестокое разочарование, вечное разочарование и на сей раз постигло этого человека, как всегда, когда он становился на ходули. Вместо Шарлотты перед ним предстал Джек. По случаю семейного праздника у владельцев завода он в тот день не работал и весь ушел в свои книги, а Ида, лежа на кровати, за пологом, по обыкновению отдыхала — так она старалась хоть на несколько часов усыпить свою тоску, отдохнуть от томительного безделья. Оторопев, мужчины молча смотрели друг на друга. Впервые на стороне поэта не было преимущества. Прежде всего он был в чужом доме, а потом не так-то просто принять высокомерный тон по отношению к высокому юноше с умным и гордым лицом. Джек стал красив и чем-то походил на мать, что еще больше выводило любовника из равновесия.
— Что вам угодно? — спросил Джек, стоя у порога и преграждая ему путь.
Д'Аржантон сперва покраснел, поток побледнел.
— Я полагал… — забормотал он. — Мне сказали, что ваша матушка тут.
— Она и в самом деле тут, но с нею я, и вы ее не увидите.
Все это было произнесено быстро, тихим голосом, в котором звучала ненависть. Затем Джек шагнул к любовнику матери с угрожающим видом — так по крайней мере показалось д'Аржантону, — тот попятился, и оба оказались в коридоре. Ошеломленный, сбитый с толку, поэт попытался призвать на помощь свою обычную самоуверенность, для чего, как всегда, встал в позу.
— Джек! Между нами давно возникло недоразумение, — начал он величественно и вместе с тем взволнованно. — Но теперь, когда вы стали взрослым и серьезным человеком, когда вашему пониманию многое стало доступно, этому недоразумению пора положить конец. Я протягиваю вам, милый мальчик, свою руку, руку честного человека, на которого всегда можно положиться.
Джек пожал плечами.
— К чему вся эта комедия, сударь?! Вы меня ненавидите, а я питаю к вам отвращение…
— С каких пор, Джек, мы сделались непримиримыми врагами?
— Думаю, что с первого дня знакомства. В моем сердце с детства жила ненависть к вам. Да и разве мы можем не быть врагами? Как иначе могу я вас назвать? Кем вы для меня были? Зачем я только вас узнал?! Если даже и бывали минуты, когда я думал о вас без гнева, то разве мог я о вас думать, не краснея от стыда?
— Это верно, Джек, я признаю, что в наших отношениях было много ложного, совершенно ложного. Но не станете же вы возлагать на меня ответственность за то, в чем повинен случай, роковая судьба… Да и потом, мой дорогой, жизнь не роман… и не следует требовать от нее…
Джек прервал эти пустопорожние рассуждения, на которые был так падок д'Аржантон.
— Вы правы. Жизнь — не роман, напротив, это вещь весьма серьезная, так и следует к ней относиться. И лучшее тому доказательство-это то, что у меня каждая минута на счету и я не могу позволить себе роскошь тратить время на пустые разговоры… Десять лет моя мать была вашей служанкой, вашей вещью. Что выстрадал за эти годы я, мне не позволяла говорить гордость, но не об этом сейчас речь. Теперь мать живет со мной. Она вернулась ко мне, и я буду удерживать ее всеми доступными мне средствами. Вам я ее никогда не отдам… Да и зачем она вам?.. Чего вы еще от нее ждете?.. У нее появились седые волосы, морщины… Она так много плакала по вашей вине!.. Она уже не та красивая женщина, которой можно хвастаться как любовницей. Теперь она только мать, моя мама, оставьте же ее мне!
Они стояли друг против друга на мрачной и грязной площадке, куда время от времени доносился визг детей и отголоски шумных споров, которые часто возникали в этом большом, населенном, точно улей, доме. То было достойное обрамление для унизительной и горькой сцены, где за каждым словом стояло что-то постыдное.
— Вы ошибаетесь касательно цели моего прихода, — проговорил поэт, сильно побледнев, несмотря на свой непомерный апломб. — Я знаю, как щепетильна Шарлотта, знаю, какими скромными средствами вы располагаете. И вот я пришел на правах старого друга… осведомиться, не нуждаетесь ли вы в чем-нибудь, не требуется ли моя помощь.
— Мы ни в ком не нуждаемся. Моего заработка вполне достаточно для нас обоих.
— Вы стали очень горды, любезный Джек… Прежде вы таким не были.
— Это правда, и потому ваше присутствие, которое я прежде терпел, теперь для меня невыносимо. Предупреждаю вас, что больше я не потерплю вашего оскорбительного для меня присутствия.
Вид у Джека был такой решительный, даже угрожающий, взгляд его так явно подтверждал эти слова, что поэт, не проронив ни звука, ретировался, пытаясь сохранить достоинство, и стал медленно спускаться с седьмого этажа! Его элегантный костюм и тщательно завитые волосы казались тут на редкость неуместными и давали наглядное представление о тех причудливых связях между людьми разных сословий, которые рождают столько контрастов во всех концах этого непостижимого Парижа. Убедившись, что д'Аржантон удалился, Джек вернулся к себе. У дверей его ждала Ида, бледная как полотно, непричесанная, с распухшими от слез глазами.
— Я тут стояла… — тихо сказала она. — Я все слышала, все, даже то, что я постарела и что у меня морщины.
Он подошел к ней, взял ее за обе руки и посмотрел ей прямо в глаза:
— Он еще недалеко ушел… Хочешь, я его верну?
Она высвободила руки и, не задумываясь, бросилась ему на шею, подчиняясь одному из тех порывов, которые не позволяли ей окончательно опуститься.
— Нет, дорогой Джек! Ты прав… Я — твоя мама, отныне я только твоя мама, и никем другим быть не хочу.
Через несколько дней после этой сцены Джек написал доктору Ривалю следующее письмо:
«Друг мой, отец мой! Все кончено, она меня покинула и вернулась к нему. Произошло это при таких тяжких обстоятельствах и так внезапно, что удар был для меня особенно мучительным… Увы! Я вынужден жаловаться на родную мать. Было бы достойнее умолчать об этом, но я не в силах. Я знавал в детстве несчастного негритенка, который все повторял: «Если бы люди не умели вздыхать, они бы задохнулись». Никогда еще я так глубоко не понимал этих слов, как теперь. У меня такое чувство, что если я не напишу Вам это письмо, не вздохну полной грудью, то горе, сдавившее мне сердце, не даст мне ни дышать, ни жить. Я даже не в силах дождаться воскресенья. Это еще так долго, а потом, при Сесиль я не решился бы заговорить… Помнится, я Вам уже рассказывал, какой разговор произошел между мною и этим человеком. С того дня я стал замечать, что моя несчастная мать затосковала; я понял, что принятое ею решение непосильно для нее, и решил перебраться в другой квартал, чтобы немного развлечь ее, развеять ее печаль. Я хорошо понимал, что разгорелась битва и что, если я хочу ее выиграть и сохранить возле себя маму, я должен пустить в ход любые средства, пойти на всевозможные хитрости. Маме не нравились ни наша улица, ни наш дом. Надо было подыскать место более приятное для глаз, где бы ей легче дышалось и где бы она меньше жалела о набережной Августинцев. И вот я снял в Шаронне, на Сиреневой улице, домик в глубине сада: там были три маленькие комнаты, заново отделанные, оклеенные свежими обоями. Я обставил нашу квартирку несколько более удобной и изящной мебелью. Все мои небольшие сбережения (простите меня за то, что я ввожу Вас в такие подробности, но я поклялся ничего от Вас не скрывать), все, что я скопил за полгода, чтобы получить возможность сдать экзамены и внести плату за учение, на это ушло, но я не сомневался, что Вы меня одобрит. Белизер и его жена помогли мне все устроить на новой квартире, приняла в этом участие и славная Зинаида, — она живет вместе с отцом на той же улице, и я надеялся, что соседство этих людей будет приятно моей бедной маме. Все это я держал в тайне, собираясь, точно влюбленный, сделать ей сюрприз, в возникшей борьбе с д'Аржантоном мне надо было бороться с моим врагом, с моим соперником его же оружием. Право, мне казалось, что ей там будет хорошо. Сиреневая улица, тихая, как деревенская улочка, находится в самом конце пригорода; из-за оград там свешиваются ветки деревьев, из-за дощатых заборов несется пение петухов — словом, я думал, что маме все должно было прийтись по душе, чем-то напомнить ту жизнь в деревне, о которой она так часто с грустью вспоминала.
Вчера вечером все в доме было, наконец, готово для ее переезда. Белизер должен был сказать маме, что я жду ее у Рудиков, и прийти с ней в обеденный час. Я уже был на месте задолго до них и, радуясь, как ребенок, с гордостью расхаживал по нашей квартирке, где все блестело, где на окнах висели красивые светлые занавески, а на камине стояли большие букеты роз. Вечер был прохладный, я развел огонь, и комната приобрела вид обжитого, уютного жилища, а у меня потеплело на душе… Но вдруг — не знаю, поверите ли Вы мне? — мое радостное настроение было внезапно нарушено мрачным предчувствием. В голове, как электрическая искра, мгновенно вспыхнула уверенность: «Она не придет!» Тщетно я называл себя глупцом и, чтобы отвлечься, при* двигал к столу стул для мамы, готовил для нее прибор, прислушивался, не прозвучат ли ее шаги на тихой улице, переходил из комнаты в комнату, где все ее ожидало. Я уже твердо знал, что она не придет… На протяжении всей моей жизни я всегда предугадывал, что меня в скором времени ждет какое-нибудь жестокое разочарование. Можно подумать, что судьба, готовясь нанести удар, из сострадания предупреждает меня об этом, чтобы мне не так было больно. Мать не пришла. Белизер явился один, очень поздно, и принес мне от нее короткую записку. Несколько наспех нацарапанных слов извещали меня, что д'Аржантон опасно заболела и она сочла своим долгом вернуться, чтобы сидеть у его изголовья. Как только он поправится, она снова переедет ко мне. Заболел! Об этой уловке я не подумал. Ведь я тоже мог бы начать жаловаться на недомогание и удержать ее возле своей постели… Ах, негодяй, как он хорошо ее знает! Он хорошо изучил эту добрую, но слабую женщину, которая привыкла всем для него жертвовать, вечно его опекать! Вы ведь его лечили от этих странных припадков — они проходили тут же, за столом, после вкусного, сытного обеда. Теперь к нему вернулась эта хворь. Но мать, без сомнения, только ждала случая снова войти к нему в милость и охотно клюнула на эту приманку. Боюсь, что, если бы захворал я, захворал серьезно, она бы, чего доброго, не поверила!.. Но вернемся к моей прискорбной истории. Вообразите, я сижу один в снятом мною флигельке и после всей суеты, приложив столько усилий и зря потратив столько денег, узнаю, что все мои заботы и приготовления ни к чему! Ах, как жестоко, как жестоко поступила она со мной!.. Я не захотел оставаться в новой квартире. Я вернулся в свою прежнюю комнату. Уютный домик казался мне слишком печальным, точно дом, где недавно умер близкий человек, — мне казалось, что мама словно бы уже жила там. Я ушел, оставив в очаге еще тлевшие угли, лепестки стоявших на камине роз уже начинали неслышно падать на его мраморную доску. Дом арендован мною на два года, и я оставил его за собой на этот срок, — с таким же суеверным чувством мы надолго оставляем гостеприимно открытой дверцу клетки, откуда улетела наша любимая птица. Если мама вернется, я перееду туда вместе с нею. Если же она не вернется, один я там жить не стану.
Жить в одиночестве было бы слишком печально, это было бы похоже на траур… Теперь я Вам обо всем рассказал. Надеюсь, мне незачем прибавлять, что письмо это написано Вам и только Вам; Сесиль читать его не следует. Мне было бы очень стыдно. Боюсь, что если она узнает обо всех этих низостях, то, чего доброго, сочтет, что и на меня, на мою чистую любовь к ней они накладывают какую-то тень. А вдруг она меня разлюбит?.. Ах, мой добрый друг, что сталось бы со мной, если бы на меня обрушилась еще и эта беда! У меня теперь нет никого на свете, кроме нее. Ее любовь — для меня все. В минуту самого безысходного отчаяния, когда я оказался один в пустом доме, где все, казалось, с насмешкой глядело на меня, в голове у меня была только одна мысль, в душе-только одна надежда: Сесиль!.. А вдруг и она меня оставит?.. Боже!.. Самое страшное в измене любимого нами человека состоит в том, что после нее к нам в сердце закрадывается боязнь новых измен. Но как я могу допустить такую мысль? Сесиль дала мне слово, дала мне обещание, а ведь она никогда никого не обманывала».
Он еще долго верил в то, что мать возвратится. Утром, вечером, когда он в полной тишине сидел за книгами, ему часто казалось, будто он слышит шелест ее платья в коридоре, ее легкие шаги возле дверей. Когда он бывал у Рудиков, то непременно заглядывал во флигелек на Сиреневой улице, надеясь, что вдруг дом открыт, что Ида поселилась в этом мирном жилище, адрес которого он ей сообщил: «Дом тебя ждет… Он целиком в твоем распоряжении… Можешь переехать, когда тебе вздумается…» Она ему ничего не ответила. Он был покинут, на этот раз — бесповоротно, навсегда.
Джек был безутешен. Когда мать причиняет боль своему ребенку, то рана особенно мучительна, ибо жестокость эта противна законам естества, она воспринимается как роковая ошибка судьбы или как божья кара. Но Сесиль была просто волшебница. Ей были ведомы целительные силы природы — цветы, лесные ароматы, умиротворяющая тишина полей. Ей была ведома тайна волшебных слов, приносящих покой, пристальных взглядов, вливающих силы, а ее деликатная, неистощимая нежность помогала Джеку сносить суровость судьбы. Огромной поддержкой был для него труд, упорный, неистовый труд, — он подобен тяжелым и стеснительным доспехам, но надежно защищает от скорби. Пока мать жила с ним, она часто, сама того не желая, мешала ему заниматься. Беспокойный и переменчивый нрав вызывал у нее самые неожиданные желания: внезапно она начинала одеваться, собираясь на прогулку, но, вдруг решив остаться дома, тут же сбрасывала шляпку и шаль. Она была бы рада не мешать сыну, но все, что она для этого делала, было так неуклюже и еще больше мешало ему! Теперь, когда мать уехала, он много успевал и наверстывал упущенное. Каждое воскресенье он ездил в Этьоль и сам чувствовал, что с каждым разом растет его любовь, растут и его познания. Доктор восхищался успехами своего ученика: если дело так и дальше пойдет, говорил он, то через год Джек будет уже бакалавром и сможет поступить на медицинский факультет. При слове «бакалавр» юноша улыбался от удовольствия, а когда рассказывал об этом Белизерам — после очередного запоя Рибаро Джек снова стал их компаньоном, — небольшая мансарда на улице Пануайо делалась как будто просторнее и светлее. Разносчица хлеба тоже воспылала жаждой знаний. По вечерам, покончив с починкой и штопкой, она, жертвуя отдыхом, требовала, чтобы муж учил ее грамоте, и он показывал ей буквы, тыча в них своим квадратным пальцем, который почти совсем закрывал их. Доктор Риваль был в восторге от успехов Джека, но здоровье ученика беспокоило его. Пришла осень, и у юноши опять появился кашель, щеки у него впали, в глазах появился лихорадочный блеск, руки горели огнем.
— Не нравится мне это, — говорил добрый старик, с тревогой глядя на своего ученика. — Ты слишком много занимаешься, голова у тебя постоянно работает, ты не даешь ей ни минуты передышки… Не горячись, остуди свой пыл… У тебя еще много времени впереди, черт побери! Сесиль никуда от тебя не уйдет.
Нет, конечно, она никуда не уйдет! Никогда еще она не была так ласкова, так внимательна, так близка ему душой. Видимо, она понимала, до какой степени ему всю жизнь недоставало нежности, ей хотелось, чтобы обиженный судьбой юноша обрел в ее любви необходимое ему счастье. Именно это и пришпоривало нашего друга Джека, это его и подогревало, это и порождало в нем безмерное трудолюбие. Отрывая время у сна, он работал по семнадцать часов в сутки, но усталости не ощущал. Трудовой азарт умножал его силы, рукоятка пресса на заводе Эссендеков казалась ему не тяжелее пера.
Человеческие возможности поистине неисчерпаемы. Джек, пренебрегавший отдыхом, изнурявший себя ночными бдениями, в конце концов, подобно индийским факирам, пришел в состояние такого лихорадочного возбуждения, когда боль почти сладостна. Он готов был благословлять холод в мансарде, который уже в пять утра пробуждал его от крепкого сна, какой бывает только в двадцать лет, готов был благословлять сухое покашливание, мешавшее ему уснуть до глубокой ночи. Случалось, что, сидя за столом, он внезапно чувствовал удивительную легкость во всем теле, непостижимую ясность мысли, его ум и память необычайно обострялись, но одновременно нм овладевала крайняя слабость. Ему казалось, будто он весь растворяется и уносится в неведомые миры. И тогда перо само скользило по бумаге, а в книге не было такого трудного места, которого бы он не мог одолеть. Джек, без сомнения, успешно прошел бы весь свой нелегкий путь, но при одном непременном условии: на дороге, по которой он несся с головокружительной быстротой, не должно было возникать никаких препятствий. И в самом деле, при таких обстоятельствах опасен даже слабый удар, а его ожидал удар сокрушительный.
«Завтра не приезжай. Нас не будет целую неделю.
Риваль».
Джек получил эту депешу в субботу вечером, когда г-жа Белизер уже гладила его белую сорочку, а сам он радостно улыбался, как улыбаются люди накануне праздника. Внезапный отъезд друзей, короткая деловая депеша, холодный, казенный шрифт вместо знакомого почерка — все это его испугало. Он ждал письма от Сесиль или от доктора: он надеялся, что оно разъяснит тревожную тайну, — но письма не было. Целую неделю Джек жил во власти страха, от лихорадочной тревоги переходил к смутной надежде; достаточно было облаку заслонить солнце, чтобы сердце его мучительно сжималось, а когда солнышко вновь проглядывало, на душе у него светлело.
На самом деле ни доктор, ни Сесиль никуда не уезжали. Риваль удерживал Джека в Париже для того, чтобы постепенно подготовить влюбленного к страшному удару: ему предстояло сообщить несчастному юноше о внезапном, беспримерном решении Сесиль, которое, как надеялся старик, она еще могла переменить. Все произошло неожиданно. Как-то вечером, возвратившись домой, доктор не узнал внучки: на ее лице появилось какое — то мрачное, непреклонное выражение, побелевшие губы были плотно сжаты, красивые темные брови сошлись у переносицы. Тщетно он пытался во время обеда вызвать у нее улыбку, потом как бы невзначай обронил:
— В воскресенье, когда приедет Джек…
Онареэко оборвала его:
— Яне хочу, чтобы он приезжал…
Старик оторопел и с испугом воззрился на нее. Побелев как полотно, она твердо повторила:
— Я не хочу, чтобы он приезжал… Не хочу, чтобы он к нам ездил.
— Что произошло?
— Нечто очень важное, дедушка: я не могу стать женой Джека.
— Не можешь?.. Ты меня просто пугаешь. Что случилось?
— Ничего не случилось, просто мне многое открылось. Я не люблю его, я ошибалась.
— Ах ты господи! Что же это такое? Сесиль, дорогая моя, опомнись! Вы что, поссорились? Но ведь это пустяки!
— Нет, дедушка, клянусь тебе: это не пустяки. Я люблю Джека, как брата, но и только. Я пыталась полюбить его по-настоящему, но теперь понимаю, что это невозможно.
Доктор вздрогнул; в голове у него промелькнуло воспоминание о дочери.
— Ты любишь другого?
Она покраснела.
— Нет, нет, никого я не люблю! Но я не хочу выходить замуж.
В ответ на все уговоры доктора, на все его доводы Сесиль твердила одно:
— Я не хочу выходить замуж.
Он попытался подействовать на ее самолюбие. Что будут говорить в округе? Молодой человек, мол, ездил чуть не целый год, все на него давно смотрели как на жениха… Потом он решил пробудить в ней сострадание и при этом расчувствовался сам:
— Подумай, какой страшный это будет для него удар. Ты разобьешь ему жизнь, погубишь все его будущее.
Судорога пробежала по лицу Сесиль: так глубоко была она взволнована. Старик взял ее за руку.
— Умоляю тебя, девочка! Нельзя столь опрометчиво принимать такое решение… Подождем немного… Ты все обдумаешь, поглядишь…
Но она спокойно и твердо сказала:
— Нет, дедушка, это невозможно. Я хочу, чтобы он как можно скорее узнал о моем решении. Я знаю, что причиняю ему боль, но чем дольше мы будем это откладывать тем она будет сильнее. Каждый лишний день только усилит ее. Да и мне невыносимо тяжело видеться с ним. Я не в состоянии лгать и притворяться.
— Стало быть, я должен объявить ему, что он тут лишний?! — крикнул доктор, в ярости вскакивая с места. — Ладно, я так и сделаю… Но разрази господь!.. Вы, женщины…
Она побледнела, затрепетала и посмотрела на него с таким отчаянием, что гнев старика сразу улетучился.
— Нет, нет, девочка, я не сержусь на тебя… Не знаю, что на меня нашло… Да и в том, что произошло, я виноват больше, чем ты. Ты ведь еще совсем ребенок. А вот мне не следовало… Эх, сумасброд, старый сумасброд!.. Видно, до самой смерти я буду делать глупости!
Как сообщить Джеку? Это было самое трудное. Доктор несколько раз принимался за письмо и всякий раз начинал его такой фразой: «Джек, мальчик мой! Сесиль отказывает тебе». Больше он не мог придумать ни слова. «Сесиль отказывает тебе…» Наконец он решил: «Лучше уж я с ним поговорю…» Чтобы выгадать время, чтобы подготовиться к этому тяжелому разговору, он и попросил Джека отложить приезд на неделю, смутно надеясь, что тем временем внучка, быть может, одумается.
Всю неделю они ни о чем не разговаривали. Но в субботу Риваль сказал девушке:
— Завтра он приедет. Ты стоишь на своем? Твое решение бесповоротно?
— Бесповоротно! — твердо ответила она, и каждый слог этого бесчеловечного слова больно отзывался в сердце старика.
В воскресенье Джек, как всегда, приехал спозаранку и единым духом преодолел расстояние между станцией Эври и Этьолем. В сильном волнении переступил он порог дома, хотя его здесь всегда так дружески встречали, что, казалось, он мог бы не тревожиться.
— Господин Риваль ждет вас в саду, — сказала служанка и отворила дверь.
Джек похолодел: он сразу почувствовал, что стряслась беда. Расстроенное лицо доброго старика еще больше испугало его. За сорок лет своей врачебной практики Риваль много видел горя, страданий и, казалось бы, привык ко всему, но сейчас он весь дрожал и был взволнован не меньше, чем Джек.
— А что, Сесиль нет дома?..
Вот о чем прежде всего спросил бедный юноша!
— Нет, друг мой, я оставил ее… там… где мы были. Она там побудет некоторое время.
— Долго?
— Да, очень долго.
— Значит… Значит, она мне отказывает, господин Риваль?
Доктор ничего не ответил. Чтобы не упасть, Джек тяжело опустился на скамью. Разговор происходил в глубине сада. Стояло тихое и ясное ноябрьское утро. Легкий иней покрывал землю, осеннее солнце было подернуто прозрачной дымкой, — все это напомнило юноше день, который они вместе с Сесиль провели в Кудре, сбор винограда, косогор над Сеной и их первое безмолвное признание в любви в окружении величавой природы, признание, робкое, как едва слышный зов птенца, впервые вылетевшего из гнезда. Горькая годовщина!.. После недолгого молчания доктор, как ласковый отец, положил ему руку на плечо.
— Не убивайся, Джек… Может, она еще одумается… Ведь она так молода! А вдруг это просто каприз?
— Нет, господин Риваль, вы сами прекрасно знаете, что у Сесиль капризов не бывает… Да и слишком бесчеловечно было бы из каприза с размаху ударить человека ножом в сердце… Нет. Я не сомневаюсь, что она немало размышляла, прежде чем прийти к такому решению, и оно ей далось нелегко. Ей известно, что значит для меня ее любовь, ей известно, что без ее любви для меня нет жизни. И если уж она на это решилась, стало быть, считала, что обязана так поступить. Я должен был этого ждать. Разве я вправе был надеяться на такое великое счастье? Вы не представляете себе, сколько раз я говорил себе: «Это слишком большая радость. Этому не бывать…» И что же? Я оказался прав. Вот и все.
Усилием воли он подавил душившие его рыдания. С трудом поднялся. Доктор сжал ему руки.
— Прости меня, бедный мой мальчик… Это я во всем виноват. Я думал, что сделаю вас обоих счастливыми.
— Нет, господин Риваль, не корите себя. Случилось то, что должно было случиться. Сесиль настолько выше меня! Как же она могла меня полюбить? Она меня жалела и приняла это чувство за любовь, доброта обманула ее. Теперь она прозрела, и лежащее между нами расстояние испугало ее. Но все равно… Выслушайте меня внимательно, мой добрый друг, и передайте ей мои слова: как ни жесток удар, который она мне нанесла, я никогда в жизни ни словом не упрекну ее, и вот почему…
Широким жестом он указал на поля, на небо, на синевший вдали горизонт…
— Год назад, в такой же вот день, я понял, что люблю Сесиль, и мне показалось, что и она, быть может, полюбит меня. И с того часа для меня началась самая счастливая, единственно счастливая пора в моей жизни. Весь этот год я жил такой полной, такой неповторимой жизнью, н теперь, когда я думаю о нем, то понимаю, что он стоит целой жизни! В тот день я словно заново родился, а нынче умираю. Но за этот благословенный год, когда алая судьба как будто забыла обо мне, я должен благодарить Сесиль и вас. И этого я никогда не забуду.
Джек осторожно высвободил руки из дрожащих рук доктора.
— Ты уходишь, Джек?.. Ты не позавтракаешь со мной?
— Нет, спасибо, господин Риваль… Я был бы слишком унылым гостем.
Он твердой походкой прошел через сад, прикрыл за собой калитку и, не оборачиваясь, удалился. Если бы он оглянулся, то увидел бы наверху, на антресолях, за чуть приподнятой белой занавеской свою любимую, столь же бледную и трепещущую, как он; она с плачем простирала к нему руки, но так и не окликнула его…
Для Ривалей начались печальные дни. Маленький дом, который повеселел и словно помолодел за последние месяцы, теперь опять стал угрюмым, как прежде, пожалуй, он даже казался сейчас еще мрачнее. Доктор с беспокойством следил за внучкой, за тем, как она в одиночестве прогуливается по садику, как подолгу, часами, сидит в комнате, где когда-то жила ее мать: теперь комната была открыта, и Сесиль как будто смотрела на нее, как на свою, словно печаль давала ей право на эту обитель скорби. Там, где когда-то рыдала Мадлен, теперь плакала Сесиль, и бедному старику порою мерещилось, будто там, наверху, за окном, сидит в молчании, бессильно уронив красивую голову под тяжестью невысказанного горя, не внучка, а дочь… Господи, неужто и Сесиль умрет?.. Почему? Что ее мучит? Если она больше не любит Джека, то как объяснить эту грусть, это стремление к одиночеству, эту полную безучастность, которая не оставляет ее, даже когда ей приходится хлопотать по хозяйству? А если она все еще любит его, то почему она ему отказала? Добрый доктор чувствовал, что здесь кроется тайна, что в душе у внучки идет борьба. Но при первом же слове, при первом же вопросе Сесиль замыкалась в себе, уходила от разговора, словно ни с кем не могла разделить ответственность за принятое решение, и поступала так, как ей повелевала совесть. Доктор был так обеспокоен ее состоянием, что даже на время забыл о горе Джека. С него хватало своих огорчений и тревожных раздумий, и кабриолет, в котором он с утра до вечера разъезжал по дорогам, его старая лошадка, с годами ставшая еще норовистее, могли бы немало порассказать о лихорадочном волнении старика, о том, как плясали вожжи в его дрожащих руках.
Однажды ночью раздался звон дверного колокольчика: пришли от больного. Под окном, на дороге, стояла старуха Сале и жалобно причитала. На сей раз, объясняла она, ее муж, ее бедный муж надумал, видно, «окочуриться». Доктор Риваль, которого ни горе, ни преклонные годы не останавливали, когда надо было оказать помощь больному, не мешкая, отправился из Этьоля в Ольшаник. Супруги Сале жили возле Parva domus, в стороне от дороги, в землянке, похожей на берлогу. В эту темную, грязную каморку с плохо пригнанной дверью приходилось спускаться, как в погреб, — она напоминала крестьянское жилище времен Лабрюйера,[47] пережившее все окружающие замки. Пол здесь был земляной, а вся обстановка состояла из разбитого сундука да хромоногих скамеечек. В очаге, потрескивая и шипя, горели краденые дрова. Здесь все напоминало о воровстве — обломки полированных досок, прислоненные к стене, ружье в углу, возле очага, силки, капканы и громадные сети, которые осенью браконьеры разбрасывают по сжатым полям, подобно тому, как рыбаки забрасывают невод. В самом темном углу этого нищенского жилища, на жалком ложе, готовился «окочуриться» старик. Добрых шестьдесят лет занимался он браконьерством, сидел по ночам в засаде в оврагах, в снегу, в болотах, ползком, не разбирая дороги, спасался от конной поли-, ции, а это даром не проходит. Всю свою жизнь этот мелкий хищник дрожал, как заяц, и ему еще повезло:, он умирал в своей норе… Войдя, доктор Риваль чуть не задохнулся от сильного запаха ароматических трав, которые тут жгли, запах этот оказался сильнее зловония грязной землянки.
— Что за дрянь вы тут жгли, тетка Сале?
Старуха растерялась и хотела было солгать, но доктор и сам догадался:
— Значит, у вас уже побывал сосед, отравитель?
Риваль не ошибся. Гирш решил испробовать на злосчастном браконьере зловещую методу лечения ароматическими веществами. Ему все труднее было находить охотников для своих опытов. Крестьяне побаивались его. К тому же ему приходилось быть очень осмотрительным, потому что этьольский врач вел непримиримую борьбу с этим знахарем, с этим медиком без диплома. Гирша уже дважды приглашали в Корбейль к прокурору и предупредили, что его постигнет суровое наказание, если он не прекратит свою противозаконную практику. Но Сале жили так близко, люди они были такие жалкие!.. И как ни боялся Гирш полиции, а все же не устоял перед соблазном.
— А ну, живо! Распахните дверь, откройте окно!.. Вы что, не видите? Бедняга задыхается!
Старуха поспешила выполнить приказ доктора, ворча себе под нос:
— Бедный мой муж, бедный мой муж! А они ведь сулили, обещали, что вылечат его… И не совестно людей обманывать! Мы люди темные, одно слово — крестьяне, горемычные…
Когда доктор, склонясь над умирающим, щупал его едва слышный пульс, из-под тряпья, наваленного на кровати, раздался замогильный голос:
— Скажи им, жена! Ты обещала сказать.
Старуха что-то бормотала скороговоркой, поправляя хворост в очаге. Умирающий снова заговорил слабым голосом:
— Скажи им, жена!.. Скажи им, жена!..
Доктор взглянул на тетку Сале; ее темное, как у старой индианки, лицо приобрело кирпичный оттенок. Она подошла ближе и пробубнила:
— Вот беда! Уж поверьте, во всем виноват соседский лекарь: это по его наущению я так огорчила бедную барышню, даром, что она такая хорошая!
— Какую барышню? О ком вы говорите?
Доктор встрепенулся и выпустил руку больного.
Старуха колебалась. Но браконьер уже совсем слабым голосом, доносившимся как будто издалека, снова прошептал:
— Скажи им!.. Я хочу, чтоб ты им сказала!
— Ну, будь что будет! — решилась, наконец, тетка Сале. — Вот оно как получилось, добрый господин Риваль: этот негодяй дал мне двадцать франков. Есть же на свете такие бесстыжие люди, прости господи! Дал он мне, значит, двадцать франков, чтобы я рассказала мамзель Сесиль всю историю про ихних папашу и мамашу.
— Мерзавка!.. — вне себя от ярости, громовым голосом крикнул старик Риваль и, схватив мерзкую старуху за плечи, встряхнул ее. — Как ты посмела?
— Да все из-за двадцати франков, благодетель вы наш… Не дай он мне, этот гадкий человек, двадцати франков, я бы померла, а рта не раскрыла… Клянусь своим несчастным мужиком, который вот-вот богу душу отдаст, что я ничегошеньки об этом деле не знала! Он сам мне все и рассказал, чтобы я барышне потом выложила.
— Ах, подлец! Недаром он грозил мне отомстить… Но кто ему-то обо всем рассказал? Кто направлял эту злобную руку?
Жалобный стон — так стонет человек, когда появляется на свет или когда его покидает, — вернул врача к убогому ложу старика. Теперь, когда по его настоянию жена все рассказала, папаша Сале мог спокойно умереть, — быть может, это позднее раскаяние старого бродяги, у которого за душой было столько преступлений, облегчило ему тяжкий переход в мир иной. Доктор до рассвета просидел около старика. У больного началась агония, в нем едва теплилась жизнь, — ей предстояло угаснуть, как только в окнах забрезжит белесый свет. Ривалю пришлось проявить огромную выдержку, чтобы остаться в лачуге у постели больного, лицом к лицу со старухой, скорчившейся возле очага и не решавшейся ни заговорить с доктором, ни взглянуть на него. Но его тут удерживал долг. Всю ночь он размышлял, сопоставлял различные догадки, сравнивал отдельные смутные предположения, пытался до конца понять подоплеку этих гнусных козней. Когда все было кончено, он поспешил в Этьоль, предварительно убедившись, что Гирша, этого бесчестного шарлатана, нет сейчас в Ольшанике. В старике клокотало такое бешенство, что, попадись ему сейчас подлый враг, обрушивший свою месть на ни в чем не повинную девочку, он расправился бы с ним не хуже, чем в те годы, когда был еще молодым хирургом и плавал на кораблях. Вернувшись домой, он прямо прошел в комнату Сесиль. Никого. Ее постель даже не была измята. Он задрожал и кинулся в «аптеку». Там тоже никого не было. Комната, где прежде жила Мадлен, была открыта, и тут среди реликвий, напоминавших о безвременно ушедшей, на низенькой скамеечке в неловкой позе спала Сесиль — должно быть, она всю ночь на коленях поверяла небу свою скорбь, молилась и плакала, а потом забылась в изнеможении. Ее разбудили шаги доктора, и она открыла глаза.
— Дедушка!
— Значит, эти негодяи посмели открыть тебе тайну, которую мы так старательно от тебя скрывали?.. О, господи! Сколько мы прилагали усилий, сколько принимали мер предосторожности, чтобы уберечь тебя от этого ужаса! И вот ты обо всем узнаешь от чужих, от враждебных тебе людей. Бедная ты моя…
Сесиль спрятала голову у него на груди.
— Не говори! Ничего не говори! Мне так стыдно!..
— Нет, нет, мне надо с тобой поговорить… Эх, если бы я только мог догадаться, почему ты отказала Джеку! Ведь ты из-за этого решила не выходить за него замуж? Правда?
— Правда.
— Но почему? Объясни мне, что тебя на это толкнуло?
— Совесть повелевала мне все сказать моему будущему мужу, а я не могла открыть ему позор своей матери… У меня оставался только один выход, вот почему я так поступила.
— Стало быть, ты его любишь, любишь до сих пор?
— Всем сердцем. И мне думается, что он тоже любит меня так сильно, что сам никогда бы не отказался от меня, но я не могла принять от него такую огромную жертву. Нельзя жениться на девушке, отец которой неизвестен, а тем более на такой, об отце которой известно, что он был мошенник и фальшивомонетчик.
— Ты заблуждаешься, дитя мое. Джек все про тебя знает, и тем не менее он был горд и счастлив при мысли, что ты станешь его женой. Я ему все рассказал.
— Не может быть!
__ Противная девочка! Если бы ты больше мне доверяла, я бы предотвратил это ужасный удар, которым ты, как кинжалом, пронзила наши сердца. А ведь как мы все трое были счастливы!
— Значит, Джек все про меня знает?..
— Я почел своей обязанностью его предупредить еще в прошлом году, когда он сказал мне, что любит тебя.
— И его это не оттолкнуло?..
— Глупая девочка!.. Ведь он же тебя любит! В ваших судьбах так много общего!.. Он тоже не знает своего отца, мать его никогда не была замужем. У тебя есть перед ним большое преимущество: твоя мама была святая, а мать Джека…
И, подобно тому, как доктор Риваль в свое время поведал Джеку историю Сесиль, теперь он поведал Сесиль историю Джека, рассказал о бесконечных страданиях этого человека, такого ласкового и доброго, о его безотрадном детстве, о его ужасной юности. Вспоминая о горестном прошлом Джека, доктор вздрогнул, как ужаленный.
— Ну, разумеется, это она!.. И в этом несчастье повинна она!.. — воскликнул он. — Она, наверно, говорила о вашем браке в присутствии Гирша… Да, да, теперь я в втом уверен. По милости взбалмошной бабы ты узнала о драме, которую мы так тщательно скрывали от тебя… Это рок! Новый страшный удар нанесла бедному юноше его родная мать.
Сесиль слушала рассказ деда, и ее охватывало отчаяние: подумать только, она сама причинила бедному Джеку такое горе! И зачем она это сделала! Она готова была на коленях молить его о прощении.
— Джек!.. Бедный мой друг!.. — рыдая, повторяла Сесиль. Она столько выстрадала сама, что хорошо понимала меру его страданий. — Господи! Какая же это была для него мука!
— Он все еще мучается.
— Ты что-нибудь про него знаешь, дедушка?
— Нет. Можно попросить его приехать, и он сам тебе расскажет… — с улыбкой сказал доктор.
— А что, если он не захочет приехать?
— В таком случае поедем к нему сами… Нынче как раз воскресенье, он не работает. Мы застанем его дома и привезем сюда… Ты согласна?
— Ну еще бы!
Спустя несколько часов доктор Риваль и его внучка уже катили по дороге в Париж.
Вскоре после их отъезда к дому подошел человек — вспотевший, согнувшийся под тяжестью большой корзины. Он внимательно оглядел небольшую зеленую дверь, заметил медную пластинку и с усилием, по складам прочел: «Зво-нок к док-то-ру».
— Здесь, — проговорил он и, вытерев пот со лба, дернул, звонок.
Молоденькая служанка, увидев одного из бродячих торговцев, которые ходят по деревням, испугалась и придержала дверь.
— Вам кого?
— Вашего хозяина…
— Его нет.
— А ихняя барышня?
— И ее нет.
— А когда они возвратятся?
— Не знаю.
И она захлопнула дверь.
— Боже милосердный!.. Боже милосердный!.. — прохрипел Белизер. — Неужели он умрет, не повидавшись с ними?
И он так и остался стоять на дороге, не зная, что предпринять.
В этот вечер на набережной Августинцев, рядом с Академией, в доме главного редактора «Обозрения будущих поколений» собралось большое общество. Все без исключения «горе-таланты» пришли на литературный вечер, устроенный в честь возвращения Шарлотты. Особую торжественность этому вечеру придавало то, что д'Аржантон должен был прочесть свою наконец-то законченную большую поэму «Разрыв». Надо заметить, что это замечательное произведение вылупилось из яйца при довольно странных обстоятельствах. Шарлотта возвратилась в свое гнездо. Как же было теперь оплакивать отсутствие неблагодарной, как было описывать муки оставленного любовника? Положение создавалось комическое, и это было тем более досадно, что никогда еще поэта не посещало такое плодотворное и устойчивое вдохновение. Несколько дней он пребывал в сомнении, а потом решил пренебречь житейской прозой.
— Право же, это несущественно!.. Я буду продолжать поэму… Произведение искусства не должно зависеть от случайностей.
Зрелище было препотешное: поэт жаловался на то, что его покинула возлюбленная, а возлюбленная сидела тут же и слушала, как ее величают «злой», «неверной», «милой беглянкой». Этого мало: она своей рукой переписывала все эти возвышенные эпитеты в тетрадь с розовыми шелковыми завязками. Закончив поэму, д'Аржантон возымел желание прочесть ее своей клике не столько из вполне понятного честолюбия художника, сколько из мелкого тщеславия любовника, которому хочется, чтобы все знали: его рабыня вернулась, и на этот раз он крепко держит ее в руках. Никогда еще небольшая квартира на пятом этаже не была свидетелем такого роскошного вечера, такого изобилия цветов, красивых драпировок, прохладительных напитков. А до чего ослепителен был туалет милой беглянки — белоснежное платье с вытканными на нем бледно-голубыми фиалками! Такой наряд как нельзя лучше отвечал бессловесной роли, которая была ей отведена во время чтения. Никому бы и в голову не могло прийти при виде этакого великолепия, что тень денежных затруднений нависла над домом, подобно тому, как нависают над крыльями бабочек едва различимые нити паутины. А ведь дела и впрямь шли неважно. Журнал был при последнем издыхании, номера становились все более тощими, и появлялись они весьма нерегулярно, через все более долгие промежутки времени. Убедившись, что эта затея поглотила добрую половину полученного им наследства, д'Аржантон все чаще подумывал о том, кому бы продать «Обозрение». Плачевное состояние дел и несколько искусно разыгранных «припадков» помогли поэту вновь приковать к себе цепью взбалмошную Шарлотту. Достаточно ему было стать перед ней в позу великого человека, ныне побежденного, изверившегося в своих силах, всеми покинутого, окончательно утратившего веру в свою звезду, некогда блеснувшую ему, — и она дала торжественную клятву:
— Отныне я твоя… Твоя навек.
В сущности, д'Аржантон был просто неумный позер, но надо отдать ему справедливость: он умело играл на слабостях этой женщины и умудрялся извлекать из этого несложного инструмента эффектную мелодию. Вы даже представить себе не можете, с каким обожанием она смотрела на своего «поэта» в тот вечер, каким он ей казался неотразимым, гениальным, утонченным. В ее глазах он был не менее обольстителен, чем двенадцать лет назад, когда она впервые увидела его в гостиной Моронваля при свете ламп под стеклянными колпаками, — нет, пожалуй, он стал еще прекраснее, ибо теперь его окружала иная обстановка: уютная и богатая, в его ореоле появилось много новых лучей. Впрочем, люди его окружали все те же, «духовная среда» не изменилась. Тут был и Лабассендр в бархатной куртке бутылочного цвета и в высоких, как у оперного Фауста, сапогах, и доктор Гирш, весь в пятнах от химических растворов, и Моронваль в черном, побелевшем на швах фраке и белом шейном платке, потемневшем на сгибах. Были здесь и дежурные «питомцы жарких стран»: вечный египтянин с туго натянутом кожей, и желтый, как шафран, японец, и племянник Берцелиуса, и человек, читавший Прудона. И еще целая вереница людей — нелепых, худых, голодных, с Испитыми лицами, но полных иллюзий. Руки у них лихорадочно дрожали, а часто мигавшие, лишенные ресниц глаза были воспалены, ибо неотрывно созерцали мнимое солнце. Их можно было принять за толпу пилигримов Востока, идущую к неведомой Мекке, золотая лампада которой все время пропадает за горизонтом. За двенадцать лет нашего знакомства с «горе — талантами» иные из них пали в пути, но на парижских мостовых появились другие фанатики, они заменили умерших и пополнили поредевшие ряды. Ничто не приводит их в уныние: ни горькие разочарования, ни болезни, ни холод, ни зной, ни голод. Они идут вперед, они торопятся. И никогда не достигают цели. Рядом с ними д'Аржантон — сытый, хорошо одетый — походил на богатого хаджи, который в нищей толпе богомольцев спешит в Мекку со всем своим гаремом, с трубками, с драгоценностями. А в этот вечер поэт сиял даже больше обыкновенного: тщеславие его было удовлетворено, и он безмятежно радовался своему торжеству.
Be время чтения поэмы Шарлотта сидела на диване в нарочито безразличной позе и слегка краснела от содержавшихся в каждой строфе намеков: они были едва прикрыты прозрачной вуалью, подобно тем кокетливым женщинам, которые прикрывают лицо, но жаждут, чтобы их узнали. Вокруг нее расположились жены неудачников, вид у них был подобострастный и заискивающий. Среди них обращала на себя внимание низенькая г-жа Моронваль, сидя, она казалась выше ростом-до того непомерно высок был у нее лоб и так длинен подбородок. В знак того, что ее волнует чтение, она поминутно прикладывала платок к глазам. Такое лицемерие было недостойно г-жи Моронваль, урожденной Декостер. Но на что не толкнет нужда, а Моронваль, сидевший против жены, неотступно следил за нею, как дирижер управлял ее чувствами, изображал на своей обезьяньей физиономии необыкновенный восторг и яростно грыз ногти, — это было верным признаком того, что он непременно попросит взаймы. Компания прихлебателей почтительно слушала, а стихотворные строки медленно и монотонно кружились в воздухе, словно прялка разматывала бесконечный клубок. Вирши все текли, все текли! Заунывный голос д'Аржантона перемежался с потрескиванием дров в камине, с чуть слышным гудением ламп, с завыванием гулявшего на балконе ветра, который время от времени с бешенством ударял по стеклам, как ударял он в ту далекую ночь. Однако в этот вечер Шарлотта была совсем в ином расположении духа, ее не мучили беспокойные мысли, не томили мрачные предчувствия. Она была занята только своим поэтом, той драмой, которую он излагал, старательно скандируя стихи. В поэме и впрямь был весьма драматический эпизод. В последней песне, по воле д'Аржантона, милая беглянка, вернувшись к любовнику, умирала, не выдержав мук, пережитых в разлуке с ним. Поэт собственноручно закрывал ей глаза и клялся при этом в вечной любви:
Я опустил с тобой в могилу
Частицу самого себя…
Живу, тоскуя и любя.
Величие души героя поэмы, готового забыть все обиды, и горестная судьба несчастной женщины были до того трогательны, что все рыдали, а пуще всех Шарлотта: в конце концов ведь это же она умирала, а в подобных случаях больше всего страдают те, с кем это происходит.
Внезапно в самом волнующем месте, когда д'Аржантон уже обводил слушателей самодовольным взглядом, дверь гостиной распахнулась, и горничная в чепце с развевающимися лентами, одна из тех развязных служанок, которые чаще всего приживаются у барынь такого сорта, как Шарлотта, влетела с испуганным видом в комнату и крикнула хозяйке:
— Сударыня! Сударыня!..
Все повскакали с мест.
— В чем дело?.. Что случилось?
— Там какой-то мужчина…
— Мужчина?
— Да, мужчина, такой неказистый, противный, он хочет поговорить с барыней. Я ему сказала, что госпожи нет дома, что ее нельзя видеть. Но он уселся на ступеньку и объявил, что будет ее ждать.
— Сейчас иду… — в волнении проговорила Шарлотта, словно предчувствуя, кто прислал этого странного гонца.
Но тут вмешался д'Аржантон.
— Нет, нет!.. Боже упаси!.. — сказал он и обратился к Лабассендру, самому сильному из его гостей: — Посмотри, пожалуйста, кто это еще ломится.
— Ладно, ладно!.. Бэу! — промычал певец и, расправляя плечи, направился к выходу.
Д'Аржантон, на устах которого еще трепетала рассеченная надвое стихотворная строка, быстро занял место у камина и приготовился читать дальше. Но дверь вновь отворилась, показалась голова Лабассендра, и он рукой поманил к себе поэта. Д'Аржантон в бешенстве устремился в прихожую.
— Ну что там еще? Говори!
— Джек как будто тяжело заболел, — понизив голос, сказал поэт.
— Черта с два!.. Так я и поверил!
— Так по крайней мере утверждает этот субъект.
Д'Аржантон посмотрел на «субъекта» — некрасивого оробевшего, — и высокая фигура человека, сгорбившегося у дверей, показалась ему знакомой.
— Вы пришли по поручению этого господина?
— Нет, я пришел не по его поручению, — ответил мужчина. — Он тяжело болен и ничего поручать не может… Вот уже три недели, как он свалился, видать, сильно, очень сильно заболел.
— А что с ним такое?
— Да в легких что-то; доктор сказал, что он больше недели не проживет. Вот мы и подумали с женою, что надо бы матери сообщить, потому я и пришел.
— Да вы кто такой?
— Белизер, Бель, как называла меня мадам… Она — то меня хорошо знает да и жену мою.
— Вот что, господин Белизер, — издевательским тоном начал поэт, — передайте тому, кто вас прислал, что прием этот недурен, да только всем известен. Пусть придумает что-нибудь похитрее.
— Что вы сказали? — в изумлении спросил Белизер, не понявший этих «уничтожающих слов».
Но д'Аржантон уже захлопнул дверь, и шляпник, успевший охватить взглядом ярко освещенную гостиную, наполненную людьми, оторопело замер на лестнице.
— Ерунда!.. Не по адресу обратился, — входя в комнату, небрежно бросил поэт.
И пока он с величественным видом продолжал читать свое произведение, бродячий торговец быстро шагал по темным улицам, втянув голову в плечи, чтобы укрыться от «крупы» и пронизывающего ветра, — он торопился вернуться к Джеку, к несчастному компаньону, который неподвижно лежал на убогой кровати в мансарде…
Джек захворал в тот самый день, когда воротился из Этьоля. Никому ничего не сказав, он слег. И с тех самых пор его бил озноб, а потом к ознобу прибавился сильный кашель. Заводской врач предупредил Белизеров, что болезнь серьезная, опасная. Шляпник хотел известить доктора Риваля, но Джек строго-настрого запретил ему. Только тут он ненадолго вышел из своего подавленного состояния, да еще раз заговорил, когда попросил г-жу Белизер продать его часы и — подарок матери — кольцо. Дело в том, что в скромном жилище на улице Пануайо с деньгами было туго. Все свои сбережения Джек истратил на аренду квартиры в Шаронне и на обстановку, во всех ящиках было пусто, а чета Белизер тоже была в стесненных обстоятельствах после больших трат на свадьбу и на устройство семейного гнезда. Но бог с ними, с деньгами! Поднять бы толь, ко на ноги беднягу! Шляпник и его жена не остановились бы для спасения своего друга перед любой жертвой. Они снесли в ломбард мебель, тюфяки, заложили целую корзину соломенных шляп, которую надо было обязательно выкупить к весне. Но и это не помогло. Ведь все так дорого — дрова, лекарства!.. Да, не везет им с компаньонами. Первый оказался пьяницей, лодырем и обжорой, второй попался такой, что лучше не надо, так вот поди ж ты: захворал и стал для них теперь тяжкой обузой. Соседи советовали им поместить Джека в больницу. «И ему там будет лучше, и вам не придется тратиться». Но супруги не соглашались: долг требовал, чтобы они сами ухаживали за больным другом, если бы они доверили его заботам посторонних, они бы тем самым нарушили законы товарищества. Но теперь они совсем обеднели. Нужда с каждым днем становилась все беэысходнее, состояние больного ухудшалось, вот почему они решили все рассказать Шарлотте — «этой расфуфыренной кукле», как называла ее возмущенная разносчица хлеба. Она-то и послала к ней мужа с таким напутствием:
— Смотри же, приведи ее, а то она одна еще не дойдет… Бедняга повидается с матерью, может, ему малость полегчает. Он о ней никогда не заговаривает. Знаешь, какой он гордый!.. Но бьюсь об заклад, что асе время о ней думает.
Белизеру не удалось привести мать Джека. Вот почему вид у него при возвращении был убитый, и он побаивался, как встретит его жена. Г-жа Белизер, держа на коленях уснувшего малыша, вполголоса разговаривала с г-жой Левендре, сидя возле еле теплившегося, скудного огня, который народ называет «вдовьим огоньком», и чутко прислушивалась к доносившемуся из алькова затрудненному дыханию Джека, которого душил кашель. В голой, мрачной комнате невозможно было узнать прежнюю светлую мансарду, окно которой выходило во двор, мансарду, где с самого утра ни на минуту не стихал труд — этот неугомонный парижский жаворонок. На столе больше не было ни книг, ни тетрадей, на огне в котелке дымился лекарственный отвар, наполняя комнату тем сложным, тяжелым запахом, который так трудно определить, но который сразу же наводит на мысль о болезни. Было тихо, слышался только шепот женщин да стук каминных щипцов. Потом раздались шаги вернувшегося Белнзера.
— Ты одни пришел?..- спросила жена.
Понизив голос, он стал рассказывать, как ему не дали повидаться с матерью Джека, как барин с пышными усами не впустил его в дом.
— Вот мерзавцы!.. Да и ты, я вижу, тряпка!.. Знаю я тебя, ты собственной тени боишься… Надо было оттолкнуть его, ворваться и крикнуть в лицо этой бесстыднице: «Ваш сын умирает!»
И эта добрая женщина бросила гордый материнский взгляд на своего ребенка, сладко спавшего у нее на коленях.
— Ах, бедный мой муженек! Видно, тебе весь век суждено оставаться мокрой курицей.
Белиэер понурился. Он заранее знал, что его ждет дома нагоняй, но не в силах был одолеть свою робость, он привык всю жизнь бродить по большим дорогам и улицам, торгуя вразнос, привык, что км помыкают жандармы и полицейские, такое существование сделало его смиренным и приниженным, даже бойкая и храбрая жена не могла его переделать.
— Уж если б я туда пошла, я бы наверняка ее привела!.. — твердила г-жа Белизер, сжимая кулаки.
— Оставьте, моя милая, вы понятия не имеете, что это за особа, — язвительно вставила г-жа Левендре.
Она стала называть Иду де Баранси «этой особой» после того, как та уехала и у нее не осталось надежды вытянуть из Иды деньги на швейную машину или на мастерскую мужа. Этот почтенный господин тоже повадился к Белизерам. Каждый вечер без всяких церемоний, как это принято в домах, где живет беднота, соседи приходили сюда под тем предлогом, что хотят осведомиться о здоровье больного. Узнав, что дамочка не приехала. Левендре произнес длинную тираду о современных Фринах,[48] позоре нынешнего общества, и не упустил случая лишний раз изложить свою систему политического устройства, которая избавит мир от всей этой накипи. Остальные, разинув рты, слушали нагонявшие сон раэглагольствования этого неистощимого говоруна, а ветер между тем раздувал чуть тлеющие головешки, из-под одеяла доносился сильный кашель Джека.
— Не о том речь, — вновь заговорила г-жа Белизер, не любившая уклоняться от серьезного разговора. — Что мы станем делать? Не можем же мы допустить, чтобы бедный малый помер от плохого ухода.
Супруги Левендре заговорили разом:
— Надо поступить так, как сказал врач. Надо доставить его в Главный приемный покой, что на площади перед Собором богоматери. Оттуда его направят в больницу.
— Тсс!.. Тсс!.. Не так громко!.. — зашикал на них Белизер, указывая рукою на альков, где в жару метался больной. Наступило короткое молчание, шуршали только грубые холщовые простыни на кровати Джека. — Я уверен, что он слышал, — рассердился шляпник.
— Не велика беда!.. Он вам ни сват, ни брат. Вы только развяжете себе руки, если устроите его в больницу.
— Но ведь он наш товарищ! — воскликнул Белизер, и по тому, как он произнес эти слова, было понятно, сколько достоинства и самоотверженности заключено в этом простодушном, но благородном человеке.
Они были сказаны с таким волнением, что разносчица хлеба даже зарумянилась и посмотрела на мужа заблестевшими от слез глазами. Супруги Левендре удалились, в недоумении пожимая плечами; после их ухода в комнате как будто стало уютнее и теплее.
Джек и в самом деле слышал их разговор. Он слышал все, что говорили. С той поры как вернулась его легочная болезнь, приняв еще более грозную форму — а произошло это сразу после того, когда трагически оборвалась его любовь, — он не поднимался с постели, но почти не спал. Однако он намеренно отгораживался от жизни, которая шла вокруг, и замыкался в упорном молчании, хранил его даже в часы жестокого жара и мучительных галлюцинаций. Весь день глаза его были широко раскрыты, а взор упирался в стену, и если бы эта стена, сумрачная, вся в трещинах, как морщинистое лицо старухи, могла бы заговорить, то она поведала бы, что в этих остановившихся глазах, напоминавших глаза лунатика, было начертано огненными буквами: «Горше беды не бывает… Выхода нет…» Но все это видела только стена, а сам бедняга не жаловался. Он даже силился улыбаться своей могучей сиделке, когда она поила его обжигающими лекарственными отварами и с доброй улыбкой подбадривала его. Так проводил он в одиночестве целые дни, а к нему в мансарду доносился шум работ, и больной проклинал свое вынужденное безделье. Отчего он не так мужествен и крепок, как многие другие? Тогда бы ему легче было противостоять жизненным невзгодам… А для чего, собственно, теперь работать? Мать ушла, Сесиль отказала ему. Два этих женских лица неотступно преследовали Джека, они все время стояли перед ним. Когда всегда улыбающаяся, но заурядная и такая равнодушная физиономия Шарлотты исчезала, перед ним возникал чистый облик Сесиль. Джек не мог постичь тайну ее отказа, и она, как вуаль, окутывала это прелестное лицо. Больной лежал без сил, он не мог вымолвить ни слова, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, а кровь бешено стучала у него в висках и в запястьях, он тяжело и хрипло дышал, приступы глухого кашля вплетались в разнообразные шумы, слышавшиеся вокруг, перемежались с гудением ветра в трубе, со стуком омнибусов, сотрясавших мостовую, со стрекотом швейной машины в соседней мансарде.
На следующий день после разговора Белизеров с супругами Левендре, который слышал Джек, разносчица хлеба, еще не сняв белого от муки фартука, вошла в комнату узнать, как больной провел ночь, но у порога она вамерла от изумления, увидя, что Джек, худой и бледный, как привидение, совершенно одетый, стоит у очага и спорит с ее мужем.
— Что тут происходит?.. В чем дело? Почему вы на ногах?
— Да вот, надумал встать, — ответил обескураженный Белизер. — Решил лечь в больницу.
— В больницу?.. А почему это?.. Стало быть, мы за вами плохо ходим? Чего вам недостает?
— Нет, что вы, милые мои друвья!.. Вы оба такие благородные, такие преданные товарищи. Но дольше оставаться здесь я не могу. Прошу вас, не удерживайте меня! Так нужно… Я так хочу.
— Но как вы туда доберетесь? Вы на ногах еле держитесь!
— Да, я, конечно, малость ослаб. Но если надо идти, то дойду. Белизер меня доведет. Он уже вел меня однажды под руку по улицам Нанта, когда я так же нетвердо держался на ногах, как и нынче.
Настойчивость Джека заставила их уступить. Юноша обнял г-жу Белизер и, опираясь на руку шляпника, направился к выходу. На пороге он остановился и молча, с невыразимой грустью оглядел на прощанье комнату, где он провел столько радостных часов, где так сладко мечтал и которую — он это знал твердо — ему не суждено увидеть. В те времена Главный приемный покой помещался напротив Собора богоматери, в мрачном, сером квадратном здании; у входа было несколько ступеней. Дорога сюда с высот Менильмонтана показалась друзьям бесконечной. Они часто останавливались возле тумб, у мостов, но долго отдыхать было нельзя из-за резкого холода. Тяжелое декабрьское небо нависало над самой головой, и в тусклом свете зимнего утра больной казался еще более исхудалым и бледным, чем в полумраке алькова. Идти ему было трудно, и от напряжения он вспотел, падавшие на лоб волосы слиплись; от слабости у него кружилась голова, все плясало перед глазами: потемневшие дома, сточные канавы и лица прохожих, с сочувствием глядевших на эту несчастную пару — больного и его товарища, который почти тащил Джека на себе. В этом беспощадном Париже жизнь похожа на жестокую битву, и юноша напоминал раненого, сраженного во время боя, — соратник под градом картечи ведет его в лазарет, а потом вернется в гущу роковой битвы.
Было еще совсем рано, когда они добрались до Главного приемного покоя. И все же большой зал ожидания был уже битком набит — люди чуть не с рассвета сидели на деревянных скамейках вокруг широкой печи, где потрескивало и гудело пламя. В душном, спертом воздухе трудно было дышать, людей клонило ко сну, и все изнемогали: больные, прямо с мороза попавшие в эту парильню, служащие приемного покоя, что-то писавшие за стеклянной перегородкой, уборщик, с каким-то удрученным видом подбрасывавший дрова в печь. Когда Джек, опираясь на руку Белизера, вошел в помещение, их встретили угрюмыми и опасливыми взглядами.
«Ну вот!.. Еще одного нелегкая принесла!..» — будто говорили эти взгляды. И в самом деле, богоугодные заведения так забиты, что каждую больничную койку берут с бою, из-за нее спорят, дело доходит даже до ссор. Муниципальные власти делают что могут, благотворительность ширится, и все равно больных больше, чем мест. И происходит это потому, что жестокий Париж — рассадник всяческих заболеваний, он способствует возникновению самых необъяснимых, самых неожиданных и сложных недугов, и в этом ему помогают порок, нищета и роковые последствия, к которым приводят эти язвы общества. Многочисленные образчики его пагубного влияния, измученные хворью люди сидели в самых жалких позах на грязных скамьях в приемном покое. Всех приходивших сюда разбивали на две большие группы: по одну сторону размещались люди, изувеченные на фабриках и заводах маховыми колесами, шестернями, машинами, ослепленные и обезображенные кислотами в красильнях; по другую — больные в жару, малокровные, чахоточные: руки и ноги у них тряслись, на глазах у некоторых были повязки, многие кашляли, надсадно и глухо, и когда в этом углу поднимался кашель, чудилось, будто одновременно зазвучали душераздирающие звуки какого-то чудовищного оркестра. А какие на них были немыслимые лохмотья, башмаки, шапки, шляпчонки! На разодранную, обтерханную одежду втих людей страшно было смотреть; она вся вымокла, к ней присохли комья грязи, — ведь несчастные большей частью притащились сюда на своих ногах, как и Джек. Все с лихорадочным беспокойством ожидали осмотра врача: он решал, поместить их в больницу или отказать. Как эти горемыки толковали друг с другом о своих болезнях, как они намеренно преувеличивали свои страдания, стремясь убедить соседей в тяжести своего недуга! Джек, словно в полузабытьи, слушал эти мрачные разговоры. Он сидел между отечным рябым человеком, которого душил кашель, и пригорюнившейся молодой женщиной, кутавшейся в черный платок, — она была так истощена, что походила на тень, лицо у нее было изможденное, нос казался восковым, тонкие губы побелели, на ее лице жили только глаза, в которых застыл безумный испуг, словно перед ней уже стоял призрак смерти. Старуха в платочке, завязанном на лбу узелком, ходила по залу с корзиной в руке и предлагала дрожавшим от лихорадки, полумертвым людям засохшие и запыленные хлебцы и галеты; все отталкивали ее руку, а старуха молча продолжала обход. Наконец дверь отворилась и показался сухощавый, подвижной человек невысокого роста.
— Доктор!
Глубокое молчание воцарилось во всех углах, но кашель усилился, а лица вытянулись еще сильнее. Отогревая замерзшие пальцы у печки, доктор обводил больных проницательным, испытующим взглядом, от которого пьяницам и бездомным становилось не по себе. Затем врач приступил к осмотру; его сопровождал служитель, который по его указанию раздавал направления в больницы. Как радовались несчастные люди, когда им объявляли, что их будут лечить! Как убивались те, кому говорили, что они не так уж опасно больны! Как они умоляли врача! Врач осматривал больных бегло и был даже резковат, потому что людей набилось много, и все эти горемыки обстоятельно рассказывали о своих хворостях, попутно припоминая различные истории и случаи, не идущие к делу. Трудно даже вообразить, до какой степени невежественны, наивны и забиты бедняки. Они так запуганы, что боятся даже назвать свою фамилию, сообщить адрес, и от робости болтают невесть что.
— А что с вами, сударыня? — спрашивает доктор у женщины, к которой жмется мальчик лет двенадцати.
— Со мной-то ничего, господин доктор, да вот мальчонка хворает.
— А мальчик на что жалуется? Да ну же, поскорее.
— Он у меня не слышит… Это с ним стряслось… я вам сейчас все расскажу..
— Вот как! Не слышит?.. А на какое ухо?
— Особенно на оба, господин доктор.
— Как это? Не понимаю!
— Да, да, господин доктор… Эдуард! Встань, когда с тобой разговаривают… Ты глух на какое ухо?
Мать трясет сына за плечо, требуя, чтобы он встал.
Но сын тупо молчит.
— На какое ухо ты глух? — уже кричит мать и, поглядев на оторопевшего мальчика, прибавляет, повернувшись к доктору: — Вот видите, сударь! Я же вам сказала… особенно на оба.
Немного погодя доктор подошел к отечному рябому соседу Джека.
— На что жалуетесь?
— Да вот грудь, сударь… У меня здесь все горит.
— Ага! Значит, горит в груди… А водку, часом, не пьете?
— Даже не притрагиваюсь, господин доктор, — отвечает тот с притворным возмущением.
— Превосходно! К водке, стало быть, не притрагиваетесь. Ну, а вино употребляете?
— Да, пью, но меру знаю.
— Какая же ваша мера?.. Надо полагать, несколько литров?
— Ну, это смотря в какой день.
— Понимаю… Стало быть, в дни получки…
— Ну, в получку, сами знаете, как бывает… Подберется компания…
— Вот именно, в дни получки вы пьянствуете… Вы каменщик, платят вам раз в неделю, и вы, следовательно, четыре раза в месяц напиваетесь так, что на ногах не держитесь… Отлично. Высуньте язык!
Сколько ни отпирается пьянчужка, он вынужден под конец признаться в своей пагубной привычке, — он имеет дело с опытным человеком, который в этом разбирается не хуже следователя.
Когда очередь дошла до Джека, врач внимательно осмотрел его, спросил, сколько ему лет, давно ли хворает. Джек отвечал с усилием, в груди у него свистело. Пока он говорил, Белизер, стоя сзади, выразительно мигал глазами и горестно выпячивал свои толстые губы.
— Привстаньте, мой милый, — сказал доктор, прикладывая ухо к влажной рубашке больного, чтобы выслушать его. — Неужели вы пришли сюда пешком?
— Да.
— Как же вы добрались в таком состоянии?.. У вас, видно, сильная воля. Но больше я вам втого не разрешу. Вас доставят в больницу на носилках.
Повернувшись к служителю, который выписывал направления, врач распорядился:
— Больница Шарите… Палата святого Иоанна Богоугодного.
И, не сказав больше ни слова, продолжал свой обход.
На шумных парижских улицах можно наблюдать множество быстро сменяющих друг друга, мимолетных, беспорядочных видений. Но вряд ли есть среди них что-нибудь более тягостное, чем зрелище задернутых полосатым тиком носилок, которые мерно покачиваются в руках двух санитаров, идущих в затылок друг другу. Они напоминают одновременно походную кровать и саван. Под покровом неясно вырисовываются очертания тела больного, что вызывает у прохожих самые мрачные мысли. Женщины, завидев такие носилки, крестятся, как при встрече с покойником. Иногда носилки никто не сопровождает, и тогда только санитары проходят мимо расступающихся людей. Но гораздо чаще позади маячит женский силуэт: мать, дочь или сестра с заплаканными глазами идет за этим движущимся ложем, вдвойне страдая оттого, что к болезни близкого человека присоединяется унижение, знакомое всем беднякам. Так несли и Джека. В ушах у него звучали не только мерные шаги носильщиков, но и шаркающие шаги Белизера, который то и дело брал своего друга за руку, будто желая дать ему почувствовать, что не все его бросили. Беспрестанное покачивание утомило Джека, он был совершенно разбит, в голове плавал туман, он еле дождался, пока они, наконец, добрались до больницы Шарите; его внесли в палату св. Иоанна Богоугодного, расположенную на третьем этаже, в глубине заднего двора. Это была неприветливая комната, ее потолок подпирали чугунные столбы, окна палаты выходили частью в сумрачный двор, частью в сырой, расположенный на низком месте сад. Двадцать коек стояли впритык, по бокам большой печи виднелись два кресла. Обстановку палаты дополняли стол и широкий низкий буфет с мраморной доской.
Когда внесли Джека, несколько безмолвно игравших в домино, похожих на призраки людей в темных, широких, как плащи, халатах и в хлопчатых колпаках подняли головы, чтобы посмотреть на нового больного. Другие, гревшиеся у печки, посторонились, чтобы пропустить носилки. В этой большой палате был только один светлый угол — маленькое застекленное помещение, где сидела сестра-монахиня, а перед нею высился небольшой престол во имя пресвятой девы, красиво и со вкусом убранный: на кружевном покрове лежали искусственные цветы, в подсвечниках горели свечи белого воска, гипсовая мадонна простирала руки, и длинные развевающиеся рукава ее одеяния напоминали крылья. Монахиня подошла к Джеку и высоким, невыразительным голосом, звук которого приглушало монашеское покрывало на голове, переходившее в нагрудник, сказала:
— Ах, бедняжка, как он плохо выглядит!.. Надо его поскорей уложить… Вот только для него пока нет койки, но вон та, последняя, скоро освободится. Тот больной недолго протянет. А пока что мы для новичка носилки поставим.
Она называла носилками складную кровать. Санитар установил ее возле койки, которая должна была вскоре освободиться, — оттуда доносились глухие стоны, тяжелые вздохи, и от них становилось особенно жутко потому, что окружающие не обращали на это внимания. Лежавший там человек умирал. Но Джеку самому было так худо, он был так поглощен своими печальными думами, что даже не замечал зловещего соседства. Он с трудом расслышал, что Белизер прощается с ним и обещает непременно прийти на следующий день, потом до него долетел стук котелков и тарелок: больным раздавали суп, — а немного позднее он различил негромкие голоса возле своего ложа, — речь шла о каком-то «одиннадцатом-бис», который был опасно болен. Это его самого так именовали! Отныне он был уже не Джек, а больной «одиннадцать-бис» из палаты св. Иоанна Богоугодного. Сон все не приходил к Джеку, но страшная усталость сковала его будто оцепеневшее тело. И вдруг спокойный и ясный женский голос вырвал его из полузабытья:
— На молитву, господа!
Джек смутно различал возле престола темную женскую фигуру — монахиня в грубом шерстяном одеянии стояла на коленях. Она слегка нараспев, не останавливаясь и не переводя дыхания, привычно и быстро читала молитву — Джек тщетно пытался что-нибудь разобрать. И все же последние слова ясно донеслись до его ушей:
— Помоги, о господи, друзьям моим, и врагам, и заточенным в узилище, и путешествующим, и недужным, и умирающим…
Джек, наконец, забылся лихорадочным и тревожным сном, но и во сне он слышал предсмертные хрипы на соседней койке; перед ним мелькали узники, потрясавшие цепями, он видел путников, бредущих по дороге, которой не было конца.
…Он сам один из таких путников. Он бредет по дороге, похожей на дорогу, ведущую в Этьоль, только эта дорога гораздо длиннее, гораздо извилистее, и с каждым пройденным шагом она как будто становится еще длиннее. Сесиль и его мать идут впереди и не хотят ждать, пока он их догонит. Джек видит, как между деревьями то появляются, то исчезают их платья. Он бы догнал их, но ему мешают громадные машины, выстроившиеся вдоль придорожных канав. Страшные эти машины похожи на чудовищных драконов, из их разинутых пастей вырывается хриплое дыхание, вылетают дымные языки пламени, опаляя и ослепляя его. Приводимые в движение паром строгальные станки, огромные пилы подстерегают его, шатуны, крюки, поршни мелькают перед глазами, — они так грохочут, что кажется, будто бьют кузнечные молоты. Джек, дрожа от страха, все же решает проскользнуть между ними, но железные зубья хватают его, царапают и раздирают тело; его рабочая блуза разодрана в клочья, вместе с нею во многих местах содрана кожа у него на руках, поток расплавленного металла обжигает ему ноги, вокруг него со всех сторон бушует пламя, и вот ему уже кажется, будто адское пламя пылает у него в груди. Он отчаянно борется, стремясь вырваться на волю, он жаждет укрыться в Сенарском лесу, который тянется по обеим сторонам этой проклятой дороги… И вот он, наконец, под освежающей сенью густых ветвей, но только он вдруг опять стал ребенком. Ему всего десять лет. Он возвращается после одной из чудесных прогулок в обществе лесника, но там, за поворотом зеленой просеки, его подстерегает старуха Сале; она сидит на вязанке хвороста и сжимает в руке серп. Джек хочет убежать, но старуха бросается за ним, несется через весь лес, сумрачный, наполненный грозными шорохами. Джек бежит, бежит… Но старуха не отстает. Он слышит ее шаги за спиной, ее хриплое дыхание, слышит, как вязанка шуршит, задевая сетку кроличьего садка. И вот она его настигает, борется с ним, валит на землю, а потом всей своей тяжестью обрушивается ему на грудь и царапает ее колючим хворостом…
Джек просыпается. Он узнает большую палату, освещенную ночниками, видит ряды коек, слышит затрудненное дыхание, кашель, разрывающий тишину. Это уже не сон, и однако он по-прежнему чувствует, как что — то давит ему на грудь, что-то холодное, тяжелое, неподвижное и зловещее лежит поперек его тела. На его испуганный крик сбегаются санитары, торопливо освобождают Джека от ужасного груза, перекладывают этот груз на соседнюю койку, сдвигают занавески, и кольца на них тоскливо скрипят.
— Ну и мастер же вы спать!.. Одиннадцатый-бис! Пора просыпаться!.. Обход!
Джек открывает глаза, и первое, что он видит, — это неподвижно свисающие до самой земли занавески, закрывающие соседнюю койку.
— Ну как, юноша? Нынче ночью вам, кажется, пришлось изрядно поволноваться?.. Этот бедняга в агонии свалился прямо на вас… Здорово испугались, а?.. Приподнимитесь, вас надо осмотреть… Ого, как мы ослабели!
Это говорит человек лет тридцати пяти — сорока, в бархатной шапочке, в большом белом фартуке, закрывающем грудь до подбородка; у него золотистая борода и умный, немного насмешливый взгляд.
Он выслушивает больного, задает ему вопрос за вопросом:
— Кто вы по профессии?
— Рабочий-механик.
— Пьете?
— Раньше пил… Теперь не пью.
Затянувшееся молчание.
— Тяжелая же у вас, верно, была жизнь, друг мой.
Врач ничего больше не говорит, чтобы не напугать больного, но Джек уловил на его лице то же горестное удивление, тот же сочувственный интерес, с каким накануне на него смотрели в приемном покое, на площади перед Собором богоматери. Кровать окружают интерны. Заведующий отделением объясняет симптомы, отмеченные им у больного. Как видно, это необыкновенные, угрожающие симптомы. Практиканты подходят по очереди и убеждаются в правоте старшего врача. Джек подставляет спину всем этим внимательным ушам. Наконец, услышав слова: «Вдох, выдох, свистящие хрипы, потрескивание в верхушках и в нижней части легких, скоротечная чахотка», — он понимает, что состояние у него очень тяжелое. Он, правда, в таком тяжелом состоянии, что после того, как врач кончает диктовать рецепт интерну, сестра-монахиня подходит к постели больного и мягко, осторожно спрашивает, есть ли у него в Париже близкие, не хочет ли он кого-либо уведомить, ждет ли он кого-нибудь к себе — ведь нынче воскресенье. Близкие? Постойте! Да вот они, мужчина и женщина, переминаются с ноги на ногу около кровати, не решаясь приблизиться; у них простые, добрые лица, они улыбаются больному. Кроме них, у него нет больше ни родственников, ни друзей. Только они ни разу в жизни не причинили ему зла.
— Ну как? Как ваше здоровье?.. Получше? — спрашивает Белизер, которому уже сказали, что его товарищ умирает.
У шляпника к горлу подступают слезы, но он изо всех сил старается казаться веселым.
Г-жа Белизер кладет на полочку около Джека два великолепных апельсина. Потом, сообщив ему новости о своем большеголовом ребенке, она усаживается в узком проходе между койками вместе с мужем, который молчит, словно воды в рот набрал. Джек тоже не говорит ни слова. Его широко раскрытые глаза неподвижно уставились в пространство. О чем он думает? Но об этом могла бы догадаться разве только мать.
— Скажите, Джек, — вдруг спрашивает г-жа Белизер, — а что, если я схожу за вашей матушкой?
Угасший взгляд больного загорается, он с улыбкой смотрит на добрую женщину… Да, ему хочется именно этого. Теперь, когда он уже знает, что вот-вот умрет, он забывает все дурное, что сделала ему мать. Ему так нужно, чтобы она была тут, чтобы он мог прильнуть к ее груди! И г-жа Белизер уже устремляется к выходу, но разносчик ее удерживает, и они о чем-то шушукаются у изножия больничной койки. Муж не хочет, чтобы его жена шла туда. Он знает, что в ней кипит гнев против этой «шикарной дамы», знает, что она терпеть не может усатого мужчину и что, если ее не впустят в дом, она, пожалуй, поднимет крик, разбушуется и, кто знает, может еще попасть в полицейский участок. А ведь Белнзера всю жизнь преследует страх перед полицейским участком. Разносчица хлеба знает, как робок ее муж, как просто выпроводить его за порог.
— Нет, нет! Будь спокойна, на сей раз я ее приведу, — говорит он под конец с такой решимостью, что его дражайшая половина соглашается.
И он уходит. 'Вскоре он уже на набережной Августинцев, но на этот раз добивается еще меньше.
— Вы куда? — спрашивает привратник, останавливая Белизера возле лестницы.
— К господину д'Аржантону.
— Это вы, кажется, вчера вечером приходили?
— Я самый, — простодушно подтверждает Белизер.
— Так вот, вам не к чему подниматься, у них никого нет… Они уехали за город, в деревню, и возвратятся не скоро.
За город? В такую погоду? В эдакую стужу? Того и гляди пойдет снег! Это кажется Белизеру невероятным. Он тщетно настаивает, говорит, что сын дамы тяжело болен, что он в больнице. Привратник слушает и мотает себе на ус, но не позволяет злополучному гонцу перешагнуть через половичок, лежащий перед лестницей. И вот Белизер опять на улице, в полном отчаянии. Вдруг ему приходит в голову великолепная мысль. Джек так и не объяснил, что именно произошло между ним и Ривалями; он только сказал, что женитьба его расстроилась. Но еще в Эндре, а потом в Париже, с тех пор как Джек поселился у Белизеров, между ними нередко заходила речь о доброте старого доктора. А что, если он, Белиэер, разыщет доктора и приведет к смертному одру своего бедного товарища этого милого человека, друга Джека? Решены Белизер заглядывает домой, взваливает на спину свою корзину — без нее он никогда не пускается в путь, — и вот он уже, дрожа от холода и согнувшись в три погибели, бредет по большой дороге в Этьоль, по той самой дороге, на которой Джек впервые с ним повстречался. Увы! Читателю уже известно, что ждало шляпника в конце этого далекого пути.
Между тем г-жа Белизер все сидит у изголовья Джека и не знает, чем объяснить долгое отсутствие мужа, не знает, как унять тревогу больного, а больной, надеясь увидеть мать, пришел в крайнее волнение. Это волнение возрастает из-за того, что по воскресеньям посетители приходят почти ко всем. С улицы, с нижней площадки лестницы, уже долетает смутный гул и топот шагов, которые особенно громко звучат на плитах двора, в длинных коридорах. Каждую минуту отворяется дверь, и Джек с надеждой смотрит на входящих. В большинстве это рабочие или опрятно одетые мелкие торговцы; они снуют по узким проходам между койками, беседуют с больными, которых пришли навестить, подбадривают их, стараются рассмешить анекдотом, семейными воспоминаниями или рассказом о нечаянной встрече на улице. Нередко голос у них пресекается от сдерживаемых слез, но они стараются, чтобы глаза оставались сухими. Звучат неловкие фразы, временами наступает тягостное молчание: не так-то легко здоровому человеку говорить, понимая, что слова его падают на измятую подушку умирающего! Джек смутно слышит негромкое жужжание голосов, до него доносится запах апельсинов. Всякий раз, когда входит новый посетитель, Джек испытывает разочарование: ухватившись за подвешенную на веревке палочку, он приподнимается, убеждается, что это не мама, и, ослабевший, удрученный, откидывается на подушку. Как это бывает с умирающими, жизнь, которая едва теплится в нем, эта нить, которая становится все тоньше и тоньше, связывает его отныне не с бурными годами юности-для этого она слишком слаба, — а с самыми ранними годами детства. Джек снова становится ребенком, и теперь он уже не рабочий-механик, а маленький Джек (не Жак!), крестник лорда Пимбока, златокудрый малыш в бархатном костюме, сын Иды де Баранси, и он ждет свою маму…
Но ее нет!
А люди между тем все идут и идут — женщины, дети, совсем еще несмышленыши. Они с изумлением останавливаются, заметив, как осунулся отец, впервые увидев его в казенном, больничном халате, радостно восклицают, разглядев все чудеса престола, так что монахине с трудом удается их унять. Но мать Джека все не появляется. Разносчица хлеба исчерпала запасы своего красноречия. Она высказала предположение, что захворал д'Аржантон, что в воскресенье люди обычно уезжают за город. Больше она уже ничего не может придумать и, чтобы скрыть свое замешательство, расстилает на коленях цветастый носовой платок и принимается чистить апельсины.
— Она не придет!.. — восклицает Джек, как он уже однажды восклицал, нетерпеливо шагая по флигельку в Шаронне. Только теперь голос его звучит хрипло, и, несмотря на слабость, в нем слышится гнев:-Я уверен, что она не придет!
Несчастный в крайнем изнеможении закрывает глаза. Теперь он размышляет уже об иных горестях, вспоминает о своей разбитой любви и беззвучно зовет: «Сесиль!.. Сесиль!»-но так, что этот вопль души не слетает с его немых уст. Заслышав стон, подходит монахиня и тихо спрашивает г-жу Белизер, широкое лицо которой блестит от слез:
— Что с ним, с бедненьким?.. Ему как будто хуже?
— Это он все из-за матери, сестрица, мать к нему не идет… А он все поджидает ее… И убивается, бедняга!
— Надо ее поскорее известить.
— Муж пошел туда. Только, видите ли, она больно важная дама. Видно, боится замарать свой наряд в больнице…
Внезапно она вскакивает, дрожа от гнева.
— Не плачь, дружок, — обращается она к Джеку так, будто говорит со своим малышом, — я сама пойду и разыщу твою мамашу.
Джек слышал, что она ушла, но по-прежнему повторяет хриплым голосом, не сводя глаз с двери:
— Она не придет… Она не придет!..
Сиделка пытается утешить его:
— Полно, дружок! Успокойтесь!..
И вдруг он приподнимается, страшный, как призрак, и начинает говорить, точно в бреду:
— Я же сказал: она не захочет прийти… Вы ее совсем не знаете: это скверная мать. Все, что было тяжелого в моей жизни', происходило из-за нее. Мое сердце — кровоточащая рана. Столько она нанесла мне ударов!.. Когда тот, другой, прикинулся больным, она бросилась к нему и не захотела с ним расстаться… А я — я умираю, и она не хочет прийти… Злая, злая, скверная мать! Это она меня убила и даже не хочет поглядеть на меня перед смертью!
Обессилев от этой вспышки гнева, Джек опять в изнеможении откидывается на подушку. Монахиня снова склоняется над ним, утешает его, уговаривает, а тем временем недолгий зимний день печально угасает в желтоватых сумерках, предвещающих снег.
Шарлотта и д'Аржантон выходили из экипажа на набережной Августинцев. Они возвращались с концерта — расфранченные, в мехах, в светлых перчатках; на Шарлотте был бархатный костюм, отделанный кружевами. Она сияла. Подумать только! Она вновь появилась на людях вместе со своим поэтом» появилась во всей красе. Она и впрямь была хороша в тот вечер, лицо ее разрумянилось от холода» она была укутана в меха, в обрамлении которых женская красота сверкает, искрится, как драгоценный камень, лежащий среди мягкой ваты в бархатном футляре. Простая женщина, рослая и сильная, стоявшая, как страж, у дверей, бросилась ей наперерез:
— Сударыня, сударыня!.. Идемте скорей!
— Госпожа Белизер! — бледнея, пробормотала Шарлотта.
— Ваш сын опасно болен… Он вас зовет… Пойдемте!
— Да что это за напасть!.. — вспылил д'Аржантон. — Дайте нам пройти… Если этот господин болен, мы пришлем к нему своего врача.
— Врачей у него довольно, у него их больше, чем надо, он в больнице.
— В больнице?
— Да, сейчас он там, но будет там недолго, так и знайте… Если хотите застать его еще в живых, то не мешкайте.
— Пойдем, пойдем, Шарлотта, все это наглая ложь… За этим кроется подвох… — твердил поэт, стараясь увлечь свою спутницу в подъезд.
— Сударыня! Ваш сын отходит… Ах, разрази, господь, и откуда только берутся такие матери!
Тут Шарлотта не выдержала.
— Ведите меня, — сказала она.
Женщины пустились бегом по набережной, а разъяренный д'Аржантон застыл на месте: он был убежден, что все это козни его врага.
Не успела разносчица хлеба отойти от больницы, как там появились двое запоздалых посетителей — девушка и старик: на их лицах была написана тревога, и они торопливо пробирались сквозь шумную толпу людей, уже покидавших больницу-
— Где же он?.. Где же он?..
Прекрасное лицо склонилось над койкой Джека.
— Джек, это я!.. Сесиль!
Ну да, это она, она! Ведь это же ее лицо — чистое, побледневшее от бессонных ночей и пролитых слез, и рука, которую он судорожно сжимает, — та самая благословенная рука, которая некогда сделала его таким счастливым, и тем не менее она тоже причастна к тому, что он оказался здесь, в больнице. Судьбе порою свойственна изощренная жестокость — она наносит удар исподтишка, руками самых лучших, самых близких вам людей. Больной открывает и снова закрывает глаза; он хочет убедиться, что не грезит. Но Сесиль тут. Он слышит ее голосок, звенящий, как серебряный колокольчик. Она обращается к нему, просит у него прощения, объясняет, почему заставила его столько выстрадать… Ах, если бы она раньше могла предположить, что их судьбы так схожи!.. И чем больше она говорила, тем спокойнее становилось на душе у Джека; гнев, горечь, мука уступали место великому покою.
— Так вы меня по-прежнему любите? Правда?
— Я всегда любила только вас, Джек… И буду любить вас всю жизнь!
Слова любви, произнесенные шепотом под сводами больничной палаты, видевшей немало смертей, прозвучали необыкновенно отрадно, словно голубка нечаянно залетела сюда и захлопала крыльями в складках больничных занавесок.
— Какое счастье, что вы пришли, Сесиль! Теперь я уже ни на что не жалуюсь. Теперь мне и умереть не страшно, и я умру возле вас, примирившись с судьбою.
— Умрешь! Кто это тут толкует о смерти? — пробасил доктор Риваль. — Не бойся, сынок, мы тебя поставим на ноги. Ты уже и сейчас выглядишь лучше, чем тогда, когда мы вошли.
И в самом деле, Джек преобразился, — то был прилив жара, тот предзакатный отблеск, какой уходящая жизнь и заходящее светило отбрасывают вокруг себя последним великолепным усилием. Джек все еще не выпускал руку Сесиль, он припал к ней щекою и как бы отдыхал, с любовью шепча:
— Вы подарили мне все, чего мне не хватало в жизни. Вы стали для меня всем: подругой, сестрой, женой, матерью!
Но возбуждение его тотчас же угасло, уступив место вялости и оцепенению, лихорадочный румянец сменился мертвенной бледностью. И тогда все разрушения, причиненные недугом, стали отчетливо заметны на его судорожно исказившемся лице; дыхание вырывалось у него из груди со свистом. Сесиль испуганно, умоляюще смотрела на деда. Больничная палата постепенно погружалась во тьму, и сердца всех, кто находился тут, сжимались, словно люди предчувствовали, что близится нечто еще более скорбное, еще более таинственное, чем ночь. Джек попытался привстать, глаза его широко раскрылись.
— Слышите!.. Слышите!.. Кто-то поднимается по лестнице… Это она!
На лестнице свистел зимний ветер, негромко переговаривались расходившиеся посетители, с улицы доносился гул. Джек опять напряг слух, пробормотал что-то невнятное, потом голова его снова упала на подушку, глаза вновь закрылись. И все же он не ошибся. Две женщины бегом поднимались по ступенькам. Их пропустили, хотя прием посетителей уже кончился. Но в некоторых случаях правила нарушаются, препон не ставят. Миновав больничный двор, одолев все лестницы, Шарлотта подбежала к дверям палаты св. Иоанна Богоугодного и вдруг остановилась.
— Мне страшно!.. — прошептала она.
— Ладно, ладно! Чего уж теперь… — буркнула ее спутница. — О господи! Такие женщины, как вы, не должны иметь детей!
Она подтолкнула ее. И мать одним взглядом охватила все: большую унылую комнату, зажженные ночники, чьи-то призрачные коленопреклоненные фигуры, тени, падавшие от занавесок, больничную койку в глубине, двух понурившихся мужчин и Сесиль Риваль, бледную как смерть, такую же бледную, как тот, чью голову она поддерживала рукою.
— Джек, мальчик мой!
Доктор Риваль обернулся.
— Тсс! — сказал он.
Все прислушались. Невнятный шепот, тихий стон и, наконец, глубокий вздох…
Шарлотта робко подошла, ноги у нее подкашивались. Это был ее Джек, но лицо у него окостенело, руки вытянулись вдоль неподвижного туловища. Она, как потерянная, уставилась на его губы, но он уже не дышал.
Доктор Риваль склонился над койкой.
— Джек, друг мой! Это твоя мама… Она пришла.
Несчастная мать простерла руки, готовясь при первом знаке кинуться к сыну.
— Джек!.. Это я!.. Я тут!
Он остался недвижим.
У матери вырвался вопль:
— Умер?!.
— Нет! — в ярости воскликнул доктор Риваль. — Нет!.. ОТМУЧИЛСЯ!