— Сукин сын! — фыркнул юноша.
— Кто?
— Пушкин, — студент слегка скривил губы. — Это он так про себя однажды сказал, — опередил Тольц мой следующий вопрос: — Ай да Пушкин, ай да сукин сын, да? Сегодня я гений.
Нахватался окололитературной эрудиции, сейчас это модно, годится для телевизионных викторин. И то смешал сказанное по разным поводам. Студент смотрел теперь мимо меня, челюсть то и дело начинала двигаться. Непонятно, что жевал, непонятно, о чем думал. Недовоспитанный ребенок, на грани хамства. До сих пор не научился вести себя со старшими, тем более с преподавателем. Тем более на зачете.
— Может, наконец прекратите жевать? — уже начал раздражаться я.
— А?.. Извините. У меня во рту ничего нет. Не осталось. Я нервничаю.
Ах нервничает!
— И что же вы жуете?
— Пустоту. Остатки воспоминаний. Мне это помогает сосредоточиться на мыслях.
— Ну что ж, — не стал продолжать я. Надо было как-то кончать, не тянуть же дальше волынку. — Сосредоточьтесь и расскажите, к чему вы пришли путем мучительных размышлений. Непредсказуемые процессы в сложных системах… — Я заглянул в свой экземпляр. — Как вы это понимаете?..
Опять это неохотное пожатие плеч, точно его заставляли говорить против желания:
— Ну что тут понимать. Сложная система, в ней множество элементов, в каждой множество степеней свободы. Не очень-то предскажешь.
Замолчал. Мог бы говорить с экзаменатором другим тоном. Я все же попытался его подтолкнуть:
— А если не в специальных терминах? Вы же не об информатике пришли со мной говорить. Как это понятие можно отнести к культуре?.. Вы говорили, есть музыка, для которой обычных нот не хватает? — попробовал я подсказать. Бедняге было явно не по себе, можно понять, выгонять его просто так не хотелось. Но не мне же было заполнять каждый раз молчание. — Как же ее все-таки услышать? Напеть вы, как я понимаю, не можете?
— И никто пока не может. Казалось, уже получается, еще немного, и соединится. Я сегодня вообще хотел принести другой реферат. Джокер — это уже старое, для начала. Нет, Кассандра забастовала, ничего не захотела открывать, выдала только этот.
— Простите, — я насторожился, — кто забастовал?
— Компьютер… извините. Я так его называю: Кассандра. То есть это у меня уже система, шесть процессоров. Могла выдать вдруг такое, мне бы в голову не пришло. Я за эти полгода столько в нее загрузил, самого разного. Не только по информатике, математике, но и по нейрофизиологии, биологии мозга. Сейчас ведь все со всем связано. Уже казалось, вот-вот, близко. Не получилось, нет… Полный тупик, все закрыто, во все стороны… не знаю, как объяснить, чтоб было понятно…
Он смотрел не на меня, а куда-то вбок и в пол, выражение лица было мрачное. Ему еще надо было сочувствовать. Я качнул головой.
— Не берусь судить о вашем предмете, но что это за тупик, закрытый во все стороны? Почему не поискать другое?
— Мне другое не нужно. С этим для меня многое связано… все со всем связано… я не могу объяснить.
— Я имею в виду: пойти другим путем. — Надо было хоть как-то кончать невнятицу. Опять это: не могу объяснить, слишком сложно, вам не понять. — Не только вам известно такое состояние. Сидишь, долбишь в одну точку — мысль не сдвигается. Отвлечешься, думаешь о другом — вдруг решение неизвестно откуда приходит, иной раз даже совсем не о том, сам себе удивляешься. Ай да гений, да? Вы ведь про это?
— Ну да, вообще и про это, — моей иронии он не уловил. — Неуверенность системы, промежуточный хаос, джокер сам не выскакивает. Меня одна знакомая подкалывала: смоделируй, говорит, для своей Кассандры гениальность, Нобелевская премия как минимум обеспечена…
А, вот оно как! Стоило ли гадать, кто была эта знакомая? Только что попрощались. Нобелевская как минимум, меньше женщину не устраивает. Только с такими, как этот мальчик, надо бы поосторожнее, может принять всерьез.
— И что, — поинтересовался я, — попробовали?
— Я же говорю, уже хотел принести другую работу, как раз об этом. Не получилось.
— Компьютер забастовал? — я уже не знал, как с ним разговаривать.
— Если бы только он. — Тольц насмешку опять не уловил, усмехнулся угрюмо. — Несовместимость систем… только кажется, что просто в компьютере. Есть уровень, на котором все со всем связано. Неуверенность системы — и неуверенность в мозгах, в отношениях, во всем. — Он говорил с какой-то мрачной рассеянностью, глядя не на меня, как будто думал одновременно о другом. — Мы, например, воображаем, будто можем понять другого человека. А женщина — это не просто другой человек, там другая система. Для нее нужна другая логика, даже не логика, не знаю, что. Думаешь: что за глупость, как можно не видеть, не понимать очевидного? Нет, тут вовсе не глупость, тут другой ум. Глупость считать другой ум понятным…
Он замолчал, продолжая глядеть вниз и в сторону, скулы двигаться перестали. Ах вот оно что, — я сдержал улыбку. Любовные страдания. Неоцененный, отвергнутый умник, хочет себе объяснить, за что его так. В терминах информатики. А его локтем в живот, по-настоящему. Есть от чего сбиться мыслям. Переживает, пережевывает. Остатки воспоминаний. Системы, видите ли, не хотят совместиться. Ладно, с зачетом явно не стоило больше стараться, надо было рыжего хоть как-то утешить.
— Не берусь судить о вашей науке, — сказал я, — но о чем-то близком я пробовал вам рассказать на занятиях. То, о чем вы говорите, у поэтов называется, может быть, вдохновением — дано ли нам понять, почему, по каким законам оно появляется, почему исчезает? Мы, филологи, пытаемся объяснять, что хотел сказать гений, сам он об этом скорей всего мог не подозревать. Поэзия — не наука, но подлинно художественный текст можно считать частным случаем сложной, как у вас говорят, системы, разве не так? Может, всем нам дано в какие-то минуты быть гениальными. Почувствовать, понять загадку, еще не разгадав… — Мне вспомнились подвернувшиеся время назад стихи. — Наверное, можно загрузить в вашу Кассандру такие строки, не простенькую мелодию. Но можно ли запрограммировать что-то большее, не столько мысль, сколько чувство? Скорей даже предчувствие. Понять, еще не разгадав. Рыба, вытащенная на воздух, уже не живая. В художественном тексте неизбежно появляется что-то неожиданное для самого автора. Вы можете называть это джокером, как хотите. Подлинная поэзия начинается там, где вспыхивает непредсказуемое. Как непредсказуема бывает любовь…
Я вовремя остановился — почувствовал, что недопустимо увлекся. Тольц смотрел на меня, чуть приоткрыв рот, — слушатель, поощряющий продолжать. Тоже классическая студенческая уловка: терпеливо, внимательно ждать, пока преподаватель сам за тебя все выложит.
— Это идея? — произнес то ли полувопросительно, то ли удивленно. — Ай да гений… а? — Я опять насторожился: не насмешка ли тут в мой адрес? — Извините, — он все же опомнился, — я не то говорю… Я сейчас в таком состоянии… совсем не спал… Спасибо… да. — Он опять словно отключился — был где-то не здесь.
— Подумайте на досуге. — Мне следовало уже расслабиться, опять не уследил за собой. А парень, похоже, и впрямь недоспал, сплошная невнятица. Можно понять. Бедный несчастный влюбленный. На воротнике рубашки угасало свежее кофейное пятно.
Я подвинул к себе его зачетку, раскрыл. Там уже стояло одно «отлично». По какому предмету? Не важно. Неглупый, что говорить. Хотя слишком уж дерганый. Если не хуже. Не стоило мучить беднягу — да и себя самого. Списал, не списал, кто у кого, какая в конце концов разница?
— Между прочим, вы испачкали воротник кофе, — заметил, заново доставая из кармана ручку, убрал раньше времени. — Вообще такие вещи в обществе не принято замечать, но по праву, так сказать, возраста. — Годитесь мне едва ли не во внуки, чуть не уточнил добродушно. — Все культурные ценности условны, в этом вы правы, но жизнь держится на договоренностях, если угодно, форме. Иначе она совсем бы размазалась. Не стоит думать, что другим это совсем безразлично. Особенно женщинам, имейте в виду. Придете домой, смените рубашку.
— Мне уже только что это говорили. — Юноша продолжал смотреть вниз и в сторону. Могло показаться, будто он что-то напряженно осмысливает. На щеках опять проступили пятна.
— Да? — Я уже начал открывать ручку. — И кто же это? Не женщина?
— Охранник у входа. Второй раз делает мне замечание, недоволен моим видом. Считает, что для такого престижного университета нужно ввести дресс-код. Наверное, чтобы у всех был такой же костюм, как у него, с таким же галстуком. Это значит показатель подлинной культуры. — Лицо искривилось знакомой уже усмешкой.
Было похоже на легкий, но болезненный укол: вспомнилась подобранная время назад записка. Значит, писал все-таки он. Насмехался над моей внешностью, моим костюмом. И девушка это читала. Хорошо, что ее тут уже не было. Студент продолжал жевать остатки своих прилипчивых воспоминаний. Нет, что-то неприятное, вызывающее было все же в его манере, словах, в самой ситуации. Я перед ним распелся, чуть ли не рассентиментальничался, а он уже не сомневался, что зачет я ему поставлю. Хотя сам знает, что уличен. Думает, что я уже согласился все проглотить. Право списывать или красть чужой текст, выдавать за свое. И эту откровенную наглость проглочу. Уверен, что со мной можно так. Будет чувствовать себя победителем. Ну-ну.
— Попробуйте написать что-нибудь еще раз на какую-нибудь другую тему, сами, — сказал сухо, отодвигая к нему зачетку, и встретил совершенно растерянный, ошеломленный взгляд.
16
Конечно, я это сделал зря. Рыжий еще шел к двери, я смотрел ему в спину — он на ровном месте споткнулся, весь какой-то поникший, ручку двери потянул на себя — показалось, хочет обернуться, что-то еще сказать… нет, догадался толкнуть. Обернулся бы — я в этот миг, право, мог бы еще передумать, предложил бы ему вернуться. Стоило ли поддаваться пустяковому раздражению? Поставил бы зачет, распрощались бы, чтоб никогда больше не встречаться. Не думать о пересдаче, не тащиться опять в университет, не разбираться в муторном осадке. Забыть, не проясняя.
(А ведь и в самом деле, как теперь подумаешь — на этом могло бы тогда все и кончиться, и не было бы продолжения. Ничего больше я бы не узнал, не понял. Словно тот срыв случился не совсем по моей воле — сработало ли что-то в подсознании, замкнулись ли в неизвестных сферах неясные для меня связи.)
Возвращался домой, рассеянно перебирал все те же мысли. О Пашкине с его самодельной философией, с сомнительным аристократизмом нового русского, с грубоватым мужским обаянием. Вот в чем ему не откажешь, вот кто и женщину может заинтересовать. Уж не ревность ли во мне шевельнулась? Смешно говорить… Но и о ней приходилось волей-неволей думать, об этой способности незаметно обвить, охмурить, предложить неизвестно чьи стихи в виде реферата, как такой не поддаться. (А почему и не поддаться?)
И с чего она так пихнула вдруг этого рыжего, больно ведь? Пробивалось уже что-то вроде жалостливого сочувствия к бедняге. Куда мальчику до обоих, ему подрасти бы сначала. Она и дала ему понять, если еще не понял, пусть отойдет в сторонку…
Все, очередной раз обрывал я себя, хватит думать о них. Ничего не надо уточнять, выяснять, незачем. Расстались, считай, уже насовсем, как расстанусь через минуту-другую с этими вот попутчиками в вагоне, не запомнив лиц, даже одежды (женщина бы отметила). Соприкоснулся, потерся боками, скользнул взглядом — выйдут сейчас, больше никогда не увидишь, а увидишь — не узнаешь, не вспомнишь… Кто-то над ухом повторил вопрос, я не сразу среагировал, посторонился, дал пройти. Сам сел на освободившееся место. Обрубок в камуфляжной форме, на инвалидной коляске, заставил подобрать ноги. Голубой берет десантника выставлен в руке для подаяния, опухшее багровое лицо, светлый пух на черепе. Десантник-то, скорей всего, из ряженых, известное дело, попал по пьянке в аварию, послан хозяевами побираться, не для себя. Деньги у него отберут, запрут до следующего утра в жилье, провонявшем мужским потом, вместе с командой таких же, прокорм обеспечат, без выпивки не оставят, совсем без нее нельзя, что-то должно утешать, примирять с существованием, какое есть. У нас в доме напротив, я знал, была такая квартира. Не так им, может, и плохо, привыкли, другого ничего не хотят. Не мне в это вникать, изменить ничего не могу.
В вагоне стало свободней. Подросток напротив перебирал клавиши игрового устройства, губы дергались то и дело гримасой удовлетворения. Разбирался с какими-нибудь устрашающими злодеями, лучше всего с инопланетянами, они понятней. Отстреливал, взрывал на своем пути всех, кто мог угрожать, от меня было не видно. Удобная штука, позволяет не думать ни о чем своем и при этом вырабатывать нужную дозу адреналина. Располневшая мама рядом держала перед собой планшетник, что-то читала, еще две женщины поодаль листали цветные журналы. Во времена, когда я еще мог разобрать издалека мелкий книжный шрифт, тянуло иногда скосить взгляд, угадывать по знакомым именам, строкам, кого кто читает: кто-то, глядишь, Шекспира, кто-то, бывало, Ремарка — и улыбнуться узнаванию, чувству невольной близости, родственного понимания. Нечасто, но все же случалось. Слева от меня лысоватый мужчина в негородской, дачной одежде, у ног потрепанный рюкзачок, достал из нагрудного кармана газетную вырезку, развернул. Заголовок я мог разобрать: «Звездный развод обошелся в два миллиона». Дальше без очков было не прочесть. Дачник перечитал медленно, качнул головой, аккуратно сложил вырезку, вернул в карман. И не станешь же выяснять, о чем это, о ком, почему так важна для человека новость о разводе вряд ли знакомой лично звезды. Вырезал, перечитывает. Со стороны не понять. Имен ты все равно не знаешь. А в общем, то же, что было всегда. Множество непроницаемых, случайно сошедшихся жизней, замкнутые, отделенные один от другого, непересекающиеся миры, временные попутчики в общей вагонной капсуле, в черном туннеле. У молодых в ушах музыкальные затычки, слышит каждый свое.
Ритмичный, баюкающий перестук, мягкое сиденье покачивается, покачиваются сидящие. Этот рыжий что-то говорил об измерении, в котором все со всем связано. Для меня таким измерением всегда была литература. Я ведь по-настоящему просто не представлял, как без нее можно воспринимать, чувствовать жизнь. Как было передать, хотя бы объяснить это чувство нынешним студентам? Не получилось. Если б следовало признать только это! Может, главное, думал я, сам что-то все больше перестаю понимать. В самой литературе что-то от меня ускользает. Не читаю, как раньше. И не в том дело, что какой-то новый бестселлер не смог оценить, не вник — было бы во что вникать. Толкования подменяют необъяснимое, вот о чем я только что пытался сказать студенту — напоминал, оказывается, самому себе. Рыба, вытащенная на воздух, уже не живая. Ускользает, тускнеет что-то настоящее. Мусолю затверженное, привычное — так собака продолжает глодать кость, на которой мяса-то не осталось, обновляет разве что вкус собственных слюней. Вкус воспоминаний, вкус иллюзий, вкус имитаций. Теперь собаке можно подсунуть и кость искусственную, просто чтоб зубам не было скучно. Даже буквы на них, оказывается, стали писать… никогда раньше таких костей не видал. Разглядеть бы поближе... что-то как будто знакомое… и собаку я где-то уже видел. Та, словно угадав мои намерения, взяла кость в зубы, потрусила от меня прочь. Непросто было поспевать за ней, проталкиваясь в тесной толпе. Собака лавировала между человеческих ног, ей было легче. Надо было не упускать ее из виду, не оглядываться. Кто-то попытался меня остановить: куда без очереди? — придержал за плечо, я вырвался. Но собака уже нырнула в черный проем. Я остановился в сомнении. Чтобы туда заглянуть, надо было стать на колени. Кого бы спросить, что там? Чья-то рука снова схватила меня за плечо, стала трясти. Надо выходить, сказал женский голос, здесь конечная. Слышите? Эй, папаша! Здесь конечная…
Заснул, пропустил, оказывается, свою станцию, давненько со мной такого не было. И никто, кажется, еще не называл меня папашей. Я, значит, папаша, пора признать. Все еще как будто не мог выбраться из полусна, полуяви, обрывки путаных мыслей не продолжали одна другую. Но сбиться с пути я дальше уже не мог, продолжал движение, что называется, на автопилоте. Поднимался к выходу на эскалаторе, когда меня вывели из задумчивости мужские хамские голоса.
Навстречу нам, слева, спускались двое в камуфляже, с бритыми головами, лица округлены белым подкожным салом. Они что-то громко выкрикивали, гогоча, и почему-то показывали друг другу на меня пальцами. Я не успел понять, в чем дело, когда один вдруг набрал во рту слюны и смачно в меня харкнул. Уклониться я все же успел, плевок вообще прошел мимо. Обернулся: позади меня, ступенькой ниже, отирал платком щеку скуластый узкоглазый мужчина лет тридцати. Бритоголовые, оборачиваясь, показывали на него пальцами, продолжали гоготать, довольные. Надо понимать, не промахнулись, попали, в кого метили, не в меня. Азиаты теперь им не нравятся. Чужеродные. Моя внешность была не так примечательна, к тому же пожилой, седоватый. И ведь никто на их эскалаторе не среагировал, не сказал ни слова, ни ступенькой ниже, ни выше. А я бы сказал, если бы оказался там, рядом с ними, полез бы с кулаками, дал в морду? О чем говорить!
17
Жилье дохнуло непроветренной духотой. (Обещали грозу, я оставил окна закрытыми.) Впустил майский воздух, дыхание молодой теплой зелени, пошел на кухню разогревать свой холостяцкий обед: сосиски, вчерашние макароны; картошку чистить не захотелось, оставил на завтра. А вот селедку к водочке взял, нельзя было не выпить. После отъезда Наташи я зарекся пить без нее, выпивать в одиночку — последнее дело. Да ведь и обед без нее был не более чем способом отделаться от напоминаний желудка, без вкуса, без смакования. Все без нее потускнело, угасало. Сковородка в угольно-жирном налете, посуда как будто немытая, хотя ведь мыл, помню.
Одной рюмки и даже другой оказалось недостаточно, не удавалось ни заглушить, ни прояснить муторную тяжесть на душе, отогнать ненужные мысли. Который раз приходилось ловить себя на малодостойном чувстве: держаться бы в стороне от этой жизни, от хамских ее проявлений. Омерзительно соприкоснуться с ней вот так, близко. Хорошо, если не ближе, если вонючая слюна не растеклась по твоей щеке, пришлось бы отереться, отереться, не больше, ну, дома промыть кожу горячей водой, с мылом, носовой платок выбросить, не стирая, — что можно сделать еще? Чувство брезгливого бессилия, уважения к себе это не прибавляет. А еще облегчения, когда оглянулся и увидел, что они целились не в меня…
Вы умеете вовремя остановиться, снова вспомнился забытый, казалось, профессор. Сомнительную похвалу я тогда как будто пропустил мимо ушей. Нет, оказывается, застряла. И как потом за банкетным столом профессор заговорил с моим отцом по-еврейски, а я стал оглядываться: слушают ли их другие, что об этом думают? Конечно же, на кафедре не могли не знать, что я еврей, но, может, не думали, что настолько. Специалист по русской литературе, и фамилия русская. С коллегами у меня в этом смысле не было никаких проблем. Да и за столом к тому времени все были хороши. Комплексы, не более чем застрявшие с давних лет комплексы…
— Знал бы ты, как твой папа тобой гордится. — Ласкин, хмелея все больше, стал говорить мне «ты». Приближал то и дело свое лицо к моему, приходилось вежливо отстраняться от брызг слюны. — Кандидат наук, кто мог об этом мечтать? Он мне рассказывал, какие у тебя еще в школе были необыкновенные сочинения. А он простой, всего образования — техникум, какой-то кожевенный. Думает, ты его стесняешься. Стесняешься, да? Ты ведь ничего про него не знаешь и не хочешь знать…
Я лыбился расслабленно, не вникая. Ласкин время от времени поправлял выпадавший протез, вместе с ним возвращалась направленность речи. Понес что-то опять про Чехова. Вот кто обходился без генеалогии. Папашу своего почитал как положено, содержал, но не более. Выдавливал из себя по капле. У него, ты посмотри, проверь, даже дворяне, аристократы предков не очень, кажется, поминают, не обсуждают. Это Пушкину они были важны, он жил в истории. Безродным разночинцам хватает ближнего времени. Космополитам без роду и племени, как стали выражаться когда-то. Нельзя не признать. Попробовал бы не признать…
Поправил опять нижний протез, для этого пришлось его вынуть совсем — никак не становился на место. Нос в лиловых прожилках, седые волосы из ноздрей с корочками засохшей слизи.
— Тебе повезло, скажи спасибо папе, что родил тебя не раньше. Ты смог не застать нашего времени, нашего страха. Знаешь, что это такое?.. И не надо. Дети родителей не расспрашивают и правильно делают. Лучше остаться голубоглазым, как ты. Молодец…
Стряхнул с моего лацкана хлебную крошку. Я благодарил, пьяная невнятица растворялась в банкетном шуме. Мне было хорошо. Оба мы были хороши. Завершалось застолье, все понемногу покидали зал, кто-то подходил на прощанье облобызаться, что-то говорил. Мы стояли посреди громадного, толстостенного, не по человеческой мерке, пространства, воробьи летали под сводами, садились на колосья снопов в руках дородных тружениц, между ними сновали в воздухе черные официанты, изгибались, лавировали, ухитрялись поддерживать равновесие. На длинных столах, на скатертях, в тарелках, среди пятен пролитого вина, среди окурков и кучек пепла догнивали остатки пиршества. Поодаль отец завершал финансовые выяснения с метрдотелем, извлекал из пухлого бумажника деньги, слюнявил палец.
— Вот человек, — показал на него Ласкин. — Через него ты мог бы ощутить связь с этим миром, с этим временем. Не мозгами, а всем, что в тебе есть, понимаешь? Кишками, яйцами, всем. Он умел бояться, успел узнать, что это такое. Но тебе лучше не надо. Не слушай меня…
Подошел отец, они долго, пьяно прощались. Ласкин потом еще писал мне из Ленинграда, обсуждал тему докторской. Ненадолго наведался в Москву, встретиться с ним удалось только перед его отъездом, за столиком вокзального ресторана. Стал говорить о диссертации, опять как-то странно, мысль от меня ускользала. Чехов и Серебряный век, чем не тема? Гуманизм, позитивизм, религиозная философия. Вот уж что у Чехова искать бесполезно. У него попы озабочены больше обрядами, чем религией. Но уж обряды описаны со знанием дела. Ничего иррационального, это Шестов, кажется, заметил? Чужой для их компании…
Кажется, уже в тот раз, за столиком, он упомянул неизвестного мне Богданова: вот кто был бы тебе действительно близок. Не уверен, память может присочинить. Продолжения тогда не последовало, Ласкин вскоре исчез. Потом я окольно узнал, что он уехал вслед за своей пожилой дочерью в Израиль, ничего о нем долго не знал, не вспоминал. Вряд ли еще жив. Один из людей, ушедших куда-то, исчезнувших из моей жизни вместе с вычеркнутыми адресами, телефонными номерами, фамилиями в записной книжке, да и с самими растрепанными, рассыпающимися книжками ушедшего времени. Времени, когда еще не было Интернета и автора, не попавшего в электронную сеть, надо было, как прежде, искать по картотечным коробкам. Но в библиотеки я уже перестал ходить. И потом, когда начал осваивать Интернет, не сразу пришло на ум поискать там фамилию Ласкин. Нашелся знаменитый юморист, поэт-песенник, какой-то генерал-лейтенант, участник обороны Крыма, врач, создатель антираковой диеты. Профессор, специалист по Чехову не попадался.
Пока мне случайно не подвернулся сборник стенограмм — документ послевоенных идеологических шабашей. Ленинградский университет, апрель 1949-го, ученый совет филологического факультета, открытое заседание. В именном указателе обнаружилась фамилия Ласкин. (В скобках: Лифшиц — как же, начиналась тогдашняя охота — разоблачать псевдонимы.) Ласкин-Лифшиц, безродный космополит, пытается навязать нам отрыжку формализма вместе с теорией единого потока. Сопоставлять идеи нашего гиганта Чехова с провинциальной философией литературного карлика Богданова значит игнорировать ленинское положение о двух культурах, которые имеются в каждой национальной литературе и находятся в непримиримой и ожесточенной борьбе. Да, товарищи, я должен признать, что элемент формализма и провинциальной философии в некоторых моих работах является идеализмом, а это есть проникновение в идеологию советского ученого, каким я себя считаю, несоветского элемента мысли. Для меня, товарищи, не является секретом, что несоветский — значит вредный, а вредный — значит враждебный. Я отдаю себе отчет, что формализм — оборотная сторона космополитизма… Полуграмотное словоблудие палачей, демонстративный идиотизм жертв, и этого все еще мало, еще продолжается на многих страницах. Кто такой этот Богданов, что за провинциальная философия? Страх, смертный страх, ужас, только унижение давало шанс уцелеть и потом доживать, так и не избавившись от стыда.
18
В чем профессор был не совсем прав, прелести упомянутых им времен не совсем меня обошли, успел кое-что застать. Вспомнить хотя бы, как мерзко меня провалили на собеседовании в университет. Золотой медалист, вправе был поступать без экзаменов. На все вопросы отвечал прилично, но для таких, как я, предусмотрены были откровенно убойные. Расскажите, что говорилось о задачах советской литературы в постановлении ЦК не важно какого года? Безликие лица, скука откровенного издевательства. Попробовал бы пересказать (в тогдашней неразборчивой памяти задерживался и не такой мусор), потребовали бы процитировать наизусть. Известное дело. От разных людей потом приходилось слышать: о своем еврействе не вспомнили бы, если бы не заставили вспомнить. Утешился, ничего. Поступил тут же в пединститут, вернулся туда же преподавателем, там встретил Наташу. А не провалили бы в университет, мы бы с ней и не встретились. Притча на известную тему: нам не дано знать, как беда обернется благом. Другие времена, и беды-то особой не было, толковать можно по-всякому… Почему вдруг стал вспоминать?..
Провинциальные родственники приезжали в Москву за продуктами, из Винницы, из Кисловодска, останавливались у нас, где же еще. Папины старшие сестры, их разросшиеся семейства. Накупали целыми сумками колбасу, апельсины, белый хлеб, у них же там ничего не было. Рая, уже не помню точно степень ее родства, толстенькая, кругленькая, со смешной бараньей завивкой, принесла из магазина полную сумку батонов, отломила себе кусок, потом другой, стала не просто есть — поглощать, уплетать за обе щеки, сначала жадно, потом смакуя, наслаждаясь собственной слюной. Весь батон сразу съела, не удержалась. Сказочный деликатес. Перед праздниками, особенно перед Новым годом, их наезжало одновременно столько, что в доме не хватало раскладушек, постелей, устраивались рядком на полу. Как-то утром я, мальчишка, вышел из своей комнаты, полуголые женщины примеривали одна на другой купленные накануне бюстгальтеры, взвизгнув, нырнули под общее одеяло. Мы еще жили в деревянном доме без удобств, готовили на керосинке, зимой топили печку, я за керосином ходил в дальнюю лавку, мама крутилась у плиты, хлопотала, готовила. (О, это движение, когда она отирала предплечьем пот с раскрасневшегося лица!) И ведь не было ущемленности, жили как все, другой жизни просто не знали. Держалось, оказывается, в памяти, так ясно…
А вечером эти застолья с еврейскими песнями, пьяные неслаженные голоса. Папу однажды уговорили исполнить его коронный, со времен их общей семейной жизни, номер. Монолог из неизвестного мне спектакля, возвышенный пафос: «Вот жизнь моя, возьми, и мы в расчете». Репертуар провинциального довоенного театра, трагикомический надрыв, мечтания об актерстве. Была, помнится, фотография тех лет, на ней юноша в белых жениховских брюках, белой рубашке… не сохранилась, ни одной довоенной не сохранилось, вот ведь беда, взглянуть бы на нее сейчас! Я аплодировал вместе со всеми, но меня папа, наверное, в самом деле немного смущался. Я для него был особенный, не как все. Перед родственниками они с мамой, конечно, гордились таким образованным сыном. Кончил не только институт, но даже аспирантуру. В том, что я должен был получить высшее образование, сомнения у них не было, для этого оба трудились. Папа на обувной фабрике, специалист по кожам, мама простая кассирша. (А впрочем, не совсем простая, одно время была театральной, я был обеспечен билетами, другим недоступными. Хотя особенным театралом не стал. Зато за эти билеты можно было получить книги, тоже по тем временам дефицитные.) Больше всего оба хотели, чтобы ребенок стал врачом. Все-таки более понятная профессия, и главное, потом самим будет у кого лечиться. (О, это местечковое киндэлэ, не было слова ласковей!) Пришлось смириться с литературным выбором. Не удалось сделать из ребенка и скрипача — легендарная еврейская мечта. Даже купили мне маленькую скрипку, четвертушку… надо же, было. Я не успел извлечь из нее ни звука, сразу испортил смычок. Стал крутить какую-то ручку, развинчивать, пучок белых волос расслабился, высвободился, заправить его не удалось. Папа сумел вернуть его потом в магазин вместе со скрипкой…
Я сидел за кухонным столом, рассеянно шевелил вилкой остывшие макароны. С чего в самом деле опять стал вспоминать?.. Про всех этих родственников я давно ничего не знал и не интересовался. Связь с ними совсем потерялась, ни телефонов, ни адресов. Старшие, которых успел застать, должно быть, поумирали, те, кто с тех пор народились, скорей всего, переместились в Израиль из своих Кисловодска и Винницы. Уже после папиной смерти неожиданно обнаружилось, что у меня были совсем неизвестные мне родственники. На похоронах ко мне подошла пожилая незнакомая женщина: вы сын Ефима Семеновича? Никогда вас не видела. Я хочу вам сказать, что он когда-то спас мою маму от голода и меня вместе с ней. В 49-м он устроил ее к себе на фабрику. Ее тогда бы никто никуда не взял. Моего папу тогда посадили, дядю расстреляли, имена были известные. Он сам рисковал, это было тогда опасно, такие родственники… Я слушал, мысли были заняты похоронными заботами, не смог достаточно быстро сосредоточиться. Сумел только проговорить рассеянно: надо же, я этого не знал. Я и сама не знала, сказала женщина. Совсем недавно прочла у мамы в воспоминаниях. Она хотела Ефиму Семеновичу написать, не было адреса, так и не успела. А я вот приехала, вдруг случайно услышала, что ваш папа умер. И надо же, застала…
Когда мы возвращались с кладбища, женщина оказалась со мной в автобусе, попросила Наташу уступить ей место рядом со мной. Та глянула на нее оценивающе: немолодая, носатая, некрасивая — пересела. В автобусе с задыхающимся натужно мотором я услышал историю, из которой следовало, что эта женщина была моей не такой уж дальней родственницей. У дедушки, которого я совсем не знал, папиного отца, был старший брат, купец первой гильдии, он жил, надо понимать, в столице, с местечковыми бедными родственниками не знался. Дети его стали революционерами-большевиками. Двоих, как водится, в тридцать седьмом расстреляли, третий уже после войны получил пятнадцать лет. Эта женщина была его дочерью. Ее мать сумела ареста избежать, в Москве долго не задержалась, стало опасно, дочь пристроила на время у чужих людей, под чужой фамилией. О том, что муж до освобождения не дожил, мама узнала уже в конце пятидесятых. Тогда же вернула себе дочь, получила вместе с реабилитацией квартиру в подмосковной Пахре. У нас дома вместе с провинциальными родственниками почему-то никогда не появлялась, я ее, во всяком случае, не знал…
Дальнейшего она рассказать не успела, автобус довез нас до дома, пришлось попрощаться. На поминки женщина не осталась, у нее были билеты на самолет. Куда? В Хайфу. А вы не собираетесь уезжать?.. Я почему-то не спросил у нее ни адреса, ни телефона. Слишком был закручен хлопотами. Появилась и исчезла…
Одна из закрытых от меня историй, и ведь, может быть, не единственная. Рискованных тем при мне у нас дома не обсуждали. Про неизвестных родственников папа не рассказывал мне, даже когда это стало безопасно. Считал, похоже, что некоторых вещей ребенку вообще лучше не знать. Запретил, помнится, мне, семилетнему, рисовать на листках профиль Сталина, у меня получалось очень похоже. Еще было откуда срисовывать. Без объяснений, просто запретил. Никогда этого не делай. До понимания доходило потом без него, запоздало…
Вспомнилось, как меня привлекал и пугал страшный шрам на его бедре, когда я ребенком ходил с папой в баню. Выпирающее багровое мясо в мертвых прожилках. Военная рана. Про войну он рассказывать не любил, я не очень спрашивал. А потом и в баню вместе не нужно стало ходить, появилась квартира с горячей водой, еще время спустя мы разъехались, отдалялись все больше. До некоторых вопросов детям надо сначала самим дорасти. А с какого-то возраста они родителей перестают спрашивать. Те, может, и хотели бы что-то рассказать сами, да стесняются, и нет случая. А там уже и не могут…
Недоразумение ли с зачетом так странно разбередило вдруг память, мерзкое ли происшествие на эскалаторе? Сколько таких было. Плевок в тебя не попал и не тебе был предназначен… незачем перебирать. Эти хамские рожи были скорей уже поводом — нарушилось душевное равновесие. Возвращались, оживали воспоминания. Папу увозили в больницу с последним инсультом, я подхватил носилки вместе с единственным санитаром, врач помогать отказался. На одном из лестничных поворотов носилки неловко наклонились, папа чуть с них не вывалился, я едва успел выровнять. Потом представлял, как он бы упал на лестницу, виноват был бы я. Нес, смотрел сверху на его запрокинутое лицо. Оно было совсем белое, взгляд с носилок мучительно искал меня — все время казалось, что губы пробуют шевельнуться. Хотел мне что-то сказать напоследок — не сумел. Не получилось. Долго меня не отпускало это видение…
19
Телефонный звонок раздался, когда я уже наливал себе последнюю рюмку, больше в бутылке не оставалось. Успел опрокинуть ее наскоро, по пути к телефону, с мыслью: вдруг это Наташа?
Звонил Монин, Евгений Львович. Вот уж чего я не ожидал, никогда еще ректор не звонил мне домой. Но еще неожиданней было услышать, что ему, оказывается, звонил мой студент, Роман Тольц. Монин назвал его по имени: Рома.
— Что у вас с ним произошло? Мальчик не знает, как извиниться перед вами. Говорит, его нечаянно занесло, стал нести вам какую-то глупость, сам чего-то не понимает…
Однако, оценил я сквозь начинавшийся в голове шумок, само начало разговора казалось хмельным. Студент звонит домой ректору, просит за него объясниться перед преподавателем за проваленный зачет. Мальчик… это какие же у них могли быть отношения? Спрашивать, конечно, не стал, не настолько был пьян.
— А что он свой реферат скачал не знаю откуда — про это он вам сказал?
— Да, да, — в голосе ректора слышалось смущение. — Рома клянется, что это его собственная работа, тут какое-то недоразумение. Я ему не могу не верить. Он просто был сбит с толку, не понимал, почему получился такой разговор. Знаете, молодые люди иногда начинают кривляться от неловкости, против желания, мы их не всегда понимаем.
— Ах от неловкости. — Хмель позволял мне быть раскованным даже в разговоре с ректором. И почему это, интересно, он не может не верить мальчику? — Но он вам сказал, что точно такая же работа оказалась еще у одного студента?
На другом конце провода задержалось молчание.
— Нет, — после паузы проговорил Монин. — Этого он не говорил. Точно такая же? И у кого? Кто этот второй?
— Не второй, а первый. Пашкин. Станислав Пашкин, вы его тоже, возможно, знаете.
— Пашкин? — В трубке слышалось озадаченное сопение. — Как же не знать? Пашкин. Нет, Рома мне не сказал. Тут что-то не то. Это мне совсем не нравится.
— Ваш Рома, между прочим, даже не поинтересовался, кто принес мне этот второй реферат. Как будто сам знал. Или догадался. Если не из Интернета — значит, кто-то у кого-то списал? Вопрос, кто у кого?
— Да, да… Не понимаю. Не понимаю. Рома бы этого не мог… Он немного не от мира сего, но честолюбия не лишен. Его преподаватель говорил мне, что Рома решает задачи для третьего курса, вообще залезает в области, о которых с ними еще не говорят. Выдал неожиданную курсовую, что-то о системах, построенных на нечеткой логике. Я тут, правда, не специалист…
— Ну, для меня это тем более китайская грамота. Вы почему-то называете его по имени? — не удержался я от вопроса.
— Вас это удивляет… я понимаю. — Смутил все-таки ректора. — Действительно, я этого мальчика знаю с детства. Мы когда-то были близки с его семьей. С отцом, Павлом, работали в тогдашнем НИИ, его жена была моей аспиранткой. Тогда они еще не были женаты, совсем молодые. Я с ними даже как-то сходил на байдарках, сам был еще ничего. Потом появился Рома. Отец ушел в бизнес, одно время довольно успешный… сейчас оба за границей, в Лондоне, и отец и мать. Не совсем, как бы это сказать, по доброй воле, у них в Москве начались проблемы… юридические, деловые. Причем как раз с Пашкиным, с отцом нашего студента. Тут кое-что надо, наверное, объяснить. У них одно время был общий бизнес. Известная история, она обсуждалась даже по телевидению, не так давно, вы не видели?
— Я не смотрю телевизор.
— Да, конечно… я понимаю. Эти дети, студенты, не совсем случайно оказались в одной компании. Но это не телефонный разговор, это я, может, вам расскажу при встрече. Рома четвертый месяц живет один. Родители вынуждены были в Лондоне задержаться. Хотели взять его с собой, там можно бы и учиться, с языком у мальчика нет проблем. Но он предпочел остаться в Москве, поступил в наш университет. Знаете, в этом возрасте хочется пожить самостоятельно. А тут еще разные личные отношения.
— Романтические, — вставил я.
— О, вы и это знаете. Да, да, и это, я немного в курсе. Вот почему мне так не нравится тут что-то… Знаете, он так трогательно про вас говорил.
— Кто, Рома?
— Да. Я почувствовал, что ему очень хотелось бы с вами объясниться, досказать что-то. Ему показалось, что с вами можно поговорить, как не удавалось с родителями. Такой возраст. Он очень переживает.
Ректор, что называется, нашел, чем меня окончательно купить. Пусть кое-что присочинил от себя — сумел польстить самолюбию.
— Ладно, — сказал я, уже размягченный, — не будем создавать проблему. Я в ведомости писать ничего не стал, чтобы потом не исправлять. По старой привычке. Пусть принесет мне зачетку, поставлю ему свой автограф.
— Нет, нет, зачем же так, — смутился Евгений Львович. — Он готов приехать к вам с новым рефератом хоть завтра.
— Завтра, с новым? — Казалось, я уже успел протрезветь, не хотелось бы. — Зачем так спешно?
— Неожиданные семейные обстоятельства, ему вдруг срочно понадобилось уехать. Я потому и позволил себе звонить вам. От родителей пришло послание, буквально сегодня, потребовали к себе. Не знаю, что у них там случилось. Какие-то экзамены можно перенести, не проблема, но этот зачет он хотел бы пересдать вам сразу. Почему-то для него это важно… вы извините.
— Значит, опять ехать в университет? — Я позволил себе недовольную интонацию. — У меня сейчас нет машины, жена уехала на ней.
— Он сказал, что готов приехать к вам, куда скажете. Если вам удобно, домой.
— Домой?
— Если вы не против. Как в добрые старые времена.
Что-то во всем этом было для меня странно. Но отговариваться было нечем. Оставалось только согласиться — не стоило растягивать зависшую неясность. Продиктовал Евгению Львовичу подробный адрес, назначил на одиннадцать часов, просил не опаздывать — хоть на этот раз…
Я положил трубку — и лишь тут сообразил, что не задал ему самого естественного вопроса: закончится ли моя работа в университете вместе с этим нелепым перезачетом, продолжатся ли наши отношения дальше. А ведь с каких романтических грез начиналось! За весь семестр мы встречались с ректором раза два-три в главном здании, на ходу, перемолвились парой слов. Он говорил, что хочет посетить мои занятия. Времени, должно быть, не нашлось.
Знакомое чувство, что говорили опять не о том. Мы оба тогда не представляли, насколько действительно не о том, — кое-что еще предстояло понять.
20
Слова Монина о каком-то деловом конфликте между родителями студентов меня тогда не очень заинтересовали. Чужие мне люди, и дело по нынешним временам обычное. Телевизор я действительно почти не смотрел, но в интернете новости просматривал, как же их обойти. Бизнес в этих новостях привычно рифмовался с криминалом. Коррупция, передел собственности, судебные процессы, разборки, распилы, откаты — приходилось осваивать словарь времени. Подробности можно было читать, как детектив, удручающе, впрочем, однообразный. Как и попутные разговоры об экономическом, технологическом, научном отставании страны от мира — при благодатных ценах на нефть. Об унизительном чувстве беспомощности, о покорности, вялости, безразличии каждого и всех вместе…
Я проговаривал эти общие места сам с собой, с кем же еще? Не со студентами же было обсуждать, не мой предмет. Однажды, впрочем, подвернулся повод коснуться близкой темы. В феврале это было или в марте, я, выходя из метро, увидел, как неподалеку от памятника Пушкину собирались группы приезжих школьников, лет четырнадцати-семнадцати. В белых и красных накидках с портретом Путина на спине, поверх него лозунг «Своего не отдадим!». Над головами плакатики с названиями городов: Воронеж, Курск, Тамбов. Усталые, скучающие лица, покрасневшие от холода носы. Свезли на какую-то политическую акцию. «Сейчас организованной колонной перейдем на другую сторону», — провозглашал через мегафон старший. Недешево, надо полагать, стоила эта экипировка, переезд из разных городов на автобусах, питание, размещение. Натаскивают, подумал я, новых конформистов, как прежде нас, комсомольцев. Теперь они назывались «Наши»…
И вдруг вспомнил: «нашими» в романе Достоевского названы были те самые бесы, будущие террористы, почитатели Петра Верховенского, из которых тот набирал свою тайную организацию. «Бесы», глава седьмая, «У наших». Тем, кто придумывал для прокремлевской тусовки такое название, не пришло в голову, какие оно может вызвать ассоциации (при парадоксальной перемене знаков.) Достоевского они явно не читали.
На одном из занятий я решил поговорить об исторической памяти, которая бывает закреплена в словах, о том, как смысл слов может меняться со временем, как многого по-настоящему не понять, не почувствовать в языке, в жизни, в культуре, если не знать собственной истории. Но едва я начал рассказывать о своем уличном впечатлении, как один из студентов оживился: нас на такие митинги тоже возили. Тоже был раньше «нашистом». Аккуратно стриженный, в очках без оправы, с узким галстуком. Смирнов. Почему-то даже фамилия вызывала мысль о комсомольском работнике. Нет, он потом из движения ушел, политика его не интересовала, но тогда было прикольно. Патрулировали на улицах, разгоняли какие-то сходки. «Бесов», разумеется, ни он, никто другой не читал, только про них слышали. Пришлось на ходу скорректировать поворот разговора, на понимание рассчитывать не стоило, и не ввязываться же было в дискуссию. Слишком много пришлось бы объяснять. Другой опыт, другое восприятие, эти молодые люди вписались в предложенную жизнь, где лозунги касаются тебя не ближе, чем временные накидки, обходятся без проблем.
И мне ли было им говорить об исторической памяти? — засомневался я вдруг, задумчиво продолжая сидеть после звонка Монина возле телефона. Как-то совпало: события дня, ожившие воспоминания, непривычные, неуютные мысли о том, что даже близкой семейной историей я, в сущности, не интересовался. Не говоря о каком-то дедушкином брате, купце первой гильдии, его расстрелянных детях, большевиках-революционерах. Заведомо мне чужих. А ведь по роду занятий я просто не мог обходиться без этого самого исторического контекста, литературных соответствий, генеалогий, культурных, мифологических перекличек — и неплохо в них ориентировался, умел теоретизировать. Мог в своем интересе не сомневаться… Правда вот, Чехов, вспомнил я снова, действительно задушевная, можно сказать, моя тема, без историй и генеалогий действительно обходился, Ласкин не зря это заметил. Может, сам выбор оказался не совсем случайным. Профессор, правда, не упускал случая намекнуть, что чего-то я в Чехове не сумел уловить, одолеть, мимоходом поминал какого-то Богданова: вот кто был бы тебе ближе…
Я ведь потом, пусть и не сразу, этим Богдановым успел поинтересоваться, разыскал две большие статьи о нем Ласкина — и только тогда понял, что окольно про него уже слышал. Этот самый Богданов был выведен под псевдонимом в нашумевшем лет двадцать назад романе, я его тогда пропустил. Потом уже подумал, не использовал ли автор без ссылки давнее открытие не слишком известного профессора. Статьи Ласкина остались не просто забытыми — изъятыми из обихода, для беллетристов ссылки не обязательны. Стоило бы хоть запоздало восстановить справедливость.
Этот Богданов, при жизни почти незамеченный сочинитель, был не просто провинциальным бытописателем, он создал своеобразную и, по уверению Ласкина, незаурядную философию — философию провинциального счастья. Провинция для него означала не географическое понятие, а категорию духовную, способ существования и отношения к жизни, основанной на равновесии, гармонии и повседневных простых заботах. Профессор полагал, что для этого несчастного в жизни человека важно было постоянно переосмысливать, преображать, делать хоть как-то терпимым, приемлемым ужас окружавшей его реальности. А после революции, добавлял он, эти идеи стали для Богданова перекликаться поначалу с не вполне еще угасшей утопией, а затем и с практикой утверждавшегося социализма. (Не это ли неосторожное замечание потом так дорого Ласкину обошлось? — подумал я, помнится, читая.) Чтобы все были счастливы, объяснял в своих сочинениях философ, надо не допускать крайних бедствий, голода, нищеты, но давать людям возможность жить в скромном равенстве, без зависти, без соперничества и не в последнюю очередь с убеждением, что им лучше всех — другим хуже. Отгороженность в пространстве и во времени позволит обходиться без сравнений, без достоверных знаний об остальном мире, как и о собственном прошлом. Доступное каждому счастье — способность осознавать обособленное величие и бесконечность каждого мгновения. Бог в каждой капле и травинке... что-то в таком духе, до самого Богданова я так до сих пор и не добрался, его непереиздававшиеся раритеты надо было где-то искать.
По статьям Ласкина можно было не только понять, но и почувствовать, что все эти идеи провинциальный любомудр подавал в своих текстах с иронией — и воспринимать их следовало не без иронии, она сказывалась и на интонации, стиле самого профессора. Я эти статьи, помнится, именно так и читал — с усмешкой, немного снисходительной. Моим был мир высокой литературы, великих мыслей, движущейся, непостижимой истории… И вот тут, продолжая сидеть у телефона, вдруг подумал: не над собой ли посмеивался? Недаром же стало с некоторых пор навещать чувство, что время ушло, а я остался на месте. Не потому ли, что на самом деле большего не особенно и хотелось? Хватало того, что есть?
Возвращалось то же непонятное, беспричинное беспокойство, разрасталось, требовало опять в чем-то разбираться. Всплывало, ворочалось до сих пор, оказывается, еще не осознанное, недодуманное, неуютное… ни к чему бы…
21
Я уже казался себе совершенно трезвым, когда подошел к окну и лишь тут осознал, что рюмка так и оставалась в руке, забыл поставить. Только отсосать с донышка капли, больше в бутылке не было…
Наверное, это был уже тревожный сигнал, что-то вроде странного приступа, тогда я не понял, принял его за ожившее опьянение. Прежде такого со мной не было. Состояние, когда последней капли достаточно, чтобы уже растворившийся хмель начал проявляться, густеть, растекаться, в голове ли, в пространстве, как прозрачно густели за окном майские сумерки. Я впускал в себя эти сумерки, стоя перед распахнутым окном, свет позади себя не зажигал, слушал, как угасает уличный шум, затихают голоса на детской площадке. Вместо них в воздухе или в мозгу возникало словно гудение майских жуков, воспоминание о временах, когда в эту пору можно было фуражкой сбивать неувертливое, тяжелое тельце, потом подбирать в траве одного, другого, слушать, приложив к уху спичечный коробок, озадаченное корябанье пленников. Теперь майских жуков не стало, детей уводили по домам родители, одним на улице даже днем лучше не оставаться…
Парень в старомодной спортивной куртке, прислонясь плечом к стойке качелей, выискивал взглядом окно в высоком доме напротив. Я вместе с ним угадывал это окно. На полупрозрачной занавеске проявились две нечеткие увеличенные тени, порознь, одна выше другой, они понемногу сближались, сближались и вот соединились в одну… что означало защемившее вдруг чувство, похожее на укол ревности? Был ли я кем-то из этих троих — кем, когда?.. Темнел, угасал воздух, сумерки скрадывали, делали пространство все менее различимым, в нем одно за другим возникали, высвечивались окна — без занавесок ли, закрытые ли шторами, они для меня оказывались одинаково прозрачными, подробности не были уменьшены расстоянием, даже как будто укрупнены.
Люди возвращались с работы в свои раздельные, разгороженные коробки. Засветилась комната, женщина отвела руку от выключателя, поставила на пол сумку. Мужчина вслед за ней внес перед собой объемистую, но, видно, не очень тяжелую коробку, поставил рядом с сумкой. Еще в пиджаке, он стал расслаблять галстук, подняв подбородок, поматывал головой, как лошадь, освобождаясь от хомута. Женщина, ненадолго продемонстрировав белье, прикрылась дверцей шкафа. В соседней комнате светилась скудная настольная лампа, перед ней мальчик, сидя стриженым затылком к окну, ковырял в ухе авторучкой, на столе недоделанные уроки…
Зажигаются, гаснут окна, вечер раскладывает пасьянс… Чьи это вспомнились стихи? Дама в шелковом цветастом халате помахивала растопыренными в воздухе пальцами, создавая ветерок для ногтей, чтобы поскорей просох лак. Карты на скатерти, под абажуром, были разбросаны в беспорядке — не сошлось с первого раза. Дама вышла из комнаты, свет зажегся в соседнем окне, кухонном. Достала из белого шкафчика поднос, поставила на него бутылку, две рюмки. Подумав, сменила бутылку, рюмки заменила бокалами покрупней. Ждала, надо понимать, гостя, не очень пока его себе представляла…
Вечер тасует карты. Валет все никак не приходит. Играла ли где-то музыка, включен ли был громкий приемник или проигрыватель — пространство, насыщенное невидимыми волнами, навязывало ритм хмельному неясному гулу. Король ложится на даму, который раз не на ту. На темных стеклах мерцали отсветы телеэкранов, новости, драки, погони, выбор не так уж велик. За кухонным столом тощий седой мужчина в майке разливал из четвертинки водку по разнокалиберным стаканам, рука у него дрожала, вздрагивала вместе с ней тонкая медленная струя. Двое других, лысинами к окну, облегченно расслабились: не пролил. Явно не сейчас начали, были уже хороши, такие понятные, продолжения можно было не смотреть, столько раз видел. Обитатели бетонных геометрических клеток, отделенные друг от друга непроницаемыми перегородками, разбросанные в пространстве, а то и во времени, ничего друг о друге не знавшие, были в каком-то нездешнем измерении соединены во мне, через меня…
Трепет слабых свечных огоньков, стены растворены в полумраке. Двое топтались в том, что сейчас было для них танцем, он, как умел, она угадывая шаг, чтобы не наступил ей на ногу. Мне бесконечно жаль… Тяжелая виниловая пластинка, узнаваемый, до сих пор трогающий душу напев — можно ли объявлять его примитивным, если так отзывается спустя жизнь? Нет, не простые цифровые порядки, совсем другое. Уже близкое ожидание, неуверенность. Мне бесконечно жаль… Она почему-то вдруг отстранилась, сняла
с себя нетерпеливую руку: нет, нет. Почему нет? Нет, не сегодня. Сегодня я не могу. Ну как же, известное дело, это в юности я мог не понимать. Мне бесконечно жаль твоих несбывшихся мечтаний…
Угасало окно, другое, кому-то завтра надо было в раннюю смену… а вот эти четыре, с розовыми шторами, я уже знал, будут светиться всю ночь, до утра. Подпольный бордель, однажды его даже показывали по телевизору. Назвали адрес, Наташа, ахнув, подозвала смотреть: это же в том доме, напротив… вон там. Полуголые, в эфемерном бельишке, девчонки прикрывались, скорчась, отворачивались от камеры, одна смотрела в нее вызывающе: ну вот я, пяльтесь, если хотите. Милиционеры заполняли, разложив на столе, бумаги, бандерша что-то отвечала невозмутимо. Бумаги — это для камеры, в уме пишем свое. С милицией у них есть чем расплачиваться, вот, переждали, вернулись…
Зажигались, гасли, плыли в ночи вознесенные над землей разномастные окна, растворялись в ней стены. При свете ли розовых ламп, при сдержанных ли ночниках, в темноте ли за ними совершалось одновременно обыденное, привычное, неизбежное, навязанное природой, желанное, по-разному приятное, сладостное, для кого-то докучное, безразличное, как у всех, для кого-то подневольное, омерзительное, как исполнение долга, для кого-то единственное, невыразимое, непередаваемое, другим недоступное, такого ни у кого просто не может быть, впервые, всегда впервые — непостижимое, космическое священнодействие. Клетушки жилья парили в ночи, свободные от принадлежности к домам, как были свободны от времени и пространства видения начинавшейся полудремы. Лег ли я уже спать, не осознав перехода, снилось ли мне, что я продолжаю стоять у окна, вижу, как худощавый, в одних трусах, мужчина укачивает на руках ребенка, мерит шагами комнату?.. Приоткрывшаяся дверь впустила в нее полоску света, заглянула жена. Я на миг остановился, тронул губами лоб… да, горячая, и девочка опять проснулась, я возобновил шаги. Врач сказал, что у нее не простуда, не грипп, жар бывает и не от этого. Она могла увидеть что-то страшное. Может, мультфильм? Ну да, попробовал вспомнить я, как раз недавно был такой, там бедного зверька пропускали через мясорубку. Неосторожно было малышке такое показывать, согласился врач, на некоторых действует. Так она привыкает к жизни, пройдет. У всех проходит… Почему я сразу не вспомнил про смерть мамы? Вот что действительно подействовало на девочку… не хотелось, не позволял себе чего-то вспомнить…
На грани яви и полудремы, одновременно в обоих. Знакомые застекленные полки, ламповый старый приемник, открытый платяной шкаф. Мама, ссутуленная, маленькая, седая, извлекала из него костюмы, пиджаки, брюки, рубашки, передавала мне, я их выкладывал стопками, грудой на стулья, на обеденный стол. Оба не могли решить, что с ними делать, я узнал о благотворительной акции. Родное, усталое, возникшее из небытия лицо, добрые мягкие морщины, полинялый халат разорван под мышкой. Жизнь после похорон. Не стало того, кто носил эти вещи, мне они были малы, даже дотрагиваться невыносимо. (На шелковой серой подкладке ладонь ощутила прохладу неживого остывшего пота…) И вдруг этот непонятный, пугающий взгляд. Вы хотите унести эти вещи? Это для моего сына. Для какого сына? Вот же я, мама. Ты что, перестала меня узнавать?.. Случилось тогда в первый раз, ненадолго, она почти сразу опомнилась, потерла пальцами лоб, сама сумела обернуть недоразумение в шутку, не стоило на нем задерживаться. Но стало повторяться, все тягостней, все болезненней. Смотрела со мной альбом семейных фотографий, вдруг перестала узнавать. Кто это? Папа был совсем не такой, повторяла с нарастающим раздражением. Найди, где папа, мне надо его увидеть. Как будто переставала понимать, что его уже нет, фотографиями я не просто его подменял, они мешали вернуться тому, кого она помнила, не черно-белому, уменьшенному, застывшему. А время спустя соседи увидели дым из маминого окна, вызвали пожарных. Она жгла фотографии в эмалированном тазу, вытаскивала их из альбома, ложкой перемешивала пепел. Переселяться к нам отказывалась, гордо хотела до конца оставаться самостоятельной. Мы ночевали у нее попеременно с Наташей. Да и как было ее взять к себе, в две тесные комнаты, и Соня была еще маленькой? Врач предлагал больницу, но страшно было этих больниц, знали мы их, а мама рвалась вернуться к себе, в родную Улановку, приступы перемежались с просветлениями. Пока я однажды все-таки не уследил за ключами, отлучился совсем ненадолго, она сумела сама открыть дверь. Искать ее пришлось уже через «скорую помощь»… Не вспоминать бы эти странствия по психиатрической преисподней, эти чудовищные запахи, страдальческий голос! Не было… этого не было, не говори мне. Этого не могло быть. И лицо, ставшее неузнаваемым, глаза, ставшие неузнающими, уже насовсем. Я не могу этого помнить. Я не хочу