Элинор Латимер с благодарностью посвящаю
Хотелось одного — чтобы наконец замолчал телефон. Мало того, что тошнит, так еще телефон трезвонит всю ночь напролет. Ох, как же ему плохо. Просто голова раскалывается. И не от какого-нибудь кислого французского винца. Такого пойла сколько ни выпей — голова не распухнет. А тут словно все внутренности наизнанку вывернули… И какого черта никто не подходит к телефону! Звонки раздаются будто бы в комнате шириной в миллион миль. И голова его разбухла на миллион миль в поперечнике. Будь он проклят, этот телефон!
А теперь вот звонит точно с другого конца света. Дойти до него — это года два, а то и три понадобится. Звонит, звонит… Всю ночь звонит без умолку. Наверное, кому-то позарез дозвониться нужно. По очень важному делу. Ночью зря не звонят. Но мог бы все-таки хоть кто-нибудь подойти. Или рассчитывают на него? Так ведь он не может! Неужели непонятно? Он устал, и голова у него как котел. Суньте хоть весь телефон в ухо — не почувствует. Прямо будто динамита наглотался…
Но почему же все-таки никто не снимает трубку, пропади она пропадом!
— Эй, Джо, равнение на середину!
Ему было плохо, однако он встал и как последний дурак побрел по качающемуся полу, в темноте, туда, к телефону. Кругом стоял такой шум, что было непонятно, как сквозь него пробивается слабенький телефонный звонок. Но он услышал. Услышал сквозь тук-тук-тук упаковочных машин «Бэттл крик», и грохот ленточных конвейеров, и вой вращающихся печей — там наверху, — и сквозь лязг стальных поддонов, вдвигаемых в печь, и урчание двигателей, прогреваемых в гараже перед утренними ездками, и сквозь визг несмазанных тележек. Какого черта их никогда не смазывают?
Он двигался по проходу меж стальных поддонов с хлебом. Он пробирался сквозь нагромождение тележек, смятых картонных коробок, деревянных ящиков и расплющенных буханок. И все ребята глядели, как он шел к телефону. Он помнит, как их лица маячили прямо перед глазами. Здесь были оба голландца — Большой и Малыш, и Блондинчик, которому делали уколы в спину, и Пабло, и Руди, и все остальные. Они смотрели на него с нескрываемым любопытством. Может, потому, что в нем засел страх и это было заметно? Наконец он добрался до телефона.
«Алло!»
«Алло, сынок! Приходи поскорее домой».
«Ладно, мама, сейчас буду».
Он подошел к стеклянной перегородке, за которой сидел Джоди Симмонс, строгий мастер ночной смены.
«Джоди, мне надо домой. Только что умер, мой отец».
«Умер? Ну и дела! Конечно, беги… Руди! Эй, Руди, слышишь? Бери-ка грузовик и отвези Джонни домой. Только что умер его старик. Его отец. Поезжай домой, Джонни, конечно, поезжай. Я заменю тебя кем-нибудь из ребят. Вот ведь беда какая! Ну, давай, отправляйся».
Руди жал на акселератор. Лил дождь, потому что все это происходило в Лос-Анджелесе в декабре, в самый канун рождества.
Шины шипели на мокром асфальте. Это была очень тихая ночь — только шины шипели да эхом отдавалось среди заброшенных зданий безлюдной улицы дребезжанье старого «форда». Руди жал на газ, но независимо от скорости, сзади, в кузове, все время что-то постукивало. Руди ничего не говорил. Просто гнал машину через Фигероа в южном направлении, мимо больших старых домов, потом мимо маленьких коттеджей. Наконец он затормозил.
«Спасибо, Руди. Когда все кончится, дам знать. Через несколько дней вернусь на работу».
«Ясно, Джо. Ладно. Ну, спокойной ночи! Вот несчастье, ей-богу…»
Взревел мотор. «Форд» забуксовал. Затем тронулся и пошел скользить вбок, спускаясь под уклон. По обочинам дороги булькала вода. Дождь лил не переставая.
С минуту он постоял на месте, отдышался и двинулся к себе.
Его жилище находилось в глубине аллеи, над гаражом, позади двухэтажного дома. Чтобы попасть туда, надо было пройти по узкой дороге между двумя домами. Здесь стоял кромешный мрак. Дождевые струи падали с крыш и растекались широкими лужами с каким-то странным хлюпаньем, словно вода лилась в цистерну. Он шлепал по воде.
Пройдя меж домов, он увидел свет над гаражом. Он открыл дверь, и его обдало теплым воздухом и запахами мыла, камфорного спирта, которым обтирали отца, и талька — средства от пролежней. Все было тихо. На цыпочках он поднялся по лестнице; его промокшие ботинки слегка почавкивали.
Отец лежал в комнате, мертвый, с головой накрытый простыней. Он долго болел, и его кровать перенесли в гостиную, потому что на застекленной веранде, служившей спальней отцу, матери и сестрам, сильно сквозило.
Сын подошел к матери и дотронулся до ее плеча. Мать негромко плакала.
«Ты позвонила куда следует?»
«Да, скоро они будут… Мне хотелось, чтобы ты приехал раньше».
Младшая сестра еще спала на веранде, а старшая — ей было тринадцать, — закутавшись в купальный халат, примостилась в уголке. Он посмотрел на нее. Она всхлипывала как взрослая женщина. До сих пор ему как-то в голову не приходило, что она стала взрослой. Она росла у него на глазах, но заметил он это лишь сейчас, когда она плакала над мертвым отцом.
Внизу постучали.
«Это они, — сказала мать. — Пройдем на кухню. Так будет лучше».
Старшая сестра не сразу поняла, чего от нее хотят, но потом послушно поднялась с места. Казалось, она разучилась ходить. Лицо ее ничего не выражало. Глаза были широко раскрыты, и она уже не плакала, а только ловила ртом воздух. Мать присела на кухонный табурет и обняла дочь. Лишь тогда он вышел на лестницу и тихо сказал:
«Войдите».
Двое мужчин в ослепительных крахмальных воротничках открыли нижнюю дверь и начали подниматься по ступенькам. Они несли продолговатую плетеную корзину. Он быстро прошел в гостиную и отвернул край простыни, чтобы посмотреть на отца прежде, чем те войдут.
Он всматривался в усталое лицо человека, дожившего только до пятидесяти одного года, и думал: папа, по-моему, я чувствую себя намного старше тебя. Я тебя всегда жалел, папа. Дела твои шли неважно и, я уверен, не наладились бы никогда. Так что, в общем, неплохо, что ты умер. В наши дни надо быть попроворнее и пожестче, чем ты, папа. Спокойной тебе ночи и приятных сновидений. Я тебя не забуду, но сегодня я жалею тебя уже меньше, чем вчера. Я любил тебя, отец. Спокойной ночи.
Они вошли в комнату. Он повернулся и направился в кухню, к матери и сестре. Младшая сестренка — ей было только семь — еще спала.
Из комнаты доносился слабый шум — шаги двух мужчин, на цыпочках ходивших вокруг кровати, легкий шелест простынь, звон кроватных пружин, словно облегченно вздохнувших после восьмимесячной непрерывной службы. Затем скрипнули прутья корзины, принимая на себя тяжесть, от которой освободилась кровать. Потом корзина заскрипела сильнее, и послышалось шарканье ног — они вышли из комнаты и двинулись вниз по лестнице. Ему хотелось знать, удобно ли лежит тело отца, не подняты ли ноги выше головы, ровно ли они держат корзину. Доведись отцу нести покойника, уж он-то делал бы это крайне бережно.
Когда парадная дверь захлопнулась, мать задрожала.
«Это не Билл, — проговорила она сухо. — Вроде и похоже на него, но нет, это не Билл».
Он погладил мать по плечу. Старшая сестра снова опустилась на пол.
На том все и кончилось…
Но если кончилось, то почему же продолжается? Сколько еще терпеть? Ведь все теперь уже позади, отчего же не унимается этот проклятый телефон? Или это он сам не свой с похмелья, с большого похмелья? И ему снятся тяжелые сны. Впрочем, если очень нужно, он проснется, снимет трубку и ответит, хотя лучше, чтобы это сделал кто-нибудь другой, — он устал, он болен…
Все вокруг стало тошнотворно зыбким. Потом остановилось. Опять эта страшная тишина. А в голове бушует похмелье. Боль бьется и грохочет там, внутри, — сущий ад! Но ведь и похмелья-то никакого нет. Просто он болен и вспоминает. Так, наверное, бывает, когда очнешься после наркоза. Только почему все же не умолкает телефон? Не может же это продолжаться бесконечно. Да и не в состоянии он бесконечно снимать трубку, и в который уж раз узнавать, что умер его отец, и снова мчаться домой сквозь дождь и тьму. Эдак и простыть недолго. И потом — отец-то ведь умер всего один раз!
Телефонный звонок был просто частью страшного сна. От обычных телефонных звонков и от всех прочих звуков он отличался лишь тем, что означал смерть. Он был чем-то особенным, «вещью совершенно особого рода», как говаривал старый профессор Элдридж на уроках английского. А «вещи особого рода», хоть и прилипчивы, но в конце концов тоже забываются. И этот звонок, и весть, что он принес, и все, что с ним связано, — все это уже прошло, пережито и не может повториться.
Звонок зазвонил снова. Звук доносился издалека и словно эхо отдавался в его мозгу. Он чувствовал себя связанным по рукам и ногам, он не мог ответить, хотя и знал, что ответить обязан. Телефон звонил как-то потерянно, одиноко, точно из какой-то глубины взывал и ждал ответа сам Христос. Но соединения не получалось. Каждый сигнал казался все более одиноким. С каждым сигналом нарастал страх.
Опять его куда-то понесло. Он был ранен. Тяжело ранен. Телефон звонил все слабее. Ему что-то приснилось? Нет, это не был сон. Он бодрствовал, хотя ничего не видел. Он бодрствовал, хотя ничего не слышал, кроме какого-то телефона, который на самом деле, может, вовсе и не звонил. И это было довольно страшно.
Он вспомнил, что однажды в детстве, после чтения книги «Последние дни Помпеи», проснулся среди ночи, весь в слезах, в ужасе. Он спал, уткнувшись в подушку, и задыхался. Ему снилось, что одна из вершин его родных Колорадских гор рухнула от извержения вулкана и что простыни — это потоки лавы, и он погребен заживо и теперь будет вечно так лежать и задыхаться, и чувствовать это стеснение в груди, и свои сплющенные внутренности, и жалкий, тошнотворный страх. Перепуганный насмерть, он собрался с силами и стал работать руками, как человек, зарытый в рыхлую землю и пытающийся выбраться наружу.
Потом его вновь затошнило, он задохнулся, едва не потерял сознание, и боль опять потащила его куда-то вниз. Она как ток пронзила все тело, его здорово тряхануло и, обессиленного, неподвижного, бросило обратно на койку. Он лежал, чувствуя, как покрывается холодным потом. Затем ощутил нечто иное. Он ощутил свою кожу, горячую и влажную, и влажное ее тепло помогло понять: это бинты. Его забинтовали сверху донизу, даже голова и та обмотана.
Значит, он все-таки ранен?
Эта мысль оглушила, сердце ударилось о ребра, по телу побежали мурашки. В висках тяжело стучало, но в ухе биение пульса не отдавалось.
Господи, значит, он оглох? Зачем же эта болтовня про укрытия, якобы спасающие от снарядов, если и в укрытии человека может так тряхнуть, что он перестает слышать даже удары собственного сердца? Его здорово шибануло, очень даже здорово, и вот теперь он глухой. Не то чтобы туговат на ухо или плохо слышит, — он просто глух как пень.
Он лежал, вслушиваясь, как накатывает и снова отступает боль, и думал: вот теперь есть над чем поразмыслить, это уж точно. А что с остальными ребятами? Может, им досталось и похлестче? Вместе с ним в окопе было несколько мировых ребят. Интересно, слышит ли себя глухой, если сам что-то кричит? Впрочем, он ведь и не кричит, а все пишет на бумаге. Или, скорее, это ему пишут на бумаге. В общем, веселенькая история! Но могло быть и хуже. Хотя, если человек глух, — он одинок. Забыт богом и людьми.
Итак, теперь он уже никогда ничего не услышит. Что ж, на свете немало такого, чего лучше и вовсе не слышать. Например, дробь пулемета, напоминающую стук кастаньет, или тонкий посвист снаряда семьдесят пятого калибра, несущегося на тебя, или громовой раскат, когда он ударяется о землю, или вой аэроплана над головой, или крики какого-то паренька, пытающегося привлечь к себе внимание, — ему всадили пулю в живот… Но почему же сейчас никто его не слушает, все они и сами перепуганы насмерть… К черту все это, к черту!
Все вокруг расплывается, потом опять попадает в фокус. Так бывает, когда смотришься в увеличительное зеркало для бритья и то приближаешь, то отдаляешь его. Да, он болен и, кажется, бредит. Он тяжело ранен, и одинок, и оглох, но все-таки он жив и еще способен различить далекий и отчетливый звук телефонного звонка…
Он тонул, и всплывал, и словно расходился медленными и ленивыми черными кругами. Все звенело живым звоном. Видимо, он все-таки спятил, не иначе, потому что вдруг увидел большой пруд, где купался с ребятами, еще тогда, в Колорадо, до переезда в Лос-Анджелес, до пекарни. Он услышал всплеск — это Арт прыгнул в воду. Отчаянный парень — так далеко проплыть под водой может только он, другим это не удается. Он видел холмистые луга в горах Грэнд Меза. На высоте в одиннадцать тысяч футов, прямо в небе, раскинулись десятки акров, заросших аквилегиями, волнующимися под прохладным августовским ветерком; он слышал дальний гул горного потока и хруст свежего снега под полозьями и видел, как отец рождественским утром тащит санки, на которых сидит мать. Санки ему подарили на рождество. Мать хохочет, как девчонка, а отец, сощурив глаза, едва заметно улыбается.
Кажется, отцу и матери было очень хорошо вместе. Особенно тогда. До рождения сестренок они, не стесняясь его присутствия, то и дело нежничали. Помнишь это? А помнишь то? А помнишь, как я заплакала? А ты сказал то-то. У тебя тогда была такая смешная прическа. Ты подхватывал меня и усаживал на старого Фрэнка — он был такой смирный. А потом мы с тобой ехали через замерзшую реку, и Фрэнк шагал так осторожно, прямо как собака. А помнишь, как ты заигрывал со мной по телефону? Я помню все, что было, когда я ухаживал за тобой, помню даже гусака: стоило мне обнять тебя, как он кидался ко мне и злобно шипел. Нет, скажи, ты, правда, не забыл свои глупые заигрывания по телефону? Конечно, помню. Тогда ты должен помнить и нашу первую телефонную линию всего на пять абонентов. Провода протянулись на восемнадцать миль по ложбине вдоль Капустного Ручья. Как же не помнить! Помню, какая ты была тогда, какой у тебя был красивый лоб, какие большие глаза. Да ты и не изменилась ничуть. А помнишь, когда телефон только начал работать? Еще бы! Я был так одинок. На три-четыре мили вокруг ни души, да и вообще во всем мире никого, кроме тебя. А как я ждала твоих звонков! Мы просили телефонистку давать два звонка, помнишь? Если два звонка, значит, ты звонишь мне из бакалейной лавки после закрытия. И в домах всех пяти абонентов раздавались звонки — дзинь, дзинь… И все знали — если два звонка, значит, Билл вызывает Мэйсию. А твой голос! Как странно было впервые услышать его по телефону, и как это было чудесно.
«Алло, Мэйсия!»
«Алло, Билл! Как поживаешь?»
«Отлично. Ты кончила свои дела?»
«Мы только что перемыли посуду».
«Я думаю, сегодня нас опять все подслушивают».
«И я так думаю».
«Разве они не знают, что я тебя люблю? Разве им этого недостаточно?»
«Может, и нет».
«Мэйсия, сыграй мне что-нибудь на пианино».
«Ладно Билл. А что сыграть?»
«Что хочешь, мне все нравится».
«Ладно, Билл. Подожди, я только закреплю трубку».
И тогда вдоль всего Капустного Ручья, и дальше на запад, — туда, за Денверские горы — по новеньким и удивительно прекрасным телефонным проводам лилась музыка. Как это было хорошо! Его мать, которая тогда еще не была его матерью и даже не помышляла об этом, подходила к пианино, единственному во всей округе, и играла «Голубая река Огайо» или «Мой дрозд белобровый». Она старательно играла эти пьесы от начала до конца, а отец, там, в Шейл-Сити, вслушивался и думал, как же это все-таки здорово — сидеть здесь, на целых восемь миль от ее дома, прижимать к уху эту черную штуковину и слышать музыку Мэйсии, дивной, прелестной Мэйсии.
«Ты все слышал, Билл?»
«Да, я слышал все. Просто замечательно!»
И вдруг в разговор бесцеремонно вмешивается кто-то посторонний, живущий где-нибудь, скажем, в шести милях восточнее или западнее:
— Мэйсия, я только что снял трубку и услышал вашу игру. Вы играете «На балу»? Если нетрудно, сыграйте, пожалуйста. Вы доставите большое удовольствие моей жене Клементине.
Тогда мать снова садилась за пианино, играла вальс «На балу», и где-то далеко неведомая Клементина слушала ее. Забыв о своих хозяйственных делах, оставив работу, фермерские жены приникали к телефонным трубкам и под музыку предавались мечтам, о которых их мужья и не подозревали. И в конце концов все жители этой глуши стали просить невидимую пианистку исполнять их любимые пьесы, а отец слушал ее в Шейл-Сити. В общем, ему это нравилось, но порой он, надо думать, терял терпенье и восклицал про себя: «Когда же они наконец поймут, что это — свидание по телефону, а не концерт?!»
…Звуки, звуки, звуки… Отовсюду звуки… Телефонный звонок то тише, то громче, а он болен и глух, он оглох и хочет умереть. Он мечется в непроглядной тьме, а телефон звонит далеко-далеко, и некому снять трубку. Далеко-далеко бренчит пианино, и он знает — это мать играет для мертвого отца, но еще до его смерти, еще тогда, когда она и не думала о нем, Джонни, своем будущем сыне.
Пианино звучит в такт звонку, звонок — в такт пианино, а на самом деле — это всего лишь мертвая тишина, и одиночество, и одно-единственное желание — слышать.
Вот луна озарила леса и луга,
И птицы вздыхают, и ветер шуршит…
Мать пела на кухне, он слышал, как она там поет, и звук ее голоса был звуком родного дома. Вновь и вновь она напевала один и тот же мотив. Слов не было. Только мотив. И пела она каким-то отсутствующим голосом, точно думала о чем-то другом, а пение было для нее лишь бесхитростным способом убить время. Она всегда пела, когда была чем-то занята.
Пришла осень. Тополя стали красно-желтыми. Мать работала и пела на кухне возле старой плиты, которую топили углем. Она помешивала яблочное повидло, пузырившееся в большом тазу. Или консервировала персики. От них по всему дому разливался густой пряный дух. Она варила желе. Над плитой висел мешок с фруктовой мякотью. Вязкий сок стекал сквозь мешковину в таз, на краях которого оседала плотная розоватая пена. А в середине таза сок был прозрачным и красным.
Дважды в неделю мать пекла хлеб. В леднике постоянно стоял кувшин с закваской, и она никогда не беспокоилась о дрожжах. Хлеб получался пышным и поджаристым, иногда поднимался на два-три дюйма над противнем. Вынув караваи из печи, мать смазывала коричневую корку сливочным маслом и давала хлебу остыть. Но еще вкуснее были булочки. Мать ставила их в печь с таким расчетом, чтобы они поспели к самому ужину. Булочки с пылу, с жару, — просто объеденье! Их разрезали, мазали маслом, и оно тут же плавилось; сверху накладывали какой-нибудь джем или варенье из абрикосов с орехами, и тогда ничто иное в рот не лезло, хотя на столе была и другая еда. А иногда, особенно летом, на ужин давали толстый ломоть хлеба с куском холодного сливочного масла. Посыплешь сверху сахаром — и никакого пирожного не надо. Или стащишь на кухне толстый кружок сладкого бермудского лука, положишь меж двух горбушек хлеба с маслом — и, хоть весь мир обойди, вкуснее ничего не найдешь.
Осенью мать целыми днями, даже неделями напролет, почти не вылезала из кухни. Она консервировала персики, вишню, малину, чернику, сливы, абрикосы, варила варенье, джемы, желе и маринады. Она работала и пела, пела своим отсутствующим голосом одну и ту же мелодию, без слов, потому что думала о чем-то другом.
На углу Пятой и Главной улиц продавались горячие сосиски. Сутулый торговец, тщедушный и с одутловатым лицом, всегда был рад поболтать с покупателями. Он был единственный сосисочник на весь Шейл-Сити и, значит, полный монополист в этом деле. Поговаривали, будто он наркоман и порой бывает опасен. Однако он всегда вел себя тихо, а уж сосиски у него были — пальчики оближешь! Над его плитой висел газовый фонарь, и каждый, кто подходил, с наслаждением вдыхал чудесный аромат лука, поджариваемого сразу на двух горелках. Сосисочник приходил на свой угол к пяти или шести вечера и стряпал эту вкуснейшую снедь до десяти или одиннадцати. Чтобы купить сандвич с его сосисками, приходилось постоять в очереди.
Мать очень любила эти сандвичи. По субботам отец допоздна работал в магазине. Вечером сын отправлялся к отцу и ждал, пока тому выдадут недельное жалованье. Около десяти, незадолго до закрытия магазина, отец давал ему тридцать центов — стоимость трех порций. Тогда он мчался со всех ног к сосисочнику, выстаивал очередь и просил три порции с луком и сладкой горчицей. К тому времени отец, покончив с накладными, уже спешил домой. Сосисочник клал сандвичи в кулек, который Джонни тут же прятал на груди под рубашкой. Весь путь он бежал сломя голову, чтобы сандвичи не остыли. Холодными осенними вечерами он бежал сквозь темень и непогоду, чувствуя, как тепло кулька разливается по всему нутру. И каждую субботу он старался бежать еще быстрее, чем в прошлую. А едва переступив порог, мгновенно доставал кулек из-за пазухи, и мать тут же съедала свой сандвич. Отца он обычно заставал дома, и начиналось великое субботнее пиршество. Девочки, по малолетству, уже лежали в кроватках, и ему казалось, что отец и мать безраздельно принадлежат ему — человеку почти что взрослому. Но он исходил черной завистью к сосисочнику — вот кто мог съесть сколько угодно этих чудо-сандвичей!
Осенью выпадал снег. Обычно в День Благодарения все уже было белым, но в иные годы снегопады начинались лишь в середине декабря. Первый снег — самое прекрасное, что вообще может быть на свете. В такой день отец всегда будил его пораньше и громким голосом возвещал радостную новость про снег. Но снег этот обычно бывал мокрым и ко всему прилипал. Даже проволочная сетка курятника — и та обрастала снежным слоем толщиной с полдюйма. Первый снег неизменно озадачивал и будоражил кур. Они осторожно ступали по нему и отряхивали лапки, а петухи жалобно кукарекали до самой темноты. Все дворовые строения сказочно преображались, столбы забора покрывались белыми шапками высотой в добрых четыре дюйма, а на открытых участках снег испещрялся отпечатками птичьих лапок, тут и там пересекаемых кроличьим следом. Всякий раз в первый снегопад отец будил его пораньше. Он вскакивал с постели и сразу подбегал к окну — посмотреть. Потом надевал теплую одежду, куртку, ботинки, рукавицы на овечьем меху и вместе с соседскими ребятами мчался на улицу. Домой он возвращался не скоро — лишь после того, как окончательно коченели ноги и замерзал нос… Да, замечательная это штука — снег!
Весной все пустыри зарастали примулами. Утром они раскрывались, днем, когда сильно припекало солнце, смыкали свои лепестки, а вечером снова распускались. Каждый вечер ребята отправлялись за примулами. Они приносили домой большие букеты белых цветов, крупных, величиной с ладонь, и опускали их в плоские чаши с водой. В майский праздник они сплетали корзинки, заполняли их примулами, а на дно прятали какие-нибудь сласти. После наступления темноты они обходили дом за домом, ставили на крыльцо такую корзинку стучали в дверь и быстро убегали.
Однажды в город прибыл Линкольн Бичи. Жители Шейл-Сити впервые увидели аэроплан. Машину установили под большим тентом, в середине автодрома, устроенного на территории ярмарки. День за днем нескончаемые вереницы людей двигались мимо диковинного аппарата. Казалось, аэроплан сделан только из проволоки и холста. Никто не понимал — как это можно рисковать жизнью, полагаясь лишь на прочность проволоки. Порвется какая-нибудь растяжка, и все — конец Линкольну Бичи. В носовой части машины, впереди пропеллера, находилось небольшое сиденье, а перед ним торчала ручка управления. Здесь и помещался великий авиатор.
Обитателям Шейл-Сити было весьма лестно, что Бичи пожаловал в их город, который, таким образом, превращался в некий мировой центр. Уж кто-кто, а Линкольн Бичи не завернул бы в первую попавшуюся грязную дыру. По пути в Сан-Франциско он останавливался только в таких городах, как Денвер, или Шейл-Сити, или Солт-Лэйк-Сити… Весь город вышел посмотреть, как Линкольн Бичи крутит «мертвые петли». Он сделал это пять раз. Такого отрясающего зрелища еще никто и никогда не видел. Вот это да!
Перед полетом с речью выступил главный школьный инспектор мистер Харгрэйвз. Он сказал, что изобретение аэроплана является величайшим достижением человечества за последние сто лет. Аэроплан, сказал мистер Харгрэйвз, сократит расстояния между странами и народами. Аэроплан научит людей понимать и любить друг друга. Аэроплан, сказал он, приближает новую эру мира, процветания и взаимопонимания. Люди станут друзьями, сказал мистер Харгрэйвз, когда аэроплан свяжет весь мир воедино и все заговорят на одном языке.
После этой речи Линкольн Бичи пять раз сделал «мертвую петлю» и уехал из города. Несколько месяцев спустя его машина упала в залив Сан-Франциско, и знаменитый летчик утонул. Гражданам Шейл-Сити казалось, будто они потеряли дорогого земляка. В местной газете «Шейл-Сити монитор» появилась редакционная статья, где говорилось, что хотя великий Линкольн Бичи и погиб, но аэроплан как инструмент мира, связывающий народы в единую семью, будет жить…
Он родился в декабре. В каждый день его рождения мать готовила праздничный обед, и он приглашал к себе друзей. Каждый из друзей, в свою очередь, приглашал его на свой день рождения, так что по крайней мере раз шесть в году они собирались за праздничным столом. Обычно подавали жареных цыплят, а потом торт и мороженое. Все ребята приходили с подарками. Он никогда не забудет, как однажды Глен Хогэн преподнес ему пару коричневых шелковых носков. Тогда у него еще не было длинных брюк. Носки казались каким-то шагом вперед, во взрослую жизнь. Они были очень красивые. Когда гости разошлись, он натянул их и долго разглядывал. Длинные брюки ему купили только через три месяца.
Всем ребятам нравился его отец, видимо потому, что и они ему нравились. После торжественного обеда отец вел всех в варьете. Ребята надевали свои куртки, выходили на заснеженную улицу и топали к театру «Элизиум». Как это здорово, когда от вкусного обеда по всему телу разливается тепло, легкий морозец щиплет щеки, а главное — ты идешь смотреть представление. Он и теперь слышит хруст снега под башмаками, видит, как отец идет впереди всей ватаги к «Элизиуму», где программы всегда одна лучше другой.
Осенью устраивалась окружная ярмарка. Там показывали брыкливых необъезженных лошадей и свирепых быков. Там проводились скачки индейцев на неоседланных конях и рысистые испытания. Там всякий раз собиралась компания краснокожих, предводительствуемых великой скво Чипетой. Одна из улиц Шейл-Сити была названа ее именем, а город Урэй в штате Колорадо обязан своим названием вождю Урэй — ее супругу. Индейцы, которых приводила с собой Чипета, ничего особенного не делали, только сидели на корточках да глазели вокруг, но сама Чипета была на редкость приветлива и все рассказывала про добрые старые времена.
Во время ярмарки в город приезжал балаган, где вы могли посмотреть, как разрезают женщину пополам или как отважные мотоциклисты, бросая вызов смерти, стремительно взлетают и опускаются по внутренней стенке большого цилиндра. В главном павильоне ярмарки выставлялись консервированные фрукты, мерцающие в стеклянных банках с этикеткой «Мэйсон», всевозможные выпивки, длинные ряды пирогов, штабеля буханок хлеба, огромные тыквы и отборные картофельные клубни. В загонах для скота стояли быки-производители, огромные, как сарай, и свиньи — чуть поменьше коровы. По соседству кудахтали породистые куры. Ярмарочная неделя была самой важной в году, пожалуй, даже важнее рождественских каникул. На ярмарке продавали кнуты с кисточками на конце, и считалось доблестью легонько стегануть по ногам приглянувшуюся тебе девушку. А как пахло на ярмарке! Этот запах невозможно забыть, его вспоминаешь снова и снова. Где-то в подсознании его слышишь всегда, покуда жив. Летом они ходили на большой пруд за северной окраиной городка, сбрасывали с себя одежду, располагались на берегу и затевали разговор. Летний воздух прогревал воду, а от серовато-бурой земли, словно пар, поднималось тепло. Наплававшись, они снова выбирались на берег, усаживались кружком, загорали и беседовали. Разговор шел о велосипедах, о девушках, о собаках и ружьях, о походах с ночевками в палатках, об охоте на диких кроликов, снова о девушках и о рыбалке. Они толковали об охотничьих ножах. О них мечтали все, но настоящий охотничий нож был только у Глена Хогэна. Они опять и опять говорили о девушках.
Когда они выросли и стали назначать девушкам свиданья, то обычно водили их на танцы в ярмарочный павильон. Все вдруг заделались франтами. Стали подбирать носовые платки в тон галстукам, носить ботинки на толстой подошве и яркие рубашки в красную, зеленую и желтую полоску. Глен Хогэн обзавелся семью шелковыми сорочками. Да и девушек у него было больше, чем у всех. Вдруг стало крайне важно, есть ли у тебя автомобиль, а прийти со своей девушкой в павильон пешком считалось просто унизительным.
Иной раз на дансинг денег не хватало, и тогда оставалось одно: в полном одиночестве медленно колесить в машине по улицам, прилегающим к ярмарке, и слушать доносившуюся из павильона музыку. Все песни были исполнены глубокого смысла, и слова их воспринимались вполне серьезно. Как сладостно волновали они душу, как хотелось очутиться там, в павильоне! Как хотелось знать, с кем сегодня танцует твоя девушка. Но в конце концов приходилось закуривать сигарету и стараться думать о чем-нибудь другом. Закурить сигарету! О, это было целое дело. Осуществить заветное желание удавалось только вечером, когда тебя никто не видел. Особый шик состоял в том, чтобы держать сигарету подчеркнуто небрежно. Один парень из его компании, первым научившийся затягиваться, считался величайшим человеком на земле До тех пор, пока с ним не сравнялись остальные.
В табачной лавке Джима О'Коннела собирались старики и вели разговор о войне. Эти беседы происходили в прохладной комнате позади торгового помещения. До провозглашения в Колорадо сухого закона здесь был салун, и когда шел дождь, старые половицы опять источали запах пива. Старики восседали на высоких табуретках, разглядывали игорные столы, сплевывали в большие латунные плевательницы, толковали про Англию, Францию, а под конец про Россию. Россия, говорили они, вот-вот начнет большое наступление и отбросит проклятых бошей до самого Берлина. Тогда война кончится. Затем отец решил покинуть Шейл-Сити, и вся семья переехала в Лос-Анджелес. Здесь Джонни впервые стал думать о войне; поводом к таким размышлениям послужило вступление в нее Румынии. Это почему-то казалось всем очень важным. О Румынии он никогда ничего не слышал, разве что на уроках географии. Но вступление Румынии в войну произошло в тот самый день, когда газеты напечатали сообщение о двух канадских солдатах, которых немцы распяли прямо на глазах у их однополчан, находившихся по ту сторону ничейной земли. Выходило, что немцы ничуть не лучше диких зверей, и все, конечно, захотели расколошматить эту Германию в пух и прах. Все заговорили о румынской нефти и пшенице, о том, как румыны станут снабжать союзников, и что все это, безусловно, означает конец войне. Но немцы вторглись в Румынию, с ходу взяли Бухарест, и королеве Марии пришлось покинуть свой дворец.
А потом умер отец, Америка вступила в войну, и его призвали. И вот он попал сюда.
Он лежал и думал: эх, Джонни, Джонни, разве здесь твое место? И разве для тебя эта война? На кой она тебе сдалась? Что тебе до какой-то там международной безопасности и демократии? Ведь ты, Джо, хотел только одного — жить. Ты родился и вырос в добром старом Колорадо. На черта тебе все эти Германии, Франции, Англии или даже Вашингтон? До всего до этого тебе не больше дела, чем до человека на Луне. И все-таки ты здесь, Джо, ты здесь, и ранен куда тяжелее, чем думаешь. Может, уж лучше бы ты умер и тебя бы закопали на холме за рекой, около родного Шейл-Сити. Может, дела твои обстоят гораздо хуже, чем ты подозреваешь. И какого черта ты вообще попал в эту заваруху? Ведь не твоя же это драка. Ты так и не узнал, к чему она и ради чего.
Он стремительно поднимался сквозь толщу холодной воды, не зная, пробьется ли на поверхность. Болтают, будто утопающий трижды всплывает и уж только потом идет ко дну. Ерунда все это. Сколько уже дней, недель, месяцев он то погружается на глубину, то снова всплывает? Но все-таки он еще не утонул. Выплывая на поверхность, он всякий раз как бы возвращается из небытия, опускаясь на дно, опять погружается в небытие.
Затяжные, томительные обмороки, борьба за воздух и жизнь. Он боролся за них слишком мучительно и сознавал это. Человек не может вечно бороться. Когда ты тонешь или задыхаешься, надо быть осмотрительным, надо приберечь часть сил для последней, для окончательной схватки со смертью.
Он лег на спину. Даже дурак понимает, что лежа на спине легче плыть. В детстве он много плавал. Он знал, как это делается. Не к чему расходовать последние силы, когда надо лишь спокойно плыть. Ну и дурак же он!
Теперь они снова трудились над ним. Он это не сразу понял, потому что не мог их слышать. Затем вспомнил — ведь оглох. Все-таки смешно: ты в постели, рядом какие-то люди, они ощупывают тебя, разглядывают, лечат, а ты их не слышишь. И не видишь — голова у тебя по-прежнему вся в бинтах.
Он понимал только одно: где-то там, далеко, в темноте, откуда не долетает ни звука, какие-то люди суетятся вокруг него и пытаются ему помочь.
Вот они сняли часть повязок, и неожиданно он ощутил левым боком холодок от быстро просыхающего пота. Они что-то делали с его рукой. Он почувствовал какое-то пощипывание; небольшой острый инструмент прихватывал кожу и оттягивал ее при каждом щипке. Он не дергался, лежал спокойно, чтобы приберечь силы. Он пытался понять, зачем они так долго теребят его. После каждого щипка какой-то мускул повыше локтя напрягался, и возникало неприятное жжение, словно руку терли, и это повторялось снова и снова, короткими приступами, и всякий раз он чувствовал жжение. Было очень больно, и хотелось, чтобы все поскорее прекратилось. Потом начался сильный зуд. Хоть бы они догадались почесать ему руку.
Он насквозь промерз, прямо-таки окоченел, точно дохлая кошка. И откуда же это покалывание и напряжение, это жжение? Так не должно быть. Он чувствовал все, что они делали с его рукой, но самой руки почему-то не ощущал. То есть он ощущал ее, но как бы изнутри, чувствовал лишь свое запястье и пальцы. Но начиналось это запястье, и пальцы тоже, высоко-высоко, у самого плеча.
Господи Иисусе! Да ведь они отрезали ему левую руку. Отрезали по самое плечо, и теперь он это ясно понял.
Боже милосердный, как же они сделали с ним такое?
Как они посмели, сволочи, ублюдки несчастные! Ведь на это нужно разрешение, бумага с чьей-нибудь подписью. Есть же закон. Нельзя же так просто, за здорово живешь, отрезать человеку руку, даже не спросив его согласия, ведь рука эта — его личная собственность, и она ему нужна. Боже мой, да мне ведь работать этой рукой, зачем же вы ее отрезали? Зачем вы это сделали, зачем, зачем?..
Он опять погрузился в воду, и бился, и барахтался, и наконец вынырнул с подрагивающим животом и болью в горле. И все время, пока он был под водой, и старался выплыть, и работал единственной оставшейся у него рукой, он вел с самим собой разговор о том, как могло миновать его это несчастье и как все-таки не миновало.
Значит, мне отрезали руку… Как же я теперь стану работать? Об этом они не подумали. Они вообще ни о чем не думают и делают все по-своему. Еще один раненный в руку — так отрежем ему руку, верно, ребята? Конечно, отрежем, чего там! Лечить ее — дело хлопотное, да и денег надо на это уйму. Ведь идет война, а война — сплошная чертовщина, так какого же еще черта, и вообще — ну его к чертям! Подойдите-ка, друзья, поглядите. Здорово сработано, а? Лежит себе в постели и ничего не может сказать, и слава богу, что не может, это для него большое счастье, а вот мы, между прочим, устали до чертиков, и уж раз война такая пакость, так давайте отрежем ему руку, — пропади она пропадом! — и дело с концом.
Моя рука! Моя рука! Они отрезали мою руку. Видите культю? Это была моя рука! Уж это точно, у меня была рука, я родился с ней, я был нормальным человеком, таким же, как вы, и я мог слышать, и имел левую руку, как всякий другой. Но эти-то недоноски каковы?
Взяли и отрезали руку…
Как же так?
Вдобавок я оглох. Ничего не слышу. Напишите мне. Напишите на бумажке — читать-то я могу. Но я ничего не слышу. Так что напишите все на бумажке и дайте ее мне в правую руку, потому что левой у меня нет.
Моя левая рука… Интересно, что они с ней сделали. Если у человека отрезают руку, то куда ее девают? Ведь не бросишь ее просто так — пусть, мол, валяется. Или, может, ее отправляют в клинику, а там ее режут на части, смотрят, как она устроена? Или завертывают в газету и выбрасывают на свалку? Или хоронят? В конце концов, рука — это часть человека, очень важная его часть, и обращаться с ней нужно уважительно. Уж если отрезали, значит, надо ее похоронить и прочитать над ней хотя бы короткую молитву. Вы обязаны это сделать, ибо рука — это человеческая плоть. Она умерла молодой и заслуживает, чтобы ее достойно проводили в последний путь.
А где мое кольцо?
На моей руке было кольцо. Куда вы его дели? Это подарок Карин, и я желаю получить его обратно. Могу носить его на другой руке. Обязательно верните его мне, оно для меня кое-что значит, даже очень много. Если же вы просто украли его, берегитесь — я упеку вас, сукиных сынов, в тюрьму, как только избавлюсь от этих бинтов. Грязные сволочи, ворюги проклятые — взяли да стащили кольцо с моей отрубленной мертвой руки! Вы ограбили мертвеца — вот что вы сделали! Так где же мое кольцо, где кольцо, Карин, где оно? Да ответьте же, а то я вот-вот снова уйду под воду. Желаю получить обратно кольцо. Вы отняли у меня руку. Неужели этого мало? А кольцо — мое. Оно принадлежит мне и Карин, это наше кольцо. Так где же оно, скажите. Ну скажите, пожалуйста! Рука, на которой оно было, мертва. Но ведь всякое кольцо должно красоваться на живой руке, гнилое мясо кольцами не украшают. Считалось, что оно будет всегда на моем живом пальце, на моей живой руке, ибо оно означало жизнь.
«Мне его подарила мама. Это настоящий лунный камень. Теперь носи его ты».
«Не налезет».
«На мизинец, дурачок, попробуй на мизинец».
«А ведь правда».
«Я же говорила…»
«Ты моя ирландочка».
«Джо» милый, что-то мне вдруг стало страшно. Поцелуй меня еще раз».
«Не стоило выключать свет. Как бы твой старик не рассердился».
«Да целуй же! Ничего он не рассердится. Мой Майк все понимает».
«Маленькая моя ирландочка, маленькая, милая ирландочка».
«Не уезжай, Джо, прошу тебя — не уезжай!»
«Но ведь меня призвали — уж теперь никуда не денешься».
«Они убьют тебя».
«Может, и убьют. А вообще-то не думаю».
«Не думаешь! А сколько убили ребят, которые тоже не думали! Не уезжай, Джо, прошу тебя».
«А сколько ребят вернулось!»
«Я люблю тебя, Джо».
«Ты моя ирландочка».
«Никакая я не ирландочка, я венгерочка».
«Ты полуирландочка, полувенгерочка, но все-таки ты похожа на ирландочку. У тебя глаза и волосы — как у маленькой ирландочки».
«О, Джо…»
«Только не плачь, Карин, пожалуйста, не плачь».
Внезапно на них упала тень, и оба подняли глаза.
«Прекратите немедленно! Прекратите, черт вас побери!»
Старик Майк Бэркмэн — и как ему только удалось так тихо войти в дом? — стоял над ними в полумраке и пристально глядел на них.
Они лежали рядышком на диване и тоже глядели на него. Бэркмэн казался каким-то карликом-переростком, потому что двадцать восемь лет работы на угольных шахтах Вайоминга сгорбили его. Двадцать восемь лет под землей с красной книжечкой союза «Индустриальные рабочие мира» в кармане и со злобой на весь мир. Он стоял и глядел на них, а они не шевелились.
«Я не потерплю такого в моем доме. Вы что думаете, этот диван — заднее сиденье старой машины? Ну-ка встаньте и ведите себя как приличная парочка! Да поживее! Карин, кому говорю!»
Карин встала. Ростом она не вышла — всего метр пятьдесят три. Майк уверял, что-то из-за недоедания в детстве, но это было, пожалуй, неверно, ибо ее мать тоже была маленькой. Зато фигура у Карин была что надо и здоровье отличное, а уж насчет красоты так и говорить нечего — чудо-девушка.
Старый Майк, пожалуй, иной раз плохо владел собой, особенно когда злился.
Карин смело посмотрела отцу в глаза.
«Утром он отправляется на фронт».
«Знаю. Знаю, девочка моя. Идите в спальню. Вдвоем. Может, второго такого случая больше не представится. Иди, Карин».
Она внимательно взглянула на отца, потом, склонив голову, словно ребенок, задумавшись о чем-то своем, быстро прошла в спальню.
«Иди за ней, парень. Кажется, она испугалась. Иди и обними ее».
Он сделал шаг, другой — и вдруг почувствовал цепкие пальцы Майка на своем плече. Майк смотрел ему прямо в лицо, и его глаза были видны в темноте.
«Ты конечно, знаешь, как с ней надо обращаться. Она не девка. Понимаешь?»
«Понимаю».
«То-то же… А теперь иди, мальчик».
Он повернулся и пошел в спальню. На столике-горела электрическая свеча. За ней, в углу, стояла Карин. Она успела снять пояс и положить его рядом на стул. На ней был лифчик. Когда он вошел, она, изогнувшись и чуть наклонившись вниз, как раз пыталась справиться с застежкой на юбке. Она подняла глаза и, заметив его, замерла. Она смотрела на него, словно увидела впервые и еще не разобралась, нравится ли он ей. От этого взгляда он едва не расплакался.
Он подошел к ней и осторожно обнял. Она уткнулась лбом в его грудь. Потом отвернулась, подошла к кровати, отбросила одеяло и, как была, полуодетая, улеглась и укрылась. Она не спускала с него глаз, точно боялась, что он скажет что-то грубое, или рассмеется, или уйдет. Затем она тихонько зашевелилась под одеялом, и на пол из-под него стала падать ее одежда. Когда все оказалось на полу, Карин улыбнулась.
Не спуская с нее глаз, он начал медленно стаскивать с себя рубашку. Она осмотрелась и вдруг нахмурилась.
«Пожалуйста, повернись ко мне спиной».
«Зачем?»
«Хочу встать».
«Зачем?»
«Я забыла взять одну вещь. Отвернись».
«Не отвернусь».
«Пожалуйста!»
«Нет. Скажи мне что, и я принесу».
«Я принесу сама. Отвернись».
«Нет! Я хочу смотреть на тебя».
«Джо, ты все равно не найдешь мой халатик».
«Ничего, как-нибудь найду».
«Он в шкафу. Красный».
Джонни подошел к шкафу и достал халат — что-то очень тоненькое, в цветочках, настолько крохотное, что, казалось, никому не будет впору. Он направился к кровати и остановился не дойдя до нее.
«Давай его сюда. Подойди поближе».
«Сама дотянись».
Она рассмеялась, потом быстро привстала, схватила халат и спрятала под одеяло. Ей пришлось высунуться настолько, что он увидел ее грудь. Тихо смеясь, она извивалась под одеялом, с трудом натягивая и оправляя халат, и глядела на него так, будто перехитрила его. Потом вдруг откинула одеяло, соскочила с постели и, босая, побежала в гостиную. Он залюбовался ее ногами, двумя изгибами, одним — в подъеме, другим — мягко поднимавшимся от щиколотки к голени. Какие красивые и крепкие, какие удивительно красивые ноги, подумал он.
Карин вернулась с вазой, полной красных гераней, и поставила ее на столик перед окном.
Распахнув окно, она медленно повернулась к нему. Казалось, она опирается о столик руками и в то же время словно висит на нем.
«Так ты хочешь увидеть меня?»
«Если тебе это неприятно, то не хочу».
Она подошла к шкафу и, не оборачиваясь, сбросила халатик. Потом повернулась к нему лицом, и, не отрывая взгляда от своих ног, быстро подошла к постели и скользнула под одеяло.
Он выключил свет, разделся и лег рядом с ней, затем небрежно и как бы нечаянно обнял ее. Карин лежала совсем спокойно. Он легонько шевельнул ногой. Из-под одеяла до него донесся ее запах. Запах очень чистого тела, запах мыла и свежих простынь. Он коснулся ногой ее ног. Тогда она разом повернулась к нему, обвила его шею руками и тесно прижалась к нему.
«О, Джо, как я не хочу, чтобы ты уехал!»
«Думаешь, я хочу?»
«Я боюсь».
«Боишься меня?»
«О нет, не тебя!»
«Ирландочка».
«Хорошо нам с тобой, верно?»
«Угу».
«Ты уже бывал так с кем-нибудь?»
«Да, но я их не любил».
«Тогда я очень рада».
«Это правда. А ты так была?»
«Об этом ты не должен спрашивать».
«Почему не должен?»
«Потому что я леди».
«Ты маленькая ирландочка».
«Нет, не была ни с кем, никогда…»
«Знаю».
«Но ты не можешь этого знать. О Джо, как бы я хотела, чтобы ты убежал и никуда не ехал завтра».
«Положи голову сюда. Вот так. Теперь моя рука как подушка».
«Поцелуй меня».
«Ирландочка моя! Маленькая ирландочка!»
«Милый… какой же ты милый… Дорогой мой… о… дорогой мой, дорогой, дорогой…»
Они почти не спали, только иногда впадали в забытье, и просыпались, и обнаруживали, что они не вместе, и снова возвращались друг к другу и крепко обнимались, будто не виделись сто лет и вот снова встретились. И всю ночь напролет старый Майк бродил по дому, кашлял и что-то бормотал.
Когда наступило утро, он принес им на хлебной доске завтрак.
«Вот вам, ребята, ешьте».
Старый Майк стоял над ними, добрый, седой, с грустными глазами в красных прожилках. Многие годы тюрьмы научили его доброте. Его, старого Майка, который ненавидел всех. Он ненавидел Вильсона, и ненавидел Хьюза, и ненавидел Рузвельта, и ненавидел социалистов, потому что все они только умели болтать без умолку, а вместо крови в их жилах текла водица. Даже Дебса — и того он ненавидел, хотя и не так сильно. В общем, двадцать восемь лет в угольном забое научили его ненавидеть всех и вся. «А теперь я жалкий трудяга на железке, будь она неладна. Вкалываешь, а толку чуть. Разве можно тут свести концы с концами?»
Старый сгорбленный шахтер Майк стоял над ними, держа доску с завтраком.
«Давайте, дети, кушайте. Торопитесь. Времени у вас в обрез».
Они принялись за еду. Майк что-то проворчал и ушел. Больше он не показывался. Позавтракав, они еще немного повалялись, уставясь в потолок и переваривая пищу.
«Карин, у тебя в животе урчит».
«Неправда. Кроме того, об этом некрасиво говорить. И вообще это у тебя урчит».
«Нет, у тебя. Очень симпатично урчит. Мне нравится».
«Ты просто невыносим. Ну, ладно, вставай первый».
«Нет, встань ты первая».
«Джо, еще раз поцелуй меня, не уходи».
«Поскорее, ребята, черт бы вас побрал!»
«Давай вставай…»
«Нет, ты…»
«Считаю — раз, два, три…»
Они соскочили с постели. В комнате было холодно. Они дрожали и смеялись и никак не могли одеться, потому что хотели не одеваться, а целоваться.
«Поторопитесь, черт возьми! Опоздаете на вокзал, и тогда Джо расстреляют не немцы, а сами американцы. Стыда не оберешься».
В это утро отправляли четыре эшелона солдат, и на вокзале скопилась тьма-тьмущая народу. Привокзальная площадь, вокзал, вагоны и даже паровозы пестрели звездно-полосатыми знаменами, а почти все дети и женщины рассеянно и безучастно размахивали маленькими флажками. Три оркестра играли одновременно и вразнобой, повсюду сновали офицеры, собирая людей в кучу, и раздавались песни, и мэр произносил напутственную речь, и люди плакали, и теряли друг друга, и смеялись, и выпивали.
Здесь были его мать, и сестры, и Карин с отцом, который все бормотал «дурачье проклятое», сердито озирался по сторонам и пристально поглядывал на дочь.
«…А если понадобится, то и самое жизнь, дабы демократия не исчезла с лица земли»…
Долог путь до Типперэри, Ох как долог этот путь…
«Не бойся, Карин, все в порядке».
«…Как сказал наш великий патриот Патрик Генри…»
«Джонни, получи свою винтовку, получи винтовку, получи винтовку…»
«Как сказал наш великий патриот, Джордж Вашингтон…»
«До свидания, мама, до свидания, Кэтрин, до свидания, Элизабет. Я буду высылать вам половину жалованья. Вместе с отцовской страховкой его вам должно хватить до моего возвращения».
Все возвратимся мы домой, Когда покончим там с войной…
«Шагай веселее, парень. Ведь ты теперь солдат…»
«Уложи все, что нужно, в вещевой мешок и улыбайся, улыбайся, улыбайся…
«…Как сказал наш великий патриот, Авраам Линкольн…»
«Где мой мальчик, где мой паренек? Ведь он допризывного возраста, понимаете? Только неделю как прибыл из Таксона. Там он угодил в тюрьму за бродяжничество. Я притащилась сюда, в эту чертову даль, думала, вызволю сынка. Его выпустили, но с условием, что он пойдет в армию. А ведь ему только шестнадцать… Правда для своих лет мой сын очень рослый и крепкий. Всегда ему давали больше. Но он слишком молод, точно вам говорю, совсем ребенок… Где мой мальчик, где он?..»
Прощай, любимый мул, Прощай, мой верный друг…
«…Как сказал наш великий патриот, Теодор Рузвельт…»
Люблю тебя, моя Америка,
Ты мне как девушка любимая…
«Не уезжай, Джо, убеги от них, а то тебя убьют и мы уже больше не увидимся».
О Карин, зачем им эта война? Они затеяли эту войну именно сейчас, когда мы нашли друг друга. Карин, ведь у нас с тобой есть дела поважнее войны. Пожить бы нам вдвоем, в собственном доме. По вечерам я приходил бы к тебе домой, в твой дом — в наш дом. Был бы у нас дом, и в нем только мы с тобой, Карин. Были бы у нас симпатичные шустрые карапузы. Это куда важнее войны. О Карин, Карин, гляжу я на тебя и думаю: тебе только девятнадцать, а ты уже такая старая, совсем старая старуха. Карин, я смотрю на тебя, а сердце мое плачет и истекает кровью.
В сумерках ребенок помолился, Солнышко за горизонт зашло…
«…как сказал наш великий патриот, Вудро Вильсон…»
И сквозь тучу мрачную Сияние серебрится…
«По вагонам! Все по вагонам!»
Когда покончим там с войной, Когда покончим там с войной…
«До свидания, сынок. Пиши нам почаще. А уж мы тут как-нибудь…»
«До свидания, мама, до свидания, Кэтрин, до свидания, Элизабет! Только не плачьте».
«Не забывай, что ты парень из Лос-Анджелеса, и да благословит тебя господь, и да ниспошлет он нам победу».
«Все по вагонам!»
Янки идут, янки идут…
«Давайте помолимся. Отче наш, иже еси на небеси…»
Не могу я молиться. И Карин не может молиться. Карин, Карин, сейчас не время молиться.
«Да будет воля твоя, яко на земли, на небеси…»
Карин, Карин, я не хочу уезжать. Мне бы остаться здесь, и быть с тобой, и работать, и копить деньги, и иметь детей, и любить тебя… Но я должен отправиться…
«…и ныне, и присно, и во веки веков, аминь…»
«Прощай, Майк, прощай, Карин, я люблю тебя, Карин».
О, скажи, видал ли ты…
«Прощай, мама, прощай, Карин, прощай Элизабет».
Все, что мы гордо прославляли…»Ты навсегда в моих объятиях, Карин…»…Чьи широкие полосы и светлые звезды…
Прощайте, прощайте. Прощай, мой сын, отец, брат, возлюбленный, супруг, прощай. Прощайте, прощайте, мать, отец, сестра, любимая, жена, прощайте и еще раз прощайте!
Над землей свободных, Над домами смелых…
«Прощай, Джо».
«Прощай, Карин».
«Джо, дорогой, любимый, крепче обними меня. Скинь свой мешок, обними меня обеими руками и держи меня крепко-крепко. Обхвати меня обеими руками. Обеими…»
Я держу тебя обеими руками, Карин. До свидания. Обеими руками, Карин, обеими… Руки, руки, руки… Я то и дело теряю сознание и не сразу прихожу в себя. Ты в моих объятиях, Карин. Я держу тебя обеими руками. Обеими руками… Обеими…
Нет у меня больше рук, Карин…
Пропали мои руки…
Обе руки пропали, Карин, понимаешь, обе…
Пропали…
Карин, Карин, Карин.
Они отрезали мои руки, обе мои руки…
О господи, о дева Мария, Карин, обе руки отрезали.
О господи, дева Мария, Карин, Карин, Карин! Мои руки…
Было так жарко, что казалось, он горит изнутри и снаружи. От жары он не мог дышать и только ловил ртом воздух. Далеко на фоне неба смутно прорисовывались очертания гор, а прямо через пустыню, приплясывая и подпрыгивая в удушливом мареве, бежала железнодорожная колея. Кажется, он и Хоуви работали тогда на укладке путей. Это было довольно забавно. Черт, опять в голове все путается… Все это он уже видел прежде. Так бывает — придешь впервые в какую-нибудь аптеку, усядешься у стойки и наперед знаешь, что, подойдя к тебе, скажет хозяин… Но неужели он и Хоуви и вправду работали на строительстве железной дороги, да еще в такую жарищу? Ну, конечно, работали. Наверняка. Все правильно. Значит, он в здравом уме и твердой памяти…
Он и Хоуви работали под палящим солнцем, прокладывали магистраль прямо чёрез пустыню Юинта. А пекло было такое, что хоть концы отдавай. И он думал — если бы хоть чуточку передохнуть, тогда, пожалуй, станет попрохладнее. Но в том-то и беда: когда работаешь с отрядом, передышек не положено. И никакого тебе смеха, никаких шуточек. Никто и полсловечка не оборонит. Знай себе вкалывают.
Со стороны всегда кажется, будто путеукладчики работают медленно. И так оно и есть — поневоле приходится медленно работать, потому что останавливаться нельзя и надо рассчитывать силы. Работаешь без роздыха, потому что боишься. Не десятника, нет — тот ни к кому не придирается. Просто боишься потерять работу, боишься, как бы другие не сделали больше. Поэтому он и Хоуви работали медленно и упорно, стараясь не отставать от мексиканцев. В висках стучало, он слышал, как сердце бьется прямо о ребра, даже в икрах ощущал сильное биение пульса. И все-таки не решался остановиться ни на минуту. Дыхание делалось все короче, и казалось, легкие не могут вместить весь воздух, необходимый, чтоб не сдохнуть тут же на месте. Было сто двадцать пять градусов по Фаренгейту в тени, но никакой тени не было, и он словно задыхался под белым жарким одеялом и думал только об одном: остановиться — передохнуть, остановиться — передохнуть…
Объявили перерыв на обед.
Это был первый день их работы в отряде, и они думали, что всем им привезут обед на дрезине. Но никакого обеда не привезли. Когда десятник увидел, что ему с напарником нечего есть, он что-то сказал двум мексиканцам. Те подошли с котелками, в которых оказались сандвичи с яичницей, густо посыпанные красным перцем, и предложили им закусить. И он и Хоуви пробурчали что-то вроде «спасибо, не надо» и, обессиленные, повалились на спину. Вскоре пришлось лечь на живот — солнце шпарило так, что, похоже, выжгло бы им глаза даже сквозь сомкнутые веки. А мексиканцы преспокойно сидели рядом, жевали свои сандвичи с яичницей и глазели на них.
Вдруг послышался шум — мексиканцы вскочили, и тогда он и Хоуви повернулись на бок, чтобы посмотреть в чем дело. Весь отряд медленно затрусил по шпалам. Десятник остался на месте и глядел им вслед. Они спросили, куда это все вдруг побежали. И десятник сказал, что ребята решили искупаться.
Искупаться, поплавать — какой соблазн! Не раздумывая, оба помчались за остальными. Им казалось — вода должна быть где-то совсем рядом. Но пришлось пробежать добрых две мили, прежде чем они очутились на берегу мутного оросительного канала шириной футов в десять, плотно заросшего с обеих сторон кустами перекати-поля. Мексиканцы начали сбрасывать с себя одежду. Он и Хоуви недоумевали — как это они продерутся к воде через колючки? Видимо, где-то неподалеку проложена тропка сквозь заросли, иначе к воде не пройдешь. Но пока они раздевались, те уже плескались в канале, гогоча я смеясь.
Никаких тропок в колючем кустарнике не было. Им стало стыдно без толку стоять нагишом, да еще такими белокожими в сравнении с другими. Потому они вприпрыжку ринулись через кустарник и тоже плюхнулись в воду. Вода была теплая, она была как апрельский дождик и с каким-то щелочным запахом, но это никому не мешало. Он вспомнил плавательный бассейн в Шейл-Сити, принадлежащий местному отделению Христианской ассоциации молодых людей. Он подумал, что эти ребята, наверное, и в бассейне-то никогда не бывали. Ведут себя так, точно попали в самую шикарную купальню на свете. Он стоял на топком дне канавы, по щиколотку в иле. Мексиканцы выбрались на берег и стали одеваться. Купание окончилось.
Пока Джо и Хоуви добрались до своей одежды, их ноги сплошь покрылись колючками. Мексиканцев колючки ничуть не беспокоили, они их даже не вытаскивали. Иные из них уже заторопились обратно, и поэтому они с Хоуви, кое-как смахнув колючки с ног, быстро натянули брюки. Пока они протрусили две мили, обеденный перерыв окончился и пора было опять приниматься за работу.
Снова потянулись нескончаемые часы, и он и Хоуви начали спотыкаться, а потом и вовсе падать. При каждом их падении ни десятник, ни мексиканцы ничего не говорили.
Мексиканцы лишь ненадолго отрывались от работы и, глядя на них с ребяческим любопытством, ждали, когда они встанут. Они с трудом поднимались на ноги и снова принимались тащить рельсы. Болел каждый мускул, но бросить работу было нельзя. Кожа на ладонях полопалась, и всякий раз, хватая горячие клещи, они испытывали такую боль в ободранных руках, что она отдавалась даже во рту. Казалось, с каждым шагом колючки все глубже впиваются в мясо. Ранки начинают гноиться, но все равно — вытаскивать колючки некогда.
Однако боль, кровоподтеки и страшная усталость — все это было еще далеко не самым худшим. Каким-то чудом он еще держался на ногах, но внутри все было напряжено и ревело от боли. Легкие ссохлись до того, что при каждом вдохе прямо-таки свистели. Сердце набухло — оно не привыкло качать с такой силой. Он даже малость запаниковал, ибо знал, что не выдержит, и в то же время знал, что должен выдержать. Пусть хоть смерть, подумал он, только бы это кончилось. Земля под ногами стала то подниматься, то опускаться, все вокруг окрасилось в необычный цвет, а мексиканец, стоявший рядом с ним, был теперь за много миль от него и плавал там в красноватом тумане. Не осталось ничего, кроме боли.
Так и тянулись эти послеобеденные часы; то и дело он спотыкался и падал на колени, глотая пыльный, раскаленный воздух; он чувствовал, как набухает и напрягается желудок. Он пытался думать о Диане, вспомнить, как она выглядит, пытался найти ее здесь, в пустыне, что-бы хоть за что-то уцепиться. Но ее лицо ускользало. Он даже не мог себе ее представить.
И вдруг решил — ах, Диана, не стоишь ты того! Не можешь ты того стоить. Никто на свете, кроме разве матери, не стоит таких страданий. И все-таки, надрываясь и исходя болью, он старался придумать для Дианы оправданье. Может, она и не хотела обмануть его? Может, назначила свидание Глену Хогэну, потому что не знала, как ей иначе от него отделаться. Если это правда, — а хотелось верить, что это правда, — то какого же черта было ему забираться сюда, в пустыню, к этим мексиканцам? Зачем было рвать со всем, если он вполне мог бы остаться в Шейл-Сити, сидеть где-нибудь в тени, наслаждаться летними каникулами и думать: а вдруг сегодня вечером я встречусь с Дианой?
Связываться с девушкой — опасная штука, подумал он, это уж точно. Может, и правда, что все они изменяют ребятам и вообще стараются облапошить их, а коли так, значит, надо быть к этому готовым и научиться их прощать. Иначе что же получится? Такие парни, как он, срываются с места и мчатся в самое пекло пустыни, чтобы закопаться там на все три месяца летних каникул. Но кому от этого плохо, если не им самим? А девушка, оставленная тобою там, в Шейл-Сити, конечно же, будет гулять с Гленом Хогэном сколько ей вздумается. Пошатываясь и задыхаясь, он продолжал тащить рельсу, и вдруг жуткое чувство охватило его. Он спросил себя: «Джо Бонхэм, неужели же ты свалял дурака?»
Кто-то зычным голосом возвестил окончание работы, и все поплыло у него перед глазами. Когда предметы снова обрели свои очертания, он понял, что лежит на животе, а голова его свисает с борта дрезины. И Хоуви рядом. Запомнилось, что он смотрел вниз, на землю, которая текла под ним, точно вода, и слышал пение мексиканцев. Они по очереди качали рычаги дрезины, чтобы поскорее добраться до бараков. Джо лежал неподвижно и, задыхаясь, слушал, как поют мексиканцы.
Пол в бараке был земляной. Барак, крытый жестью, походил на сарай. Там стояла такая жара, что хотелось высунуться наружу, загрести руками побольше воздуха и набить им легкие. Деревянные нары располагались двумя ярусами. Он и Хоуви доплелись до двух нар, находившихся рядом. Они даже не расстелили постель, а сразу плюхнулись на доски и замерли. Подошел десятник и показал им, где можно получить ужин, но они не откликнулись. Просто вытянулись на койках и закрыли глаза.
С ним происходило нечто забавное. Такого он не испытывал еще никогда. Одна и та же боль пронизывала каждую частицу тела. Собственно, боль уже не чувствовалась, остались лишь оцепенение и сонливость. Он опять подумал о Диане. Мысль была мимолетной, последней перед провалом в темноту. Он вспомнил Диану, такую маленькую и хорошенькую, вспомнил, как она испугалась, когда он впервые поцеловал ее. О Диана, думал он, как же ты могла это сделать? Как ты могла?.. Потом он почувствовал, что его трясут.
Возможно, его трясли уже час или два, как знать. Он открыл глаза. Все тот же барак. Темнота. Воздух полон вздохов. Запах дыма: мексиканцы стряпали ужин над костром, разложенным посреди барака. В жестяной крыше зияла дыра для вытяжки дыма. Сквозь нее он видел звезды, мигавшие словно пляшущие искорки. В воздухе запах еды и дыма. Он едва не задохнулся. Как это все-таки похоже на мексиканца — провести весь день в адском пекле, да еще и на ужин стряпать горячее.
Хоуви тормошил его.
«Вставай! Десять часов».
Он не понимал — ночь это или у него выжжены глаза, и он не может отличить свет от мрака.
«Утра или вечера?»
«Вечера».
«Это сегодняшний вечер или вчерашний?»
«Вчерашний, по-моему… Погляди-ка, что у меня. Только принесли из конторы диспетчера».
Хоуви поднес к его лицу какую-то бумажку и осветил карманным фонариком. Фонарь они прихватили с собой, а вот о перчатках даже не подумали. Это была телеграмма, окровавленная израненными пальцами Хоуви. Она гласила:
«Дорогой Хоуви, почему ты так поторопился точка я в отчаянии от твоего поступка точка пожалуйста прости меня и сразу возвращайся в Шейл-Сити точка ненавижу Глена Хогэна точка люблю твоя Онни».
Даже в сумраке барака он разглядел, что Хоуви сияет от счастья. Значит, вот оно что: Онни ненавидит Глена Хогэна! Все ясно. Уж он-то, Джонни, понимает почему. А если Хоуви не понимает, так он просто дурак. Онни возненавидела Глена Хогэна только потому, что тот бросил ее ради Дианы. Задумавшись на минуту, он представил себе, насколько Диана красивее этой самой Онни, просто и не сравнить. Что же, у Глена губа не дура, подумал он. Потом он заметил, что Хоуви ждет какого-нибудь слова от него. Он попытался заговорить, но оказалось, что голоса нет — один шепот.
«Какого черта ты будишь человека и показываешь ему эту ерунду! Мне нужно выспаться!»
«Потому что я уже все обдумал».
«Ну, говори!»
«Значит, вот что, — возбужденно произнес Хоуви. — Таким ребятам, как мы с тобой, не пристало гробить свои лучшие годы в этом дурацком стройотряде. Это все равно, что какие-нибудь шикарные девчонки вроде Онни или Дианы вдруг, ни с того ни с сего, заделались бы прачками».
Джо ничего не ответил. Он лежал и думал. Но он все отлично понял. Диана в роли прачки! Он представил себе эту нелепую картину и тут же закрыл глаза.
«Понимаешь, Онни, должно быть, очень тяжело, не знаю, как бы мне ей помочь», — продолжал шептать Хоуви.
Он лежал с закрытыми глазами и ничего не говорил.
«Для меня это не просто повод вернуться. Я обязан сделать это», — не унимался Хоуви.
Он лежал неподвижно, но слушал внимательно.
«Диспетчер сказал, что ночью в сторону Шейл-Сити пройдет эшелон с гравием».
Он все еще молчал, все еще слушал.
Он едва заметно шевельнул ногой, чтобы показать, что не спит.
«Эшелон будет здесь через десять минут».
Он соскочил с нар, одним движением свернул одеяло и простыни и перекинул скатку через плечо. Хоуви удивленно уставился на него.
«Ты что?» — спросил Хоуви.
Он посмотрел на товарища с таким видом, будто возлагал на него ответственность за все дальнейшее.
«Если ты так рвешься домой и решил нарушить наш уговор, что же я могу сделать? А если мы действительно хотим попасть на этот товарняк с гравием, так давай поскорее!»
По пути в Шейл-Сити его все время занимали мысли о Билле Харпере. Ведь только вчера вечером я ударил Билла, подумал он. Билл Харпер, мой лучший друг, сказал мне правду, а я ударил его… Он лежал на гравии, подложив руки под голову, и глядел на звезды. Он вспоминал, как они недавно вдвоем сидели в аптеке, как Билл мялся и запинался, все ходил вокруг да около, а в конце концов взял да и выложил суть дела. Как же он вскипел, когда Билл сказал, что в этот вечер Диана назначила свидание Глену Хогэну. Наверное, так оно и было, иначе чего ради Билл стал бы говорить такое. Но он вскочил на ноги, закричал, что это вранье, ударом кулака сбил друга с ног и вышел вон из аптеки.
По дороге домой он увидел Диану и Глена, как раз когда они подкатили в двухместном автомобиле к театру «Элизиум». Тут он окончательно понял, что Билл не соврал и что Диана обманывает его.
Дойдя до конца квартала, он встретил Хоуви. Тот поругался с Онни из-за того же Глена Хогэна, и оба они тогда решили бросить все к чертям, поехать в пустыню, поработать как следует и забыть про эти дела. И не потому, что он и Хоуви были два сапога пара. Отнюдь. Хоуви вообще никогда не мог удержать около себя девушку. Ему даже неприятно было очутиться с Хоуви вроде в одной упряжке. Но так хотелось уехать, что он, не раздумывая, принял предложение Хоуви и сам настоял на том, чтобы сняться с якоря прямо на следующий день.
Он лежал на гравии и вспоминал, как часто они вместе с Биллом Харпером выезжали на природу, как здорово проводили время. Вспомнил, как они впервые взяли с собой девушек. Решили поехать вчетвером — парочками побоялись. Вспомнил, как однажды попала под грузовик его любимая собачонка Мэйджор и как Билл заехал за ним на отцовской машине, до полуночи катал его по дальним загородным дорогам и за все время не проронил ни слова — понимал, как тяжело он переживает гибель пса. Он вспомнил многое другое и подумал — еще не родилась девушка, ради которой стоит терять такого хорошего друга, как Билл Харпер. Даже Диана того не стоит, и завтра же он скажет ему об этом. Давай, мол, Билл, забудем, давай дружить, такое больше никогда не повторится…
А потом, по мере приближения эшелона к Шейл-Сити, он снова стал думать о Диане. Теперь, в прохладной ночи, ему удалось мысленно увидеть ее лицо. Там, в пустыне, оно все никак не появлялось. Теперь это лицо плыло перед ним и улыбалось. Вот Хоуви, тот считает, что потерял Онни, а ведь это вовсе не так: девчонка признала свою неправоту и попросила его вернуться. А Диана… Диана совсем другое дело. Только бы она не гуляла с Гленом Хогэном. Пусть с кем угодно, но только не с Гленом. У Глена красивая машина — наверное, поэтому он и решил, что может позволить себе все с такой замечательной девушкой, с девушкой, о которой другие парни даже и помыслить не смеют. Диана и Глен Хогэн! Страшно подумать! В конце концов, это его долг — встретиться с Дианой, поговорить с ней как брат с сестрой, сказать ей все, что он думает о Глене Хогэне. Он знал, как стыдно станет Диане, когда она поймет, что за тип Глен, он должен избавить ее от необходимости разбираться в этом деле. Он должен сделать это даже в ущерб своей гордости…
Они соскочили с поезда перед самой станцией — не хотели никому попадаться на глаза в таком неприглядном виде. Прошли два квартала пешком. Хоуви остановился.
«Ну вот, здесь я с тобой расстанусь».
«Куда же ты?»
«Думаю заглянуть к Онни».
Хоуви проговорил это мечтательно и немного насмешливо, ибо знал, что для Джонни единственный путь — это путь домой. И это сказал Хоуви, неказистый Хоуви, с которым ни одна девушка подолгу не гуляла. Ну и ну!
Хоуви скрылся во мраке. Он остался один-одинешенек и побрел домой. В этот вечер Шейл-Сити казался ему красивейшим городом в мире. На бледно-голубом небе сверкал миллион звезд — наверняка не меньше. В черно-зеленых деревьях тихо резвился прохладный ветерок.
И вдруг ему показалось, будто ни пустыни, ни железнодорожного строительного отряда на свете нет и не было. Он страшно устал, но никто не следил за ним, и он мог останавливаться и отдыхать где вздумается, и мало-помалу к нему пришло второе дыхание, и он больше не замечал тяжести постельной скатки. Он как бы медленно дрейфовал среди этой прохлады. Было одиннадцать с минутами.
И вдруг он понял, почему чувствует себя так хорошо, когда, в общем-то, должен чувствовать себя прескверно: он шел по улице, на которой жила Диана. Он сюда и не собирался — чтобы пройти этой улицей, надо было сделать крюк в несколько кварталов, а он едва волочил ноги. Но что-то властно потянуло его сюда, и он был рад поддаться этому чувству. И как всегда, подходя к ее дому, он испытал волнение, и робость, и стеснение в груди.
Но тут же он подумал — нет, я грязный, мои руки в крови. Вдруг она меня увидит. Он перешел на другую сторону и зашагал на цыпочках, словно самый звук его шагов мог разбудить и испугать ее. А внутренний голос все время твердил: завтра ты ее увидишь, завтра увидишь ее, завтра, завтра…
Прямо напротив ее дома он остановился и замер. Диана стояла на ступеньках крыльца и с кем-то обнималась. Они целовались. Он ничем себя не выдал. Просто стоял за деревом и смотрел. Он не хотел смотреть и в то же время ни за что на свете не согласился бы уйти. Было стыдно подглядывать, но он не мог сдвинуться с места ни на дюйм. И он стоял и глядел на них.
Вскоре парень, которого она целовала, отпустил ее, и, как всегда забавно подпрыгивая, она взбежала по ступенькам и около двери обернулась, чтобы улыбнуться. Он, конечно, не мог разглядеть ее лица, но знал — она улыбается. Еще несколько секунд, и тот, кого она целовала, повернулся и пошел по тротуару. Он насвистывал. Он тихонько насвистывал и чуть пошатывался — видимо, охмелев от ее поцелуев. Когда парень миновал деревья, его лицо осветили звезды. Это был Билл Харпер.
Он все еще стоял на месте. Билл Харпер прошел с десяток шагов и свернул за угол. В гостиной Дианы вспыхнул и тут же погас свет. Потом осветилось окно ее спальни. Дважды он увидел ее тень, промелькнувшую за занавеской. Вскоре свет погас. А он все стоял и шевелил губами: прощай, Диана, прощай… Наконец он двинулся домой. Каждый мускул болел. Руки, живот, голова ныли и горели. Казалось, скатка оттягивает плечи, казалось, она весит добрых сто фунтов. Но не скатка причиняла ему боль. «Ничего-то ты не стоишь, Джонни, — говорил он себе. — Прямо-таки ни черта!»
Люди станут спрашивать, почему, мол, ты больше не показываешься с Дианой? А ответить ему будет нечего. Люди станут спрашивать, что, мол, произошло у тебя с Биллом Харпером, почему вас больше не видать вдвоем? И опять ему нечего будет ответить. Отец спросит, почему ты нанялся в строительный отряд и проработал в нем только один день? И на это сказать ему будет нечего.
Все кончено. И это необъяснимо. Да и никто не поймет. Он потерял единственного друга, которому мог бы все рассказать. Он понимал — между ним и Биллом прежнего уже никогда не будет. Можно, конечно, пожать друг другу руки, сказать, дескать, забудем про это дело, старик, и снова начать шататься где-нибудь вдвоем, но все это уже будет не то. И оба будут это знать. Оба будут знать, что между ними встала Диана. И будут знать, что хотя самой Диане это, пожалуй, не так уж важно, но для них обоих уже ничто не изменится, и даже самим себе они, наверно, не смогут объяснить, в чем тут суть.
Но еще больше он думал о Диане. Никогда больше не встретиться и не посмеяться с ней, не обнять, не подурачиться… Да ведь это все равно что умереть. И виноватым-то оказался не Глен Хогэн. Уж его-то он бы как-нибудь простил. Да, простил бы и примирился. Самое ужасное заключалось в полной невозможности простить ее, Диану, простить то, что она сделала, как бы он этого ни хотел. А он очень хотел ее простить. Просто жутко хотел. Но знал — не сможет никогда.
Укладываясь в постель, он думал: зачем все эти мучения? Почему бы не покончить с собой, пока ты еще похож на человека? Он думал — у всех есть друзья. Даже у арестантов — и то, вероятно, есть. А у меня вот нет. Он думал — даже у Хоуви есть девушка. Даже мексиканцев, распевающих песни в пустыне, должно быть, ждут какие-то девушки. А вот меня никто не ждет. Он думал — в каждом существе есть хотя бы крупица самоуважения. Даже убийца, или вор, или пес, или муравей наделены чем-то таким, что позволяет им высоко держать голову и двигаться вперед. А у меня этого нет.
В ту ночь он впервые в жизни плакал из-за девушки. Уткнулся в подушку и ревел, как мальчишка. Руки были в крови, ноги в колючках, глаза полны слез, а в сердце нестерпимая боль. Он долго не мог уснуть.
Все это было так ощутимо в те дни, так реально. А теперь — точно этого и не было вовсе. Что ж, с тех пор прошло немало времени. Это было в Шейл-Сити, до его приезда в Лос-Анджелес. Тогда он еще был старшеклассником. Господи, сколько воды утекло с той поры! Может, и сейчас, где-нибудь в Колорадо, Глен Хогэн и Хоуви все еще гуляют и веселятся. Как-то он получил известие, что Билл Харпер погиб в одном из боев в Беллоском лесу[1].
Билл Харпер все-таки оказался счастливчиком: сперва заполучил Диану, а уж потом пал смертью храбрых.
О господи, опять все смешалось в голове! Он не понимал, где он и что с ним. Но теперь он немного поостыл. Жар прошел. Голова кружилась, в ней была сумятица, какая-то сплошная кутерьма. Но зато стало прохладнее.
Все вокруг сливалось, и он никак не мог к этому привыкнуть. То его несло прямо над белыми облаками, и было страшно сознавать свою ничтожность на фоне громады неба.
То он возлежал на мягких подушках, несущих его ногами вперед по какому-то неровному, ухабистому грунту. Но большую часть времени он покачивался в кильватере парохода, плывущего по реке Колорадо, как раз там, где она протекает через Шейл-Сити. Он лежал в реке, бежавшей мимо его родных мест.
Это было задолго до поездки в Лос-Анджелес, задолго до знакомства с Карин, задолго до отправки на войну в расцвеченном флагами эшелоне, когда мэр города произносил свои речи.
Он плыл на спине. У самого берега стояли плакучие ивы и пышно рос духовитый клевер.
Жаркое солнце жгло его лицо, но зато живот и спина охлаждались водой, которая еще совсем недавно была снегом в горах. Он плыл и думал о Карин.
Знаешь, Карин, а здесь, правда, очень приятно плыть. Ты откинься назад, откинься поудобнее. Вот так. Чувствуешь, как приятно? Я так люблю качаться на воде, и тебя тоже люблю. Плыви, Карин, держи голову над водой, чтобы свободно дышать. Только плыви ближе, Карин. Как это здорово — плыть и плыть неведомо куда. Да и не все ли равно куда? Пусть река сама позаботится обо всем. Ничего не делать и двигаться в никуда. Лежать вот так на поверхности воды, когда тебе и прохладно и жарко, думать о чем-то и все-таки ни о чем не думать. Держись поближе ко мне, Карин. Не уплывай. Поближе, поближе, милая, и будь осторожна, а то вода зальет тебе лицо. Мне никак не перевернуться на живот, могу лежать только на спине, поэтому, пожалуйста, не отплывай так далеко. Карин, где ты? Не могу найти тебя, твое лицо погружается в воду. Не утони, не надо, чтобы заливало лицо. Вернись, Карин, ведь так и захлебнуться недолго, еще разбухнешь от этой воды и станешь как я. Ты сейчас пойдешь ко дну, Карин, утонешь. Осторожнее, ради бога, осторожнее! Вернись, Карин… Ты ушла. Кажется, тебя здесь и не было. Я один посреди реки, и вода заливает мне нос, и рот, и глаза…
Вода заливала ему лицо, и он не мог ничего сделать. Как будто голова перевешивала тело и никак нельзя было удержать ее на поверхности, она тянула его вниз. Или, возможно, тело стало много легче головы и не могло ее уравновесить. Вода плескала ему в глаза, захлестывала нос и рот, он не успевал отплевываться. Он скользил ногами вперед, против течения, превратился в какие-то водяные лыжи — только ноги торчали наружу, а голова ушла под воду. Его несло все быстрее и быстрее, и он понимал, что если сейчас же не остановится, то утонет в бурлящем потоке.
Он начал тонуть. Изо всех сил напряг шейные мускулы, стараясь высунуть нос из воды, но это не получалось. Он пытался плыть, но разве может человек плыть, если у него нет рук? Он погружался все глубже и глубже, еще глубже и еще, а потом совсем утонул, покорно ушел на темное дно реки; а чуть повыше, в каких-нибудь шести или восьми футах над ним, было солнце, и ивы, и сладкий клевер, и воздух. Он утонул без борьбы, потому что не мог бороться, да и нечем было. Как в дурном сне, когда кто-то гонится за тобой, и ты перепуган насмерть, но спасения нет — бежать ты не в состоянии. Твои ноги застряли в бетоне, бетон застыл, и ты не можешь шевельнуть ни одним мускулом. Вот почему ты утонул.
Джо лежал под водой и думал: какой же это позор — лежать на дне, когда от воздуха и солнечного света тебя отделяют всего шесть или восемь футов! Какой же это позор — лежать на дне, когда достаточно было бы встать на ноги и поднять руку, чтобы коснуться ивовой ветки, колышущейся над водой словно волосы девушки, волосы Карин. Но раз ты утонул, значит, встать уже не можешь. Раз ты мертв и лежишь на дне, значит, с тобой уже ничего не случится, только время будет бежать, как струящаяся по тебе вода.
Все замельтешило перед его глазами. Осветительные ракеты, и бомбы, и дуги трассирующих пуль, и огромные белые вспышки вихрем проносились в голове, шипели и вонзались во влажную мякоть мозга. Он отчетливо слышал это шипение. Так шипит пар, вырываясь из цилиндра паровоза. Он слышал взрывы, и завывание, и стоны, и слова, которые ничего не означали, и свистки, такие резкие и пронзительные, что они как ножи врезались в уши. Все ослепляло его, все оглушало, он чувствовал такую нестерпимую муку, что казалось, будто вся боль, какая только есть на земле, затаилась где-то между его лбом и задней стенкой черепа и лупит изнутри кувалдой, пытаясь вырваться наружу. Боль была такая, что он лишь беззвучно повторял — пожалуйста, не надо, пожалуйста, не надо, не надо, не надо, лучше я умру.
И вдруг все внезапно успокоилось. В голове стало тихо. Огни перед глазами сразу погасли, будто кто-то дернул рубильник и выключил их. Боль тоже ушла. Осталось только ощущение мощной пульсации крови в мозгу, и мозг то сжимался, то разжимался. Но это было вполне терпимо, даже безболезненно. Какое же это облегчение, когда всплываешь со дна на поверхность! Опять можно думать.
И он подумал — что ж, парень, хоть ты и глух, как чурка, но больше у тебя ничего не болит! У тебя нет рук, но и боли нет, ты уже никогда не опалишь себе ладонь, не порежешь ненароком палец, не саданешь по ногтю молотком, забивая гвозди. Выходит, тебе повезло. Ты жив и не испытываешь боли, а это куда лучше, чем быть живым и исходить мукой. Да и вообще, мало ли чем может заняться глухой, безрукий парень. Только бы не чувствовать боли, от которой на стенку лезешь. В конце концов, вместо рук можно приспособить какие-нибудь крючки или еще что-нибудь; можно научиться понимать по губам, и хоть это, скажем прямо, не такое уж счастье, но все же ты не лежишь на дне реки и боль не разрывает тебе мозги. Кругом полно воздуха, тебе не надо за него бороться, а рядом растут плакучие ивы, и ты можешь думать, и боли нет.
Он не понимал, почему санитарки, или кто там еще ходит за ним, кладут его так неровно. Нижняя половина его туловища легка как перышко, а голова и грудь мертвым грузом тянут его вниз. Видать, оттого ему и померещилось, будто он тонет. Просто голова была слишком низко. Вот если поправить постель так, чтобы лежать ровно, вот тогда, пожалуй, будет лучше. По крайней мере, не будешь больше тонуть.
Он начал работать ногами, пытаясь выровнять под собой постель, но из этого ничего не вышло — у него не было ног. Они отняли ему обе ноги где-то у самых бедер.
Нет ног!
Не бегать тебе больше, не ходить, не ползать — ног-то нет! И не работать больше. Нет ног — вот ведь как! И пальцами не пошевелить. Какое же это чудо, какое счастье — пошевелить пальцами ног! Нельзя, не будет и этого!
Или, может, подумать о чем-нибудь, что есть на самом деле, и сразу исчезнет этот страшный сон про безногость? О пароходах, о буханках хлеба, о девушках. Подумать о Карин, о пулеметах, книгах, жевательной резинке, поленьях… Но мысли о конкретных вещах не помогали, потому что это не был сон. Это была правда.
Так значит, вот почему голова была как бы ниже ног. Ведь ног-то нет, потому они и кажутся невесомыми. Вполне естественно. Воздух очень легкий. Даже ноготь на пальце ноги и то тяжелее.
Нет рук, нет ног…
В ужасе он откинул назад голову и начал истошно кричать. Но и это осталось лишь намерением, потому что рта у него не было, и кричать он не мог. Не услышав собственного крика, он так изумился, что принялся двигать челюстями, как человек, который пробует какое-то незнакомое ему кушанье. Самая мысль об отсутствии рта казалась настолько нереальной, что даже не вызвала беспокойства. Он пытался работать челюстями, но челюстей не было. Он пытался провести кончиком языка по деснам и зубам, по нёбу, словно очищал рот от застрявших зернышек малины, но у него не было ни языка, ни зубов. Не было десен, не было губ. Он попробовал глотнуть слюну, но не смог — глотать было нечего и нечем.
Он начал тяжело дышать, задыхаться, словно кто-то прижал матрас к его лицу. Он дышал быстро и прерывисто, но в сущности он и не дышал — воздух не проходил через его нос. У него не было носа. Он чувствовал, как опускается, поднимается и трепещет его грудь, но сквозь то, что было его носом, не проходила и самая маленькая струйка воздуха.
И снова его охватило дикое, паническое желание умереть, убить себя. Он попытался дышать пореже, совсем не дышать, чтобы задохнуться. Он чувствовал, как внутри горла напряглись и сомкнулись мускулы, чтобы не пропустить воздух. Но хотя воздух не проникал в горло, грудь продолжала дышать. Легкие получали воздух. Воздух поступал в легкие не из горла, а откуда-то еще.
Теперь он уже ясно понимал, что умирает, но любопытство не покидало его. Не хотелось умереть, не разобравшись во всем. Когда вдруг выясняется, что у тебя нет ни носа, ни рта, ни языка, ни нёба, — неудивительно, если недосчитаешься чего-нибудь еще. Но это же невероятно — в таком состоянии человек должен умереть! Ведь нельзя же в самом деле лишиться чуть ли не всего себя и все-таки остаться живым. С другой стороны, если ты так ясно сознаешь свои потери и можешь думать о них, — значит, ты жив. Разве мертвецы думают? Мертвецы не любопытны, а тебя одолевает любопытство, и, следовательно, ты еще не умер.
Он попробовал подвигать мускулами лица, напрягая их что было сил, но ощутил лишь пустоту. Там, где были рот и нос, теперь, видимо, нет ничего, только дырка, перекрытая бинтом. Он попытался определить размеры этой дыры, как-то отграничить ее края, нервами и порами лица ощутить ее очертания, выяснить, куда и насколько она простирается.
Но это было то же, что вглядываться в кромешную тьму, пока глаза не вылезут из орбит. Это был какой-то полуосязательный процесс, стремление что-то ощутить кожей, непослушной приказаниям мозга. Нервы и мускулы его лица, словно змеи, ползли вверх, ко лбу.
Дыра начиналась у основания гортани, как раз там, где полагалось быть челюсти. Теперь он чувствовал, как кожа окаймляет ее края. Она расширялась и почти достигала основания ушных раковин, если хоть они остались. А верхний край ее проходил, кажется, где-то над переносицей, которой тоже не было. Значит, не было и глаз. Их просто не могло быть. Он был слеп.
Странно, но он не почувствовал ни малейшего волнения. Он был спокоен, точно владелец магазина, который, производя весеннюю инвентаризацию, сам себе говорит: так, значит, глаз нет, надо включить их в список заказов. У него не было ни ног, ни рук, ни глаз, ни ушей, ни носа, ни рта, ни языка. Что за бредовый сон, что за чертовщина! Должно быть, это все-таки только сон. Надо немедленно проснуться, не то он спятит. Живые такими не бывают. В подобном состоянии человек мертв, а он жив, значит, это неправда. Просто ему что-то снится. Но это не был сон.
Он мог сколько угодно твердить себе, что это сон, но ничто бы не изменилось. Потому что это была явь. Теперь он представлял собой лишь кусок мяса, нечто вроде крупных хрящевых срезов, которые старый профессор Фогель показывал на уроках биологии. Хрящи не содержат в себе ничего, кроме какой-то отвлеченной жизни, и могут расти в определенной химической среде. Однако он возвышается над хрящом. У него есть мозг, и мозг этот мыслит, чего профессор Фогель никак не мог бы сказать о тех хрящах. Да, он мыслит, а это чего-то стоит. Но нет же! Нет, нет, нет… Так жить невозможно, так можно только сойти с ума. Однако он и умереть не мог, ибо не мог покончить с собой. Если бы хоть дышать, как все, тогда другое дело, тогда бы он умер. Вроде бы непостижимо, но факт: задерживаешь дыхание и погибаешь. Но он и дышит не так. Легкие сами качают воздух, и он не может отключить их. Он не может ни жить, ни умереть.
Нет, нет, это неправда. Нет, нет, нет… Мама!
Мама, где ты?
Скорее, мама, скорее разбуди меня. Меня одолевают кошмары, мама, где ты? Мама, скорее! Я лежу здесь. Здесь, мама. Здесь, в темноте. Возьми меня на руки, убаюкай… Баю-баюшки-баю… Вот так, а теперь я усну… Мама, мама, скорее, — я не могу проснуться. Сюда, мама, сюда… Ветер, вей помаленьку, раскачай-ка колыбельку… Подними меня высоко, высоко…
Мама, ты ушла и забыла меня. А я — вот он. Не могу проснуться. Разбуди меня, мама. Я не могу пошевельнуться. Держи меня крепко. Я боюсь. Ой, мамочка, спой мне, и выкупай меня, и расчеши мне волосы, и промой мне уши, и поиграй моими пальчиками, сведи и разведи мои ладошки, и подыши мне в нос, и поцелуй меня в глаза и в губы, как ты это делала с сестренкой Элизабет — я сам видел — и как ты, наверное, делала это и со мной. Тогда я проснусь, и буду с тобой, и уже никогда и никуда не уеду, и ничего не буду бояться, и не увижу страшных снов. О нет, нет…
Я не могу больше. Не могу. Я не могу закричать, пошевелиться, дернуться, не могу позвать на помощь. Совсем не могу. Не могу больше. Нет, нет, не могу…
Пожалуйста, поверьте, не могу больше. Пожалуйста, не надо, не надо. Помогите мне. Не могу я лежать так до самой смерти, ведь до нее мне, может, жить еще и жить. Я не могу так. Это невозможно, просто немыслимо.
Я не могу дышать, но все-таки дышу. Мне так страшно, что я не могу думать, но все-таки думаю. Пожалуйста, о, пожалуйста, не надо. Не надо, не надо. Ведь это не я. Помогите! Не может быть, чтобы это был я. Не я, нет, не я.
О, прошу вас, тысячу раз прошу. Нет, пожалуйста, нет, не нужно так. Пожалуйста. Это не я…
В пекарне всю ночь приходилось быть на ногах. За смену он проделывал одиннадцать миль. Его ноги шагали по цементному полу, а руки свободно болтались в воздухе, и он почти никогда не уставал. В общем, если вспомнить, было не так уж плохо. Сновать всю ночь взад-вперед, работать как заведенный, но зато в конце недели получать восемнадцать долларов. Действительно, совсем неплохо, что и говорить.
Особенно доставалось в ночь на субботу, когда надо было отгрузить столько буханок хлеба, булочек, пирогов и тортов, чтобы заказчикам хватило до понедельника. Тут, как говорится, успевай поворачиваться. Но и это было не так уж страшно. Каждую пятницу с ночной биржи присылали еще одного чернорабочего. От ребят с биржи несло дезинфекцией, были они обтрепанные и какие-то пришибленные. И они знали — всякий, кто почует эту вонь, сразу поймет, что перед ним бродяга и лодырь, живущий на подачки благотворителей. Конечно, им это было не очень приятно. Все они были тише воды ниже травы, но если среди них попадался парень по-смекалистее, он работал за троих. А иные казались попросту придурками, не умели даже прочитать бланка заказа, прицепленного к корзине. Один из них прибыл из дремучих лесов Джорджии, где добывают скипидар. Он никогда не учился в школе. Однако самые ленивые были почти сплошь из Техаса.
Однажды с ночной биржи в пекарню прислали пуэрториканца по имени Хосе. В ночь с пятницы на субботу в отделе отгрузки всегда творилось что-то невообразимое: по проходам волокли ящики, корзины, поддоны, катили тележки, зычно перекликались ребята, погромыхивали ленточные транспортеры, сверху доносился скрежет печей, вращающихся на горячих несмазанных подставках. Словом, черт-те что. Очутившись впервые в такой обстановке, почти все новички терялись.
А Хосе не растерялся. Он спокойно осмотрелся, внимательно выслушал указания мастера и принялся за работу. Высокий и кареглазый, он был довольно красив, этот мексиканец, или пуэрториканец, или кто-то там еще. Что-то отличало его от других ребят с биржи, или, может, ему просто больше повезло в жизни?
В субботнюю ночную смену рабочие не ходили в кафе, а закусывали прямо в мужской умывальной. Там стояли скамьи и шкафчики, можно было присесть, наскоро съесть два-три сандвича и, не теряя времени, опять приняться за работу. Хосе не запасся никакой едой, и поэтому ребята стащили для него из холодильника бутылку молока и вдобавок дали ему булку. Он их сердечно поблагодарил. Уплетая булку и запивая ее молоком, он увлеченно рассказывал им, как прекрасна Калифорния. Прекраснее даже, чем его родное Пуэрто-Рико. Сказал, что скоро наступит весна и снова можно будет ночевать в парке. И что Калифорния — просто рай для всех, кому негде ночевать, потому что там, слава богу, не бывает холодов и, закутавшись в пальто, можно отлично выспаться в любом парке. И что если бы ему удалось получить постоянную работу в пекарне, тогда он смог бы привести себя в порядок. Не очень-то он любит ходить грязным и терпеть не может дезинфекции, а на бирже они вечно дезинфицируют воду. Беднякам, которые там толкутся, этот запах нипочем, а вот он, Хосе, прямо-таки не выносит его.
Он рассказал, что приехал в Калифорнию, чтобы устроиться в кино. Нет, он не собирался стать актером. Просто верил, что в таком огромном деле для предприимчивого парня вроде него найдется местечко. Мечтал поработать в лаборатории какой-нибудь студии. Спрашивал ребят, не подскажут ли, как поступить на такую работу.
А ребята смотрели на него и ухмылялись. Да знай они, как пристроиться на киностудию, — разве давным-давно не сделали бы этого, не ушли бы из этой вшивой пекарни? Нет, положительно никто не знал, как помочь Хосе попасть на студию.
Хосе пожал плечами. Очень жаль, сказал он. Когда он приехал в Нью-Йорк, счастье ему улыбнулось, но потом в него влюбилась очень богатая девушка и ему пришлось с того места убраться.
В тебя влюбилась богатая девушка, Хосе? Да неужто?
Да, представьте, влюбилась! Его взяли шофером в семью богача с Пятой авеню, и все шло как нельзя лучше, но Хосе приглянулся дочке этого богача, и между ними завязалась дружба. Дочка хотела изучить испанский язык, а Хосе стремился получше овладеть английским, и они стали учить друг друга. Вот тогда-то эта девица и влюбилась в него и захотела обвенчаться с ним. Поэтому ему пришлось покинуть Нью-Йорк и податься в Калифорнию.
Ребята, сидевшие в умывальной, выслушали, переглянулись и ничего не сказали, У каждого из тех, кого присылали с биржи, была своя история, всем когда-то везло, все что-то зарабатывали, а потом — бац! — случалась какая-нибудь неприятность, и они попадали на биржу. И ребята из пекарни давно поняли, что спорить с этими парнями бесполезно. Сколько бы их ни припирали к стенке неожиданными вопросами, сколько бы ни уличали во вранье, они твердили свое. Да и понятно. Для них эти россказни были единственным оправданием той жизни, до какой они докатились. И молодые рабочие привыкли молча выслушивать все, что им плели эти новички. Потому-то, когда Хосе закончил свой рассказ, они лишь ухмыльнулись и вернулись к работе.
Через неделю наступила пасха, — надо было выпекать горы сдобы. Пришлось взять рабочих с биржи, потому что своим ни за что не справиться было со ста двадцатью, а может, даже ста тридцатью тысячами куличей. И Джоди Симмонс предложил Хосе поработать у него неделю подряд, и Хосе согласился. Он так старался, так расторопно подносил корзины со сдобой, что когда уволили всем надоевшего забияку Ларри, Хосе назначили на его место.
Он был очень доволен и очень спокоен. Еще он радовался, что потеплело. Ночевал в парке и прямо-таки блаженствовал. Ведь это ничего не стоило, а Хосе копил деньги, чтобы слегка приодеться. Человек, который собирается работать на киностудии, должен быть прилично одет, сказал Хосе.
Как-то раз он явился в пекарню с письмом. Он был сильно озадачен, показал письмо ребятам и спросил, как ему быть. Все-таки странный народ эти американцы, сказал он, никогда толком не поймешь, что у них за обычаи. И вообще — как повел бы себя в подобных обстоятельствах джентльмен?
Ребята прочитали письмо. Оно было написано женской рукой на очень дорогой почтовой бумаге. В верхнем углу был вытиснен адрес: Пятая авеню, Нью-Йорк. Письмо прислала та самая девушка, о которой рассказывал Хосе. Она просила, чтобы он дал ей свой адрес, а то, мол, сколько можно писать до востребования. Сообщила, что теперь располагает некоторой суммой личных денег — немного более полумиллиона долларов, — и что как только узнает его точный адрес, сразу же приедет в Лос-Анджелес и они поженятся.
Это известие заставило ребят призадуматься. Видать, не такое уж трепло этот Хосе, девушка-то и вправду существует! Господи Иисусе, сказали ребята, не будь ты, Хосе, идиотом и женись на ней немедля. Пошли ей свой адрес, и пусть приезжает, чем скорее, тем лучше, и пускай прихватит все свои монеты, и сыграешь с ней свадьбу, а то еще передумает. Но Хосе покачал головой. Сказал, что, мол, нет, она-то не передумает, такая опасность ему не грозит — говорил же он, что она от него без ума. И он сам, конечно, не прочь жениться на девушке с деньгами, потому что женитьба на состоятельной юной леди — единственно разумное решение для молодого человека без средств. Но, добавил он, ему бы хотелось еще и любить девушку с деньгами, ту, на которой он со временем, быть может, женится. А вот эту девушку он, к стыду своему, не любит.
Ну и подумаешь, черт с ним, отвечали ему ребята, со временем полюбишь, разве это так уж трудно? Нет, горестно отвечал Хосе, не смогу я ее полюбить. Но не в том дело. Просто он хотел спросить, как ведут себя в подобных случаях американцы и как ему написать ей, чтобы объяснить все по-честному? Прилично ли американскому джентльмену объявить американской девушке, что он ее не любит? Впрочем, как ни напиши, — галантности не получится. Может, лучше попросить какого-нибудь товарища, скажем одного из рабочих пекарни, сообщить ей, что из-за несчастной любви к ней Хосе застрелился и — увы! — уже сожжен в крематории? Хосе был готов на что угодно, лишь бы ее не обидеть.
Тут все решили, что Хосе спятил, хотя вообще-то он не так уж глуп. Теперь, когда он рассказывал всякие диковинные истории о своем родном Пуэрто-Рико, ребята слушали его более внимательно, потому что если уж история про девушку-миллионершу оказалась чистой правдой, то и в рассказах о Пуэрто-Рико тоже, видимо, есть хоть доля истины. Очень чудной был этот Хосе! Но мало ли чудаков работало в пекарне? К ним давно привыкли, их ни о чем не расспрашивали, а принимали за тех, кем они представлялись. Никто не лез к ним в душу.
Спустя примерно месяц Хосе пришел на работу сам не свой.
Что случилось, Хосе? На тебе лица нет. Ты прямо как в воду опущенный. Хосе глубоко вздохнул и нахмурился. Затем сказал, что перед ним встала очень серьезная проблема. Какая еще такая проблема, Хосе? Да вот, говорит, весь день, как обычно, бегал в поисках работы и, наконец, нашел себе подходящее место.
Все сразу оживились: любой рабочий пекарни мечтал о работе получше, только никому не удавалось ее найти. Так где же тебе посчастливилось устроиться, Хосе? На киностудии, где же еще, ответил Хосе. Ведь за тем я и приехал в Калифорнию. Разве я не говорил вам, что собираюсь работать на киностудии?
Ребята молчали и глядели на Хосе во все глаза. Скажи это любой другой, не поверили бы ни одному слову, но это сказал Хосе, и, значит, это правда. Ну, что скажете, друзья? — спросил Хосе. А что они могли ему сказать? Какие-то там киностудии! Где они? В Китае или в Голливуде — для них это был один черт. Там, говорят, здорово платят, но попробуй-ка попади туда, если ты не чей-то племянник, или брат, или сват. А вот Хосе, этот тихоня, не побоялся пойти туда и — гляди-ка! — добился своего.
Как же ты получил эту работу, Хосе? А я попросился на нее, ответил он. Вот это да! — только и могли выговорить ребята из пекарни. Потом все уселись в кружок и опять принялись глазеть на него. Наконец, кто-то заговорил: ежели все так, то в чем же твоя проблема, Хосе, что тебя огорчает?
Хосе удивленно поднял глаза. Ведь это должно быть понятно каждому, сказал он. Я приехал в Калифорнию без гроша в кармане, задыхался на бирже от вонючей дезинфекции и вообще был очень несчастен. А потом Джоди Симмонс, этот добрый и любезный джентльмен, взял меня в пекарню, дал мне хорошую работу. Значит, как по-вашему, обязан я чем-то Джоди Симмонсу или нет? Конечно, обязан. Я его должник — и вдруг киностудия. Могу ли я бросить работу, которую мне дал Джоди Симмонс, и перейти на новую, не обидев моего благодетеля?
Ребята не на шутку разволновались. Все наперебой стали предлагать, что именно следует сказать Джоди Симмонсу при расчете. Один парень посоветовал заявить ему обо всем прямо — чего церемониться? Другой порекомендовал подойти к Симмонсу и вежливо послать его подальше вместе с его работой. Третий сказал — просто не выходи больше на работу, и Джоди Симмонс сам все поймет. Были и другие предложения. Да их и не могло не быть — каждый из ребят годами только о том и думал, как бы бросить пекарню. Сколько таланта и фантазии вложили они в мечту о прощании с Джоди Симмонсом. И вдруг перед ними живой парень, который действительно собирается уйти. Понятно, что это касалось каждого.
Но выслушав все предложенные варианты, Хосе помотал головой и загрустил еще больше. Нет, сказал он, надо придумать что-нибудь получше. Уйти так, как ему советуют, было бы не по-джентльменски. Джоди Симмонс — его благодетель, а с благодетелями так себя не ведут. Даже если американцы в таких случаях и поступают по-своему, то ему все же придется последовать обычаям своего родного Пуэрто-Рико, а там так не делают, если, конечно, ты благородный человек.
Когда ты приступаешь к своей работе, Хосе? Сегодня утром приступил, сказал Хосе, и очень устал, а сейчас мне придется работать всю ночь, и утром я буду вовсе непригоден для той, другой работы, и так без конца. Вот в чем моя проблема, и я просто не знаю что делать. Хосе отработал ночь, а ребята все обдумывали, как же ему быть, и в конце концов задача стала казаться им такой же неразрешимой, как и самому Хосе. Они пытались придумать для него выход из тупика, что-то начинали предлагать, но тут же качали головой и говорили — нет, так дело не пойдет, и возвращались к работе, и все думали, думали. Конечно, этот Хосе чокнутый и рассуждает как кретин, но тем более надо помочь ему найти решение. Вся ночная смена только об этом и думала.
Наступило утро. Ребята разошлись по домам, завалились спать, а потом, вечером, снова пришли на работу и продолжали думать о Хосе. Пришел и он, заметно побледневший. Сказал, что очень устал, сказал, что ему удалось поспать не более сорока пяти минут и что если он немедленно не придумает чего-нибудь, то уж и не знает как быть. Ведь поступают же как-то американцы в подобных случаях! Но прошлой ночью ребята ему уже рассказали про все американские обычаи, и он отверг их начисто.
Поэтому он отработал и эту, вторую ночь, а когда утром вышел из пекарни и солнце осветило его лицо, он выглядел так, что, как говорят, краше в гроб кладут. Весь следующий день он работал на студии, а вечером, заявившись в пекарню, едва держался на ногах. Он сказал, очень вас прошу, пожалуйста, придумайте, как мне уйти с этой работы, ибо человеческие силы имеют предел, а мои уже на исходе — сегодня я не спал ни минуты, а человек обязательно должен спать, если хочет честно работать хоть бы на одном месте, не говоря уже о двух.
И тут Пинки Карсона осенила идея. Послушай, Хосе, сказал Пинки Карсон, вот что тебе надо сделать. Часа в два, когда сверху начнут поступать пироги, возьми-ка ты штук шесть или восемь и, проходя мимо окна конторки, прямо на глазах Джоди грохни их на пол. Тогда Джоди тут же уволит тебя, и все будет в порядке. Хосе на минуту задумался. Я не сторонник таких вещей, сказал он затем, но я дошел до точки, и если, по-твоему, это поможет, я попробую. Он еще немного подумал и добавил, что, в конце концов, сумеет заплатить за те пироги, которые попортит, — верно? Тут все стали кричать, что, конечно, если, мол, он окончательно рехнулся, то пусть платит.
Итак, в эту ночь, около двух или трех часов, Хосе взял шесть пирогов и занял исходную позицию прямо напротив окошка Джоди. Все ребята стояли поблизости, делали вид, будто работают, а на самом деле наблюдали за Хосе. Они ждали той минуты, когда Джоди Симмонс, сидевший за письменным столом, посмотрит в окошечко. Было условлено, что Пинки Карсон тут же подаст Хосе знак, и тот уронит пироги. Казалось, Джоди никогда еще так долго не отрывал глаз от своих бумаг. Но наконец он посмотрел в окошко, Пинки подмигнул Хосе, и пироги полетели на пол.
Словно гудящий шмель, Джоди вылетел из конторки. Ты соображаешь, что делаешь, ублюдок ты этакий! — заорал он. — Взял себе моду швырять пироги. Теперь придется тебе за них заплатить. Бедный Хосе стоял перед ним и буквально погибал от раскаяния. Он посмотрел своими большими глазами на Джоди Симмонса и сказал — мне крайне жаль, мистер Симмонс, что я загубил ваши пироги. Это вышло случайно, уверяю вас, такую оплошность мог допустить только никуда не годный работник, мне очень стыдно, и я, конечно же, возмещу ущерб, только простите меня, ради бога!
Джоди Симмонс хмуро глянул на Хосе, но затем его лицо вдруг расплылось в улыбке и он сказал, что ладно уж, Хосе, кто же, мол, не ошибается. Уплати стоимость пирогов, и точка. Ты, Хосе, сказал он, хороший, добросовестный рабочий, и не беда, коли разок дал промашку. Он сказал, побольше бы мне таких работников, как ты, Хосе, а теперь забудь про эту историю и работай дальше.
Хосе совсем растерялся, он дрожал и бессмысленно мотал головой, словно никак не мог поверить, что на него обрушилась очередная беда. Потом повернулся и обвел глазами ребят, затаивших дыхание. Он посмотрел на Пинки Карсона, как смотрит собака на обманувшего ее хозяина. Затем направился к ближайшему проходу и опять взялся за работу.
Через минуту к нему подошел Пинки Карсон. Видишь ли, Хосе, сказал он, идея моя сама по себе правильная, но мы ее не так провернули — надо было сделать все помасштабнее. Ради той твоей работы надо действовать посмелей. Сегодняшняя партия пирогов уже прошла, но не падай духом, Хосе, их пекут каждую ночь, и завтра мы дадим тебе поддон побольше, пирогов на сто восемьдесят. Ты выйдешь с ним на то же место, опрокинешь все это хозяйство на пол, и получится скандальчик — дай бог, лучше не надо. И тут уж не сомневайся, Хосе, — Джоди Симмонс уволит тебя как пить дать.
Хосе посмотрел на Пинки Карсона и сказал — все это, конечно, очень бесчестно, но сил моих уж больше нет, и завтра, когда пойдут пироги, мне придется это сделать. Затем неверными шагами он снова отправился работать.
На следующий день почти никто из ребят не мог уснуть, всем не терпелось увидеть, как Хосе опрокинет огромный поддон. Они пришли в пекарню загодя, до начала смены. Джоди Симмонс появлялся здесь обычно в десять вечера. Все думали — а вдруг и хозяин придет чуть пораньше, всем хотелось увидеть, какое у него будет лицо, когда перед его конторкой шмякнутся оземь целых сто восемьдесят пирогов. Но в конторке не было ни души. Только на письменном столе лежала большая, продолговатая коробка, видимо, с цветами. Ребята внимательно посмотрели на нее и пошли наверх переодеваться. Вскоре показался Хосе. Началась длинная, томительная смена.
Около десяти явился Джоди Симмонс. Ребята не спускали с него глаз — коробка на его столе всех заинтриговала. Войдя в конторку, Джоди, в свою очередь, уставился на картонку так, словно это была мина замедленного действия. Человек весьма твердого характера, он с большой подозрительностью относился к любым отклонениям от заведенного порядка. Наконец, отбросив опасения, он осторожно открыл картонку. На стол выпали десятка два роскошных роз «американская красотка». Джоди осторожно переворошил их — вероятно, искал записку, но ничего не нашел. Немного спустя в конторку зашел за накладными Руди и спросил, откуда, мол, у тебя цветы, Джоди. Тот глянул на них и сказал, что, видимо, кто-то решил его разыграть. Но он не сердится, розы первый сорт, и их можно преподнести жене. Он велел Руди сходить за банкой с водой, чтобы цветы не завяли. В течение всей ночи, когда бы ребята ни заглядывали в окно конторки Джоди, они видели его маленькую лысую голову как бы окаймленную венком из роз.
К двум часам поспели пироги. Пинки Карсон пошел наверх в кондитерский цех, где их укладывали на поддоны. В эту ночь выпекали пироги с яблоками, с ванильным кремом, с черникой и с персиками. Пинки Карсон выборочно проверял вес пирога, его внешний вид и плотность начинки. Смена работала с полным напряжением сил, чтобы отгрузить пироги, пока они еще не остыли. По мнению Пинки Карсона, лучше всего было бросить на пол пироги с черникой. Поэтому самые горячие он аккуратно выложил на поддон и спустил на грузоподъемнике вниз, где стоял Хосе.
Хосе дрожал как осиновый лист… Ребята, стоявшие около конторки, как и накануне, притворились, будто поглощены делом, в действительности же работали машинально. Пинки осторожно подтянул стойку с поддоном к окну конторки. Затем пригнулся и начал делать знаки Хосе. Как побитая собака, Хосе приблизился к стойке, положил руку на край поддона и примерился. Опрокинуть будет нетрудно — достаточно сильного толчка. С глазами, полными грусти, Хосе слегка привалился к поддону. Все ждали, когда Джоди Симмонс посмотрит сквозь стекло. Минуты казались часами. Наконец, Джоди поднял глаза, и Пинки дал сигнал. Хосе поднажал, и поддон с грохотом опрокинулся. Сто восемьдесят горячих пирогов с черникой плюхнулись на пол.
С минуту Джоди пребывал в полном оцепенении, не в силах оторваться от своего кресла. Казалось, он просто не может осмыслить случившееся. Потом, словно под действием мощного электрического удара, он не вскочил, потому что для этого надо было бы сначала отодвинуть кресло, а взлетел, будто обжег зад о раскаленную печь, и, дико закричав, вынесся из конторки.
Хосе оставался на месте и смотрел прямо на него. Он был куда выше Джоди и поневоле смотрел на него сверху вниз. Но на всем белом свете не было ничего печальнее его глаз. Джоди принялся орать, сволочь, мол, ты, мерзавец, вчера я тебя простил, а сегодня что ты наделал! Сто восемьдесят пирогов кошке под хвост! Понимаешь ли ты, сукин сын, что ты натворил?! А теперь с меня хватит, ты уволен и выметайся. Выметайся к чертовой матери, глаза бы мои на тебя не глядели, вшивый ублюдок, сволочь проклятая!
С минуту Хосе смотрел на Джоди, словно прощая ему все эти слова. Потом повернулся и медленно направился к умывальной. Ребята тут же поспешили за ним. Он был как в бреду. Впервые в жизни я совершил такой подлый поступок, никогда бы не поверил, что способен на такую гадость, бормотал Хосе. Правильно говорит мистер Симмонс. Он истинный джентльмен, он дал мне работу, когда я был в беде, а я отплатил ему неблагодарностью. Я действительно самая настоящая сволочь. Ничего другого про меня и не скажешь.
Послушай-ка, Хосе, а ты случайно не знаешь, откуда на столе Джоди взялись цветы? — спросил Руди. Хосе кивнул. Да, знаю, сказал он, но это, как у вас говорят, секрет. Я их купил сегодня днем и послал мистеру Симмонсу. Ну и балда же ты, сказал Руди, как же ему было догадаться, от кого они, если ты не приложил записки?
Об этом спорить не будем, сказал Хосе. Главное, что мистер Симмонс получил эти цветы. Цветы — это всегда красиво, а мистер Симмонс джентльмен, и они доставят ему удовольствие. А уж кто их послал — дело десятое. Лишь бы я сам знал, что красиво выразил ему свою признательность и попытался отблагодарить его за все хорошее, чем я ему обязан. И не имеет никакого значения, будет ли он знать об этом. Важно, что он получил мои розы, разве не так?
Хосе надел пальто и вышел из пекарни, больше его никто никогда не видел. На следующий день он не явился за жалованьем, а на имя Джоди Симмонса пришел почтовый перевод на девятнадцать долларов и восемьдесят семь центов. Этих денег, вместе с жалованьем, причитавшимся Хосе, хватило на покрытие стоимости пирогов…
…В тумане ему мерещился Хосе — то наплывал, то удалялся. И он заговорил с ним. Спросил, как ты теперь живешь, Хосе, что поделываешь? Ты скажи мне все начистоту, какая у тебя жизнь и чем кончилась твоя история с этой богатой девушкой. Только говори погромче, а то в последнее время я что-то стал хуже слышать. Громче, Хосе, громче. И подойди поближе, потому что мне трудно двигаться. Скоро поправлюсь, а пока что я, как видишь, еще в постели. Так как же идут твои дела, Хосе, рассказывай.
Хосе!
Погоди минутку, Хосе, только минутку. Извини, пожалуйста. Понимаешь ли, мне вдруг показалось, будто мы все снова в пекарне. Показалось, что все мы опять там. Но ведь это не так. Наверное, я задремал. Трудно объяснить. Еще минутка, и я проснусь… Вот и проснулся. Так уже лучше, намного лучше. Я не знаю, где ты, Хосе, но знаю, где я.
Я знаю, где я.
Надо было как-то положить конец всему этому. Остановить все кругом, чтобы оно перестало то удаляться, то снова накатываться. Остановить замутнения, погружения, всплытия. Надо было подавить страх и вместе с ним желание кричать, вопить диким голосом, хохотать, раздирать себя в клочья руками, гниющими сейчас где-то на больничной свалке.
Надо было как-то успокоиться, чтобы как следует обо всем подумать. Культи рук и ног уже зажили. Повязок больше нет. Значит, прошло время, и немалое. Во всяком случае достаточное, чтобы перестать паниковать и начать думать. Подумать о себе — о Джо Бонхэме, решить, что же теперь делать. Как следует разобраться во всем, с начала до конца.
Казалось, вполне взрослый человек вновь втиснут в материнскую утробу, лежит там в полной тишине и совершенно беспомощен. Пищу он получает через трубку, прямо в желудок. Совсем как зародыш во чреве матери, с той только разницей, что зародыш вырастет, выйдет на свет божий и начнет жить.
Ему же оставаться здесь всегда, нескончаемо, вечно. Об этом он должен помнить. Ему нечего ожидать, не на что надеяться. Такой отныне будет вся его жизнь, каждый ее день, каждый час, каждая минута. Никогда он не сможет снова сказать: здравствуй, как поживаешь, я люблю тебя. Никогда не сможет услышать музыку, или шепот ветра в листве, или журчание воды. Никогда не втянет в себя запах бифштекса, который мать жарит на кухне, или весенней прели, или напоенного полынью ветра над широкой равниной. Никогда не сможет увидеть человеческие лица, на которые взглянуть — уже радость, такие, как лицо Карин. Никогда не увидит света солнца и звезд, не увидит молодой травы на Колорадских холмах.
Никогда он не будет ходить босиком. Никогда не будет бегать или устало потягиваться. И уставать не будет.
Если дом, где он лежит, загорится, он не сможет шелохнуться и сгорит вместе с ним. Если он почувствует, что по обрубку его тела ползет насекомое, он даже пальцем не сможет шевельнуть, чтобы убить его. Если насекомое укусит его, он не сможет почесаться, разве что попытается потереться об одеяло. И так будет не только сегодня, или завтра, или до конца следующей недели. Он навеки останется в этом чреве. И никакой это не сон. Это правда.
Как же он вынес все это и остался жив? Другой раз слышишь — кто-то порезал себе палец и вскоре погиб от заражения крови. Альпинист сорвался с отвесной стены, проломил себе череп и в четверг скончался. Твой лучший друг лег в больницу по поводу острого аппендицита, а через четыре или пять дней ты его хоронишь. За одну-единственную зиму от крохотного микроба гриппа умирают пять или даже десять миллионов людей. Каким же образом можно остаться в живых, лишившись рук, ног, глаз, ушей, носа и рта? Как разобраться в этой чертовщине?
Правда, живет немало людей, лишившихся только ног или только рук. Значит, выходит, что человек, потерявший и руки, и ноги, тоже может жить. Если можно жить без рук или без ног, то, вероятно, можно жить и без рук и без ног одновременно. Врачи небось знают, как поступать в таких случаях, особенно после трех или четырех лет практики на фронте, где у них было более чем достаточно материала для экспериментов. Если ты сразу попал к ним в руки и еще не истек кровью, то они могут спасти тебя почти при любом ранении. Видимо, с ним так и получилось.
Это рассуждение показалось ему вполне логичным. Мало ли ребят оглохло из-за контузии. Самое обычное дело. А сколько народу ослепло. Даже в газетах иной раз описывают случаи, когда кто-то пускает себе пулю в висок, теряет зрение, но остается жив. Так что слепота — это, в общем, вполне обычная штука. Во фронтовых госпиталях полно и таких ребят, которые дышат через вставные трубки. И парней без подбородка или без носа — тоже хоть отбавляй. В общем, ничего оригинального. Просто в нем все это соединилось. Осколок снаряда срезал ему лицо, но рядом оказались врачи, и они не дали ему истечь кровью. По-видимому, тут сработал какой-то чистенький гладкий осколок, каким-то чудом задевший яремную вену и позвоночник.
На передовой тогда царило стойкое затишье, и поэтому врачи госпиталя могли повозиться с ним дольше, чем, например, в разгар наступления, когда раненых привозят целыми штабелями на грузовиках. Да, похоже, что так все и произошло. Похоже, его подобрали на поле боя и быстро доставили в главный госпиталь, а там доктора засучили рукава, потерли руки и сказали — вот, мол, господа, весьма интересный случай, посмотрим, что тут можно сделать. Ведь в конце концов до него они расковыряли тысяч десять ребят и здорово набили руку. И вдруг перед ними очутилось нечто совсем необычное, можно сказать, вызов их умению и сноровке, и так как времени у них было сколько угодно, то они решили залатать его и упрятать обратно в материнское лоно.
Но почему же все-таки он не истек кровью? Раз она хлещет из обрубков обеих рук и обеих ног, то, казалось бы, человек обязательно должен умереть. В ногах и руках проходят здоровенные, большущие вены, На его глазах от кровотечения умирали ребята, потерявшие только одну руку. Разве могут врачи остановить сразу целых четыре потока крови, чтобы не дать человеку умереть? А что, если меня только ранило в руки и ноги, только слегка задело, а отрезали их уже потом, чтобы, скажем, поменьше возиться со мной или, может, из-за нагноения… Он помнил рассказы о гангрене, о том, как подбирали солдат, чьи раны кишели личинками мух еще говорили, что это хороший признак: если у тебя в животе пуля, а в ране кишмя-кишат какие-то личинки, значит, все в порядке — личинки пожирают гной, и рана остается чистой. Но если у тебя такая же рана, но без личинок, то начинается нагноение, а затем и гангрена.
Наверное, у него личинок не было. Сумей он где-нибудь раздобыть пригоршню белых червячков, и — кто знает — быть может, сейчас у него были бы и ноги и руки. Пригоршню маленьких белых червей! Видимо, когда его выносили с поля боя, руки и ноги у него еще были, хотя и раненые. Но пока врачи занимались такими важными вещами, как его глаза, нос, уши и рот, в ногах и руках началась гангрена. Ну и тогда они, конечно, — давай рубить. Здесь поражен палец на ноге, там щиколотка — чего возиться! Ампутировать до бедра, и дело с концом! Видимо, именно так и было. А когда врачи просто отрезают тебе руки или ноги, они, конечно, знают, как остановить кровь, и в этих случаях умереть от кровопотери трудно. Правда, если бы доктора заранее предвидели, во что он в конце концов превратится, они бы, пожалуй, дали ему умереть. Однако все происходило постепенно, одна ампутация следовала за другой, и он остался жив, а уж теперь-то они ему ни за что не дадут умереть — это было бы просто убийством.
Господи, то ли еще бывало на этой войне. Тут чему угодно поверишь. Каких только историй он не наслышался. Одному парню осколком снесло переднюю стенку желудка, а они взяли у убитого кожу и мясо и сделали тому парню на животе что-то вроде створки.
Створку можно было приподнимать и смотреть, как у него там переваривается пища. А то еще рассказывали о госпитальных палатах, где все раковые дышали через трубки. В других палатах все питались через трубки и знали, что это уже на весь остаток жизни. Вообще трубки — дело серьезное. Многим ребятам предстояло до конца дней мочиться только через трубки, а у иных — этих тоже навалом — не осталось даже заднего прохода. Таким кишки подводили к дыре, прорезанной в боку или прямо в желудке. Никаких желудочных мышц у них не было, и отверстия перехватывались стерильными повязками.
Но и это еще не все. Где-то на юге Франции было специальное место для рехнувшихся. Там находились ребята, которые не могли говорить, хотя в остальном были в отличной форме. Просто с перепуга они начисто лишились дара речи. Здоровые молодые мужчины бегали на четвереньках, от страха забивались в угол, обнюхивали друг друга, задирали ноги, как собаки, и жалобно повизгивали. Больше ничего не делали. А то еще один парень, шахтер, вернулся на родину, в Кардифф, где оставил жену и троих детей. Как-то ночью, на переднем крае, в него угодила осветительная ракета и спалила ему всю физиономию, а жена, как увидела его, завопила дурным голосом, схватила топорик, отсекла ему голову, а потом убила всех троих ребятишек. А вечером ее нашли в каком-то салуне. Сидела себе и как ни в чем не бывало потягивала пиво. Правда, она еще, кажется, пыталась разгрызть пивную кружку. Вот и рассуждай теперь, после всего этого, — верить или не верить. Убито четыре, если не пять миллионов людей, и всем им так хотелось жить. А тут — сотни или, может, несколько тысяч людей сошли с ума, ослепли, превратились в калек, и как ни стараются умереть, им это не удается.
Однако таких, как он, немного. Немного на свете ребят, о которых врачи могут сказать: посмотрите, вот последнее слово нашей науки, вот наш триумф, вот самое великое, чего мы добились, хотя кое-чего мы добивались и раньше. Перед нами человек без ног и без рук, без ушей и глаз, без носа и рта. Но он дышит и ест, он жив, как всякий другой. Для докторов война — просто раздолье, широчайшее поле деятельности, а он, Джонни, счастливчик, он извлек наибольшую пользу из всего, чему они научились. Впрочем, одного они так и не сумеют сделать. Хоть им и удалось затолкать его обратно в материнскую утробу, но вот вытащить его оттуда они уже не смогут. Он здесь навеки. Все, что у него отнято, — отнято навсегда. С этим надо свыкнуться. Постараться поверить, а когда это уляжется в голове, успокоиться и подумать о дальнейшем.
Иной раз прочитаешь в газете про человека, которому выпал самый крупный лотерейный выигрыш. Купил человек один-единственный билет и разом отхватил целый миллион. Просто не верится, что кому-то так повезло, когда шансов, в общем-то, почти никаких. И все-таки это факт. Ты-то сам, разумеется, никогда бы и не мечтал о таком выигрыше, даже если бы и рискнул приобрести билет. А тут все наоборот: он проиграл миллион, проиграл одним махом.
Прочти он про себя в газете, — наверняка не поверил бы, даже зная, что так оно и есть. Да и вообще не подумал бы, что с ним может случиться такое. И никто этого не думает. Но с этой минуты он готов поверить во что угодно. Пусть всего один шанс против десяти миллионов, все равно — именно этот шанс обязательно сработает. Так с ним и получилось. Самый крупный проигрыш достался ему.
Он начал понемногу успокаиваться, мысли стали более ясными и связными. Надо было их как-то упорядочить, как-то разобраться в мелких неприятностях, выпавших на его долю в придачу к большим. Где-то у основания горла саднило, словно прилип какой-то струп. Слегка поворачивая голову вправо, а затем влево, он чувствовал натяжение струпа. Он также чувствовал, как ноет лоб, будто стянутый веревкой. Непонятно, откуда здесь эта веревка и почему она натягивается, когда он шевелит головой, чтобы ощутить ссадину на шее. А дыру, что была теперь его лицом, он совсем не ощущал, и над этим тоже стоило задуматься. Он лежал, поворачивая голову вправо и влево, чувствовал, как сдавливает лоб веревка и при этом натягивается струп. Наконец он понял, в чем тут дело.
Они прикрыли ему лицо маской и закрепили ее вокруг лба. Маска была, по-видимому, сделана из какого-то мягкого материала, но ее нижний конец прилип к ране там, где она еще не затянулась. Теперь все ясно. Они наложили ему на лицо квадратный лоскут материи, оттянули до самого горла и плотно забинтовали, чтобы медсестра была избавлена от тошнотворного зрелища. Очень заботливо с их стороны.
Но сейчас, когда он понял назначение маски и то, как она устроена, струп уже перестал тревожить его, только раздражал. Еще мальчишкой он никогда не мог оставить в покое ни одной царапины. Вечно их расковыривал. И сейчас, покачивая головой, он натягивал бинт и бередил струп. Но сдвинуть маску или содрать болячку не мог. Желание сделать это стало настоящей манией. И не то чтобы маска, задевая рану, причиняла боль. Вовсе нет. Но все это беспокоило, и ему не терпелось испытать свои силы. Если он сможет сдвинуть маску, значит, на что-то еще способен.
Он пытался вытянуть шею, чтобы маска отлипла от живого мяса, но не мог как следует вытянуть ее. Всю свою энергию, физическую и умственную, он сосредоточил на этой крохотной задаче. Одна попытка следовала за другой, и в конце концов он убедился — маски ему не сдвинуть. Такая малость — клочок материи присох к коже, и все усилия тела и мозга не в состоянии сдвинуть его хоть на миллиметр. Да это же еще хуже, чем находиться во чреве матери! Ребенок там хотя бы может брыкаться. Может поворачиваться в этом своем темном и влажном обиталище. Но попробуй брыкнись, если у тебя нет ног, попробуй молотить кулаками, когда ты безрукий. Как же повернуться, лишившись этих рычагов? Он попытался перекатиться с боку на бок, но мышцы в обрубках ног не повиновались, а руки были отняты так высоко, что и плечи ни на что не годились.
Он перестал думать о струпе и маске и стал изобретать способ повернуться. Ему удавалось слегка раскачать себя, но не больше. Может, тренируясь, он укрепит спину, бедра и плечи, подумал он. Может, через год, или пять, или двадцать лет он окрепнет, сумеет раскачиваться все сильнее и сильнее. И тогда наступит долгожданный день, и — гоп-ля! — он перевернется на живот. Да, но если это будет стоить ему жизни? Ведь трубки, вставленные в его легкие и желудок, сделаны из металла, и вдруг под тяжестью его тела одна из них проткнет какой-нибудь жизненно важный орган. Если же эти трубки мягкие, скажем, резиновые, то, перевернувшись, он может зажать их и задохнуться.
Но пока что результатом всех его ожесточенных усилий было лишь слабое раскачивание, он обливался потом, а от острой боли кружилась голова. Ему двадцать лет, а у него нет сил даже повернуться в постели. Да ведь он в жизни не болел и дня. Всегда был сильным и здоровым, запросто поднимал ящик с шестьюдесятью буханками хлеба по полтора фунта каждая, легко вскидывал этот ящик на плечо и ставил на конвейер высотой в семь футов. И так каждую ночь, и не раз, а сотни раз, и его плечи и бицепсы были тверды, как железо. А теперь он мог лишь слабо шевелить культями ног и чуть-чуть раскачиваться, точно ребенок, убаюкивающий сам себя.
Внезапно он почувствовал сильную усталость. Притихнув, он лежал и размышлял еще об одной своей ране — ее он обнаружил позже. Рана была в боку — небольшая, но, видимо, незаживающая. Культи его ног и рук зажили, на что ушло, вероятно, немало времени. И за все это время, за долгие недели и месяцы его призрачного кочевья между жизнью и смертью, рана в боку так и оставалась открытой. Он это заметил не сразу, но, заметив, ощутил в полной мере. Бинт был влажный, и влага сочилась тоненькой струйкой вдоль левого бока.
Он вспомнил, как навещал Джима Тифта, лежавшего в одном из военных госпиталей Лилля. Джим лежал в палате, куда поместили ребят с незаживающими ранами. Иные из них гнили там заживо месяцами. В палате пахло как от трупа, на который вдруг натыкаешься в разведпоиске, — труп давно разложился, стоит ткнуть ботинком, как он разваливается и вверх, словно облако удушливого газа, поднимается гнилостный запах мертвой плоти.
Пожалуй, это хорошо, что у него нет носа. Очень уж неприятно лежать и вдыхать запах собственного разлагающегося тела. Эдак и есть не захочешь. А так ничего. Его регулярно кормили, и он чувствовал, как в брюхо проскальзывает пища, которой его заправляют. В общем, с питанием все было в порядке, а вкус пищи его теперь не интересовал.
И снова все вокруг мутнеет, но он знает — на сей раз это не обморок, нет, просто какое-то скольжение… Чернота в глазах сменяется пурпуром, затем сумеречной синевой. Наконец-то, и для него настал отдых. После стольких раздумий и тяжкого труда он лежит неподвижно и твердит про себя: пусть все идет как идет, пусть гноятся раны, все равно я не слышу запаха. Раз от тебя так мало осталось, — велика ли важность, если что-то еще отмирает? Главное — спокойно лежать. Темнота изменилась, стала какой-то другой темнотой. Беззвездные сумерки, беззвездная ночь. Совсем как дома. Как дома, по вечерам, когда стрекочут сверчки и квакают лягушки, и где-то мычит корова, и слышен собачий лай и гомон играющих детей. Красивые, чудесные звуки, и тьма, и покой, и сон. Только нет звезд.
Крыса подкралась незаметно и, цепляясь своими маленькими острыми коготками, стала взбираться по его левой ноге. Это была крупная, бурая окопная крыса — в таких ребята швыряли саперными лопатками. Она пофыркивала и, торопливо обнюхивая его, разрывала повязку на его незаживающей ране. Он чувствовал прикосновение ее усиков, но сделать ничего не мог.
Ему вспомнилось лицо одного прусского офицера, которого они однажды нашли в окопе. Они ворвались тогда в передовые окопы немцев, а этот окоп противник оставил за неделю или, быть может, за две недели до того. Продвигаясь вперед, они хлынули в него всей ротой. Тут-то им и попался этот прусский офицер в чине капитана. Одна нога его была поднята. Она распухла настолько, что облегавшая ее штанина, казалось, вот-вот лопнет по швам. Его лицо тоже вспухло. Усы еще были нафабрены. На шее капитана сидела жирная крыса. Все это они увидели, когда прыгнули в окоп. Увидели блиндаж, где находился пруссак, когда его накрыло. Его ногу, торчком устремленную вверх. Крысу.
Кто-то вскрикнул, и вслед за ним все заорали, как сумасшедшие. Крыса встрепенулась и уставилась на них. Затем направилась к блиндажу. Но бежала она слишком медленно. С ревом они всей гурьбой бросились за ней. Кто-то сорвал с себя каску и швырнул ей вслед, каска ударила ее по спине. Крыса взвизгнула и, обернувшись, куснула каску, потом, преследуемая всей ватагой, затрусила в блиндаж. Там, в полумраке, они настигли ее и превратили в кровавое месиво. На минуту все притихли, словно опомнившись и чувствуя какую-то неловкость. Они выбрались из блиндажа и пошли воевать дальше.
Он не раз вспоминал этот случай. Ведь не важно, грызет ли крыса твоего приятеля или какого-нибудь паршивого немца. Крыса твой враг, и когда ты смотришь, как эта жирная мразь жрет кого-то, кем мог бы быть ты сам, то тут недолго озвереть.
Теперь крыса пожирала его самого. Он чувствовал укусы мелких зубов, вгрызавшихся в края раны, чувствовал подрагивание крысиного тельца, когда она жевала. Опять и опять вонзала зубы, подтягивалась на лапках вперед, откусывала еще кусочек и принималась жевать. Это было больно.
Но куда же подевалась сиделка? И вообще — что это за дерьмовый лазарет, где крысы забегают прямо в палату? Он ерзал и извивался, но спугнуть крысу было нечем. Он не мог ни ударить ее, ни швырнуть в нее чем-нибудь, ни крикнуть, ни свистнуть. Он мог лишь слабо раскачиваться. Но крысе это, по-видимому, нравилось — она не сдвигалась с места. Крыса ела очень аккуратно, выкусывала самые вкусные кусочки и, распластавшись на его животе, жевала, жевала, жевала… Он начинал понимать, что крыса не ограничится какими-нибудь десятью или пятнадцатью минутами. Крысы — хитрые животные, свое дело знают. Если она и уйдет, то обязательно вернется обратно. Будет прибегать изо дня в день, из ночи в ночь, грызть его, грызть, глодать его тело, пока он не сойдет с ума.
Вдруг он понял, что бежит по коридору. Он налетел на санитарку и, ткнув лицом прямо в рану, возле которой угнездилась крыса, заорал — что ж ты, сволочь ты этакая, сука ты ленивая, не отгоняешь крыс от раненых? Он мчался сквозь ночь и вопил. Мчался сквозь много ночей, сквозь немыслимое множество ночей, Христом-богом моля неведомо кого, чтобы наконец сняли с него эту гнусную крысу. Он мчался сквозь все ночи всей своей жизни и кричал, и пытался сбить с себя крысу, которая все глубже вонзала в него свои зубы.
Набегавшись без ног до полного изнеможения, накричавшись без голоса до хрипоты, он вновь очутился во чреве, погрузился в покой, в одиночество, в черноту ночи и в жуткую тишину.
Теперь он чувствовал мягкие ладони медсестры. Она мыла его тело, осторожно обрабатывала края раны, накладывала бинты. Чем-то теплым и маслянистым обильно смазала струп на шее, причинявший ему такие страдания. Он чувствовал себя как ребенок, в слезах проснувшийся от страшного сна и очутившийся в заботливых, надежных руках матери. Хотя он не мог ни видеть, ни слышать сестру, но она была для него все же каким-то подобием общества. Рядом был человек, был его друг. Кончилось одиночество. Ему не надо больше беспокоиться, бороться, думать. Вся ответственность теперь на ней, и покуда она рядом, бояться ему нечего. Он ощущал ее прохладные пальцы, чистые бинты и свежесть постельного белья.
Он уже знал, что крыса ему только померещилась. Это открытие так успокаивало, что на несколько минут он почти совсем забыл о своем страхе. Но потом, вверившись заботливым рукам сестры, вдруг снова содрогнулся: а что, если сон про крысу повторится? Ведь он почти наверняка должен повториться! Он понимал, что сам вызвал этот кошмар, непрестанно думая о ране в боку. Засыпая, он чувствовал эту рану, вот ему и привиделось, будто его гложет крыса. И пока останется рана, та же цепочка мыслей вновь приведет к нему во сне крысу. Каждый раз, когда он будет засыпать, крыса станет являться ему во сне, и сон, вместо того чтобы приносить забвенье, превратится в такой же кошмар, как и бодрствование. Пока человек не спит, он терпит мучение. Но уж если его одолел сон, он вправе все забыть, он это заслужил. Сон должен быть как смерть. Он знал, что крыса — всего лишь сон. В этом он был уверен. Оставалось придумать, как бы прогнать этот сон, когда он опять надвинется. В детстве ему, бывало, снились кошмары, впрочем, не такие уж страшные. Хуже всего было, когда он вдруг превращался в муравья, переползающего широкий тротуар. Тротуар был так широк, а он — такой крохотный, что начинал кричать от страха и просыпался. Собственно, так и надо прогонять кошмарные сны — громко закричать и проснуться. Но теперь черта с два — ему это никак не подходит. Во-первых, он не может кричать, во-вторых, он глух и ничего не слышит. Так что не годится. Надо придумать что-нибудь другое.
Он вспомнил, что, став постарше, часто видел во сне уже другие кошмары. Тогда он научился уходить от них, прибегая к самовнушению. Бывало, кто-то очень страшный гонится за ним, вот-вот настигнет, а он говорит себе во сне — не бойся, Джо, это только сон. Это только сон, понимаешь? И потом, подождав немного, открывал глаза, видел, что кругом темно, и сон рассеивался. Что, если тот же метод применить к крысе? Вместо того чтобы вообразить, будто куда-то мчишься и кричишь о помощи, — сказать себе, что это сон, и тогда открыть…
Нет, ничего не выйдет. Он не может открыть глаза. В разгар сна про крысу он, возможно, и сумеет внушить себе, что это сон, но как убедиться, что проснулся, если нельзя открыть глаза и оглядеться в темноте?
Боже правый, должен же быть какой-то другой выход, подумал он. Разве это так уж много — желание различать, спишь ты или нет. Больше тебе ничего и не нужно, Джонни, только так ты победишь крысу. Но необходимо придумать, как же все-таки отличить, сон то или явь?
Наверное, надо начать сначала. Сейчас он не спит, это ясно. Только что он чувствовал прикосновение рук медсестры, это было на самом деле. Значит, он бодрствовал. И теперь, когда сестра ушла, он не спит — иначе не думал бы об этом страшном сне. Раз ты думаешь о сновидении, значит, не спишь. Это яснее ясного. Ты не спишь, ты пытаешься предотвратить сновидение, которое грозит тебе, если ты уснешь. Ты не сможешь отогнать его криком, ибо не можешь кричать. Не сможешь избавиться от него и убедиться в этом, открыв глаза, ибо у тебя нет глаз. Так уж лучше приняться за дело прямо сейчас, пока ты еще не уснул.
В момент, когда начнешь проваливаться в сон, собери всю свою волю и скажи себе, что сна про крысу больше не будет. Как следует настройся против этого сна, и тогда, быть может, он в самом деле не придет. А коли придет, то уж не отпустит тебя, пока не проснешься, а понять, что проснулся, ты сможешь, только когда почувствуешь руки сестры. До тех пор полной уверенности у тебя быть не может. Итак, когда начнешь засыпать, внуши себе, что во сне не будет никакой…
Так и действуй. Но как же ты поймешь, что засыпаешь, Джо? По каким признакам? Как это вообще бывает? Если человек очень устал после работы, он просто ложится в постель, расслабляется и сразу же чувствует, что уснул. Но с тобой это не так, Джо, во-первых, ты не устаешь настолько и, во-вторых, все время лежишь в постели. Бывает и по-другому, воспалены глаза, покраснели веки, человек потягивается, зевает, и веки смыкаются. Но и это не для тебя. Твоим глазам не покраснеть, ты не можешь ни потянуться, ни зевнуть, у тебя нет век. Ты никогда не устаешь, Джо. И сон тебе не нужен, потому что практически ты спишь все время. Откуда же взяться сонливости? А нет сонливости — значит, нет и чувства приближающегося сна, нет способа заранее отогнать сновидение.
Господи, ужас-то какой! Ужасно, когда нельзя понять — спишь ты или не спишь. И главное — ничего нельзя придумать. Человек ложится спать, когда он устал. Он забирается под одеяло, закрывает глаза, все звуки постепенно замирают, и он спит. Наверное, нормальный парень с глазами, которые можно закрыть, и с ушами, которыми можно слышать, — и тот в точности не знает, когда погружается в сон. Наверное, этого никто не знает. Есть какой-то неощутимый переход от бодрствования ко сну. Все это как-то сливается, и человек не замечает, что уснул. А потом, не заметив, как проснулся, внезапно опять бодрствует.
Ну и головоломка! Если даже нормальный парень не может объяснить этого, то как же разобраться ему, когда все, что с ним происходит, похоже на нескончаемый, круглосуточный сон? Ему-то самому кажется, будто он примерно каждые пять минут то проваливается в сон, то опять просыпается. Вся его жизнь похожа на сон, и он не может отдать себе отчета в своем состоянии. Конечно, разумно предположить, что значительную часть времени он бодрствует. Но с уверенностью сказать, что ты не спишь, можно только в минуты, когда чувствуешь на себе руки сестры. Хорошо хоть, что теперь он знал: крыса — это всего лишь сон, единственный сон, который не спутаешь с явью. Но быть уверенным, что спишь, можно, только когда она начинает тебя грызть. Правда, могут быть и другие сны, не про крыс, правда, можно бодрствовать и в отсутствие сестры, но как же, черт возьми, это понять?
В детстве, например, он часто грезил наяву. Бывало, откинется на спинку стула и думает о том, что когда-нибудь станет делать. Или о том, что делал на прошлой неделе. Но тогда он не спал. Знал, что не спит. А здесь, на этой койке, в этой темноте и тишине, все совсем иначе. Воспоминание о чем-то давнем, казавшемся сном наяву, вдруг переходит в настоящий сон, и, думая о прошлом, можно уснуть и увидеть это прошлое во сне.
Похоже, никакого выхода из этого тупика нет. Похоже, весь остаток жизни ему придется только гадать, спит он или бодрствует. В самом деле, по каким приметам он сможет сказать — теперь я, кажется, засыпаю, или, наоборот, я только что проснулся? Как отгадать? А знать это обязательно надо. Это очень важно. Это самое важное из всего, что осталось. У него сохранился один только мозг, и необходимо знать, что мозг этот работает с полной ясностью. Но как узнаешь, если рядом нет медсестры или если по тебе не гуляет крыса?
И все-таки знать это необходимо, во что бы то ни стало. Говорят, будто мужчины, лишившиеся каких-то частей тела, умеют находить в себе иные силы. Если думать сосредоточенно, то, вероятно, можно точно определить, что ты бодрствуешь, — вот как сейчас. А если рассредоточишься, то, значит, вот-вот уснешь. То есть не будешь больше грезить о прошлом, не будешь делать ничего — только думать, думать, думать. А когда устанешь от своих дум, осовеешь и уснешь. Бог оставил тебе только мозг, больше ничего. Это — единственное, чем ты можешь пользоваться, и потому должен пользоваться этим каждую бессонную минуту. Ты должен думать до такой усталости, до такого изнеможения, какого раньше не испытывал. Ты должен все время думать, а потом — спать.
Он понимал, что иначе нельзя. Разве можно считать себя взрослым, если не умеешь отличить сна от яви? Ты снова втиснут в материнское лоно, и это очень плохо. Весь остаток жизни ты проведешь в одиночестве, в тишине и черноте, и это тоже очень плохо. Но путать сон и явь — это уже слишком. Тогда, выходит, ты ничто — даже меньше, чем ничто. Ты лишен главного, что отличает нормального человека от сумасшедшего. Что же получается? Ты лежишь и торжественно размышляешь о чем-то якобы крайне важном, а на самом деле спишь и, словно двухлетний ребенок, видишь какие-то идиотские сны. И тогда ты теряешь всякое доверие к собственным мыслям, а ведь это худшее из всего, что может случиться с кем бы то ни было.
В полнейшем смятении он не мог решить, — что же в конце концов реально — медсестра или крыса? Может, ни та ни другая? А может, и та и другая? Может, вообще ничто не реально, в том числе и он сам? Господи, вот было бы здорово!
Костер разожгли перед палаткой, натянутой под огромной сосной. Когда они спали в палатке, всегда казалось, будто идет дождь, — сверху все время сыпались сосновые иглы. Напротив него, уставив глаза в огонь, сидел отец. Каждое лето они приезжали в эти лесистые места, расположенные на высоте в девять тысяч футов. Тут было много озер. Днем ловили рыбу, а ночью, когда они спали, в ушах отдавался неумолчный рев водопадов, соединявших озера.
С тех пор как ему исполнилось семь лет, они бывали здесь каждый год. Теперь ему было уже пятнадцать, а назавтра он ожидал прибытия Билла Харпера. Он сидел у костра, сквозь пламя смотрел на отца и все не решался сказать ему об этом очень важном для него событии. Завтра, впервые за все их поездки сюда, он пойдет на рыбалку не с отцом, а с кем-то другим. Прежде ему такое и в голову не приходило. Отец всегда предпочитал его общество обществу взрослых мужчин, а ему было приятнее с отцом, чем с ребятами. И вдруг такое дело: утром приедет Билл Харпер, и он хочет порыбалить именно с ним. Он знал — раньше или позже так случится. Но он также знал — тут что-то кончается. То есть и кончается, и начинается, и он все не мог додуматься, как же выложить это отцу.
Поэтому в конце концов он довольно небрежно проговорил, что, вот, мол, завтра приедет Билл Харпер и, я думаю, мы с ним пойдем вдвоем. Билл мало что смыслит в рыбной ловле, и мне хочется, если ты, конечно, не возражаешь, утром встать пораньше и вместе с ним отправиться на озеро.
С минуту отец молчал. А затем сказал — да, разумеется, пойди с ним, Джо. Немного погодя отец спросил, есть ли у Билла спиннинг. Нет, сказал он отцу, откуда же? Тогда ты возьми мой, а ему отдашь свой, предложил отец.
Вот так просто все и обошлось, но он понимал, как это важно. У отца был очень дорогой спиннинг, едва ли не единственная роскошь, которую он позволил себе за всю жизнь. На спиннинге были направляющие кольца с янтарными вкладками и красивыми шелковыми обмотками на лапках. Каждую весну отец отправлял свою драгоценность в Колорадо-Спрингс к какому-то специалисту по этой части. Мастер тщательно соскребал с удилища старый лак, наносил новый, заменял обмотки лапок, и спиннинг возвращался домой, сверкая как новенький. Отец ничем так не дорожил. У него подкатил ком к горлу при мысли, что ради товарища он бросает отца, а тот ему по собственной воле предлагает свой спиннинг.
Они улеглись на ложе, устроенном из густого слоя хвойных игл. Иглы приходилось разгребать — в выемке удобнее лежать на боку. Он долго не смыкал глаз, думал о завтрашнем дне, об отце, спавшем рядом. Наконец и сам уснул. В шесть утра Билл Харпер приподнял клапан палатки и что-то прошептал. Он тихонько встал, протянул Биллу свой спиннинг, взял отцовский, и оба ушли, не разбудив отца.
В сумерках случилось непоправимое. Они сидели в лодке и ловили на блесну. Обе лески были выброшены. Он греб, а Билл сидел лицом к нему на корме и держал в каждой руке по удилищу. Было тихо-тихо, вода застыла, словно стекло. Они провели чудесный день, и теперь их слегка разморило. Когда рыба клюнула, раздался громкий треск разматывающейся катушки, удилище выскользнуло из рук Билла и исчезло под водой. Обезумев от волнения, они тщетно пытались выловить его. Это был отцовский спиннинг. Битый час они кружили вокруг да около, шарили в воде другим удилищем и веслами, хотя понимали полную бесполезность своих стараний. Чудесный отцовский спиннинг пропал навсегда.
Они причалили к берегу, почистили выловленную рыбу, потом пошли в магазин и взяли крепкого пива. Выпив по бутылке, еще некоторое время вполголоса продолжали разговор про спиннинг. Вскоре они расстались.
По пути к палатке, шагая под соснами по податливому перегною, вслушиваясь в шум горных стремнин и вглядываясь в звезды на небе, он думал об отце. У отца с матерью никогда не было много денег, и все-таки они умудрялись жить довольно прилично. У них был небольшой дом, построенный в глубине обширного продолговатого участка, неподалеку от городской окраины. Перед домом зеленел газон, а между газоном и тротуаром отец разбил огород. Со всего Шейл-Сити приходили люди полюбоваться на этот огород. Отец вставал в пять или в половине шестого и принимался за поливку. Под вечер, возвратясь с работы, он снова отправлялся на огород, ставший для него каким-то убежищем от накладных, от дурацких журнальных рассказов о молниеносных карьерах, от службы в магазине. Здесь отец чувствовал себя творцом, художником.
Сначала они посеяли латук, бобы, горох, морковь, лук, свеклу, редиску. Потом отец договорился с соседом, что присоединит его пустующий участок к своему. Сосед только обрадовался: он избавился от ежегодной возни с сорняками — каждую осень их приходилось сжигать. На новом участке отец взялся выращивать сладкую кукурузу, кабачки, мускусные дыни, арбузы и огурцы. Вокруг всего этого выросла густая изгородь из подсолнухов. Их головки достигали фута в поперечнике, а семечки были отличным кормом для кур. На небольшом клочке земли, где полдня господствовала тень, отец посадил ремонтантную клубнику. Она все время плодоносила, и с весны до осени в доме не переводились свежие ягоды.
На заднем дворе их дома в Шейл-Сити мать держала цыплят и кроликов, а Джонни ходил там за своими любимцами — карликовыми петушками и курочками бентамской породы. Два, а то и три раза в неделю к обеду подавалась жареная курица, и это не считалось роскошью. Зимой семья частенько угощалась тушеной курятиной с яблоками, запеченными в тесте, и картофелем с собственного огорода. Когда в разгар сезона несушки давали много яиц и их за бесценок продавали в местной лавке, мать брала яйца из курятника и складывала их в большие стеклянные банки. А зимой, когда яйца были дороги и куры не неслись, она спускалась в погреб и брала их оттуда, как говорится, бесплатно. В хозяйстве была корова, и мать взбивала масло, снимала пахтанье. На заднее крыльцо выставлялись миски с молоком. К утру оно затягивалось плотным слоем сливок, тяжелых, словно кожа. В жаркие летние дни крутили мороженое из собственных сливок, клубники, яиц. Покупался только лед.
На дальнем конце участка, полученного от соседа, отец поставил пасеку в шесть ульев, так что осенью у них всегда было вдоволь меду. Бывало, отец подойдет к ульям, вынет соты и пристально разглядывает ячейки. Если улей оказывался слабым, он разрушал все ячейки матки или даже обрывал ей крылышки, чтобы она не испортила весь рой.
Когда наступала зима, отец отправлялся на одну из соседних ферм и закупал свежее мясо — примерно четверть говяжьей туши и около половины свиной. Замороженное мясо подвешивалось на заднем крыльце, там оно сохраняло свежесть. Захотел полакомиться отбивной — пожалуйста, отпили или отрежь себе кусок. Получалось и вкуснее и несравненно дешевле, чем если покупать свинину в мясной лавке.
Осенью, неделя за неделей, мать консервировала фрукты. К концу, сезона погреб был сплошь заставлен. Спустишься вниз и, кроме больших стеклянных банок с яйцами, видишь глиняные горшки с абрикосовым вареньем, апельсиновым, малиновым и черничным джемом, яблочным желе, — все что душе угодно. Еще здесь были крутые яйца в свекольном соку, маринованные огурцы, соленые вишни и соус чили. В октябре в погреб спускали три или четыре тяжелых фруктовых кекса, черных и влажных, начиненных лимоном и орехами. Их обертывали мокрыми тряпками, ставили в самый прохладный угол и держали до рождества.
Всего этого у них было вдоволь, и все-таки отец был неудачником. Он не умел зарабатывать деньги. Иногда даже разговаривал об этом с матерью. Вот, дескать, один из здешних уехал в Калифорнию и нажился на скупке и продаже недвижимости. Другой тоже уехал, устроился на работу в большой обувной магазин, дослужился до управляющего и разбогател. Все, кто уезжали в Калифорнию, добивались своего. А отец, живший в Шейл-Сити, так и оставался неудачником.
Было трудно понять, почему отцу так крупно не везло. Он был добряк и честный человек. Его дети росли дружно, всегда у них была отличная еда, вкусная и обильная.
Обычно горожане такой еды вообще не видят. Даже богатые жители не имеют таких свежих и питательных овощей. Нет у них и такого отборного мяса. В городе его не достанешь ни за какие деньги. Обо всем надо заботиться самому. Отец так и делал, умудряясь получать со своих двух городских участков все вплоть до меда, который они намазывали на горячие бисквиты домашней выпечки. И все-таки отец был неудачник…
Он увидел палатку, выделявшуюся на горном склоне, словно белое облачко на темном небе, и снова подумал про спиннинг, и вдруг как-то сразу понял, почему его отец неудачник. Да, он обеспечивал свою семью, одевал их всех, кормил, заботился об их развлечениях. Все это так. Но он не мог бы купить себе новый спиннинг. Не было у него вещи дороже, и теперь, когда спиннинг пропал, он ни за что не сумеет раскошелиться на новый. Значит, он и впрямь неудачник.
Когда он вошел в палатку, отец спал. Он недолго глядел на него, потом вышел и нанизал свои рыбины на шпагат. Вернувшись в палатку, быстро разделся и улегся рядом с отцом. Тот спросонья пошевельнулся. Он знал, что ждать до завтра не годится. Надо сказать сразу. И он заговорил, но каким-то глуховатым голосом. Не от страха перед тем, что ему скажет отец. Просто он понимал — отец уже никогда не сможет купить себе такой роскошный спиннинг, как пропавший.
Папа, проговорил он, мы потеряли твой спиннинг. Рыба резко дернула, и спиннинг тут же ушел под воду. Мы и оглянуться не успели. Уж как мы старались его выловить, как шарили веслами, но все попусту. Так что спиннинга нет.
Минут пять, если не больше, отец не вымолвил ни слова. Потом медленно повернулся на своем ложе, и вдруг он почувствовал отцовскую ладонь на своей груди, ощутил его теплое, словно утешительное прикосновение. Что же, сказал отец, по-моему, такой пустяк, как спиннинг, не должен испортить нам радость последней поездки вдвоем.
Ответить на это было нечего, и он продолжал неподвижно лежать. Отцу было важнее, что вместе они больше ездить не будут.
С тех пор в летнее время он отправлялся в походы с ребятами вроде Билла Харпера, Глена Хогэна и других. А отец ловил рыбу со взрослыми знакомыми. Так уж получилось. Так должно было получиться. Но в ту ночь они еще были вдвоем и, как всегда, спали, уютно прижавшись друг к другу. Отец обнял его рукой, а он часто моргал и смахивал набегавшие слезы. И он, и отец потеряли все — и самих себя, и спиннинг впридачу.
Он проснулся с мыслями об отце и медсестре. Где она? Сколько он помнил себя, никогда еще он не был так одинок. Он тосковал по Шейл-Сити с его радостями. Он так тосковал! Почувствовать бы на себе хоть один взгляд, ощутить бы хоть вкус чего-то или запах, услышать бы хоть одно слово, которое вернуло бы ему Шейл-Сити, и отца, и мать, и сестер. Но он был так безнадежно отрезан от них, что, очутись они здесь, у этой постели, они все равно остались бы столь же далекими от него, как если бы находились где-то за десять тысяч миль.
Лежать на спине, когда тебе нечего делать и некуда идти, — все равно что очутиться на вершине высокого холма, вдали от людей и звуков. Все равно что в одиночестве бродить по горам. Можешь сколько угодно думать, пробуешь во всем разобраться. Даже в том, над чем прежде никогда не задумывался. Например, над тем, как уходят на войну. На этом холме ты беспредельно одинок, и ни люди, ни шум не мешают тебе размышлять. Причем размышляешь ты только о себе, и ни один посторонний пустяк не отвлекает тебя. И кажется, будто ты мыслишь яснее, будто ответы на твои собственные вопросы обретают убедительность. Впрочем, если они даже бессмысленны — не важно, все равно ты никогда и ничего уже не сможешь изменить.
Вот как обстоят твои дела, Джо Бонхэм, подумал он. Лежишь ты здесь точно кусок мяса и так пролежишь весь остаток своей жизни. Но почему же? Кто-то хлопнул тебя по плечу и сказал — давай-ка, сынок, пошли на войну. Ты и пошел. Почему? В любом другом деле — скажем, например, при покупке машины или если ты работаешь рассыльным, — ты всегда вправе спросить, а какой мне в том прок? Иначе ты покупал бы плохие автомобили, да еще втридорога, и был бы на побегушках у сумасшедших, и в конце концов подох бы с голоду. Ведь это вроде как долг перед самим собой: если кто-то говорит тебе — давай, мол, сынок, сделай-ка то или это, ты должен встать и сказать, почему, сэр, почему и для кого, собственно, я должен это сделать и что мне это в конце концов даст? Но если к тебе подходит какой-то тип и говорит — пойдем со мной, рискуй своей жизнью, умри или останься калекой, — то почему тогда ты не имеешь права отказаться? Не можешь даже сказать «да» или «нет» или что сперва, мол, хочешь подумать. Есть много законов насчет неприкосновенности твоих денег, даже в военное время, но нигде не записано, что жизнь человека неприкосновенна, что она принадлежит ему.
И ясно, что многие ребята попали впросак. Кто-то пришел и сказал — пошли, парни, на фронт, будем драться за свободу. Они пошли, и их убили, не дав и подумать про свободу. Да и за какую свободу они сражались? Сколько ее, этой свободы, и кто ее так называет? Сражались ли они за свободное право всю жизнь бесплатно есть мороженое, или за свободу грабить когда и кого вздумается, или за что-то еще? Ты говоришь кому-то, что нельзя, мол, грабить, и, выходит, отнимаешь у него часть свободы. Но сказать это ты должен. Так что же она означает, эта «свобода», — пропади она пропадом! Просто слово, как, например, «дом», или «стол», или любое другое. Однако слово это особого рода. Ты говоришь «дом» и можешь указать на него пальцем, рукой, можешь доказать, что он есть. Когда же ты говоришь — давайте драться за свободу, то показать тебе не на что. Но если нельзя доказать существование вещи, о которой говоришь, то какого же черта ты призываешь других драться за нее?
Нет, уж, извините, сэр, всякий, кого занесло в передовые окопы, чтобы сражаться за свободу, — последний дурак, тот, кто послал его туда, — последний лжец.
В следующий раз, если кто-нибудь начнет ему заливать про свободу… Впрочем, что значит в следующий раз? Никакого следующего раза для него уже не будет. Но не в том дело. Если бы и мог быть следующий раз и кто-нибудь сказал бы — давай драться за свободу, то он ответил бы — виноват, господин хороший, но лично для меня моя жизнь — это очень важная штука. Я не дурак, и коли мне предстоит променять свою жизнь на свободу, то я должен заранее знать, что есть свобода, о которой мы говорим, и сколько этой самой свободы перепадет на нашу долю. И что еще важнее, сэр: заинтересованы ли вы лично в свободе так же, как хотите заинтересовать в ней меня? А вдруг слишком много свободы так же плохо, как слишком мало? Тогда я назову вас бессовестным трепачом, который мелет невесть что. И вообще я решил, что мне по душе именно та свобода, которая мне уже предоставлена, — свобода ходить, и смотреть, и слышать, и разговаривать, и есть, и спать с моей девушкой. По-моему, пользоваться такой свободой куда лучше, чем, сражаясь за кучу благ, которых мы не получим, лишиться вообще всякой свободы. Подохнуть и сгнить, еще не успев начать настоящую жизнь, или, в лучшем случае, превратиться в нечто вроде говяжьей вырезки. Нет уж, сэр, покорно благодарю. Сражайтесь-ка вы сами за эту свободу, а мне она, извините, ни к чему.
Парни всегда сражаются за свободу — какая-то вечная чертова карусель. В 1776 году Америка с боями прокладывала себе путь к свободе.
Сколько тогда полегло ребят! А что в итоге? Намного ли у Америки больше свободы, чем у Канады или у Австралии, которые за нее никогда не сражались? Может, и больше, я ведь не спорю, а только спрашиваю. Попробуйте найти парня, о котором можно было бы сказать: вот американец, сражавшийся за свою свободу, и чтобы каждый увидел, как сильно он отличается от канадца, который за нее не сражался. Ей-богу, не найдете, и в этом все дело. Значит, в 1776 году погибла масса отцов и мужей, и совершенно зря — им вовсе не за что было умирать. Теперь-то они, конечно, мертвы, и говорить не о чем. Но все равно — хорошего мало. Человек думает: лет через сто я умру. И это его не беспокоит. Но думать, что ты умрешь завтра утром и уже всегда будешь мертв, будешь смердить в земле и превратишься в прах — разве в этом, свобода.
Вечно эти ублюдки за что-то воевали, но если кто-нибудь осмеливался сказать — к чертовой матери войну, всегда одно и то же, каждая война похожа на другую, и никому от нее нет добра, — на него начинали орать: жалкий трус! Если же они воевали не за свободу, то воевали за независимость или демократию, за всякие там права, за достоинство или честь родины или за что-нибудь еще, что ровно ничего не означает. Война велась за прочную демократию во всем мире, за интересы малых стран, за благополучие каждого человека. И если эта война уже окончилась, значит, всему миру обеспечена демократия — так? Но какого сорта эта демократия? И сколько ее? И чья она?
А потом еще эта свобода, за которую тоже вечно убивают ребят. Что это? Свобода от власти других стран? Или свобода от труда? Или от всех болезней и смерти? Или от тещиных причуд? Будьте любезны, сэр, пока нас еще не отправили на фронт и не убили, выпишите-ка нам чек на эту свободу. Дайте нам чек по всей форме, чтобы мы заранее знали, за что нас убьют, и заодно дайте какой-нибудь залог или гарантию, дайте нам уверенность, что, в вашу войну, мы получим именно ту свободу, за которую подряжались драться.
Или взять достоинство. Все говорили: Америка воюет за торжество человеческого достоинства. Но за какое-такое достоинство? Достоинство для кого? И что это значит — достоинство? По-вашему, достойный покойник чувствует себя лучше недостойного живого? Сравните то и другое на фактах, как сравнивают, например, дома или столы. Скажите простыми словами, чтобы мы могли понять вас. Но только не толкуйте нам про честь. Про честь китайца, или англичанина, или африканского негра, или американца, или мексиканца. Пусть уж лучше все ребята, желающие отстаивать в боях нашу честь, скажут, что это за невидаль такая. Или, может, мы сражаемся за американскую честь для всего мира? А что, если она ему не понравится? Может, обитателям южных морей своя честь нравится больше.
Так, ради самого Христа, укажите же нам такие цели борьбы, которые можно разглядеть, и пощупать, и прочувствовать, и понять! Довольно бессмысленных напыщенных слов вроде слова «родина». Родина-мать, отечество, отчизна, родная земля… Все это одно и то же. Но на черта тебе родная земля после смерти? Если тебя убьют в бою за родную землю, значит, ты купил пустой лотерейный билет. Значит, заплатил за что-то, чего никогда не получишь.
А когда им не удавалось уговорить молодых ребят пойти сражаться за свободу, или волю, или демократию, или независимость, или достоинство, или честь, они пытались играть на их жалости к женщинам. Поглядите-ка на этих сволочей-бошей, — говорили они, — как они насилуют хорошеньких французских и бельгийских девушек. Должен же кто-то положить конец такому надругательству. Вот и давай, паренек, иди в армию и спасай прелестных француженок и бельгиек. Тут паренек терялся, умолкал, надевал военную форму. А через короткий срок рядом с ним разрывался снаряд, и его жизнь разлеталась во все стороны окровавленными клочьями мяса, и он уже был мертв. Он погиб за какие-то слова, и остервенелые старые девы из Союза дочерей американской революции до хрипоты кричали «ура» над его могилой, потому что он спасал девичью честь.
Конечно, тот или другой мужчина мог бы рискнуть жизнью, зная, что именно его женщине угрожает насилие. Но это было бы его частным делом. Он просто подумал бы, что безопасность его женщины стоит дороже его собственной жизни. Человек жертвует своей жизнью ради чего-то, что ставит выше ее, он совершает поступок, более или менее похожий на любой другой поступок, который мог бы совершить мужчина. Но если свою женщину ты заменяешь всеми женщинами мира, то тем самым уже защищаешь их всех, И делаешь это вместе со всеми ребятами. А это означает опять-таки, что ты сражаешься за какие-то слова.
Когда армии приходят в движение, и развеваются знамена, и выкрикиваются лозунги, — будь настороже, паренек, потому что в огне поджариваются чужие каштаны, не твои. Ты сражаешься за слова и не делаешь ничего порядочного, чтобы жить лучше. Ты благороден, но когда тебя убьют, — дело, на которое ты сменял свою жизнь, не принесет тебе никакого добра и вряд ли пойдет на пользу кому-то другому.
Быть может, нехорошо рассуждать таким образом. Вокруг тебя немало идеалистов, и они скажут — неужто мы пали так низко, что самым драгоценным считаем жизнь? А ведь есть идеалы, за которые стоит сражаться и даже умереть. Если мы этого не понимаем, стало быть, мы хуже диких зверей и погрязли в варварстве. А ты им ответь — ладно, пусть мы варвары, только бы не было войны. Дорожите себе своими идеалами, лишь бы они не стоили мне жизни. Но они тебе возразят: жизнь, безусловно, не так важна, как принципы. А ты скажи им — э, нет! Ваша жизнь, возможно, и не так важна, а вот моя поважнее. И вообще, черт возьми, что значит принцип? Назови его и носись с ним сколько угодно.
Всегда хватает людей, готовых жертвовать чужой жизнью. Они удивительно горласты и способны без конца разглагольствовать. Такие встречаются в церквях, и в школах, и в газетах, и в законодательных учреждениях, и в конгрессах. Это их бизнес. А уж как красиво говорят — заслушаешься. «Лучше смерть, чем бесчестье!», «Эта священная земля, политая кровью!», «Слава бессмертным героям!», «Пусть их гибель не окажется напрасной!», «Благородная смерть храбрых!».
Просто тошнит от всего этого.
А что говорят мертвые?
Воскресал ли хоть кто-нибудь из мертвых, хоть один-единственный из миллионов убитых? Вернулся ли кто-либо из них и сказал ли — я рад, что умер, богом клянусь, ибо смерть всегда лучше бесчестья? Сказал ли он — я рад своей смерти, она обеспечила миру демократию? Сказал ли — лучше мне умереть, чем лишиться свободы? Сказал ли хоть один из них — мне приятно сознавать, что я сложил свои потроха за честь родины? Сказал ли — посмотрите на меня, я мертв, но я погиб в борьбе за человеческое достоинство, и это лучше, чем остаться живым? Сказал ли — вот я перед вами, два года я гнил в могиле, на чужбине, но зато как прекрасно умереть за родную землю! Сказал ли кто-нибудь из них — ура, я погиб за девичью честь, и я счастлив! Послушайте, как я пою, хотя мой рот полон червей…
Одни только мертвые знают, стоит ли умирать за все то, о чем люди столько болтают. Но мертвые говорить не могут. Поэтому слова о благородной смерти, о священной крови, о чести и обо всем прочем в том же роде вкладываются в уста мертвых осквернителями могил и аферистами, не имеющими никакого права говорить от имени погибших. Если кто-то сказал: «Смерть лучше бесчестья!» — значит, он либо дурак, либо лжец, ибо сам-то он не знает, что такое смерть. Не ему о ней судить. Он знает только про то, как жить. А как умирать — это ему невдомек. Если он дурак и верит, будто смерть лучше бесчестья, так пусть себе пойдет в атаку и умрет. Но всех ребят, у кого дел по горло и кому недосуг сражаться, надо оставить в покое. Ребят, которые заявляют, что лозунг «смерть лучше бесчестья» — это просто чушь и, наоборот, жизнь лучше смерти, — этих ребят тоже надо оставить в покое. Пусть психи болтают, будто жизнь ничего не стоит, если в ней нет идеи, за которую стоит умереть, — пусть болтают, на то они и психи. Но есть еще и другие: эти говорят — погоди, мол, придет время, и деваться тебе будет некуда, и ты пойдешь на фронт и подохнешь там ради собственной жизни. Эти тоже психи, рассуждают как настоящие дураки. Они говорят — два плюс два равно нулю. Они говорят — человек должен умереть, чтобы смертью отстоять свою жизнь. Раз, мол, ты согласился драться, значит, согласен умереть. Умереть, чтобы защитить свою жизнь! Но тебя-то ведь уже не будет! Так в чем же смысл этих рассуждений? Никто ведь не говорит — я умру голодной смертью, чтобы спастись от голода. Никто не скажет — я растрачу все свои деньги, чтобы сохранить их. Никто не скажет — я спалю свой дом, чтобы уберечь его от пожара. Так как же можно стремиться к смерти ради сохранения своей жизни? Должен же во всем быть хоть какой-то здравый смысл! Умереть — значит умереть, а жить — значит жить. Это так же просто, как пойти в булочную и купить там буханку хлеба.
А все ребята, что погибли, все эти пять, или семь, или десять миллионов ребят, что пошли на фронт и погибли за демократию во всем мире, за какие-то слова, лишенные всякого смысла. Что чувствовали они, видя, как из них толчками хлещет кровь и впитывается в грязь? Каково им было в смертный час? Что чувствовали они, когда газ постепенно проникал в них и пожирал легкие без остатка? Что чувствовали они, когда, уже полупомешанные, лежали в госпитале, смотрели смерти в глаза и видели, как она приближается и хватает их? Если дело, за которое они сражались, стоило того, чтобы за него умереть, то оно было столь же важным поводом и для их предсмертных раздумий. Это совершенно ясно. Жизнь дьявольски важна, и уж если ты ее отдаешь, то в последние мгновения поневоле думаешь — но, все-таки, ради чего? И неужели все ребята умирали с мыслями о демократии, свободе, воле, чести, о вечной безопасности своих семейных очагов и звездно-полосатого флага?
Вы совершенно правы, черт возьми, ни о чем таком они не думали!
Мысленно они плакали, как малые дети. Они позабыли о деле, за которое сражались, за которое умирали. Они думали о простых вещах. Они умирали, мечтая увидеть лицо друга. Они умирали и всхлипывали, желая услышать голос матери, отца, жены, ребенка. Они умирали с тяжелым сердцем, моля бога дать им еще хоть раз взглянуть на дом, где родились. Они умирали, оплакивая жизнь и тоскуя о ней. Они точно знали, что важно и что нет. Они знали: жизнь — это все, и умирали со стонами и вздохами. Они умирали с единственной мыслью: я хочу жить, я хочу жить, я хочу жить…
Уж кто-кто, а он-то это хорошо понимал.
На всей земле никто не был более похож на мертвеца, чем он.
Он был мертвец, но с мозгом, все еще способным думать. Он знал все, что ведомо мертвецам, но не мог думать об этом. Он мог говорить от имени мертвых, ибо был одним из них. Из всех когда-либо умерших солдат он был первый, у кого остался живой мозг. Никто не мог бы это оспорить. Никто не мог бы уличить его в неправоте. Ибо никто, кроме него, не знал об этом.
Напротив, он сам мог бы доказать неправоту всех этих сволочей, этих убийц-краснобаев, жаждавших крови. Он мог бы сказать им: нет ничего такого, сэр, за что стоит умереть. Я это знаю, потому что я мертв. Отдать жизнь за какие-то слова? Но таких слов нет. Скорее я согласился бы работать в угольной шахте, глубоко под землей, никогда не видеть солнца, сидеть на хлебе и воде, работать по двадцать часов в сутки, — даже это лучше, чем быть мертвым. Демократию я бы променял на жизнь. Я променял бы на нее также и независимость, и честь, и свободу, и достоинство. Я отдам вам все это, а вы верните мне способность ходить, и видеть, и слышать, и дышать, и чувствовать вкус пищи. Возьмите себе все ваши слова. А мне отдайте жизнь. Я уже не прошу счастливой жизни, не прошу достойной, или почетной, или свободной жизни. Чтобы жить. Чтобы чувствовать. Чтобы быть чем-то, что движется по земле и не мертво. Я знаю, что такое смерть, а вы, призывающие других умирать за красивые слова, даже не знаете, что такое жизнь.
В смерти нет ничего благородного. Даже если ты умираешь за честь. Даже если умираешь, как величайший из всех героев, каких только видел мир. Даже если ты так велик, что имя твое никогда не забудется. Но кто, скажите, так уж велик? Нет, ребята, главное для вас — это ваша жизнь. Мертвые — вы не стоите ничего, разве что надгробных речей. Не давайте им больше одурачивать себя. Если они снова хлопнут вас по плечу и скажут — пошли драться за свободу или за что-то там еще, — помните, что это только слова, и не обращайте на них никакого внимания.
Просто скажите: очень сожалею, сэр, но некогда мне умирать, у меня много дел. А потом повернитесь и бегите от них, как от чумы. Если они назовут вас трусом, плюньте, — ваше дело жить, а не умирать. Если опять станут бубнить про смерть ради принципов, которые выше жизни, скажите им — врете вы, сэр. Выше жизни нет ничего. А в смерти нет ничего благородного. Тоже мне благородство — лежать в земле и гнить! Никогда не видеть солнца. Или остаться без рук и без ног. Или превратиться в идиота. Или стать слепым, глухим и немым. Какое это благородство — быть мертвым? Ибо когда вы мертвы, сэр, то все кончено. Всему конец. Тогда вы меньше, чем собака, чем крыса, чем пчела или муравей, меньше, чем крохотный белый червячок, ползущий по навозной куче. Вы мертвы, сэр, и умерли вы ни за понюшку табаку.
Вы мертвы, сэр.
Мертвы.
Дважды два четыре. Четырежды четыре шестнадцать. Шестнадцатью шестнадцать двести пятьдесят шесть. Двести пятьдесят шесть на двести пятьдесят шесть… Гм, наверное, довольно много. Ладно, тогда дважды три шесть. Шестью шесть тридцать шесть. Тридцать шесть на тридцать шесть пятьсот семьдесят шесть. Пятьсот… проклятие, ничего не выходит. Дальше он умножать не мог.
С числами что-то не ладится. Они становятся такими большими, что ты не можешь с ними справиться, и даже если можешь, они все равно ни к чему тебя не приводят. Попробуй что-нибудь другое. Скажем, ложить и класть. Я ложусь спать. Я кладу эти цветы на стол. Или я ложу их на стол? Я кладусь спать? Он уклался на три часа. Я ложу эту книгу вниз. Что за чушь — почему бы не положить ее, и дело с концом? Кто там? Кого там? От кого к кому и кто от кого. Между тобою и мною и столбом. Между тобою и мною. Лучше сказать: между нами. Нет никого лучше ее. Никого лучше она. Никто так не хорош, как ее. Никто как она.
Дэвиду Копперфилду жилось несладко, его отдали в учение к мистеру Микоберу, который верил, что все пойдет на лад. Еще там была тетка Дороти или что-то в этом роде. Дэвид удрал к ней. У его матери были большие карие глаза, сама она всегда была ласковой, а Баркис был старательный. Отец скончался. Старик Скрудж был суров, и малютка Тим сказал — да благословит нас всех господь. К столу подали пудинг, круглый как пушечное ядро, начиненное огнем. Малютка Тим был калекой. Последний из могикан был ирокезом. Или нет? И откуда же вошел Кожаный Чулок?
На полмили вперед, еще на полмили, еще… В долину смерти въехало шестьсот всадников. Шестьсот дворян. Им пристало не рассуждать, а действовать или умирать. Больше ничего. Когда тыква промерзла, и корма заскирдованы, когда та-да-ин-дюк кричит та-дэм-дум-ди. Все это не то. Надо о другом.
Есть восемь планет: Земля, Венера, Юпитер, Марс, Меркурий. Раз, два, три, четыре, пять. А еще три? Забыл. Звезда мерцает, а планета светится ровным светом. Он не мог вспомнить. Да не будет у тебя других богов превыше меня. Не убий. Почитай отца и мать. Не пожелай ни вола, ни осла, ни раба, ни рабыни ближнего своего. Не кради. Не прелюбодействуй. И еще что-то. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они сделают что-то такое или что-то другое. Он не мог вспомнить. Господь мой пастырь, и я ничего не желаю. Он ведет меня вдоль пастбищ зеленых. Он ведет меня вдоль вод студеных. Он умащает главу мою маслом. Чаша моя переполнилась. Я бреду по долине смерти, но не убоюсь зла, ибо твой жезл и щит защищают меня. Во все дни жизни моей мне будут сопутствовать доброта и милосердие, и я навеки пребуду в чертоге твоем, господи. Вот это как раз очень здорово. Лучше всего остального…
Беда в том, что он ничего не помнит. Забыл все начисто. Почему же его не научили чему-нибудь такому, что не забывается? Делать ему нечего, в самый раз думать, однако ничто не приходит на ум. Вспоминается только собственная жизнь, а это плохо. Его мозг — единственное, что у него осталось, хочется хоть как-нибудь использовать его. Но невозможно — он ничего не помнит. Пытаясь думать, он оказывается невежественным, точно младенец.
Если бы вспомнить какую-нибудь книгу, спокойно лежать и, главу за главой, мысленно перечитывать ее. Но он не помнил ни одной книги. Не помнил даже общего развития сюжета, не говоря уже о содержании отдельных глав. В памяти мелькали лишь бессвязные отрывки. И не то, чтобы он забыл, как надо запоминать. Просто в свое время читал и ни на что не обращал внимания, а теперь ничего путного не помнил. Так как же? Он мужчина, он жив и, возможно, еще долго проживет, надо чем-то заняться, о чем-то думать. Надо, как младенцу, заново начать учиться. Надо сосредоточиться. Надо начать с самых азов. Надо начать с какой-то мысли.
Эта мысль очень долго — он и сам не знал сколько — оставалась неосознанной, но наконец он понял: самое важное — это время. В десятом классе школы он проходил древнюю историю, и учитель рассказывал, как еще давным-давно, задолго до рождения Христа, первые люди, едва начав мыслить, стали задумываться над проблемой времени. Они изучали звездное небо и в поисках какого-то способа измерения времени создали понятие недели, месяца, года. Какие все-таки молодцы, ведь теперь и перед ним встала та же задача, и он понимал — нет на свете ничего важнее времени. Оно — единственная реальность. Оно — все.
Если ты способен следить за временем, значит, ты удержишься в этом мире, но стоит тебе утратить чувство времени, как ты и сам пропал. Рвется последняя связь с другими людьми, и ты останешься один-одинешенек. Он вспомнил, как граф Монте-Кристо, заточенный в каземат, непрерывно вел счет времени. Вспомнил, как Робинзон Крузо тщательно отмечал дни и недели, хотя никаких встреч или свиданий у него не было. И не важно, что ты отрезан от людей. Если у тебя сохранилось представление о времени, ты вместе с ними в одном мире, ты их частица. Но если ты потерял время, то другие уйдут вперед, а ты одиноко повиснешь в воздухе, потерянный для всего и навсегда.
Он знал только, что в один из дней сентября 1918 года время остановилось. Где-то близко раздался вой, он прыгнул в укрытие, потом все потемнело и он потерял время. Может, с той минуты и до сих пор столько воды утекло, что теперь ему уже ничего не наверстать. И даже если бы он сейчас изобрел способ следить за временем, все равно — то, что прошло, потеряно навсегда, и поэтому он и живет где-то на отшибе от остального мира. Что было после взрыва? Он не мог припомнить ничего до момента, когда очнулся и почувствовал, что оглох. Его ранение было очень серьезным, и он пролежал без сознания, быть может, две недели, или два месяца, или полгода — почем он знал? А потом бесконечные обмороки и провалы, да еще долгие промежутки между раздумьями, мечтами и всяческими видениями.
Когда ты полностью лишен сознания, самая странная вещь для тебя — это время. Щелк, и ты не спишь, щелк, и ты снова бодрствуешь, но понятия не имеешь, сколько времени прошло между обоими пробуждениями. А когда сознание куда-то проваливается и потом снова возвращается, время должно казаться тебе короче, чем нормальному человеку, потому что ты ведь и в самом деле наполовину бредишь, наполовину бодрствуешь, и время незаметно наслаивается на тебя. Мать рожала его в тяжких муках, целых трое суток, но потом, когда все осталось позади, она почему-то считала, будто роды длились часов десять, не больше. Значит, несмотря на боль и все прочее, время бежало для нее быстрее, чем это было в действительности. Если все это верно, то он, по-видимому, потерял куда больше времени, чем предполагал. Например, год или даже два года. От этой мысли у него пошли мурашки по телу. Его охватил страх, но не просто страх, а скорее паника, панический ужас перед потерей самого себя. У него даже слегка заболел живот.
Мысль эта уже давно крепла в его сознании — мысль о том, чтобы поймать время и тем самым опять вернуться в мир. Но он все не мог сосредоточиться. То он плыл сквозь сны, то внезапно приходил в себя и замечал, что думает о чем-то постороннем. Однажды ему показалось, что за время можно уцепиться, следя за появлением медсестры. Он не знал, сколько раз в сутки она приходит к нему в палату, но, видимо, у нее есть какой-то график. Поэтому между каждыми ее двумя посещениями он должен внимательно считать секунды, затем минуты, часы и таким образом хоть примерно определить продолжительность суток, а уж потом, по числу ее приходов, отсчитывать дни. Ошибиться он не мог — от ее шагов подрагивал пол, и он всегда просыпался. Если же перерывы между ее визитами изменятся — тоже нестрашно: можно ориентироваться, например, на то, что, вероятно, раз в сутки ему очищают желудок, или на другие процедуры, которые бывают только два, или три, или четыре раза в неделю — вроде купания, смены постельного белья или маски. Правда, что-то и в этом может сместиться, и тогда придется сверять одно с другим.
Он долго настраивал себя на этот план, долго представлял себе, как его осуществить, ибо не привык к детальным размышлениям, но в конце концов все продумал и принялся за дело. В момент, когда медсестра покинула его, он начал считать. Стараясь поточнее определять секунды, он досчитал до шестидесяти, что означало одну минуту. Затем, отметив ее в каком-то уголке сознания, вновь стал считать от единицы до шестидесяти. С первого раза ему удалось дойти до одиннадцати минут, но потом он сбился и все перепуталось. Произошло это так: он отсчитывал секунды и вдруг подумал, что считает слишком быстро. Это походило на отсчет секунд спринтером, которому на дистанции в сто ярдов кажется, что время тянется нескончаемо, а в действительности он преодолевает ее всего за десять секунд. Тогда он замедлил темп счета, мысленно следя за воображаемым спринтером, и очутился прямо в середине беговой дорожки, где шли соревнования между школьниками Шейл-Сити и Монроза, и Тэд Смит вырвался вперед и под одобрительный вой однокашников, с запрокинутой головой, первым коснулся финишной ленты…
Вот тут-то он и сбился со счета.
Значит, опять дожидаться прихода медсестры, ведь она — отправная точка. Казалось, он уже сотни, если не тысячи раз начинал считать, потом терял нить, с ожесточением возвращался во мрак своего сознания и в который уже раз замирал в ожидании того, как дрогнет койка от ее шагов, как она прикоснется к нему руками и, наконец, уйдет, после чего он опять возьмется за счет. Однажды он насчитал сто четырнадцать минут. Сам того не желая, он остановился, чтобы перевести эти минуты в часы, выяснил, что получается один час и пятьдесят четыре минуты, потом вспомнил фразу: «Пятьдесят четыре сорок или драка» и до полного одурения тщетно пытался сообразить, откуда эта фраза и что она может означать. Снова принявшись за счет, он понял, что на бесплодные размышления потрачено множество минут и, несмотря на поставленный рекорд, он нисколько не продвинулся вперед с того момента, когда все это впервые пришло ему в голову.
В этот день он понял, что взялся за дело не с того конца, ибо немыслимо бодрствовать круглые сутки, все время считать, думать и ни разу не ошибиться. Во-первых, ни один нормальный человек не может так долго оставаться без сна, не говоря уже о парне, чье тело на добрых две трети и без того, так сказать, навсегда уснуло. Во-вторых, невозможно избежать ошибки, потому что ты не в состоянии непрерывно отделять в уме число минут от числа секунд. Считаешь подряд секунды и вдруг впадаешь в панику при мысли — а сколько же прошло минут? И даже если точно помнишь — их было двадцать две, или тридцать семь, или еще сколько-нибудь, все равно начинаешь сомневаться, потом сомнение усиливается, и вот ты уже уверен, что ошибся. А к этому моменту счет опять потерян.
Ему так ни разу и не удалось высчитать интервалы между приходами медсестры, вдобавок он понял — если это и получится, то на протяжении суток придется удерживать в памяти три группы чисел: секунды, минуты и время между посещениями медсестры. К тому же приходится делать перерывы, чтобы перевести минуты в часы, ибо, когда накапливается слишком много минут, он сбивается со счета. Но ведь еще остаются часы — четвертая группа чисел. Считая только секунды и минуты — сверх этого у него ничего не выходило, — он пытался внушить себе, что отмечает совершенно точные отрезки времени и как бы видит их перед собой на классной доске. Он представлял себе, будто сидит в помещении, где висят две классные доски — одна справа, другая слева. На левую доску он наносил минуты и когда угодно мог прибавлять к ним другие, вновь отсчитанные. Но дело не шло на лад. Минуты не запоминались. И после каждой новой неудачи он ощущал в груди и в животе что-то вроде удушья и при этом знал, что плачет.
Наконец он решил забыть про этот счет и обратиться к более простым предметам. Довольно скоро ему удалось установить, что стул у него бывает в одно из трех посещений сестры, а иногда и из четырех. Но это почти ни о чем не говорило. Он помнил — по словам врачей, у здорового человека желудок очищается дважды в сутки, но люди, которых имеют в виду доктора, питаются нормальной пищей, прожевывают ее и проглатывают. Он же при нынешней кормежке, возможно, облегчается намного чаще обыкновенных людей. Хотя, с другой стороны, лежа год за годом на больничной койке, он не нуждается в обильном питании, и поэтому его оправления могут происходить даже реже, чем у обыкновенных людей. Еще он установил, что моют его и меняют белье примерно в каждый двенадцатый приход медсестры. Правда, однажды это случилось на тринадцатый раз, а еще как-то на десятый. Значит, хоть тут и есть какая-то зацепка, но полностью и на это полагаться нельзя. Еще он с удивлением обнаружил, что если совсем недавно думал только о минутах и секундах, то теперь стал мыслить уже сутками, даже периодами в несколько суток.
Это пришло к нему, когда он лежал и его шея касалась края одеяла. Вдруг одеяло показалось горным хребтом, навалившимся на горло. Во сне он раз-другой ощутил удушье, но, очнувшись, продолжал напряженно думать. Единственное, что оставалось у него открытым, была кожа на шее — от ключиц и до ушей. Еще полоска кожи чувствовалась на лбу над маской. Эти клочки надо как-то использовать, сказал он себе. Они обнажены и здоровы. Если у тебя осталось хоть что-то здоровое, надо пустить это в дело. Для чего вообще человеку кожа, подумал он, и тут же вспомнил — чтобы осязать. Но это показалось ему недостаточным. Продолжая думать о коже, он сообразил еще, что через нее потеют. Начинаешь потеть, когда жарко, а потом, покрывшись потом, охлаждаешься — от воздуха испаряется пот. Так он пришел к мысли о тепле и холоде и решил дождаться восхода солнца.
Все это показалось таким простым, что от возбуждения у него напрягся живот. Чувствовать кожей — вот все, что ему теперь нужно! Ночная прохлада сменится теплом, и он будет знать, что взошло солнце и начался день. Потом сосчитает, сколько раз до следующей зари придет сестра, определит таким образом число ее визитов за сутки и потом уже всегда сможет следить за временем.
Он попытался было бодрствовать до начала смены температуры, но прежде, чем это произошло, раз пять засыпал. В промежутках он то и дело спрашивал себя: как сейчас — тепло или холодно?
И чего, собственно, я ожидаю? А вдруг у меня начнется озноб или я вспотею от возбуждения? Тогда все пойдет насмарку. О господи, пожалуйста, не дай мне вспотеть, и пусть меня не знобит, и пусть я почувствую — жарко мне или холодно. Помоги мне, господи, заметить восход солнца, не упустить этой минуты.
После множества длительных и неудачных попыток ощутить свое тело он сказал себе: ну-ка успокойся, Джо, и серьезно обдумай все сначала. Ты слишком волнуешься, паникуешь и поэтому не добиваешься своего и с каждой ошибкой теряешь время — единственное, чего не имеешь права терять. Вспомни, как проходит утро в госпитале, и сделай из этого выводы. Это нетрудно, сказал он себе. По утрам медсестры стараются поскорее разделаться с самой тяжелой работой. Видимо, именно по утрам они купают раненых и меняют им постельное белье. Это, пожалуй, и нужно считать исходной точкой. Поневоле приходится что-то предположить и это свое первое предположение считать верным. Если сестра купает его и меняет ему белье в среднем один раз в двенадцать посещений, значит…
Надо думать, в таких госпиталях постель меняют по крайней мере через день? Или даже каждый день? Вряд ли. Потому что если это так, то при ежедневной смене белья сестра приходила бы каждые два часа, а это слишком часто — с ним не так уж много возни. Выходит дело, она моет его и меняет ему постель именно через день и, следовательно, заходит в палату шесть раз в сутки. Через каждые четыре часа. Тогда самый простой график должен выглядеть так: восемь, двенадцать, четыре, восемь, двенадцать, четыре и так далее. Белье она, наверное, меняет утром — часов в восемь.
Так что же ты хочешь определить сначала, спросил он себя, время восхода солнца или заката? Восход все-таки важнее, потому что, когда солнце садится, дневное тепло спадает не сразу, температура изменяется медленно, и двумя лоскутами кожи — на шее и на лбу — едва ли можно уловить эту перемену. А на рассвете всегда прохладно, и когда первый же проблеск солнца несет с собой какое-то тепло, — заметить перемену температуры легче, чем вечером. Так что обязательно надо засечь время восхода.
Но что, если твоя палата на западной стороне госпиталя? — вдруг встревожился он. Тогда на твою постель падают закатные лучи, которые ты ошибочно будешь принимать за утренние. Что, если твоя палата на северной или южной стороне, куда прямые лучи солнца вообще не попадают? Ведь и это вполне возможно. Но затем он успокоился: если палата выходит на запад и, значит, он почувствует тепло заходящего солнца, не беда — уточнить время помогут приходы сестры, ведь постель она ему сменяет только по утрам.
Ну и дурак же ты, парень, сказал он себе. Если все так усложнять, то никогда с места не сдвинешься. Первым делом научись определять восход. В следующий раз, когда она выкупает тебя и сменит белье, считай, что это как раз восемь утра. Потом можешь спокойно думать о чем угодно, даже заснуть, если удастся. Бояться нечего — придет сестра, и ты обязательно проснешься. Будешь дожидаться ее посещений и считать их. В пятый раз она зайдет к тебе около четырех утра — перед самой зарей. Поэтому после пятого визита спать уже не годится. Надо напрячь каждую клетку мозга и кожи, чтобы почувствовать потепление. Может, это тебе удастся, а может, и нет. Если да, то придется отсчитать следующие шесть посещений сестры и проследить, взойдет ли снова солнце. Если взойдет, значит, ты освоил суточный цикл и можешь вести собственный календарь. Главное — зафиксировать два восхода. Тогда ты поймал время и включился в общую жизнь.
Лишь на восьмой визит сестры он почувствовал, как она сняла с него ночную рубашку и обмыла губкой. Сердце забилось быстрее, возбужденная, горячая кровь прилила к коже, — ведь он опять вышел на поиск времени, но на сей раз осмысленно, даже мудро. Он почувствовал, как сестра повернула его на бок и, оставив в таком положении, принялась хлопотать. От ее движений койка заходила ходуном. Затем она уложила его на прохладную хрустящую простыню, укрыла, еще с минуту потопталась около койки и зашагала по палате. Он чувствовал толчки от каждого ее шага. Наконец, толчки стали слабее, койка в последний раз дрогнула — видимо, захлопнулась дверь, — и он понял, что остался один.
Успокойся, сказал он себе, успокойся, ты еще ничего не выяснил. Может, все твои предположения неверны, так не будь же самоуверенным, передумай все заново. Успокойся, лежи неподвижно и отсчитывай еще пять приходов сестры.
Он немного вздремнул, потом принялся размышлять о разных вещах, но все время мысленно видел перед собой классную доску, а на ней сначала двойку, потом тройку, четверку и, наконец, пятерку — пятый визит сестры. Снова все задрожало от ее шагов, снова он почувствовал на себе ее быстрые ловкие руки. По его расчетам, было четыре часа утра, и вскоре — в зависимости от того, стояла ли на дворе осень, зима, весна или лето — должно было взойти солнце.
Когда сестра ушла, он сосредоточился. Он не смел уснуть, не смел позволить своим мыслям отвлечься хоть на минуту. Не смел допустить, чтобы овладевшее им возбуждение, от которого перехватывало дыхание, затемнило его мысли и чувства. Он лежал и ожидал восхода солнца. Он набрел на след чего-то настолько драгоценного и волнующего, что как бы заново родился на свет божий. Он лежал и думал — через час, через три часа, ну, в крайнем случае, через десять часов моя кожа почувствует перемену температуры, и я буду знать, день теперь или ночь.
Но, казалось, время назло ему остановилось. Его охватила мелкая дрожь, когда он ясно понял, что совершенно не заметил изменения температуры. Спазмы отзывались болью в животе. Затем его чувства прояснились, кожа стала снова ощущать температуру, он уверился, что находится в здравом уме и твердой памяти, что он не уснул, ничего не пропустил, не терял сознания, а просто ожидаемая перемена еще не произошла.
И внезапно он почувствовал — начинается! Мускулы спины, бедер и живота напряглись, ибо он знал — сейчас свершится! Почудилось, что все тело покрывается испариной, и он попытался задержать дыхание, чтобы не упустить долгожданную минуту. Кожа на шее и на лбу словно затрепетала. До сих пор она была словно парализована, а теперь ожила от притока свежей крови, и поры раскрылись, чтобы схватить тепло, всосать его.
Все это совершалось так медленно, так постепенно, что как бы и вовсе не совершалось. Теперь он уже не боялся потерять сознание или уснуть. Точно так же немыслимо уснуть, когда впервые целуешь девушку или когда бежишь стометровку, зная, что выиграешь. Важно было лишь одно: ждать, и чувствовать кожей, и улавливать каждую секунду перемены температуры, каждое шевеление времени, ибо только это давало шанс на возвращение к жизни.
Казалось, он пролежал так много часов в напряженном и возбужденном ожидании. Временами он думал, что нервы его шеи атрофированы, ничего не воспринимают, и что поэтому он не замечает смены температуры. В другие минуты ему казалось, будто его кожа ощетинилась проросшими наружу нервами, и они улавливают тепло. И тогда его пронизывала острая боль.
А потом все пошло быстрее и быстрее, и хоть он знал, что находится в госпитальной палате, за толстыми стенами, надежно изолирующими его от температурных колебаний, тепло все же пришло к нему, и не просто тепло, а волна опаляющего зноя. Казалось, шея его обожжена, обгорела, сморщилась от жара восходящего солнца. Солнце проникло в его палату, он нагнал время, выиграл свое сражение. Теперь мускулы тела расслабились. Его мозг, его сердце, все, что от него осталось, пело, пело, пело…
Настал рассвет.
Надо всем миром или, по крайней мере, над страной, куда его занесла судьба, взошло солнце, люди вставали с постелей, холмы окрашивались в розовый цвет и птицы щебетали. Над всей Европой — или над всей Америкой? — взошло солнце. И не велика беда, если твой нос или то, что от него осталось, не может вдохнуть аромат этого рассвета. Лишенный ноздрей, ты посапываешь, ты все-таки слышишь запах росы и вздрагиваешь от того, как это чудесно. Ты прикрываешь глаза от первых ярких лучей утреннего солнца, ты видишь высокие Колорадские горы на востоке, видишь, как солнце поднимается над ними, как по их склонам сползают и разливаются яркие краски, и на тебя словно накатываются бурые холмы, и на твоих глазах они становятся розоватыми и бледно-лиловыми, как распахнутая морская раковина. А еще ближе, прямо здесь, на окружающем тебя поле, ты видишь зеленую, искрящуюся росинками траву, и она щекочет твои щиколотки…
Он разрыдался и поблагодарил бога за то, что увидел зарю. Затем отвернулся от рассвета и взглянул на городок, в котором жил, на городок, в котором родился. Все крыши были розовые от зари. Даже некрашеные, покосившиеся и вросшие в землю, неуклюжие и, в общем-то, уродливые домишки — и те были чудо как хороши. Во дворах мычали недоеные коровы — жители городка, где он родился, отличались домовитостью, и каждый имел собственную корову. Он слышал хлопание калиток — сонные обыватели выходили на задний двор и задавали скотине корм. Он видел, как в домах нежились на своем ложе выспавшиеся отцы семейств, как они блаженно позевывали и почесывали грудь, потом вставали, надевали шлепанцы и направлялись на кухню, где их жены уже успели поставить на стол колбасу, горячие лепешки и кофе.
Он видел младенцев, копошащихся в люльках и протирающих глаза крохотными кулачками. Может, они улыбались, может, плакали, может, от них исходил не совсем свежий запах, но все они выглядели прямо-таки чертовски здоровыми, все они приветствовали солнце, утро, зарю.
Он видел все эти до боли уютные, прекрасные подробности домашнего бытия. Перед ним раскинулся родной городок, и чтобы снова увидеть солнце и горы, ему надо было только повернуться.
О, благодарю тебя, господи, подумал он, я снова обрел зарю, и они уже не смогут отнять ее у меня. Я снова увидел зарю, подумал он, и отныне буду видеть ее каждое утро. Спасибо же тебе, господи, спасибо, спасибо! И если даже у меня не останется ничего другого, думал он, то все-таки у меня всегда будет заря и утренний солнечный свет.
Канун нового года. В воздухе кружится мокрый снег, низкие облака плывут над Шейл-Сити. Все тихо, в теплых домах светятся огни. Ни конфетти, ни шампанского, ни криков — никакого шума. Как благостно спокойствие Нового года для простых людей, которые трудились, и были добрыми, и желали только мира. С Новым годом, с новым счастьем. Отец целует мать и говорит — с Новым годом, моя дорогая, мы счастливы, наши дети здоровы, я люблю тебя. С Новым годом, надеюсь, он окажется таким же хорошим, как и старый.
Канун Нового года в пекарне, и ребята говорят — к чертовой матери этот старый год, слава богу, что кончился, хуже не придумаешь. Так, значит, с Новым годом, черт его побери! Пошли на улицу, в туман и напьемся! Какое счастье — покинуть пекарню в канун Нового года, когда печи пусты, транспортеры остановлены, упаковочные и дозировочные машины застыли. Вся смена выходит из этого странного, притихшего здания, и среди мертвых механизмов гулко разносится эхо голосов. Ребята из пекарни спешат праздновать Новый год.
Ребята заходят в салуны, где через стойку бара им бесплатно подносят по рюмке и говорят: «С Новым годом!» — а потом угощают еще и еще — выпей, парень, ты хороший клиент, на вот, выпей за процветание моего заведения, с Новым годом, и к чертям собачьим всех, кто за сухой закон, — с этим сволочным законом неприятностей не оберешься. Девицы из дешевых забегаловок, горничные из гостиниц, ребята из грязных меблирашек, и музыка, и дым коромыслом, и кто-то с гавайской гитарой, и давай выпьем еще, и это чувство одиночества, что засело в каждом, и кто-то толкает тебя, а кого-то толкаешь ты, и снова рюмка, и девушка проходит мимо стойки бара, и драка, и с Новым годом…
О господи, с Новым, счастливым, счастливым годом!.. Он сосчитал триста шестьдесят пять дней, и вот настал канун нового года.
Но разве это был год? Скорее целая жизнь. Теперь оглядываешься назад и вдумываешься в прошлое, настолько далекое, что невозможно вспомнить толком — а что, собственно, происходило тогда. И все же это время пролетело быстро, и кажется, все началось лишь минуту назад. Сестра посещает тебя шесть раз в сутки. В месяце тридцать суток. Следовательно, прошло триста шестьдесят пять дней. Они промчались быстро, ибо он все время был занят — следил за течением времени и, подобно другим людям, должен был держать в памяти различные числа. Теперь он управлял своим маленьким мирком, который хоть и отставал от большого внешнего мира, однако стал все же нагонять его и теперь заметно приближался. У него был свой календарь, правда без солнца, без луны и без времен года, но все же календарь с тридцатью сутками в каждом месяце, с двенадцатью месяцами в году. Вдобавок оставалось целых пять запасных суток, и представлялось, что следующее посещение сестры придется на новогоднее утро.
Он был очень деятелен и многому научился. Он научился сопоставлять и сравнивать что угодно и теперь, овладев ходом времени, уже не мог потерять над ним контроль. Он научился отличать день от ночи без напряженных размышлений о рассвете, точно знал, когда сестра будет купать его и менять белье. Если график нарушался и сестра опаздывала, он огорчался, негодовал, пытался представить себе, где она пропадает, но когда она, наконец, приходила, его опять охватывало прежнее возбуждение.
Он даже научился различать сестер. Днем за ним ухаживала одна и та же, а по ночам сестры как будто менялись. У дневной сестры были ловкие и гладкие, но чуть жестковатые руки — такие бывают у женщин после долгих лет изнурительного труда. Поэтому он представлял себе ее пожилой и седой. Четыре уверенных шага делала она от двери до его койки, и так он определил расстояние — около десяти футов. Она ступала тяжелее, чем ночные сестры, и он решил — крупная женщина. Ее грузная походка напоминала ему поступь врача. Тот навещал его довольно редко, быстро ощупывал со всех сторон и тут же удалялся. У этой сестры были резкие движения. Раз — и он на боку. Рывок — и из-под него выдергивается простыня и почти мигом заменяется свежей. Толчок — и он снова на спине. Шлеп-шлеп, и купание кончилось. Она знала свое дело, эта пожилая сестра, и он питал к ней симпатию. Изредка она заменяла ночную напарницу, и тогда он пытался корчиться, ежиться, извиваться, — чтобы показать ей свою радость. А она похлопывала его по животу, поглаживала по черепу, покрытому жидкими волосами, словно желая сказать — ну-ну, дружок, как поживаешь?
С ночными сестрами получалась неразбериха. Иногда на неделе их было две, а то и три. Почти все они шагали легче, чем дневная сестра, и делали больше шагов от двери до койки. Одна резко хлопала дверью, другая осторожно прикрывала ее, третья долго расхаживала по палате, но у всех у них были очень мягкие, чуть влажные пальцы, которые скользили по коже не плавно, а толчками. Он понимал — это молоденькие девушки. Когда впервые у него появлялась новая сестра, он заранее знал, как она себя поведет. Сперва отвернет одеяло, потом на минуту-другую замрет, видимо преодолевая легкую дурноту. Как-то даже одна из новеньких стремглав выбежала из палаты и больше не вернулась. Он остался без судна и испортил простыню, но не рассердился. Другая расплакалась над ним, на его рубашку упали ее крупные слезы. Его внезапно охватило страстное волнение, и в течение нескольких часов после ее ухода он все не мог успокоиться. В своем воображении он видел ее юной и красивой.
Все эти мелочи были для него интересны и значительны, поддерживали в нем ощущение причастности к жизни. Он сотворил для себя новую вселенную, по-своему организовал ее и жил в ней. Для него настал канун нового года, тридцать первое декабря, хотя в действительности он, возможно, зря волновался, и было, например, четвертое июля или какое-то другое число. Он пересчитывал в уме все дни недели — от понедельника до воскресенья, называл все месяцы и теперь решил отмечать праздники. Каждое воскресенье в полдень он отправлялся на прогулку в какой-то лес под Парижем. Как-то весной, в дни отпуска, он гулял по этому лесу. Теперь же весна наступает в любой воскресный день, он надевает мундир и шагает по лесу, выпятив грудь, уверенно ступая и свободно размахивая руками. А в июле, когда начался клев форели, он поехал в Грэнд Меза, к отцу, и обсудил с ним все дела. Им было о чем побеседовать, ведь со времени их последней встречи каждый узнал много нового. Так-то оно куда лучше, чем без конца расстраиваться, сказал отец. Ты так часто расстраиваешься, что перестал радоваться жизни. Разве смерть лучше? Только хотелось бы мне знать, как живется теперь твоей маме.
Каждую ночь, летом и зимой, неделя за неделей, он ложился спать с Карин и нашептывал ей — благослови тебя господь, Карин, любимая, благослови тебя господь. Право, не знаю, что я стал бы делать по ночам без тебя. Все ушли, и если бы не ты, я был бы совсем одинок. Либо он обнимал ее, либо она его, и они всегда одновременно поворачивались с боку на бок. Они спали, тесно прижавшись друг к другу, и всю ночь он целовал ее во сне.
Год — это чертовски много времени. Карин было девятнадцать в тот день — минуту назад, — когда он простился с ней на вокзале. Четыре месяца он пробыл в учебном лагере и одиннадцать во Франции. Значит, уже тогда она разменяла третий десяток? Потом, когда он разучился следить за временем, возможно, прошел еще год. Или два. А дальше годы покатятся быстро. Теперь Карин, наверное, уже исполнилось двадцать два — ведь прошло три года. Еще десять лет, и у нее появятся морщины. Еще немного — поседеют волосы, и она превратится в пожилую даму, в старую старуху, а той девушки на вокзале словно никогда и не было…
Нет, неправда. Карин никогда не состарится. Ей все еще девятнадцать. Ей вечно будет девятнадцать. У нее сохранятся каштановые волосы, и ясные глаза, и кожа, свежая, как дождь. Никогда он не даст ни одной морщинке прорезать ее лицо. Но оградить ее от этого может только он, больше никто на всей земле. Только с ним она навсегда останется молодой и красивой. В созданном им мире время будет невластно над нею, ибо оно течет по его велению и всякое воскресенье в нем весна. Но где же может быть реальная Карин — та, что живет в действительном времени и пространстве? Пока он каждую ночь спит со своей девятнадцатилетней Карин, истинная Карин, возможно, живет с кем-то другим, возможно, у нее уже есть ребенок. Карин стала взрослой, она далеко и забыла его…
Хотелось быть поближе к ней. Не для того, чтобы увидеть ее — это невозможно, и не для того, чтобы она увидела его. Хотелось только дышать с ней одним воздухом, жить с ней в одной стране. Он помнил приятное возбуждение, которое испытывал, отправляясь в дом старого Майка, в дом Карин. Чем ближе он подходил, тем сладостнее казался ему воздух. Он говорил себе — хоть и знал, что это не так, — будто воздух вокруг ее дома какой-то особенный, потому что она рядом.
Вообще его не особенно занимало, куда он попал, куда его завезли, но теперь, размечтавшись о Карин, он вдруг затосковал по родине. Внутренний голос кричал: «Почему я не в Америке, господи, почему не дома!» И казалось, любой американец, кто бы он ни был, — это истинный друг, в отличие от любого англичанина или француза. Да и может ли быть иначе? Ведь он сам американец, Америка — его страна, там он родился, а все, кто за ее пределами, — чужие. Но потом он говорил себе — о чем ты печалишься? Ты никогда не сможешь ни видеть, ни говорить, ни ходить, и попади ты хоть в Турцию, хоть в Америку — не все ли тебе равно — не заметишь никакой разницы. И все-таки лучше, когда этот мрак — свой, домашний мрак, когда люди, движущиеся в этом мраке, — его земляки, его родные, сограждане-американцы.
Впрочем, обо всем этом и мечтать не стоило. Во-первых, сильнейший взрыв, лишивший его рук и ног, наверняка изуродовал его до полной неузнаваемости. А когда у тебя осталась только спина, живот и полголовы, ты, пожалуй, не больше похож на американца, чем на француза, или немца, или англичанина.
Они, вероятно, определили его национальную принадлежность по месту, где его нашли. А он был уверен, что нашли его среди англичан. Его полк развернулся прямо перед боевыми порядками английского полка. Выйдя на исходный рубеж, обе части совместно пошли в атаку. Он хорошо запомнил, как американцы сдвинулись влево и смешались с англичанами, потому что прямо против позиций американцев находилась небольшая высотка, с которой немцев выбили за два дня до того. Брать высотку, оставленную противником, было бессмысленно, поэтому они и рокировались влево и слились с подразделениями англичан. Он также хорошо помнил, как прыгнул в окоп и, оглянувшись, заметил лишь двух американцев, остальные были англичанами. Они едва мелькнули в его глазах, точно вспышка, и сразу настала чернота.
Значит, его, возможно, пихнули в какой-то жалкий английский госпиталь, где все принимают его за англичанина. Домой же послали извещение — мол, такой-то пропал без вести. Может, в него вливают через трубку вонючий английский кофе. Может, пичкают протертым ростбифом, кексом и пудингами. Вполне возможно. Он уже не американец, он — англичанин. От одной этой мысли стало одиноко и тоскливо. Прежде его никогда не занимали какие-то там особенные мысли об Америке. Никогда он не был сверхпатриотом. Не задумываясь, он принимал все таким, каким оно было. Но теперь ему казалось, что если это и в самом деле английский госпиталь — значит, он почувствовал, насколько все-таки приятнее и спокойнее быть дома, быть у своих.
Эти англичане вообще довольно странные ребята. Они как бы больше иностранцы, чем французы. С французом объясниться нетрудно, а англичанин вечно задирает нос, и ничего у него не поймешь. Побудешь рядом с этими томми месяца два на передовой — и только тогда начинаешь понимать, до чего же они именно иностранные люди. А уж как чудят! Был в английском полку какой-то коротыш-шотландец. Узнав, что по ту сторону нейтральной полосы в окопах сидят баварцы, он воткнул штык в землю и на том кончил войну. Шотландец сказал, что баварцами командует кронпринц Руперт и что этот самый кронпринц — последний законный наследник английского трона из династии Стюартов и вообще законный король. Пусть я, говорит, буду проклят, если стану воевать против моего короля только потому, что мне это приказал какой-то там ганноверский претендент на престол.
В любой обычной армии за такое дело выведут перед строем и расстреляют. А у англичан все шиворот-навыворот. Из-за этого шотландца началась целая заварушка. Его прямые начальники-офицеры не только не кокнули его, а, напротив, завели с ним очень вежливый спор, а увидев, что не могут его убедить, позвали полковника. Полковник пришел и долго беседовал с шотландцем, все даже удивились. А шотландец все больше упорствовал. Попробуйте-ка расстрелять меня, говорит, военный трибунал установит, что кругом сплошное вранье, королю Георгу придется отречься от престола, а Ллойд Джорджу все это наверняка не понравится. Полковник ушел, а шотландец как уселся на дне окопа, так и остался сидеть, и довольно скоро из штаба пришел приказ отправить его в тыл на шесть недель или сколько там потребуется, — в общем, пока баварцев не отведут с этих позиций, чтобы ему не приходилось стрелять по войскам, которыми командует его король. Вот какими чудаками были эти томми, вот как они и американцы узнали, что перед ними баварский противник.
Или взять историю с «бедным Лазарем». Занимался пасмурный день, и вокруг все было тихо. Вдруг из тумана выплывает огромный жирный немец и направляется к окопам англичан. Потом было много разговору — зачем, мол, он ни с того ни с сего вышел один на передок. Может, его послали в дозор, а он сбился с пути или захотел дезертировать, а может, слегка свихнулся и просто бродил среди колючей проволоки и воронок от снарядов, черт его знает. Он шел без всякой видимой цели и шатался из стороны в сторону, спотыкался, цеплялся за проволоку, и старался поскорее выпутаться, и снова выпрямлялся, и, точно пьяный, шел в сторону англичан.
Утро было серое, промозглое, томми поеживались от холода и проклинали войну. Неожиданно кто-то выстрелил в боша но не попал. Бедняга остановился и стал вглядываться в туман, словно удивляясь, зачем это кому-то понадобилось в него стрелять? И тогда англичане, все до одного, словно ошалев, начали палить. Немец мгновенно обмяк и рухнул с открытыми глазами, в которых застыло недоумение и обида. Он остался в этом положении, с рукой, вытянутой над проволокой, словно дозорный, указывающий кому-то путь вперед.
Несколько дней никто на него не обращал внимания, но потом и американцы и томми стали замечать, что при лобовом ветре от фрица жутко несет. Но это бывало только при лобовом ветре, а так о нем не вспоминали. В один прекрасный день для инспекторского смотра переднего края прибыл тот самый полковник, что в свое время отправил коротыша-шотландца в тыл. Полковник стоял горой за порядок и дисциплину. Капрал Тимлон из Манчестера не раз божился, что при случае полковник готов расстрелять девять человек, чтобы поддержать боевой дух десятого. Словом, полковник начал обход позиций, ощетинившись нафабренными усами и горделиво задрав свой старый костистый нос, которым и уловил зловонное дуновение.
Очень сильный запах, заметил он капралу Тимлону. Это баварец, сэр, ответил Тимлон. Они всегда воняют хуже других. Полковник откашлялся и раздул ноздри. Это очень плохо влияет на моральный дух войск, проговорил он. Сегодня же ночью, капрал, возьмите-ка вы группу людей и захороните его. Капрал Тимлон попытался было объяснить полковнику, что это место здорово обстреливают, даже в ночное время, но полковник оборвал его. И вот еще что, капрал, сказал он, пряча носовой платок в карман. Не забудьте прочитать над ним короткую молитву. Слушаюсь, сэр, вымолвил капрал Тимлон и в упор уставился на своих людей, чтобы увидеть, кто из них ухмыляется, и именно этих и назначить в похоронную команду.
Капрал Тимлон назначил в ночной наряд восемь человек. Они вырыли яму и сбросили в нее труп баварца. Капрал произнес молитву, как наказал полковник, потом могилу засыпали и наряд вернулся в свои окопы. Назавтра воздух был свеж и чист, но еще через день боши почему-то разнервничались и открыли шквальный артиллерийский огонь по расположению англичан. Никто из томми не пострадал, но один из самых больших снарядов как нарочно угодил прямо в холмик над баварцем. Баварец, будто в замедленном кинокадре, воспарил на несколько футов, снова плюхнулся на проволоку и застыл в той же позе — с рукой, вытянутой в сторону англичан. Одно слово — огородное пугало. Вот тут-то капрал Тимлон впервые и назвал его «бедным Лазарем».
Весь день, а затем и всю ночь на переднем крае царило оживление. Едва у томми выдавались свободные полчасика, как все они неторопливо, с какой-то ленцой, принимались стрелять по Лазарю в надежде сбить его с проволоки, потому что знали — чем ближе мертвяк к земле, тем меньше от него несет, а теперь баварец смердил уже не на шутку. Но он ухитрился провисеть на проволоке до утра, и тут опять пришел полковник. Первым долгом он стал принюхиваться и, само собой, сразу же учуял тяжкий дух, исходивший от Лазаря. Он повернулся к капралу Тимлону и сказал — капрал Тимлон, когда я был младшим офицером, любое приказание было для меня приказанием, а не просто занятным предложением. Так точно, сэр, сказал капрал. Подберите похоронную команду полного комплекта, продолжал полковник, и ночью заройте труп на глубине в шесть футов. А чтобы в будущем вы не вздумали относиться к приказаниям столь легкомысленно, отслужите над телом нашего павшего врага полный молебен, как того требует англиканская церковь. Но, сэр, залепетал капрал, видите ли, здесь все время очень сильный огонь, и мы…
Ночью Тимлон во главе похоронной команды полного штатного состава направился к трупу. Они прихватили с собой простыню. Работа оказалась не из приятных — к этому времени Лазарь уже стал распадаться. Но они завернули его в простыню и сбросили на дно шестифутовой ямы. Все встали в кружок над могилой, и капрал Тимлон принялся вершить надгробную службу. Иногда он запинался на отдельных словах, но в целом довольно удачно осуществил замысел полковника.
Примерно в середине панихиды из окопов противника взлетело несколько осветительных ракет, и в тот самый момент, когда капрал бросил в лицо Лазаря третью горсть земли, кто-то, хорошенько, прицелившись, насквозь прострелил капралову задницу. Упокой, господи, душу раба твоего, аминь! — взревел капрал Тимлон. — Что делают, гады проклятые, выстрелили мне прямо в ж…, подлецы этакие. Бездельники! Не дают похоронить своего же парня.
Похоронная команда поползла обратно к окопам.
Целых два месяца пролежал капрал Тимлон в госпитале, и это было большим счастьем для него, потому что три недели спустя его полк почти полностью погиб.
Через несколько дней после ранения капрала в могилу Лазаря снова попал снаряд, и тот опять повис на проволочном заграждении. Простыня развевалась на ветру, Лазарь разваливался на глазах, и куски от него падали на землю. Этого-то и следовало ожидать, сказал какой-то томми, — баварцы никогда не держатся больше недели. Снова весь полк открыл по бедному Лазарю ураганный огонь и в конце концов сбил его с проволоки. Запах, правда, не рассеялся, но трупа уже не было видно, и все старались забыть про него. Да и забыли бы, если бы не новый младший офицер.
Это был восемнадцатилетний юнец-блондин с кудрявой шевелюрой и голубыми глазами, этакий младенец ростом в шесть футов, одержимый желанием самостоятельно, без чьей-либо помощи, выиграть войну. Он был племянником капитана или кем-то еще в этом роде, и все офицеры не чаяли в нем души. Он прибыл на фронт через два дня после того, как Лазаря вторично сбили с проволоки. Понравился он и солдатам, которые так усердно оберегали его, что ему даже начало казаться, будто над ним подтрунивают или считают его трусом. Все время он просился в ночной поиск, но его все никак не посылали, и однажды ночью он самовольно выкрался из окопа. Его хватились около трех часов, а нашли, когда уже забрезжил рассвет. Ему удалось выползти за первую линию колючей проволоки, и когда к нему подошли, он лежал плашмя в собственной блевотине: продираясь сквозь проволоку, парень оступился, упал, и его правая рука по самое плечо воткнулась в останки Лазаря.
Отважного блондина доставили в офицерский блиндаж. Он что-то лепетал сквозь слезы, и разило от него так, что хоть святых выноси.
В ту же ночь капитан отправил его в тыл. Сказал, что это в наказание за обман командования, а впоследствии, когда кто-нибудь спрашивал его о мальце, он мрачнел и отмалчивался. Когда капрал Тимлон вернулся в часть с отлично отремонтированным задом и кто-то рассказал ему эту историю, он спросил, а что, мол, сейчас с этим пареньком? Тогда рядовой по имени Джонстон, главный сплетник полка, сказал, что, подобно золотоискателю, нашедшему огромный самородок, он рехнулся и теперь с него не снимают смирительную рубашку. Вот как, удивился капрал Тимлон, и когда же он поправится? А черт его знает, сказал Джонстон, доктора говорят, что он спятил навсегда. В общем, с ним плохо.
Бедный юный блондинчик! Он так хотел выиграть войну, что сошел с ума, даже не успев вступить в бой. Бедный английский паренек, попавший за решетку госпиталя, где до конца своих дней будет кричать, рыдать и предаваться горестным раздумьям. Даже как-то странно — ведь у этого молодого англичанина есть ноги и руки, он может говорить, и видеть, и слышать. Только он не сознает свое положение, не может испытать от всего этого никакой радости, — все потеряло для него смысл. А в другом английском госпитале лежит парень, который нисколечко не сошел с ума, хотя только о том и мечтает. Эх, поменяться бы ему с молодым томми мозгами! Оба были бы счастливы.
Где-то там, в темноте, — а ведь сейчас ночь, и чуть ли не новогодняя, — где-то там плачет и всхлипывает в темноте молодой англичанин.
А здесь, тоже в темноте, всхлипывает и плачет он сам. И это в канун нового года! Бедный английский парнишка, не плачь, — наступил сочельник. Лучше подумай о другом — ведь перед нами обоими возникает новенький, свеженький год! Целый год! Где бы ты ни был, томми, — а вдруг ты здесь, рядом, в этом же госпитале? — где бы ты ни был, у нас с тобой много общего, и мы с тобой братья, мой юный томми, и счастливого тебе нового года, мой дорогой! Счастливого, счастливого тебе года…
Во второй год его новой жизни, отмеченной собственным отсчетом времени, не произошло ничего, кроме того, что одна из ночных сестер однажды споткнулась и упала на пол, отчего слегка задрожали пружины под его матрасом. На третий год его перевели в новую палату. Здесь от солнечного тепла койка нагревалась сначала в ногах, и, сверившись со временем купания, он уразумел, что теперь его голова обращена на восток, а туловище на запад. На новой койке удобнее лежалось — и матрас был помягче, и пружины потуже. Они довольно долго вибрировали, и это очень ему помогало. Правда, прошло несколько месяцев, покуда он определил расположение двери и тумбочки, но то были месяцы, полные расчетов и волнений, и в конце концов они завершились триумфом. За всю свою жизнь он не переживал столь быстротечных месяцев, и поэтому третий год промелькнул как сон.
А четвертый начался как-то замедленно. Он долго пытался восстановить в памяти все книги Библии по порядку, но ясно припомнились только евангелия от Матфея, Марка, Луки и Иоанна, Первая и Вторая книги Соломона, Первая и Вторая книги Царств. Он пытался облечь в слова легенды о Давиде и Голиафе, Навуходоносоре, Седрахе Мисахе и Авденаго. Бывало, около десяти вечера отец вставал с кресла, потягивался, громко зевал и говорил — а ну-ка, Седрах Мисах, давай на боковую! Но он не помнил толком притч, связанных с этими персонажами, и они не могли целиком заполнить его время. Это было очень плохо: когда нечем заполнить время, начинается беспокойство. А вдруг я ошибся с моим календарем, перепутал дни, недели и месяцы, думал он. По собственной небрежности человек может запросто проворонить целый год. Очень даже возможно. Тогда, действительно, есть от чего сойти с ума. Он принимался перебирать в уме все свои недавние, давние и очень давние подсчеты и прикидки. Всякий раз, перед тем как уснуть, он старался твердо закрепить в памяти все сосчитанные дни, месяцы и годы, чтобы не забыть их во сне, а едва проснувшись, ужасался при мысли, что все-таки не запомнил чисел, которые твердил про себя, засыпая.
Вскоре случилась удивительная вещь. Однажды, ближе к середине года, ему два дня подряд полностью меняли все белье. Такого не случалось еще ни разу. Постель меняли каждый третий день, не чаще и не реже. И вдруг — два дня подряд! Он почувствовал себя в центре всеобщего внимания. Ему казалось, что он носится из палаты в палату, непрерывно о чем-то хлопочет и рассказывает всем о приближении великих событий. Радостное волнение и предвкушение чего-то необычайного переполняли его. Он спрашивал себя — неужели и впредь будет так же? Или они вернутся к прежнему порядку? Это было вроде того, как если бы нормальный человек, с ногами, руками и прочими частями тела, вдруг получил возможность изо дня в день переселяться в новый дом. Тут можно заглянуть далеко вперед. Тут перед тобой словно распахивается время, и ты вполне можешь справиться с ним без лишних размышлений о Матфее, Марке, Луке и Иоанне.
Потом он заметил нечто другое: после внеочередного купания сестра чем-то побрызгала его. Он почувствовал на коже прохладную росистую влагу. Затем она надела на него чистую рубашку и чуть отвернула одеяло от шеи. Это было тоже непривычно. Сквозь одеяло он чувствовал ее пальцы, снова и снова приминающие складку. Сестра сменила ему маску, но сделала это второпях, маска сдвинулась, и ее пришлось заправить под одеяло. После этого она тщательно причесала ему волосы и ушла. Как обычно, он почувствовал ее шаги и толчок от захлопнувшейся двери. Теперь он был один.
Он лежал совершенно неподвижно, наслаждаясь роскошным ощущением своего полнейшего преображения. Его тело пылало, а простыни были такие хрусткие и свежие. Даже его череп — и тот чувствовал себя хорошо. Он боялся шелохнуться, ни за что не хотел спугнуть это блаженство. Но оно длилось недолго. Снова завибрировали пружины — в палату вошло четыре или пять человек. Он мгновенно напрягся, стараясь разобраться в различных вибрациях и недоумевая, чего это вдруг к нему пришли. Вибрации усилились и разом оборвались. Он понял — пришедшие остановились у его койки. Никогда еще в этой палате не было одновременно столько людей. Он даже растерялся. Когда-то, мальчишкой, он впервые пришел в школу и, увидев множество ребят, тоже опешил и смутился. От тревожного ожидания стал слегка подрагивать его живот. Он оцепенел от возбуждения. К нему пришли гости!
Вероятно, мать, сестры и Карин, — сразу же пронеслось в мозгу. Что, если и впрямь такое чудо — рядом стоит и смотрит на него вечно прекрасная и юная Карин: вот-вот она протянет свою нежную и тонкую, свою красивую-красивую руку, чтобы дотронуться до его лба.
Но когда он уже почти ощутил это прикосновение, восторг вдруг сменился жгучим стыдом. Нет, нет, пусть кто угодно, лишь бы не мать, не сестры и не Карин! Он не хочет, чтобы они увидели его. Он не хочет, чтобы его увидел хоть кто-то, кого он знал раньше. Каким же он был дураком, когда в своем одиночестве мысленно призывал их к себе! Конечно, приятно представить, что они рядом, от этого делается теплее и легче на душе. Но мысль о том, что вот сейчас они стоят здесь, у его койки, была нестерпимо страшна. Его голова конвульсивно дернулась в сторону от посетителей. От рывка еще больше сдвинулась маска, он почувствовал это, но ему было не до маски. Он только хотел спрятать свое лицо, отвести от людей свои слепые глазницы, не дать им увидеть искромсанную дыру вместо носа и рта, вместо живого человеческого лица. Он так обезумел, что начал перекатываться с боку на бок, — так мечется по постели больной в жару и бреду. Он совершал уже почти забытые движения, перемещая вес тела с одного плеча на другое, с одного на другое, вправо, влево…
Чья-то ладонь легла на его лоб. Он успокоился, потому что это была мужская ладонь, тяжелая и теплая. Она прикрыла кожу лба и часть маски, перерезавшей лоб. Он снова лежал тихо. Затем другая рука начала медленно отворачивать одеяло у его шеи. Одна складка, еще, еще… Он окончательно притих и насторожился. Кто же они, что за люди?
Наконец, он догадался: пришли врачи, чтобы осмотреть его. Так приходят чиновники пожарной инспекции. Впрочем, возможно, он стал очень знаменит, и теперь доктора точно паломники повалят к нему валом. Возможно, один из этих врачей говорит другим — вы видите, чего мы добились? Вы видите, как хорошо мы поработали? Вы видите, как высоко ампутирована рука, и видите дыру вместо лица, и видите, что тем не менее он еще жив. Послушайте его сердце, оно бьется точно так же, как ваше или мое. О да, мы славно потрудились, когда он к нам попал. Это наша большая удача, и мы очень гордимся. Перед уходом загляните в мой кабинет, я подарю вам сувенир — один из его зубов. Они замечательно блестят — ведь он был очень молод, и его зубы в прекрасном состоянии. Что вы предпочтете — резец или хороший толстый клык, из задних? Такой клык хорошо вправить в брелок, — великолепно смотрится.
Кто-то отвернул его рубашку, обнажив левый сосок. Он лежал очень спокойно, неподвижно, как мертвец. Мысли лихорадочно скакали сразу в ста направлениях. Но он точно знал — сейчас произойдет что-то важное. Они еще немного повозились с его рубашкой, затем она снова прикрыла его грудь. Но теперь рубашка стала тяжелой, что-то прижимало ее к телу. Неожиданно он ощутил сквозь ткань, прямо над сердцем, холодок металла. Они что-то нацепили на него.
И вдруг — чего с ним уже не было месяцами — он сделал странную попытку: потянулся правой рукой за тяжелым предметом, который они прикололи к рубашке, и едва не схватил его пальцами прежде, чем успел сообразить, что ни руки, ни пальцев у него нет.
Кто-то поцеловал его в висок, слегка пощекотав щетиной, какой-то мужчина с усами. Сперва в левый висок, потом в правый. И тут он понял, что они сделали. Они пришли в его палату и наградили его медалью. Он также понял, что находится во Франции, а не в Англии, потому что именно французские генералы, вручая медали, всегда целуют награжденных, тогда как американские и английские только пожимают им руку. Впрочем, он ведь безрукий, и английскому или американскому генералу не оставалось ничего другого, как только последовать французскому обычаю и поцеловать его. И все-таки скорее всего он во Франции.
Перестав думать о своем местонахождении и привыкая к мысли, что все это происходит во Франции, он вдруг не без некоторого удивления почувствовал, что сходит с ума. Они наградили его медалью. Трое или четверо взрослых мужчин, превосходных мужчин, у которых еще есть руки и ноги, которые могут видеть и говорить, и обнять, и чувствовать вкус пищи, пришли к нему в палату и нацепили на его грудь медаль. Что-что, но вот это у них, у грязных подонков, выходит ловко. Только тем и занимаются, что снуют туда-сюда и вручают ребятам медали, знай себе важничают да чванятся. А сколько генералов убито на этой войне? Правда, погиб Китченер, но это был несчастный случай. А много ли еще? Назовите их, назовите этих благополучных сукиных сынов! Многих ли из них разворотило снарядом так, чтобы весь остаток жизни прожить в постели? Зато у них хватает мужества разъезжать с места на место и раздавать медали.
Когда он на мгновение представил себе мать, сестер и Карин у своей койки, ему хотелось провалиться сквозь землю. Но теперь, когда он понял, что пришли генералы и вообще большое начальство, им вдруг овладело неуемное и злобное желание показаться им во всех подробностях. И так же как только что он пытался дотянуться отсутствующей рукой до медали, сейчас ему захотелось, не имея ни рта, ни губ, сдуть со своего лица маску. Пусть хоть мельком глянут на дыру в его голове. Нет, не мельком, пусть вдоволь наглядятся на лицо, которое начинается и кончается лбом. Он дул что было мочи, пока не сообразил, что весь воздух из легких выходит через трубку. Он опять начал перекатываться с плеча на плечо, надеясь хоть так сорвать маску.
Раскачиваясь и сопя, он почувствовал в горле какую-то вибрацию, словно к нему возвращался голос. Вибрация была короткой и глубокой, и он знал, что они слышат этот звук. Звук, конечно, не особенно громкий, не слишком отчетливый, но им он должен показаться, по крайней мере, не менее интересным, чем хрюкание поросенка. Ну, а если он уже в состоянии хрюкать как поросенок, то ведь это очень даже здорово, потому что раньше он был и вовсе безгласным! И он лежал, раскачиваясь, пыхтя и хрюкая, надеясь, что они прекрасно поймут, как наплевать ему на их медаль. И вдруг, в самый разгар его усилий, вразнобой затопало множество ног, шаги удалились, пружины кровати вздрогнули раз-другой и застыли. Еще секунда, и он опять остался один в своей черноте, в своем безмолвии — один со своей медалью.
Скоро он успокоился. Он думал о вибрации тех шагов. Он привык четко реагировать на вибрации. По ним он определял примерный рост и вес медсестер и размеры палаты. Но вибрации от шагов четырех или пяти людей, топочущих по палате… Над этим стоило подумать. Он лишний раз понял, что вибрации — очень важная вещь. До сих пор он думал о них только как о чем-то, что он воспринимает. Но ведь могут быть и такие вибрации, которые исходили бы от него самого. Вибрации, которые воспринимал он, о чем-то говорили ему. Но разве сам он не мог бы с помощью вибраций хоть что-то сообщить окружающим?
В глубине мозга тускло замерцала искорка. Если как-то научиться использовать вибрации, то можно установить связь с этими людьми. Постепенно искорка разгорелась в огромное, слепящее белое пламя. Оно осветило такой необозримый простор, что от волнения он едва не задохнулся. Всякие вибрации, колебания — очень важная штука для общения. Шаги человека по полу — один вид колебаний. А стук телеграфного ключа — это тоже колебания, но другого рода.
В юности, года четыре назад, он раздобыл себе радиопередатчик и стал обмениваться телеграммами с Биллом Харпером. Особенно в дождливые вечера, когда родители не пускали их в город и делать было нечего — разве что слоняться по дому и путаться у всех под ногами. Тогда они и посылали друг другу точки и тире. Точка, тире, точка, тире. Лучшей забавы не выдумать. Он еще не забыл морзянку. Теперь, чтобы прорваться в мир людей, нужно лишь одно: лежать в постели и посылать медсестре точки и тире. Так он сможет говорить. Так он вырвется из безмолвия, черноты и беспомощности. Так обрубок человека, лишенный голоса, снова обретет дар речи. Он уже овладел временем, уже попытался разобраться в географии, а теперь совершит самое великое — он заговорит. Он будет передавать телеграммы и принимать телеграммы, он сделает еще один шаг в своей борьбе за возвращение к людям, он сможет узнать, что у них на уме, какие у них мысли, ибо его собственные мысли стали чахлыми, бледными и скудными. Он заговорит.
Для пробы он приподнял голову и уронил ее на подушку. Потом быстро повторил это еще два раза. Это и есть тире и две точки — буква «д». Он отбил на подушке О. Та-та-та таа-таа-таа та-та-та. О! Помогите! Если кому-нибудь в целом свете нужна помощь, то именно ему, и теперь он просил о ней. Поскорее бы пришла сестра. Он начал отбивать вопросы. Который час? Какое сегодня число? Где я? Светит ли солнце или в небе облака? Знает ли кто-нибудь, кто я? Знают ли мои родители, что я здесь? Не сообщайте им. Они ничего не должны знать. О! Помогите!
Дверь палаты распахнулась, и медсестра подошла к койке. Он стал морзить с удесятиренным усердием. Наконец-то он у самой цели, в двух шагах от людей, от мира, от какой-то огромной части самой жизни. Точка-тире, точка-тире… Он ждал ее ответных сигналов, ответных постукиваний по лбу или в грудь. А если она не знакома с азбукой Морзе, то пусть хотя бы даст знать, что уловила его намерение. А потом быстренько позовет кого-нибудь, кто поможет ей разобраться в его словах. SOS, SOS, SOS. Помогите!
Медсестра стояла рядом, это было ясно. Стояла и смотрела на него, силясь понять смысл его действий. Но, кажется, она все-таки не понимала в чем дело. И это после всего, что он пережил, пока придумал свой план. Эта мысль так испугала и взволновала его, что он опять начал хрюкать. Он лежал, хрюкал и морзил, хрюкал и морзил, пока не разболелись шейные мускулы, пока от боли не стала раскалываться голова, пока не начало казаться: еще секунда-другая — и от исступленного желания объяснить ей, выкрикнуть, чего он добивается, разорвется грудная клетка. И все же он чувствовал, как она стоит неподвижно у его койки, как смотрит на него и удивляется.
Потом она положила ему на лоб ладонь, но тут же отняла ее. Он продолжал морзить, теперь уже со злобным упорством безнадежности. Она медленно и осторожно гладила его лоб. Она гладила его так, как не делала этого еще ни разу. В нежности ее прикосновений он чувствовал сострадание. Потом ее ладонь скользнула со лба к волосам, и он вспомнил, что иногда Карин ласкала его так же. Но он выбросил Карин из головы и продолжал сигналить. Точки и тире были теперь настолько важны, что он не мог переключиться на эти приятные воспоминания.
Ладонь все сильнее прижималась ко лбу. Он понял, что тяжестью своей руки сестра пытается его утомить, чтобы он перестал биться головой о подушку. Тогда он стал сигналить еще упорнее, еще быстрее, чтобы показать ей всю наивность ее плана. От этого неожиданного, непосильного напряжения потрескивали шейные позвонки — по крайней мере, так ему казалось. Рука сестры все сильнее и сильнее прижимала его голову к подушке. Все сильнее ныла шея. Какой это был страшный, какой долгий и волнующий день! Голова стала дергаться медленнее, рука тяжелела, и, наконец, он снова лежал неподвижно, а она гладила его лоб.
Он потерял все приметы времени. Попытки уловить и начать отсчитывать время пошли насмарку, с тем же успехом их могло и не быть. Он потерял всякое представление обо всем, кроме морзянки. Едва проснувшись, он начинал морзить и не переставал, пока его не одолевала дремота. Но даже засыпая, он вкладывал последние остатки энергии и мысли в свои сигналы, так что словно бы продолжал морзить и во сне. И так как он морзил, когда не спал, а когда спал, то морзил и во сне, его давнее затруднение — неспособность отличать бодрствование от сна — возникло вновь. Он никак не мог удостовериться, видит ли сон наяву или сигналит во сне. Он так безнадежно потерял контроль над временем, что не мог сообразить, как давно отбивает свои точки и тире. Может, несколько недель, может, месяц или даже год. Оставшееся у него единственное из пяти чувств оказалось полностью парализовано этой морзянкой, а что до способности размышлять, то о ней он уже и не мечтал. Он больше не следил за приходом и уходом сестер, не прислушивался к дрожанию пола от их шагов, не думал о прошлом, не строил догадок о будущем. Он только лежал и до бесконечности посылал сигналы людям. Но они его не понимали.
Дневная сестра упорно старалась утихомирить его, но так, будто имела дело с очередным не в меру нервным пациентом, и он знал — пока ее не сменят, ему ни за что не пробиться наружу. Ей никогда не додуматься, что за ритмичными ударами его головы о подушку кроется мозг, напряженная работа ума. Она просто наблюдала за неизлечимым больным и пыталась, насколько возможно, облегчить его страдания. Она никогда не думала, что немота — тоже болезнь, а он нашел средство исцеления от нее и теперь пытается сказать ей, что он в порядке, что он уже не немой, он человек, умеющий говорить. Она делала ему горячие ванны. Она передвигала его койку. Она поправляла ему подушку под головой — кладя ее то выше, то ниже. Когда подушка бывала приподнята, голова оказывалась под более, крутым углом к туловищу и сигналить становилось трудно, острая боль пробегала вдоль позвоночника и отдавалась в спине. Но он продолжал морзить.
Иногда она массировала его, и ему были приятны легкие прикосновения ее проворных пальцев, однако он неуклонно продолжал морзить. Но однажды он заметил перемену — в этот день ее движения уже не были такими быстрыми и ловкими, как обычно. Он ощутил это через кончики ее пальцев, ощутил какую-то особенную нежность, сострадание и нерешительность, нарастание некоей великой любви — не ее любви к нему и не его любви к ней, но скорее, любви, которая стремится хоть немного облегчить жизнь любого существа, смягчить его несчастье, сделать хоть сколько-то похожим на других представителей его породы.
Ему сказали об этой перемене кончики ее пальцев, и на мгновение его пронзило резкое отвращение, но он все-таки откликнулся на эту ласку, откликнулся на сострадание в ее сердце, побудившее ее потрогать его именно так. Ее рука отыскала самую интимную часть его тела. Это воспламенило его нервы какой-то ложной страстью, которая утолилась в легких подрагиваниях кожи. И хотя он думал — господи, вот, значит, до чего дошло, вот как она поняла смысл моих сигналов, черт ее побери и бог ее благослови, и что же мне все-таки делать? Хотя он так думал, но все же откликался на ее прикосновения, и сердце его билось учащенно, и он забыл все на свете, сосредоточившись на этом волнении, на внезапно усилившейся пульсации крови…
Была у него девушка по имени Руби — его первая девушка. Тогда он учился в восьмом или, может быть, в девятом классе. Руби жила за городом, в Теллер Эддишн, по ту сторону железной дороги. Руби была помоложе его — ходила в шестой класс или, кажется, в седьмой. Но зато она была рослая, крупная — между прочим, итальянка, и даже очень толстая. Все ребята в городе начинали с этой Руби, вероятно, потому, что с ней все было просто и без штук. Она сразу приступала к делу, и поэтому поневоле приходилось разок-другой сказать ей, что она хорошенькая. А в остальном — никаких церемоний. И если ей попадался совсем неопытный парень, она никогда над ним не смеялась и не трепалась про него. Просто сама брала его в работу и показывала, как и что.
Ребята охотно болтали про Руби, если не было более интересной темы. Они любили поиздеваться над ней и говорили — нет уж, увольте, больше я с ней не встречусь, мне и без нее хватает — что ни день, то новенькая. Но это были только разговоры, потому что все они в самом деле были очень юны и Руби для каждого из них была первой и единственной девушкой. Заводить знакомства с настоящими красотками они не решались — одолевала робость. Но очень скоро начинали стыдиться своей связи с Руби, и после очередной встречи с ней испытывали легкое чувство отвращения, будто испачкались, и расставшись с ней, поносили ее в душе именно за это чувство. Перейдя в десятый класс, они переставали разговаривать с ней, и, наконец, она куда-то исчезла. Никто не знал, где она и что с ней, но все радовались, что больше не встречают ее на улице.
А в заведении Стампи Тельсы была Лоретта. Стампи Тельса содержала в Шейл-Сити публичный дом. У нее было пять или шесть девушек и лучшая в городе пара бостонских быков. Когда ребятам было по четырнадцать — пятнадцать лет, дом Стампи Тельсы неизменно занимал их воображение. Казалось, во всем Шейл-Сити нет более чудесного, более волнующего и таинственного места. Взрослые парни рассказывали им всякие истории про то, что там творилось. Они не могли решить до конца, нравится им это или нет, но, как бы то ни было, это их интересовало.
Однажды вечером трое из них прошли по аллее к тылу владения Стампи Тельсы, ползком преодолели двор и попытались заглянуть в дверь кухни. Повариха-негритянка, приготовлявшая сандвичи, заметила их и подняла крик. Стампи Тельса, стуча деревянной ногой, ворвалась в кухню, схватила здоровенный секач и выбежала во двор. Ребята, конечно, давай бог ноги, а Стампи Тельса орала им вслед, что, мол, знает, кто они, и сейчас же обзвонит их родителей. Но это было чистое вранье — никого она не разглядела и никому не позвонила.
Позже, когда им было по семнадцать или восемнадцать и до окончания школы оставались считанные недели, он и Билл Харпер решили, что, мол, хватит без конца болтать об этом, и вечером направились в дом Стампи Тельсы, чтобы самим все увидеть. Они прошли прямо в небольшой зал, и никто не набросился на них с ножом. Было, по-видимому, еще рано — около восьми, потому что в салон вошла сама Стампи Тельса и, нисколько не рассердясь, заговорила с ними. Они совсем растерялись, не знали, что сказать Стампи о цели своего прихода. Она тоже ни на что такое не намекала, и получилось, что они просто заглянули на огонек. Стампи крикнула девушкам на втором этаже, чтобы две из них спустились вниз, в салон, и приказала негритянке-поварихе подать блюдо с сандвичами. Затем она ушла. Оставшись одни в салоне, они вскоре услышали, как по лестнице спускаются девушки, и поняли, что теперь, наконец, узнают, говорили ли им правду про порядки в таких домах. Некоторые ребята утверждали, будто девушки входят в салон совершенно голыми, а по словам других, голыми они никогда не показывались, а всегда были в кимоно или еще в чем-нибудь в этом роде, и что им всего противнее, говорили ребята, те мужчины, которые желают видеть их безо всего.
Они сидели ни живы ни мертвы, ждали и смотрели во все глаза. Но когда девушки спустились, выяснилось, что они одеты с головы до ног, одеты лучше большинства других девушек Шейл-Сити, да к тому же и сами намного красивее. Они вошли в салон, сели и начали разговаривать так, как вообще разговаривают люди. Одной, по-видимому, больше понравился Билл Харпер, другая как будто заинтересовалась им, но почему-то говорила все время только о книгах. Читал ли он то, читал ли это? А он из всего, что она назвала, вообще ничего не читал и чувствовал себя полным дураком. Около получаса ушло на жевание сандвичей и разговоры о книгах, потом пришла сияющая и широко улыбающаяся Стампи Тельса и сказала, что пора им, дескать, идти домой. Поэтому они встали, пожали девушкам руки и отправились восвояси.
В этот вечер они еще долго бродили по городу, вспоминая все, что слышали про дом Стампи Тельсы, и, наконец, решили, что либо все эти рассказы — сплошные враки, либо же они не из тех ребят, которые в известном смысле нравятся женщинам. Думать так было очень неприятно — может, им суждено вечное невезение по женской части или, может, им просто чего-то не хватает? Они условились не рассказывать об этом визите никому, ибо чувствовали себя куда более опозоренными, чем если бы все состоялось.
Потом ему стала все чаще вспоминаться девушка, которая беседовала с ним о книгах, и после долгих размышлений он решил снова повидать ее. Девушку звали Лоретта, и, казалось, она обрадовалась ему. Она сказала, что если он хочет с ней встречаться, путь всегда приходит до девяти, потому что потом начинается большое оживление и ей некогда. Он пришел к ней опять, и еще несколько раз, и всегда они сидели в салоне и всегда разговаривали. Он начал было думать — может, мы с Лореттой полюбили друг друга? Ведь это очень здорово — полюбить. Но как я преподнесу эту новость матери и отцу? А с другой стороны, он думал — почему это мы с ней только и делаем, что говорим? Что она может обо мне думать? Всю зиму того года, а затем и весной он приходил к Лоретте по два-три раза в месяц и всегда, прежде чем постучаться в дверь, собирался с мыслями и твердил себе — Джо Бонхэм, будь хоть на этот раз мужчиной! Но Лоретта была так мила, что он и представить себе не мог, как это парни ни с того ни с сего затевают с ней такие дела. Это должно выглядеть довольно грязно. Поэтому такого он и не делал.
По окончании школы он получил по почте пару золотых запонок. К ним была приложена карточка, на которой значилась буква «Л». Краснея и бледнея, он объяснил родителям, от кого они. Запонки очень понравились ему, и он решил, что завтра же, после школьного выпускного вечера, пойдет в дом Стампи Тельсы. Теперь, когда Лоретта косвенно призналась ему в любви, все должно пойти по-другому. В этот важный для него вечер, около девяти часов, он отправился к Стампи Тельсе, придумывая по дороге, как бы повежливее и поприятнее выразить свои чувства. Он постучался в дверь, и Стампи Тельса пригласила его войти, а когда он попросил позвать Лоретту, она сказала, что Лоретты здесь больше нет. Куда же она уехала? Она уехала в Эстес Парк. Каждый год, сказала Стампи Тельса, она проводит там три месяца. Всю зиму покупает себе обновки и копит деньги, а в Эстес Парк поселяется в лучшем из тамошних отелей. Она встречается с молодыми ребятами и танцует с ними, ей очень приятно, когда за ней ухаживают, а если кто-то в нее влюбляется, она с ним очень мила, но не более того. Так мила, как им хочется, она никогда не бывает. Прекрасная девушка эта Лоретта, сказала Стампи Тельса, любит хорошо пожить, но только на собственные доллары. Вдобавок она уже имеет приличный счет в банке. Почему бы тебе не устроиться на работу в каком-нибудь другом городе? Осенью, когда Лоретта вернется, ты приехал бы сюда и переговорил с ней обо всем. Может, из вас получится очень счастливая пара.
Но когда настала осень, он уже работал в пекарне — в полутора тысячах миль от родного города. Лоретту он больше никогда не видел.
Другую девушку звали Бонни. Она хлопнула его по спине, когда он как-то сидел в аптеке Луи, что неподалеку от пекарни, и потягивал кока-колу. Она ударила его по спине и сказала — ведь ты и есть Джо Бонхэм, верно? Джо Бонхэм из Шейл-Сити? Ну вот, а я — Бонни Флэннигэн. Когда-то мы с тобой учились в одной школе.
Господи, до чего же приятно встретить земляка! Он посмотрел на нее, но ничего не припомнил. Да, конечно, сказал он, я помню тебя. Она кивнула и сказала — ты был на класс или два старше меня и никогда не глядел в мою сторону. А как тебе живется сейчас? Зашел бы как-нибудь в гости. Я живу рядом, во дворе, где домики с верандами. Третьи ворота от пекарни. А ты работаешь в пекарне, знаю. Иногда я вижу ребят оттуда, все очень славные. От них-то я и узнала, что ты там.
Он смотрел на нее, видел, что она помоложе его, и понимал, чем она занимается. От огорчения что-то оборвалось у него внутри. Он считал, что девушки такого рода могли приезжать из Нью-Йорка, или Чикаго, или Сен-Луи, или Цинциннати, они могли прибывать из Денвера, или Солт-Лейк-Сити, или даже из Сиэтла, но только не из Шейл-Сити, потому что Шейл-Сити был его родной город.
Он зашел к ней. Довольно крупная и не слишком красивая, Бонни была на редкость добра, жизнерадостна и полна всяких планов на будущее. Я уже трижды была замужем, рассказывала она. Три раза я была замужем, и все мои три мужа говорили, будто я похожа на Эвелин Несбит Toy. А как по-твоему?
Иногда в пять или шесть часов утра они шли на Главную улицу, чтобы позавтракать в сверкающем белыми плитками дешевеньком ресторане, где любое блюдо стоило десять центов. Здесь толпились сонные моряки, не знавшие толком, чем бы заняться в такую рань. Бонни знала их всех до одного. Она хлопала их по плечу, когда они проходили мимо нее стойке, и окликала по имени: эй, Пит, если это не был старик Слизняк, или: эй, Дик, если это не был старик Джордж. У стойки моряки заказывали себе яичницу с ветчиной, а она говорила: если ты настоящий парень, Джо, ты не бросишь меня. Ты пройдешь у меня высшую школу, хочешь? Только не будем расставаться, Джо. Уж я-то тебя вышколю — лучше не надо. Я гуляю с моряками и хорошо знаю всех этих ребят, знаю, где они прячут бумажники. Я обходительна и осторожна и еще ни разу не подцепила триппер. Так что, Джо, давай держаться друг за дружку, и будем мы с тобой ходить в бриллиантах. Видишь этого парня напротив? Он всегда говорит, что я похожа на Эвелин Несбит Toy. А ты, милый, как считаешь, — похожа?
Была еще девушка по имени Лаки. Она как бы воплощала в себе и Статую Свободы, и тетушку Джемиму, и «девушку-которую-ты-оставил-дома». Правда, оставлял ты ее на попечение всех остальных американских солдат в Париже, где их было без малого полмиллиона. В Париже устроили настоящий американский публичный дом, и когда ребятам давали отпуск, на время избавляя их от окопов и всякого смертоубийства, все они шли в этот американский дом, и беседовали с американскими девушками, и пили американское виски, и были счастливы.
Лаки была лучшая из всех, самая хорошенькая и самая остроумная. Она принимала его в своей комнате абсолютно голая, с большим красным шрамом там, где ей вырезали аппендикс. Обычно он приходил к ней почти на рассвете, иной раз под хмельком, валился на кровать, закладывал руки за голову и принимался разглядывать свою Лаки. Она улыбалась, подходила к туалетному столику и доставала из верхнего ящика салфетку, в которой вечно ковырялась вязальным крючком. Усевшись на кровати в его ногах, сияющая, приветливая, говорливая, она начинала болтать, не прерывая вязания.
У Лаки был сынишка шести или семи лет, которого она содержала в закрытой школе на Лонг-Айленде. Она намеревалась вырастить из него игрока в поло, потому что спортсмены много разъезжают и вращаются в лучшем обществе. Лаки ничего не жалела для своего малыша, и он, несмотря на безотцовщину, был чудесным пареньком. За вычетом расходов на квартиру, на постельное белье и на врача, у Лаки все-таки каждую неделю оставалось от полутораста до двухсот долларов двухдолларовыми бумажками. Конечно, говорила она, мы должны и жить прилично, и одеваться как того требует наше положение. А уж сколько денежек летит на платья, так это, доложу я тебе, уму непостижимо, но ничего не поделаешь — девушка вроде меня должна быть нарядной.
Лаки пережила землетрясение в Сан-Франциско. Тогда ей было что-то около шестнадцати или семнадцати лет, значит, сейчас — без малого тридцать. Когда первый толчок сотряс город, Лаки находилась на четвертом этаже отеля на Маркет-стрит. В эту минуту она развлекала одного знакомого джентльмена. Сообразив, что это за толчок, я сказала себе — Лаки, сказала я себе, это землетрясение, и ты ни за что не должна подохнуть, да еще под каким-то сукиным сыном. Поэтому я его стряхнула с себя и, не долго думая, голышом выбежала на улицу. Видел бы ты, как все мужчины вылупили на меня глаза.
Разговаривать с Лаки, быть с ней, лежать рядышком, — господи, да это было все равно что обрести настоящий покой в чужой, варварской стране, все равно что вдохнуть полной грудью воздух родных мест, по которым смертельно истосковался. Видеть ее улыбку, слушать ее милую болтовню, следить за вязальным крючком, мелькающим в ее тонких пальцах, когда там, за окном, шумит ночной и такой чужой Париж, — этого было достаточно, чтобы почувствовать себя лучше, не так одиноко.
Париж в самом деле был каким-то странным и чужим городом, умирающим и вместе с тем веселым. В нем было слишком много жизни, и слишком много смерти, и слишком много привидений, а за стойками кафе — слишком много почти уже мертвых солдат. Давайте выпьем! О, Париж — этот город Женщины, украсившей волосы цветами. Что и говорить, Париж был изумительным городом, действительно городом Женщины, но заодно и городом Мужчины. Десять тысяч американских, английских и французских солдат, уволенных в отпуск, десять тысяч или даже все сто тысяч. Только несколько деньков, ребята, только несколько денечков, а там отправитесь вы назад, и с каждым вашим новым возвращением на передовую шансов выжить у вас будет меньше, чем в предыдущее. Помните про закон средних цифр, и поэтому давай, дорогая, покажи-ка мне все твои штучки за пять франков, или за десять, или за два доллара… Эй, парень, откуда у тебя такой чистый американский выговор? А ну его к черту, давай лучше споем песенку и опрокинем по рюмочке дешевого коньяку, а потом уйдем, потому что там, на востоке, в том самом месте, которое называют Западным фронтом, сидит маленькая старушка и заносит в свой гроссбух средние цифры, записывает их день и ночь напролет и никогда не ошибается. Тру-ля-ля! Тру-ля-ля! Боже, храни короля! Ну-ка, ребятки, миленькие, одиноконькие, хотите узнать нечто совсем новое, парле ву франсей? Я выпью целый галлон красного винца словно водичку, закушу заварным хлебом и — да поможет мне бог! — найду себе американскую девчоночку, которая хоть разговаривает по-людски, а не на этой тарабарщине. Не буду я с ней валандаться — мне нужно совсем другое. Мне чтобы было громко. Где-то затонул голос, и я должен вытащить его на поверхность. Голос этот беззвучный, но я все никак не избавлюсь от него.
Где-то его сейчас готовят. Где-то, в самом сердце Германии, делают этот снаряд. Вот прямо сейчас какая-то немецкая девушка чистит и полирует его, вставляет в него взрыватель. Он поблескивает в лучах заводских ламп, и на нем выбит номер, и номер этот мой. У меня назначена встреча со снарядом. Скоро мы с ним встретимся.
По улицам, погромыхивая, катятся грузовики. Они подбирают опоздавших солдат и словно говорят им — пора на вокзал, приятели. Залезайте в кузов — надо ехать обратно, туда, к маленькой старушке, которая круглые сутки знай себе записывает свою цифирь и никогда не ошибается. Да здравствует наш звездно-полосатый флаг, тэ-дэ тэ-ди-дам дэ-ди-да! На, друг, попробуй-ка эту штуку. Кое-кто говорит — к ней добавлен наркотик. Другие говорят — она высушивает мозг человека. Но ты им не верь, ни одному слову не верь. Называется абсент, нацеди себе в стакан, первый сорт — вот увидишь. Парлей ву, парлей ву, йэс, сэр, но, сэр, ты одинок, миленький, где же этот американский голос? Господи, как хочется найти эту девушку! Где Джек, где Билл, где Джон? Все укатили. Укатили на запад. Накрылись. Теперь их родителям отвалят по десять тысяч долларов. Десять тысяч сребренников, ну и ну! Я знаю один бардак на улице Блондель — негритянки, белые, бабы со всего света. И американки? А как же, все, что хочешь, о боже, как мне это все не нужно, а то, что мне нужно, далеко, и путь туда долог, но, что поделаешь, беру то, что есть. Долог путь до Типперэри… Свет погас.
Ближе, ближе. Какой-то груженный доверху, крытый брезентом немецкий грузовик переваливается по ухабам, едет в сторону Франции. Прямо сейчас. На грузовике снаряды, и среди них тот, что помечен моим номером. Он катится на запад по Прирейнской долине, и мне всегда хотелось увидеть, как он движется сквозь Шварцвальд, мне всегда хотелось увидеть, как он в глубокой, глубокой ночи надвигается на Францию — снаряд, с которым я должен встретиться. Он все ближе и ближе, и ничто не может его остановить, даже длань господня, ибо в меня вложен часовой механизм, и в него вложен часовой механизм, и в положенное время мы должны встретиться.
Америка надеется, что каждый выполнит свой долг, Франция надеется, что каждый выполнит свой долг, Англия надеется, что каждый выполнит свой долг, — каждый американский, и английский, и французский солдат. Но за каким чертом они позвали итальянцев? Видимо, и от них ждут выполнения долга. Мы идем, Лафайетт, и на полях Фландрии, там, где несчетными рядами стоят могильные кресты, расцветают маки. Так вздвойте же ряды крестов во славу маленькой старушки с гроссбухом, что день и ночь ведет свой счет и никогда не ошибается. О, трэ бьен, парлей ву франсей, давай-ка, милашка, сделаемся с тобой! Конечно же, сделаемся, чего там — за пять франков, за десять франков, или еще лучше — за два доллара? За два добрых старых американских доллара и стакан кукурузного виски? Господи, уж этот мне коньяк! Я всегда считал его отличным напитком, столько мне о нем говорили, а оказывается, он просто противный, дай-ка мне виски и скажи, как ты относишься к сторонникам сухого закона? Четыре миллиона наших уехало, четыре миллиона избирателей, но, по-моему, мы и без них не погибнем, лучше выйдем на улицу и поищем виски, доброе старое американское виски. Милый мой, золотой, дорогой, хороший, ты устал, ты одинок, тебе нужна подружка, что ж, посиди за столиком, потом ложись в постель, только не очень-то задерживайся, а то сейчас в Париже полно таких ребят, как ты, так что, пожалуйста, не слишком задерживайся.
Спрятанный под каким-то пологим холмом, возвышающийся над равниной словно грудь женщины, спрятанный под этим холмом в недрах никому не известного склада боеприпасов, притаился мой снаряд. Он готов. Поторапливайся, парень, поторапливайся, солдат, не опоздай, заканчивай все свои дела, у тебя осталось слишком мало времени.
Напой мне, мамзель, какой-нибудь быстрый джазовый мотив, пусть он прозвучит в этом древнем городе. Спой мне про Жанну д'Арк, про тру-ля-ля, про мадемуазель из Армантьера. Спой мне про магазин «Лафайетт», парлей ву франсей. Вставай с постели и давай будем прыгать, быстро-быстро прыгать, чтобы в воздухе — дым столбом, и сломаем все стулья, все окна, разнесем этот дом, будь он проклят, и пошевеливайся, парень, поживее, девка, налейте коньяк в свои жилы и погасите свет, а подойдет рождество — забейте в барабаны и вылезайте из окопов, посмотрите, каков Париж ночью, и побалуйтесь с девчонкой за пять франков, и трэ бьен парлей ву, все отлично, виски в моем брюхе, и маленькая старушка с гроссбухом, и она все считает, считает день и ночь, все быстрее и быстрее, все быстрее и шибче, все сильнее и резче, и быстрее, быстрее, быстрее…
Он прилетит, шелестя, и рыча, и дрожа. Прилетит с воем и хохотом, с визгом и жалобным стоном. Подлетит так быстро, что ты поневоле выбросишь вперед руки и бросишься его обнимать. Еще он не появится, а ты его уже почувствуешь и напряжешься перед встречей, и в момент вашего слияния задрожит земля — твое вечное ложе.
Тишина.
Что же это, что это, господи? Может ли человек пасть еще ниже, может ли стать еще меньше, чем я?
Усталость и удушье, судорожное изнеможение. Вся жизнь погибла, вся жизнь впустую, она стала ничем, даже того меньше, она лишь зародыш какого-то Ничто. Точно какая-то болезнь — наверное, от стыда. Какая-то слабость, словно умирание, слабость и дурнота. В самый раз помолиться. Господи, упокой меня, возьми меня и спрячь, дай умереть, о господи, как я устал, как я уже мертв, сколько жизни уже ушло из меня и уходит, о господи, спрячь меня, даруй мне мир и покой.
Он продолжал морзить. Теперь уже не только из простого желания говорить — оно-то и заставило его начать все это. Он продолжал морзить потому, что не решался остановиться, не решался задуматься. Даже боялся задать себе простейший вопрос: сколько времени потребуется, чтобы сестра поняла, что я делаю? Ибо он знал — на это могут уйти месяцы, годы, если не весь остаток жизни. Весь остаток жизни морзить и морзить, когда достаточно было бы простого шепота, одного-единственного слова, двух-трех слогов, слетевших с губ, чтобы стало понятно, чего он хочет.
Порой он думал, что впал в буйное помешательство, но, представляя себя со стороны, надеялся, что для окружающих остался таким же, как был. Глядя на него, ни один человек не подумает, что под этой маской угнездилось безумье, обнаженное, жестокое и отчаянное. Он понимал, что такое безумье, знал о нем все. Он понимал теперь неодолимое стремление убивать. Он мог только морзить.
В его мозгу еще жил вполне нормальный мужчина, с ногами, и руками, и всем, что полагается. Это был он, Джо Бонхэм, заключенный в темноте собственного черепа. Словно дикий зверь, он пытался вырваться оттуда наружу, в мир, вырваться и спастись. Но его же собственный мозг стал для него ловушкой, и он барахтался в ней, опутанный какими-то соединительными тканями и серым веществом, он беззвучно кричал, извивался, бился, рвался на волю. А единственный человек на земле, который мог бы ему помочь, никак не понимал, чего он хочет.
Моя медсестра охраняет меня, как заключенного, думал он. Охраняет более надежно, чем любой тюремщик, чем любая цепь или каменная стена. Он начал вспоминать всех узников, о которых читал или слышал, всех ребят, которые, едва начав жить, попадали в тюрьму и томились в ней до самой смерти. Он думал о рабах — о ребятах вроде него, взятых в плен на войне, прикованных, точно животные, к веслам и всю жизнь гонявших по Средиземному морю галеры, принадлежавшие большим боссам. Он представлял себе, как они сидели глубоко во чреве корабля, никогда не знали, куда плывут, никогда не дышали свежим воздухом, ничего не чувствовали, кроме весла в руках, кандалов на ногах и бича, стегавшего их по спине, когда они начинали уставать. Сколько их было, этих пастухов, земледельцев, чиновников, мелких лавочников, внезапно выбитых из привычной жизненной колеи, очутившихся далеко от дома, от семьи, от родных мест, остававшихся на галерах до тех пор, пока не испускали дух у весла, и тогда их выбрасывали в море, и впервые их обдавало свежим воздухом и омывала чистая вода. Он долго думал о них и решил: и все-таки они были счастливее меня. Они могли двигаться, смотреть друг на друга, и ближе чем я были хотя бы к подобию жизни, и не знали столь глухого и безнадежного заточения.
Он думал о рабах в подземельях под улицами Карфагена, где они оставались до самого прихода римлян, разрушивших этот город. Когда-то давно он читал книгу, где описывалось, как жили карфагенские рабы и как с ними обращались. Если какому-нибудь карфагенскому вельможе нужен был сторож для охраны сокровищ, он подбирал себе молодого здорового мужчину и острой заточенной палкой выкалывал ему глаза, чтобы тот не знал, куда его поведут и где расположена кладовая драгоценностей. Затем несчастного молодого слепца волокли по подземным ходам до дверей кладовой. Здесь его приковывали одной рукой и одной ногой к двери, а другую руку и ногу прикрепляли к стене, так что проникнуть внутрь можно было только сломав «печать», а печатью этой было живое тело человека. Он думал об этих карфагенских рабах, ослепленных и прикованных в сырых подвалах, но даже их считал счастливчиками: они быстро умирали, никто за ними не ухаживал, не старался, чтобы подольше удержать в них искорку жизни. Они недолго страдали и умирали, но даже в агонии могли встать на ноги, могли руками дергать свои цепи. У них был слух, и когда кто-то говорил или когда важный вельможа спускался в свою сокровищницу, они слышали благословенное звучание человеческого голоса и слышали шаги.
Он думал о рабах, возводивших пирамиды. Тысячи, сотни тысяч людей тратили жизнь на постройку мертвых памятников мертвым царям. Он думал о рабах, сражавшихся друг с другом в римском Колизее на потеху удобно рассевшимся в ложах патрициям, которые движением большого пальца — кверху или книзу — решали, жить гладиатору или умереть. За непослушание рабам отрезали уши, отрубали кисти рук, с корнем вырывали язык, чтобы они не разглашали тайн. Душераздирающие вопли, мольбы о пощаде… Спокон веку во всем мире бедных, несчастных ребят закалывали, топили, распинали, расстреливали, погружали в кипящее масло, засекали до смерти, сжигали на кострах, такой была судьба рабов, судьба простых ребят, таких же как он. Но рабы могли в любую минуту умереть, а он не мог, и вдобавок он был искалечен куда ужаснее, чем любой из когда-либо живших рабов. Но все же он был одним из них, частью их. Он тоже был рабом. Ведь и его оторвали от дома. И его, не спросив согласия, поставили на службу другим. И его угнали в чужую страну, далеко от родных мест. И его заставили сражаться в чужом краю против других рабов, подобных ему. И его изуродовали и пометили вечным клеймом. Наконец, и его сделали узником, загнав в самую тесную камеру-одиночку — в его собственное искромсанное тело, — и предоставив дожидаться там спасительной смерти.
Так помоги же, господи, нам, рабам, думал он, помоги нам всем! Сотни лет, тысячи лет мы отбиваем точки и тире, стремясь вырваться из мрака наших застенков. Мы несчастные парни, мы рабы, и мы морзим, морзим, морзим — и всегда и вечно…
Тяжело ступая, в комнату вошел мужчина. Он остановился у койки, откинул одеяло и принялся ощупывать его. То был врач. Наверное, сестра доложила ему — у этого обрубка все время дергается голова, совсем с ним извелась, надо что-то придумать, взгляните на него, попробуйте его утихомирить. Вот он и пришел и теперь тычет его во все места. Затем доктор вытащил трубку из его горла, и он почувствовал легкий приступ удушья, как это бывало всегда, когда трубку вынимали, чтобы промыть. Вставив трубку обратно, доктор постоял спокойно, ничего не делая.
Все это время он не переставал сигналить, а теперь, когда доктор неподвижно стоял над ним, засигналил еще энергичнее. Как знать, — а вдруг доктор его поймет?! По дрожанию койки он определил, что доктор подошел к шкафчику и вскоре вернулся. Что-то холодное и мокрое коснулось культи его левой руки. Потом он почувствовал мгновенную боль и понял, что ему сделали укол.
Инъекция подействовала не сразу, но он уже знал — это наркотик. Они пытаются заставить его замолчать. Они давно добиваются этого. Они отлично понимают, что он задумал, да и как не понять — это ясно всякому, у кого есть хоть крупица разума. Конечно же, они вступили в сговор против него, они делают все, лишь бы он замолчал. Но он одержал над ними верх и морзил без устали. И тогда они решили прибегнуть к наркозу, заткнуть ему рот. Главное для них — отделаться от него, выбросить его из головы.
Он исступленно замотал головой, пытаясь дать им понять, что не желает спать под наркозом. Но доктор вытащил иглу, и он понял, что теперь уже не важно, желает или нет.
Наперекор всем их ухищрениям он решил продолжать подавать сигналы, укрепить свою волю настолько, что даже когда наркоз одолеет его и он погрузится в небытие, — даже во сне он будет безостановочно морзить. Так запущенная машина продолжает работать, когда человек уходит.
Но на его мозг стал наползать туман, оцепенение сковало его плоть, и всякий раз, когда он отрывал голову от подушки, ему казалось, что он поднимает какой-то непосильный груз. Груз становился все тяжелее, сигналы замедлялись, мышцы омертвели, словно у покойника, мозг, парализованный дурманом, словно бы сморщивался и усыхал. И при последнем проблеске мысли он сказал себе — они опять победили. Но они не смогут побеждать всегда, не смогут всегда, о нет, не всегда…
Все стало медленно изменяться, расходиться широкими расплывчатыми кругами, которые растворялись один в другом. Отдыхал каждый мускул его тела, отдыхал его мозг. Никогда еще ему не лежалось так мягко. Под головой не подушка, а облако. На груди и животе не одеяло, а тончайший шелк, паутинка, нежный, теплый воздух. Сверху и снизу, справа и слева — вообще ничего. Мягкая кожа приятно обтягивает мышцы. Даже кровь — и та будто отдыхает, не прокачивается через сердце, а застыла в венах — теплая, жидкая и недвижная.
И все-таки в самом ядре этого безграничного и безмолвного покоя что-то двигалось. Покоем был он сам, его тело, но мысли его двигались, медленно парили в безветренном мире. Нет, это не был мир. Это было пространство, какое-то раскаленное пространство, сквозь которое он перемещался, медленно или быстро — он и сам не знал, потому что никакой встречный ветер не обдувал его. Так, вероятно, движется звезда, равномерно описывая круги в пустоте, где нет ни атмосферы, ни жизни.
И везде были краски. Не резкие, не броские, а просто легкие оттенки, какими расцвечивается небо на заре, — розоватые, синеватые, бледно-лиловые отливы морской ракушки, которая внезапно разрослась и стала больше неба и больше всего, что в нем есть. Это разноцветье наплывало на него, проникало в него, растворялось в частицах его тела и затем исчезало, уступая место все новым и новым краскам, удивительным, прекрасным, неправдоподобным. Здесь были холодные цвета и цвета сладко пахнущие, и когда они проходили сквозь него, от них мутилось в голове и в мозгу звучали высокие ноты. Музыка доносилась отовсюду, но негромкая. Какая-то тонкая, почти беззвучная музыка. Она была просто частью пространства, звуком, который то же самое, что пространство и цвет, звуком, который сам по себе ничто и вместе с тем более реален, чем плоть, или кровь, или сталь. Музыка была так сладостна, звенела так высоко, что казалась такой же частью его самого, как тончайшие волокна его тела. И пространство, и краски, и музыка, и он сам — все было одним целым, все слилось воедино, как сливается дым с небом, и теперь, подобно им, он стал частью времени.
Затем музыка оборвалась и настала тишина. Не та тишина, какая иногда наступает, когда ты живешь в обычном мире, не та тишина, когда просто нет шума. И даже не та, что знакома глухим. Такую тишину слышишь, приставив к уху морскую раковину. Это тишина самого времени, и она так величественна, что от нее делается шумно. Такая тишина подобна отдаленному раскату грома. Она так плотна, что уже перестает быть тишиной. Она изменчива: то она вещь, то мысль, а в конце концов — она только страх.
Он повис в этой тишине и ждал, что будет дальше. Он не знал, чего именно следует ожидать, но знал — что-то произойдет. Словно он заметил облако дыма от взрыва порохового заряда и теперь, ждал звука. Затем тишина нарушилась его падением. От сопротивления воздуха, сквозь который он летел вниз, его дыхание оказалось спертым, втиснутым в глубь легких. Он падал в миллион раз быстрее падучей звезды, быстрее, чем свет проносится сквозь десять тысяч лет и десять тысяч миров, и все вокруг него становилось громче, стремительнее и ужаснее. Огромные круглые шары — больше Солнца, больше всего Млечного Пути — неслись на него с такой скоростью, что казались колодой игральных карт, которые кто-то быстро-быстро тасует. Они налетали на него, ударяли прямо в лицо и лопались точно мыльные пузыри, уступая дорогу следующим и следующим. Его мозг работал так быстро, что он успевал изготовиться к очередному удару, а когда шар лопался, подставлял лицо следующему.
Он начал вертеться быстрее пропеллера аэроплана, и от этого верчения в голове стоял сплошной гул. Он слышал голоса, все голоса мира, голоса с ногами и руками, голоса, пытавшиеся схватить и лягнуть его, когда он проносился мимо них. Все мелькало перед глазами с такой быстротой, что он не мог разглядеть ничего, кроме света. И, видя этот свет, понимал — все это нереально, ибо реальные предметы отбрасывают тень, а тень перекрывает свет.
А потом все звуки сосредоточились в одном-единственном голосе, заполнившем весь мир. Он вслушивался в этот голос, который прервал его падение. Голос стал всем — и миром, и вселенной, и окружавшей их пустотой. Это был голос плачущей женщины, и когда-то он уже слышал его.
Где мой мальчик, где мой мальчик? Ведь он еще несовершеннолетний, разве вы не видите? Он только прибыл из Таксона, с неделю назад, а они сразу — возьми да посади его за бродяжничество. Вот я и приехала сюда — вызволить его. А они говорят — пусть, мол, идет в армию, тогда выпустим. Но ему ведь только шестнадцать, просто он очень рослый и сильный для своих лет, всегда был такой. Точно говорю вам — он слишком молод, совсем еще мальчик. Так где же он, мой малыш? Он только прибыл из Таксона, и я хочу забрать его домой.
Голос замер, но теперь он уже все понимал. Этот мальчик был не кем иным, как Христом, прибывшим из Таксона, и мать разыскивала его и плакала. Он ясно видел Христа, шествующего из Таксона в зыбком раскаленном мареве, дрожащем над пустыней, видел его пурпурные одежды, развевающиеся на ветру, словно в мираже. Христос пришел прямо на вокзал и уселся рядом с ребятами.
Неподалеку от вокзала стоял маленький домик, и в ожидании поезда они зашли туда сыграть в очко. Он не знал остальных ребят, и они не знали его, но это вроде бы не имело значения. На улице орала толпа, гремели духовые оркестры, а он сидел здесь, в тихой маленькой комнатке, с четырьмя или пятью ребятами, и резался с ними в карты. И вдруг вошел Христос, прибывший из Таксона. Рыжеволосый парень взглянул на него и спросил — в очко играешь? А как же, сказал Христос, и парень, похожий на шведа, сказал — тогда пододвинь себе стул. Банк на стол, сказал рыжеволосый, выкладывай денежку до начала игры. Христос сказал «о'кей», нашарил в кармане монетку в двадцать пять центов и положил на стол.
Рыжий сдал, и все уставились в карты, только швед огляделся и буркнул — господи, до чего же хочется выпить! Христос едва усмехнулся и сказал — за чем же дело стало? Выпей, коли так уж приспичило. Парень, похожий на шведа, посмотрел на Христа, потом на стол, и глядь — справа от него стоит стопка виски. Тогда все посмотрели на стол, и справа от каждого стояло по стопке. Все вылупили глаза на Христа, и рыжий спросил — как же ты это сделал, черт возьми? А Христос улыбнулся и сказал — я могу сделать все что угодно, только ты не очень-то бей мои карты. Сдающий пошел козырной картой, и Христос посмотрел на нее, как смотрят на письмо с недоброй вестью. Затем придвинул свои деньги к сдающему. Никогда мне не удавалось прикупить двенадцать очков, жалобно проговорил Христос, и я никак не пойму, почему так — ведь, казалось бы, прикупить двенадцать очков ничуть не труднее, чем, скажем, тринадцать. Так только кажется, а на самом деле это труднее, сказал рыжий. Ничего тут не поделаешь, и все это, в общем, ерунда, сказал парень, похожий на шведа, двенадцать — такое же число, как и всякое другое, пусть даже большее, но двенадцать — это намного лучше, и утверждать другое может только человек, полный предрассудков. Фу ты черт! — выдохнул тихий маленький паренек, который только что выиграл и теперь отхлебнул виски. Мировой напиток, попробуйте-ка. Он и должен быть мировым, промолвил Христос, все еще поглядывая на свои двадцать пять центов. Шестнадцатилетняя выдержка!
Вдруг рыжий швырнул свои карты на стол, встал, потянулся и зевнул. Ладно, сказал он, там уже все погрузились, мне надо идти. Всем нам надо идти. Меня убьют двадцать седьмого июня — надо проститься с женой и ребенком. Ему только год и восемь месяцев, но он уже чертовски хорош. Поглядеть бы на него, когда ему будет пять. Я ясно вижу, как меня убьют. Это произойдет на заре, когда так прохладно и хорошо, и взошло новенькое, как с иголочки, солнце, и так вкусно пахнет воздух. Нам приказано идти в атаку, а меня уже произвели в сержанты, и я должен пойти первым. Только высуну голову над бруствером, как меня тут же бьет пуля, бьет как молоток. Я падаю навзничь, поперек всего окопа, и пытаюсь сказать ребятам, чтобы они шли без меня, но я уже не могу говорить, а они сами начинают карабкаться вверх. Я лежу и вижу только, как их ноги перелезают через бруствер и исчезают. С минуту я дергаюсь и извиваюсь, как зарезанная курица, затем вдавливаюсь в грязь. Пуля угодила мне прямо в глотку, так что я спокойно лежу в грязи, смотрю на кровь, и вот я уже мертв. Но моя жена ничего об этом не знает, и прощаться с ней я должен так, словно уверен, будто вернусь.
Подумаешь какое дело! — воскликнул маленький паренек, который выиграл. Ты говоришь так, словно ты один такой. Всех нас убьют, мы здесь только ради этого. Христос — тот уже умер, а этот верзила-швед заразится гриппом и умрет, а вот ты, там, в углу, — в тебя попадет снаряд, взлетишь так высоко, что и воспоминания о тебе не останется, а меня засыплет заживо в окопе, и я задохнусь, — хуже такой смерти и не придумаешь…
Внезапно все умолкли и стали прислушиваться, а рыжий сказал — это еще что? Сквозь солнечный свет, словно привидение, скользила тонкая, высокая музыка. То была бледная, белая музыка, прекрасная, едва уловимая и все же достаточно громкая, чтобы все могли ее слышать. Музыка, подобная легкому, медленному ветерку, прокладывающему себе путь туда, где нет воздуха, где только пространство. Такая слабая, такая трепетная и упоительная музыка, что, слушая ее, все они дрожали. Это музыка смерти, сказал Христос, тонкая и высокая музыка смерти.
Еще с минуту все молчали, а потом паренек, который взял банк, сказал — а вот этому какого черта здесь надо? Ведь он-то не умрет. И тогда все посмотрели на него. На мгновение он растерялся и не знал, что сказать. Так чувствует себя человек, пришедший без приглашения на вечеринку. Затем он откашлялся и сказал — может, ты и прав, но я буду все равно что мертвый. Мне, понимаешь ли, оторвет руки и ноги, мое лицо исчезнет начисто, так что я не смогу ни видеть, ни слышать, ни говорить, ни дышать, но даже мертвый я все равно буду жить.
Все они еще довольно долго смотрели на него, и, наконец, парень, похожий на шведа, сказал Иисусу — а ведь ему и в самом деле тяжелее, чем всем нам. И снова все молча посмотрели на рыжего, словно он был их главным начальником. А рыжий еще раз пристально поглядел на него и сказал — ладно, с ним все в порядке, оставьте его в покое. И тогда все пошли к поезду.
По дороге на вокзал паренек, который выиграл, спросил Христа — скажи, Христос, ты поедешь с нами? Поеду, ответил Христос, но недалеко, мне надо проводить еще много поездов, много мертвецов, ты даже не поверишь сколько. Тогда они залезли в вагон, а Христос легонько подпрыгнул и очутился верхом на паровозе. Когда поезд тронулся, все подумали, что свистит паровоз, но это было не так; это Христос, взгромоздившись на котел, вопил во всю мочь. Так они и ехали — под перестук колес, под вой Христа, восседавшего на локомотиве. Его одежды развевались на ветру, а сам он вопил во всю глотку. Поезд мчался так быстро, что, глядя в окно, можно было видеть только одну сплошную линию, больше ничего.
Вскоре поезд оказался среди большой пустыни, раскаленной желтой пустыни, зыбившейся под лучами солнца. Где-то далеко парило облако, даже, скорее, дымка, повисшая между небом и землей, но поближе к земле. И прямо из дымки появился Христос, шествующий из Таксона. Он плыл высоко над пустыней, в свисающих пурпурных одеждах, и волны горячего воздуха омывали его.
И, глядя на Христа, вознесшегося над пустыней, он почувствовал, что больше не может оставаться в поезде. В этом поезде ехали мертвые и живые, а он не принадлежал ни к тем ни к другим, и поэтому ему незачем было торчать где бы то ни было, для него уже нигде не осталось места, он был забыт и покинут, одинок и заброшен навсегда. Поэтому он выпрыгнул из окна вагона и бросился бежать к Христу.
А поезд, полный кошмаров, несся сквозь солнечный свет под хриплый посвист паровоза и хохот мертвецов. Но в пустыне он был один, он бежал и бежал туда, к Христу, парившему в своей пурпурной мантии в раскаленном небе. Он бежал что было сил и, добежав до Христа, рухнул к его ногам на горячий песок и зарыдал.
Он проснулся, как просыпаются после разгульной пьянки, когда в голове туман и помутненный мозг медленно и мучительно возвращается к действительности. Он проснулся, отбивая головой сигнал О. Это стало непременным признаком его пробуждения. При первом же проблеске сознания он уже морзил, и потом, когда выбивался из сил, переставал соображать и сон одолевал его, машинально продолжал сигналить. Он лежал, ни о чем не думая, изболевшийся мозг словно пульсировал, а голова стучала в подушку.
Помогите!..
Когда мозг его прояснился и начал думать, а не только чувствовать, он перестал морзить и притих. Произошло нечто крайне важное: у него появилась новая дневная сестра.
Он это понял, как только отворилась дверь и она зашагала по комнате. У нее была легкая походка, тогда как прежняя дневная сестра — та, что работала так быстро и споро, — ступала тяжело. Новой сестре требовалось пять шагов, чтобы дойти от двери до койки. Значит, она пониже той, другой сестры и, вероятно, помоложе ее, потому что дрожание пружин от этих еще незнакомых шагов казалось ему плавным и даже каким-то радостным.
Он не мог припомнить дня, когда старая сестра не явилась бы и не сделала все то, что полагалось. Теперь он присмирел и насторожился. Это походило на узнавание какой-то тайны, на открытие нового мира. Не колеблясь ни секунды, новая сестра быстро откинула его одеяло. Потом, как и все ее предшественницы, с минуту неподвижно стояла у его постели. Он знал — она в упор смотрит на него, ибо ее, конечно, предупредили об ожидающем ее зрелище. Но действительность была, видимо, настолько страшнее любого описания, что в первое мгновение она могла только смотреть. Затем, вместо того чтобы торопливо укрыть его, или, как это делали другие, стремглав выбежать из палаты, или застыть на месте, орошая слезами его грудь, она положила ему на лоб ладонь. Еще никто не делал этого так, как она. И никто, наверное, не смог бы сделать это так. Не всякий, например, способен положить руку рядом с открытой раковой опухолью, настолько ужасающей, что не то что прикоснуться, а и помыслить об этом жутко. А вот эта новая сестра, с легкой и счастливой походкой, ничуть его не испугалась.
Она положила ладонь на его лоб, и он почувствовал, что ладонь эта — молодая, маленькая и влажная. Она положила ему ладонь на лоб, и он попытался сморщить кожу — показать, как его обрадовало ее прикосновение. Это было вроде передышки после долгого, напряженного труда. Это было почти как сон — ласковая, успокаивающая ладонь на лбу.
Затем он подумал, чего можно ждать от этой новой сестры. Старая почему-то ушла. Ну и бог с ней! Она никогда не понимала его усилий, никогда не понимала, что каждой клеткой своего существа он пытался разговаривать с нею. Она не обращала никакого внимания на его сигналы, разве что пробовала прекратить их. Но вот ее нет, и вместо нее появилась новая сестра, молодая новая сестра, смелая и ласковая. Сколько она пробудет с ним — кто знает! Может, выйдет из комнаты и больше никогда не вернется. Но сейчас эта девушка с ним, и он верил, что каким-то образом она чувствует то же, что и он, — иначе не положила бы так быстро ладонь на его лоб. И если он сумеет подавать ей очень точные, очень ясные и определенные сигналы азбуки Морзе, она, возможно, поймет то, чего никто другой не пытался понять.
Она, быть может, поймет, что так он разговаривает. Вернется старая сестра, и он, пожалуй, уже никогда не услышит шагов новой девушки, вместе с нею уйдет его последняя надежда. Морзи он хоть до конца своих дней — никто не поймет, что он пытается сотворить чудо.
Новая сестра словно оттягивала исполнение смертного приговора, она дала ему единственную, крохотную надежду за все часы и недели его новой жизни.
Он напряг шейные мускулы и приготовился к очередной серии ударов головой о подушку. Но начать помешала еще одна странная вещь: девушка расстегнула его рубашку и обнажила ему грудь. Потом стала водить пальцем по груди. Не поняв, к чему это, он слегка опешил. Потом, сосредоточившись, постепенно понял, что палец ее движется не беспорядочно, а выводит какой-то контур, повторяя его много раз. Он понял, что за этим кроется определенный смысл, и решил во что бы то ни стало докопаться до него. Словно верный пес, изо всех сил старающийся угодить своему хозяину и понять его, он застыл и сосредоточил все свои мысли на контуре, который чертила сестра.
Сначала он заметил, что контур округлый, без прямых линий, без углов, — какая-то большая завитушка, что-то вроде буквы О, но не замкнутой, а прерванной на одной стороне. Раз за разом сестра прочерчивала этот контур на его груди, то быстро, то медленно. Иногда, завершив линию, она останавливалась, и в этом необычном взаимопонимании, которое, казалось, возникало между ними, такие паузы как бы означали вопрос: ты понял меня? Если понял — ответь.
В каждый перерыв он кивал головой, а она снова и снова повторяла контур, и вдруг разделявший их барьер исчез, произошла мгновенная вспышка достижения, и ему стало ясно, что она делает. Она чертила на его груди букву С. Он быстро кивнул — мол, вас понял, и она тут же одобрительно погладила его лоб, как бы говоря ему — ты же просто замечательный, чудесный парень, как ты стараешься и как быстро все усваиваешь. И принялась чертить другие буквы.
Теперь дело пошло быстрее, ибо он понимал, что она делает. Он попытался потуже натянуть кожу на груди, чтобы лучше чувствовать движение ее пальца. Иные буквы он улавливал прямо с первого раза. Так он узнал букву Р и кивнул, потом О и опять кивнул, потом Ж, после чего наступила долгая пауза. Остаток букв хлынул в его сознание стремительным потоком. Тут было Д, и Е, и С, и Т, и В, и О, и М, и X, и Р, и И, и С, и Т, и О, и В, и Ы, и М, и все это складывалось в три слова: «С рождеством Христовым!»
С рождеством Христовым, со светлым, светлым рождеством Христовым!
Наконец он догадался: прежняя сестра куда-то уехала на праздники, а новая, вот эта, молодая, милая, красивая, понятливая новая сестра поздравляет его с рождеством. Он неистово закивал ей в ответ, и кивки его означали — и тебя с рождеством Христовым, и тебе, дорогая, я желаю радостного, счастливого — о, знала бы ты только, какого счастливого — рождества.
И в припадке истерического счастья он подумал — четыре года, или пять, или шесть, право не знаю, сколько их прошло, этих лет моего полного одиночества. Все мои труды были напрасны, все мои способы уследить за ходом времени ничего не дали, но сейчас это не важно — я уже не одинок. Год за годом, долгие, долгие годы одиночества, и вдруг кто-то прорвался ко мне, беседует со мной, говорит мне — с рождеством Христовым! Это как ослепительный белый луч среди мглы. Как величественный, прекрасный звук среди тишины. Как раскатистый хохот среди смерти. Пришло рождество, и кто-то пробился ко мне и желает мне счастливого праздника.
Он слышал звон бубенчиков санных упряжек и хруст снега, видел за окнами зажженные свечи, их теплый желтый свет на снегу: в венках из падуба, точно раскаленные угольки, рдели красные ягоды, а над головой раскинулось ясное небо, усеянное чистенькими бело-голубыми звездочками, и вокруг были разлиты мир, и радость, и легкость, ибо настало рождество. Он вернулся в мир, к людям.
С рождеством Христовым, с рождеством Христовым!
Это было в сочельник, ночью, в доме затихшем: Ни движенья, ни скрипа, ни шороха мыши. К очагу мы чулочки подвесили, веря, Что святой Николай[2] скоро будет у двери.
С тех пор как он себя помнил, каждый сочельник мать декламировала это стихотворение. Даже когда он подрос и уже не верил в Деда Мороза, даже когда ему было шестнадцать или семнадцать лет, в канун рождества она всегда читала эти стихи. В первые годы, когда все жили вместе, слушать чтение матери было одно удовольствие. В канун рождества, прежде чем укладываться спать, они собирались в гостиной своего дома в Шейл-Сити. Правда, отец допоздна задерживался в магазине, чтобы выполнить поступившие в последнюю минуту рождественские заказы, но ровно в десять вечера магазин закрывался, и отец приходил домой. На улице лежал снег, и было холодно, но в гостиной всегда царил уют, в пузатой печке горел уголь, и ее основание окрашивалось дымчатым красным свечением.
Элизабет, самая младшая, уже спала, но Кэтрин, отец, мать и он сам были в сборе. Кэтрин облачалась в ночную рубашку, а платье и белье бросала около печки, чтобы в рождественское утро надеть все теплое. Камина у них не было, и поэтому чулки развешивались на спинке стула. Здесь висели чулки всей семьи — вплоть до маленьких чулочков Элизабет. Отец усаживался в кресло, Кэтрин устраивалась у его ног, мать садилась в другое кресло, держа раскрытую книгу в руках. Никто не понимал, зачем это читать по книге стихи, которые все давно уже знают наизусть, но так было принято. Сам он сидел на полу, обняв руками колени, не отрывая глаз от печки, где за слюдяными оконцами полыхало пламя.
Свежевыпавший снег в лунном свете блистал, Словно в полдень, и что же я вдруг увидал? Мчатся санки в упряжке, ближе с каждым мгновеньем, А в упряжке той восемь малюток оленей.
Никто из них никогда не забывал это стихотворение. Они могли прочитать его целиком на память в любое время года. Как же иначе — ведь рождественские стихи! Когда они их слушали, им казалось, что в гостиной царит атмосфера заманчивой таинственности. У каждого члена семьи был свой, известный только ему тайник, где он хранил подарки для остальных. Считалось бесчестным выслеживать чужой тайник в канун рождества, но делиться своими догадками позволялось.
Когда мать читала стихи, глаза ее теплели и лицо светилось счастьем, потому что она была у себя дома, в своей семье, и все были живы и здоровы, и был сочельник, и она снова, в который уже раз, читала знакомое стихотворение. Быть дома в канун рождества! Как это тепло, и надежно, и спокойно. Как приятно сидеть в уютной комнате с жарко натопленной печкой и чувствовать — вот оно, твое гнездо среди всеобщего одичания, твое навеки безопасное гнездо. Никогда оно не исчезнет, не будет разорено, никто в него не вторгнется.
А теперь… Что сегодня вечером делает мать, подумал он. Отца больше нет, сам он далеко, и вот снова наступил сочельник. Мыслимо ли, что мать не читает в эти минуты традиционное стихотворение?! Ему мерещился ее голос, нараставший от возбуждения, когда она доходила до кульминации:
«Эй, Скакун, и Танцор, и Лиса, и Прыгун, Купидон и Комета, Громобой и Моргун!» На крыльцо, вверх по стенке, все выше и выше, — И на крышу… И вот уже нет их на крыше.
Карие глаза Кэтрин, выглядывавшей из-за отцовских ног, смотрели сосредоточенно, но в них мелькали искорки. Взор отца затуманивался, словно, отключившись, он на свой взрослый лад представлял себе эту картину. Лицо матери оживлялось, а голос звучал все торжественнее, когда она читала, как Дед Мороз, спустившись вниз по дымоходу и многозначительно кивнув головой, принимается за свое дело, не переставая хохотать и трясти жирным брюшком. Затем, приложив палец к переносице и снова кивнув, он взвивается вверх, и тогда всем чудится — по черепице крыши бьют оленьи копытца, восьмерка зверьков торопится поскорее доставить санки к следующему дому.
Свистнул им Николай, и опять во весь дух Полетела упряжка, легка точно пух. Я услышал, как он прокричал из саней: «Доброй ночи! Веселых рождественских дней!»
Когда голос матери замирал, вся семья с минуту оставалась неподвижной. Никто ничего не говорил — все ждали. Мать откладывала в сторону стихи и вместо них брала Библию. В Библии лежала закладка, мать раскрывала книгу сразу на нужном месте и вновь принималась читать. Она читала о Христе-ребенке, о Иисусе-младенце, о том, как он родился в яслях, как над Вифлеемом зажглась звезда, как к новорожденному отправились волхвы, как в эту ночь все ангелы небесные приблизились к земле, чтобы петь о мире, о Христе-младенце и о доброте человеческой.
И снова ему слышался голос матери, читавшей все это так мягко и так почтительно, что слова, слетавшие с ее уст, казались музыкой. Как ни странно, но сам он почему-то никогда не читал библейского рассказа про рождество, а только слушал его в чтении матери. Он не мог вспомнить слова, но все еще видел образы, возникавшие в его голове, когда мать читала. Он знал эту историю от начала и до конца.
Все люди устремились в Вифлеем, потому что настала пора сбора податей. Каждому надлежало явиться в здание суда, зарегистрироваться и уплатить налог. Весь день в Вифлеем стекался народ, и к вечеру город был переполнен. Среди прибывших оказался человек по имени Иосиф — плотник из города Назарета.
Прежде чем двинуться в путь, Иосифу пришлось переделать много поденной работы, а его жена Мария была беременна и не могла ему помочь; поэтому они сильно задержались и прибыли на окраину Вифлеема, когда уже было темно.
Как только они очутились в городе, Иосиф принялся искать дешевый ночлег. Зарабатывал он очень скромно и, кроме налоговых денег, имел при себе ровно столько, чтобы заплатить за одну ночевку. Они шли от одних меблированных комнат к другим, и Мария все больше тревожилась — ее предродовые боли усиливались с каждой минутой. Однако куда бы они ни обращались, везде было полно, ибо уже в те времена бедняков хватало, и они опередили Иосифа и разобрали все дешевые комнаты. Наконец супруги вновь пересчитали свои деньги, и Иосиф решил попытать счастья в гостинице, надеясь получить там недорогой номер с окнами во двор. Если же его денег не хватит, он мог бы утром сделать что-нибудь по хозяйству и таким образом рассчитаться сполна.
Но и гостиница была переполнена.
Тогда Иосиф очень серьезно сказал менеджеру гостиницы — видите ли, сказал он, я пришел издалека, и со мной моя жена, которая вот-вот должна родить младенца. Посмотрите — вон она сидит на осле. Еще сама совсем ребенок, к тому же очень напугана. Ей, конечно, не следовало приезжать сюда, это ясно, но я не мог оставить ее одну и не мог найти человека, который посидел бы около нее ночь, потому что все уехали в Вифлеем платить налоги. Так что я обязательно должен раздобыть ей место для ночлега, и все тут.
Менеджер гостиницы всмотрелся в темноту и разглядел бледное испуганное лицо Марии. Хорошенькая, подумал он, и в самом деле перепуганная, — ее муж не врет. Будет страшный скандал, если она разродится прямо здесь. И чего, спрашивается, рожать детей, раз это не по карману. Но что тут поделаешь? Ладно, сказал он Иосифу, кажется, найдется и для тебя местечко. Видишь этот проход? Пойдешь по нему до конца — там хлев. В глубине хлева стоят ясли. Я прикажу батраку набросать в них сена, получится вполне удобно. Скажу тебе прямо: будет очень неприятно, если она разрешится от бремени этой ночью. Своими криками она всполошит моих постояльцев, а у меня останавливаются только весьма знатные люди, сегодня среди них есть даже три римских конгрессмена. Ну ладно, ступай в хлев.
Иосиф поблагодарил и пошел к Марии. Эй, погоди, чуть не забыл, закричал ему вдогонку менеджер, не зажигай в хлеву никаких светильников. Это запрещено моей страховкой, и я не желаю, чтобы ее из-за тебя аннулировали. Иосиф пообещал быть осторожным, а менеджер вернулся к себе — в тепло и, стоя перед горящим камином, подумал — просто стыдно рожать детей когда и где попало. Сегодня выдалась славная, прохладная ночка, и я надеюсь, эта женщина не наделает глупостей.
Придя в хлев, Иосиф зажег фонарь, устроил удобное ложе из сена, и на нем Мария родила младенца. То был мальчик. Они завернули его в простыню, специально прихваченную из дому, и Мария, крепкая и ладная, плотно прижала к себе ребенка. Я была почти уверена, что рожу мальчика, сказала она Иосифу. Как мы его назовем? — спросил он ее. Мне бы хотелось назвать его Иисусом, сказала Мария. Она быстро посмотрела на младенца, затем снова на Иосифа. В ее глазах уже не было страха, а на устах играла улыбка.
Но Иосиф, глядя на них обоих, не улыбался. Мария заметила это и спросила — в чем дело, Иосиф, разве ты не доволен? Посмотри, какой у нас хороший мальчик, какие у него пухлые ручки. Почему ты не улыбаешься? Иосиф же ответил — вокруг его головки что-то светится, какое-то сияние, вроде лунного. Мария кивнула, ее это нисколько не удивило. По-моему, сказала она, головки всех новорожденных должны светиться, — ведь они только-только с небес. Тогда Иосиф сказал надломленным голосом, словно что-то неожиданно потерял, — твоя голова, Мария, тоже окружена сиянием.
Одному пастуху, пасшему свое стадо среди холмов за Вифлеемом, захотелось немного отдохнуть. Все его овцы лежали на земле, а вокруг города от бесконечных потоков людей, шедших отовсюду, стоял такой невообразимый шум, что стаи волков убежали за дальние холмы. Поэтому, ничего не опасаясь, пастух решил часок вздремнуть. Внезапно он проснулся от сильного света, бившего ему в лицо. Он открыл глаза и попытался осмотреться, но с минуту ничего не видел, потому что был ослеплен сиянием какой-то звезды. Наконец, приглядевшись, он различил звезду, повисшую низко-низко над Вифлеемом, звезду настолько близкую, что казалось, протяни руку — и дотронешься до нее, и настолько яркую, что она заливала светом весь город. Стены и крыши Вифлеема выделялись необычной белизной и четкостью очертаний, а овцы на склоне холма казались слитками серебра.
Потом пастух услышал какой-то стук на дороге и посмотрел влево. От подножья холма, где дорога заворачивала на Вифлеем, поднимались три верблюда с тремя всадниками. По одежде он сразу определил в них иногородних. Он увидел, как в серебряных украшениях их седел отражается свет звезды над Вифлеемом, и подумал — вряд ли это простые налогоплательщики, уж больно они хороши. А потом он услышал музыку. Воздух был полон сонмами ангелов, и все они пели, овеянные звездным светом. В эту ночь, пели они, в городе Вифлееме родился младенец, которому суждено стать спасителем земли. Он — князь мира и сын бога, и зовут его Иисус. Мир на земле, и в человецех благоволение. Возрадуйтесь и пойте с ангелами, ибо в эту ночь родился спаситель. Мир, мир, мир на земле, и в человецех благоволение.
Пастух не привык, чтобы прямо над холмами, где он пас свои стада, пели ангелы. Это какое-то чудо, подумал он, встал на колени и склонил голову в молитве. Долго он не поднимал глаз, хоть и боялся, что весь этот шум взбудоражит его овец, они разбегутся, и тогда гоняйся полночи за ними до рассвета…
В далеком Риме, в одном из дворцов, какой-то человек тревожно пошевелился во сне. Он почти проснулся, но снова стал погружаться в дремоту и в полусне подивился своему беспокойству. А в Вифлееме Мария, лежа в яслях, слушала пение ангелов и уже не казалась такой счастливой, как в ту минуту, когда впервые увидела своего ребенка. Невидящими глазами она смотрела на волхвов, пришедших сюда с подарками. Она крепче прижала к себе дитя. Взор ее был полон муки и страха за него…
Наконец, он заставил свой мозг отключиться от мыслей о радостном рождестве Христовом и опять принялся морзить. Но теперь морзил уверенно, энергично, полный надежды и ожидания, ибо понимал, что и он и его новая медсестра, эта милая новая медсестра, напряженно думают об одном и том же. Он знал это совершенно точно, словно она сама сказала ему, что решила разбить тишину, отделившую его, мертвого, от него же, живого. Коль скоро она уже придумала способ что-то говорить ему, значит, должна внимательно следить за каждой его попыткой ответить. Другие сестры бывали слишком усталыми, или слишком занятыми, или просто недостаточно догадливыми, чтобы понять, что он делает. Его морзянка казалась им каким-то нервным тиком, болезнью, капризом ребенка, симптомом безумия, — чем угодно, только не тем, чем она была в действительности, — плачем из мрака, голосом с того света, мольбой о дружбе и общении. Но эта, новая сестра все поймет и поможет ему.
Он морзил очень старательно, очень медленно, чтобы показать ей глубокую продуманность и последовательность своих действий. Так же, как она многократно повторяла очертание буквы «С» на его груди, так и он посылал ей сейчас свой сигнал бедствия: он делал это медленно, очень, очень медленно. Точка… точка… точка… тире… тире… тире… точка… точка… точка. 0,0. Помогите! Он снова и снова повторял это. Иногда, завершив сигнал, останавливался. Это было его вопросительным знаком, так же, как ее паузы. Он останавливался и всем, что она могла видеть, — волосами и половиной лба над маской, — пытался изобразить ожидание. Затем, не получив от нее ответного знака, начинал сначала. И все время, пока он морзил, он не сомневался, что она где-то рядом следит за ним и думает.
Не торопясь, наблюдая его и размышляя, она, наконец, начала действовать. Но действовала очень осторожно, так осторожно, что даже ее движения казались какими-то раздумчивыми. Сначала вдвинула утку под одеяло и прикоснулась ею к его телу — узнать, почувствует ли. Он кивнул. Тогда, убрав утку, она подложила под него судно. Он кивнул. Она убрала судно. Теперь ее действия стали более уверенными. Казалось, заканчивая одно движение, она уже наперед знала следующее. Она все делала умело и разумно, стараясь не дать ему повода сигналить без роздыха. Он знал, что, пока она стояла около него, следила за ним и думала, у нее возник какой-то план и теперь она пыталась осуществить его, по возможности избегая всего лишнего.
Она сняла с него одеяло, оставив только простыню. Он кивнул. Затем вновь накрыла одеялом и набросила сверху второе, чтобы укрыть его потеплее. Он кивнул. Он перестал морзить, напряженно ожидая дальнейшего. Она стянула с него оба одеяла и простыню, затем поправила дыхательную трубку в его горле. Он кивнул. Она легонько хлопнула по повязке у него на боку. Он кивнул. Он кивнул и изумился, как это у него хватает соображения кивать головой, когда он так перевозбужден, что едва способен думать. Она задрала на нем ночную рубашку и стала осторожно растирать его тело. Он кивнул. Она снова набросила на него простыню и одеяло, перешла к изголовью постели и, будто успокаивая, погладила его лоб. Он кивнул. Она откинула его волосы назад, провела кончиками ногтей по голове и костяшками пальцев помассировала виски. Он кивнул. Она ослабила тесьму от маски на его лице. Он кивнул. Она приподняла маску и несколько раз осторожно взмахнула ею, чтобы было побольше воздуху и марля нигде не приклеилась. Он кивнул. Она сменила повязку, и тогда все прекратилось. Он чувствовал ее рядом, у изголовья кровати, знал, что она смотрит на него, внимательная и настороженная, как и он сам. Она сделала все, что только могло прийти ей в голову, и теперь тихо стояла возле, как бы говоря — вот, дорогой, а теперь твоя очередь, постарайся сказать мне что-нибудь, а я очень постараюсь понять.
Он опять начал морзить.
Ему казалось, что он перестал дышать. Казалось, сердце его остановилось и кровь в жилах застыла. Казалось, единственное живое на всем свете — это его голова, которая бьет, бьет и снова бьет по подушке. Он знал — сейчас или никогда. Не стоило обманывать себя. В эту минуту, в эту секунду, в это мгновение должно было решиться все. Другая такая медсестра никогда не появится. Возможно, через пять минут она повернется, выйдет из палаты, и больше не придет, и унесет с собою его жизнь, унесет его безумие, и одиночество, и все его беззвучные стоны, и даже не узнает об этом, потому что никогда их не услышит. Она просто уйдет и тут же навсегда забудет его. Эта девушка означала все — одиночество или общение с миром, жизнь или смерть. И вот она стояла рядом и спокойно ждала, что он скажет.
Он морзил и где-то в сердце молился. Раньше он не придавал особого значения молитвам, но теперь, обратившись к богу, истово твердил — о господи, прошу тебя, пусть она меня поймет. Я так долго был одинок, господи, я здесь годами задыхался, был жив и не смог дышать, я как заживо погребенный, который, проснувшись в гробу, зарытом глубоко в земле, кричит — я жив, я жив, я жив, выпусти меня, подними крышку, откопай землю надо мной, Христос милосердный, помоги мне, но его никто не слышит, он мертв. Я знаю, как ты занят, господи, знаю, что миллионы людей ежеминутно, ежечасно просят тебя о чем-то, что им нужно, знаю, что есть немало и больших людей, которые обращаются к тебе по важным делам, связанным с судьбами целых стран, континентов, может быть, даже всего мира. Все это я знаю, господи, и, поверь, не попрекну тебя, если ты с чем-то не справишься в срок. Да и кто без греха! Но ведь я-то прошу тебя о такой малости! Если бы я попросил у тебя что-то большое — миллион долларов, или личную яхту, или небоскреб, то не обиделся бы за отказ, потому что на свете есть всего столько-то долларов, столько-то яхт, столько-то небоскребов, и это я понимаю. Я же прошу тебя: извлеки из моего мозга маленькую, совсем крохотную мысль и передай ее в мозг моей медсестры. Она рядом, в двух или трех шагах. Вот и все, чего я желаю, господи. Моя мысль так проста, так легка, что ее без труда могла бы унести на своих крылышках птичка колибри, или моль, или майская мушка веснянка. Даже дыхания младенца было бы достаточно, чтобы перенести эту мысль. Моя просьба ничуть не затруднит тебя, для меня же это так важно, что и не скажешь словами.
Честно говоря, я не хотел обременять тебя, господи, но, право же, это такой пустяк. Такой пустяк…
Он почувствовал легкий удар ее пальца по лбу и закивал головой.
Он почувствовал еще два легких удара пальцем по лбу.
Это буква «Н», подумал он, но медсестра этого не знает, понятия об этом не имеет, просто постукивает, чтобы проверить мою реакцию.
Он сделал еще несколько кивков, таких резких, что заболела шея и закружилась голова. Он кивал так, что койка заходила ходуном.
О, благодарю тебя, господи, подумал он, до нее дошло, ты сделал то, о чем я просил, спасибо тебе. Спасибо, спасибо, спасибо…
Он почувствовал, как она прижимает всю ладонь к его лбу, — короткое, успокоительное прикосновение. Затем, по дрожанию пружин, уловил удаляющиеся шаги. Он понял — она решила рассказать всем новость. Дверь захлопнулась, и этот звук электрическим ударом отдался в пружинах. Она ушла.
Он затих, удивленный своим полным изнеможением. Словно в разгар лета он проработал в пекарне три ночи подряд, не имея возможности поспать днем. Воздух вышел из него, голова гудела, и каждый мускул болел. Но в душе вихрем роилось пестрое конфетти, и высоко реяли флаги, и гремели оркестры, и маршевая музыка летела прямо к солнцу. Он сделал свое, он добился, чего хотел, и хоть и лежал совершенно неподвижно, обессиленный до предела, ему казалось, — там, внизу, расстилается весь огромный мир, и он видит его. Его счастье не могли бы выразить ни слова, ни мысли, ни даже воображение.
Было так, словно все люди на земном шаре, все два миллиарда человек сговорились не дать ему сбросить крышку гроба и утаптывали землю над ним, да еще клали сверху тяжелые камни, чтобы он оставался погребенным. А он взял да и встал. Он поднял крышку, отбросил землю, расшвырял гранитные глыбы, словно снежки, и вот очутился на поверхности, распрямился во весь рост и семимильными прыжками несется над землей. Он не походит теперь ни на кого из всех когда-либо живших. Он свершил так много, что уподобился богу.
Доктора, приводившие сюда своих друзей, чтобы те глядели на него, уже не скажут — вот, мол, человек, который живет без рук, без ушей, глаз, носа, рта… Как это поразительно, не правда ли? Они скажут — вот человек, который умеет думать, вот человек, который лежал на койке куском мяса, еле-еле душа в теле, и вдруг, поди ж ты, придумал способ пробиться к нам, к людям! Послушайте его — он говорит. Как видите, его мозг в полном порядке, он думает так же, как вы и я, он — личность, у него своя индивидуальность, он — часть мира. И он стал этой частью лишь потому, что совершенно самостоятельно, быть может, лишь с помощью какой-то молитвы и какого-то бога, нашел способ говорить. Взгляните на него и позвольте вас спросить — разве это не более удивительно, чем даже те великолепные операции, которые мы произвели на его изуродованном теле?
Теперь он отчетливо понимал, что за всю жизнь никогда не был по-настоящему счастлив. Правда, бывали времена, когда ему казалось — счастье вот оно! Но такого, как сейчас, он еще ни разу не испытал. Было время, когда он целый год мечтал о детекторном радиоприемнике и на рождество получил его. Это, пожалуй, было величайшим счастьем его детства. Был день, когда Карин сказала, что любит его, и это стало самым большим его счастьем, только оно исчезло в момент разрыва снаряда, который вышиб его из мира. Но вот это счастье, это новое, дикое, неистовое счастье было таким, какого он не мог себе и представить. Оно было настолько абсолютным, настолько возвышалось над этим миром, что ошеломило его, точно приступ горячечного бреда. Его раздавленные и исчезнувшие ноги внезапно встали и пустились в пляс. Его отсутствующие руки с какой-то фантастической свободой взлетали и опускались в ритме танца. Глаза, которые они отняли у него, оторвались от кровавых зрелищ и увидели все красоты мира. В ушах, оглушенных и полных тишины, зазвенела музыка. Рот, отрубленный от его лица и забитый пылью, вдруг вернулся к нему, чтобы запеть. И все это потому, что он добился своего, совершил невозможное. Он заговорил с людьми, точно бог из облака, из густого облака, и теперь парил на вершине этого облака и снова был человеком.
А медсестра…
Ему виделось, как она бежит по коридорам госпиталя. Ему слышалось, как она, топоча, несется по залам смерти, точно какое-то шумливое привидение. Он чувствовал, как она бежит из палаты в палату, из палаты калек в палату глухих, в палату слепых, в палату безголосых, скликает врачей, сестер и санитарок, громко возвещая о случившемся чуде. Он слышал ее голос, твердивший всем, что где-то далеко от госпиталя над гробом поднялась крышка, с могилы скатился камень и какой-то покойник стал морзить и разговаривать. А ведь прежде мертвецы никогда не высказывались, никогда со времен Лазаря, да и тот, в общем, ничего не сказал. Но вот этот покойник скажет им все. Он будет говорить о мертвецах, говорить от их имени, раскроет все их тайны. И пока он обдумывал, что же он им скажет, медсестра мчалась и мчалась по палатам и коридорам, с этажа на этаж, из подвала на чердак, по всему огромному дому, откуда выбыло столько мертвецов. Словно архангел Гавриил, она оглашала госпиталь трубными звуками, призывая всех прийти и послушать голос мертвого.
Он ждал людей, которых она созывала, и уже чувствовал их присутствие. Так актер за минуту до подъема занавеса должен чувствовать присутствие зрителей. Он чувствовал, как все набиваются в его палату, как дрожат половицы под ногами, как под натиском людей шатается его койка. Гости старались встать поудобнее, чтобы лучше видеть заговорившего мертвеца, и, казалось, от этой суеты пружины под тюфяком гудят непрерывным низким гудом. Температура в комнате поднялась настолько, что кожей шеи и обнаженной полоской лба он почти ощущал тепло, исходившее от массы сгрудившихся тел.
Затем дверь отворилась. Он почувствовал вибрацию пола от легких шагов. Это была она — медсестра. Он напрягся, чтоб ничего не упустить. Половицы снова скрипнули — на сей раз от тяжелых мужских шагов. Он ждал, что будет дальше, ждал гудения пружин. Но все было спокойно, все было тихо. Кроме медсестры и какого-то грузного незнакомца никто не пришел, чтобы стать свидетелем великого события. Здесь их было трое, и больше никого. Его охватила внезапная острая боль разочарования — можно ли так спокойно отнестись к такому потрясающему событию? Но тут он подумал о том, что гораздо важнее всего остального. Он лежал неподвижно, более чем когда-либо прежде похожий на мертвеца. Он лежал, ожидая ответа на свой вопрос.
И вдруг из темноты возник палец, такой огромный, что его прикосновение ко лбу было подобно удару кувалды. Удар эхом отдался в его мозгу, словно раскат грома в пещере. Палец начал морзить…
ЧЕГО
ВЫ
ХОТИТЕ
Чего вы хотите?
Когда он понял вопрос, когда поверил, что перевел его правильно, им на мгновение овладело полнейшее спокойствие. Так бывает, когда сидишь в тихой комнате и очень ждешь кого-то, ждешь уже давно, и вдруг слышишь стук в дверь. Секунду-другую ты колеблешься, думаешь, кто бы это мог быть, кто и зачем пришел? Ты даже испуган, потому что хоть и ждал несколько лет подряд, но на самом деле не верил, что этот стук когда-нибудь раздастся. Затем ты встаешь, подходишь к двери и сперва чуть-чуть приоткрываешь ее, чтобы подготовиться к разочарованию, но, убедившись, что невозможное случилось, что тот, о чьем приходе ты молил бога, действительно перед тобой, ты так обрадован и удивлен, что даже не знаешь толком, какие сказать слова и с чего начать.
Так чего же он хотел?
Это было похоже, пожалуй, и на то, что человек долго мечтал о море и о корабле, и вдруг ему дали корабль и спросили, куда он желает направиться. Но он никогда всерьез не рассчитывал на корабль и, убивая время лишь на мечты о нем, ни разу не подумал, что же он станет с ним делать.
Так было и сейчас. Он никогда не надеялся всерьез, что прорвется к людям, все это длилось страшно долго. Он добивался контакта с людьми ценою неимоверных усилий. Это было только мечтой, только каким-то способом жить, и надеяться, и трудиться. И чем больше все осложнялось, тем более важным становилось, пока, наконец, он едва не сошел с ума. Еще какой-нибудь час назад он ни во что не верил. И вдруг это случилось. И вот они его спрашивают: чего он хочет? И хотя теперь весь остаток его жизни, казалось, зависит от его ответа, он никак не мог собраться с мыслями, чтобы сказать что-то путное не то что им, но и самому себе.
Потом все представилось ему в ином свете. Дело вовсе не в том, чего он хочет, а в том, что они могли бы ему предложить. Только этим все и определяется. Так чего же он может от них ждать? Ему вдруг стало не по себе от их вопроса, от того, как он был задан, от заключенного в нем непонимания его положения. Да кем же, в конце концов, они считают себя, эти господа, и чего, по их мнению, может он от них ждать? Уж не кажется ли им, что он попросит стаканчик мороженого? Или какую-нибудь интересную книгу? Или захочет посидеть у костра или послушать, как мурлычет кот? Не воображают ли они, что ему приспичило пойти в кино, а затем в кафе — освежиться холодным лимонадом? Или взять несколько уроков танца, или заполучить бинокль, или, на удивление друзьям, пройти курс игры на фортепиано?
Может, они решили, что ему не терпится надеть новый костюм или шелковую рубашку? Может, ожидают от него жалоб на слишком жесткую постель или просьбы дать ему стакан воды. Может, ожидают требования изменить диету, — мол, кофе, который вы влили в меня последний раз через трубку, недостаточно подслащен, несколько даже горчит, и я это ощутил всеми своими внутренностями, а поэтому, попрошу вас, кладите в него побольше сахару и хорошенько размешивайте. Соус к азу слишком жидкий, кроме того, не мешало бы его посолить. И еще мне, пожалуй, хочется пососать тянучку. В следующий раз, когда будете меня кормить через трубку, дайте мне тянучку, только не слишком сладкую, с небольшой добавкой шоколада, слегка подогретую и мягкую. Все эти годы я, видите ли, мечтал о тянучке, только ради нее месяцами бился головой о подушку, чтобы вы поняли, наконец: больше всего на свете я люблю тянучки.
Этим кретинам следовало бы и самим знать, чего он хочет, и вместе с тем понимать, что этого они все равно ему дать не могут. А хотелось ему лишь того, что для них было так доступно и естественно. Он хотел бы иметь глаза, чтобы видеть. Два глаза, чтобы видеть солнечный и лунный свет, и синие горы, и высокие деревья, и крохотных муравьев, и дома, в которых живут люди, и цветы, распускающиеся поутру, и снег на земле, и течение рек, и поезда, что прибывают и отправляются, и прогуливающихся людей, и собачонку, которая играет старым башмаком, сердито рыча носится с ним вперед и назад, отскакивает от него в сторону, терзает его подошву и вообще принимает этот башмак очень всерьез. Ему хотелось бы иметь нос, чтобы вдыхать запах дождя, и дымного костра, и слабый аромат, оставшийся в воздухе, когда мимо прошла девушка. Он хотел бы иметь рот, чтобы есть, и говорить, и смеяться, и чувствовать вкус, и целовать. Он хотел бы иметь руки и ноги, чтобы работать, и двигаться, чтобы походить на мужчину, вообще хоть на что-то живое.
Чего он хотел? Чего мог желать? Могут ли они дать ему хоть что-нибудь?
Все это налетело на него ревущим шквалом, словно бурный поток, прорвавший плотину. Ему хотелось одного — вырваться отсюда, и при этой мысли ускорялось сердцебиение, напрягалась плоть. Вырваться и кожей ощутить свежий ветер. Пусть он не услышит его запаха, но хоть представит себе, что этот ветер пришел с моря, или с гор, или из городов, или с пашен. Только бы вырваться отсюда — и чтобы вокруг люди. Не важно, что он не увидит, не услышит их, не сможет с ними разговаривать. По крайней мере, он будет знать, что он среди них, а не здесь взаперти. Жестоко запирать человека. Жестоко превращать его в вечного узника. Человеку нельзя без людей. Каждое живое существо должно жить среди себе подобных. Он — человек, он — часть человечества, ему необходимо вырваться отсюда, чтобы ощущать вокруг себя присутствие других людей.
Выпустите меня, это все, чего я хочу, думал он. Завернутый в лоскут собственной кожи, я пролежал на этой койке, в этой комнате долгие годы. Я хочу на волю. Мне это необходимо. Нельзя бесконечно держать человека в заточении, он должен хоть что-то делать. Иначе как же ему убедиться, что он еще жив? Я вроде заключенного, но у вас нет права держать меня здесь, ничего плохого я не совершил. Все та же комнатушка, все та же койка, — торчишь здесь словно в тюрьме, словно в сумасшедшем доме, словно в могиле, засыпанной слоем земли в шесть футов. Вам не понять, чего стоит вынести все это и не сойти с ума. Я задыхаюсь. Я больше не могу задыхаться, нет у меня больше сил. Будь у меня руки, я мог бы двигать ими, толкаться, я раздвинул бы стены и выбрался куда-то на простор. Будь у меня голос, я мог бы закричать, завопить — о помощи, мог бы разговаривать с самим собой. Будь у меня ноги, я мог бы ходить, мог бы убежать отсюда на волю, где воздух и пространство, где я не задыхался бы, как в этой дыре. Но у меня ничего нет, и я бессилен, и, значит, вы должны мне помочь. Вы должны мне помочь, потому что где-то там, внутри, я схожу с ума, теряю рассудок, страдаю так, что вам и не понять. Где-то внутри я исхожу криком и стоном, борюсь за простор, за воздух, спасаюсь от удушья. Так выпустите же меня туда, где есть воздух и люди. Пожалуйста, выпустите, дайте подышать. Выпустите меня отсюда, верните обратно в мир.
Он уже собрался было послать им целый поток точек и тире, но сообразил, что все это невозможно — ведь он — не обычный парень, которого достаточно выпустить из обычной тюрьмы, чтобы он зажил обычной жизнью. Он — экстраординарный случай. Теперь уже всегда, где бы он ни оказался, кому-то придется заботиться о нем. За это надо платить, а денег у него нет нисколечко. Выходит, он станет бременем для людей. Правительство — или кто бы там о нем ни заботился, — надо полагать, не станет разбрасываться деньгами, чтобы ублажать его, тратить целое состояние, лишь бы он, видите ли, мог дышать вольным воздухом и быть среди людей. Кто-то, может, и согласился бы на это, но только не правительство, ему этого не понять. Правительство скажет прямо: с ним все кончено, где это видано, чтобы парень без рук, без ног, глаз, ушей, носа получал удовольствие от общества людей, которых он не видит и не слышит, с которыми не может говорить? Правительство скажет: эта затея — сплошной бред, и ну ее ко всем чертям, пусть уж он лучше остается на месте. Да и слишком уж это накладно.
И вдруг его осенило — ведь в его власти заработать много денег, во всяком случае, достаточно, чтобы содержать себя и всех, кто за ним станет ухаживать. Из обузы для правительства он превратится в источник доходов для него же. Люди всегда готовы платить за диковинные зрелища, всегда интересуются всякими ужасами, а ведь, пожалуй, на всем земном шаре нет другого живого существа, столь страшного, как он. Однажды он видел человека, который на глазах публики превращался в камень. Можно было постучать монеткой о его плечо, и звук был такой, будто монетка бьет по мрамору. Это было довольно страшно. Но он-то! Весь его вид несравненно страшней. Человек-камень мог прокормить себя и зарабатывал достаточно, чтобы платить кому-то за уход и услуги. Что ж, этого может добиться и он. Только бы они его выпустили, а уж он обо всем позаботится.
Он мог бы неплохо заработать, совершая турне. Мог бы служить своеобразным пособием. Конечно, глядя на него, люди мало что узнают про анатомию, но про войну они узнают все, что только можно о ней узнать. Ведь не шуточное это дело — сосредоточить войну в обрубке одного-единственного человеческого тела и показать этот обрубок народу! Пусть все увидят разницу между той войной, какую изображают в газетах или на облигациях займа свободы, и войной, которая ведется где-то там, в полном одиночестве, в грязи, войной между человеком и снарядом огромной взрывной силы.
Внезапно он загорелся этой идеей, она так взволновала его, что он даже забыл о своей тоске по воздуху и людям. Идея эта показалась ему чудесной. Он превратится в живой экспонат, он покажет всем простым парням, что их ждет. А сам, выставляя себя напоказ, будет независим и свободен. Значит, он окажет великую услугу всем, в том числе и себе самому. Его будут показывать ребятам, их матерям и отцам, сестрам и братьям, женам и возлюбленным, бабкам и дедам: к нему прикрепят табличку — «Это — война!». Облик войны сконцентрируется в этом комке мяса, костей и волос, и до самой своей смерти люди не забудут его.
Он стал морзить, требуя своего освобождения. Мысль опережала сигналы, но он продолжал терпеливо отбивать их. Чего он хочет? Сейчас он объяснит этим жалким дуракам, что ему нужно. Скажет им все до конца, выбьет каждую точку, каждое тире, и тогда они поймут. Его мысли оживились, он все больше волновался и злился, все быстрее бил головой о подушку, пытаясь поспевать за словами, теснившимися в мозгу, за словами, которые наконец-то мог выразить, которые в годы немоты твердил про себя. Он заново научился общаться с другими, он заговорил.
Выпустите меня, сигналил он, выпустите меня отсюда! Я не доставлю вам особых хлопот. Заботиться обо мне не нужно. Сам прокормлюсь. Я могу работать, как всякий другой. Снимите с меня ночную рубашку, сделайте стеклянный ящик и возите меня в нем повсюду, куда люди приходят развлечься или поглядеть на всякие ужасы. Возите меня в этом стеклянном ящике по пляжам и сельским ярмаркам, показывайте на церковных базарах, на аренах цирков, на карнавалах.
Вы сделаете на мне отличный бизнес, я щедро оплачу все ваши усилия. А какая это будет забава для публики! Люди слышали про полумужчину-полуженщину, они слышали про бородатую женщину, про человека-змею и карлика. Они видели девушек-русалок, дикарей с Борнео, юную туземку из Конго, которая на лету хватает зубами брошенную ей рыбину. Они видели человека, который пишет карандашом, зажатым в пальцах ног, и человека, ходящего на руках, и сиамских близнецов, и неродившихся младенцев в банках со спиртом.
Но такого они еще никогда не видели. Да и можно ли требовать большего за какие-то несчастные десять центов? Это будет небывалой сенсацией в мире зрелищ. И кто бы ни финансировал мой номер — он станет знаменит, как целый цирк «Барнум», и все газеты напечатают самые лестные отклики, потому что обо мне действительно стоит говорить во весь голос, потому что я — это нечто рентабельное, моя окупаемость гарантирована. Я — «мертвый-человек-который-жив». Я — «живой-человек-который-мертв». Но если они не клюнут даже на это и не посетят наш аттракцион, — тоже не беда: я могу стать чем-то еще большим — первым человеком, принесшим всему миру демократию. Если же парни не заинтересуются и этим, тогда их вообще нельзя назвать мужчинами, Христом-богом клянусь! Тогда пусть идут в армию, ибо, как известно, «армия делает из юношей настоящих мужчин».
Возите меня по сельским дорогам и останавливайтесь перед каждым фермерским домом. Бейте в гонг — собирайте фермеров, их жен и детей, батраков и батрачек — пусть все меня видят. И говорите фермерам — такого вам еще не приходилось видеть. Тут ничего не вспашешь, тут ничего не вырастет и не расцветет. Навоз, которым вы удобряете свои поля, достаточно противен, но то, что сейчас предстанет вашим взорам, — это хуже навоза, ибо оно не умрет, и не сгниет, и не поможет взойти даже сорной траве. Это нечто настолько ужасное, что, родись оно от кобылы, или от коровы, или свиньи, или овцы, вы бы тотчас убили его. Но это — человеческое существо, и убивать его нельзя. У него есть мозг. Оно непрерывно думает. Хотите верьте, хотите нет, но оно действительно думает, существует, живет вопреки всем законам природы. Впрочем, природа не создала его таким, и вы понимаете, как это получилось. Взгляните на эти медали, они настоящие, может, из настоящего золота; приподнимите крышку ящика, и в нос вам шибанет смрадным духом славы.
Возите меня по местам, где люди работают и делают разные вещи. Покажите меня им и скажите — вот самый простой и дешевый способ добиться успеха. Может, настали плохие времена и ваш заработок упал? Не огорчайтесь, ребята, это всегда можно исправить.
Только начните войну — и сразу подскочат цены, и сразу повысятся заработки, и каждый станет загребать кучу денег. В общем, не теряйте надежды, ребята, скоро будет новая война. Она придет, и счастье улыбнется вам.
Вы выиграете в любом случае. Если вас не заставят сражаться — прекрасно: останетесь дома и будете получать на судоверфи по шестнадцать монет за смену. А призовут — еще лучше, тогда вы, быть может, вернетесь, освободившись от многих желаний и потребностей. Может, вместо двух башмаков вам понадобится всего один, а это уже экономия! Может, ослепнете, и тогда вам не придется тратиться на очки и зрелища. Наконец, вам, возможно, повезет так же, как мне. Присмотритесь ко мне внимательнее, ребята. Ведь мне в самом деле ничего не нужно. Трижды в день немного похлебки или какой-нибудь другой бурды, и все. Ни ботинок, ни носков, ни белья, ни рубашки, ни перчаток, ни шляпы, ни галстука, ни запонок, ни жилета, ни пальто, ни кино, ни кабаре, ни футбола. Даже бриться — и то не надо. Гляньте на меня, ребята, мне не на что тратить деньги. А вы просто дураки. Верьте мне, я знаю, о чем говорю. Когда-то и мне нужно было все, что сейчас нужно вам. Когда-то и я был, как говорят, потребителем и в свое время потреблял немало. Кстати сказать, шрапнели и пороха на меня израсходовано больше, чем на любого другого. Так что, ребята, не расстраивайтесь, вот-вот начнется новая война, и тогда вы, быть может, станете такими же счастливыми, как я.
Показывайте меня в школах, во всех школах мира. Разрешайте детишкам подходить ко мне, что тут плохого? Сперва они, пожалуй, будут кричать и по ночам видеть кошмары, но потом привыкнут, потому что должны привыкнуть, а лучше всего приучать к этому сызмальства. Соберите их вокруг моего ящика и скажите им — девочки и мальчики, подойдите-ка поближе и посмотрите на вашего папочку. Подойдите и взгляните на себя самих. Скоро вы вырастете и, вместо того чтобы стать большими и сильными мужчинами и женщинами, станете такими, как он. Вам предоставят возможность умереть за родину. Но, быть может, вы не умрете, а вернетесь домой вот такими, как он. Ибо, милые детки, умирают не все.
Пожалуйста, поближе. Вон ты там! Чего жмешься к доске? Что с тобой? Зачем же реветь, глупая маленькая девочка, подойди сюда и посмотри на этого милого дядю, который когда-то был молодым солдатом. Разве ты не помнишь его? Разве ты не помнишь, маленькая плакса, как ты размахивала флажками, как собирала станиоль от шоколада и в обмен на него получала купоны за бережливость? Ты, конечно, все помнишь, глупенькая. Так вот — перед тобой тот самый солдат, для которого ты все это делала.
Подойдите, дети, хорошенько поглядите, а затем дружно споем наши новые госпитальные песенки:
Чижик-пыжик веселым был,
Он не грустил ни разу.
Но вдруг ядовитый газ наплыл
И сжег ему оба глаза.
Мальчик с пальчик пел и плясал,
Он думал — жизнь легка…
А снаряд ему ножки оторвал,
Вот ведь какая беда.
Девочка-дюймовочка
Попала под бомбежечку.
Бомбочка взорвалася,
Дюймовочка распалася.
Баю-баюшки, спи, усни,
В бомбоубежище снятся сны.
Коль не убьют до пробуждения,
Бог пошлет светлые сновидения, аминь…
Повезите меня по колледжам и университетам, по академиям и монастырям. Созовите девушек, здоровых и красивых девушек. Укажите на меня пальцем и скажите — вот, девушки, ваш отец. Еще прошлой ночью этот парень был сильным. Вот ваш маленький сынок, ваш младенец, плод вашей любви, ваша надежда на будущее. Взгляните на него, девушки, и вы не забудете его. Взгляните на эту глубокую красную рану — в этом месте, девушки, у него было лицо. Дотроньтесь до него, девушки, бояться нечего. Наклонитесь к нему и поцелуйте эту штуку. Правда, потом вам придется вытереть губы, но это не важно — любовник есть любовник, а кто же он, этот парень, если не ваш любовник?
Созовите всех молодых ребят и скажите им — вот ваш брат, вот ваш лучший друг, вот вы сами, молодые люди. Это весьма любопытный случай, молодые люди, нам известно, что там, внутри, заключен мозг. Фактически — это просто кусок живого мяса вроде того среза мышечной ткани, который мы прошлым летом сохраняли живым в лаборатории. Но тут перед вами совсем другой кусок мяса, ибо в нем, помимо всего прочего, содержится еще и мозг. Теперь слушайте меня внимательно, юные джентльмены. Этот мозг думает. Может, он думает о музыке. Может, он сочинил какую-то великую симфонию, или математическую формулу, способную изменить весь мир, или книгу, которая сделает людей добрее, или выдумал способ спасения людей от рака. Это очень интересная проблема, джентльмены: если в этом мозгу действительно скрыты подобные тайны, — как же нам их узнать? Но как бы то ни было, джентльмены, он дышит и мыслит, хоть и кажется мертвым вроде лягушки под хлороформом, во вспоротом брюшке которой видно ее бьющееся сердце. Он немой и беспомощный, но все-таки живой. Вот ваше будущее, вот осуществление ваших светлых и дерзких мечтаний, вот чего так усердно добиваются ваши лидеры. Хорошо подумайте об этом, юные джентльмены. Взвесьте все до конца, после чего мы продолжим изучение истории варваров, погубивших Рим.
Повезите меня в города, где есть парламенты, и рейхстаги, и конгрессы, и палаты представителей. Я хочу побывать там, когда они станут говорить о чести и справедливости, о демократии для всего мира и о самоопределении народов. Я напомню им, что не имею языка и не могу выпятить им изнутри щеку, тем более что и ее у меня нет. Но у государственных деятелей есть языки. Есть у них и самоуверенность. Поставьте мой стеклянный ящик на стол спикера так, чтобы при каждом ударе молотка он позвякивал. А потом пусть себе говорят про торговую политику и эмбарго, про новые колонии и старые распри. Пусть толкуют об угрозе со стороны желтой расы и о тяжком бремени ответственности белого человека, и почему мы должны взыскать деньги с Германии или с какой-то другой страны, которая окажется следующей Германией. Пусть поговорят о южноамериканском рынке, о тех, кто пытается выбить нас оттуда, о причинах слабости нашего торгового флота; пусть пошлют кому надо хорошую, резкую ноту. Пусть поговорят о расширении производства боеприпасов, и самолетов, и боевых кораблей, и танков, и ядовитых газов — все это нам очень нужно, без этого нам никак не обойтись, да и как, черт возьми, защищать мир? Голыми руками, что ли? Пусть они вступают в блоки и союзы, пусть заключают пакты о взаимопомощи и гарантируют чей-то нейтралитет. Пусть пишут проекты нот и ультиматумов, протестов и обличений.
Но прежде чем голосовать, прежде чем приказать всем парням приступить к взаимному истреблению, пусть самый главный парень легонько стукнет своим молотком по моему ящику, и тогда укажите на меня депутатам и скажите — вот, джентльмены, единственный вопрос, стоящий перед этой палатой: вы за это или вы против этого? Если они против, то пусть встанут, как надлежит мужчинам, и голосуют. Если же они за это, то пусть их повесят, утопят, четвертуют, разрежут на мелкие кусочки и в таком искромсанном виде повезут по улицам, а потом разбросают их останки по полям, где к ним не притронется ни одно чистое животное, и пусть там, где сгниют их разодранные телеса, никогда не взойдет ни один зеленый стебелек.
Повезите меня по вашим церквам, по вашим величественным соборам, которые через каждые пятьдесят лет приходится перестраивать, потому что войны разрушают их. Пронесите меня в моем стеклянном ящике от портала до алтаря, к которому столько раз проходили короли, священники, невесты и дети-конфирманты, чтобы поцеловать осколок дерева от того самого креста, на котором было распято тело человека, на чью долю выпало счастье умереть. Поставьте меня высоко на ваших алтарях и взывайте к господу — пусть смотрит на своих милых, возлюбленных чад, пристрастившихся к убийству. Помашите надо мной кадильницей с ладаном, запаха которого я не восприму. Пролейте на меня священное вино, вкуса которого я не почувствую. Бубните надо мной молитвы, которых я не услышу. Проделайте все старинные обряды, для совершения которых у меня нет ни рук, ни ног. Затяните хором аллилуйю, которой мне не спеть. Пойте громче, пойте звонче, пойте для меня, идиоты вы этакие, ибо я знаю правду, а вы, идиоты, не знаете ее. Идиоты, идиоты, идиоты…
Он почувствовал подрагивание кровати от чьих-то тяжелых удаляющихся шагов. Человек, который явился сюда и просигналил ему вопрос, а затем долго-долго стоял, постигая ответ, ушел. Он снова остался наедине с медсестрой, наедине со своими мыслями.
У него начались дурные предчувствия. Так же, как прежде, когда он опасался каких-то ошибок в своих подсчетах времени, сейчас его снова охватил стихийный ужас и по телу пробегала колючая болезненная рябь. Сегодня он так старательно морзил, что, кажется, упустил самую суть того, что хотел сказать. Или, может, он забыл код и получилась какая-то мешанина букв, лишенная всякого смысла? Мысли так сумбурно проносились в его мозгу, что под их натиском он, возможно, и не сумел изложить их разумно и четко. Возможно, между ним и тем, что он, внутренне кровоточа, хотел донести до них, встало еще десять тысяч других препятствий. Или, наконец, быть может, этот человек пошел переговорить с начальством и скоро вернется с ответом?
Вот в чем дело. О господи, пожалуйста, пусть это будет так, другого быть не может! Этот человек скоро придет с ответом.
Теперь ему оставалось только лежать и отдыхать, он очень устал. Ему казалось, будто он видит дурной сон наяву, подобно человеку, который обессилел от разнузданной попойки, и теперь его мутит и тошнит, и все ему противно, и он ждет только самого плохого. Ведь он морзил неделями, месяцами, если не годами, отбивание точек и тире заменяло ему время, он вкладывал в него всю свою энергию, все свои надежды, всю свою жизнь.
Он замер.
Опять задрожала кровать. О великий, милосердный бог, благодарю тебя, вот он, наконец, вот он, итог! Вот оно, мое торжество, мое воскресение из мертвых. Вот она, моя жизнь, отозвавшаяся в половицах и в пружинах моей кровати, запевшая словно все ангелы небесные.
Чей-то палец прикоснулся к его лбу и начал сигналить.
ВАША ПРОСЬБА
ПРОТИВОЗАКОННА
КТО ВЫ
Палец продолжал постукивать по его лбу, передавая буквы, слова, но он уже не пытался понять. В голове внезапно стало пусто, легко и совершенно спокойно. Но это длилось несколько секунд. Затем он стал вдумываться в полученный ответ. Нет ли здесь ошибки? Точно ли передан смысл?
Наконец, он понял, что так оно и есть.
Он почти слышал крик боли, вырывающийся из его сердца. Это была резкая, страшная и очень личная боль. Ее испытываешь только тогда, когда тот, кому ты не причинил никакого зла, вдруг отворачивается от тебя и без всякой причины говорит тебе — прощай, прощай навсегда. Без всякой к тому причины.
Он ничего им не сделал и не по своей вине доставил им столько хлопот, а они заточили его в непроницаемости, втиснули обратно в утробу, в могилу, да еще приговаривают — прощай, не тревожь нас, не возвращайся к жизни, — мертвый должен оставаться мертвым, с тобой все кончено.
Но почему же?
Он никого не оскорбил. Он старался доставлять им возможно меньше хлопот. Правда, он стал для них большой обузой, но ведь не умышленно же. Он не воровал, не пьянствовал, не лгал, не убивал. Он был мужчиной, был парнем — не лучше и не хуже любого другого. Но его отправили на войну и там тяжело ранили, и теперь он пытался выбраться из своей тюрьмы, чтобы хоть кожей ощутить свежий, прохладный воздух, почувствовать движение людей вокруг себя. Это — все, чего он желал. И вот именно ему, не обидевшему никого на свете, они говорят — спокойной ночи, прощай, лежи и помалкивай, не беспокой нас, ты по ту сторону жизни и по ту сторону смерти, ты даже по ту сторону надежды, ты ушел, ты кончился навсегда, спокойной тебе ночи и прощай…
И вдруг, в одно страшное мгновенье, ему открылось все: они хотели лишь одного — забыть его. Он был на их совести, поэтому они отказались от него. Но из всех людей на земле только они могли бы помочь ему. Они были его последней апелляционной инстанцией. Он мог сколько угодно возмущаться их приговором, буйствовать и вопить, — это ничего не дает. Они приняли решение. Ничто не может их поколебать. Он всецело зависит от их жалости? Но они безжалостны. У него не остается никакой надежды. Да и на что надеяться? С тем же успехом можно добиваться очной ставки с самой Правдой.
Каждая минута его жизни, с тех пор когда он проснулся во мраке, в немоте и ужасе, была полна ожиданием того дня или того года, когда он вернется к людям. И это ему удалось. Он вернулся к ним, но они отвергли его. Прежде, даже в самые страшные часы, его поддерживала какая-то смутная надежда. Она одна не давала ему впасть в оцепенение, спасала от безумия, светилась далеким огоньком, к которому он не переставал продвигаться. Теперь этот огонек погас и ничего не осталось. Не осталось никаких лазеек, чтобы продолжать обманывать себя. Эти люди не желали иметь с ним дела. Темнота, заброшенность, одиночество, тишина, ужас, нескончаемый ужас, — такой отныне будет его жизнь. Ни проблеска надежды на облегчение страданий. Таким будет все его будущее. Значит, вот для чего мать произвела его на свет. Выходит, он должен проклясть ее, проклясть солнечный свет, и господа-бога, и все хорошее и достойное, что есть на земле. Покарай их, господи, покарай их, подвергни всем пыткам, какие испытал ты сам. Нашли на них мрак, и тишину, и немоту, и беспомощность, и жуткий страх, тот великий страх, что засел во мне сейчас, то отчаяние и одиночество, на которые я обречен навсегда. Нет.
Нет, нет, нет. Он не позволит им этого. Невозможно, чтобы один человек так поступал с другим. Никто не должен быть так жесток. Они чего-то не поняли, ему не удалось растолковать им все до конца. Но он не сдастся, он будет упорно твердить свое, пока его не поймут. В конце концов, они ведь хорошие люди, они хорошие, добрые люди, им только надо понять…
И он опять начал морзить.
Он опять начал морзить и с мольбой, смиренно, запинаясь, объяснять им, чтобы они, пожалуйста, вынесли его из госпиталя, дали ему подышать свежим воздухом. Пусть его, пожалуйста, поймут. Он хочет почувствовать себя в окружении свободных и счастливых людей, ведь он сам — тоже человек. Все дело только в этом, больше ни в чем. А насчет его турне в стеклянном ящике — бог с ним, об этом можно и забыть. Просто он думал заработать таким образом деньги, чтобы всем было лучше. Только и всего. Он одинок. В этом все дело — он очень одинок. Других доводов он привести не мог. Он вообще ничего не может и лишь пытается объяснить им, что под кожей, покрывающей его тело, скопилось столько ужаса, столько одиночества, что он вправе просить их о таком пустяке, как свобода, которую он, между прочим, в состоянии и оплатить.
Продолжая морзить, он почувствовал ладонь сестры — она бережно гладила его лоб, успокаивала его. Хорошо бы увидеть ее лицо, подумал он. Руки у нее легкие, значит, и лицо, наверное, нежное. Затем культей левой руки он ощутил что-то влажное, прохладное. Он сразу понял: мужчина, просигналивший ему ответ, протирает его спиртовым тампоном. О боже, подумал он, я знаю, что это значит, пожалуйста, не надо, пожалуйста. И тут же почувствовал острый, смертельный укол иглы. Ему снова ввели наркотик.
Господи, подумал он, они не дают мне даже говорить. Они больше не хотят даже слушать меня. У них одно на уме — довести меня до сумасшествия, и когда я буду опять посылать им свои радиограммы, они скажут — да он же, бедняга, свихнулся, не стоит обращать на него внимание, его дело табак. Так вот чего они добиваются — сделать из меня сумасшедшего. А я так упорно сопротивляюсь, я оказался таким сильным, что они могут бороться со мной только с помощью наркоза.
Он стал тонуть, погружаться вглубь, вглубь, туда, куда они и хотели его загнать. Он почувствовал пощипывание во всем теле, и вдруг перед ним опять возникло прежнее видение. Он увидел желтый песок и плывущие над ним волны горячего воздуха. А над этими волнами он видел Христа в развевающихся одеждах, в терновом венце, с которого капала кровь. Он видел Христа, идущего из Таксона и трепещущего в пекле пустыни. И откуда-то издалека доносился плач женщины, и сквозь рыдания слышалось — мой сын, мой мальчик, мой сын…
Отчаянным усилием воли он заглушил этот голос, прогнал от себя видение. Еще нет. Еще нет. Еще он не добился своего. Но он и впредь будет говорить с ними, будет продолжать сигналить. Пусть он обливается потом — ничто не остановит его. Он не позволит им опустить крышку гроба. Он будет вопить, и царапаться, и драться, как любой человек, которого пытались бы похоронить заживо. До последней секунды жизни, пока не угаснет сознание, он не перестанет бороться, не перестанет морзить. Он будет действовать без передышки, морзить непрерывно — и во сне, и под наркозом, и при острой боли, — морзить вечно. Пусть они не отвечают ему, пусть не замечают, но, по крайней мере, они никогда не смогут забыть, что, пока он жил, он был человеком, который все время, не зная роздыха, взывал к ним.
Его сигналы все более замедлялись, и видение снова явилось, и он отогнал его, но оно вновь возникло. Голос женщины слышался то тише, то громче, будто его доносили порывы ветра. А он все морзил.
Он морзил. Но зачем? В самом деле, зачем?
Почему они не желают иметь со мной дела? Почему заколачивают гроб? Почему не дают мне говорить? Почему не хотят показать меня людям? Почему не хотят, чтобы я был свободен? Прошло пять или, пожалуй, шесть лет с тех пор, как меня вышибли из мира живых. Война, надо думать, уже окончилась. Никакая война не может длиться столько лет — ведь убивают так много людей, что скоро их станет не хватать. Но если война окончилась, значит, всех мертвых уже похоронили, а пленных отпустили. Почему же не освободить и меня? Почему я должен оставаться в заключении? Я не совершил преступления. По какому праву они удерживают меня? Как объяснят эту бесчеловечность?
Почему? Почему? Почему?
И вдруг он прозрел. Он увидел самого себя каким-то новоявленным Христом, человеком, несущим в себе все семена нового миропорядка. Он был новым мессией полей сражений и говорил людям — каков я, такими можете стать и вы. Ибо ему открылось будущее, он вкусил его и теперь жил им. Он видел аэропланы, летавшие в небе, он видел небеса будущего, где от этих аэропланов было черным-черно. Теперь же ему открылась картина ужасов внизу, на земле. Он видел мир влюбленных, но разлученных навек, мир никогда не сбывшихся мечтаний, никогда не осуществившихся планов. Он видел мир мертвых отцов, искалеченных братьев и иступлено кричащих, помешанных сыновей. Он видел мир безруких матерей, и у их груди — безголовых младенцев, пытающихся выкричать свое горе из глоток, пораженных ядовитым газом. Он видел вымершие от голода города, черные, холодные и неподвижные, и единственное, что двигалось или звучало во всем этом мертвом и страшном мире, были аэропланы, затмившие все небо, а далеко-далеко, на горизонте, раздавался громовой гуд тяжелых орудий, и после разрывов снарядов над голой, истерзанной землей всплывали облака порохового дыма.
В этом и состояла вся суть, он постиг ее и открыл им свой секрет. Они же, отвернувшись от него, тоже как бы открыли ему свою тайну.
Он олицетворял собой будущее, являл собой совершенно точный образ этого будущего они же пуще всего боялись, чтобы хоть одна живая душа увидела, каково оно, это будущее. Они уже смотрели вперед, уже вглядывались в грядущее, и где-то им уже виделась новая война. Для ведения этой войны им понадобятся люди, но если эти люди увидят, что их ждет, то не станут воевать. Вот почему они скрывают будущее, вот почему утаивают его под грифом «совершенно секретно». Они понимают — если все маленькие люди, все молодые ребята увидят это будущее, то сразу же начнут задавать всякие вопросы.
Они станут задавать вопросы и находить на них ответы, и тем, кто посылает их драться, они скажут — эй вы, изолгавшиеся ворюги, сволочи, мы не желаем воевать, не желаем быть мертвыми, хотим жить, мы — это мир, мы — это будущее, и что бы вы ни говорили, какие бы ни произносили речи, какие бы ни выкрикивали разные лозунги, мы не дадим вам искромсать нас на мясо. Хорошенько запомните — весь мир это мы, мы и еще раз мы, без нас его не станет. Мы делаем хлеб, и одежду, и винтовки, мы — и ось колеса, и его спицы, само колесо, без нас вы были бы голодными, голыми червями. И мы не умрем. Мы бессмертны, мы — источник всякой жизни. Мы — самые уродливые, самые презренные люди этого мира, но мы же и самые прекрасные его люди, и нас тошнит от него, и мы крайне измучены. С этим миром мы покончили раз и навсегда, ибо мы живы и не желаем погибнуть. Если же вы собираетесь начать новую войну, если снова в кого-то надо выпускать снаряды и пули, если снова надо убивать людей, то мы этими людьми не будем. Мы не будем ими, слышите! Мы — это те, кто выращивает пшеницу и превращает ее в хлеб, кто делает одежду, и бумагу, и дома, и черепицу, кто строит плотины и электростанции и натягивает длинные гудящие провода высоковольтных линий, кто перегоняет нефть, превращая ее в бензин, керосин и солярку, кто изготовляет лампы накаливания, и швейные машины, и экскаваторы, и автомобили, и самолеты, и танки, и пушки… О нет, мы не станем умирать! Умирать будете вы!
Умирать будете вы. Те, кто гонит нас в бой, кто натравливает нас друг на друга и хочет, чтобы один сапожник убивал другого сапожника, чтобы один рабочий убивал другого рабочего, чтобы один человек, который всего-навсего хочет жить, убивал другого человека, который тоже всего лишь хочет жить. Запомните это! Зарубите это на носу, вы, ведущие дело к новой войне! Запомните это, вы, «патриоты», злобствующие сеятели ненависти, изобретатели громких фраз! Запомните это так, как не запоминали еще ничего за всю вашу жизнь!
Мы — люди мирного труда, и мы не желаем войн. Но если вы разрушите наш мир, если лишите нас работы, если попытаетесь натравить нас друг на друга, — мы будем знать, что делать. Если вы скажете нам — нужно обеспечить всем людям демократию, то мы примем эти слова всерьез, и клянемся Христом-богом, — мы этого достигнем. Мы используем винтовки, которые вы насильно вручили нам, используем их для защиты самой нашей жизни, ибо угроза нашему существованию таится не по ту сторону окопов, не там, за нейтральной полосой, — она здесь, внутри наших границ, мы увидели это своими глазами, и мы это знаем.
Дайте нам в руки винтовки, и мы пустим их в ход. Дайте нам лозунги, и мы их осуществим. Затяните боевые гимны, и мы подхватим их, как только вы умолкнете. Нас не единицы, не десятки, не десятки тысяч, не миллионы, не десятки миллионов и даже не сотни миллионов, — нас миллиард, два миллиарда — вот сколько нас на свете! У нас будут лозунги, и гимны, и винтовки, и все это мы пустим в ход. И мы будем жить. Не обольщайтесь — мы будем жить. Мы хотим быть живыми, и ходить, и разговаривать, и есть, и петь, и смеяться, и чувствовать, и любить, и растить своих детей в полном спокойствии, в безопасности, чтобы они стали достойными и мирными людьми. А вы? Вы, властители и хозяева, продолжайте! Продолжайте готовить новое смертоубийство, вооружайте нас! Мы же обратим это оружие против вас!