Владимир Жаботинский Диана

…Действие происходит далеко от нашей юдоли в пространстве и во времени — порядочно лет тому назад и в Риме. Действующие лица выяснятся дальше: впрочем, одно из них — я, а второе будет представлено сейчас. Я пошел раз в оперу, там встретил проезжего соотечественника и с удовольствием беседовал по-русски во время антракта. Язык русский, по моему, для разговоров и литературы неудобен; очень богат, не спорю, но богатство это какое-то бесцельное, вроде русских рек. Рек этих много, и они громадны, а пользы от них мало, потому что текут или к северному полюсу, или в Каспийский тупик. Так и с языком. Оттенков масса, можно сказать и «зевать», и «зевнуть», и «позевывать»; а когда нужно перевести с немецкого «maßgebend» [1], так нечем. Но это все философия, а говорить по-русски приятно. Поэтому я толковал с проезжим соотечественником много и громко, так что соседи притихли и старались угадать, по какому это.

Около меня сидел молодой человек большого роста и широкоплечий, с белокурой бородой и весь в черном; вместо галстука был у него бант из широкой черной ленты; крылья банта раскидывались до самых плеч, а свободные концы с бахромою свисали до двенадцатого ребра; под стулом лежала его черная шляпа, мягкая, с такими большими полями, что обеими руками не в обхват. Между колен держал он толстую палку черного дерева, усеянную серебряными монограммами, датами, именами городов и женщин. Лицо было крупное, чуть-чуть рябоватое, без румянца, глаза серо-зеленые, веки чуть красноватые, руки в веснушках и ногти ужасно обкусаны; однако, в целом это была пышная фигура и не без своеобразия, непохожая на заурядного щеголя. Этот сосед больше других прислушивался, а в третьем антракте бесцеремонно тронул меня за плечо:

— Виноват, можно спросить, что это за язык?

Я ответил. Он шумно воспламенился.

— Русский! О, это прекрасно. Я очень люблю Россию, я знаю русскую литературу, я читал Достоевского и Толстого…

Он прибавил: «и Стринберга» [2], но я не люблю придираться к людям из-за мелочей, раз налицо добрые намерения. Кроме того, я бы и не успел остановить его. Ни до, ни после того не попадался мне такой говорливый мужчина; и притом его болтливость была совсем особенного типа. Он не торопился, не сыпал словами, говорил не быстрее, чем всякий другой человек, но так смело, громко, уверенно, с таким апломбом и с такой непринужденной настойчивостью, что собеседник терялся. Он мне задал несколько вопросов о России, один за другим, не дожидаясь или не слушая ответов; потом приказал нам еще поговорить по русски, но не так быстро; потом стал всякую минуту спрашивать: — что он говорит? переведите, — и толкал меня при этом в бок; потом объявил, что это скучно, когда человек совсем не знает по итальянски и все время говорит на непонятном языке; потом вышел из театра вместе с нами, сказал, что не стоит ехать трамваем, а чтобы мы лучше взяли двухместную коляску, где отлично усядемся втроем, причем, так как я поменьше, то могу сесть к нему на колени или уместиться посередине, в глубине сиденья; а когда я спросил, по дороге ли нам, он объяснил, что мы едем все трое в гостиницу к приезжему соотечественнику и будем пить у него русский чай.

В гостинице номерные уже спали, и на звон электрической кнопки никто не пришел; тогда он сам побежал через длинный коридор в людскую, привел слугу и велел изготовить чай. Потом потребовал, чтобы мы продолжали рассказывать о России, но прервал меня на втором слове и начал рассказывать о себе. Он родом из Сицилии, он адвокат, т. е. он, собственно, еще не кончил курса, но уже все знает и все адвокаты с ним советуются о важных делах; кроме того, он вертит как угодно несколькими девушками, для которых составляет речи; кроме того, он драматург, и где-то недавно шла его пьеса с громадным успехом; если хотите, он сейчас съездит за нею и охотно прочтет ее нам. Ах да, этот господин не понимает по итальянски, очень жаль; но, собственно говоря, ведь я мог бы переводить ему фразу за фразой? Впрочем, так не будет никакого впечатления; оставим это до другого раза. Кроме того, он журналист, хотя пишет мало; дело в том, что ему это не нужно, он и без того много зарабатывает; знаете, он в этом году прожил 16 тысяч лир; не удивляйтесь, это вполне понятно — у него за этот год было девятнадцать любовниц, не считая мимолетных, особенно много в Париже — ведь он полгода живет в Париже и полгода в Риме; он знает весь Париж, Прево [3] и Анатоль Франс [4] — его друзья, и, кроме того, он хорошо знаком с русским князем Файнбергом — rue такая-то — вы его, должно быть, знаете?

Бедный соотечественник изнемогал; я поднялся, сицилийский господин пошел со мною и проводил пешком до самых дверей моих; он крупно, смело и гулко шагал и все время говорил уверенно и громко среди ночного затишья. Я молчал и безобидно дивился его фантазии, его поразительной активности, проявлявшейся в неугомонном водоеме мыслей и движений; к тому же он был совсем не глуп и удачно комбинировал несколько вычитанных или подслушанных парадоксов. Мимоходом он спросил, кто я и сколько у меня доходу; я объяснил, что получаю из дому ежемесячно по двадцать пять рублей. Он обещал бывать у меня и попрощался, махнув шляпой в воздухе с широкой грацией мушкетера, а у меня в руке осталась карточка с его именем и титулом: редактор журнала «Социальное Пробуждение». Потом я узнал, что этого журнала еще нет, но что мой новый знакомый проектировал основать его и почти уговорил одного зажиточного купца дать на это дело пять тысяч лир под вексель; в качестве жиры на следующее утро после вышеописанной ночи он предложил купцу подпись молодого русского помещика, невероятного богача, оригинала, который носит обтрепанные брюки и тратит сотни тысяч на благо своих мужиков и студентов в университете своего родного города, а именно Полтавы. Так как читатель, должно быть, не догадывается, кто сей последний, то я мучить его не стану и прямо скажу: сей последний был я. Впрочем, купец отказался.

Имя белокурого сицилийца было Гоффредо; это второе действующее лицо в нашей истории. Мы сблизились — я не знаю сам почему. Приятели мне очень советовали не водить с ним компании; о нем дурно говорили, считали жуликом, способным на все, даже уверяли, будто в Сицилии, еще мальчиком, он предложил свои услуги сыскной полиции и функционировал не без успеха. Доказать это никто не мог, но я бы и тогда не очень удивился, если бы мне все это неопровержимо доказали. Выбираю себе друзей не за добродетель, а за то, что они мне нравятся.

Он ко мне очень привязался. Приходил всякий день, мешал мне работать, читал мне все свои драмы и отрывки, излагал мне свои планы, как ему наискорейше пройти в министры; когда не было денег пойти в харчевню «Трех разбойников», где мы обедали, сам бегал в лавчонку за хлебом, ослиной колбасой и оливковым маслом; меня он не пускал — его раздражала моя медлительность, хотя обыкновенные люди считают меня человеком подвижным и далеко не копуном. Когда у него были деньги, он никуда не ходил без меня; платил всегда за двоих, а моя доля тщательно записывалась в книжечку. Брюки мои, действительно, были плохи, это его коробило; он потащил меня к Боккони [5], выбрал мне штаны, и пришлось записать в книжечку еще 15 франков. Вместе с тем я не помню случая, когда бы он оказал мне хоть малую услугу; я был уверен, что попроси я у него двадцать лир взаймы на личные надобности, касающиеся меня одного, он ни за что бы не дал. А при малейшей резкости или холодности с моей стороны он по детски огорчался, допытывался, оправдывался, лгал, сыпал клятвами, бил себя кулаком по голове и предлагал сунуть руку в железную печь. Это меня забавляло, так что я иногда нарочно его дразнил. Он, например, живописал красоту молодой актрисы, у которой провел одну ночь, а я спокойным деревянным тоном оспаривал в корне самое существование этой актрисы. Он выходил из себя, кричал на весь дом, предупреждал меня, что я сильно рискую, раздражая такого вспыльчивого человека, что вот уж он даже побледнел, а это очень плохой признак; если я был достаточно зол и выдерживал эту игру до конца, то он выхватывал и раскрывал свой карманный нож, изгибался, готовясь к прыжку, потом нож выпадал из его рук, глаза в изнеможении закрывались, он падал на кушетку, стонал и хватался за сердце, а потом мы шли в кафе Араньо выпить по капуцину за мраморным столиком. В жизни я не видал более занимательного человека и любил его очень искренне.

Однажды я поджидал его у «Трех разбойников». Это — маленькая траттория, которая, может быть, и по сей час стоит в одном из переулков близ Корсо [6]. На переулке и траттории совсем не отразилось соседство главной улицы города: переулок напоминал самые глухие улицы Транстеверинского квартала [7], а харчевня носила первобытный характер; кормили просто, дешево и сытно. Мы ее назвали: траттория «Трех разбойниц», потому что прислуживали там три хозяйские дочки, три великолепных типа настоящего, коренного римского простонародья, суровые, неторопливые, грубоватые, и одна другой краше. Лучше всех была старшая; однажды я поднял с полу шпильку и спросил ее: — Это не вы обронили? — Она взяла, посмотрела, ответила «нет», спокойным, равнодушным и величавым жестом выбросила шпильку за окно и пошла по своим делам, не поблагодарив меня; все это не затем, чтобы меня унизить, а так, от простоты и цельности душевной.

В этот раз Гоффредо замешкался; я заказал себе ньокки (такие вареники) и пока болтал с другими завсегдатаями. Это были студенты, приказчики, чиновники с окладом в тысячу двести, публика молодая и бойкая на язык. Она группировалась большей частью по симпатическим кучкам, одиночек было мало; более значительные содружества имели нечто вроде постоянной организации, председателя, казначея и занимали всегда определенные столы, над которыми водружали плакат с именем «общества», заключавшим нередко крупную двусмысленность. Их разговоры, особенно о хозяйских дочках, тоже состояли почти целиком из таких двусмысленностей; трактирщик, здоровенный сор [8] Нино, ухмылялся и поддакивал из-за прилавка, а девушки оставались серьезны и спокойны, не обижались, но и не отвечали на намеки и делали свое дело как ни в чем не бывало, с безмятежной непринужденностью матери нашей Евы до яблока. В Риме это был тогда обычный тон беседы молодых людей с девушками, и далеко не в одном простонародье, а и повыше. Вам это, понятно, не нравится, но простите неисправимому обожателю милой Италии — и для меня в этом есть что-то симпатичное, подкупающее своим здоровьем. Это не сальность; по крайней мере, у них это не сбивается на сальность. Это искренняя, безыскусственная и безобидная игра пенящейся молодой крови, где обе стороны не лицемерят; юноша весело и смело, на глазах у всех, кричит девушке: «это я»; а девушка не краснеет, не жеманится, не дуется, только просто отмалчивается по девичьей скромности и проходит мимо, внутренне довольная своей женственностью, знающая свое предназначение и спокойно выжидающая своего срока.

Наконец Гоффредо пришел, а с ним пришла барышня лет восемнадцати в шляпке, одетая небогато и мило, с затейливой прической, славным личиком, маленькими руками и загрубелыми кончиками пальцев. Класс этот носит по итальянски такое изящное имя — sartina — что прямо жалко перевести это слово некрасивым эквивалентом: «портниха» или «швейка». Это было третье и главное действующее лицо моей истории. Гоффредо нас познакомил, ее звали Диана; впоследствии оказалось, что имя это было выдуманное, она просто не решилась сразу сказать настоящее, но мы уже не хотели называть ее иначе. Лицо у нее было привлекательное, фигурка небольшая и стройная, хороши были волосы, очень много волос каштанового цвета, а лучше всего были карие глаза с удивительно чистыми, синеватого отлива, белками и смех, какого я с тех пор уже больше не слыхал. Люди обыкновенно не умеют смеяться, давятся, икают, задыхаются. Она закидывала голову и хохотала сколько угодно долго, ровно и чисто, как серебряный бубенчик. Кроме того, она себя держала скромно и за несколько часов не сказала ни одной глупости. Она мне понравилась.

Гоффредо ей сказал:

— Это мой единственный друг; я за него дам себя зарезать, и он за меня. Ты его должна любить. — Мы с Дианой пожали друг другу руки и выпили вроде брудершафта: по итальянски вежливая форма обращения — в третьем лице, и это звучит слишком церемонно; говорить женщинам «ты» я не люблю, так что мы выпили на «вы». Это не принято, считается манерным, все равно как в польском языке, и это сразу, вероятно, придало нашим отношениям с Дианой, по крайней мере в ее глазах, оттенок некоторой изысканности. Гоффредо отвез ее домой и, вернувшись (мы тогда жили рядом), разбудил меня, чтобы сообщить, что Диана ему сказала:

— Твой друг очень симпатичный.

Гоффредо был в это время при деньгах. У него были разнообразные и подчас оригинальные способы доставать деньги; отчасти он приподнял над ними завесу еще в тот вечер нашей встречи: тогда я принял все, что он успел наговорить, за сплошную беллетристику, но после оказалось, что была в этом и кое-какая правда. Например, он действительно собирал материалы для речей одному депутату, титулованному дурню из южных округов, где крестьяне выбирают, кого ксендз велит. Как раз в это время разбирался на Монтечиторио [9] вопрос о понижении хлебных пошлин; гоффредов onorévole[10] хотел выступить против этого невыгодного новшества, и мой друг по ночам энергично выстригал ножницами какие-то вырезки из разных газет королевства. Я тоже внес свою крупицу для защиты пошлин на зерно: мы выписали бюллетени одесского гоф маклера [11], и мне было поручено выловить оттуда всю истину. Оnorévole остался очень доволен и произнес такую свирепую речь, что социалистическая печать с того дня стала употреблять его имя как нарицательное или даже скорее бранное для обозначения законченного феодала, реакционера и «вешателя». Гоффредо получил триста лир и еще два заказа, в том числе один от ярого противника хлебных пошлин; мы просидели ночь, скомбинировали те же вырезки на другой лад, и Гоффредо получил еще сотню франков. Зато мы почти всякий день ездили втроем за город кутить: он, я и Диана.

Нет на свете места лучше равнины кругом Рима. Она была в ту пору темно-зеленая, очень темного оттенка, строгая, величавая, под небом такой совершенной синевы, которую хочется назвать классической; на небе вырезывались резко очертания пиний — это, по моему, самое простое и самое прекрасное дерево на земле, и тоже темно-зеленое; и гармония темной зелени с темной синью была так хороша, так возвышенна, что и говорить об этом жутко. По равнине изредка двигался грузный вол, за собою волоча плуг, и вол тоже был особенный. Это о нем в одном сонете Кардуччи [12] сказано: «Благочестивый». И еще о нем у Кардуччи сказано: «Из широкой ноздри, влажной и черной, дымится твое дыхание; и, подобно радостному гимну, в ясном воздухе разносится мычание твое. И в суровой кротости влажного, темного ока, безбрежное и спокойное, отразилось божественное зеленое безмолвие равнин»… — Хорошо, правда? Но в жизни это еще лучше.

В полумиле от ворот Пия [13] была таверна, которой теперь уже нет и которая так и называлась «Полумиля». Там мы обедали чаще всего; нам было очень весело от молодости и от того, что Диана умела веселить. Как ей это удавалось — тайна ее натуры. Девушки из римского простонародья часто очень остры на язык, но у Дианы этого не было; она не отпускала словечек, не рассказывала ничего смешного, не тормошила, вообще никак определенно не старалась оживить беседу — она просто разливала кругом себя что-то неуловимое, бодрящее, как гвоздика свой запах. Словно у нее внутри непрерывно звенел хрустальный колокольчик, даже когда она не смеялась.

Она мне нравилась больше с каждым днем. Она была умна, хотя писала с ошибками и говорила ближе к диалекту, чем к литературному языку. У нее было много наблюдательности, она умела заглядывать во все дальше показной стороны и часто определяла людей и вещи меткими, угаданными словами. Впрочем, ей помогал, должно быть, сам диалект, сочный и задорный. Римский говор очарователен. Все, что вынес этот город из уроков огромной своей истории, — скептицизм, самоуверенность, грубоватый юмор бывалого человека, запанибратское отношение к жизни, к земному величию, к монархам и папам, которых столько прошло и столько еще пройдет перед глазами вечной столицы, и даже к самому Господу Богу, — все это осело на тамошнем romanesco [14], и во всяком его обороте чувствуется как бы отзвук любимого тамошнего девиза: «Chi sse ne frega? — Наплевать!

У Дианы была еще одна черта, которой я не мог досыта налюбоваться: ее жестокость, откровенная, простодушная, словно у котенка. Раз мы увидели очень уродливого горбуна: Диана убежала, чтобы не прыснуть ему в лицо. Раз перед нами опрокинулся велосипедист, у него было все лицо в крови, а Диана с полчаса потом заливалась своим удивительным хохотом.

— Отчего же вы подаете милостыню? — спросил я.

Она подумала и ответила:

— Э! Так принято, а в душе мне ничуть не жалко.

Но всего отчетливее сказывалась эта черта в ее отношении к нам обоим. При ней мы с Гоффредо постоянно пикировались, отчасти потому, что все друзья так делают, а отчасти, должно быть, из бессознательного соперничества, хоть он и был тут признанный властелин, а я просто сбоку припеку. Гоффредо был остроумнее и, кроме того, знал множество итальянских двусмысленностей, на которые нетрудно было поддеть иностранца; зато у него было больше слабых сторон, и я их отлично изучил. Поэтому состязание наше напоминало качели: то брал верх Гоффредо, и я бессильно злился, не находя ответа, и криво улыбался; то я одолевал, и Гоффредо выходил из себя, ерошил волосы, хмурил белые брови над красными веками и, наконец, предупреждал меня, что он уже побледнел и что это плохой признак.

И Диана всегда и во всякую минуту была на стороне того, чей был верх. Ей никогда не приходило в голову смягчить его или мое поражение, сгладить укол, переменить тему: она слушала с наслаждением, подстрекала, взвизгивала при удачных выпадах и под конец закидывала голову назад и беззаветно хохотала с ним надо мною или со мною над ним. И с кем хохотала, к тому ближе садилась, тому заглядывала в глаза, становилась как-то ласковее — не с умыслом, не по расчету, а по инстинкту неподдельной женской природы.

До сих пор я не знаю и никогда не буду знать, влюбился ли я. Пережил я из-за Дианы все то, что переживают влюбленные, и много больше; сам я считал себя одно время глубоко и мучительно влюбленным, но теперь я уверен, что если бы тогда или позже, в самый разгар нашего странного романа, мне пришлось уехать из Рима, я погрустил бы до Анконы [15] и уже в Фиуме [16], сходя с парохода, был бы совершенно спокоен. Но ведь дело не в этом. Я проводил с нею часы почти каждый день, иногда наедине; тогда у меня были очень рыцарские взгляды в вопросах дружбы. Гоффредо это знал, доверял мне безусловно, и Диана нередко оставалась у меня, пока он ходил к депутату или по другим своим делам. Я был очень корректен, но ведь она мне нравилась, и я был едва ли на три года старше своей миловидной гостьи; мне приходилось следить за собою, держать себя в ежовых рукавицах, и эти упражнения в самообладании волновали меня еще сильнее, чем самая близость Дианы. В придачу, Гоффредо, если возвращался в хорошем настроении, — а ему как раз в это время везло, — испытывал потребность озарить всех лучами своего счастья и заставлял меня целоваться с Дианой; на третий раз я отказался, и она пристально взглянула на меня, а потом притихла на минуту. В другой раз Гоффредо начал при ней восхвалять мою дружескую верность; он бы никому не доверил Дианы, кроме меня; и отнюдь не потому, что считает меня мало опасным — ma che напротив, он кое-что знает о моих похождениях, santo diavolone! [17] — но он уверен, что я сгорю внутри до тла, а не прикоснусь к подруге моего друга. Диана все это слушала и опять притихла на минуту, и опять я встретил ее пристальный взгляд.

Через несколько дней после того мы обедали в „Полумиле“. Гоффредо начал подтрунивать надо мной; наконец, он объявил, что я рискую, что он уже бледнеет и все это может очень плохо кончиться; я ответил ядовито, он вдруг закусил губу, стих, медленно достал из кармана свой большой сицилийский нож и выбросил его за окно, прибавив многозначительно: — Так будет безопаснее. Когда я и в ответ прыснул, он заметался по комнате, хватая себя за волосы и жалуясь, что я его обижаю, а потом выбежал, повторяя:

— Я не ручаюсь… Я за себя боюсь… Это кончится плохо… Мне нужен свежий воздух, иначе это кончится плохо…

Надо признаться, что мы в тот день все трое выпили по лишнему бокалу Гротта Ферраты [18]. Мое лицо пылало, возбужденное вином и удачей, я стал у окна, подышал ветром с широкой равнины и увидел на террасе Гоффредо. Терраса была пуста, он бегал по ней взад и вперед, скрестив руки, наклонив голову и кусая губы, с видом действительно взволнованного человека. Я сказал, не оборачиваясь:

— Диана, вы пойдите к нему, надо его успокоить.

В эту минуту я догадался, что она стоит совсем близко за мною, и мне вдруг захотелось не оборачиваться. Она мне ответила не сразу, ответила тихо и, действительно, у самого уха.

— Вы меня прогоняете?

Тогда между нами произошел короткий разговор. Вам он покажется стереотипным, потому что все это говорят обыкновенно и в книгах, но когда это переживаешь или через много даже лет вспоминаешь, это так ново и необычно.

Она сказала:

— Вы меня гоните.

Я сказал:

— Нет.

Она сказала:

— Да. Я вам неприятна.

Я сказал:

— Нет.

Она коснулась моей руки:

— Нет?

Я выпил лишний стакан в тот день, я сжал ее руку и молчал. Тогда она сказала мне:

— Я вас тоже люблю.

Я сказал:

— Неправда.

Она сказала:

— Я вам клянусь душой моего отца, sull'anima di babbo mio!

Я повернулся. Честное слово, она стояла на коленях. До сих пор не понимаю, зачем ей это понадобилось. Мы в тот день выпили, должно быть, по несколько лишних стаканов Грота Ферраты. Издали послышались шаги Гоффредо. Она вскочила и бросилась к нему навстречу с потоком ласковых укоров. Я с ней больше не разговаривал и скоро пошел домой, а они вдвоем уехали кататься.

На следующий день нам с Гоффредо предстояло переселение. Наша хозяйка отказала ему за неуплату денег, за шум и еще за обилие и разнообразие ночевавших у него дам. Тогда я тоже отказался от своей комнаты, и мы решили поселиться там, где жила Диана, — в Борго [19]. Это часть города по ту сторону Тибра, между замком Св. Ангела [20] и Ватиканом. Три узкие улицы, кривыми лучами расходящиеся от громадной площади Св. Петра, пересечены тесными переулками, где каждому дому больше ста лет, тяжелые деревянные двери ведут к темным и скользким лесенкам, по которым не пройти толстому человеку, дворики увешаны бельем, и вечером соседи и соседки на улицах грызут каштаны и беседуют, ссорятся и кричат на детей. А если вылезть на шестой этаж и взглянуть в окошко, вам откроется картина невыразимой красоты и величия: круглый замок Св. Ангела, свинцово синяя шапка Ватикана, холм Януса [21], где сидит на коне Гарибальди [22], повернув строгое лицо к убежищу папы, и между этими высотами и перед ними, и за ними дивная громада улиц, переулков, мостов, площадей, дворцов, обелисков, статуй, храмов и тюрем и мокрого белья на веревках — третий Рим под темно-синим небом, в темно-зеленой раме своей задумчивой равнины. А живет в Борго коренное, исконное римское мещанство, romani de Roma; мужья столярничают, чеботарствуют, куют для Ватикана или водят по Ватикану приезжих; жены шьют и стирают на Ватикан; и все они еще глубже остальных римлян знают цену папству и монархии, и всей тщете земной, и не веруют ни в сон, ни в чох, а с Мадонной живут запанибрата, и хотя любят ее, но, при случае, крепко и звонко вымещают на ней свою досаду. Только в Борго, да еще в Транстеверинском квартале, сохранился Рим первой половины прошлого столетия. Если в другой части города услышите ночью серенаду, не верьте: это хозяин соседней гостиницы послал переодетого полового разыграть комедию, чтобы иностранцы не жаловались на отсутствие couleur locale [23]. Но в переулках Борго можно вечером подслушать неподдельные римские stornelli [24]:

— Есть темница неподалеку от Ливорно [25], там плачут узники горькими слезами. Горькими слезами плачут они, но за одну ночь с тобой я пойду в тюрьму на всю жизнь. „Una notte con voi, vita in galera!“

Я в полчаса разложил по ящикам свои убогие вещи и пошел помогать Гоффредо. Он поселился через дорогу. Убранство его комнаты было куда сложнее. У него был солидный гардероб, кроме того, кокотки в Париже научили его драпировать стены разноцветной материей, в изгибах которой он не без вкуса разместил тридцать женских портретов и мадонну Барабино [26]. Книги он тоже не расставлял на этажерке, а развешивал по стенам на разноцветных шелковых лентах, завязанных кудрявыми бантами; книги эти были все французские романы — „La Morphine“, „L'Amoureuse Trinité“ „La Vierge et la Verge“ — все с голой барышней на глянцевитой обложке.

Вбив последний гвоздь, Гоффредо расчувствовался.

— Как нам здесь будет хорошо втроем, — сказал он.

Я поправил:

— Вдвоем.

— Э?

— Вдвоем, я говорю.

— Почему? А Диана?

— Я буду к тебе приходить только в те часы, когда Дианы не будет.

Он распахнул воспаленные веки:

— В чем дело? Вы поссорились?

— Нет, — сказал я. — Но, à la longue [27], это смешно и не удобно.

— Что?

— Да вот, роль третьего лица.

Он вскочил и забегал по комнате. Он не ожидал от меня такой банальной выходки. Люди высшего полета, как он да я, не должны обращать внимания на такие малости. И я совсем не третье лицо, а необходимая струна в тройном созвучии души, которое он создал. Если я уйду, вся гармония испорчена. Он не может жить без гармонии. Я ему необходим. Без меня Диана теряет для него всю прелесть. Я не должен уйти; я преступник, если уйду. Вам я передал сущность его речи в немногих словах, но в подлиннике она продолжалась около часа. Я всю эту философию знал и раньше, наполовину из других разговоров с ним, наполовину из того самого романа „L'Amoureuse TrinitИ“, что висел на желтой ленте над кушеткой. Мне это надоело, кроме того, как бывает в этих случаях, что-то меня толкало разболтать свою тайну. Я сказал:

— Goffredo mio, — я ведь не деревянный. Диана мне нравится. Я не хочу ни посягать на твои права, ни себя мучить. Пойми и не спорь. А пока — „чао“, до свидания.

Я завернул сначала в библиотеку, потом побывал у приятелей, которых уже месяц не видел, а потом пошел в кафе Араньо. В этом месте Корсо немного расширяется, в двух шагах дальше виднеется огромная Пьяцца Колонна [28], и тут считается главное средоточие Рима. Кафе было в мое время совсем не роскошное, просто уютное, с дымными зеркалами и синим плюшем диванов, но прелесть его заключалась в публике. Каждую знаменитость показывали тут в ее определенный час. Около пяти собирались самые боевые франты города; обычно они за столики не садились, а стояли живописною группой на тротуаре. „Постоять перед Араньо“ считалось высшим испытанием элегантности, да и на это действительно не каждый решался. С шести часов появлялись деловые люди, грузные банкиры, почтительные адвокаты: по дороге из конторы домой каждый заглядывал на минуту сюда, выпить рюмку туринского вермута пред ужином и раскланяться с приятелями по сокращенному обряду, сделав ручкой и крикнув звонкое „чао“. В восемь часов обыкновенно кончалось заседание на соседнем Монтечиторио, и кафе наполняли депутаты, шумное племя, приносившее с собою все двенадцать акцентов итальянского языка: венецианцы ласково и наивно припевали и называли свой город „Венесия“, неаполитанцы с азартным и страстным томлением затягивали ударяемую гласную и глотали окончания слов, сицилийцы надували губы, говорили тоном обиженного ребенка и произносили „патшиот“ вместо „патриот“. К этому времени кафе окончательно наполнялось, приходили журналисты, поэты, художники, профессора, купцы, отставные министры, нарядные дамы, иностранцы с иностранками, студенты и все. Подымался гармоничный гомон итальянской толпы, не грубый, не резкий, не утомляющий слуха, благословенный каким-то массовым чувством меры и грации.

К тому времени было совсем уже темно, глубокое небо зажигало все свои свечки, и на улице начинался ежевечерний концерт газетчиков. Мальчишки и взрослые, они разлетались во весь опор по тысяче направлений, выкрикивая звучные имена то звонкими, то хриплыми голосами всех высот и оттенков. Словно в весеннее утро лес от птичьего щебета, звенело стройное Корсо от этого набега. Кафе мигом белело, и к запаху сластей, духов и летней ночи примешивалась струйка славного аромата типографии. А издали уже доносились звуки настоящего концерта: музыканты городского духового оркестра, в треуголках с петушиными перьями, играли марш из последней модной оперы на громадной площади, под колонной Марка Аврелия.

Я подсел к одному из завсегдатаев Араньо [29]. Это был ученый, теперь уже покойный, с именем, хорошо известным даже в Германии и в России. Его считали одним из самых умных людей в Италии и самым злым на язык; о нем говорили, что у этого человека две кафедры — одна по философии истории в Сапиенце, другая по злословию в кафе Араньо. Люди с положением боялись его и старались не попадаться ему на глаза; только молодежь, над которой еще не за что ему было смеяться, толпилась вокруг его столика и училась горько-соленой мудрости житейской из его сарказмов об искусстве, политике, о людях.

Там я сидел, пока меня кто-то не хлопнул по плечу — это был Гоффредо. Я все таки плохо знал его. Я думал, что он опешит и будет несколько дней ломать голову над новой ситуацией; оказалось, что он через полчаса после моего ухода принял совершенно твердое решение и пустился меня искать по всему городу. Он был очень утомлен, но тем не менее изложил мне свой взгляд на дело ярко и красноречиво. Сущность этого взгляда на дело заключалась вот в чем: он, во первых, не желает лишиться моей дружбы и моего общества; но с другой стороны, если я и дальше буду себя сдерживать из уважения к его правам, это его тоже мало „устраивает“. Он не желает благодеяний, это бы его стесняло и унижало передо мною. Да и нет у него никаких прав, и я совсем не обязан насиловать себя. Мы, люди высшего полета, можем смело обойтись без устарелой терминологии: права нет, а есть сила, и борьба за власть — за власть над вещью или за власть над женщиной. Это он и предлагает.

— Что именно?

— Борьбу за власть.

— Милый, я не желаю с тобой враждовать; владей себе на здоровье своим добром и оставь меня в покое.

— Но мы не будем враждовать! Напротив! Мы останемся друзьями, как до сих пор; наша дружба, напротив, только очистится благодаря тому, что мы честно и открыто вынесем из нее за скобку единственный пункт, который нас разделяет, и локализуем всю борьбу на этом одном пункте. Очень просто.

— Ты — дитя, сказал я, — мы возненавидим друг друга на третий день.

— Почему? Вообрази, что мы бы ежедневно состязались в фехтовании или играли друг с другом в шахматы. Разве люди из-за этого ссорятся?

Я ответил, что пойду лучше послушать оперетту „Пять частей света“, но он пошел за мной и в каждом антракте долбил свое. Когда дошли до Борго, поднялся ко мне и долбил свое. Нервы мои не выдержали, я почувствовал, что через секунду расплачусь, и мне, действительно, захотелось целовать Диану, как он, и еще лучше, чем он. Я повернулся к нему и сказал сердито:

— Хорошо. Принимаю вызов.

Тогда он протянул мне руку и торжественно произнес:

— Итак: мы остаемся друзьями; ты ради меня ни от чего не отказываешься и будешь добиваться любви Дианы, как сделал бы чужой; я тебе тоже не благодетельствую, ничего тебе даром не отдаю и буду стараться, чтобы Диана с тобой не виделась, запрещу ей бывать у тебя; словом, мы в этом чужие люди до того момента, пока один из нас не признает себя побежденным! И мы остаемся друзьями.

Тут он, слава Богу, ушел, а я провел бессонную ночь. В эту ночь я, быть может, по настоящему любил Диану. Я вспоминал, как она в „Полумиле“ стала передо мной на колени и поклялась, что любит. Она сказала „vi voglio bene“ [30] — какое хорошее, ласковое, сближающее слово. Если бы она пришла ко мне в эту ночь, я бы ей подарил всю жизнь — бери и играй, как хочешь. Если вы ждете, что я теперь вам изложу военный план, проникнутый отвагой и фантазией двадцати лет, то ошибаетесь. Вести осаду, посылать записки, назначать свидания, рискуя ждать и не дождаться, или подстерегать у дверей — это не в моей природе. Из России я вывез одну внутреннюю ценность, еще доныне подкрепляющую меня на путях земного бытия: незыблемую, убежденную веру в святой авось. Я занялся, как ни в чем не бывало, своими учебниками, очень пострадавшими за время наших тройственных кутежей, и не беспокоился.

Когда пришел Гоффредо, я его принял очень просто и не обмолвился ни словом о Диане или о вчерашнем. Его это, видимо, коробило, беспокойная натура не переносила молчания о том, что на уме; он вглядывался в меня, делая нарочно паузы, как бы приглашая меня начать, и не мог ничего добиться. Тогда он сказал:

— А тебе кланялась Диана.

Я ответил:

— Спасибо, поклонись и ей. Пойдешь сегодня смотреть Джачинту Пеццана в „Терезе Ракэн“? [31]

— Нет. Я занят. — В тоне этого „занят“ ясно звучало приглашение спросить „чем?“ Я сказал:

— А я пойду.

Тогда он сказал:

— Я занят. Мы с Дианой едем смотреть закат на вилле Боргезе [32] и вернемся поздно.

Я сказал:

— Жаль. Пеццана удивительная артистка. В молодости она гремела. Ее помнят еще в России под именем Гвальтьери.

Он сказал:

— Что ж, я тоже недурно проведу время.

„Он начинает нагличать“, — подумал я и сел молча за бюллетень одесского гоф маклера. Он постоял у окна, постучал пальцами о стекло, потом каблуком о каменный пол, потом не выдержал и обернулся.

— А я Диане все сказал.

Я тихо проговорил:

— Ульки — четырнадцать процентов, сандомирки — двадцать два процента. [33]

Он продолжал:

— Все. Что она не должна с тобой видеться, а при встрече должна вежливо поклониться и пройти мимо и все рассказывать мне.

Я тихо проговорил:

— Остальное с мельницы Вайнштейна.

Он сказал:

— И она, знаешь, отнеслась вполне спокойно и была весь день в прекрасном настроении.

Я поднял голову и сказал ему:

— Я тоже. А теперь иди домой и не мешай, а то твой депутат наговорит глупостей, и все скажут, что ему дурак писал речь.

На другой день Гоффредо, не трогая опасных тем, только спросил у меня:

— Хорошо играла Пеццана? — И я видел, что он ждет с моей стороны такого же вопроса; я разразился диссертацией о натурализме на сцене, сопоставил Эрмете Дзаккони с Эрмете Новели [34] и не без удовольствия чувствовал, что в душе моего друга нарастает невнятное чувство тревоги. Он, по видимому, органически не переносил недомолвок. Невысказанное слово жгло его, как горячая картофелина, лишало спокойствия и самообладания. Ему необходимо было знать, что я затеваю, по крайней мере, — что испытываю, но я молчал.

Я потом узнал, что он старался выпытать о моих планах у Дианы, даже довел ее до слез, но ей решительно не о чем было рассказывать.

Когда он пришел на четвертый день, я увидел, что он положительно несчастен и хочет вызвать меня на разговор о Диане во что бы то ни стало. Я сейчас же достал свои хлебные таблицы и начал пространное объяснение о движении зерновых грузов по Днепру. Он меня прервал на шестой минуте.

— Это после, я сейчас устал.

— Хорошо, — ответил я и запер аккуратно ящик. Мы молчали.

— Слушай! — начал он.

— Что?

— Не пора ли кончить эту комедию?

— Какую?

— Да вот эту. Ведь все равно — ничего не выйдет.

— Может быть.

— Я тебя уверяю, ничего не выйдет.

— Может быть.

— Не может быть, а наверное. Да чего тебе еще, сама мне сказала.

— Ну, и радуйся.

— Конечно, радуюсь. Но мне жалко тебя. Ты себя ставишь в глупое положение. Если бы ты знал, как она вчера хохотала при одной мысли!

Смешно сказать: игра была грубая, но меня она глубоко задела. Я почувствовал себя словно после пощечины. Я Диану знал, она всегда с тем, кто в эту минуту сильнее; может быть, она и действительно вчера хохотала при „одной мысли“. Я напряг все силы, чтобы не выдать своих ощущений и найти колкий ответ, но ничего не находилось. Он это мгновенно понял, и мы оба почувствовали, что в эту минуту он получил надо мною верх.

— С тебя этого достаточно, — сказал он. — Послушайся меня, заяви, что отказываешься, и кончено.

— Давно ли ты сам настаивал, чтобы я не отказывался?

— То было другое дело! Ты считал, что можешь добиться всего, и только ради меня сдерживаешь свою волю. За это спасибо, мне благодеяний не нужно. Теперь у нас речь идет о другом: ты убедился, что все равно ничего не достигнешь, признай это, и мы опять заживем по старому.

— Да кто тебе сказал, что я убедился?

— Как? Ведь я тебе говорю, что она… Или ты мне не веришь?

Я успел взять себя в руки и сообразил, что лучшее оружие против него — уклончивость и отмалчивание, как до сих пор. Я постарался выразить на лице полное спокойствие и ответил ему так:

— Вот что я тебе лучше скажу: сегодня Мальдачеа [35] читает неаполитанские куплеты в саду Савойя. Ты мне его всегда хвалил. Хочешь пойти?

Он криво улыбнулся.

— Хорошо, — сказал он, — тебе, видно, этого мало. Тебе нужны осязательные доказательства? Ты их получишь.

Я вернулся домой за полночь. Хозяйка случайно еще не спала. Она мне сказала через дверь:

— Ваш друг с рыжей бородой спрашивал вас недавно.

Раздеваясь, я услышал на улице условный свист: мы пересвистывались рефреном марсельезы: „Aux armes, citoyens“. Я выбросил ключ, и Гоффредо вошел ко мне, в руках у него был запечатанный конверт.

— Пожалуйста. Это для тебя.

Адрес был написан каракулями Дианы. Я взял письмо и похолодел, во рту стало горько. Я не сомневался: ее можно было уговорить написать все, что только угодно. Сейчас я должен буду прочесть это письмо, сам прочесть, и Бог знает, какие обидные вещи там написаны… Он ждал и приговаривал с улыбкой человека, у которого дело в шляпе:

— Будь любезен, прочти. Я, конечно, не знаю, что там сказано. Не веришь? Честное слово, не знаю. Даже вышел из комнаты, пока она писала и запечатывала. Но ей я велел написать тебе всю правду. Надеюсь, это тебя вылечит.

Тогда я почувствовал, как вся кровь прилила к моему лицу; мне было стыдно, я был унижен, мне хотелось спрятаться; я по пытался что-то сказать, но только застонал, удушье меня взяло, я разорвал письмо на мелкие кусочки, бросил на кровать и заплакал, как девочка. Он что-то говорил надо мною, трогал меня за плечо; я сказал ему: „Уходи“, и он ушел, а я провел опять бессонную ночь. Это, кажется, была самая нехорошая ночь в моей жизни; Бог с нею, не хочу ее описывать. Да я бы и не мог ее описать. До сих пор не знаю, что это было: муки ревности или бешенство самолюбия. Мне с ужасной отчетливостью рисовалось, как он ее награждал за это письмо, и я рвал на себе волосы, как делают люди от ревности, но я в то же время сознавал довольно ясно, что если бы ее сто человек еще жарче ласкали, мне было бы все равно и корень моей муки не в ней, а в Гоффредо, в моей обиде… Нехорошая ночь!

А назавтра, часов около двенадцати, когда я еще спал, ко мне постучались. Я сказал „аванти“ [36] — я думал, что это Гоффредо, или другой знакомый, или, может быть, ничего не думал, а просто сказал „аванти“ со сна. Сон оставил меня в одно мгновение: это была барышня с миловидным личиком, с каштановыми волосами и карими глазами в синеватой белизне яблок, небольшая, стройная, свежая, лукавая, по имени Диана. Моя комната наполнилась звоном серебряных бубенчиков. О, нечего бояться, он уехал к своему депутату и будет там обедать. Ах, как он ее пилил в эти дни! Он только и говорил, что обо мне; она бы сама столько не думала обо мне, если бы он не напоминал всякую минуту…

— А вы какой глупый. На что было ему рассказывать, что я вам нравлюсь? Или вчера — почему не ответили ему просто: хорошо, я сдаюсь, признаю себя побежденным? Мы бы тогда гораздо удобнее устроились. Он ведь дикарь, они все такие в Сицилии; я ему всегда уступаю и потом делаю по своему. Зачем вы не прочли моего письма? Уж я там написала все бранные слова, сколько знаю, так что он остался доволен. Делайте, как я, а то вы его дразните, и что в этом за смысл? Вы там, в России, тоже, видно, дикари.

И я рассчитался с Гоффредо за эту ночь, и за письмо, и за насмешки. В три часа мы видели сквозь зеленые жалюзи, как он проехал к себе домой; тогда она ушла и еще раз велела мне на прощанье:

— Делайте, как я.

Я сказал:

— Нет, Диана. Я вас не выдам, как бы он ни издевался надо мною, но признать себя побежденным — на это я не согласен.

Она пожала плечами и вымолвила, уходя:

— Значит, послезавтра.

Гоффредо пришел ко мне вечером с бегающими глазами: он не знал, как себя держать со мною. Вчера он видел меня разбитым на голову и был бы очень рад заключить после этого мир. Но, как и Диана, он считал меня северным дикарем, который способен опять заартачиться.

Мой спокойный вид и прием укрепил в нем это последнее опасение. Я очень подробно расспросил его, как и что говорил депутат по поводу наших таблиц, о каждой мелочи переспрашивал десять раз, так что он, наконец, от нетерпения задергал плечами и ногами и сказал мне резким тоном:

— Да зачем ты все говоришь о том, что меня нисколько не интересует?

— Потому что это интересует меня.

— А меня интересует вопрос, решился ли ты прекратить свои дурачества?

— Милый, — сказал я, — мы условились воевать до тех пор, пока один из нас не признает себя побежденным. Разве ты уже собираешься признать себя побежденным?

Он в досаде отшвырнул от себя какую-то из вещичек моего стола.

— Знаешь, — сказал он, — нужна большая развязность, чтобы говорить это после вчерашнего письма.

— Я не читал никакого письма.

— Рассказывай! После моего ухода ты собрал клочки и прочел. Я уверен.

— Наивный ты человек. Зачем мне читать письма, продиктованные тобою?

Он вскочил.

— Я сейчас притащу Диану сюда, она тебе все это повторит в лицо.

Я кивнул головой:

— Конечно, повторит. Я ей даже скажу: не стесняйтесь, Диана, говорите мне все, что он прикажет, — я ведь хорошо знаю, что вы этого не думаете.

— Как же не думает? — закричал он. — Если бы ты знал, что она мне говорила о тебе еще до письма! Еще до нашей войны! Мне жаль тебя, я не хочу повторять! Ты ей физически противен! Когда ты садишься возле нее, она старается отодвинуться. Твой вид ее смешит, и я даже сердился на нее за это… Что ты на меня так уставился? Да, да, она мне все это говорила. Что ты на меня так смотришь?

— Гоффредо, — спросил я самым спокойным тоном, какой имелся когда либо в моем регистре ленивого человека, — а тебе не приходит в голову, что я в эту минуту, быть может, смеюсь над тобой?

Он опешил, глаза его забегали.

— Почему?

— Так. Я не спорю, ты прав, она тебе все это говорила, и ты пока победитель. Я-то это знаю. Но… откуда у тебя в этом такая уверенность? Подумай только, что за комичное положение у тебя, если я, допустим, в эту минуту слушаю твои ядовитые речи и хохочу про себя?

Он подскочил к моему лицу; я заметил, что на этот раз он действительно бледен.

— Ты с ней виделся?

— Я с ней? Боже сохрани!

— Дай сию минуту честное слово.

— Сколько угодно. Только ты вообще на мое честное слово не полагайся. Я, знаешь, в этих формальностях не щепетилен. Мы, люди высшего полета…

Гоффредо вышел из себя:

— Ты хуже всякого иезуита! — крикнул он, сильно акцентируя по сицилийски. — Ты меня морочишь намеками и сейчас прячешься, выпускаешь яд и не даешь себя поймать. Не раздражай меня! Берегись!

И он бросился на стул, тяжело дыша и бегая глазами по углам. Так прошла минута.

— Видишь, — сказал я, — пусть эта сцена будет тебе уроком. Когда ты меня вызвал на эту борьбу, ты мне обещал, что мы останемся друзьями; а вместо того ты меня с первого дня дразнишь и вызываешь. Будь спокоен, я Дианы пока не видел, но советую тебе от чистого сердца — не заговаривай о ней со мною, иначе тебе всегда хуже будет. Потому что ты можешь только в е р и т ь; з н а т ь правду могу только я, и это всегда мне дает преимущество над тобою. Самое смешное на свете — это хвастать своими богатствами перед человеком, который только что сунул эти самые твои богатства себе в карман; пойми это — и не рискуй. Будем говорить о чем угодно, только не о Диане.

Он совета не исполнил, и странные отношения завязались между нами с того дня; я никогда не наблюдал ничего похожего, даже в книгах, кажется, не читал. Он не мог послушаться меня и больше не заговаривать о Диане: ему необходима была уверенность, он не в состоянии был провести час спокойно без полной уверенности, а между тем он понимал, что я сказал истинную правду, вытекающую из положения: он мог только верить, но знать мог только я. Эта мысль не давала ему покоя. При каждой встрече Диана жаловалась, что он ее мучит подозрениями и допросами.

Со мной он беспрестанно нервничал. Каждый день с точностью закона повторялось одно и то же: он наводил разговор на Диану, убеждал меня отказаться от бесполезной борьбы; я отмалчивался; тогда он переходил на боевой тон, насмехался, говорил мне унизительные вещи от своего имени и от ее, пока я не задавал ему стереотипного вопроса:

— А что, если все воробьи кругом в эту минуту помирают со смеху, слушая тебя и зная что-то такое, чего ты не знаешь?

Десять раз я повторил эту глупую фразу и десять раз она выводила его из себя. Он чувствовал себя в какой-то ловушке, среди полной темноты; ему необходимо было кричать, бередить свою царапину, и он разражался против меня обвинениями во всех пороках мира, переходил к угрозам — „это плохо кончится, берегись“ — несколько раз чуть не довел себя до истерики, а назавтра начинал сначала.

Однажды мы с Дианой поехали далеко за город, на кладбище, где похоронено сердце Шелли; там же могила Китса [37], под камнем без имени, согласно воле поэта. Мы хорошо провели время. Как раз у меня тогда не было денег, и даже в придорожный трактир нельзя было завернуть: она это называла „мигранья“ [38] и приняла как новое развлечение. На десять сольдов она умудрилась купить удивительно много хлеба и салами и даже четвертушку белого вина из Фраскати; мы позавтракали на траве, она хохотала и провозгласила напыщенный тост за здоровье всех migragnosi в Италии, в России и в целом свете. Потом она подробно расспросила про Шелли и Китса, и почему английский язык такой некрасивый. Потом мы бродили по окрестностям, она пела песенки на диалекте, плела венки и играла в прятки с детьми; прибежала, запыхавшись, и объяснила мне, что детки — прелесть, в особенности на расстоянии 15 сантиметров.

— Почему?

— Блохи дальше не скачут.

На обратном пути мы поместились на площадке трамвая; мы были одни, я расспрашивал о Гоффредо.

— Он стал совершенно бешеный. Знаете, недавно кулаком ударил меня по голове, так что гребешок врезался и у меня кровь пошла. Все за то, что я нечаянно повторила какую-то вашу остроту. А виноваты вы.

— Чем это?

— Вы его дразните. Я вам сто раз говорила: скажите ему, что сдаетесь, потеряли надежду, я недоступна, и баста. Он успокоится и перестанет мучить меня. А то и его жалко.

— Скажите, Диана, — спросил я, — вы его любите?

Она подумала:

— Я такая: я всех люблю, кто со мной хорош. Вас, его… Его больше, потому что он любит меня по настоящему.

— А я нет?

— Вы? Я вам нравлюсь и только. Если бы не вся эта комбинация и не ваше самолюбие, вы бы и не обратили на меня внимания.

— Вы давно такого мнения? — О, я знаю человека с первой встречи. — Отчего же вы не отогнали меня, коли так? Она засмеялась по своему, потом сказала неопределенно: — Э! Через десять минут стряслась беда.

Я уговаривал ее пробраться в мастерскую глухими переулками: в восемь часов вечера Гоффредо обещал прийти за ней туда и отвезти домой. Но ей непременно хотелось пройти по Корсо. На Корсо была нарядная толпа. Вдруг она вскрикнула. Прямо на нас шел Гоффредо; его лицо выражало невероятную степень бешенства, а в руках у него был букет, очевидно, припасенный для Дианы. Я не успел опомниться, как он подскочил к Диане и ударил ее по щеке. Она закрыла лицо руками и бросилась в переулок, он за нею, а я за ним. Из публики сзади кто-то засмеялся, кто-то свистнул. Гоффредо нагнал Диану и вел ее теперь под руку, почти тащил, говоря на ухо, вероятно, что-то очень грозное. Я не знал, что делать. По моим тогдашним понятиям о долге кавалера, мне следовало вернуть Гоффредо пощечину; может быть, я бы так и сделал — в те годы мы храбры, — но он усадил ее в коляску и, не глядя на меня, велел ехать в Борго. Я погнался за ним в другой коляске. Извозчики, стоявшие на том углу, народ бывалый, поняли сцену и тоже засвистали нам вслед. Но самый опытный из всех был мой извозчик. Он ни за что не хотел догнать коляску Гоффредо и всю дорогу советовал мне повернуть в другую сторону, уверяя с видом знатока:

— Они помирятся, вы только не мешайте.

Гоффредо увел Диану к себе наверх. Когда я взбежал за ними, дверь уже была заперта: я постучался — не ответили. Я прислушался: за дверью Диана говорила довольно спокойным тоном, Гоффредо молчал — он, очевидно, успел высказаться по дороге. Потом у Дианы изменился тон, стал не то мягче, не то жалобнее — я испугался, не режет ли он ее, но в эту минуту разобрал, что она говорила:

— Не плачь, как тебе не стыдно!

Это меня успокоило. Гоффредо очень легко рыдал, почти до истерики; он мне рассказывал, что в семье у них кто-то страдал падучей. Я знал, что его припадки гнева кончались слезами и после этого он был безопасен, по крайней мере, на полчаса. А за эти полчаса, они, без сомнения, помирятся. Умный человек мой извозчик.

Я пошел к себе. Уже темнело, и я машинально, по привычке, поставил кастрюлю с водой на спиртовую горелку и зажег, хотя мне совсем не хотелось чаю…Я был сильно взволнован, я ругал себя за всю эту историю. Что за глупая игра? Гоффредо ее любит, а я тешу свое ребяческое самолюбие; он страдает, ее срамят посреди улицы, а я, в сущности, тоже играю дурацкую роль. Я почувствовал, что все это мне надоело.

Так я просидел много минут; вода уже кипела, а я не заметил; вдруг моя дверь отворилась, и Гоффредо вошел, не постучавшись и не снимая широкой шляпы; войдя, он повернулся и запер дверь на ключ, а ключ положил к себе в карман. Потом он остановился у двери и сказал:

— Я с тобой сейчас расправлюсь.

И он медленно достал из кармана кривой сицилийский нож и стал его открывать зубами. Я знал этот нож — у них в Сицилии такие называются „cinque soldi“ — и не раз открывал его просто пальцами, чтобы нарезать колбасы, но Гоффредо был, видимо, под обаянием своей роли мстителя и действовал торжественно и картинно, подражая „маффиозо“ своего родного острова. У меня была полная уверенность, что он меня не тронет, но стильность этой сцены захватила и меня. Я рванул свою кровать и поставил поперек комнаты, между нами обоими.

— Это тебя не спасет! — сказал он и поставил колено на край постели. Тогда я взял дымящуюся кастрюлю за длинную ручку и ответил ему:

— Если ты двинешься, я тебе ошпарю физиономию кипятком. Сиди смирно.

Он улыбнулся, — я вспомнил, что в книгах моего детства это называлось „дьявольской улыбкой“ — и сказал, любезно кланяясь:

— Ничего, я подожду, пока остынет.

Я молча поставил кастрюлю на стол, потушил горелку, долил спирт из бутылки и опять поставил кастрюлю на огонь.

— Бутылка полная, — прибавил я лаконически, — сегодня купил.

Затем я взял стул и бросил в ту сторону.

— Присядь.

Он ответил:

— Спасибо, присяду.

Мы помолчали.

— Она мне все сказала, — начал он знакомым, дразнящим тоном.

— Все? — спросил я.

— Все.

Я ответил по латыни: Блаженны верующие, таковых бо есть царствие небесное.

— Все. Как ты ее нагнал сегодня на улице и как клянчил — да, клянчил, слышишь? клянчил!! — чтобы она прошлась с тобой, иначе ты грозил отравиться. Она говорит: „Я ему не поверила — разве такой трус покончит с собой? — Но я все таки испугалась, и мне стало жалко“. Так она говорит. Ты ей теперь еще более гадок, чем до сих пор. Слышишь?

— Слышу.

— Она говорит, что на тебе был потертый воротничек и ей было неловко идти с тобою рядом. Понимаешь?

— Понимаю. Само собой. Худой воротничек — это не привлекательно, что и говорить.

— Она говорит, что ты скуп, как раввин, — ты угостил ее на поллиры черствым салами и заставил пройти полдороги пешком.

— А тебе не показалось в эту минуту, что комары, вьющиеся над лампой, что-то знают и смеются над глупым Гоффредо?

Он сорвался со стула, я ухватился опять за ручку кастрюли. Он положил руки в карман.

— Ты будешь со мной драться на дуэли. На пистолетах. Через платок. Один из нас должен умереть.

— Обязательно должен? — спросил я.

— Обязательно.

— Так иди на мост св. Ангела [39] и утопись, потому что я намерен еще пожить.

Он опять улыбнулся той самой улыбкой; его осенила новая мысль, и он ее мне изложил мягким, учтивым и ядовитым тоном:

— Да, ты прав, нам, действительно, лучше не драться. Я сделаю иначе. Под нами у трактирщика есть слуга, он из моего города и большой молодец — i cughiuni ci sannu di pulveruzzu — (это по сицилийски высшая аттестация мужества и опытности, но при дамах ее нельзя перевести даже приблизительно). Я его найму сопровождать Диану повсюду, и если ты только покажешься на той улице, он тебе кости переломает.

— Нанимай, — сказал я.

— А кроме того, я пойду с Дианой в полицию, к самому квестору [40], и она заявит, что она моя невеста и ты ей не даешь проходу. Тебя выселят из Рима, можешь быть уверен. Квестор меня знает!

Я ответил:

— Мне действительно рассказывали, что квестор тебя знает и что ты ему даже оказывал маленькие услуги. Впрочем, это, кажется, не тут, а в Сицилии.

— Да я и без квестора обойдусь! — вскричал он. — Я пойду в русское посольство и заявлю, что ты компрометируешь свое отечество; они тебя этапом доставят в Россию и отдадут на попечение родителям.

— Ты дурень, — сказал я, — в русском посольстве тебе велят изложить это на бумаге и прийти за ответом через два месяца.

— Кончим это! — крикнул он. — Я тебе приказываю поклясться сию же минуту, что ты оставишь Диану в покое!

Я сказал:

— Ступай домой, Гоффредо. Не заставляй меня доливать горелку.

Он опять схватил нож, а я кастрюлю. Тогда он тяжело задышал, отпер дверь и вышел, а в сенях повернулся и сказал мне с глубоким убеждением:

— Ты злое, бессердечное существо, пусть тебе судьба отравит каждую минуту счастья.

В полночь ко мне вошла Диана. Я читал в постели; я приподнялся и удивленно взглянул на нее.

Она сказала:

— Меня прислал Гоффредо. Он ждет внизу.

— Что такое?

— Я должна вам наговорить кучу ужасных вещей, гром и молнию.

— Вы и так ему наговорили достаточно по моему адресу, — ответил я с горечью.

Она простодушно объяснила:

— Он меня щипал.

Я невольно улыбнулся: она смотрела на меня так наивно, миловидное личико было совсем спокойно, на синем отливе белков ни следа слез, не все пуговицы блузки были застегнуты, и каштановые волосы едва закручены. У нее бывали минуты, когда не было во всем Борго девушки лучше ее. Мне стало грустно, что сейчас она мне объявит о необходимости больше не видеться. Но она вместо того сказала:

— Завтра я весь день проведу с ним. Хотите, послезавтра утром, в восемь часов, на Пинчо [41], у большой стены?

И протянула мне руку; я взял обе и привлек ее к себе. Она испуганно оглянулась на окошко, и вдруг ей стало смешно. Она закинула голову и засмеялась, но не как серебряный звоночек, а тихо, как шелест шелковистой травы под ветерком, перед зарею, а Гоффредо ждал внизу.

Все таки через пять минут я остался один, и скверно было у меня на душе. Мне представилась сторона этого дела, которую до сих пор я как-то упустил из виду: что мы с Гоффредо, в сущности, как он тогда верно сказал у Араньо, играем в шахматы, а ставка у нас живая, и каждым ходом мы ее глубже запутываем во что-то нехорошее. До встречи с Гоффредо у нее не было ни с кем настоящего романа. Мы это знали наверное. Прошло два месяца, и вот она в один и тот же час и его и моя, так мило, легко, беззаботно. Зачем мы ее заманили на этот путь? И даже не мы, а я?

Мысли перешли на нее. Я до сих пор не умею „раскусить“ человека. Знаю часто его привычки, знаю, что он сделает или скажет в любом случае, но определить его одной формулой, свести отдельные, хорошо мне знакомые черты к немногим основным свойствам, поставить диагноз личности — это никогда мне не удается. Я живу с человеком годами и затрудняюсь сказать, добрый он или злой. В то время я был, понятно, еще слабее по этой части; Диана мне казалась величайшей из загадок мира сего. Для чего ей все это? Чувство? Может быть, его она еще любила, но ко мне была, по крайней мере, так же равнодушна, как я в глубине души к ней. О власти темперамента смешно было и подумать — ей недоставало еще добрых пяти лет до того дня, когда из этой gamine [42] вырастет женщина. Не могло быть и расчета: Гоффредо за все время подарил ей кушак и перчатки, а я был и вовсе „миграньозо“. Без любви, без страсти и корысти, зачем она скользила по канату между Гоффредо и мною, терпела его грызню и побои и такой стыд, и необходимость каждую минуту быть настороже, лгать, изворачиваться? Тогда не мог понять, и по сей час не понимаю.

В восемь часов утра, на послезавтра, я был на Пинчо: может быть, опоздал на пять минут, и Диана была уже там. Она стояла спиной ко мне у парапета большой стены. Я остановился, смотрел на нее, и мне пришла в голову новая, хмурая мысль. Эта большая стена была любимым местом девических самоубийств. Точно такие sartine, как Диана, приходили сюда, надев чистое белье с самыми нарядными кружевами своего бедного гардероба — „чтобы городовой не смеялся“ — и бросались на мостовую с огромной высоты; каждую неделю случалось такое дело, и в газете „Месаджеро“ даже был для этих случаев постоянный заголовок: „Dal muraglione del Pincio“ [43]. Не придет ли за этим сюда через несколько лет и Диана? Чем она хуже других и чем она лучше?

Она стояла у парапета, заглядевшись пока не на мостовую внизу, а на Рим. Ночь была холодная, город только что начал освобождаться из тумана. Здания и площади уже были видимы, но так, как видимо тело женщины сквозь летнюю ткань или как в очертаниях подрастающей девочки предугадываются будущие линии полного расцвета — полутенью, полутоном, полунамеком. Казалось, Рим заново создавался перед нами, уже задуманное, грандиозное, но недосказанное диво.

Я окликнул Диану; она сказала: „Как красиво!“ — и я увидел у нее две слезинки на ресницах; если бы мне это рассказал другой, я бы не поверил.

Я повел ее в аллею и сказал ей, что во всей этой путанице нет ни капли смысла. Гоффредо мучит меня насмешками, и я не могу положить им конец; в отместку извожу его пыткой неуверенности, а он свою муку срывает на Диане, и она расплачивается за всех троих. Стоит ли? И ради чего?

— Добро бы вы хоть любили меня, но ведь этого нет?

— Э! — неопределенно ответила она и после прибавила: — я же вам говорила третьего дня…

Я ее тоже не любил, но в эту минуту мне показалось, что я мог бы всю жизнь играть ее каштановыми прядями и слушать ее смех. Неизъяснимая нежность переполнила мою душу, в гортани защекотало, что-то горячее подступило к глазам и остановилось на самом пороге. Я сказал:

— Бог с тобою, довольно, и так я тебе сделал много зла. Попрощайся со мною, поди своей дорогой и не поминай лихом нашего часа. Только уходи сейчас, а то тяжело.

Она взяла мою руку, погладила, посмотрела мне в глаза, улыбнулась грустно и так тонко, словно много знала о себе и обо мне такого, о чем не говорится, потом сказала:

— Хорошо, я пойду, проводите меня до конца аллеи, — и пошла.

Я шел за нею. В конце аллеи мы остановились. Она подала мне руку и стояла спиной ко мне. Я глухо сказал:

— Диана.

Она глухо отозвалась:

— Что?

Я спросил:

— Если вы не любили, зачем все это?

Долго она думала, не отнимая руки у меня, потом сказала:

— А я откуда знаю?

И ушла, не оглядываясь, только на обороте еще раз улыбнулась и пропала с глаз.

* * *

В полдень я уложил свой чемодан и переехал к другому приятелю, не помню теперь, как его звали и кто был он такой, и был ли рад гостю, все равно. Помню только, что жил он в дальнем квартале, куда редко забредают люди из Борго. Оттуда я послал Гоффредо письмо: „Всего доброго. Если узнаешь мой адрес, не тревожь меня“. Сам я никуда не ходил и не помню, о чем думал и что делал; кажется, ничего.

Так ушло несколько недель, настало мне время ехать домой, и по стечению личных и семейных дел видно было, что я, должно быть, уж не вернусь обратно. Тогда ощутил я, что нет на свете места, где можно человеку жить после Рима; мило, как улыбка покойного друга, стало мне все, что я знал, видел и пережил в этом городе — дома, случаи, люди. В вечер накануне отъезда я взял коляску и объехал несколько любимых мест, только в Борго не велел ехать. Но меня на Корсо заметили молодые люди и закричали:

— Куда вы спрятались?

А один прибавил:

— Бедный сицилийский друг ищет вас по всем катакомбам.

Я им крикнул:

— Завтра еду в Россию, „чао!“

Никто не провожал меня. Кондуктора уже прокричали: „In vettura!“ [44] и захлопнули дверцу моей неуютной клетки. В это время я услышал знакомый свисток, на мотив припева Марсельезы.

Гоффредо шел вдоль поезда, заглядывая в окна третьего класса. Я не откликнулся. Жгучая горечь поднялась к моему горлу, прежнее, давно не испытанное чувство обиды и унижения прихлынуло к вискам.

Он меня увидел:

— Отчего ты не известил меня, что уезжаешь? — спросил он, бегая глазами.

Я ответил:

— Долго объяснять, сейчас тронется поезд.

Он сказал:

— Я узнал и пришел пожелать тебе счастливой дороги. Когда вернешься?

— Я больше не вернусь.

Он замолчал. Ему было не по себе. Я не понимал, зачем он пришел сюда, но видно было, что ему опять хочется заговорить со мною просто и задушевно, как прежде, только он не находит первого слова, и я должен начать. Оставалась минута или меньше, и вдруг это все мне показалось ужасно безразличным. Я внутренне махнул рукой и хотел сказать ему что-нибудь ласковое, но в эту секунду старший кондуктор закричал: „Partenza“ [45]. И от этого слова мое чувство безразличия как будто еще углубилось и прошла даже охота сказать Гоффредо ласковое слово. Голос его дрожал:

— Ты сейчас уедешь. Ради всего святого!

Младшие кондуктора повторяли разными голосами на разных расстояниях от нас: „Partenza, Partenza!“ — и мне казалось, что все уже далеко, все расплылось в одном бесцветном пятне; я скверно провел ту ночь, спать мне хотелось, а не разговаривать.

— Ради нашей былой дружбы! — сказал Гоффредо, держась за раму. — Я живу без минуты покоя. Я так больше не могу. Я хочу знать, я тебе клянусь — я не скажу ей ни слова, я сейчас забуду все, что ты мне откроешь; только дай мне вздохнуть свободно, ради Господа Бога!

Поезд пошел, и Гоффредо пошел с поездом, не выпуская рамы. Он смотрел на меня с отчаянием и растерянностью и повторил еще два раза:

— Я сейчас забуду, только скажи.

Поезд пошел скорее.

— Прими руку, милый, — сказал я торопливо и отогнул его пальцы осторожным движением. Маленькая заботливость его тронула, дала ему какую-то надежду, радость, почти жадность мелькнула в его глазах; он сложил руки и заговорил, ускоряя шаг вровень с вагоном:

— Ну? Одно слово. Если что было, скажи да, если ничего не было, скажи нет. Я остановлюсь, если тебе неловко, ты мне крикнешь издали, только крикни громко. Только крикни! Я тебя умоляю. Ты меня отравил, ты меня придавил к земле, освободи меня…

Он остановился и протянул ко мне руки; поезд уходил; я облокотился и смотрел на него с любопытством. Его лицо померкло снова, между нами было уже несколько метров расстояния; он изо всей силы крикнул:

— Скажи!!!

Я невольно засмеялся и отодвинулся от окна, а поезд пошел еще скорее.


1910

Загрузка...