Вагон летит над темными горами. Поскрипывают блоки на крыше. Окна затянуты железной сеткой. И некуда бежать.
Мои товарищи по несчастью спят. Пытаюсь их растолкать — напрасно. Ритмичное постукивание блоков загипнотизировало их. Если бы не мой барабан, носитель другого ритма, я сейчас дрыхла бы вместе с остальными.
Но что толку в том, что я не сплю? Двери крепко заперты снаружи. Сетку на окнах невозможно разрезать или разорвать. Дыра в полу, служащая туалетом, слишком узкая — в нее не пробраться… А если мне и удалось бы спрыгнуть? Внизу — темнота, не видно даже огоньков. Воет ветер. Наверное, очень высоко. Уж лучше прыгать с небоскреба.
Мужества осталось совсем чуть-чуть. На донышке. Хочется реветь и бить кулаками в пол. Вместо этого сажусь на свой матрас, обнимаю колени и думаю.
Меня обманули, как маленькую девочку. Провели. Будь я хоть немного внимательнее, нашла бы нестыковки в словах Стефана… Ловца. Вот почему он Ловец. Он ловит таких, как я, генераторов. А приманка — слово «Завод». Он сказал: «Ты поедешь на Завод», и я перестала думать. Перестала сомневаться… И вот я еду на Завод.
А может, Григорий соврал? Сказал гадость, чтобы отомстить мне за что-то? За то, что я не нуждаюсь в подзарядках? За то, что я оказалась среди избранных?
Я снова вспоминаю разговоры с Ловцом — каждое слово, каждый взгляд. И понимаю: Григорий сказал правду. А Ловец… да ведь и он сказал правду, только не всю. Меня пригласили на торжественный обед, но не предупредили, что я не гость, а блюдо!
Хуже всего для меня — не предательство Стефана-Ловца и не слова Григория. Завод всегда представлялся мне добрым. И в страшном сне не могло присниться, что в качестве топлива он использует людей.
Чем дольше я об этом думаю, тем безнадежнее мне становится. Я ищу выход. Еще раз: двери заперты снаружи на задвижку. Железная сетка на окнах закреплена стальными штырями. Дыра в полу слишком узкая… И оттуда, из дыры, дует прямо-таки ледяной ветер. С каждой минутой становится холоднее. Черные окна делаются сизыми, на них проступают сложные, по-настоящему красивые узоры. Что происходит?
Мои товарищи по несчастью спят, тесно прижавшись друг к другу. У некоторых девчонок ночная косметика. Я стараюсь не смотреть на их страшные мерцающие лица.
Становится так холодно, что я подбираю с пола свой матрас и заворачиваюсь в него. Не помогает: меня бьет крупная дрожь. Никогда в жизни так не мерзла!
Григорий возится в своей кабинке. Сквозь постукивание блоков слышу, как он кряхтит. Потом мутное окошко кабины на секунду освещается живым огнем. Я слышу запах дыма. И почти сразу делается теплее.
У него в кабине печка! Настоящая старинная печка, в которой жгут уголь или дерево! Значит, тут всегда так холодно. Чтобы топливо для Завода не превратилось в ледышки, его надо подогревать.
Мне никогда не приходилось греться у настоящей печки. Но Перепелка рассказывала, как много лет назад двое молодых диких развели в закрытой комнате огонь, заснули рядом с ним и не проснулись: они не знали, что где огонь, там и дым, а дыму надо давать выход, иначе он убьет тебя. Угоришь. Задохнешься.
От печки Григория все сильнее воняет дымом. Если бы не отверстие в полу — мы все могли бы задохнуться на полпути к Заводу…
— Григорий, — говорю я, даже не успев додумать эту мысль до конца. — А что тебе будет, если ты привезешь на Завод одиннадцать трупов?
— Ты еще не спишь? — спрашивает он сквозь зубы. — Лучше спи.
— Кому лучше? — Я посмеиваюсь в темноте. — Слушай, сейчас я заткну матрасом дыру в полу. Будет полный вагон дыма. Все задохнутся во сне. Что скажут твои начальники? Как ты думаешь, они дадут тебе подзарядку на следующую ночь? Хоть одну порцию?
Он ругается.
— А если ты загасишь печку, они замерзнут во сне. — У меня зуб на зуб не попадает, но уже не от холода, а от волнения. — Им так будет лучше. Но виноват будешь ты. Ты и в самом деле виноват: кто тебя за язык тянул? Зачем ты рассказал мне правду?
— Я пошутил, — говорит он с ненавистью. — Мне просто завидно. Вы будете жить, не нуждаясь ни в чем, счастливые… А я так и буду гонять вагоны туда-сюда.
На долю секунды я ему верю. Просто потому, что очень хочется поверить.
— Спи, — говорит он почти нежно. — Спи, завтра утром… ты сама увидишь, как вам повезло… Зачем портить себе жизнь накануне такого счастья?
Я не вижу его лица, но слышу дыхание. Он врет. Мне удалось напугать его, и теперь он лезет из шкуры вон, чтобы загладить свою оплошность.
— Нет… — тихо смеюсь. — Теперь ты меня не обманешь. Все, я пошла затыкать дыру матрасом.
— Ты же сама задохнешься! — вырывается у него.
— Ну и что? Не лучше ли тихо умереть, вместо того, чтобы живой идти в печь Завода? Или что там у него вместо печи?
— Слушай… — в голосе такая ненависть, что у меня мороз по коже. — Если ты только двинешься с места, я тебя…
— Что?
— Я тебя на тряпочки порежу, — говорит он глухо, и при красноватом свете печки я вижу длинное узкое лезвие. — Медленно.
Я смеюсь, стараясь не выказать страха.
— Как? Ты там… Я здесь… Как ты меня порежешь, дурак?
Его сбивчивое дыхание заглушает и стук блоков на крыше, и шум ветра, и треск огня в печи. Я поднимаюсь на ноги, снимаю с плеч матрас.
— Ну, я пошла, Григорий. Жаль, конечно, что так вышло…
Он колеблется всего несколько секунд. Потом я скорее угадываю, чем вижу, как он направляется к двери кабины.
Я прижимаюсь к стене рядом с дверью — нашей дверью, которая открывается наружу. В правой руке у меня стилет, в левой — барабан на цепи. Слышу, как открывается дверь кабины. Огонь в печи сразу разгорается ярче. Я вижу очертания вагона и спящих людей на полу. Кажется, проходит вечность.
Скрипит засов. Медленно-медленно приоткрывается дверь. Холодный ветер врывается снаружи, вместе с ним влетает пригоршня замерзшей ледяной пыли. Я жду, когда войдет Григорий, и тогда я огрею его барабаном по голове — сбоку…
Но он не входит. Вместо этого в дверь просовывается рука и хватает меня за горло. Я слишком поздно соображаю, что он в очках. Он видит в темноте, а я нет!
Холодные твердые пальцы стискиваются у меня на шее. Почти теряя сознание, бью стилетом по чужой безжалостной руке. Стилет — подарок Римуса — второй раз спасает мне жизнь: пальцы Григория на секунду слабеют, и мне удается вырваться.
— Дрянь, — сипит Григорий.
Он уже внутри вагона. Я смутно вижу его тень. В правой руке у него нож. Левая истекает кровью. И кровавые огоньки отражаются в круглых выпуклых очках.
— Я тебя не убью. Ты должна быть живая. До завтра — живая… Без глаз, без ушей, без пальцев…
За спиной у него — приоткрытая дверь. Нырнув под занесенный нож, я кидаюсь на врага, целя головой в живот. Но Григорий уклоняется с ловкостью, какой я не ожидала от немолодого грузного синтетика. Нож свистит у самого моего лица. Я отшатываюсь, спиной налетаю на дверь, оступаюсь и падаю. В последний момент удается уцепиться за подножку вагона — узкую железную ступеньку.
Я вишу на руках над черной пропастью. Воет ветер, пронимает до костей. Сверху на меня глядит Григорий. Красные ночные очки делают его лицо уродливым и страшным.
— Значит, ты живешь своим ритмом? — спрашивает с издевкой. — И долго прожила?
Ветер играет моим телом, как ленточкой. Вдруг я вспоминаю Алекса: как он учил меня ловить ветер и ничего не бояться. «Дикий живет с любовью и умирает без страха…»
Я готова разжать пальцы. Но Григорий крепко берет меня за запястья и втягивает на подножку.
— Если я тебя не довезу, мне не дадут шестой дозы, — бормочет он себе под нос. — Не говоря уже о седьмой…
Подножка, узкая и длинная, тянется вдоль стенки вагона к двери в кабину. Приоткрытой двери.
Я подаюсь к Григорию, будто собираясь поцеловать, и что есть силы кусаю за подбородок. Отвратительная жесткая щетина. Соленая кровь.
Он орет и отталкивает меня. Чудом удержавшись на подножке, спешу к двери в кабину — приставными шагами, боком. Григорий пытается дотянуться ножом — и промахивается всего на пару сантиметров. Нож распарывает на мне куртку — под рукавом.
— Стой! Убью!
Я и не думаю стоять. Врываюсь в кабину, захлопываю дверь. Здесь тепло, из-под печной дверцы пробивается ровный красный свет… но нету внутренней защелки на двери! Болтается железный крючок — а петельки нету!
Крутая лестница ведет наверх. В потолке — люк. Ни о чем не думая, только спасаясь от человека с огромным ножом, я лезу вверх. Наваливаюсь плечами на люк…
Меня хватают за щиколотку. Я бью ногой, вырываюсь, пролезаю в люк, выкатываюсь на крышу вагона, и в этот момент из-за облаков выходит луна.
В городе я видела луну всего раз или два в жизни. Такой луны — огромной и желтой, как безумный глаз, — я не видела никогда.
Крыша вагона плоская. В метре над ней тянется железный трос в руку толщиной. Постукивают блоки, катятся по тросу. Из печной трубы длинным серым хвостом валит дым. А внизу, насколько хватает глаз, — черные и белые горы, поросшие такими огромными деревьями, каких я не видела даже на картинках.
Отползаю подальше от люка. Через секунду он снова открывается: я вижу белое лицо Григория, блестящий от крови подбородок и две темные тарелки очков.
У меня нет оружия. Стилет давно улетел вниз. Только барабан каким-то чудом остался висеть на плече.
Барабан с цепью.
Мягко ступая по крыше вагона, Григорий идет ко мне. Я отступаю. Между нами течет и поблескивает трос. Поскрипывают блоки.
— Я тебя не трону, — шепотом говорит Григорий. — Я тебя не трону… Мне нужно, чтобы ты была живая. До завтра.
Вертятся блоки — огромные железные колеса. Катятся по тросу. Все ближе и ближе к Заводу. Откуда столько энергии? Что за сила приводит их в движение?
— Ничего нельзя изменить, — говорит Григорий. — Мне нужна моя седьмая доза. А ты — ты никуда не денешься. Ты обречена.
— Можно сделать так, чтобы колеса крутились в другую сторону? — спрашиваю я, мельком взглянув на блоки. — Можно повернуть вспять?
— Фарш невозможно провернуть назад. — Григорий криво усмехается. — Эти, что спят, — тоже трупы. Но до завтра они должны дожить обязательно. И ты. Спускайся.
— Сейчас, — говорю я.
Снимаю с плеча барабан. И прежде чем Григорий понимает, что я собираюсь делать, — опускаю цепь в узкую щель между двумя блоками.
Скрежет. Летят искры. Блок на секунду стопорится — вагон замедляет ход. Крыша резко накреняется. Я соскальзываю с нее…
И лечу в пустоту.
В полете снова вспоминаю Алекса. Раскидываю руки, пытаясь поймать ветер, но нету точки опоры — ветер не держит меня. Я зажмуриваю глаза, ожидая встречи с землей…
И земля разверзается подо мной. От удара на секунду теряю сознание и прихожу в себя на дне глубокой темной шахты. Сверху льется лунный свет — через дыру, очертаниями смутно похожую на человеческое тело с раскинутыми в стороны руками.
Я жива. У меня болят колени и ступни и звенит в голове. Позвоночник цел — я могу шевелить руками и ногами. Белый порошок, в толще которого я пробила дыру, сыплется за воротник и хрустит при каждом моем движении.
И со всех сторон наступает холод.
Я в снегу.
В городе не бывает снега — только дождь и слякоть. Перепелка рассказывала, что еще ее мать, стоя на крыше небоскреба, однажды поймала в ладонь снежинку — может быть, последнюю из тех, что падали на город. Если бы город завалило замерзшей водой — как бы мы грелись?! Целой сотни динамо-мышей не хватит, чтобы растопить маленький сугроб…
Пытаюсь выбраться наверх, к луне. Снег осыпается мне на голову. Я больше не вижу света: белая толща наваливается мне на плечи и не дает дышать. Я впадаю в панику.
Борюсь со снегом. Барахтаюсь в полной темноте. С ужасом осознаю, что не выбираюсь вверх — наоборот, оседаю все глубже. Заставляю себя успокоиться. Толща снега неравномерная: в ней есть сыпучие слои и слежавшиеся, плотные. Значит, надо взбираться по слежавшемуся снегу, как по лестнице…
В этот момент мои пальцы натыкаются на плотное, как бетон, и такое же холодное препятствие. Что это?
Похоже на морщинистый столб. Расщелины глубокие, легко можно ухватиться… правда, пальцы мои окоченели, я их почти не чувствую. В городе я взобралась бы по такому столбу в два счета, а здесь приходится чуть ли не зубами эти пальцы разминать, каждому мизинчику что есть сил приказывать: держи! Держи!
Нахожу опору для ног. Подтягиваюсь. Прижимаюсь к этому холодному морщинистому столбу и вдруг понимаю, что он живой. Это осознание так меня поражает, что я сползаю на полметра вниз.
Это дерево!
Внутри, под щелястой корой, у него есть жилы и нервы. И оно живет среди этого снега, стоит, не сдается, так почему должна сдаваться я?!
Прижимаюсь к стволу плотнее — как к другу. Почти сразу находится ветка. Толстая, очень удобная. Я подтягиваюсь, становлюсь на нее коленом, потом ногами, потом…
Моя голова, проломив плотную корку подтаявшего и замерзшего снега, высовывается наружу. Я вижу луну, лунные тени, темное небо и звезды. А над собой — прямо над головой — вижу огромное, как небоскреб, дерево с тысячью мягких, укрытых снегом лап.
Это здорово. Это очень красиво.
Вокруг нет ни души. Сверкает под луной нетронутый снег. Но я почему-то не чувствую себя одинокой. И обреченной не чувствую тоже.
Троса отсюда не видно — небо слишком темное. Я прислушиваюсь. Тишина, даже ветра не слышно. Я, может быть, никогда в жизни не слышала такой тишины.
Сажусь на снег спиной к стволу. Закрываю глаза… Как хорошо!
Я одолела Григория. Я выжила. Не знаю, дадут ли ему завтра седьмую дозу, но я — жива. Смотрю на луну. И на звезды. В городе никогда не увидишь сразу столько звезд — даже с верхушки самого высокого небоскреба…
Чем дольше я смотрю, тем больше перед глазами звезд. Они разноцветные — синие, оранжевые, красноватые… Может быть, это наш небесный экран, а звезды — тоже пиксели? Они собираются в раздевалке, надевают робы и выходят на черное небо — ждут, когда начнется всемирное энергетическое шоу…
Какое яркое небо.
Порыв ветра чуть покачивает тяжелую лапу дерева. Бух, падает с лапы снег. Я улыбаюсь…
Губы не слушаются. Они очень большие. И чужие, будто резиновые.
Да я же замерзаю насмерть!
Ну и пусть.
Встать! — беззвучно кричу сама себе. Но тело не слушается. Ему и так хорошо. Ему тепло и спокойно, а любое движение причиняет боль…
Какая разница, спрашивает здравый смысл. Ты в горах, где нет человеческого жилья. Где снег и холод. Где невозможно выжить. Так что же лучше: барахтаться, преодолевая боль, мучиться — и все равно умереть послезавтра, или спокойно уснуть сейчас, глядя на цветные звезды?
Прижимаюсь спиной к дереву, будто спрашивая у него совета. Но дерево не отвечает. Оно само заснуло мертвым сном. Или замерзло.
Я вспоминаю Еву, как она угасала без подзарядки. Вот так умирают синтетики: у них не остается желания жить. Ведь чтобы жить, надо постоянно прилагать усилия. А чтобы умереть, надо просто расслабиться и закрыть глаза…
От этой мысли мне делается… нет, не страшно. Противно. Что бы сказали Алекс, Мавр, Перепелка, Лешка… Что бы сказал маленький Перепелкин сын, узнай они все, что я умерла безропотно, как синтетик?!
Я собираю все свои силы. Сгибаю и разгибаю окоченевшие пальцы. От боли слезы на глаза наворачиваются. Я подаюсь вперед. Встаю на четвереньки. На ноги подняться не решаюсь, чтобы опять не провалиться. Да, если честно, я не уверена, хватит ли на это сил.
И я иду, как зверь, на четырех ногах. Ползу на животе. Снова поднимаюсь на четвереньки. Куда мне идти: вверх по склону или вниз? Наверху меня не ждет ничего, кроме ветра. А внизу, может быть, теплее. Я иду, иду, иду, пока чистый снег передо мной не сменяется мятым, перепаханным: я вернулась к своим же следам. Хожу — на четвереньках — по кругу!
Поворачиваю в другую сторону. Иду — ползу — вдоль склона, совсем уже не понимая, куда и зачем двигаюсь, когда ветер вдруг доносит отдаленный удар барабана.
Бум-м.
Ни о чем не думая, поворачиваю на звук.
Бум. Бум-бум. Странный ритм. Барабан то умолкает, то снова звучит. Звук его, поначалу едва слышимый, становится все громче, все увереннее…
Бум! — слышится прямо у меня над головой.
Я останавливаюсь. Выпрямляюсь. Смотрю наверх.
Надо мной нависает ветка дерева. И на самом ее краю, зацепившись цепью, висит мой старый барабан — подарок Римуса.
Значит, я так и не смогла застопорить цепью блоки на крыше вагона. Цепь выскользнула, и барабан упал — до меня или сразу после меня, а может, мы летели вместе. Стальная цепь выглядит так, будто ее жевали чудовищные зубы. Но сам барабан цел. В свете луны я отчетливо вижу изображение волка на верхней деке.
Кладу на деку замерзшую ладонь. И, сама не зная зачем, начинаю отбивать ритм.
Он звучит сперва тихо-тихо. Подстраиваясь к ритму сердца. А может быть, это мое сердце, услышав знакомый ритм, забилось охотнее?
Я чувствую, как внутри меня нарождается тепло. От каждого удара оно делается все горячее и горячее. По артериям, по капиллярам тепло рвется наружу — к лицу. К ногам, к рукам. К коже.
Барабан звучит все громче, и уже не понять, я ли на нем играю или он на мне. Мои щеки отогреваются. Губы теплеют. Сгибаются и разгибаются пальцы на ногах — и я чувствую каждый пальчик. Начинает таять снег на волосах. Я чувствую, как бегут по затылку, по шее прохладные струйки и испаряются прямо на коже. От моей одежды валит пар.
Вода стекает по куртке и поднимается туманом. Высыхают штаны. Подсыхают ботинки. Дека барабана горячая, мои ладони красные, как роба пикселя, если взглянуть на нее спереди. Мне тепло! Мне жарко, и я могу двигаться!
Вокруг меня тает снег. В нем образовывается лунка, я проседаю глубже и на всякий случай перестаю играть. Не провалиться бы снова, на этот раз до самой земли!
Последний удар еще звучит в воздухе, когда сверху, из-за отягощенного снегом леса, доносится длинный, тягучий, тоскливый звук.
Я никогда не слышала его раньше. Но во мне живет память предков: волосы встают дыбом, и мороз продирает по спине.
Бежать!
У меня хватает ума соорудить себе снегоступы из веток. И все равно идти по снегу тяжело: с каждым шагом я проваливаюсь по щиколотку.
Через некоторое время становится ясно, что волки напали на мой след. С каждым разом воют все ближе. Я почти бегу, проваливаясь иногда по колено, поднимаюсь — и снова бегу.
Посреди голого безлесного пространства растет одинокая сосна. Добежав до нее, я оборачиваюсь и вижу, как по белому склону летят, едва касаясь лапами снега, серые тени.
Закинув барабан на спину, лезу вверх по стволу. Добираюсь до первой ветки, толстой и кряжистой. Ветка качается. Летит на землю снег: глухо бухает, пробивает дыры в сугробах.
Через три минуты волки уже подо мной. Смотрят вверх. Не скалят зубы, не рычат (а я и не знаю, должны ли они рычать, увидев, что добыча ускользнула? Может, волки вообще не рычат?). Не сверкают глазами, как в старых-старых детских сказках. Их трое, и они очень, очень большие.
Один задирает морду и воет. От этого звука стынет воля: хочется разжать пальцы и покорным мешком свалиться с дерева.
Я держусь.
Откуда-то снизу доносится ответный вой. Неожиданно низкий — не звериный звук, а скорее механический. Я вдруг вспоминаю о Заводе. Далеко он отсюда? И в какой стороне?
Двое волков остаются под деревом — сторожить меня. Третий исчезает.
Мороз снова пробирает до костей. Поудобнее перехватываю барабан и понимаю, что не помню ритма. Не знаю, смогу ли согреться еще раз. Волки молча сидят внизу. Я почему-то уверена, что они ждут. Что волк-посланник вернется. И в этом нет ничего хорошего.
Я начинаю выстукивать ритм. Это не попытка согреться. Это угроза — тем, кто видит во мне добычу. Барабан звучит отрывисто и злобно. Волки ерошат шерсть на загривках, обнажают клыки; видя, что мой ритм достигает цели, играю еще жестче, еще напористее. На миг возникает надежда: они испугаются, отступят, уйдут…
В этот момент третий волк возвращается. Я вижу его сквозь ветки. Он бежит, опустив морду, а рядом с ним…
Барабан падает и повисает на цепи. Пальцы мои врастают в ствол.
Рядом с волком-посланником идет существо, только отдаленно напоминающее волка. Волчья шерсть, волчья осанка, волчий хвост и очень большая, непропорционально большая голова. Он идет неторопливо, тяжело ступает, и я не могу отвести глаз от его серой вытянутой жуткой морды.
Он останавливается под деревом — прямо подо мной. И поднимает глаза.
У него совсем человеческий взгляд. И в то же время нечеловеческий. Я не знаю, как это объяснить. Жду, что он заговорит, но он молчит. Он все-таки волк.
Так проходит минута.
Потом Головач поворачивает морду и смотрит на волков. Они уходят, исчезают мгновенно. Были — и нету. Только луна освещает волчьи следы на снегу.
Значит, Головач займется мною сам?!
Он грузно, всем телом, поворачивается. И идет прочь — так, чтобы я его видела. В двадцати шагах от дерева останавливается, снова поворачивает голову и смотрит на меня через плечо.
Его невозможно не понять. Он зовет за собой.
Попробуй Головач подойти ко мне, я бы, наверное, огрела его барабаном. Или сделала еще какую-нибудь глупость. Но он не пытается подойти — медленно идет передо мной шагах в десяти. Если я, провалившись в снег, останавливаюсь, останавливается и он. Оборачивается. В глазах нет нетерпения: он просто ждет, пока поднимусь, и тогда идет дальше.
И я за ним.
Понятия не имею, куда он меня ведет. Может, на смерть. На поживу своим волчатам… если у него есть волчата.
Мы входим в лес. Потом выходим из леса. Луна медленно опускается за вершину ближайшей горы. Я чувствую запах дыма. В первый момент он неприятно напоминает печку Григория, но через секунду я понимаю, что запах другой. Скорее он похож на запах деревянной щепки, которую поджег ради забавы Длинный.
Здесь топят древесиной!
Головач идет по тропинке, протоптанной чьими-то ногами. Через несколько минут я вижу человеческое жилище.
Трудно назвать его домом. В нем только один этаж, и то очень низкий. Крыша бела от снега, и над ней поднимается дым.
Я останавливаюсь.
Медленно открывается дверь. Становится очень светло: я вижу высокую женщину с очень длинными, почти до земли, распущенными волосами. В руке у нее палка с живым огнем на конце. Огонь горит так ярко, что я невольно жмурюсь.
Головач не пугается огня. Стоит и смотрит на женщину, как будто чего-то ждет.
Она как-то внезапно оказывается рядом — очень стремительная, хотя уже немолодая. В ее волосах я вижу белые нити. В ее глазах — желтоватые острые звездочки. Она, конечно же, не синтетик. И никогда такой не была.
Женщина подносит свой огонь ближе…
И вдруг ее лицо искажается.
— Кого ты привел? — шипит, оборачиваясь к волку. — Кого ты привел?!
Она смотрит на меня, как будто я убийца ее детей. В глазах ее ненависть, ярость — и на самом донышке страх.
Я встречаю утро в деревянном срубе с большой печкой. Лежу в тепле, под шкурой. Мои руки и ноги стянуты ремнями. Не могу сказать, что это веселое утро.
Скрипит дверь. Потом еще одна. Входит парень (в проеме ему приходится наклониться, чтобы не стукнуться макушкой). Светловолосый. Безбородый. Ставит на стол чугунок, от которого поднимается пар. Кладет рядом краюшку хлеба. Я не сразу понимаю, что это хлеб. Скорее, догадываюсь по запаху.
Как же давно я не ела!
Некоторое время мы с парнем глядим друг на друга. У него в глазах нет ненависти. И на том спасибо. Я уж думала, что все жители этого странного города за что-то на меня ополчились.
Он чуть улыбается:
— Ты в самом деле упала с неба?
Ночью я несколько раз повторила свою историю. Женщине с огнем в руках, другим женщинам, сбежавшимся на ее крик. Мужчинам. Пыталась убедить, что не желаю им зла.
Этого парня среди собравшихся не было.
— Не с неба, — говорю со вздохом. — Я из города. Меня везли на Завод. Я сбежала.
Он ухмыляется, будто я сказала что-то смешное. Помогает сесть. Распутывает ремни на моих руках. Руки затекли.
— Ешь, — пододвигает ко мне чугунок. Протягивает деревянную ложку. Я беру ее в руки, долго разглядываю: она больше и грубее наших ложек. На потемневшем от жира дереве видны прожилки.
Спускаю с лежанки связанные ноги.
Еда вкусная. Я никогда такой не ела. Ни в какое сравнение не идет ни с витаминными пластинками, ни, тем более, с бесплатной вермишелью. Хлеб теплый и очень мягкий.
— Что это?
— Банош из белых грибов.
У меня дрожат ноздри. Потрясающий запах.
— Ешь, — говорит парень. — Вот брынза. Вот мед. Вот молоко.
Делаю глоток. Наверное, мне понравилось бы здесь, я бы осталась здесь жить…
— Мне некуда идти, — говорю я парню. — Можно, я поживу с вами?
Он перестает улыбаться. Качает головой:
— Ты принесешь нам беду. Много людей погибнет.
— Почему?! Откуда ты знаешь?
— Я не знаю, но Царь-мать — видит. Она говорит, что у тебя на лбу написана беда для всех трех родов. Молодые погибнут. Знаешь, я бы хотел, чтобы ты осталась, но Царь-мать всегда все видит наперед.
Еда теряет вкус. Та женщина, что встретила меня ночью, просто сумасшедшая. А они все ей верят. Почему?
— Наперед видеть нельзя, — говорю я. — И потом… я ведь никому не желаю зла! Какую беду я могу принести, я ведь одна, а вас много!
Он отводит глаза. Печально качает головой.
— Значит, мне придется уйти? — спрашиваю упавшим голосом.
— Тебе придется умереть, — вздыхает он. И, увидев мою реакцию, тут же добавляет примиряющим тоном: — Нет, не убийство, мы же честные волки! Только поединок. Чтобы после смерти ты могла спокойно охотиться в Лесном Краю.
Это не город. Это волчий поселок. Здесь нет ни энергетического часа, ни контролеров, ни полиции. Башен тоже нет. Зато тут есть зима, весна, лето и осень.
В селе живет три волчьих рода — так они себя называют. Каждый род живет немного обособленно, но колодец общий для всех. И Царь-мать главенствует над всеми.
Люди-волки и похожи, и непохожи на диких. Ярый — так зовут светловолосого — долго отвечает на мои вопросы. Я узнаю, что город лежит к юго-востоку отсюда, но дойти туда невозможно: слишком отвесные скалы, слишком глубокие пропасти и высокие горы. Что к северо-западу от поселка находится страшное место, куда нельзя ходить — То Место, и если я буду расспрашивать о нем, Ярый встанет и уйдет. Я смиряюсь и расспрашиваю о другом.
Горы не имеют конца и края. В них полно зверей и птиц, в реках и озерах — рыбы. Говорят, далеко-далеко в лесах живут еще племена, и раньше они приходили на землю трех родов, чтобы охотиться и красть невест. Тогда три рода воевали с ними; но вот уже несколько лет, как враги не приходят. Наверное, откочевали еще дальше.
Я хочу еще расспрашивать, тут Царь-мать является собственнолично. Ярый уходит.
Царь-мать садится напротив. У нее черные глаза, такие черные, что почти не видно зрачков. У глаз этих вязкий, цепенящий взгляд. Требуется изрядная доля мужества, чтобы не отвернуться.
— Я не желаю твоей смерти, — говорит она хрипло и гулко. — Но я защищаю моих детей.
— От меня?
— Братья-волки должны были оставить тебя в горах. Головач ошибся. Он уже стар. И он слишком добр. Доброта застилает ему глаза. Он не видит.
Удивительно, но она называет необычного волка точно так же, как назвала его я — мысленно. Головач.
— Это твое? — Царь-мать берет в руки мой барабан. — Откуда это у тебя?
— Подарили.
Она качает головой:
— Ты достойна хорошей соперницы. Я выпущу против тебя лучшую девушку из всех, кто получит имя этой зимой. Это будет нелегкая, но славная смерть.
Подумать только — прошло всего лишь три ночи с тех пор, как я покинула гнездо Перепелки! Я вырвалась из лап энергетической полиции, выбралась из запертого вагона, одолела Григория, не разбилась, упав с высоты, не замерзла в лесу, меня не сожрали волки… И все для чего? Чтобы незнакомые, в чем-то даже симпатичные люди убили меня ни за что ни про что!
От обиды я засыпаю. Мне ничего не снится. Когда наконец раскрываю глаза, в избушке уже темно. Воет ветер в печной трубе. Тускло светятся угли. И горит, плавая в глиняной плошке, фитилек на куске белого жира.
Напротив сидит Ярый. Огонь отражается в его широко раскрытых глазах.
— Дай попить, — прошу. Голос у меня хриплый и гулкий, почти как у Царь-матери.
Он подносит мне кружку. Вода холодная, до ломоты в зубах, и очень вкусная. Как все здесь.
— Завтра поединок, — говорит Ярый. — Я упросил Царь-мать, чтобы она дала тебе подольше отдохнуть… Послушай, раз ты все равно уже выспалась, может, расскажешь про город? Как вы там живете?
Он слушает очень внимательно. По глазам вижу, что не верит и половине. Не понимает, зачем синтетикам подзарядки. Не понимает, зачем нужны пиксели и что такое энергетическое шоу. Не верит, что у дома может быть двести этажей. Иногда он переспрашивает, и переспрашивает, и выясняет опять, и я начинаю злиться: как можно не понимать таких простых вещей?!
— Как они летают? — спрашивает о диких. — Перекидываются в птицу?
— Нет. Они делают крылья, к поясу крепят веревку…
— А зачем? Они не умеют перекидываться?
— Как это? — Теперь уже я не понимаю.
Он нетерпеливо машет рукой:
— Да ладно… Ты мне вот что скажи: у вас жена сколько мужей держит?
Я смотрю на него, и лицо у меня, наверное, глупое. Ярый вздыхает, глядит с сочувствием: как можно не понимать таких простых вещей?!
— У нас если одна жена, то и муж один, — говорю не очень складно.
— А у тебя?
Я пожимаю плечами.
— У меня нет мужа. Еще нет.
Он подходит ко мне. Опускается на колени. И целует меня в губы, ничего не говоря. От неожиданности я отшатываюсь.
— Если ты завтра ее победишь, Царь-мать оставит тебя в живых, — серьезно говорит Ярый. — Такой закон.
Утром поднимается солнце. Мне все время приходится щуриться: жаль, что нет с собой черных очков. Солнце горит. Снег ослепляет. Из глаз катятся слезы; люди-волки, которые собрались посмотреть на поединок, думают, что я плачу. Но мне все равно, что они думают.
Под конвоем двух плечистых молчаливых мужчин меня приводят на место поединка. Я на секунду раскрываю глаза — так широко, как только могу: это огромная стеклянная линза!
Только ступив на стекло ногой, я понимаю, что это лед. Замерзшее круглое озеро совершенно прозрачное. Широкое, как небольшая площадь. Очень глубокое. Из-подо льда на меня глядит рыбина: огромная, с руку величиной, и пучеглазая. А ниже, под рыбой, я вижу бурые стебли водорослей и обломки скал. В расщелине на далеком дне белеет волчий скелет.
Лед пружинит под ногами и еле слышно потрескивает. Он очень тонкий. Слишком тонкий для таких холодов.
Я поднимаю глаза — и впервые вижу свою соперницу.
Она немного моложе меня. Очень юная. Почти обнаженная, несмотря на холод. Смотрит оценивающе — и совершенно безжалостно.
Вокруг озера кольцом стоят люди-волки в серых, белых, бурых одеяниях из шкур. Вторым кольцом зрителей стоит заснеженный лес. И третьим кольцом — горы. Все смотрят на нас с соперницей. Все чего-то ждут.
Появляется Царь-мать, похожая на медведицу в своем темно-буром меховом одеянии. Ее волосы по-прежнему распущены и почти касаются снега. Она ступает на лед, и я чувствую, как содрогается его прозрачная линза.
— Сегодня ты получишь имя, — обращается она к моей сопернице. — Но не думай, что это легкий бой.
Она протягивает ей оружие. Я щурюсь сильнее: белое яйцо размером с голову младенца утыкано трехгранными шипами с палец толщиной и насажено на длинную деревянную ручку. Из памяти всплывает слово «булава». Что же, мы будем драться не на кулаках и даже не ножами, а такими вот… штуками?!
Она каменная? Или стеклянная? Мне ясно представляется, как белая булава, опустившись на голову, разбивает ее и сама разлетается на куски. Как летят в разные стороны обломанные шипы — и ошметки мозга…
Мне стоит большого труда отогнать это видение. Я вытираю лицо тыльной стороной ладони — чтобы проклятые слезы не мешали смотреть.
— Держи. — Царь-мать протягивает мне такую же булаву. Я беру ее в руки; белое яйцо, утыканное шипами, сверкает на солнце, и я понимаю, что оно ледяное. Булава высечена изо льда.
— Дерись за свою жизнь, как можешь. — Царь-мать смотрит, пронизывая насквозь, на дне ее глаз пляшут желтые звездочки. — Только сильные женщины рожают волков. Возьми.
Судорожно сжимаю булаву в правой руке. В левую мне ложится стальное лезвие на очень длинной, неудобной ручке. Пока соображаю, что это такое, моя соперница, получив от Царь-матери такое же оружие, ловко складывает его пополам. Это складной нож! Вернее, учитывая его размеры, складной меч… Зачем? Что с ним делать?
Похоже, всего через несколько минут предстоит все узнать. Царь-мать переводит взгляд с моей соперницы на меня и обратно.
Поднимает руки.
— Бейтесь, пока одна из вас не умрет, — хрипло и гулко говорит Царь-мать. — Начинайте.
Моя соперница стоит в пяти шагах от меня. На ней короткая меховая безрукавка и юбка из того же меха — еще короче. Тяжелые сапоги с мягкими голенищами. Тело блестит, смазанное жиром. Раздуваются ноздри. Горят глаза. Ловлю себя на мысли, что не хочу ее убивать. Мне хочется обернуться к этим людям и закричать во все горло: с какой стати? Почему я должна играть в ваши глупые игры? Не собираюсь я быть ни убийцей, ни мясом!
Я уже открываю рот, чтобы заговорить с соперницей, но замечаю, как расширяются ее зрачки. Не успев ни о чем подумать, отпрыгиваю в сторону, и там, где мгновение назад была моя голова, со свистом проносится ледяная булава, усаженная шипами.
Зрители одобрительно гудят. Не понимаю, чему они радуются.
— Не думай, что это легкий бой, — повторяет Царь-мать, сейчас я ее не вижу. — Не рассчитывай на простую победу, Безымянная!
Соперница сверкает глазами и роняет себе под ноги складной меч. Лезвие впивается в лед. Девчонка вскакивает на грубую рукоятку, отталкивается одной ногой — и я снова едва успеваю шарахнуться с дороги.
Она красуется, скользя по льду на тонком лезвии. Балансирует, разгоняется. Несется, летит, оставляя на льду белую линию-борозду. Зрители кричат, любуясь и подбадривая. Это очень красиво — особенно когда она резко разворачивается, и из-под лезвия летят, искрясь, ледяные брызги.
Теперь она несется прямо на меня. Стальное лезвие меча с шипением режет лед. Ледяная булава вертится в ее руках, и невозможно предугадать, откуда, в каком направлении будет нанесен удар…
Да что же я стою?! Неподвижная среди льда, я просто обречена стать добычей!
Я пытаюсь вскочить на свой складной меч, но теряю равновесие и едва не падаю. Никогда в жизни мне не приходилось кататься на льду. Помогли бы высота и ветер, но здесь нет ни того, ни другого. Отшвыриваю бесполезный меч и поднимаю булаву. Лавируя на своем лезвии, соперница несется на меня, я вижу ее глаза. И понимаю: она не остановится.
Отбегаю в сторону, но она играючи меняет направление и снова несется на меня. Она быстрее. Она у себя дома.
Затылка будто касается холодное дуновение. Странное чувство. И очень неприятное. Это предчувствие смерти.
Соперница налетает, как ледяной вихрь. Булава проносится в миллиметре от моей головы, острый шип задевает кожу, на виске набухает горячая капля. Я не чувствую боли. Соперница проносится мимо и разворачивается, выбрасывая веер ледяных брызг. Она разъярена: третья атака должна стать последней.
Я опускаю булаву. Потрескивает лед под ногами. Лавируя, отклоняясь то вправо, то влево, на меня несется моя смерть — молодая, веселая, полная внутреннего ритма…
Секунды растягиваются. Замирают вовсе. Я ловлю ее ритм, как если бы она была ладонью, а я — барабанной декой.
Непростой ритм. Движение лезвия, высекающего искры на поворотах. Движение тела сквозь пространство. Движение булавы. Я стою, вмерзнув в лед, и только чуть заметно покачиваюсь. Я точно знаю, где окажется моя соперница через долю секунды. И уж конечно знаю, как она нанесет удар.
Я не спешу.
Когда она подъезжает вплотную, чуть меняет направление, чтобы не споткнуться о мое тело, и бьет меня булавой в висок, я отклоняюсь на долю миллиметра, хватаю запястье в железном браслете и дергаю в направлении удара, продолжая ее движение.
Она падает. Складной меч скользит дальше сам по себе. Моя соперница рывком высвобождается и тут же вскакивает на ноги. Зрители вокруг озера кричат и улюлюкают. В глазах у девчонки — кромешная ночь. Теперь она готова не просто убить меня — размазать по льду.
Булава взвивается в ее руке. Девчонка не успела — или не захотела — поменять ритм, поэтому я снова ловлю ее: увернувшись, захватив за руку, продолжаю ее движение. Она теряет равновесие: я могу ударить ее булавой по затылку. Но не делаю этого.
Она отпрыгивает. Снова принимает боевую стойку. Вокруг нас что-то изменилось — я не сразу понимаю, что на смену шуму толпы пришла тишина. Люди-волки молчат. Слышно, как метет по льду поземка.
Соперница наконец-то принимает меня всерьез. Плотно сжимает губы. Едва касаясь льда тяжелыми подошвами, начинает создавать новый ритм — рваный, непредсказуемый. Волчий.
Я чувствую, как подрагивает лед. Вся поверхность озера превращается в мембрану. Она только кажется однородной. У нее есть свои линии натяжения, есть слабые и сильные места, она прогибается: слишком тонкий лед для таких морозов…
Моя соперница делает шаг вперед, и я вдруг понимаю — не умом, а, скорее, позвоночником — что она хочет сделать.
И я делаю это на долю секунды раньше. Подключившись к ее ритму, бью ногой в едва наметившуюся на льду трещину. Трещина вырывается из-под моей подошвы молниеносно, как змея. Кидается под ноги сопернице — и расползается, превращаясь в пролом. В полынью.
Девчонка без единого звука уходит под воду.
На берегу тихо.
Время снова замерло. Я вижу, как она выныривает — вся, как в сахаре, в ледяной крошке. Как цепляется за край тонкого льда, но он крошится под ее руками и проваливается, не давая опоры. Трещины бегут к моим ногам — я отступаю. Девчонка смотрит на меня — в ее глазах обида. Как будто я обещала взять ее с собой на показуху, но обманула и ушла без нее.
Она пытается зацепиться — на этот раз булавой. Но лед очень гладкий. Шипы скребут по нему, не оставляя даже царапин.
Краска, залившая лицо моей соперницы во время поединка, сменяется бледностью, а потом синевой. Люди-волки молчат. Никто из них не сходит с места: поединок продолжается…
Она пытается выбраться на лед спиной. Ее меховая одежда намокла. Тяжелые сапоги напитались водой и тянут вниз — туда, где коротает вечность белый скелет волка.
Мои башмаки заливает водой.
Я отступаю еще. Потом ложусь на живот, распластавшись, как паук на стекле, и ползу к полынье, выставив перед собой булаву.
Наши булавы цепляются друг за друга. Потянув на себя деревянную рукоятку, я чувствую, какая она тяжелая. Как будто там, с другого конца, за булаву держится сама смерть.
Я отползаю — лед залит водой. Он страшно, немыслимо скользкий. Я цепляюсь за него ногтями, коленями, носками ботинок. Медленно, по сантиметру, оскальзываясь и возвращаясь назад, я вытаскиваю ее, эту девчонку, из ледяной полыньи. А вокруг тишина: зрители замерли. Поединок продолжается.
Наконец она поднимается на четвереньки, бросает булаву и ползет уже сама — к берегу. Мимо меня, не глядя. В ее волосах лед. Бока тяжело вздымаются. Синяя кожа покрылась пупырышками.
Я поднимаюсь на ноги. Мне тоже холодно. Одежда намокла.
Обвожу взглядом людей-волков…
Они смотрят со страхом. Как будто не верят себе. Как будто у меня две головы, и они только сейчас это заметили.
Потом наперед выходит Царь-мать. У нее темное, почти черное лицо, а глаза полыхают желтым. Я пугаюсь, встретив ее взгляд.
— Ты посмеялась над нами, — говорит она скрежещущим, страшным голосом. — Ты за это поплатишься.
Ярый приносит мне чугунок с кашей и молча смотрит, как я ем.
— Слушай, — я вытираю губы, — ну хоть ты объясни мне…
Он качает головой, морщась, будто от боли:
— Зачем? Ты честно победила. Ты сейчас была бы волчицей и выбирала, кого из трех родов взять себе в мужья…
— А почему сейчас я не могу…
— Потому что ты нарушила закон! Ты опозорила все три рода! Тебе же ясно сказано: бейтесь, пока одна из вас не умрет! Зачем ты вытащила Безымянную?
— Затем, что она человек! — рявкаю я. — Она мне ничего плохого не сделала…
Кроме того, что хотела меня убить и чуть не убила, добавляю про себя и огорчаюсь.
— Это же традиция… — Ярый вздыхает. — Это же закон, которому много веков! Нашим женщинам запрещено выходить замуж, пока они не убьют врага… или, по крайней мере, не проявят себя в испытании.
— Разве я враг?
Он раздраженно машет рукой:
— Ты сама себе враг. Если бы ты честно победила в поединке — даже Царь-мать не смогла бы пойти против традиции. Ты была бы одной из нас. А теперь Царь-мать вызвала Охотницу с гор, и завтра тебя убьет Охотница. На глазах у трех родов.
Я стискиваю зубы. Царь-мать нравится мне все меньше и меньше.
— Кто такая Охотница?
— Увидишь.
— Что, опять будет поединок?
— А как иначе можно восстановить гордость трех родов?
Я пожимаю плечами. Меньше всего на свете мне хотелось бы посягать на волчью гордость.
— Ты так сражалась, — говорит Ярый совсем другим тоном. — Ты… как ты смогла? Безымянная — лучшая ученица Царь-матери. Была.
— Ее что, убили?!
— Нет… только теперь она никогда не выйдет замуж и никого не родит. И имени ей не положено. Все три рода будут звать ее «Безымянная», каждый раз напоминая ей о позоре.
Я берусь за голову. Если нравы и обычаи диких казались мне странными, но симпатичными — повадки людей-волков не нравятся совсем.
— Почему вы все так слушаетесь Царь-матери?
Ярый оглядывается на дверь.
— Потому что мать — голова рода. Царь-мать — голова всему. Только мать может судить своих детей. Учить их. Награждать их. Наказывать. Решать, кому жить, а кому не стоит.
— Мать не может быть жестокой!
— А где тут жестокость? Получить имя — это испытание, которое удается не всем. Если бы каждый, кто рожден, получал имя, три рода ослабели и выродились бы через несколько поколений.
— У вас выживают только самые сильные, да? А как же самые умные? Самые добрые? Самые красивые, в конце концов?!
— Ты не понимаешь! Получить имя — не значит быть самым сильным. Получить имя — значит быть готовым умереть за три рода. Умереть, а не принять милость от врага!
— Значит, Безымянная должна была гордо тонуть?
— Да. Она ушла бы побежденной, но не опозоренной.
Я берусь за голову. Логика в его словах есть, но принять ее, как ни стараюсь, не могу.
— Царь-мать десять лет опекает наши три рода, — говорит Ярый тоном ниже. — За это время родилось много здоровых и красивых детей. Охотники реже гибнут в лесу: она почти всегда знает наперед, что будет. Она умеет лечить смертельные раны. Она знает, кого к какой работе приспособить. И она… она мать моей матери.
— Значит, она твоя бабушка? — удивляюсь я.
Ярый хмурится. Он не знает такого слова.
— Слушай, — говорю я, подумав. — А ты… ты сам как получил свое имя? Какого врага ты убил?
— Мужчинам не обязательно убивать врагов, — говорит он с достоинством. — Мужчины совершают подвиги на охоте.
— И ты…
— Я убил вепря.
— А что это такое?
— Дикий кабан с клыками.
— И как ты его убил?
— Без оружия, — говорит он, высоко подняв голову. — Голыми руками.
— Как?!
— Я его задушил, — скромно признается Ярый.
И выставляет перед собой ладони. Крепкие ладони с длинными красивыми пальцами.
— Ну, молодец, — бормочу я.
Всей жизни моей осталось несколько часов, но я не могу не восхищаться Ярым. И не удивляться ему.
На следующий день солнца нет. И это замечательно: я могу смотреть по сторонам, не щурясь и не обливаясь слезами.
Поселок людей-волков залит туманом по самые крыши. Не видно гор. Я вспоминаю наши прогулки по верхушкам башен — тогда тоже был туман, и ничего не видно было дальше вытянутой руки…
Меня ведут вверх и вверх по вытоптанной в снегу тропинке. Туман редеет. Я оглядываюсь — мы поднялись над слоем тумана, он лежит неподвижно, как тихая вода, из которой торчат верхушки гор, лесистых и лысых.
Мы приходим к обрыву. Там уже стоит Царь-мать — мрачнее тучи. Волосы, рассыпанные по плечам, кое-где спутались.
— Ты проиграла свой поединок, — говорит она, глядя мимо меня.
— Почему? Я выиграла!
— Ты проиграла. — Ее глаза делаются тусклыми, желтые искорки почти гаснут. — Ты недостойна поединка, поэтому тебя просто убьют — как скот. Ступай по мосту, и будь забыта.
Я смотрю туда, куда указывает ее черный палец. Рядом с обрывом — скала, крохотный островок среди тумана. На верхушку скалы ведет веревочный мостик, такой хлипкий, что смотреть страшно. Мост, по всему видно, долго не провисит: ветер играет обрывком веревки где-то на его середине. За мостом, на скале, смутно маячит человеческая фигура.
— Это Охотница? — спрашиваю я.
Царь-мать кивает.
— Почему вы так хотите меня убить? — спрашиваю я после секундной паузы.
Ее тусклые глаза на мгновение оживают.
— Потому что у тебя на лбу написана беда для трех родов, — говорит она медленно. И, подняв голову к небу, ни с того ни с сего добавляет: — А завтра будет большой снег.
Я ожидаю увидеть все что угодно, но когда Охотница, поднявшись с камня, поворачивается ко мне лицом, — невольно отступаю и чуть не падаю в пропасть.
Охотница выше меня на три головы. В плечах — половина моего роста. Черные волосы связаны в грубую косу. Глаза круглые, без ресниц и без бровей. Сколько не всматриваюсь, не могу заметить в них ни мысли, ни жалости.
Нос сломан, распластан по лицу, широкие ноздри кажутся двумя черными дырами. Когда Охотница, как скалящийся волк, поднимает верхнюю губу, я вижу, что у нее недостает зубов. А те, которые остались, почти полностью черные.
У нее руки чуть ли не до колен. В правой — топор. Она смотрит на меня, и под этим взглядом я обмираю. Охотница делает шаг, намереваясь подойти и убить меня, как скот.
В последнюю секунду я, опомнившись, бросаюсь наутек.
Каменистый верх чуть шире лестничной площадки: далеко не убежишь. Пропасти с четырех сторон. Туман колышется рядом, из него поднимаются, как статуи, бесформенные белые фигуры. Я оборачиваюсь. Охотница заносит топор, и моего затылка снова касается еле заметное, ледяное, цепенящее дыхание…
Я отпрыгиваю назад. Заснеженный камень под ногами качается, я срываюсь. Пытаюсь удержаться, но сползаю на животе все ниже и ниже. Ноги не находят опоры. В последний момент цепляюсь за край скалы и повисаю на руках.
Высоко надо мной стоит Охотница. Смотрит сверху вниз. Я вспоминаю Григория, как он втащил меня на подножку вагона…
А потом вспоминаю того паренька, что на показухе в Оверграунде выиграл гонки по отвесной стене. Как его звали?
Его звали Держись.
Прижимаясь к почти отвесной стене, следуя от опоры к опоре, пытаюсь обогнуть скалу. Цепляюсь за камни, за корни. Ледышки хрустят под пальцами. Охотница следует за мной — иногда я вижу над собой ее сапоги, на голову мне осыпается снег. Сквозь ветер и шорох снега слышу ее дыхание…
И успеваю угадать удар.
Там, где только что была моя правая рука, опускается топор. Летит каменная крошка. Мгновение — топор опускается там, где только что была моя левая рука. Я срываюсь еще раз, пролетаю несколько метров и из последних сил хватаюсь за ветку чахлой, дохленькой сосны, неизвестно как выросшей в расщелине скалы.
Сосенка трещит. Я болтаюсь над пропастью. И, совершенно неожиданно, приободряюсь.
Сейчас все на моей стороне: высота, ветер, который крепнет с каждой секундой. И даже эта сосна, боровшаяся за жизнь не год и не два, теперь на моей стороне. Подтянувшись, я добираюсь до ее ствола (сейчас он торчит из скалы горизонтально). Устраиваюсь удобнее. Сажусь верхом.
Охотница смотрит на меня с каменного верха. В ее круглых глазах нет ни раздражения, ни злобы, ни ярости. Она привыкла убивать спокойно. Даже строптивую дичь. Она не вступает в поединок, она не меряется силой — она просто убивает.
Я вижу, как она взглядом измеряет расстояние до корня сосны, вцепившегося в расщелину. Ложится на живот, придерживаясь за выступающий камень, свешивается вниз. Бьет топором по сосне — и одним ударом перерубает ствол почти до половины.
Но, прежде чем сосна с треском ломается, я успеваю вскочить на ствол ногами. И успеваю пробежать по стволу, как по тонкому карнизу. Шаг, другой, третий… Ветер помогает мне. Я с разгону наступаю на голову Охотницы, все еще склонившейся над сосной, и выпрыгиваю на каменный верх. И почти одновременно сосна летит в пропасть.
Охотница вскакивает. В ее глазах впервые появляются искры: дичь, которая посмела наступить ей на голову, перестает быть дичью. Она становится врагом.
Я готова пожалеть о том, что сделала.
Охотница идет на меня, в ее движении нет ритма. Вообще. Она не размахивает топором: топор — продолжение ее тела. Она движется быстрее, чем в моем представлении может двигаться человек. Это не женщина — это комбайн для убийства; это по-настоящему страшно.
Я поворачиваюсь и бегу обратно, к веревочному мосту.
Охотница настигает — рывком, на половине моста. Свистит в воздухе топор. Я не пытаюсь уйти из-под удара. Не думая, не оценивая, а только повинуясь интуиции, продолжаю удар своим движением — и прыгаю с моста.
Мы летим.
По инерции Охотница бросается за мной, слишком поздно понимая свою ошибку. Долю секунды мы висим в воздухе без опоры — и я, и она. Но она тяжелее. И еще: она никогда не жила в Оверграунде.
Полы моей куртки напрягаются, как крылья. Ветер делается опорой — на долю мгновения. Этого достаточно, чтобы долететь, дотянуться — и уцепиться за край веревки, свисающей с моста.
А Охотница, перекувыркнувшись в воздухе, летит вниз за своим топором. На ее лице — удивление. Минутой спустя слышу, как далеко внизу бьется о камни ее большое тело.
Я выхожу навстречу Царь-матери. Глядя на меня, она стареет на глазах.
— Хватит, — говорю я и не узнаю своего голоса. — Ты два раза пыталась убить меня, и у тебя ничего не вышло. Не знаю, чего тебе от меня надо, но больше я в твои игры не играю. Я ухожу!
Поворачиваюсь и иду прочь — в горы.
Далеко мне уйти не удается. Двое мужчин догоняют меня, валят на снег и заворачивают руки за спину.
А на следующий день ничего не происходит, потому что с самого утра валит хлопьями снег, да такой, что ни зги не видно. И я, лежа под шкурой и слушая, как ноют синяки и царапины, все время вспоминаю ее слова: «У тебя на лбу написана беда для наших трех родов. А завтра будет большой снег».
Приходит Ярый, приносит еду. Садится на лавку. Молчит.
— Уходи, — говорю я ему. — Не желаю тебя видеть.
— Почему? — удивляется он.
— Потому что все вы, мужчины-волки, — бабы на самом деле. Меня два раза чуть не убили — ни за что ни про что! А ты мне кашу носишь и вздыхаешь.
Он смотрит на меня так долго и укоризненно, что я отвожу глаза.
— Царь-мать заперлась в своем доме, никого не впускает, — говорит Ярый. — Гадает о твоей судьбе. И о судьбе трех родов.
— Если она такая провидица, твоя Царь-мать, почему она не знала наперед, что я одолею Безымянную? Что Охотница не убьет меня?
— Потому что будущее никогда не открывается полностью. Оно показывается по кусочкам… То, что ты победила Охотницу, — это знак. Никто в трех родах не мог победить Охотницу. Ни мужчины, ни женщины. В тебе есть особая сила. Или особая удача.
— Если бы у меня была удача, я бы сейчас не здесь сидела. Я была бы в городе, среди друзей…
Я замолкаю. Впервые думаю о том, что было бы, останься я в Оверграунде навсегда. Неба хватит на всех… но я не умею жить в облаках. А значит, вся моя жизнь была бы — старые башни, обрушившиеся перекрытия, сорванные крыши. Чужие гнезда. Может быть, я свила бы свое и водила детей на пятьдесят шестой этаж — смотреть энергетическое шоу…
И самые живые краски открывались бы им на искусственном экране, состоящем из пикселей. Ничего ярче в их жизни бы не было и быть не могло.
— Ты о чем задумалась? — спрашивает Ярый.
— Нет во мне никакой особой силы, — говорю медленно. — Я просто хотела попасть на Завод. Только не в качестве топлива.
Ярый мигает. И вчера, и позавчера я пыталась выяснить, что он знает о Заводе. Но всякий раз, как я произносила это слово, он замолкал, и глаза его делались непроницаемые.
А сейчас он смотрит на меня внимательно, и я понимаю: он вот-вот заговорит. Наконец-то. И оказываюсь права.
— Объясни мне, — начинает Ярый, — как можно стремиться… в То Место? Зачем?
— У нас в городе есть легенда, что Завод — это центр маленькой страны, где живут счастливые люди.
— Живут? Счастливые?!
И Ярый выкладывает мне всю правду, которую я так хотела — и боялась — услышать.
На Заводе вообще нет людей. Там только железные автоматы. А управляет ими чудовище, которого никто никогда не видел. Его зовут Сердце Завода — это могучее и совершенно безжалостное сердце.
— Сердце — часть Завода? Или это другое существо?
— Откуда я знаю? — Ярый стискивает пальцы. — То Место… Рассмотреть его нельзя, он все время в дыму, в тумане. И хорошо, что нельзя рассмотреть! Я однажды глянул… Просто так, издали… — Ярый сжимает зубы, одолевая внезапную дрожь. — Это нечеловеческое место. Там вокруг проклячтые земли, такие, знаешь, где пропадают и звери, и люди. Пошел — и пропал. Жуткое место. Туда ведет Небесная Нитка…
— Канатная дорога.
— Ну да. Но оттуда никто не возвращается. Никогда.
— Погоди… Откуда ты знаешь? Он устало мотает головой.
— Иногда ему не хватает тех, кого привозит Небесная Нитка. Тогда он отправляет своих чудовищ в горы. Иногда они деревянные или каменные, иногда в человеческом обличье, но без глаз. Они нападают на тех, кто живет вдали от поселка: пастухов, лесорубов. Захватывают живьем и тащат в То Место. Единственная, кто смогла отбиться от них, до сих пор была Охотница.
Несколько минут перевариваю услышанное. Проклятая Царь-мать! Тут такое творится — а она хочет меня убить! Мне бы поговорить с Охотницей, может, она рассказала бы что-то очень важное…
А теперь я никогда не поговорю с ней.
Снег идет и идет. Ярый приносит дров со двора. Это куски настоящего дерева, припорошенные снегом. Ярый бросает их в огонь. Они дымятся и шипят.
Я думаю: как далеко остался город. Здесь, в заснеженных горах, странно представить людей, каждую полночь надевающих энергоманжеты. Если бы горожан, всех до единого, выпустить в эти горы, что бы с ними сталось?
Они бы умерли. От голода, холода, от волков. Но прежде — от нежелания жить.
Я открываю рот, чтобы спросить у Ярого, согласился бы он жить в городе или нет. Но в этот момент дверь приоткрывается, впуская поток холодного воздуха.
Ярый оборачивается — и чуть не роняет из рук полено.
В комнату, пригнувшись, входит старик с очень большой головой. У него крючковатый нос, седая — или заснеженная? — борода и светло-голубые глазищи.
Я обмираю: где-то я его видела. Только не могу понять где. Неужели в городе?!
— Идем со мной, — говорит он мне, не обращая внимания на Ярого. — Есть разговор.
Старик ведет меня в сторону от поселка, в бурелом. Снег валит и засыпает тропинки, я проваливаюсь по колено. А старик идет по верхушкам сугробов — его широкие, обмотанные шкурами ступни почти не оставляют следов.
Перед нами открывается узкая нора в снегу. Старик, не оглядываясь, ныряет внутрь — он уверен, что я за ним последую. Ну, а мне ничего не остается, как согнуться и влезть в снежный тоннель следом.
Никогда бы не подумала, что это вход в человеческое жилье. Тоннель все темнее и темнее. Потом впереди загорается огонек. Спустя секунду к запаху земли, мороза и снега примешивается совсем неожиданный запах сухой травы.
В городе очень мало травы. Но иногда зеленый кустик вырастает в щели асфальта, на крыше невысокого дома. В детстве мы разминали травинки между пальцами и нюхали. Иногда жевали. Иногда высушивали и клали под стекло…
— Входи.
Раскрывается дверь. Стряхиваю снег с волос и плеч, топаю ногами, сбивая налипшие комья. Вхожу.
Это землянка. И довольно уютная, хотя и небольшая. Пол устлан сухой травой. Пучки душистых трав свисают со стен и потолка. Никогда в жизни не видела столько травы.
— Садись.
Я усаживаюсь на пол. Старик садится напротив, скрестив ноги. В землянке нет ни печки, ни трубы, но все равно тепло. И совсем не чувствуется сырости.
Плошка с огоньком стоит между нами. Я почему-то уверена, что огонь — для меня. Старик наверняка видит в темноте — без всяких ночных очков.
— Тебе случалось предвидеть будущее?
Я открываю рот. Снова закрываю. Вопрос застает меня врасплох.
— Нет… наверное.
Старик кивает.
— Ты молода. И, скорее всего, умрешь молодой. Царь-мать не остановится — слишком жестокое будущее ты принесла трем родам.
— Я не принесла никакого…
— Помолчи, — чуть улыбается. — Царь-мать видит только один путь. А я вижу развилку. Ты умрешь. Или погубишь три рода. Или спасешь их. Подаришь им новое будущее. Обоснуешь четвертый род — самый живучий и сильный. И тогда нашим детям не придется бояться Завода.
— А они боятся…
— Помолчи. — Снег на его бороде тает, и я вижу, что она не такая уж седая — черная с проседью. — Земля боится весны. Тает лед, разрывая жилы. Напрягаются и лопаются почки — это боль… это роды. Старое, не успевшее отжить свое, схлестывается с молодым, не успевшим войти в силу… Ну-ка, встань.
Мое сердце пропускает удар. Я повинуюсь.
Старик поднимается тоже. Встав напротив меня, прикрывает огромные глазищи. И начинает медленно покачиваться вперед-назад. Как будто тяжелый груз — поток расплавленной лавы — то вытекает вперед и почти касается земли, то втягивается назад, сжимаясь в точку. Не могу даже понять, что происходит, не могу описать этого — но подсознательно повторяю его движения. Мы молча раскачиваемся, как два дерева под одним ветром.
Потом он вскидывает руку, будто отводя от лица паутину. Жест, кажется, совсем не угрожающий, но я отпрыгиваю и налетаю плечом на стену землянки. Трещит сухая трава. Откуда-то сверху на меня летят мелкие легкие зернышки.
— Да, — говорит старик удовлетворенно. — Здесь есть о чем подумать… Здесь есть чего бояться. Ты была синтетиком?
Он знает, кто такие синтетики! И так легко об этом говорит…
Старик ухмыляется, будто мое удивление его забавляет.
— И я был синтетиком. И я был постарше тебя, когда попал в горы… Тогда здесь было два рода. И надо всеми — Царь-мать.
— Вас тоже хотели убить? А как вы попали в горы? Вас тоже отправили на Завод? Вы тогда знали, что это такое? И как вы перестали быть синтетиком? Уже тогда был Оверграунд? И энергетический ритуал?
— Так много вопросов… — Он поднимает верхнюю губу, обнажая белые, совершенно не старческие зубы. — Так мало ответов… Я расскажу тебе все, что сумею. Если переживешь завтрашний день… Дикая.
Уже почти стемнело. Дорожки заметены снегом. Над поселком поднимаются дымы. Никто меня не провожает — старик остался в своей землянке. Конвоиров не видно. Я одна на краю леса — могу, наверное, и уйти…
Хотя куда я денусь одна в зимнем лесу?
Иду, куда глаза глядят. Ноги непонятным образом приносят к тому самому дому, где ждет меня Ярый.
Берусь за дверную ручку — и вдруг вспоминаю, где я видела старика с большой головой. Покрываюсь мурашками. Будто ответом на мои мысли из лесу приходит вой — тоскливый, заунывный. Один голос, второй, третий…
Открываю дверь нешироко, чтобы не выпустить тепло. Ныряю внутрь, в сенях отряхиваю снег с одежды и, дыша на пальцы, шагаю через порог в душное тепло.
На столе горит огонек. Вижу Ярого, сидящего у печки, и успеваю удивиться, какое у него странное лицо. А потом догадываюсь оглянуться.
Царь-мать сидит на моей лавке. На ее лице играют отблески огня. Волосы лежат на плечах блестящим жестким плащом.
— Здравствуйте, — говорю я, потому что ни Ярый, ни Царь-мать нарушать молчание не собираются.
— Будь ты неладна, — отзывается Царь-мать таким тоном, каким люди обычно здороваются. — Ну, что сказал тебе Головач?
— Он видит два пути. Я вовсе не обязательно всех тут погублю. Я могу, наоборот, принести счастье… Есть такая… развилка. Новое будущее.
— Я родила от него двенадцать детей, — медленно говорит Царь-мать. — Двоих задрал медведь. Двоих забрал Завод. Одну убила ты!
— Я не знала, — бормочу потрясенно, но Царь-мать меня не слушает.
— Как бы то ни было, всех людей из трех родов я считаю своими детьми. Кого ты убьешь завтра? Кого из них? Какими бедами мы заплатим за ту химеру, которую мужчины, — она бросает пренебрежительный взгляд на Ярого, — называют новым будущим? Я отвечаю за три рода. Я, а не он. Мужчина во главе племени — это война и смерть, погоня за лучшим по трупам хорошего… Трем родам не нужно нового будущего. Им довольно старого. Поэтому ты умрешь.
Она поворачивается и уходит, не сказав больше ни слова.
Ночью мне снится город. Снится, как я ищу подзарядку… но не для Евы. Для Головача. А он ходит за мной по пятам и смеется, и глумится. Подзарядку? Для меня?! Ты с ума сошла!
Во сне понимаю, что все идет не так, но поделать ничего не могу. Сон несет меня, как мутная река, и наконец приносит на пустырь в районе башен — вокруг громоздятся железные статуи волков, свезенные, видно, из какого-то музея. Или с выставки сумасшедшего скульптора. У некоторых волков по пять, шесть ног, оскаленные пасти… И огромные соски, почти как у коров. Дойные волчицы? Что за бред!
Посреди пустыря стоит человек, при виде которого я изо всех сил пытаюсь проснуться. Это энергетический контролер — вернее, тот, кто выдавал себя за контролера. Черный призрак. Вестник несчастья. Лицо его в бороздках, но это не старческие морщины. Это будто стыки бронированных плит. Глаза смотрят из черных провалов, словно из глубоких дюз.
— Многие не доживают до утра, — говорит он негромко и жутко. — Энергии на всех не хватает.
Железные плиты, из которых состоит его лицо, приходят в движение. Меняются местами скулы. Падает подбородок, открывая черный тоннель пасти. Я ору…
И просыпаюсь.
Куда ночь, туда и сон. Как бы ни сложилась моя судьба, в город я больше не вернусь.
На другой день за мной приходят конвоиры и ведут… на казнь? Или опять на бой?
Еще не доходя до места, слышу гомон толпы и запах дыма.
В огромной яме с плоским дном разложен костер. Или много костров; я вижу целое поле огня, над которым — примерно в полуметре — натянута полупрозрачная сетка с очень мелкими ячейками. Неужели меня хотят поджарить на решетке?!
Дрожит, переливаясь струйками, разогретый воздух. Из струйчатой дымки выходит Царь-мать — я не сразу ее узнаю.
Она сбросила шкуры, всегда укрывавшие ее до пят. Она гораздо стройнее, чем казалось мне раньше. Белая рубаха до колен перетянута на талии широким поясом. Босые ноги уверенно ступают на сетку над огнем. Царь-мать выходит на середину огненного поля и окидывает взглядом три рода, столпившиеся вокруг костра.
Ее длинные волосы, собранные вокруг головы, кажутся тяжелым шлемом.
— Сегодня я принимаю бой, — хрипло и гулко говорит Царь-мать. — За наше будущее.
И оборачивается ко мне.
Она безоружна. Она босиком. Она гораздо старше меня. И все-таки у меня мурашки бегают по спине, когда смотрю на нее. Мне само собой становится ясно, что эта соперница гораздо страшнее Охотницы, не говоря уже о Безымянной.
Мне помогают стащить с ног ботинки и носки. Ступаю на сетку, внутренне замирая, — жду, что она обжигает. Но она чуть теплая, хотя внизу, прямо подо мной, видны языки пламени. Никогда в жизни мне не доводилось видеть такого большого огня! Почему он не жжет нас? Это колдовство?
И еще — эта сетка очень упругая. Как мембрана.
Я не вижу среди собравшихся ни Ярого, ни Головача. Но это вовсе не значит, что их нет. Толпа такая плотная, и ведь у меня нет времени всматриваться в лица… Последние человеческие лица, которые я, может быть, вижу в своей жизни.
Царь-мать глубоко вздыхает. Смотрит мне в глаза. Без ненависти. Без ярости. Без азарта. На секунду ее взгляд делается похожим на взгляд Охотницы.
Потом она чуть заметно покачивается. Вперед. Назад. Вперед. Как огромный маятник. Это движение завораживает. Я почти вижу, как собранная в поток энергия — сила? воля? — упруго перетекает вперед, почти к самой сетке, и назад, и с каждым покачиванием становится тяжелее, жестче, опаснее.
Потом я чувствую ритм.
Это происходит помимо моей воли. Сетка-мембрана под ногами дрожит, и каждый язычок пламени под ней повинуется ритму. Ровно, как барабан, стучит сердце Царь-матери. То опережая, то чуть отставая от него, выводит ритмический рисунок кровь в артериях и венах. И поверх всего этого звучит боевой ритм — очень сложный и потрясающе красивый. Кажется, Царь-мать каждым движением поет песню.
Она проводит рукой по воздуху — и я вижу зубчатый белый круг, похожий на взбесившуюся циркулярную пилу. Я пригибаюсь, что-то проносится у меня над головой — свет? звук? Не выжидая ни мгновения, Царь-мать вдруг приседает до самой сетки, поворачивается вокруг своей оси, и новый удар, теперь понизу, готов отрубить мне ноги.
Я подскакиваю так высоко, как никогда в жизни не прыгала. А когда снова касаюсь ногами мембраны, ритм меняется.
Новый удар — на уровне пояса. И еще один — на уровне глаз. И еще один — по ногам. Царь-мать одинаково уверенно существует на трех уровнях, она будто размазывается в пространстве, существуя одновременно везде — и нигде. Вероятен любой удар, из любого места; я то ловлю ритм, то теряю его. Поймав, легко ухожу из-под удара. Потеряв, начинаю метаться. Не успев отклониться, пропускаю — на излете — удар по уху. Звон и боль, почти теряю сознание, но в этот момент, будто сжалившись надо мной, ритм из рассыпанного снова становится цельным. В эту минуту я понимаю Царь-мать лучше, чем любое существо на земле. Я срослась с ней. Я сроднилась с ней. Я — почти она, и поэтому точно знаю, что сейчас — доля секунды — меня ожидает страшный удар по сонной артерии…
Со стороны, наверное, кажется, что мы танцуем. Так оно и есть: Царь-мать подчиняется только внутреннему ритму. Я — от этого зависит моя жизнь — должна слышать этот ритм тоже. Упругая сетка гудит под нашими ногами, вплетая в ритм свои синкопы. Мы танцуем на огромном барабане — над огнем.
Пот заливает мне глаза. Каждая жилка дрожит от напряжения. Самое трудное — заставить себя расслабиться. Ведь ритм — это чередование усилия и отдыха, натяжения и расслабления нервов. Я успеваю подумать о Головаче: ведь это он, вольно или невольно, настроил меня на нужный лад. Показал — специально? — чего мне ждать, к чему готовиться, с чем придется столкнуться в бою…
Царь-мать все ускоряет и усложняет ритм. Пытаясь не отстать от него, впадаю в странное состояние. Я будто сплю и бодрствую одновременно.
Босые ноги Царь-матери выбивают на мембране свирепый жесткий рисунок. И вдруг впервые в жизни я понимаю, что такое вероятность. Что такое развилка.
Царь-мать идет на меня, покачиваясь в ритме, и я вижу ее путь — наперед. Она, возможно, отпрыгнет и атакует справа. А возможно — припадет к дрожащей сетке и атакует снизу. Я вижу эти две возможности — мгновение спустя одна из них реализуется, но я не знаю, откуда ждать удара!
Царь-мать подпрыгивает и разворачивается в воздухе. В миг, когда она касается мембраны, возникает сильное колебание; я использую его — и, оттолкнувшись, переворачиваюсь в полете через голову.
Приземляюсь на ноги, но, не устояв, тут же падаю на одно колено. Что делать?! Ждать, пока она выдохнется? Я ведь не могу наносить удары в ответ, я не знаю как! Я могу танцевать и уворачиваться — но не вечно!
Царь-мать снова размазывается, будто пускает возможное будущее от развилки — по двум дорогам. Вероятно, ее следующий удар проломит мне переносицу. Или, вероятно, сломает бедро. Третьей вероятности, спасительной, я не вижу, сколько ни ищу…
И тогда, отчаявшись, полностью отдаюсь на милость ритму.
Я не думаю. Я почти не существую. Я везде — и меня нет нигде. Мое тело — набор бесконечных вероятностей, мой дух — чередование ударов и пауз, тени и света, сильной и слабой доли. Кажется, я пою ту же песню, что и Царь-мать. Кажется, я начинаю свою песню. Кажется, два наши ритма схлестываются…
Мы — две реки, текущие в одном русле. Она полноводная, я — ручеек; но с каждой минутой я крепну. Проходит вечность — и мы сравнялись. Проходит еще одна вечность — и я оттягиваю на себя массы струящейся силы. Царь-мать иссякает с каждой минутой. Она иссякает…
Все заканчивается в одно мгновение.
Я — это снова я. Мое тело. Мое лицо. Мое дыхание. Легкие горят, губы трескаются, сердце готово выпрыгнуть через рот и забиться на жесткой сетке. А прямо передо мной…
У моих ног, лежит Царь-мать. На спине. Смотрит в небо. На ее белой рубахе не видно крови. Ни на лице, ни на теле нет следа от удара. Я уверена, что не касалась ее.
Ее грудь вздымается и опадает. Все реже. Все спокойнее. С каждым вздохом Царь-мать делается все более… тонкой. Плоской? Она похожа на оседающий сугроб.
— Ты победила, — беззвучно произносят ее губы. — Лана.
Она закрывает глаза. Желтые искорки гаснут.
Я сразу чувствую, как жжет сквозь сетку угасающее пламя. Я оглядываюсь — три рода стоят кольцом, мужчины, женщины и дети. Ее дети. А она лежит у моих ног, ссохшаяся и неподвижная. От ее белой рубахи, от собранных на голове волос поднимается пар.
— Я не хотела. Она сама… Я не хотела, честное слово!
Стоять на сетке невозможно. Не удержавшись, бегу к краю и спрыгиваю в снег — обожженные ступни обдает приятным холодом.
— Царь-мать умерла, — говорит знакомый голос за моей спиной. Я оборачиваюсь и вижу Головача.
— Теперь вы меня отпустите?
Нет ответа. Они смотрят на меня — все, как один, со странным выражением.
Тело Царь-матери над костром начинает странно подергиваться. Пар от него валит сильнее. Пламя под сеткой все разгорается, хотя его никто не раздувает и не подбрасывает дров.
— Заберите ее оттуда! Заберите же!
Я вскакиваю на сетку — но она жжется так, что устоять босыми ногами невозможно. Чужие руки хватают меня за плечи, за пояс, оттаскивают назад. Люди стоят, молча стоят, и смотрят. Белая рубаха Царь-матери на глазах чернеет. Сквозь бурые прорехи вырываются язычки пламени.
Она загорается разом вся — будто облитая маслом. Сноп огня — столб дыма — и тело распадается пеплом, и ветер подхватывает его, уносит — смерчем — в небо. Сетка над костром трескается и плавится — клочьями. Через минуту там, где шел поединок, остается лишь неглубокая яма и догорающие угли.
— Что она тебе сказала? — спрашивает Головач. Я сижу на травах в его землянке. В полной темноте. На этот раз Головач не делает поблажек и не зажигает для меня огонек.
— Она сказала «Ты победила».
— Что-нибудь еще?
— «Лана», — вспоминаю я.
— Лана… — шепотом повторяет Головач. — Что же… Она осталась верна себе.
— Что это значит?
Он усмехается в темноте.
— Ты любишь задавать вопросы, я знаю.
— Вы любили ее? — спрашиваю резко.
Он перестает смеяться.
— Да.
— Почему же вы ее не оплакиваете?
— Потом, Лана, потом. Сегодня ночью я уйду в лес и оплачу мою жену… Царь-мать… над телом косули. Или оленя. Тогда весь лес услышит, как я плачу.
Я секунду молчу. Потом спохватываюсь:
— Как вы меня назвали?!
— Тем именем, которое она тебе положила. Это ведь ее право — давать имена. А женщина, убившая врага и получившая имя, имеет право выйти замуж — за кого пожелает.
— Погодите, — говорю я и трясу головой. — Погодите…
— Ты предвидела когда-нибудь будущее?
Я вспоминаю свои видения над огнем.
— Да, — отвечаю пересохшими губами.
— Ты видела ее мертвой?
— Нет. Сначала я видела мертвой себя… А потом… что-то случилось.
— Ты переломила судьбу, — говорит он торжественно. — Ты сама устроила в своей жизни развилку. Вопрос только, принесешь ты нашим родам беду или счастье.
— Я хочу только, чтобы меня оставили в покое!
Он снова тихо смеется.
— Нет, Лана. Теперь тебя не оставят в покое. Приход весны… и наступление лета. Охота, раны, болезни… роды… свадьбы… новые имена…
— О чем вы?
— Разве ты не поняла, что случилось?
— Я победила Царь-мать. И она умерла. И костер ее… — я запинаюсь, — сжег.
— Это не просто костер. И не просто сетка. И не просто поединок… То место, где вы сражались, называется Огненным Коном. На Кон выходят только равные соперники. Кон помогает им сражаться на пределе возможностей… но побеждает тот, кто сумеет преодолеть предел. Выйти за грань, за собственные рамки. Когда одному это удается, другой слабеет и умирает. И его сила достается победителю.
Я молчу.
— Царь-мать умерла, и от нее ничего не осталось. Только оболочка. Она сгорела, как сухой мох… Она десять лет опекала три рода. Многие из наших волков были ее детьми и внуками. Я помню ее в юности — никого не было сильнее и нежнее ее.
— И кто же теперь… будет Царь-мать? — В горле у меня стоит ком.
— Как, ты не знаешь? — Он в самом деле удивлен. — Конечно, ты, Лана.
Меня зовут Лана. Теперь мне кажется, что меня всегда, всю жизнь, звали этим именем. Оно пришлось мне впору, как собственная кожа.
Головач и Ярый показывают мне поселок — три угла для трех родов. Утопающие в снегу срубы. В пристройках шевелится, поначалу пугая меня, масса животных: в основном овцы. Есть и свиньи, и куры. Весной их выпустят на зеленую травку, говорит Ярый. Весна не за горами, скоро ее нужно будет звать. И хорошо звать, потому что снега в этом году навалило видимо-невидимо.
Люди выходят встречать меня. Иногда приглашают в дом. Я всегда соглашаюсь — ведь это моя семья, моя новая семья… Язык не поворачивается сказать: мои дети. А надо ведь привыкать.
Почти в каждом доме — много детей, сидят, затаившись, на печи или на лавках. Смотрят на меня, вытаращив глаза. Взрослые, наоборот, отводят взгляд. Стараюсь быть приветливой, а в глубине души не понимаю, как мне быть Царь-матерью. Как это возможно? Я для них чужая, они мне чужие…
— Скоро весна, Царь-мать? — спрашивает маленькая девочка, свесившись с печи. У нее каштановые волосы и ярко-голубые, как у Головача, глаза. — Скоро? Скоро?
— Скоро, — говорю я, не успев подумать. И скорее ощущаю, чем слышу, вздох облегчения, пронесшийся по комнате.
— А я им говорил, — сообщает Ярый, когда мы выходим на улицу. — Они не верили… То есть верили, но… Ты ведь по закону Царь-мать! Ты ведь знаешь, как делать весну!
— Что?!
Головач толкает меня в бок, и я замолкаю. Во всех жилищах, куда мы входим, есть изображение волка. Вырезанное из дерева, выжженное на столешнице, нарисованное на печи.
— Головач, — говорю я, когда в очередной раз оказываемся на улице, — мой барабан… на нем тоже волк.
Он кивает:
— Я знаю. Барабан спас тебе жизнь.
И не один раз, добавляю про себя.
— Мне его подарил в городе человек по имени Римус. Ты не знаешь, он бывал в горах?
— Трудно сказать. — Головач по-звериному встряхивает головой, с его волос и бороды летит во все стороны снег. — Не многие люди из города приходят сюда… А чтобы кто-то из гор вернулся в город — о таком я даже не слышал.
— А с Завода?
— С Завода никто не возвращается, — говорит он твердо.
Охотники собираются в лес. Их пять человек, за широкими поясами — ножи и топорики. Одетые в шкуры, они сами похожи на диких зверей, особенно когда, выйдя на околицу, по очереди кувыркаются через обгорелый пень. Пень торчит из-под снега — огромный огарчик вроде той щепки, что я когда-то целовала. Мужчины разгоняются и, оттолкнувшись от утоптанного снега, летят через пень, переворачиваются в воздухе и ловко приземляются на полусогнутые ноги.
— Что они делают?
— Баловство, — пренебрежительно щурится Головач. — Играют. Перекидываются. Понарошку.
Ярый бежит к охотникам, что-то говорит, указывая на лес и на меня.
— Что он говорил про весну? — спрашиваю вполголоса.
— Если ты не знаешь, как призывать весну, — уголком рта сообщает Головач, — никому в этом не признавайся. Даже Ярому. Даже мне. У тебя есть еще немного времени… Одно запомни: если Царь-мать со своими детьми не призовет весну, она не придет. Никогда.
Ледяной ветер прорывается под полы моей меховой куртки.
После слов Головача мне хочется убежать. Я ночую одна, в опустевшем доме Царь-матери, и всю ночь до рассвета думаю, что теперь делать.
Весна вроде бы должна приходить сама, без посторонней помощи. С другой стороны, откуда мне знать? В городе никогда не было ни зимы, ни весны. Может, когда-то и были, но не на моей памяти. Шутил со мной Головач? Он вроде бы не похож на шутника…
Я не знаю, как призывать весну. Понятия не имею. И не должна в этом никому признаваться. Весело?
Головач говорит, что ко мне перешла сила Царь-матери. Но я не чувствую за собой никакой дополнительной силы. Может быть, проверить?
Откинув шкуру, встаю с лежанки. При свете звезд и снега, пробивающегося из окошка, при свете тлеющих углей в печи начинаю приседать на правой ноге, раскинув руки в стороны, вытянув вперед носок левой ноги.
Десять. Пятнадцать. Двадцать. Приседаю, стиснув зубы. Сейчас во мне должна открыться сила Царь-матери. Ведь она была очень сильная. Сейчас… Вот-вот…
Мышцы отказываются держать. Я падаю на холодный деревянный пол. Ногу сводит судорогой. Я массирую ее, потом, перевернувшись на живот, упираюсь в шершавый пол ладонями. Начинаю отжиматься. Не даю себе ни секунды передышки. Работаю, как маятник, как механизм. Жду. Прислушиваюсь. Где сила Царь-матери?
Нету. Отжавшись тридцать восемь раз, бросаю это занятие и сажусь на скамейку.
Может, имелась в виду не физическая сила? А сила духа, например? Может, я смогу держать в руке горячий уголь?
Не оставляя времени на колебания, приоткрываю печную дверцу, кочергой подхватываю красно-сизый уголь из кучи жара. Вытаскиваю из печи (за ним тянется, играя, ленточка дыма). Роняю на ладонь… И тут же, зашипев, сбрасываю на пол. Боль ужасная, и никакая сила духа тут не поможет.
На ладони вспухает волдырь. Уголь дымится на полу; давлю его кочергой. Еще пожар не хватало устроить.
Опускаю руку в ковш с ледяной водой. Перевожу дыхание. Где же сила Царь-матери? Может, это просто традиция, поверье? Так охотники прыгают через пень, в который ударила молния, и верят, что теперь они волки, и в лесу им будет удача…
А Головач?
В лесу, где мы с Ярым собирали хворост, я увидела пень с воткнутым в него ножом — рукояткой вниз. А вокруг — много волчьих следов. Ярый даже близко подойти не дал — сказал, что это место Головача…
Я вытаскиваю руку из ковша, с нее скатываются капли. Гулко падают на барабан — он лежит рядом, на столе.
Промокнув ладонь краем шкуры, сажусь за стол и начинаю тихонько постукивать по гулкой деке с изображением волка. Отбиваю ритмом и эту ночь, и прошедший день, свой страх и сомнения. Я выстукиваю; ритм-блок, добытый из наушников пикселя, отвечает, преобразовывая тему то так, то эдак. Но впервые в жизни ритмы, рожденные генератором, не устраивают меня. Кажутся неточными, лысыми, лишенными энергии.
И не удивительно. Ведь барабан, а с ним ритм-блок, побывали в стольких переделках…
Переворачиваю барабан нижней декой вверх. Вот она, тоненькая электромагнитная мембрана. Это ей передаются колебания ритм-блока, это она рождает звук, резонируя с нижней декой…
Приспособление, когда-то казавшееся совершенным, теперь выглядит искусственным и неуместным, как пятая нога у волка.
Утром в доме так холодно, что вода в ковше замерзает. В печке — остывший пепел. В отхожем месте хрустит лед на полу. Я возвращаюсь в дом и ныряю под шкуры — зуб на зуб не попадает.
Входит Ярый, и вместе с ним входят охапка дров и облако пара.
— Мороз ударил, — говорит он, и в его словах чудится скрытый смысл. — Ты когда пойдешь в горы?
Я хочу спросить, зачем, но вовремя удерживаю язык. Чутье подсказывает: Царь-мать знала бы, зачем идти в горы. Значит, и я должна знать.
— Может быть, сегодня? — спрашиваю я. Ярый мрачнеет: ему не нравится нерешительность в моих словах. Я понимаю: Царь-мать и тени колебания не должна допускать в таком важном деле, как…
А в каком деле, понятия не имею. И никто не собирается подсказывать.
— Сегодня, — говорю я твердо, даже резко. И по лицу Ярого понимаю: угадала.
— Можно, я с тобой? — Он смотрит с надеждой. Я киваю. Он весело сгружает на пол дрова, весело растапливает печь, а я лежу, натянув до подбородка жесткую шкуру, и думаю: куда и зачем мы все-таки идем?
Мороз в самом деле нешуточный. На мне полное облачение женщины-волчицы: штаны из цветной шерсти, плотно вывязанные кольцами — красное, черное, серое, белое. Поверх холщовой рубахи — шерстяная. Короткая меховая юбка. Дубленая куртка из овечьей шкуры, красный пояс. На рукавах — кожаные шнурки, медные украшения с изображением волчьей морды. Мохнатая шапка, очертаниями напоминающая звериную голову. Сапоги мехом внутрь, на сапогах — снегоступы, хитроумно изготовленные круглые дощечки. Такие же снегоступы у Ярого. Мы идем, оставляя на снегу огромные волчьи следы.
От холода слипаются губы и горят щеки. На меховом воротнике оседает изморозь. Светловолосый Ярый кажется седым.
Поначалу ведет он, мне только и остается, что следовать за ним. Потом он уступает первенство, а значит, я должна выбирать дорогу.
Стараюсь не задумываться. Иду, куда глаза глядят, и скоро приходим к речке.
Речка горная, узкая, в каменистом извилистом ложе. Я мельком видела ее раньше — она храбро бежала среди ледяных надолбов. А сегодня она замерзла: лед неровный, бугристый, не засыпанный снегом. Ледяная дорога вниз.
— У меня тут тайник с ледорезами, — говорит Ярый.
— Вытаскивай, — отвечаю, не глядя. В такие дни, как сегодня, ничего случайного не бывает.
Ледорезами называются складные мечи и складные ножи, пригодные для того, чтобы скользить по льду. После победы над Безымянной я пыталась на них становиться раз или два — с горем пополам. Ярый утверждал: чтобы удержаться на ледорезе, нужно стремительное движение…
Под корнями дуплистого дерева у Ярого спрятаны два ледореза. Один побольше, с прямым клинком. Другой поменьше, полегче, с изогнутым лезвием. Вполне сгодится за саблю, если разогнуть. А если сложить пополам — так, чтобы лезвие на половину ширины выступало из рукоятки, — можно катить по льду.
Я трогаю пальцем острие ледореза. Лезвие — почти метр длиной — выступает из деревянной доски, резной, с двумя креплениями для сапог. Крепления устроены так, что накидываются почти мгновенно. А лезвие, оказывается, подвижное — поворачивается под разным углом к деревяшке и даже гнется. Вот почему Безымянная, покачиваясь так и эдак, ухитрялась не только устоять на нем, а и разогнаться…
— Тяжело на них ездить, — говорю будто сама себе.
— Да, — беспечно отвечает Ярый. — Смотри.
У него блестят глаза. Он скидывает с ног снегоступы. Прежде чем я успеваю что-то сказать, вспрыгивает на ледорез и щелкает креплениями.
Лед не звенит — он грохочет. Ярый, раскинувший руки-крылья, напоминает мне кого-то из диких. По ленте застывшей реки, лавируя между камнями и надолбами, он несется все вниз и вниз, а докатившись до небольшого углубления-озерца, разворачивается со скрипом и ледяными брызгами, спрыгивает с ледореза и смотрит вверх — на меня.
Мы встречаемся взглядами.
Я сильнее тебя, говорят глаза Ярого. Пусть ты Царь-мать, но я умею кое-что такое, чему ты никогда не научишься. Я мужчина. Я плевать хотел на смерть и боль. Смотри, какой я!
Он улыбается и кричит, машет рукой:
— Погоди! Я сейчас к тебе поднимусь!
В такие дни не бывает ничего случайного. Закусив губу, стягиваю снегоступы. Выбираюсь на засыпанный снегом берег. Сажусь на твердый сугроб, ставлю ноги на деревяшку и с усилием застегиваю крепления. Набираю полную грудь воздуха — и вскакиваю на ледорез.
Замерзшая лента реки бросается навстречу. Увидев прямо перед собой огромный, выступающий из-подо льда камень, инстинктивно дергаюсь в сторону — ступни сами собой изменяют угол наклона, лезвие чуть изгибается, и я ухожу вправо, едва не вылетев на заснеженный берег.
Сгибаю колени. Изо всех сил стараюсь удержать центр тяжести впереди, на кончике лезвия. Ледяной ветер бьет в лицо — его прикосновение успокаивает. Я вспоминаю полеты в Оверграунде…
Проношусь мимо обмершего Ярого. Даже если бы хотела, уже не могу остановиться. Лента реки делается шире, поворачивает то вправо, то влево, ледорез подпрыгивает на застывших волнах, а я лечу — и с каждой секундой чувствую, как ко мне возвращается власть над движением.
Вот я повернула правее. Вот левее. Вот перепрыгнула ледяной выступ. Река, даже замерзшая, не сбилась с собственного ритма — важен каждый ее изгиб. Каждый камень стоит на своем месте. Я могу спускаться с завязанными глазами. Но тогда не увижу ни снега, ни елей, ни сине-белых очертаний гор, ни долины, которая открывается внизу!
Я пою вслух, и в этот момент меня настигает Ярый.
Несколько секунд мы катимся бок о бок. Мы могли бы взяться за руки. Потом он обгоняет меня и начинает выписывать на льду кружева, то разгоняясь, то притормаживая, то пересекая мне дорогу и уходя в сторону за секунду до столкновения.
Я сильнее сгибаю колени и прижимаю локти к бокам. Хочу обогнать его, и обгоню. Нужно только найти кратчайший путь между камнями… от надолба к надолбу… По стремнине, срезая излучины, вперед, вперед!
Ярый перестает баловаться и пристраивается за мной. Он не допустит, чтобы я его обогнала. Он силен и опытен, быстро настигает меня и катится впереди, не давая обойти себя ни справа, ни слева. Из-под его лезвия ледяные брызги вихрем летят мне в лицо.
Я прикрываю глаза. Прямо на нашем пути большой плоский камень, Ярый должен обойти его справа. Да, речка в этом месте делает резкий поворот, чтобы обойти препятствие…
Раз. Два. Три. Четыре. Сейчас Ярый свернет…
И он сворачивает. По стремнине, вслед за течением речки.
А я собираюсь с силами, отталкиваюсь ото льда и взлетаю над заснеженным камнем. Скорость чудовищная. Только сейчас, оказавшись в воздухе, я это поняла. Я лечу, как камень, пущенный из самострела, ледорез чиркает лезвием по снежной шапке…
Сложившись, как пружина, приземляюсь опять на лед. На несколько шагов впереди Ярого.
Он кричит — не то от страха, не то от ярости. Плавно покачиваясь, разгоняюсь на ровном участке реки… И река вдруг заканчивается. Я лечу.
Не понимаю, что случилось. Еще лечу; река оказывается далеко внизу. Слишком далеко. Она гораздо шире, все ее ложе усеяно острыми камнями…
Водопад! Обрыв!
Пролетаю над россыпью скальных обломков, неуклюже машу в воздухе руками и ногами и наконец приземляюсь в очень глубокий, очень жесткий сугроб.
В сугробе неожиданно тепло. Пахнет непривычно и остро. Я проверяю, не вывихнула ли лодыжку — нет, кости и связки целы. Тянусь рукой вниз, пытаюсь нащупать в снегу ледорез…
И натыкаюсь на шкуру. Мягкий, теплый, совсем сухой мех.
Поднимаю голову…
На расстоянии вытянутой руки — бурая морда. Маленькие глаза, в первый момент мутные и сонные, вспыхивают злобой. Я видела этих зверей — в детстве, на картинке, а еще видела плюшевые игрушки наподобие этих зверей…
Медведь!
Раскрывается пасть. Я вижу слюнявые желтые зубы. К раздраженному низкому реву примешивается не то хныканье, не то фырканье существ поменьше. Медвежата, двое! А это, оказывается, медведица!
Я падаю. Отползаю на четвереньках. Берлога просторная. Очень удобная, чистая, хорошая берлога, спасибо хозяйке. Спасибо за гостеприимство, я уже ухожу!
Медведица ревет, поедая меня взглядом. Живой она меня не выпустит.
Ледорез находится неожиданно — я на него сажусь. Пытаюсь раскрыть лезвие — пальцы не слушаются, и железные шарниры, наверное, заледенели. Медведица делает шаг. Я наконец-то ухитряюсь вырвать лезвие из рукоятки. Ледорез превращается в кривую саблю. Я выставляю ее перед собой. Медведица видит оружие и ревет совсем уже невыносимо.
— Лана! — Сверху падает веревка. Схватив ледорез в зубы, цепляюсь за нее. Веревка — свое, родное, Оверграунд; я почти выбираюсь наверх (Ярый тянет веревку, помогая мне), когда медведица хватает меня за сапог.
— А пропади ты!
Я рвусь из последних сил. Сапог достается медведице — вместе с изрядным куском моей кожи. Я выскакиваю на снег, перехватываю ледорез и так — одна нога обутая, одна босая и в крови — несусь прочь. За мной бежит Ярый — мимо речки, мимо замерзшего водопада, откуда я прыгнула — и на бегу повторяет, как заведенный:
— Она не оставит медвежат! Она не догонит!
Нам кажется, сзади хрустит снег. И мы подбавляем и подбавляем, пока не выбиваемся из сил и не валимся на снег посреди полонины.
Тишина. Погони нет.
Я стискиваю зубы. Прогулялись. Покатались. И кто мне скажет: зачем мы вообще туда ходили?!
Рядом невнятно ругается Ярый. Бормочет, сопит и вдруг говорит совершенно ясно, светло и благоговейно:
— Знамение! Вот и ответ!
Я сажусь. Прослеживаю его взгляд. Перед нами покачивается голая веточка какого-то куста; там, куда упала моя кровь, лопнула почка и до половины вылез зеленый лист. Я открываю рот от удивления. Ярый протягивает дрожащую руку, срывает веточку и считает почки.
— …Три, четыре… семь! Семь дней — и на восьмой Оберег, плес Молний!
Я киваю с важным видом. Как будто все поняла.
Праздник плеса Молний начинается на рассвете. День ясный и солнечный: хорошо, что мои глаза уже привыкли и к солнечному свету, и к блеску снега. На пригорке у поселка собрались все три рода. Издали я вижу пеструю толпу, слышу говор и смех. Над головами плещутся четыре полотнища: на одном вышит лис, на другом медведь, на третьем большой рогатый зверь вроде оленя. С четвертого скалится волчья морда. Я подхожу ближе, все лица разворачиваются ко мне…
Нет лиц! От неожиданности я сбиваюсь с шага. Все три рода, и старики и дети, надели маски в этот день. На меня смотрят кабаньи рыла, лисьи, волчьи, медвежьи морды. Сквозь разинутые рты масок блестят глаза. Мне становится стыдно за свой испуг.
Все предвкушают событие. Почти у всех в руках барабаны, бубны, колокольчики, большие и маленькие. Под ногами взрослых носятся дети с колотушками, погремушками, ведрами — со всем, что может производить стук и грохот.
Утоптанный снег покрыт коврами. Наверное, их снесли со всего поселка. Ковры разноцветные, пестрые, полосатые; я ступаю на них и иду, пока не оказываюсь в центре круга.
Хлопают на ветру полотнища с вышитыми зверями.
За прошедшую неделю я успела понять, что Оберег и есть тот день, когда надо заклинать весну. Надо обращаться к энергии земли и солнца, к подземным водам, к южным ветрам. Надо приводить в движение огромные массы воздуха, сухого и влажного. Надо, чтобы тучи сошлись и столкнулись, и на стыке их родилась гроза. Надо, чтобы ударила молния. Надо, чтобы птицы и звери почувствовали в ветре тепло и влагу, а в древесных стволах зашевелились соки. Все это надо, и все это должна сделать я, иначе зима будет длиться бесконечно.
Я стою в центре круга — в который раз за последние две недели? Теперь рядом нет соперницы. Только я, Царь-мать, единственная без маски в этом зверином царстве. И в голове нет ни единой мысли. Ни единой.
Толпа стихает. Все смотрят на меня — сквозь прорези масок, сквозь звериные рты. Все ждут. И руки мои сами собой ложатся на барабан — на барабан с волком, подарок Римуса. На нем больше нет ритм-блока, генератора ритмов. Это просто барабан — пустой.
Но на удары моих пальцев он отзывается с неожиданной силой. Та-та-там, та-та-там — рождается ритм.
За спинами толпы взлетают в небо огромные трубы-трембиты. Каждая из них — я знаю — вырезана из дерева, в которое ударила молния. Все, чего коснулась молния, помечено особенной силой; я продолжаю барабанить, и трембиты одновременно разражаются пронзительным, берущим за сердце ревом.
Это не волчий вой. Это не пение. Это голос трембиты, родившейся из меченного молнией ствола. От этого звука волосы шевелятся на голове.
— Оберег! — выкрикивает кто-то.
— Оберег! — подхватывают множество голосов. — Приходи, гром! Приходи, молния! Приходи, весна!
И ритм моего барабана подхватывают десятки других.
— Гром! — рокочут барабаны.
— Дождь! — надрываются бубны. Высокий мужчина в медвежьей личине, весь увешанный колокольчиками, танцует вокруг меня, и звон его колокольчиков вплетается в слова песни.
— Над вершиной гром сверкает, к нам беду не подпускает — Оберег! Оберег!
Приземистая женщина с головой кабана присоединяется к танцу, лупя деревянной булавой в огромный, больше нее, барабан.
Мальчишка колотит палкой по листу жести.
— Оберег!
Я тоже танцую, не переставая выстукивать ритм. Вокруг стоит страшный грохот железа, дерева, натянутой кожи; казалось бы, он должен заглушить все вокруг — но голос моего барабана по-прежнему слышен.
— Не будет беды! — трещат змеевики, полные сухого гороха. — Не будет беды!
— Идет гроза! — бьют бубны. — Идет гроза!
Звуки барабанов отдаляются. Люди вокруг меня отбрасывают барабаны и бубны, становятся хороводом и кладут руки друг другу на плечи.
— Правая твоя щека — день.
— Левая твоя щека — ночь.
— День, свет твой — к нам! Свет твой — к нам!
— Ночь, тьма твоя — прочь, тьма твоя — прочь!
И начинают вертеться. Все быстрее и быстрее. За их спинами ревут трембиты. А я стою в центре круга.
Каждым нервом чувствую, как нарастает напряжение. Как будто сейчас, именно сейчас, я должна что-то сделать. Сейчас, когда вокруг меня кольцо их воли, их силы, их энергии…
Я закрываю глаза, но продолжаю видеть круг танцующих. В темноте, под закрытыми веками, он огненный. Как будто вокруг меня сомкнулась и вертится солнечная корона. Танцуют языки пламени… Перехватывает дыхание, фигуры танцующих сливаются, что-то должно произойти, я разорвусь изнутри, если не произойдет!
Вместо меня разрывается круг. Люди летят в разные стороны, валятся друг на друга. Со смехом подхватываются, обнимаются, стукаясь масками-мордами. Рассыпаются по пригорку, продолжают танцевать как ни в чем не бывало — парами… группками… в одиночку… Я оказываюсь одна среди истоптанных ковров. Страшно кружится голова.
Я иду — кажется, что иду в поселок, а на самом деле все глубже забираюсь в лес. Мне плохо. Меня тошнит. Я прислоняюсь к стволу сосны, крепко ее обнимаю…
И сосна обнимает меня сильными, пахнущими смолой руками.
Я поднимаю голову. Это не сосна. Это человек в маске медведя. Он снимает маску; у Ярого растрепались светлые волосы. В глазах — незнакомое выражение.
Я хочу сказать, что у меня ничего не вышло. Это дурной сон, это беда, все так плохо, как никогда еще не было. Но он не дает произнести ни слова — зажимает мне губы своими губами.
Вокруг в ритуальном танце кружится лес. Деревья положили руки друг другу на плечи.
На снег летит шуба Ярого и моя дубленая куртка. Укрывают замерзшую землю. А поверх постели из шкур Ярый нежно укладывает меня. Сила и нежность. В ушах звон — по всему лесу разбрелись дети с колокольчиками…
Я — земля, покрытая льдом и снегом. Во мне обмерли древесные корни. Во мне застыли источники. Я мерзлая, мерзлая земля…
Но под руками Ярого, под его губами я начинаю оттаивать. Мои щеки отогреваются. Мои губы теплеют. Я чувствую каждый волосок на своей коже, каждую складку, каждую клеточку. Каждую травинку, каждый ручеек. Начинает таять снег на волосах. Я чувствую, как бегут по затылку, по шее прохладные струйки. Как бегут ручьи по солнечным склонам, оседают сугробы, мучительно набухают капли на концах сосулек. Во мне, в самых недрах, зарождается огонь, собирается клубком, напрягается, напрягается…
И рвется наружу.
Все, что было льдом, отогревается и закипает. Все, что было снегом, обращается в пар. Я горячая, горячая земля, и плодородная, и щедрая, и оплодотворенная громом, звучащим в моих ушах. Ярый кричит, и я кричу на весь мир. На грудь мне наваливается теплая, сладкая тяжесть, а в спину нежно тычутся, как носы волчат, чьи-то слабые пальцы…
Ветер пахнет теплом и влагой.
Когда мы встаем и Ярый поднимает шкуры с земли — снега под ними нет. Там, где мы лежали, — широкая черная проталина. И на ней распрямляются один за другим тонкие зелено-белые подснежники.
И наступает весна.
Потоки переполняются водой и катят в долину камни. В горах становится опасно ходить — то и дело сходят лавины, большие и маленькие. На солнечных склонах растут проталины, покрываются, как пухом, первой зеленой травой. Скот в загонах волнуется, мекает, мычит, подвывает — хочет на волю.
Небо меняется с каждой минутой. Горы то подергиваются тенью от бегущих облаков, то снова выступают под солнце. С них лепестками сползает снег — огромными серыми лепестками. Еловые ветки опускаются почти до земли, сбрасывают снежную тяжесть и распрямляются, рассыпая брызги.
Подростки и дети ходят лесами, гремя в барабаны и раскручивая над головами трещотки, — будят. Там, где они прошли, оседает снег и набухают почки.
Молодые мужчины заводят на полонине Аркан, и Ярый с ними.
В центре складывают хворост. Становятся кругом, кладут друг другу на плечи руки с топориками. Начинают двигаться — сперва медленно, а потом все скорее, так что ветер поднимается. Вся их сила, вся нерастраченная энергия, накопившаяся за зиму, разматывается со страшной скоростью, как трос с катушки, но остается в кругу — в замкнутом пространстве. Круг — символ Солнца. Когда мне кажется, что танцоры сейчас сойдут с ума или упадут, хворост в центре круга взлетает, будто подхваченный смерчем, и вспыхивает.
Пылает костер. Круг распадается, но танцоры не валятся обессиленные: наоборот, энергия из них так и брызжет. Разобравшись по парам, они кидаются друг на друга с топорами — без злости, но всерьез. Сталь налетает на сталь, высекая искры.
Дерутся до первой крови. Ярый выходит победителем из всех схваток. Возвращается ко мне, разгоряченный, без тени усталости. Мне кажется, что я вижу синие молнии, проскакивающие в его волосах, будто трескучие змейки.
Мы с ним уходим в лес. И долго, долго, бесконечно продолжается наша весна.
Лес вокруг сходит с ума. Танцуют, обнявшись, медведи. Танцуют дятлы. Любят друг друга белки. Весь лес томится, смеется на разные голоса. В полдень пчела обнимается с первоцветом. В полночь над головой хлопают крылья: не разобрать в темноте, кто и кого там любит, но что любит крепко и нежно, слышно по голосам. И я томлюсь и смеюсь без причины, и не знаю, что со мной. Я никогда не была такой. Никогда в жизни я не была так…
Счастлива?
Наверное.
По вечерам горят ватры на склонах, играет скрипка. Парни танцуют, сражаясь за девушку. Девушки танцуют, соблазняя: лица их — лед, тела — огонь. Бесстрастные лица плывут над землей, отражая свет костров; резкие точные движения, гордый поворот головы, грудь в танце сотрясается, сводя мужчин с ума.
Мне завязывают глаза. Я в танце должна узнать Ярого. Парни проходят вереницей, танцуют со мной по очереди, я слышу, как дрожит земля под их ногами. Ловлю щеками горячее дыхание. Ничего не вижу, повинуюсь ритму, чувствую, как рукава партнеров мимолетно касаются моих рукавов…
И вдруг будто молния бьет — между мною и тем, кто рядом! Я срываю повязку — вот он, Ярый. Не слышу скрипки, смеха, одобрительного рева толпы — беру его за руку и увожу подальше от костров, в темноту, в лес. Или это он меня уводит?
Мы любим друг друга на траве и на расстеленных шкурах. Мы носимся, кувыркаясь, по проталинам, голые, как звери, веселые и страстные. Ни один синтетик в мире подобного не испытал. Как взрывается лед — так я люблю своего Ярого. Как ревет огонь — так я люблю своего мужчину. Как поднимается утро, как налетает ураган — я люблю его ветром и пламенем, и не пойму, где заканчивается моя душа, где начинается небо…
— Одна и та же звезда. Смотри на нее и знай — на нее смотрю я…
Утро встречаем на вершине горы. Сидим, обнявшись, укрывшись одной шкурой.
Расходится туман. С соседней горы вдруг приходит странный звук — как будто трембита поет человеческим голосом.
— Что это?
— Кугыкают…
Ярый улыбается. Вытаскивает из-за пояса дудочку-флояру и отвечает. Голос флояры плывет, переплетаясь с голосом гор, и я вспоминаю верхушки небоскребов и птичий язык, на котором говорили мои друзья дикие…
И мне на секунду становится грустно.
Однажды ночью я вижу вагончик канатной дороги. Троса не разглядеть: он теряется на фоне неба. Вагончик плывет, поочередно закрывая звезды, и тускло светится красным. За ним тянется тоненькая струйка дыма.
Вагон уходит за гору, на северо-запад. Я долго смотрю ему вслед.
— Что ты хочешь услышать, Лана? — спрашивает Головач.
Мы сидим на стволе поваленного дерева у входа в его землянку-нору. Я с минуту молчу, а потом спрашиваю совсем не то, что собиралась.
— Почему все так быстро ее забыли? Почему ты — который любил ее, отец ее детей — забыл и не вспоминаешь? И я ведь, вольно или невольно, — ее убийца…
Он улыбается:
— Вспоминает ли нынешняя весна о прошлом лете? Все живое умирает, чтобы удобрить почву и дать рождение новой жизни… Это жизнь, Лана. Рассвет — убийца ночи, но кто способен за это его ненавидеть?
На этот раз я молчу — очень долго. Он прав. Но мне трудно свыкнуться с этой правотой.
— Расскажи мне о Заводе, — прошу наконец. — Ты должен знать больше, чем другие.
— Почему? — Он потирает бороду. — Почему бедный старый волк знает больше, чем Царь-мать?
— Потому что… ты же знаешь, что я… Почему бы тебе просто не рассказать? Без этих твоих… увиливаний?
Он ухмыляется:
— Я знаю не так много. Больше догадываюсь. Слушаю слухи. Сплетаю сплетни. А что из этого правда…
— Расскажи.
Он прикрывает круглые голубые глазищи:
— Спрашивай.
— Можно ли разрушить Завод? — выпаливаю я.
— Можно, — отзывается он, не открывая глаз, подставив лицо солнцу. — Однажды он уже был разрушен. Много-много лет назад.
— Кем?
— Не знаю… Догадываюсь. Этот Завод всегда производил энергию. Но раньше — тогда — он черпал ее из… назовем это стихиями. У него и сейчас сохранились шпили-громоотводы… теперь они кривые, обугленные. А раньше, я думаю, они сверкали, как молния… приманивали небесный разряд. Молния… Ветер… Дождь… Силы земли… Силы воды… Все это Завод брал и перерабатывал. Я не знаю, кто были его хозяева и куда они девали ту энергию… Колоссальную, чудовищную, непредставимую энергию… Но однажды им сделалось мало. И они перевели Завод на полную мощность — на слишком, слишком полную. И он стал высасывать из стихий все, до чего мог дотянуться. Не оставил горам ни капли дождя… ни дуновения ветра… я так думаю. И тогда стихии… я не знаю, Лана, но думаю, что они взбунтовались. Иначе ничем не объяснить, что Завод — такая громада! — был почти разрушен… Вернее, не так: он был изменен. Он переродился.
Головач замолкает. Смотрит на солнце, не закрывая глаз. Не щурясь.
— Переродился? — тихо спрашиваю я.
— Да. Пришли другие… существа. Вряд ли они были людьми. Потому что решение, которое они предложили Заводу, было совершенно нечеловеческим: Завод стал добывать энергию из людей. Из тех, кто любит жить. Кто любит жизнь. Кто силен. Использовать их, как дрова… И турбины Завода завертелись опять. Если, конечно, у него есть турбины. Построили канатную дорогу. Ты видела, какие там мощные блоки? Думаю, вся энергия Завода уходит на то, чтобы эта дорога работала. Чтобы вовремя поставлялось сырье. Это беспрерывный цикл. Завод добывает топливо. Топливо не дает ему остановиться. И так без конца.
Головач говорит ровно, спокойно, будто повторяет давным-давно известное. У меня пересыхает в горле.
— В городе, — через силу выталкиваю слова, — работает целая система. В сговоре с энергополицией… Целая служба выслеживает людей, которые не нуждаются в подзарядках. Которые… сами несут энергию. Их отбирают для Завода.
— Конечно.
— Послушай… — Я перевожу дыхание. — Когда ты говорил о новом будущем для трех родов… о развилке… что ты имел в виду?
— Будущее никогда не открывается полностью, — говорит он с сожалением. — Царь-мать видела, как ты уводишь молодежь на Завод, чтобы разрушить его. Битва проиграна. Все вы гибнете. Слуги Завода приходят в поселок и в наказание забирают оставшихся мужчин, женщин, детей — в каждом из них полно энергии, это лакомая дичь для заводских печей… Вот что она видела. Вот почему она так хотела тебя погубить.
— А ты? — спрашиваю я хрипло. — Что видел ты?
Головач улыбается:
— Я видел и второй путь. Ты уводишь нашу молодежь на Завод… и разрушаешь его. Останавливаешь навсегда.
— Это возможно?!
Головач пожимает плечами:
— Будущее подчас играет с нами, как волчонок с мышью. Я ничего не могу сказать наверняка. Ты теперь Царь-мать — ты и решай.
Я Царь-мать. И я что-то делаю не так. В глазах Ярого растет напряжение. И я не знаю, как похитрее задать вопрос, как выяснить все-таки, где я ошиблась.
— Младший Смереки добыл оленя, — говорит Ярый как бы ненароком. — А старший сын Бондаря добыл рысь. Ему давно пора.
— Да? — спрашиваю я с подчеркнутым удивлением. Как будто все, что говорит мне Ярый, я и без того знаю. Держу в уме — до поры. Вот только какой поры?
— Но сын Смереки добыл матерого оленя! Три дня назад — ты видела, как он притащил его в поселок! Рога волочились по земле! Ему шестнадцатая весна, а он уже добыл — сам — такого зверя! Неужели он недостоин имени?!
Я еле удерживаюсь, чтобы не хлопнуть себя по лбу. Ну конечно!
— А ты считаешь, он достоин? — спрашиваю сурово.
Ярый тушуется:
— А разве нет? Если она считала, что достоин, то почему же…
Он осекается. Я отвожу взгляд: Ярый уже не в первый раз вспоминает при мне прежнюю Царь-мать. Мне очень неловко от этих его оговорок: я злюсь, чувствуя себя недостойной. И еще ощущаю вину.
— Значит, сын Смереки… — смотрю в сторону. — Сын Бондаря… Еще кто-то?
— Нет, — сухо говорит Ярый. — Этой весной — всего двое.
На обряд имяположения — инициации — собираются, как обычно, все три рода. Сын Смереки — круглощекий красивый парень — выходит наперед, ни капли не тушуясь.
— Ты уже придумала ему имя? — спрашивает Ярый.
— Я?!
— А кто же? Ты ведь Царь-мать!
— Ну да, — говорю как могу уверенно. — Я дам ему имя… только не сейчас.
— Ну конечно же — после обряда!
В глазах Ярого нетерпение. Все смотрят на меня и чего-то ждут.
— Начинайте обряд, — говорю я, просто чтобы что-то сказать. И — о счастье! — угадываю. Дальше мне ничего не надо делать — только смотреть.
На мальчишку наскакивают сразу трое здоровых мужчин. Он отбивается, свирепо сверкая зубами. Его валят на землю и лупят довольно жестоко, приговаривая:
— Волк! Волк!
— Волк! — в одно горло выкрикивают все три рода.
Наперед выходит, усмехаясь, Головач, втыкает в землю знакомый мне нож — лезвием кверху. Парень, в три шага разбежавшись, прыгает — и переворачивается в воздухе над ножом, обхватив руками колени. Приземляется на ноги и тут же выпрямляется.
— Волк!
Его поздравляют. Хлопают по плечам. На голову надевают венок, а сзади за пояс цепляют волчий хвост. Парень становится на четвереньки и, рыча и скаля зубы, по-волчьи идет ко мне.
— Имя, — вполголоса говорит Головач за моим плечом.
А я так засмотрелась на инициацию, что забыла придумать ему имя!
— Р-р-р! — Парень сверкает глазами. Он вошел в роль: сейчас он волк, и я едва удерживаюсь, чтобы не отступить. В толпе смолкают разговоры и смех — все смотрят на меня, боятся пропустить момент, когда назову человека-волка его именем, настоящим, с которым ему жить всю жизнь…
— Держись, — говорю я неожиданно для себя. И повторяю громче, для всей толпы: — Держись! Его зовут Держись!
Зрачки парня расширяются. Он забывает, что он волк. Он улыбается, и я понимаю, что угодила ему с именем. А три рода кричат, хлопают и топают, так что содрогается земля.
Держись поднимается. Его обнимают со всех сторон: мать, отец, какие-то девушки, взрослые парни и совсем еще дети. Всеобщий восторг утихает; наперед выходит другой юноша — постарше. У него желтоватое изможденное лицо и длинные руки. Кого-то он мне напоминает; все время, пока парня колотят, понарошку выбивая пыль, катают по земле, пока Головач втыкает в землю нож, пока парень прыгает, а три рода кричат что есть мочи «Волк!», «Волк!», я пытаюсь вспомнить, на кого он похож.
Он подходит ко мне на четвереньках, рыча волком, смотрит снизу вверх. Венок съехал на правое ухо. Я смотрю на него и, опять-таки неожиданно для себя, выдаю:
— Римус!
И все становится на свои места.
Новые волки — Держись и Римус — празднуют свои имена в кругу друзей и родственников. Держись — из рода Медведя, Римус — из рода Вепря, а друзья у них из рода Рогача, так что и друзей, и родственников набирается весь поселок.
Я потихоньку удираю из-за стола. Люди-волки поют боевые песни, танцуют и борются. Пробираюсь пустыми улицами поселка к своему слишком большому, слишком холодному дому.
У колодца вижу одинокую застывшую тень. Человек, как и я, не хочет сегодня праздновать. Делаю шаг навстречу…
Свет звезд ложится на бледное вытянутое лицо. Безымянная сильно исхудала со времени нашей битвы. Подурнела. Глаза злые и тусклые.
— Погоди, — говорю я, но она уже уходит, неся в каждой руке по ведру. Скрывается за углом.
Я с горечью понимаю: еще один промах. Нужно было дать ей имя, как и парням — сегодня! Это было бы против закона трех родов — но зато по закону справедливости!
Я одна посреди поселка. Заглядываю в колодец и вижу, как отражаются звезды в темной холодной воде.
Звезды?!
Резко вскидываю голову. Там, на страшной высоте, ползет через небо тускло освещенный вагончик канатной дороги.
На другой день прошу Ярого взять меня в круг — танцевать Аркан. Ярый удивляется. Пытается отговорить. Но в конце концов сдается. Становлюсь между Ярым и Носатым — кряжистым мужчиной лет тридцати. Кладу ладони им на плечи. Их тяжелые топорики ложатся на меня, пригибая к земле.
Я вовсе не уверена, что смогу выдержать Аркан. Но решаю про себя: пусть это будет испытание. Пусть сегодня решится, хватит ли у меня сил сделать то, о чем даже подумать страшно.
Начинается движение. Зарождается ритм. Я вижу кучу хвороста в центре круга и лица танцующих напротив; они расплываются, размазываются, я их не узнаю. Ритм все ускоряется и ускоряется, я едва успеваю перебирать ногами, и душа моя, кажется, покидает тело — центробежной силой ее сносит назад, прочь, но замкнутый круг не дает уйти, не пускает. Болят мышцы, связки на коленях готовы разорваться. Я закрываю глаза — но все равно вижу…
Частички материи, несущие энергию. Крупицы. Пылинки. Слипаясь в одно целое, сжимаясь под страшным давлением, рождают новую сущность. В черной пустоте без верха и низа возникает пульсирующий комок — он сжимается, сжимается, разогреваясь все сильнее, он — дикая энергия, точка отсчета, центр Вселенной за миг до большого взрыва…
Очень длинный миг.
Я проваливаюсь внутрь себя — в темноту. Я вижу высокие горы и темные провалы. На самой недосягаемой вершине — Солнце запуталось в ветках, горит и не может подняться. Надо помочь ему… освободить… Я тянусь изо всех сил. Солнце у меня на ладонях, золотая тарелка, сияющий диск…
Жмурю ослепленные глаза. Что это? Я поймала Солнце?!
Отлетаю назад и падаю на спину. На новорожденную весеннюю траву. А прямо передо мной — перед лицом — горит высокое пламя. А вокруг звенят сталью, сражаются, смеются, вытирая первую кровь, мои дети — воины, мужчины, бойцы…
— Это знак, — говорю. — Это знамение.
По ту сторону костра сидит Головач. Смотрит испытующе.
Я лежу, укрывшись в кустах ежевики, на вершине горы. И смотрю на далекий Завод.
Он в дымке. Не туманной, привычной, естественной. Нет: над Заводом клубами висит желтый дым. Скрывает от моих глаз то, что человеку видеть не полагается. Но хватает и того, что вижу, чтобы зарычать по-волчьи и вздыбить шерсть на загривке.
Завод огромен.
Горы вокруг покрыты молодым лесом. В том катаклизме, о котором рассказывал Головач, старый лес выгорел дотла. На его пепелище вырос новый — рыжеватый. Ржавый.
Основание Завода залито бетоном — плотная серая шуба. Могильник. Саркофаг. Над бетонным валом нелепо торчат покореженные черные шпили и еще какие-то конструкции. Туман мешает рассмотреть их подробно. И туда, в эту жуткую мглу, уходит ниточка канатной дороги.
Я закрываю глаза. Где сейчас Григорий? Что стало с парнями и девушками, делившими со мной вагон? Что будет со всеми нами?
Если долго разглядывать завод, человек теряет волю. Хорошо, что я вовремя это понимаю. Соскальзываю с пригорка. Бесшумно ныряю в чащу.
— Видела? — спрашивает Головач.
Тяжело опускаю голову.
— Тебе не понравилось. — Головач усмехается. — Страшно.
— Страшно, — соглашаюсь я. — Скажи…
— Что?
— Неужели есть сила, способная это… это… разрушить? Одолеть?
— Есть. — Зубы Головача блестят при свете весеннего дня, белые волчьи зубы. — Это та самая сила, что разрушила его в первый раз. Сила земли и воды, воздуха, небесного огня. Это стихии, Лана.
Я несколько минут обдумываю его слова.
— Завод разрушит тот, кто заставит стихии служить себе?
Он смеется, приподнимая верхнюю губу.
— Ты это можешь? — спрашиваю с надеждой.
— Я? — удивляется Головач. — Разве это я призвал весну? Растопил лед на вершинах? Пригнал теплый ветер? Разве я все это сделал?
Я молчу.
— У Завода почти нет уязвимых точек, — говорит Головач, будто раздумывая вслух. — Но если одновременно дотянуться четырьмя молниями… по уцелевшим четырем шпилям… то пятая молния может пробить сердцевину и замкнуть цепи. Тогда на какое-то время накроется основной охранный контур. Включится дополнительный… Но он нестабилен. И если в этот момент рвануть коммуникации… опрокинуть опоры вихрем, разнести смерчем… залить сверху водой… ливнем… тогда в него можно будет войти, Лана, и вонзить клинок в Сердце Завода. Что-то мне подсказывает, что оно мягкое, его можно проткнуть.
— Откуда ты все знаешь? Ты был на Заводе?
Он мотает головой:
— Оттуда никто не возвращается. Не возвращался до сих пор.
Всю ночь мне снятся кошмары. А утром налетает вихрь.
Невозможно выйти из дома. Ветер гнет деревья к самой земле. Испуганно мечется в хлевах скотина: кое-где ветром срывает крышу. Мужчины и женщины спешно укрепляют кровли — под проливным дождем. А мне страшно. Чувствую приближение большой беды. Еще не знаю, какой, но при одной только мысли о ней волосы становятся дыбом.
К полудню ветер немного стихает. Я выхожу, накинув на голову рогожку, бреду к главной площади поселка, где висит набат — гулкая труба с языком внутри.
Я бью в набат — в первый раз с тех пор, как стала Царь-матерью. Звук заунывный и страшный. По всему поселку открываются двери. Ревут младенцы, плачут дети. Люди сходятся, сбегаются, смотрят со страхом. Дождь бьет их по лицам, по плечам, по кое-как прикрытым макушкам.
— Он идет, — говорю я хрипло. — Он уже близко.
Слышен только дождь. Даже маленькие дети не плачут. Онемели от ужаса.
— Мы выйдем на него, — говорю я заплетающимся языком. — Все! Все!
Из толпы выскакивает Ярый. Хватает меня за руку. От его прикосновения я будто просыпаюсь: рвется пелена кошмара. Я понимаю, что не все потеряно. Мы выйдем на него… и, может быть, одолеем.
На вершине горы мы останавливаемся. Я иду первая, поэтому никто не видит моего лица… И хорошо. Потому что в этот момент я впервые вижу его.
Это колоссальный черный смерч. Его единственная нога ползет по земле, захватывая деревья и камни, вырывая с корнем столетние сосны. Его тело упругое, темное, как свернутая в жгут просмоленная ткань. А голова его упирается в небо. В тучах, венчающих эту голову, бьет и бьет коленчатая молния.
Неторопливо — и все-таки очень быстро — смерч идет на нас. К поселку.
Никто ничего не говорит. Слова не нужны. Я чувствую в правой руке ладонь Ярого. В цепь становятся мужчины и самые сильные женщины всего поселка. В эту минуту я вижу будущее так ясно, как никогда прежде.
Вероятно, кто-то из нас ошибется. Либо смерч окажется сильнее. Тогда — я вижу — нас одного за другим подхватит ветром и втянет в его тугое черное тело. Не имеет значения, разожмем ли мы руки. Нас поднимет на страшную высоту и швырнет вниз, ломая позвоночники, заставляя сломанные ребра ножами протыкать грудную клетку.
А вероятно… Нет. Никто не знает, что случится через несколько минут. Будущее никогда не показывается целиком.
Человеческая цепь растягивается по пригорку, обходя страшного гостя справа и слева. Я веду людей с одной стороны, с другой ведет Головач. Наши руки должны встретиться, прежде чем кого-то зацепит вихрем. Чем кто-то испугается и разожмет руки. Прежде чем цепь рассыплется…
Я вижу Головача в десяти шагах перед собой. Осталось совсем чуть-чуть. Вот Головач в пяти шагах. Топорщится борода, горят голубые глазищи. Он протягивает мне твердую ладонь, тяжелую и жесткую, как волчья лапа…
Я сжимаю его руку. Кольцо замкнулось — огромное человеческое кольцо. И смерч в центре. Он заворачивается противосолонь — против хода Солнца. Против часовой стрелки. Люди, держащиеся за руки, секунду стоят неподвижно, а потом трогаются посолонь. По ходу Солнца. По ходу часовой стрелки.
Не оступиться. Не упасть. Разорвать руки сейчас означает погибнуть и навести погибель на других. Лапа Головача сжимает мою ладонь до хруста. Но я не чувствую боли. Черная нога смерча всасывает в себя камни и воду из ручья, мы ступаем по почти пересохшему руслу. Смерч воет — на одной ноте, низко, от этого звука стынет кровь.
Идти становится с каждым шагом тяжелее. Как будто идешь сквозь воду. Но это добрый знак: значит, мы все делаем правильно. Мы поймали его, зацепили и теперь должны его дикой силе противопоставить свою. Раскрутить. Развернуть жгут в противоположную сторону. Расслабить. Одолеть.
— Оберег! — рявкает Головач.
— Оберег! Оберег! — выкрикивают голоса в цепи.
— Правая твоя щека — день!
— Левая твоя щека — ночь!
— День, свет твой — к нам! Свет твой — к нам!
— Ночь, тьма твоя — прочь, тьма твоя — прочь!
— Оберег! Оберег!
Теперь мы не идем, с каждым шагом преодолевая сопротивление, — мы бежим. Несемся, не боясь упасть. Наша общая сила перетекает в круг — и вступает в борьбу с черным смерчем.
— Оберег!
— День, свет твой — к нам! К нам!
Вой смерча переходит в визг. Тело его напрягается, потом оседает, становится толще, толще…
Валятся за нашими спинами камни с неба. Льется вода. Смерч оседает, роняя все, что успел захватить.
— Оберег! — кричит Головач.
Колоссальная масса земли и воды падает, сбивая нас с ног.
Прихожу в себя на куче бурелома. Холодно. Сыро. Кто-то кого-то зовет, кто-то стонет, стиснув зубы. Я с трудом поднимаю голову.
Там, где был смерч, теперь яма в земле и вывернутые камни. Молодые и старые деревья лежат вповалку, корнями вверх. Кого-то из наших придавило, кто-то сломал ногу, но мертвых нет. И смерча нет. Мы одолели.
— Царь-мать! Помоги!
Из бурелома делаем носилки и волокуши — нести раненых в поселок. Пострадавших набирается целый двор.
Я не умею сращивать кости. Я не умею затягивать раны. Мне на помощь приходят старухи-целительницы с их травами и заговорами. Они бормочут и помешивают варево в котлах, а я кладу ладони на мокрые лбы и заговариваю боль, как могу. И раненые улыбаются.
Овцы рекой вытекают из поселка и льются по дороге наверх, в горы, на пастбище. Коровы недоверчиво мычат, впервые после зимы покидая хлев.
Горы зеленеют. Зима прошла. Все беды остались позади.
Вместе с овцами уходят мужчины. Устроившись на привычном месте, они добывают огонь трением двух сухих деревяшек. Чистый огонь. Чистая, дикая энергия. Первая искра падает на сухой трут. И, прыгая с ветки на ветку, вырастает огонь.
Девушки плетут венки. Дети поют, водя хороводы. Поют, пуская по ручью кусочки коры с цветными кисточками шерстяных ниток, а иногда с зажженными свечками.
— Потоки-потоки, плывите далеко, несите весну, несите красну!
— Солнышко-солнышко, выгляни в оконышко, на цветочки-веточки, на малые деточки! Тут они играются, тебя дожидаются!
Песня не стихает с раннего утра и до позднего вечера. И даже по ночам кто-то поет.
Соловей?
Молодежь играет в гамбу — бегает по лугу змейкой, ухватив друг друга за талии, ведущий резко изменяет направление, а если кто-то, не удержавшись, вываливается, пытается достать длинным ивовым прутом.
Мальчишки запускают весенних змеев — красных, зеленых, желтых, с непременным нарисованным Солнцем. Змеи стоят в небе, как солнечная стая.
По вечерам горят костры. Через них скачут, повизгивая, смеясь, иногда вдвоем, взявшись за руки, иногда один за другим — веревочкой…
А я целыми днями брожу по лесу, прыгаю с камня на камень. Сижу над рекой, глядя, как кусочки коры с кистями и свечками плывут мимо бесконечным пестрым караваном. Слушаю птиц. И пытаюсь ответить себе: чего, ну чего еще мне не хватает?!
Каждую ночь над горами проплывает вагончик канатной дороги. Теперь он почти не освещен. Я скорее угадываю его, чем вижу.
И где бы я ни была, я чувствую взгляд Завода. Он затаился за горами.
Однажды в горах меня застает гроза. Я вымокаю до нитки. Молнии сверкают без перерыва, а от грома лопаются уши. Одна молния бьет совсем рядом — я на секунду слепну. А чуть позже, когда грохот немного отдаляется, подхожу посмотреть поближе.
Молодая сосна разбита молнией надвое. Черная расщелина дымится. Вытягиваю из-за пояса топор (Ярый приучил меня везде ходить с топором) и берусь за дело.
— Громовица, — говорит Головач, когда приношу ему обугленную, остро пахнущую древесину. — Из такой выйдет добрая трембита. Отнеси Ясю, он мастер.
— Гроза родила трембиту. Трембита сможет призвать грозу?
Головач внимательно на меня смотрит.
— Да… Но не вздумай тренироваться. Стихии повинуются человеку только тогда, когда это вопрос жизни и смерти.
— А барабан, — я касаюсь рукой своего барабана, висящего на шее, — тоже? Он призывает гром?
— Чем громче, — Головач улыбается, — тем лучше. Чем больше молодых, сильных, полных энергии людей соберется на земле — тем скорее этот грохот услышит небо… Ведь подозвать грозу и вихрь — это совсем не то, что подозвать, к примеру, собаку. Надо очень этого хотеть, Лана… Ты хорошо подумала?
Набат бьет тревожно и надрывно. Люди выбегают из домов — кто в чем.
— Я иду на Завод, — говорю я, когда три рода собираются вокруг. — Все со мной. Все, кто танцует Аркан. Молодые. Сильные. Я иду на Завод, кто со мной?
Тишина. Я смотрю на Ярого — он в толпе прямо передо мной. Но он молчит и отводит глаза.
— Кто со мной?!
Тишина. Я слышу, как стучит мое сердце. Неужели никто? Неужели я ошиблась?
— Я, — тихонько говорят у меня за спиной. Я оборачиваюсь…
Круглолицый Держись, которому я сама дала имя, один из лучших танцоров Аркана. Он вышел наперед и смущенно улыбается. Все три рода смотрят теперь на него.
— Я, — уже громче отзываются из другой группки. Выходит молодой Римус, сутуловатый, длиннорукий, вечно настороженный. — Я иду.
Обвожу толпу глазами…
— Ты не можешь, — резко говорит женский голос, и наперед выходит Безымянная. — Пусть я не имею права упрекать Царь-мать… Но и ты не имеешь права вести молодых на смерть! Если тебе так хочется умереть — иди сама!
Толпа гудит. У меня темнеет перед глазами.
— Мало жизней мы отдали Заводу? — спрашиваю, ни на кого не глядя. — Мало мужчин и женщин, молодых и сильных, погибло просто так, напрасно, без борьбы? Сколько раз в горы приходили слуги Завода…
— А тебе хочется, чтобы они пришли сейчас ? — Безымянная смотрит мне в глаза. — Тебе не терпится, чтобы с гор прибежали дурные вести. Тогда ты с полным правом позовешь нас биться в его стены — ради своей гордыни! А совсем не ради нас!
Она попадает в точку. Последние несколько ночей я, к стыду своему, ждала плохих вестей. Мне хотелось, чтобы Завод опять кого-то похитил, тогда я с полным правом позвала бы молодежь на битву.
Безымянная видит, что угадала.
— Посмотрите на нее! — говорит она громко. — Это Царь-мать? Это мать-убийца!
— Замолчи, — гудит голос Головача. — Каждый сам выбирает свою судьбу. Ты выбрала свою, Безымянная, и быть тебе Безымянной навеки! А я, — он становится рядом со мной, — иду с Ланой. И сделаю все, чтобы она победила.
Толпа замолкает. Парни и девушки, мужчины и женщины переглядываются.
— Мы позовем грозу, — говорю я уверенно. — Я знаю, как это сделать. Возьмем самые громкие трембиты и самые сильные барабаны. Я сдвину с места тучи… Мы разрушим Завод навсегда.
В наступившей тишине мое сердце делает пять ударов. Шесть…
— Я пойду с тобой, — говорит Ясь, мастер из рода Медведя.
— И я, — говорит Носатый.
— И я, — говорит Смерека. С ним рядом тут же становятся все трое его сыновей.
— И я, — добавляет Бондарь.
Вокруг меня встают люди, молодые и постарше, мужчины и женщины. Я ищу глазами Ярого. Он наверняка где-то здесь. В общем шуме голосов я пропустила минуту, когда он тоже вызвался идти со мной…
— Выходим завтра на рассвете, — говорю я наконец. И, потянув носом воздух, добавляю: — Будет ветреный день.
Моя трембита лежит на пестром шерстяном одеяле. Ясь сделал ее из дерева, меченного молнией — того дерева, которое я сама добыла в лесу. Провожу по трембите рукой. Древесина кажется теплой.
Рядом лежит мой барабан с полустертым изображением волка. Тот самый, что много раз спасал мне жизнь. Подарок Римуса всегда приносил мне удачу — пусть принесет победу.
— Не подведите меня, — говорю я трембите и барабану. — Как крыло служит дикому, так вы послужите мне. Как корни служат дереву, так и вы послужите мне.
Хочу еще что-то сказать, но слова не приходят. Глубоко вздыхаю, ложусь на привычную теперь лежанку. И думаю о Яром. Мне хочется, чтобы он пришел сейчас. Ведь он знает, как важна для меня эта ночь. Мы не успели поговорить на площади. А мне так нужно, чтобы он взял за руку и сказал: все будет хорошо…
Тишина. Я засыпаю. Мне нужно собраться с силами — ведь завтра главный в моей жизни день.
Я просыпаюсь, будто от звука трембиты. За окошком еле-еле сереет небо. В доме пусто. Очаг пустой и темный. Постанывает ветер в трубе. На секунду кажется, что слышу голос Царь-матери — она стонет и жалуется. И от этих звуков делается не по себе.
— Нет, — говорю вслух. — Ты меня не запугаешь и не остановишь. Во мне достаточно силы, чтобы сделать то, о чем ты и подумать боялась — даже ради своих детей!
Ради своих детей, эхом отвечает ветер в трубе. В моих ушах звенит истерический вопль Безымянной: «Ради своей гордыни! А совсем не ради нас!»
Хватит. Я трясу головой, вытряхивая ненужные мысли и звуки. Поднимаюсь и босиком иду через всю комнату — к трембите на столе. К своему барабану. В полутьме протягиваю руку, чтобы погладить теплое дерево — Громовицу…
Трембита распадается под моими пальцами. Рассыпается трухой. Я тянусь к барабану — он оседает, как подтаявший сугроб, и растекается по столу густой вязкой жижей…
Я просыпаюсь. Резко сажусь на кровати. Глубоко дышу — грудь будто сдавило обручем. Колет в боку.
— Куда ночь, туда и сон, — бормочу сквозь зубы.
Ночь уходит. В комнате сереет рассвет. Моя трембита и барабан лежат на столе — там, где я их вчера оставила. Отдышавшись, поднимаюсь. Иду через всю комнату. Останавливаюсь над столом, протягиваю руку, касаюсь теплого дерева…
Трембита распадается надвое — на две длинные половинки. На вспоротой деке барабана темнеет будто разинутый рот. Изображения волка больше нет — оно топорщится бесформенными лохмотьями.
Это снова сон? Это явь. Я стою над обломками музыки, над кладбищем своих надежд…
Знамение? Предупреждение от Царь-матери? Знак?
Не знаю, сколько проходит времени. Мои ноги застывают на холодном полу. Потом за спиной открывается дверь. Я оборачиваюсь. На пороге стоит Ярый.
— Что с тобой? — спрашивает со страхом.
Снаружи светло. Полумрак в комнате поредел настолько, что я могу видеть его глаза. И вот когда я в них заглядываю, вдруг понимаю все-все. В первую секунду мне хочется еще раз проснуться, отбросить от себя это понимание.
— Что случилось? — повторяет Ярый. И улыбается краешками губ, будто подбадривая. Такие мягкие, такие родные губы.
— У тебя ничего не выйдет, — говорю я, перепрыгивая через целую цепь вопросов и ответов. — Ты погубил мою трембиту, мой барабан и нашу любовь. Но я все равно поведу людей на Завод. Сегодня.
Никогда в жизни не видела, чтобы люди так бледнели. У него будто выключили всю краску на лице: погасли красные и желтые прожекторы, остался только синеватый мертвый отсвет.
— И не пытайся мне врать, — говорю я. — Ты скажешь, что сделал это ради меня… А я скажу, что ты трус и предатель.
Он отступает:
— Я сделал… ради тебя! Чтобы сохранить твою жизнь!
Я качаю головой:
— Нет. Ты слишком боишься Завода. Ты даже не решаешься выговорить это слово, говоришь «То Место». Но ты не хотел признаваться в своей трусости.
— Я не трус! Я голыми руками убил вепря!
— Если бы ты не был трусом, ты бы пошел со мной. Или объяснил, почему не идешь. Но и то, и другое показалось тебе одинаково страшным.
Он отступает еще. Спиной упирается в закрытую дверь.
— Ты сошла с ума в своей гордыне! Вот оно, пришла беда, которой ждала от тебя Царь-мать!
— Я Царь-мать, — говорю глухо. — И разговор окончен. Уходи.
Обливаюсь ледяной водой из кадки. Считаю до ста. Прогоняю прочь все посторонние мысли. Готовлю себя к большому бою.
Долго стою посреди комнаты, покачиваясь, чувствуя, как сила перетекает вперед, почти касаясь пола невидимым сгустком, как потом перетекает назад, и тяжелым делается затылок. Вперед-назад; все больше амплитуда. Все упруже горячий сгусток. Я сильна сегодня. Может быть, сильнее, чем за всю свою жизнь.
На окраине поселка меня ждет моя армия. Людей меньше, чем я ожидала, — меньше, чем вчера, под набатом, вызывалось идти со мной. Сказалась длинная неспокойная ночь: кого-то уговорили жены, кого-то матери. Я оглядываю собравшихся. Почти все они молоды. Все — смелы. Все любят жизнь. Любой из них умеет танцевать Аркан лучше, чем я.
Так надо, понимаю я. Те, кто дал себя уговорить, оказались бы балластом в походе. Или хуже — тормозом. Мы поступаем правильно, оставляя нерешительных в поселке. Головач, стоящий чуть в стороне от остальных, кивает, будто прочитав мои мысли.
— Где твой барабан? — спрашивает любопытный Держись.
— Он слишком маленький, — отвечаю, стараясь не смотреть на Головача.
— Возьми мой! У меня, кроме барабана, еще змеевик!
И Держись показывает мне длинную деревянную трубку, в которой гулко пересыпается сухой горох. Нет лучше приманки для дождя, чем хороший змеевик.
— Спасибо, Держись, — говорю я и принимаю его большой, новенький, гулкий барабан.
Солнце поднимается — красное, в ошметках облаков. Будет ветреный день, как я и предвидела. С юга приближается масса теплого воздуха, на севере стеной стоит холодный, и вот когда они столкнутся…
— Идем, — говорю я.
И мы выходим — спокойно и буднично, как на охоту. Спускаемся вниз с холма и дальше идем вдоль речки. Не смотрим назад, но знаем, что весь поселок провожает нас взглядами.
К полудню собираются тучи. Чувствую, как они ползут со всех сторон. Стараюсь дышать глубоко и размеренно: столкновение грозовых фронтов должно произойти прямо над Заводом. Еще несколько часов пути — и мы увидим склоны, поросшие ржавым лесом, бетонный саркофаг и покрытые копотью громоотводы над стеной желтого дыма.
Хорошо, что все мои спутники уже видели Завод — издали. Каждый молодой охотник рано или поздно приходил сюда, — страшное место тянуло, как магнитом. Каждый наедине с собой переживал этот страх — первый взгляд на чудовище. И потому сейчас, когда мы все вместе оказываемся на пригорке, ничего особенного не происходит. Ну сердце пропустило удар. Ну кто-то резко вдохнул через сомкнутые зубы. А больше ничего: лица остаются безучастными, кто-то даже улыбается.
— Если молний будет не четыре, а три, — бормочет Головач, — или если они ударят не сразу, а с перерывом в долю секунды… Четыре вышки оттянут их на себя. А нам нужна пятая молния — внутрь, в сердцевину. Учти, что защитный контур отключится ненадолго… То есть войти туда и вырубить Сердце надо будет в течение десяти минут… Ну пятнадцати. Пока смерч и ливень будут хозяйничать снаружи, ты, Лана, должна войти внутрь.
— Войду, — говорю я, преодолевая дрожь.
Держись смотрит на меня широко раскрытыми глазами — как на чудо.
— Держись, — говорю я ему и нервно улыбаюсь. — Порядок будет такой: сейчас мы, все вместе…
Налетает ветер. Развевает мои волосы. Пригибает верхушки леса.
— Мы пойдем к Заводу, одновременно призывая грозу, — заканчиваю я. — Ливень, вихрь, смерч… Сюда. На него.
Моя армия берет наизготовку барабаны, трембиты, бубны и змеевики, а я вдруг вспоминаю Ярого. Он мне нужен — здесь и сейчас. Он мне нужен!
И я невольно оборачиваюсь. Всматриваюсь в склон горы напротив. И почти вижу, как он бежит — сюда, к нам. Быть с нами. В руках у него старая охотничья трещотка… Если только он сейчас придет, клянусь Волком, никогда не вспомню ему… все забуду! Только пусть придет!
Шумит ветер. Раскачиваются верхушки. Моя армия смотрит на меня и не может понять, чего я жду.
Склон, откуда мы явились, пустой.
— Лана, — тихо говорит Головач.
И я понимаю, что Ярый не придет. И что гроза, с помощью которой мы одолеем Завод, подошла уже так близко, что можно услышать ее запах.
Поудобнее пристраиваю большой барабан Держися. Вытаскиваю из-за пояса обутые кожей барабанные палочки. Заношу их над декой, на мгновение замираю…
И они опускаются на барабан, будто по своей воле.
Там-м. Там-м. Бум-м. Бу-бум-м.
Началось.
Мой ритм подхватывает десяток барабанов. Гремят змеевики. Ухают, заливаясь, бубны. И над всем этим ритмичным грохотом взвиваются голоса трембит. Голоса гор, леса, потоков, круч. Голоса живых деревьев, помеченных молнией.
Тучи сползаются со всего неба. Они идут, медленные, грузные, беременные и жизнью, и смертью. Ревет мой барабан: тучи медленно разворачиваются по кругу.
Я заставлю их станцевать Аркан!
Ревут трембиты. Что-то быстро приговаривает Головач. Подтанцовывает молодой Римус. А Держись срывается с места и начинает плясать, играя змеевиком, рассыпая звук дождя. Тучи, будто включив другую скорость, заворачиваются винтом.
Есть.
Не переставая выстукивать ритм, шагаю вниз по склону, и моя армия — мои люди, мои дети — за мной.
— Дождь! Дождь! К нам! К нам! Бей! Бей! Гром! Гром!
Небо ворчит, рокочет и — вдруг разражается ударом. От грохота закладывает уши, но молнии не видно. Далеко.
— Громче! — кричу я. — Громче! Сильнее!
Завод все ближе. Все выше поднимается растрескавшаяся стена бетона. Желтый дым пахнет неприятно и резко. Очертания обгорелых конструкций пугают, не надо бы на них смотреть. Я опускаю взгляд и вижу ворота — ржавые, покосившиеся, заляпанные красной и белой краской. Мне предстоит войти туда, внутрь. Я стараюсь пока об этом не думать.
— Гром! Бей! Гром! Бей!
Тучи нависают над головой, тяжелые, слишком тяжелые. Мне хочется встряхнуть их руками, ударить как следует: мы уже почти под стенами Завода! Давайте молнии! Не спите! Давайте!
До Завода остается несколько сотен шагов, не больше. Мы почти пришли. Небо в напряжении ждет последнего сигнала: сейчас ударят молнии, все хорошо…
В следующую секунду я начинаю глохнуть.
Не понимаю, в чем дело. Трясу головой. Звуки на секунду восстанавливаются, а потом снова слабеют, как будто мне затыкают уши.
И приходит страх.
Рядом с Заводом человека оставляет воля. Я знала об этом. Но я не знала, что Завод, неподвижное чудовище, гасит ритмы. Я бью в барабан — звуки тонут, как в вате, я стремительно глохну.
У меня пересыхает гортань, одна за другой захлебываются трембиты. Немеют руки — я слышу, как стихают барабаны. Завод навалился на нас, будто колоссальным кляпом затыкая нам рты.
— Давай! — кричу я, ору что есть сил. — Гром! Бей! Не сдавайся! Держись! Играй!
Мой голос звучит едва-едва. Как будто из-под земли, из могилы. Вот тогда-то я вспоминаю слова Ярого: проклятые земли… Пропадают и звери, и люди…
— Гром! — тускло прорывается голос Головача. — К нам!
Вспышка. Одинокая молния бьет в громоотвод. Черный, покореженный, он глотает ее жадно и без остатка.
— Еще! Еще! Греми! Давай!
Каждое слово Головача звучит все тише. Под конец я вижу только, как он открывает рот, от напряжения вздулись жилы на лбу…
Ветер беззвучно поднимает пыль и щепки. Вокруг ходят смерчики — слишком маленькие, чтобы напугать даже курицу. Зато выше стен поднимается тишина — глухая, мертвая. Я еще чувствую, как вибрирует воздух, сотрясаемый барабанными деками, но с каждой секундой эта вибрация все слабее. Беззвучно ревут трембиты. Еще борется Держись, но его змеевик молчит. Пляшет Ясь, мастер из рода Медведя, движения у него замедленные и неуверенные, как у пьяного. Головач, вырвавшись вперед, вдруг начинает танцевать плавно и страшно: это танец волка, танец дикого зверя, танец-вызов…
Тучи замедляют движение. Ветер протекает у меня между пальцами. Еще есть шанс! Вот она, гроза! Совсем близко! Я еще могу дотянуться, столкнуть два фронта, выбить из этих туч хотя бы пару молний подряд! Я…
Мое сердце — я чувствую — бьется все медленнее. Темнеет в глазах. Тучи приостановились, будто раздумывают, что им делать дальше.
Бороться! Еще…
Но бесконечная тишина завода гасит не только звуки. Гибнут все ритмы: и ритм крови, и ритм мозга, и все ритмы живого существа. Обездвиженное, оно превращается в камень, в труп.
Я колочу по барабану, не слыша звука, я сама становлюсь барабаном, я у этих страшных стен — единственный источник живого ритма:
— Гром! Гром! К нам! К нам!
И в этот момент ворота, тяжелые ржавые ворота, отъезжают в сторону. Оттуда, изнутри, валит желтый дым. В глубине, полускрытые в его клубах, медленно двигаются не то люди, не то механизмы.
Головач что-то беззвучно кричит и бросается вперед. Желтый дым сразу же глотает его, и я уже не вижу, что там происходит, перед воротами…
Смотрю на небо. Тучи расходятся. Тучи предали меня! Стихии посмеялись надо мной! Никто не пришел на помощь!
Плотный туман рвется из ворот, как струи пара под давлением. Щупальца желтого дыма тянутся в разных направлениях, окружая и обволакивая мою ослабевшую, оглохшую, лишенную воли армию. Я ничего не слышу — будто постарела на сотни лет и оглохла от безнадежной дряхлости. В месиве туманных струй успеваю увидеть, как валится на землю Держись, как падает обессилевший Римус и остается лежать неподвижно, а над ним встает причудливой статуей сгусток желтого дыма…
Больше я ничего не вижу.
Темнота. И сердце остановилось.