Следующий день был обычным серым днем, какие часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйку, мне сказали, что она плохо спит по ночам и потому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул высохший за ночь плащ и, расспросив дорогу до ближайшего починка[10], вышел из дома.
Мне сразу стало как-то легче, хотя ничто вокруг не располагало к веселью. Только отсюда, с мокрой тропинки, я смог хорошо разглядеть этот дворец. Ночью он показался мне меньше, потому что оба его крыла надежно скрывались в чаще парка и весь первый этаж полностью зарос одичавшей, высокой, как деревья, сиренью. А под сиренью непролазно росли желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и прочая дрянь. Там и тут, как и во всех переувлажненных местах, высовывал свои лапчатые стебли чистотел, буйно росли медвежья дудка, шиповник, паслен. И на черной сырой земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, корявые сучья деревьев.
Следы работы человеческих рук были видны только перед входом, где мрачным пурпуром горели на большой клумбе поздние астры.
И дом выглядел так мрачно и холодно, что у меня сжалось сердце. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по сторонам. Бросалось в глаза отсутствие архитектуры, типичное для богатых белорусских построек тех времен, когда наши предки перестали строить замки, но еще требовали от зодчих возводить хоромы, похожие на эту обомшелую старую берлогу.
Я решил идти на хутор лишь после того, как осмотрю здесь все, и пошел по аллее. Черт знает какой дурак надумал насадить в таком мрачном месте ели, но это было сделано, и парк, которому было никак не меньше сотни лет, был ненамного приятнее, чем известный лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить, — подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над крышей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветви свисали до земли, словно шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома виднелись кое-где хмурые, темные от дождя, почти голые исполины липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, потому что возносил свою вершину на несколько саженей выше самых высоких елей.
Ноги мои бесшумно ступали по хвое. Слева потянуло дымком, и я пошел на запах. Вскоре деревья расступились, чтоб открыть столь же заросший флигель с проваленным крыльцом и заколоченными окнами.
«С полверсты будет до дворца, — подумал я. — Если, скажем, хозяев надумают резать — здесь не услышат, хоть пали из орудий».
У самых окон на двух кирпичах стоял чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и потому хозяева до поздней осени готовили еду на свежем воздухе.
И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, где мы проникли в парк. Здесь виднелись свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, удивительно тонкой работы, была повалена, разбита на части и отброшена в сторону. Сквозь ее завитки проросли березки. А за оградой (тут аллея поворачивала влево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необъятная равнина с редкими скрюченными деревьями, огромными каменными глыбами, зелеными окнами трясины (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я похолодел от ужаса).
Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом.
…Когда я под вечер вернулся с хутора домой, я был так измучен, что едва смог взять себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда: эти бурые равнины, трясины, полуживые от лихоманки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все же родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.
Надежда Яновская ожидала меня в той же комнате, и снова было то же странное выражение на ее перекошенном лице, то же безразличие к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения.
Обед был самый скромный и не стоил хозяйке ни полушки, потому что все явства были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, но и оно, видимо, было из своих погребов. Все же остальное было просто фейерверком цветов и форм. Посредине стояла серебряная цветочная ваза, и в ней — две желтые ветки клена, рядом с нею, но, наверно, из другого сервиза, — большая, тоже серебряная суповница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Однако меня удивила не сервировка, тем более что вся посуда была разрозненной, темной от старости, кое-где немножко помятой. Удивило меня то, что она была старинной местной работы.
Вы, конечно, знаете, что столетия два-три тому назад серебряная и золотая посуда в Белaруси была преимущественно немецкой работы и ввозилась из Пруссии. Эти предметы, богато украшенные «выкрутасами», фигурками святых и ангелов, были слащавые и красивенькие до тошноты, но ничего не поделаешь, такова была мода.
А это было свое: неуклюжие, коренастые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщин, изображенных на солонке, было широковатое местное лицо.
И ко всему прочему стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого теперь на вес золота не сыщешь (край одного бокала, перед нею, был немножко отбит).
Последний и единственный за весь день луч солнца пробился в окно и заиграл в стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.
Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и сказала:
— Это последние из трех приборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему… от короля Стаха.
Сегодня она как-то оживилась, даже не казалась такой некрасивой, видимо, ей нравилась новая роль.
Мы выпили вина и поели, почти все время разговаривая. Вино было красное, как гранат, и очень хорошее. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не совсем здоровых розовых пятна.
— А почему вы добавили к фамилии вашего предка этот придомок[11] «жись»?
— Давняя история, — снова помрачнев, ответила она. — Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и увидел это один Роман. Он крикнул: «Жись!» — что по-нашему, по-местному, значит «берегись», и король обернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, рискуя убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот повалился почти рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии придомок «жись».
— Такие случаи могли быть в те времена, — подтвердил я. — Простите, я профан в геральдике. Яновские, мне кажется, ведут свой род на нашей земле с двенадцатого столетия?
— С тринадцатого, — сказала она. — И лучше бы не вели. Эти законы рода — чистая глупость, но против них не пойдешь. Эти камины, эта необходимость жить в этом доме кому-то из наследников, запрет продавать его. А между тем мы нищие. И дом этот — ужасный дом. На нас словно лежит какое-то проклятие. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер своей смертью. Вот этого в красном плаще живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя родственница, Достоевская (между прочим, дальний предок известного писателя), убила мужа и чуть не добралась до пасынка, ее приговорили к смерти. Что поделаешь, за все это надо платить потомкам, и на мне род Яновских окончится. А как мне иногда хочется на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые здесь не растут. Порою мне снятся они — молодые, огромные, воздушные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что занимает дух, что останавливается от счастья сердце. А тут эти безобразные, мерзкие ели, трясина, мрак…
Пламя камина слегка разрумянило ее лицо. За окнами уже легла глубокая черная ночь, и, кажется, начался снова ливень.
— Ах, пан Белорецкий, я такая счастливая, что вы здесь, что рядом есть человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росной траве кровавый след, а колокол, что давно утонул в трясине, звонит по ночам, звонит…
Приходят дни, и отходят дни… —
запела она глубоким дрожащим голосом.
Приходят дни, и отходят дни,
На свет наплывает тень.
Бьется Сказко с Кирдяём-Пацуком,[12]
Бьется и ночь и день.
Кровь от надсады с ногтей бежит,
Мечут пламя, и сталь звенит,
И упал Сказко, и покликал он:
«Где ж вы, други?» Не слышат они.
Любка Юрьевна голос узнала его,
Собрала свои могучий род.
И «побегли есмо» на конях они
До далеких рыжих болот.
— А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошего, что последние строки:
И они любили друг друга,
И в согласьи их годы шли.
Пока солнце сияло над грешной землей,
Пока вместе в землю пошли.
Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старинная песня!
А она вдруг уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Честное слово, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый.
Не помню, какими словами я ее утешал.
Уважаемый читатель, до этого самого места я в своем рассказе был, так сказать, суровым реалистом. Вы знаете, я небольшой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если б кто рассказал мне о том, что случилось дальше. И оттого тон моего рассказа резко меняется.
Поверьте мне, если б все это было выдумкой — я выдумал бы что-то совсем иное. У меня, надеюсь, хороший вкус, а подобного ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предлагать серьезным людям.
Но я рассказываю чистую правду. Мне нельзя лгать, это для меня слишком личное, слишком важное. Поэтому буду рассказывать, как оно было.
Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и мрак поселился в углах огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так странно наклонена голова. И совсем не было видно губ, так они побелели.
— Слышите?
Я прислушался. У меня тонкий слух, однако лишь спустя минуту я услышал то, что слышала она.
Где-то в коридоре, слева от нас, скрипел под чьими-то шагами паркет.
Кто-то шел длинными, бесконечными переходами, и шаги то затихали, то возникали вновь.
— Слышите? Топ-топ-топ…
— Панна Надежда, что с вами, что такое?!
— Пустите меня… Это Малый Человек… Это снова он… По мою душу.
Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме кто-то развлекается какими-то нелепыми шутками, что какой-то шалопай пугает женщину.
Не обращая внимания на то, что она вцепилась в мой рукав, пытаясь удержать, я схватил каминную кочергу и бросился по ступеням к коридору. Это было делом минуты, и я распахнул дверь ногой. Огромный коридор был полутемный, но я хорошо видел, что в нем никого нет. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но довольно громко.
Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.
Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасная затея, но я швырнул кочергу прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустоту и со звоном упала на пол.
Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный рыцарский удар что-то жалобно застонало, потом послышались еще два-три шага — и все смолкло.
Только тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в огромном, скудно освещенном зале, и поспешил к ней.
Я ожидал, что она потеряла сознание, сошла с ума от ужаса, умерла, но только не то, что увидел. Яновская стояла у камина, лицо ее было суровым, мрачным, почти спокойным, с тем же самым непонятным выражением глаз.
— Напрасно вы бросились туда, — сказала она. — Вы, конечно, никого не видели. Я знаю, потому что вижу его только я и еще иногда экономка. И Берман видел его.
— Кого «его»?
— Малого Человека Болотных Ялин.
— А что это такое?
— Не знаю. Но он появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но он дождется своего.
— Возможно, — неудачно пошутил я. — Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят правнуки.
Она резко откинула голову.
— Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить на эту тему. Это слишком серьезно. Так погибли восемь моих предков — это только те, о ком имеются записи, и всегда в них упоминается Малый Человек.
— Надежда Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в ведьмаков. И всегда находились люди, которые клялись, что видели их.
— А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил, до того самого дня, когда его доконала дикая охота. Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.
Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я отчетливо слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то хитрый акустический эффект? Не знаю, помогло бы это, хотя половина слухов о привидениях в старых домах имеет в своей основе именно такие фокусы. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне обнаружилось, наконец, в виде сосуда с ртутью и золотыми монетами, который какой-то неизвестный шутник лет за сто до этого замуровал в дымоход на солнечной стороне. Как только ночной холод уступал место солнечному теплу, почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вой и шуршание.
Однако разве переубедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:
— А кто он такой, какой он, этот Малый Человек Болотных Ялин?
— Я его видела трижды и все издали. Однажды это было перед самой смертью отца. Дважды — недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может… немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно маленький человечек, мне по грудь, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, очень длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как одевались двести лет назад, только на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно скрывался от меня за поворотом коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя коридор совсем глухой. Там есть только комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями.
Мне стало жаль ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к сумасшествию.
— И это еще не все, — осмелела она. — Может, триста лет не было в этом дворце Голубой Женщины — видите, вон той, что на портрете. Семейные предания говорят, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году волокли на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш вашей породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подброшенная в кубок отрава, то смерть от ночных кошмаров. Она перестала мстить только праправнукам… Но теперь я знаю, что она держит слово. Не так давно ее видел Берман на заколоченном балконе, видели и другие… Не видела только одна я, но это ее привычка: вначале показываться другим, а тому, кому надо, только в смертный час… Мой род прекратится на мне. Я знаю. Ждать осталось недолго. Они будут удовлетворены.
Я взял ее руку и крепко пожал, желая привести девушку в себя, чем-то отвлечь от слов, которые она говорила будто во сне.
— Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Привидениям не место в век пара. Я клянусь, что те две недели, которые мне осталось здесь провести, я посвящу разгадке тайны. Ч-черт, какая-то бессмыслица! Только не бойтесь.
Она слабо улыбнулась:
— Что вы… я привыкла. Такое происходит здесь каждую ночь.
И снова то самое, не понятное для меня, выражение лица, которое так портило ее. Только теперь я понял его. Это был ужас, застарелый, темный ужас. Не тот ужас, который заставляет на миг подняться дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится в конце концов обычным состоянием, от которого не могут избавиться даже во сне. Несчастная была бы, может, и недурна собой, если бы не этот постоянный, темный ужас.
А она, несмотря на то что я и так был рядом, придвинулась ко мне еще ближе, чтобы только не видеть стоящей за спиной темноты.
— Ах, пан Белорецкий, это ужасно. В чем моя вина, почему я должна отвечать за грехи дедов? Ведь на эти слабые плечи лег весь непомерный груз без остатка. Он липкий и темный. Если б вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Неужели вы думаете, что мы, все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать муками, нищетой, смертью? Мы были безразличными к народу, который терпел мучения с нами рядом и от нас, мы считали его быдлом, скотом, мы лили вино, а они проливали кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дубатовк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к попу и тот угостил их колдунами[13] с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать с присущей ей деревенской деликатностью толкнула его под столом ногой и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять этих молчов съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дубатовку пощечину. Ничего в том смешного нет, что дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда не ели мяса. У них редкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем еще дети, а в двадцать пять — деды с морщинистыми старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, свирепствовали в этих восстаниях, потому что терпели неслыханные обиды. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, с бобровым воротником, замучил даже своего двоюродного брата, который перешел на сторону вашчиловцев.[14]
Брата звали Агей Грынкевич-Яновский. Какие мы были безразличные. Такие же двуногие, как и мы, ели траву, хотя наш край, щедрый и богатый, лучший край на земле, никогда не даст человеку умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, всем, кому не лень, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и… подыхали от бесхлебья. И кто обвинит их, когда они возьмут вилы и всадят их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда мы все вымрем, когда потомки этих несчастных случайно отыщут какого-нибудь шляхтича — они будут иметь право убить его. Земля не для нас.
Я смотрел на нее удивленно. Эта запальчивость, это вдохновение сделали ее лицо необычным. И я вдруг понял, что никакая она не уродливая, нет! Передо мной была необычная девушка, красивая удивительной, с примесью безумия, красотой. Ух, какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые дрались в отрядах Мурашки и Мужичьего Христа.[15] Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и огромными сухими глазами.
И вдруг… все это исчезло. Снова передо мной сидел прежний заморыш. Но я уже знал, какая она на самом деле.
— И все же мне очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, иных, не виденных мной лугов, детского смеха. Я очень хочу жить, хотя и не имею на это права. Только мечта о жизни и дала мне силы выдержать последние два года, хотя выхода нет. Здесь ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю, что умру. И это все дикая охота короля Стаха. Если б не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.
И она умолкла, умолкла на целый час, пока не пришло время отправляться спать.
Если я прежде был почти безразличен к этой заморенной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку нужно было обязательно помочь.
И, лежа во тьме с открытыми глазами, я почти до самого утра думал, что если еще вчера я решил уехать из этого отвратительного места и от его родовитой хозяйки через два дня, то теперь я останусь здесь на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть человеку заслуженный им покой.