Поезд покатил неслышно. Людской гомон остался на перроне. А вагоны вдруг двинулись, словно их подтолкнул ветер, медленно, медленно. За ними можно было идти. Разговаривать с Буровым, который стоял возле опущенного окна? Но все уже было сказано. Я не двинулась с места, и толпа обтекала меня, словно фонарный столб.
— Я уезжаю, — сказал он два дня назад. — Насовсем.
Чужой, строгий. Таким в первый раз я увидела его тогда в редакции, когда мы пришли с Закурдаевой поговорить о фельетоне.
— Далеко? — спросила я.
— Бронислав рекомендовал меня в ту газету, где когда-то работал сам.
— Все поняла. Ты хочешь тянуть свой билет с его подсказкой?
Буров не среагировал. Мои «шпильки» больше не имели силы. Во всяком случае, так мне казалось. Я ощущала вокруг мужа стену, твердую, будто черепаший панцирь.
— Время действует на тебя, как на хлеб, — мудро и спокойно изрек он.
— Почему?
— Ты черствеешь.
Я ушла в ванную. Закрылась. Пустила воду. И стала плакать. Я плакала не потому, что любила Бурова. В этом у меня никогда не было твердой уверенности. Я плакала от обиды. От обиды на себя: почему я не бросила его первой. Как там надо было сделать? Выставить на лестничную клетку чемодан. Сказать: «Вот — бог, вот — порог. Проваливай!»
Я не сделала этого. Сделал он.
Пришел домой постылым вечером, когда ветер гнал по Полярной улице почерневшие за зиму прошлогодние листья. Остался в плаще. Начал собирать вещи...
Собирал с какой-то обреченной медлительностью. Часто снимал очки. Протирал их лениво и мягко, как гладят котенка.
Из ванной я вышла зареванная. Он не заметил следов слез на моем лице. Потому что старался на меня не смотреть. Вел себя так, словно был один в квартире.
Я же ушла на кухню, захлопнула за собою дверь. Села на табурет и включила транзистор. Музыка точно высветила кухню, еще секунду назад тоскливую и неуютную.
Ти-тара-та. Ти-тара...
Простенькая, как полевые цветы, она, казалось, пахла цветами. Я с удовольствием посмотрела на шкаф: цветочницы из саксонского фарфора, подаренные Буровым на вторую годовщину нашего супружества, были пусты. На них лежал слой пыли, под ними длинные тени. Солнце еще не угасло, тянулось ржавой полосой над крышей ближнего дома, совершенно плоской, с воздетыми к небу антеннами. На балконах сушилось белье, сразу на семи балконах. Подумалось, хорошо, что не на крыше. Потом увидела ворох старых газет, захламивших подоконник. Куда девать старые газеты? Сжигать негде. Макулатуру школьники не собирали давно.
Буров приоткрыл дверь. Может, хотел проститься:
— Возьми и газеты, — сказала я своим обыкновенным насмешливым голосом. Услышала его. И сердце застучало ровнее. И теплота вернулась в посиневшие было пальцы.
— Что? — не понял Буров.
— Возьми и газеты. Они твои. Ты выписывал на свои деньги.
— Тебе тоже нелишне читать газеты, товарищ начальник смены.
Я не возразила. Не доставила ему такого удовольствия. Сказала:
— Буду покупать в киоске. Я всегда раньше ухожу на работу, чем приходит почтальон.
Он сгреб газеты, словно грязное белье, сунул их в чемодан. Придавил крышкой. Крышка выпирала, потому что чемодан был набит до отказа: за семь лет накопилось много вещей, незаметно, очень незаметно.
— Может, ты перестанешь психовать? И скажешь, что все-таки случилось?
— Я подал заявление об уходе, — пробурчал Буров. Вытер рукавом плаща вспотевший лоб. И наконец посмотрел на меня.
— А о разводе ты заявление не подавал?
— Подашь сама, если захочешь.
— Спасибо за доверие.
— Я всегда верил тебе. И не раскаиваюсь в этом.
— В чем же ты раскаиваешься?
— Сам до конца не знаю.
— Не знаешь или не хочешь знать?
— Имеет ли это значение? — спросил он грустно.
Он поднял чемодан, словно взвесил его в руке. Потом опять поставил на пол. Достал папиросы. Закурил. Я понимала: он хочет сказать что-то на прощанье. Но не может вот так, экспромтом, найти подходящие слова. А произнести просто какие-либо считает ниже своего достоинства. Мне все-таки не верилось, что мы расстаемся насовсем, что он уйдет и никогда не вернется в эту квартиру, что здесь возле стола когда-нибудь будет стоять другой мужчина, а где-то другая женщина будет выслушивать мудреные поучения Бурова.
— Мне нужно переменить климат, — сказал он. — Побыть одному, без близких и знакомых... Я предоставляю тебе полную свободу. Только прошу помнить, свобода, как и огнестрельное оружие, требует осторожного обращения с собой.
Я не вышла проводить его до порога, не слышала, как щелкнула за ним дверь. Сидела точно пригвожденная к табурету, и транзистор безголосо и хрипло издевался надо мной каким-то дешевым шлягером, повторяя и повторяя:
Любовь, любовь!
Ты моя любовь!
Несколько дней назад партком решил заслушать Бурова на одном из заседаний, предварительно ознакомившись с комплектом газеты за прошлый год. Как член парткома, я присутствовала на заседании, но молчала. И слушала. И сердце мое сжималось в волнении за Бурова.
Было бы враньем сказать, что кто-то придирался к Бурову на парткоме. Его даже похвалили: газета своевременно и правильно откликается на все важнейшие постановления партии и правительства, верно нацеливает коллектив фабрики на перевыполнение плана и улучшение качества обуви. Когда же речь зашла о журналистской практике Бурова, Луцкий не посчитался с самолюбием редактора:
— От Бурова мы ожидали большего. Мы смело взяли на эту должность выпускника факультета журналистики. Полагали, он внесет живинку, задор... Буров не оправдал наших ожиданий. Он пошел трудоемким, но малоэффективным путем. Стал писать всю газету сам. Фамилии под статьями стоят разные: рабочих, начальников смен, цехов. Даже моя фамилия появляется часто. Однако, как правило, весь номер от первой до последней строчки написан Буровым. Это допустимо раз, два, три... Ну, пусть год, ну пусть два... Но не столько же лет!.. При таком положении вещей неизбежны повторы, однообразие, скука... Буров не смог создать вокруг газеты творческий актив из рабочих и служащих. Тем самым обрек газету на прозябание. Вспомните, Андрей Петрович, как ваша супруга, еще не будучи вашей супругой, принесла рисунки о стульях. Номер и прозвучал. До сих пор его помнят... А разве среди нашего огромного коллектива нет других талантов?..
Особо хотел бы я остановиться на рассказе Бурова «Хобби». Мне не понравился этот рассказ. И дело тут не в литературных достоинствах или недостатках этого произведения. Дело в том, что рассказ получился недобрым по отношению к старому рабочему. Оценивать жизнь человека нужно не по незнанию им иностранных слов, а по тому большому, полезному труду, который он за долгие годы отдал стране, народу.
Буров обиделся. Он вообще был обидчивый и трудноотходчивый человек. Он сказал:
— Многотиражка — газета безгонорарная. Хотел бы я посмотреть на вас, товарищ Луцкий, если бы на фабрике отменили заработную плату и пригласили людей работать на общественных началах, много бы вы дали плана и качества?
Про рассказ он вообще умолчал, будто и не слышал критики...
Выступление Бурова показалось парткому грубым и не самокритичным. Бурову указали...
До сих пор не ведаю из каких источников, но в цехе тут же узнали, что партком не погладил Бурова по головке. Широкий многозначительно посмотрел на меня, повел подбородком, словно воротник его рубашки был тесен. Нина Корда не вертела подбородком. Это не в ее характере. Она говорила, будто стучала по столу:
— Ты плохая жена.
— Спасибо.
— Ты эгоистична.
— Очень большое спасибо.
— Ты, как Широкий, во всем хочешь быть первой. Даже здесь, в цехе, подменяешь меня. Хотя секретарь я, а не ты...
— Такой у меня характер.
— Плохой характер...
Корда старалась напрасно. Видимо, меня уже было поздно исправлять. Поздно, как ошибки в диктанте, сданном на проверку.
Вечером того же дня произошел «теплый» разговор между мной и Буровым:
— Ты не имеешь права обижаться на кого-либо. Ты должен обижаться только на самого себя.
— Не вижу для этого причин.
— Мужчина должен быть мужественным, — пояснила я.
— Мужество нелишне и женщинам.
— Тем более. Луцкий сказал правду о твоем рассказе. Как мужчина, ты должен проявить мужество и признать, что «Хобби» — это еще не рассказ писателя.
— Тебе очень хочется быть женой писателя? — спросил он язвительно.
— Мне больше не хочется быть ничьей женой. Честное слово...
Еще мышцами напрягались рельсы, тихо гудели, но поезд был уже далеко за семафорами. Толпа на перроне стала редеть, точно прополотая грядка. И тогда я увидела мать Андрея — Юлию Борисовну. И она увидела меня. Мы встретились второй раз за целых семь лет. Юлия Борисовна постарела, да и мне было теперь двадцать пять, а не восемнадцать.
За перроном, в мягких, как шерсть, сумерках плоско светились окна вокзала. Нудно поскрипывал подшипниками лоток, который катила полная мороженщица в белой куртке. Плакала маленькая девочка.
— Наташенька! — несколько театрально, с придыханием, произнесла Юлия Борисовна. И обняла меня за плечи. — Доченька моя...
Я не могла произнести слово «мамочка», не могла даже понарошку. Мне казалось кощунственным бросаться этим словом.
— Здравствуйте, — сказала я, пытаясь выдавить из себя сердечность.
— Как хорошо, что мы встретились. — Юлия Борисовна отстранилась, но запах сильных незнакомых духов витал вокруг, будто она повязала меня этим запахом, как шарфом.
Мама учила: «Если не можешь сказать человеку правду, промолчи».
Я промолчала. Юлия Борисовна взяла меня под руку. И мы пошли к метро, бело возвышавшемуся над привокзальной площадью.
— Наташенька, давайте поужинаем вместе.
Механически хотела ответить «с удовольствием», но подумала и сказала:
— Давайте.
В такси Юлия Борисовна закурила. Предложила мне. Я отказалась. Юлия Борисовна горько улыбнулась:
— За столько лет и не узнала, курит ли моя невестка. Как все глупо, не по-людски получилось.
— Вы были недовольны, что Андрей женился на мне.
— Старики всегда недовольны, — неожиданно вмешался водитель, толстощекий, мордастый мужчина. — Сами думают, лучше были. Моя теща, стерва, злобой исходит, когда меня увидит.
Юлия Борисовна нахмурилась. Выпустила струю дыма, резко сказала:
— Надо полагать, вы тоже не сокровище.
— Как сказать, — не смутился водитель. — Всю получку жене отдаю. И сверх того двенадцать — пятнадцать рублей за смену. А то и семнадцать выпадет... Директор завода столько не зарабатывает.
У Дома кино Юлия Борисовна дала водителю на чай целый рубль. Пожелала:
— Пусть сегодня сумма побольше набежит.
— Набежит, — уверенно ответил разговорчивый водитель.
К такси, пытаясь обогнать друг друга, уже спешило несколько человек.
Через фойе Дома кино и по залу ресторана шла робея, опустив голову. Только когда сели за столик, украдкой посмотрела по сторонам в надежде увидеть кого-нибудь из знаменитостей. Не увидела. Наверно, знаменитости сегодня ужинали дома.
— Андрей любит вас, — сказала Юлия Борисовна. — Он убежден, что вы умница.
Я не ожидала этих слов. Смутилась, конечно, не так, как могла смутиться в восемнадцать лет, но все равно ощутила на щеках дыхание жара.
— У вас есть честолюбие. И мне кажется, вам удалось заразить им моего сына. Честолюбие — это очень важно. Это как искра над бензином.
Она распорядилась относительно ужина и продолжала:
— Андрей инертен. Наследственный недостаток. Мой подарок. Но кто меня наградил им — не знаю. Его проклятье чувствую, словно рок. Тридцать лет в кино — и все вторым режиссером. Не хватает малости, самой малости. А без нее удача — неудача... Как вы думаете, у Андрея есть талант?
— Не знаю.
— Будете ждать его или подадите на развод?
— Не знаю.
— Наташенька, доченька, — Юлия Борисовна наклонилась ко мне через стол. — Скажите, только честно, вы любите или когда-нибудь любили Андрея?
— Не знаю. Не знаю. Я ничего не знаю, — говорила шепотом, а казалось, что кричу на весь зал.
Домой возвращалась поздно. Одна.
На трамвайной остановке, возле метро ВДНХ, целовались парень и девушка. Они не обратили на меня никакого внимания, словно я была в шапке-невидимке. Вечер мурлыкал, как старый кот, хитро жмурился зелеными звездами.
Прасковья Яковлевна Крепильникова умирала.
Белое окно прикрывала белая занавеска — обвислая, точно парус в безветрие. Черный штатив с капельницей наверху мог сойти за голую, обгоревшую мачту, мачту корабля с непогашенным сигнальным огнем на корабельном кладбище, которого я никогда не видела, но о котором читала давно, в детской хорошей книге. Книга навевала тоску, сладкую тоску по тому, что было и вновь не будет. Тоску по жизни, принадлежащей нам и утекающей от нас, как сквозь сито.
Давно ли в музее, очумев от картины Пикассо, Прасковья Яковлевна выражала возмущение своим любимым, идущим из глубины, словом «ужасть».
Сейчас она не говорит ничего. Вернее, твердит два слова: «Разрезали и зашили». Твердит время от времени, кажется, помимо воли — так подступает икота, — и лицо ее, и глаза — воплощенная в плоти бледно-желтая обида. На кого? На тех, кто остается, кто не уходит вместе с ней? Или обида на себя, на собственную слабость?
Вентилятор под потолком медленно вертит длинными, как весла, лопастями. Воздух чуть движется по палате. Здесь еще три койки. Пустые. Ходячие больные дышат воздухом на дворе.
Я скованно сижу на стуле уже десять или пятнадцать минут. Наконец Прасковья Яковлевна останавливает свой взгляд, озябший, на мне. Говорит медлительно:
— Доронин просил: «Присмотри за девкой, пропадет». А я знала, что ты не пропадешь, что не та у тебя закваска.
— Спасибо, Прасковья Яковлевна.
Она закрывает глаза, морщится от боли. Долго лежит тихо и молча. Я уже собираюсь встать и уйти, но, похоже, она чувствует это. Поворачивает ко мне лицо, глаза открыты. Но видят ли они меня?
— Скрывают, что рак, ну и пусть. От всех скрывают... Деньков мало уже теперь осталось. А хочешь знать, о чем перед смертью думаю? Думаю, что не помру. Не верю в смерть свою. Не верю! Ужасть!
— Анна Васильевна, а у меня бы не хватило смелости первой сказать людям, что бога нет. Первой... Пусть бы я была в этом уверена-переуверена...
— Отчего же?
— Умирать-то легче, веря, что существует другая жизнь, что ты перейдешь с этого света на тот... Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
— Я понимаю, Наташа Но ведь бога все-таки нет, и кому-то нужно было сказать об этом первому.
— Во имя правды?
— Нет. Во имя разума.
— Врачи скрывают правду от Прасковьи Яковлевны тоже во имя разума?
— Врачи скрывают не правду, Наташа. Врачи скрывают свое бессилие. Вот так-то... Это большая разница. Понимаешь?
— Нет.
Громкие звуки джаза действовали ошеломляюще, я бы сказала — устрашающе, подобно раскатам грома. Ребята в белых рубашках с подвернутыми рукавами, казалось, вот-вот лопнут от натуги. Их вздутые щеки покрывал пот, волосы неестественно шевелились, руки двигались судорожно, рывками. Хоть беги на сцену и спасай ребят. Но трубы командовали ими уверенно, как офицеры солдатами. И музыка грохотала. И хотелось с опаской взглянуть на стены: выдержат ли?
Я редко бывала на вечерах в нашем клубе «Альбатрос». За все время работы, может быть, два раза. Но в тот вечер не хотелось домой. Увидела афишу. И решила послушать студентов.
В перерыве пошла в буфет. Буфет улыбался розовым пластиком столов, желтыми стульями на трубчатых ножках. Взяла бутерброды, бутылку кефира. Столики все оказались заняты. Заметила Широкого: он смотрел на меня и махал рукой.
Начальник цеха пил пиво в компании незнакомого мне мужчины. Видом мужчина отличался невзрачным, глазами пугливыми. Когда я подошла, он торопливо выпил остатки пива, сказал заискивающе:
— Спасибо, Георгий Зосимович.
— Давай, давай, — барственно ответил Широкий. Мужчина, ссутулясь, ушел.
— Никогда вас раньше не видел в клубе, Миронова. Даже по праздникам, — сказал Широкий, странно улыбаясь.
— Склероз, Георгий Зосимович. На собраниях сколько раз рядом сидели.
— Собрания не в счет. Я про веселье говорю. Про музыку... Это правда, что ты разошлась со своим мужем?
— Очень важно знать?
Широкий сморщил лоб, видимо обозначая глубокое раздумье. Изрек:
— Семья — ячейка государственная. А я все-таки твой начальник... Могла бы поделиться.
— Поделиться?.. Что вы, мне другого мужа найдете или свою кандидатуру предложите? — насмешливо спросила я.
Глазки Георгия Зосимовича превратились в щелочки — до того понравился ему мой ответ. Он с удовольствием отхлебнул пива. Крякнул, нет, квакнул, как лягушка. И, вздыхая, сказал:
— Другого мужа тебе искать не стану. Сама найдешь. Такие женщины на дороге не валяются. А в отношении моей кандидатуры, то...
— Помозговать надо, — подсказала я, видя, что Широкий замялся.
Георгий Зосимович закашлялся, поскреб ногтями затылок.
— Правило у меня есть такое, — наконец сказал он. — С подчиненными ни-ни-ни...
Я подалась вперед и сказала ему почти шепотом:
— Народная мудрость учит: всякое исключение подтверждает правило.
Широкий попятился назад вместе со стулом. Мне показалось, что у него перехватило дыхание. Наверное, от удивления.
Но, приглядевшись к моему лицу, готовому разорваться от смеха, он вдруг понял все. И сказал, покачивая головой:
— Шутница ты, Миронова. Шутница. Не люблю я шутниц...
— А кто их любит?
— Это верно, — согласился Широкий. — Вот, Закурдаеву мы все-таки переизбрали.
— Когда?
Мне показалось, что я ослышалась.
— Сегодня, — довольно, почти ласково ответил Широкий.
Я побледнела. Однако попыталась скрыть волнение. Сказала укоризненно:
— Нехорошо, Георгий Зосимович. Могли бы и посоветоваться с председателем цехкома.
— Ну... Это ты уж на себя много берешь. Бригадирство — дело не профсоюзное, а скорее административное. Ты теперь не член бригады. У тебя более ответственные обязанности.
Похоже, что эти фразы были заранее подготовлены. Он говорил их, словно читал наизусть. Впрочем, возможно, я ошибаюсь: Широкий всегда говорит много и охотно.
Я не собиралась уступать. За семь лет Буров научил меня спорить. И я была уверена, что у Широкого скорее печень заболит, чем он добьется, чтобы я с ним согласилась.
— Между прочим, — сказала я, — злопамятство никогда и никого к добру не приводило.
— У каждого свой характер, — улыбнулся Широкий и нервно застучал пальцами по столу.
— Характер зависит от воспитания, от внутренней культуры человека...
— Иными словами, я бескультурный, невоспитанный мужчина.
— Я говорю только о характере.
Через несколько дней, в конце работы, в фабричной проходной раздался телефонный звонок. Чей-то женский голос сказал начальнику охраны:
— Сейчас из фабрики будет выходить Георгий Зосимович Широкий. Проверьте у него портфель.
Я не знаю, как работает охрана. Полагаю, что есть у них какие-то инструкции, которыми они руководствуются. Во всяком случае, проверяют они выходящих из фабрики рабочих крайне редко. Но если уж кого проверяют, то всегда не без пользы. Молодцы!
Начальник охраны знал, кто такой Широкий, знал его положение на фабрике. Потому удостоил чести встретить лично. И, чтобы не привлекать внимания рабочих, сказал:
— Георгий Зосимович, там у меня телеграмма для тебя. Зайди в мой кабинет.
Ничего не подозревающий Широкий пробормотал:
— От кого бы?
И пошел вслед за начальником охраны.
В кабинете ему предложили открыть портфель. Широкий будто бы произнес:
— Вы что, смеетесь?
Но портфель открыл. В портфеле под яблоками, которые начальник цеха купил в обеденный перерыв в буфете, оказались три левых полуботинка. Все разных размеров.
Потрясенный Широкий попросил валидола и сел на диван. Рассказывают, что он долго недоуменно повторял:
— Первый раз вижу. Первый раз вижу. Ну подумайте, зачем мне три левых полуботинка? И все разных размеров!
Начальник охраны не слышал его или не хотел слышать.
Писал рапорт на имя директора фабрики.
...Луцкий всегда казался мне личностью загадочной. Еще не старый, даже, скорее, молодой, он носил на лице маску умудренного, пожившего человека. Всегда был осторожен в высказываниях и тем более в решениях. Худоба и высокий рост в сочетании со светлыми, чуть желтоватыми волосами и глазами холодными, неугомонными, как морская волна, делали его в моем представлении похожим на финна или шведа — человека северного, оказавшегося на фабрике волей туристической путевки. Когда он, гордо неся свою голову, шел по нашему цеху и взгляд его, точно шарик пинг-понга, быстро прыгал справа-налево, я ожидала услышать на ломаном русском языке:
— Здрафствуйте, тофарищ!
Но Луцкий чаще всего проходил молча. А по-русски говорил, может, даже лучше, чем я.
Он вызвал меня утром. Без всяких эмоций, словно регулировщик уличного движения, протянул руку. В руке — рапорт начальника охраны.
Кабинет от края до края заполняла тишина: так зеленоватая, неподвижная вода заполняет аквариум. Окна еще дремали под кремовыми шторами. И стулья понурились, как утомленные за ночь сторожа.
— Обращаюсь к вам, как к члену парткома. Что вы думаете по этому поводу? — голос у Луцкого был поставлен завидно, под стать диктору телевидения.
— Я думаю, провокация.
— Иными словами, вы верите в то, что кто-то в порядке шутки или мести положил Широкому в портфель три левых ботинка разных размеров?
— Да, верю.
— Так шутки или мести? — равнодушно, но громко спросил Луцкий.
— Вчера было не первое апреля, сегодня не второе.
— Я знаю, какое сегодня число, — Луцкий смотрел на меня не мигая.
Я смутилась под его взглядом, кажется, покраснела. Однако сказала:
— Почему бы и нет?
— Что нет?
— Почему бы вам, директору объединения «Альбатрос», не знать, какое сегодня число?
Он усмехнулся непонятно чему — то ли моим словам, то ли каким-то своим тайным мыслям. На несколько секунд опустил глаза, смотрел на календарь, радужно-серый, отпечатанный Гознаком на денежной бумаге, потом вновь перевел взгляд на меня:
— Значит, месть?
— Скорее всего, да, — ответила я.
— У Широкого есть враги? — спросил Луцкий с некоторым оттенком удивления, легким, как дымок маленького костра.
— Я не знаю, есть ли враги. Для меня враги существуют только в книгах и фильмах: фашисты, белогвардейцы. Но люди, недовольные Широким, в цехе есть.
Луцкий подпер высокий свой лоб ладонями и вздохнул откровенно и тяжело. Сидел так долго. Молчал. Потом шумно встал. Подошел к окну и решительно раздвинул шторы. Голубое небо за стеклами смотрелось, словно цветок.
— Однажды я уже предлагал вам, — сказал Луцкий, стоя вполоборота к окну. — Пойдете начальником цеха?
— Вместо Широкого?
— Вместо Широкого.
— Но... Он хороший работник. Опытный.
— Хорошего, опытного работника мы всегда найдем где использовать.
— Нет, не пойду.
— И это отвечает коммунистка?
— Вы спрашиваете. Я отвечаю. Я имею право отвечать честно?
— Имеете.
— Тогда о чем разговор?
— Разговор о деле. О нашем общем с вами деле.
У него был совсем другой голос, чем у Бурова. Другой не только в смысле тембра. Даже очень интересные мысли Буров всегда высказывал однотонно, несколько тягуче, как посредственный лектор. Голос же Луцкого был насыщен разными тонами, словно радуга разноцветьем. Последнюю фразу он произнес почти дружески, интимно, она казалась неуместной для официальной кабинетной обстановки, но вместе с тем будто бы приподнимающей наш в общем-то сугубо производственный разговор до хорошего человеческого откровения.
Похоже говорила моя мама. Она произносила самые обыкновенные, много раз слышанные слова так, будто секунду назад их придумала: «Мыло серо, да моет бело».
А я не любила мыться с мылом. Мыло принимала за бедствие. И всегда, приведя меня к раковине на кухне, мама не забывала произнести эту нехитрую пословицу, которую я, конечно, помнила, но которая в устах мамы, вновь и вновь поражала меня своим звучанием, неожиданным, неповторяемым.
— Вы должны подумать над моим предложением, — это уже был иной Луцкий, деловой, расчетливый. Руководитель. — Виноват ли Широкий, нет ли — история с туфлями говорит о том, что он пересидел на должности начальника цеха.
— Надо выслушать его.
— Заслушаем на парткоме.
— Мне можно идти?
— Да, — сказал он.
Но, когда я встала и отодвинула стул, Луцкий вдруг поинтересовался:
— Куда все-таки уехал ваш супруг?
— Не знаю. Он адреса не оставил.
Луцкий как-то странно, словно вдруг именно сейчас ему пришла неожиданная мысль, чем-то связанная со мною, посмотрел на меня. Спросил мягко и, до испуга, участливо:
— Тоскливо?
— Невесело, — призналась я, хотя еще секунду назад и не думала, не гадала откровенничать с директором про свое личное.
— Все так знакомо... Сам уже восемь лет один. Придешь домой... И порой хоть лезь на стену, — Луцкий грустно улыбнулся, покачал головой.
— Так... я пошла, — произнесла почему-то нерешительно.
— Да, да... Всего доброго, Наталья Алексеевна, — точно очнувшись, обычным директорским тоном сказал он.
По дороге в цех, когда я шла тихими коридорами административного корпуса, фабричным двором, где даже осень не могла выветрить запаха кожи, лестницами с обкрошенными ступеньками, я все время думала о том, кто же так зло и неумно мог подшутить над Широким и почему Луцкий, кажется, рад этому. Впрочем, последнее можно объяснить так: директор недоволен работой начальников цехов. Несколько раз он высказывался в этом духе на парткоме. Он считал, что начальники всех цехов без исключения недостаточно серьезно относятся к научной организации труда, что повышение производительности труда порой достигается лишь за счет работы в субботние дни, работы полуподпольной, потому что она не оформляется приказом по фабрике, а выпущенная в субботу обувь плюсуется к недельной выработке, будто бы сделанной в те же рабочие дни. Луцкий считал это недопустимым. Он утверждал, что такая практика — прямой результат неумения руководителей наладить работу коллектива. Начальники цехов в свое оправдание говорили примерно одно и то же: «План есть план, а как выполнять его — нам в цехе видней». В такой ситуации Луцкий, вероятно, был заинтересован примерно наказать Широкого.
Анна Васильевна Луговая как-то заметила:
— Луцкий обязан изменить положение на фабрике, даже если ему придется отказаться от услуг всех старых начальников цехов.
— Может, и не самым передовым методом, но старые начальники обеспечивают выполнение плана. И даже какое-то его перевыполнение. А где гарантия, что новые начальники смогут повернуть дело в лучшую сторону? — возразила я.
— Кадры — это вопрос вопросов. И не только на вашей фабрике.
Разговор оборвался, потому что кто-то позвонил Анне Васильевне, и я ушла из райкома, куда приходила уточнить план партийной учебы, за которую я отвечала на фабрике.
Думая о происшествии, приключившемся с Широким, я попыталась вспомнить события вчерашнего дня, события, происходившие в цехе. Ибо, конечно, положить в портфель Широкого ботинки мог только свой человек, имевший доступ в кабинет начальника. И сразу... Память подбросила три маленькие сценки, казалось бы и не связанные между собой.
Фрося Каменева с большим свертком из грубой желтой бумаги склонилась над тумбочкой Закурдаевой Люськи...
Люська Закурдаева выходит из кабинета начальника цеха. Увидев меня, будто бы немного теряется. Через минуты две я заглядываю к Широкому — его в кабинете нет.
Конец рабочего дня. Каменева и Закурдаева о чем-то шепчутся в раздевалке. Увидев меня, прекращают разговор. Люська уходит, опустив голову, не сказав мне до свидания.
Вспоминается совсем недавний эпизод: трясущаяся от злости Люська, выбегает из кабинета Широкого и говорит: «Он еще меня попомнит!» Кажется, так сказала она. Во всяком случае, так по смыслу...
Вернувшись в цех, я уже знала, что делать. Направилась к потоку, где работала прежде.
Женщина на рабочем месте Закурдаевой сидела незнакомая.
— Где Люся? — спросила я.
Фрося Каменева, с которой Люська последнее время дружила, отозвалась:
— Заболела она. К врачу пошла.
Смотрела пытливыми, беспокойными глазами, хотела выяснить, знаю я точно или о чем-нибудь догадываюсь. Неужели вот так лживо и неуверенно она смотрела в глаза своему мужу, который однажды приходил в цех в вылинявшей солдатской гимнастерке и просил Нину Корду и меня, чтобы мы помогли ему вернуть сына.
Семейный союз...
Может ли быть прочным союз с такой вот непутевой женщиной? Какое несчастье, что она красива. Несчастье и для нее и для мужчин, которые ее любят.
Я сказала, как бросила камень:
— Учти, Фрося, это дело уголовное. За соучастие — статья до шести лет.
— Ты о чем? — изменилась в лице, посерела Каменева.
— Сама знаешь. Есть свидетели, они все видели.
— Какие свидетели? Я плевала!
— Старо... Запомни, только в сказках туфли могут сами ходить.
Каменева обмякла. Лицо ее неожиданно посквернело: угловато прорезались морщины темными, глубокими черточками, веки оказались подсиненными излишне: налет вульгарности лежал на них, будто пыль. Растерянно поправила полу укороченного халата, не прикрывавшего ее круглые ляжки, взяла союзку и включила машину.
— Не черта передо мной распинаться! — выкрикнула зло, резко повернувшись. — Пугай лучше Люську, может, что и получится!
Тетя Даша, наш неразговорчивый мастер, слышала эту «веселую» беседу. Она подошла. Осторожно, будто я была из хрупкого стекла, коснулась моей руки. Глаза ее глядели широко, и старая кожа на лице морщинилась.
— Вот кадр, — в сердцах кивнула я в сторону Каменевой, — с такой разве поговоришь! Упрямая, как не знаю кто...
Медленно, но убежденно тетя Даша отрицательно покачала головой. Медлительность словно бы придавала вес ее несогласию, солидность.
— Бесстыжая она, — сказала тетя Даша тихо. — Такие вот целуются с ребятами в трамваях, на лестницах метро... Они бы и легли там, но из-за тесноты не могут.
Помолчала немного, глядя на люльки движущегося конвейера. И повторила со вздохом:
— Бесстыжая... А Закурдаева нет. Закурдаева себялюбивая...
Может, и правду тетя Даша говорит про Люську? Себялюбивая. Не «само», а «себя»... Видимо, справедливо заключить, что самолюбие, доведенное до абсурда, превращается в себялюбие...
Вот, к примеру, как Закурдаева разошлась с первым мужем. Иначе не скажешь: и смех и грех.
Вышла она замуж, едва ей восемнадцать лет исполнилось. Он уже армию отслужил. Сталеваром на заводе «Серп и молот» работал. Снимали они комнату где-то в Мытищах. До фабрики Люське добираться приходилось не меньше часа. Начинали тогда работу с семи часов. Это позднее стали начинать с половины восьмого. А в те дни — ровно с семи...
Замужем Люська была три месяца. На фабрике работала только два. И была она в ту пору прилежной и — во что совсем трудно поверить — дисциплинированной. Поскольку на фабрике шла кампания по борьбе с опозданиями, больше всего на свете Люська боялась опоздать на работу. По утрам вставала она в половине шестого. Уходила из дому ровно в шесть, минута в минуту, как только в репродукторе раздавалась мелодия гимна Советского Союза. Был у них такой репродуктор. Хозяйкин. Старый-старый. Круглый и широкий, как сомбреро.
И вот однажды муж уехал в ночную смену, потому что металл варят круглые сутки. А Люська осталась одна. За день намаялась, устала. И пораньше, в девятом часу вечера, легла спать.
Вдруг просыпается она и слышит из репродуктора торжественную и бодрую музыку гимна. Первая мысль: опоздала.
Вторая мысль: опоздала.
И третья: опоздала, опоздала...
С кровати вскочила, словно ее подбросило током. А за окном лежала зима и, конечно, было темно. И фонари горели редкие...
Оделась за секунды, словно солдат по тревоге. Не умылась. К электричке бегом, бегом. Только снег под ногами посмеивается.
На платформе люди есть, но немного. Обычно бывает больше. Значит, уже уехали!.. Наконец дождалась Люська электричку. И видит, что поезд идет к Москве почти пустой. Всегда же народу побольше бывает. И девчат с фабрики встретить можно. Сейчас ни одной знакомой физиономии. Значит, все уже уехали...
Так катит электричка до Москвы-Третьей. Люська выходит и напрямик, через лес, к «Альбатросу».
В нормальные дни, когда Люська не опаздывала, по этой лесной дороге топало много народу. И все торопились к началу смены. А сейчас Люська опаздывает, потому что идет одна. А идти темным лесом страшно...
Наконец фабрика. Проходная. Дергает Люська ручку двери, а дверь заперта. Люська же работает только второй месяц, никогда раньше не опаздывала, потому думает, что дверь проходной всегда запирают после начала смены. Стучит изо всех сил...
Минуты через две скрипит запор, появляется заспанный вахтер. Мрачно спрашивает:
— Чево нада?
— Дядечка, милый, пусти на работу, — со слезой молит Люська.
Вахтер трет кулаками глаза. Мычит от удивления, и фигура его колышется, словно дым над трубой.
— Какая работа? Я тебе по шеям двину, больше шутковать не станешь. Сопляки, забаву нашли — людей в неурочный час беспокоить... То звонят, то стучат...
— Дядечка, — сжалась Люська в комочек.
— Что «дядечка»! — заорал страшным голосом вахтер. — Время-то половина второго ночи...
Переночевала Люська у знакомой работницы, что, к счастью, жила рядом с фабрикой.
А хозяйка все мужу доложила: дескать, ты, дурак, на работу, а молодая твоя хвост задрала — и к любовнику.
Люська плакала, но муж в ее историю не поверил. Говорит:
— Согласен, ручных часов у тебя нет, но на будильник ты же, дура, могла посмотреть.
— Ну, не посмотрела, не посмотрела... Сам дурак!
Тогда он ей условие поставил:
— Веди меня к тому хмырю-вахтеру и к бабе, у которой ночевала.
Она в ответ:
— Не веришь? Думаешь, что я подлая? Бывай здоров.
Собрала вещички и к маме... Хорошо, когда есть мама и к ней можно уйти от ревнивого мужа.
Он потом каялся, просил прощения, но Люська не простила.
В тот же день, после разговора с Фросей Каменевой, я пришла к Закурдаевой домой. Дом, где жила Люська, был старый, довоенный, с высокими дверями в подъездах. Дверь открыла сама Люська. Я сказала, еле ворочая языком от усталости:
— Плохо ты пошутила с Широким. Неумно.
— Как смогла, — раздражительно ответила Люська. И вдруг спохватилась: — Только ты ничего не докажешь. Все равно я не признаюсь.
— Твое дело.
— Вот-вот, мое. Можешь идти, докладывать Луцкому. Это он тебя прислал?
— Нет. Фрося Каменева.
Люська захохотала, немного нервно:
— Ну, Фроська! Ну, баба! Ни на что не годна больше, как таскаться с мужиками... Умора.
— Ты тоже хороша.
— Знаю. Не ангел.
— Я не про ангелов. Здесь все ясно... Я про другое: уж если так обидел тебя Широкий, неужели нельзя было дать ему сдачи более достойно, солидно, что ли...
Люська пожала плечами. Взяла со стола сигареты. Спросила:
— Закуришь?
Я отрицательно покачала головой.
— Ничего, — усмехнулась Люська, — поживешь без Бурова годок-другой и курить научишься.
— При Бурове было больше возможностей. Он дымил, как паровоз.
— С тоски, мать, курят. С тоски, — сказала Люська.
— А зачем тосковать? Жизнь-то одна. Я тосковать не собираюсь.
— Про это легко говорить, — скептически заметила Люська. — Я тоже так думала. Разведусь раз, разведусь два... На мой век ребят хватит. А они, ребята, паразиты, с нашей сестрой только переспать норовят. Дескать, одним больше, одним меньше — какая вам разница. А под венец... Под венец им девушку подавай. И, по возможности, невинную... Да ты раздевайся... У меня гость.
Она отворила дверь в соседнюю комнату. Посмотрела лукаво:
— Знаешь, кто к нам приехал?
Я, конечно, не знала. Люська крикнула:
— Платон Пантелеевич, хватит дрыхнуть!
Старик вышел в шлепках на босу ногу, в полинявшем гимнастическом костюме из дешевого трикотажа. Посмотрел, подняв подбородок, откинувшись назад: скорее всего, страдал дальнозоркостью. Удовлетворенно гмыкнул:
— Эко выросла Наташка! Эко выросла.
Привычным шаркающим шагом подошел ко мне, протянул ладонь, темную и потрескавшуюся, как сухая глина.
— Статью тебя природа не обидела. Нет, не обидела.
— Рада вас видеть.
— Уж и рада, — не поверил Платон Пантелеевич. — Была бы рада, давно в гости приехала. Цветов на подворье тьма, и Черное море не высохло.
— Оно большое. Где ему высохнуть.
— И то верно... Ну, как живешь, милая? С нашей Люськой-дурехой по-прежнему дружишь?
— А куда денешься? Поссоримся, помиримся...
— Православно. Православно... Без ссор скучища в жизни была бы.
— Вот мы и веселимся, — сказала Люська.
— Молодцы! — Платон Пантелеевич потер ладонью подбородок. — Только пословицу не забывайте: делу — время, потехе — час...
— Это уж как придется, — пояснила Люська.
— У тебя все, «как придется», племянница.
Улыбка на лице Платона Пантелеевича плохо скрывала досаду: так непрочно ночная мгла укрывает силуэты домов. Опасливо, с явной осторожностью он опустился в хрупкое Люськино кресло, с удовольствием вытянул ноги, будто они затекли, сказал:
— Про мужиков одно дельное высказывание есть: в двадцать лет ума нет — и не будет. В тридцать лет жены нет — и не будет. В сорок лет денег нет — и не будет. — Он посмотрел на нас довольно, улыбнулся с хитринкой: — Я думаю, и про женский пол подобное высказывание имеется. Случайно не слышали?
— Не приходилось, — зевнув, сказала Люська.
— А Наташа чего молчит?
— В двадцать лет счастья нет — и не будет.
— Православно, — согласился Платон Пантелеевич. — А дальше?
— Не знаю, что дальше. Какая разница, что дальше? Каждой женщине нужно немного счастья. И тогда дальше — все будет хорошо.
— Лучше не скажешь, — согласилась Люська.
— Может, и не скажешь, — неторопливо произнес Платон Пантелеевич. Гмыкнул или кашлянул, понять трудно. — Только не забывайте, девочки, счастье не дождь, само с неба не сыплется.
— Про это мы давно знаем, — ответила Люська. — Эта мудрость, как таблица умножения, — нехитрая.
— Мудрое — все нехитрое, — пояснил Платон Пантелеевич. — Хитрость болячкой нутренной поглубже прячется.
Я сказала:
— Хорошо ли, плохо, но Люська хитрить не умеет.
— А ты? — быстро спросила Закурдаева.
— Немного могу.
— Я тоже могу, — обиделась Люська.
— То-то оно и видно...
Лучик любопытства бегал между прищуренных глаз Платона Пантелеевича, добродушие и спокойствие лежали на загорелом морщинистом лице так ясно, так ощутимо, что, казалось, их можно было потрогать руками.
— Думаешь, я не смогла бы перехитрить Широкого? — распалялась Закурдаева. — А мне по морде ему дать захотелось. По морде! Я это и сделала.
— Но ведь и сдачи дать могут, — пыталась я вразумить Люську.
— Боялась я сдачи! Страсть как боялась! Да я рабочая, я же не начальник. За свое место не трясусь. Я завтра подам на увольнение. Сколько в Москве обувных фабрик! Меня на любую с руками и ногами возьмут. А если я в отделе кадров еще газеты покажу, где про мой показатели, про мою бригаду писали, то ко мне делегации от фабрик домой приходить будут, обивать пороги, чтобы я к ним работать пошла. Твой же Широкий, которого ты с пеной у рта защищаешь, дерьмо. Может, как специалист — туда-сюда, средненький. А как человек — дерьмо!
— Я не защищаю Широкого с пеной у рта. И ругалась с ним больше, чем ты. Сама знаешь... И я первая была против того, чтобы тебя снимали с бригады, и предлагала обсудить за это Широкого на бюро. Но уж если ты сделала глупость, то имей смелость признаться в ней. Допустим, что Широкий — дерьмо, но своим идиотским поступком ты расписалась в том, что ничуть не лучше его.
— И пусть! И пусть! — твердила Закурдаева.
Платон Пантелеевич подал голос:
— Все, сороки? Люська, достань бутыль.
И вновь, как восемь лет назад, появилась плетеная бутыль, доверху наполненная красным виноградным вином. И мне вспомнился Туапсе, сарай под железной крышей, осенние листья, стучавшие о старое железо, словно капли дождя. И стало грустно, остро грустно, как никогда. Кажется, впервые ощутила, что ухожу из молодости насовсем. И насовсем однажды днем или ночью уйду из жизни...
Люська принесла стаканы. Это были не те простые граненые стаканы, а очень красивые, тонкие, из чешского стекла. Но, как и тогда, Платон Пантелеевич налил вино всклянь. И мы выпили. С хорошим, хорошим удовольствием.
— Из груши коньяк не сделали? — вспомнила наш давний разговор и спросила я.
— Не пришлось. На зверобое теперь настаиваю. Зверобой — он, сказывают, от всех болезней...
Через день Люська написала заявление на имя директора фабрики. В заявлении сообщала, что «пошутила над Широким в отместку за злое и несправедливое отношение». Луцкий объявил Закурдаевой выговор, мотивировав его нарушением трудовой дисциплины. И приказал лишить месячной прогрессивки.
С Широким был разговор на парткоме. Всыпали ему не меньше, чем Бурову. Георгий Зосимович барабанил по столу пальцами. Румянец накатывался на его щеки бурными морскими волнами...
«Натали! Дорогая моя!
Очень сочувствую тебе и разделяю твое горе, такое понятное, хотя я никогда не разводилась с мужем. Да я и не выйду замуж. Очень мне нужно тратить на чепуху нервные клетки, которые, как считает наука, не восстанавливаются.
Мне тоже последнее время было не сладко. Адам, из-за которого я едва не завалила сессию, оказался женатым и вдобавок отцом двоих детей. Но это не самое главное. Его приводит в священный трепет любая мало-мальски смазливая мордочка. С таким темпераментом ему следовало родиться мусульманином, которым коран разрешает иметь четырех жен и сколько угодно наложниц.
Жду тебя в Польше. Приезжай. Вдвоем нам будет не так тоскливо.
Вечером неожиданно пришла Полина Исааковна. За годы она располнела еще больше, и прихожая моя была ей тесна, как может быть тесно платье или халат. Ее руки поплыли в воздухе, малиновом от темного абажура, легли мне на плечи, удивительно теплые и мягкие. Мы обнялись. Полина Исааковна сказала:
— Я не знаю, куда это может годиться? Живем рядом и никак не увидимся.
— Спасибо, что нашли меня.
— Золото ищут, а друзья дороже золота...
Плащ шуршал, словно мнущаяся бумага, когда Полина Исааковна, переступая с ноги на ногу, снимала его.
— Ты зажги весь свет, — сказала она, войдя в комнату. — А я надену очки и посмотрю на тебя.
Я взмолилась:
— Не надо, Полина Исааковна. Я такая плохая.
— Нет, нет. Это неважно. Я должна убедиться сама. У меня такое правило.
Она вернулась в прихожую за очками и опять шуршала плащом, как ветер осенью шуршит листьями. В комнате было холодно, и тоска, будто пыль, пряталась по углам.
— Ну и что? — спросила Полина Исааковна. — Ну и что? Разве это плохо? Я спрашиваю, разве пять с минусом — это плохо?
Голос ее метался между полом и потолком, между стенами, оклеенными светло-зелеными обоями, независимый, самостоятельный, словно живой человек.
— Вы просто утешаете меня. Вы добрая.
— Я не утешаю тебя. И я совсем не добрая. Я говорю чистую правду. И мне легко это делать, потому что я горжусь тобой...
— Я сварю кофе. Хоть немного согреемся...
Она пошла за мной на кухню. И голос пошел тоже. Опережая ее и меня.
— Слышишь, иной раз мещане брюзжат, потому что, видите ли, в продаже нет красной и черной икры. Можно подумать, что икра — это хлеб и масло... А когда и где это было возможно, чтобы шестнадцатилетняя сирота меньше чем через десять лет стала инженером, уважаемым человеком, имела хорошую квартиру и жила в ней с любимым мужем...
— Нет любимого мужа, Полина Исааковна, — с виноватой улыбкой произнесла я.
— Скончался? — не переменившись в лице, спросила она.
— Почти что... Ушел добровольно.
— Не верю, чтобы нормальный мужчина мог добровольно уйти от такой женщины. Ты прости меня, деточка, но иногда мне казалось, что твой журналист был все-таки с приветом.
— У каждого свои странности.
— Пожалуй, ты права... Пожалуй, это примета времени... Могилку матери не забываешь? — спросила она, помолчав.
— Не забываю... Ездила в Астрахань. Там фронтовой друг отца отыскался. Привезла фотографии. Отцовский блокнот...
И то и другое показала, когда мы пили кофе. Она долго и пристально рассматривала листок дикого хмеля, желто-зеленый, неправильной, асимметричной формы. В общем-то, не очень красивый листок.
— Действительно, почему он оказался в блокноте старшины-разведчика, никогда не интересовавшегося ботаникой? Может, мать прислала его в конверте? Может, ты маленькой держала в руках этот листок, а потом мать положила его в письмо, как привет от дочки. Никто не знает этого. И теперь уже никогда не узнает. Тайна вечная...
Как обычно, Полина Исааковна говорила много и торопливо, словно опасаясь, что кто-нибудь придет сейчас и помешает нам. Я же, успевшая отвыкнуть от некогда мне очень знакомой манеры разговора, не всегда понимала ее. Кивала головой, быть может, невпопад...
— Лева. О тебе вспоминал Лева. Я сказала — у тебя хорошо. У тебя все очень хорошо. А, знаешь, что он сказал? Не догадываешься?
— Не догадываюсь.
— Лева сказал, что женщины с такими глазами никогда не пропадают.
— Лева — болтун.
— Это есть. Это у него с детства. Но он большой человек в министерстве. Может, ты хочешь в министерство?
— Я хочу кофе. Давайте выпьем еще по чашечке.
Полина Исааковна ушла около девяти. Я открыла дверь на балкон и смотрела на мокрую от мелкого, похожего на туман, дождя, Полярную улицу. Но осень была не только там, на улице Полярной. И в сердце был дождь, и желтые листья, и место для грусти...
Громко, протяжно задребезжал дверной звонок. Подумала, вернулась Полина Исааковна. Забыла свой зонтик или еще что-нибудь.
Торопливо прошла в прихожую. Сняла с двери цепочку.
На пороге стоял Луцкий с большим коричневым портфелем.
— Добрый вечер, Наталья Алексеевна. Принимайте гостя.
Я вспомнила его странный взгляд там, в кабинете. Порадовалась, что начинаю разбираться в людях. Хотелось захлопнуть дверь и повернуть ключ. Но я сказала:
— Прошу вас, Борис Борисович, заходите.
Он ступил через порог поспешно, словно споткнулся. В руке, которую он еще секунду назад прятал за спиной, снегом белели астры...
Хмель трепыхался на самой вершине груши, и светлые цветы его, ударяющие в легкую желтизну, украшали грушу, как бусы. Нечистое, неясное, в сизых до беспокойства пятнах небо двигалось над хмелем медленно и непроворно, точно пароход на реке...
Потом я видела себя на тропинке, заделанной цементом, успевшим потрескаться и зазеленеть от воды. Улитка с домиком на спине ползла, оставляя на цементе тусклый неширокий след.
Вдруг с мамой ступала по полю. Радуга раздвигала небосвод. Воздух струился теплый. Я впивала тот теплый воздух, и легкое, легче пуха, небо, и желтизну поспевающей ржи...
Пели птицы — тревожно, голосисто. Звуки перекатывались, будто перезвон колокола...
Снилось мне все это или грезилось?
Не знаю.
И душу и тело переполняла легкость, точно вся я была из воздуха.
Протянула руку: скрипнула пружина дивана. В прихожей горел свет. Стол был неприбран. Бутылка на столе отливала серебром мрачно и немного укоризненно. Хотя укорять меня, в общем-то, было не за что. Порядочность Луцкого заслуживала оценки в пять баллов.
Уже после того как вызвал такси, он сказал:
— Мне очень хочется вас поцеловать, Наталья Алексеевна. Можно это сделать?
— В щечку, — ответила я.
Однако он поцеловал в губы. Кажется, они горят у меня до сих пор.
Я была достаточно взрослой женщиной, он взрослым мужчиной. Про одиночество мы знали не понаслышке. И физиология не была для нас тайной за семью замками. Но, может, именно от понимания всего этого и большего мы оба испытывали крайнюю неловкость и даже стыдливость, особенно в первые минуты.
— Случайно попал в ваше Медведково, — запинаясь, краснея, говорил Луцкий. — Вспомнил про вас... И думаю, не прогонит же... Современная, умная женщина... А прогонит, так наверняка без шума, Не привлекая общественного внимания.
— Не прогоню, — сказала я. — Не прогоню...
— Почти песня, — заметил он. И посмотрел на меня беспомощно: не знал, что говорить дальше, просил о поддержке.
Но я не стала поддерживать разговор. Ушла на кухню с цветами. Когда вернулась, он уже выставил бутылку шампанского и коробку чешского шоколада.
Я сказала:
— Если вы голодны, у меня есть щи. А больше нет ничего.
— Щи — это чудесно. Обожаю щи, — сказал он.
— Щи не очень подходят к шампанскому... Но я налью вам миску. Не возражаете?
— Не возражаю. А шампанское — тот же компот, только газированный.
Я засмеялась. Он — тоже.
Усердно и несколько наивно Луцкий хвалил мою похлебку, явно перехваливал, чтобы я могла поверить, будто она понравилась ему на самом деле.
— Умею готовить лишь два блюда, — пожаловался он, — жареную картошку и черный кофе.
— Мало для холостого человека.
— Конечно. Но я привык... Когда я был студентом и жарил картошку в общежитии, девчонки приходили с пятого этажа посмотреть на это чудо, поучиться, получить консультацию...
— И ни одна из них не пришлась вам по сердцу?
— Пришлась.
— Тогда почему же вы одиноки?
— Это очень короткая, очень печальная история. Я был женат только сорок один день. Жена умерла внезапно. От рака крови. Сгорела за две недели.
Надо было бы помолчать. Приличие требовало выражения скорби на лице, печали. Но слова вырвались сами:
— Проклятая болезнь!
— Да, уж хуже не придумаешь.
— Человеку, который откроет, как ее лечить, нужно поставить золотой памятник при жизни.
— Будем надеяться, что потомки наши на золото не поскупятся.
— Все-таки потомки?
— Думаю, потомки.
Я смотрела на Луцкого, и мне было жаль его. Я никогда не испытывала чувства жалости к Бурову. Там было другое: вначале — любовь и надежды, потом — бабская любовь без всяких надежд и, наконец, горькое разочарование. Тут же сочилась обыкновенная житейская жалость. Чувство поразительное еще потому, что за все эти годы я знала Луцкого как строгого, педантичного и даже высокомерного директора фабрики, перед которым трепещут начальники цехов, инженеры, техники. И то, что он, Луцкий, сидел сейчас в моей комнате, в моем кресле, поверяя самое сокровенное, личное, пробуждало во мне тщеславие — сладкое, теплое, хмельное. Мне хотелось быть сильнее, могущественнее. Обогреть его, утешить. Но только не так, как это может сделать обыкновенная земная женщина.
Молчали, может быть, десять, может быть, пятнадцать минут. Слушали шелест шин на мокром асфальте. Ши-ши-ши... Даже дождь не стучал в окно. Был такой мелкий...
Потом Луцкий встал и пошел к телефону вызывать такси...
Я не тот человек, который способен двинуть мысль вперед. Похожа на чудака, решившего заново изобрести велосипед. В голову мне приходят мысли, как острова, уже давно открытые кем-то.
В чем смысл жизни? Конечно же в труде. Ей-богу, говорю так не потому, что об этом твердили еще в школе. Сама, собственными руками, головой, поясницей выверила это. И счастье все-таки для меня в труде тоже. Любовь — совсем другое. Любовь — физиология. У человека, может быть, не такая, как у котов и кошек, но все равно физиология. Чувство, заложенное еще в зародыше, запрограммированное матушкой-природой. Если бы только одна любовь была полным и законченным счастьем, тогда человек был бы обязан расти, как дерево, без всяких видимых усилий: цвести, плодиться, опадать.
Ясно одно: счастье — понятие очень личное.
Слепой, парализованный писатель пишет, не видя строк, по трафарету, и счастлив тем, что оставляет людям книгу, которую сам никогда не сможет прочитать.
А у нас на конвейере одна молодая женщина пыталась работать стоя, опасаясь, что от долгого сидения деформируется зад. Когда Люська Закурдаева сказала ей, что такой зад не деформируется даже под катком, молодая женщина тоже была счастлива.
Как заметил бы Буров: «Suum cviqve». Каждому свое! Опять мысль не новая. Но ведь верная. Правда?
Осень. Субботнее утро. Между туч прорезалось солнце. Красненькое. Как свежее пасхальное яйцо.
Под пасху мама всегда красила яйца. И пекла куличи. Я любила видеть их на просторной мелкой тарелке, красивые, точно цветы на клумбе. В завтрак мы разговлялись: съедали сырковую массу с изюмом, по яйцу, по кусочку кулича.
— Что мы, нехристи? — говорила в таких случаях мама. И добавляла: — Христос воскресе!
Мне нужно было отвечать:
— Воистину воскрес.
Но я забывалась. И чаще говорила:
— Исус Христос!
И мама смеялась — легко и чисто, как умела смеяться только она одна.
Когда я вышла замуж за Бурова, два или три раза вспоминала про пасху. Красила яички акварелью, а кулич покупала в магазине. Потом Буров сказал:
— Прекрати. Ты член партии. Не к лицу тебе чтить церковные праздники.
— Дурак! — ответила я.
Конечно, зря. Нужно было объяснить ему, лопоухому, что не церковные праздники чту я, а память о собственном детстве, память о маме, память о радостных утрах, когда мы сидели за красиво обставленным столом и я знала, что встану из-за этого стола сытой.
Но я сказала:
— Дурак!
И он очень обиделся... Если бы я могла начать все заново — это бы я не повторила...
Впрочем все-таки трудно жить с человеком, который легко обижается, которому все нужно объяснять, который может сделать тебе больно, сам того не замечая...
Увы! Это только нытье. Нытье одинокой женщины.
А за окном умытое утро. И небо. И луч солнца, как желтый карандаш. Напротив дома стоит бело-голубая машина с красной надписью: «Молоко». И тротуары цвета молока, и асфальт на дороге тоже...
Я стою у окна. Простоволосая, в ночной рубашке. И мне не хочется даже шевельнуть рукой, чтобы нажать кнопку транзистора. А нажать нужно: будут сообщать прогноз погоды. Плюс на улице? Минус? Скорее всего, минус, раз иней цепко держится за землю.
Может, сесть в кресло и поспать немного сидя, положив ноги на журнальный столик.
Скука...
Кажется, телефонный звонок. Не дверной, а телефонный. Бегу в прихожую. Хорошо, кто-то вспомнил обо мне.
В трубке слышу голос Луцкого:
— Доброе утро, Наталья Алексеевна. Разбудил вас?
— Нет. Я давно на ногах.
— Что так?
— Занимаюсь уборкой, стиркой, глажкой.
— А за окном такое солнце!
— Некогда мне смотреть в окно, Борис Борисович. Некогда.
— Все-таки посмотрите.
— Хорошо. Посмотрю. А что дальше?
Моя прямолинейность, похоже, смутила его. Возникла пауза. Он растерялся или задумался.
— В такую погоду волшебно плыть по реке, — голос вкрадчивый, нестеснительный.
— Ха-ха... Я не Аленушка из сказки.
— Я тоже не Иван-царевич...
— Жаль.
— Все-таки жаль?
— Я уже сказала...
— Наталья Алексеевна.
— Слушаю, Борис Борисович.
— Поплывем на теплоходе до Калинина?
— Холодно.
— Это смешно.
— Почему же? На асфальте лежит иней.
— Я захвачу для вас дубленку. У нас будет люксовская каюта. И ресторан открыт с девяти до двадцати трех.
— Вы Змей-Горыныч...
— Так только кажется.
— И когда мы вернемся?
— В воскресенье вечером. В девять или десять часов.
...Я вспомнила тот вечер в Туапсе, когда Буров пригласил меня в гостиницу. Все получилось очень естественно. И просто. Мы вышли из ресторана в раннюю, еще не загустевшую темноту, высвеченную не фонарями, а взъерошенным, неспокойным небом. Ветер торопливо гнал тучи, двигал деревья. Капли падали с листьев, а может, не только с листьев, но и с неба. Однако разобраться в этом было выше моих сил. Да и не было особой нужды разбираться, потому что капли оставались каплями, откуда бы они ни падали.
Вздохнув, я поежилась и сказала:
— Мы поспешили выйти. А теперь мне не остается ничего другого, как возвратиться в сарай.
— Пойдем в гостиницу, — предложил Буров.
— Она лучше сарая?
— Во всяком случае, там тепло и сухо.
Он взял меня под руку. Сказал:
— В этом городе высокая влажность.
— Потому что дожди.
— Верно. Дожди всему виной...
Мы шли по длинному тротуару, на котором мокли желтые квадраты окон, обреченно темнели лотки, покинутые продавцами, как корабли матросами. Обгонявшие нас машины раскрашивали ночь стоп-сигналами. И люди в блестящих от влаги плащах были раскрашены в причудливые оттенки. И было ощущение, что я попала в новый, совершенно незнакомый мне мир.
Гостиница устроилась за деревьями возле вокзала. Когда приходил поезд и дикторша объявляла об этом по радио, в номере все было слышно.
Тогда прибыл скорый «Москва — Цхалтубо».
Я спросила:
— Что такое Цхалтубо?
— Маленькое курортное местечко в Грузии.
— Оно знаменито вином?
— Нет, лечебными ваннами. Когда мы состаримся, поедем туда за молодостью.
— Ты думаешь, мы когда-нибудь состаримся?
— Nil admirari, — произнес Буров. И пояснил: — Ничему не следует удивляться...
— Рискнем, — сказала я в трубку. — Никогда не была в Калинине. Давным-давно этот город, кажется, назывался Тверью.
— Не имею понятия, — сказал Луцкий. — Но город с названием Тверь существовал... Была даже такая песня: «По Тверской-Ямской...»
— Слышала...
Луцкий закашлялся сухо, резко и, наверное, прикрыл трубку ладонью. Потом сказал: — Я заеду за вами на машине. Скажем, в одиннадцать часов...
— Нет. Давайте где-нибудь встретимся. Так мне удобнее...
— Тогда, может, на Речном вокзале? Я жду вас в двенадцать часов возле касс.
— Хорошо.
— До встречи, Наталья Алексеевна.
Наспех одевшись, пошла в парикмахерскую. Улица пахла вялым листом и первым морозцем. На мусорных ящиках сидели голуби. С севера, со стороны окружной дороги, двигалась туча, низкая, очень темная. Жадно слизывала солнце, ступая по плоским крышам, как по кочкам.
Сразу стало неуютно, зябко. На душе появилось беспокойство, похожее на страх. Захотелось в постель или в теплую ванну. И, конечно, никуда не ехать, никуда...
— Вы крайняя?
— Не совсем. За мной занимала женщина с ребенком.
— С ребенком не делают укладку.
— Это не моя забота и не ваша.
— Ошибаетесь. Забота моя, поскольку женщина с ребенком стоит впереди.
— Она не может стоять позади вас, потому что занимала очередь за мной.
— Нужно дождаться крайнего. Таков обычай.
— Первый раз слышу.
— Зря.
Настроение испорчено вконец. А туча уже нависла над Медведковом. И стегается дождем, словно розгами...
Кажется, я напрасно сказала: «Рискнем». Мне не хочется рисковать. Ух как не хочется! Но разве можно пролежать все выходные в постели? Жизнь-то идет. Я не становлюсь моложе со дня на день.
Какой неприятный пластик в парикмахерской. Цвета болота. И руки мастера пахнут луком. Черт побери, это же дикость — есть лук с утра.
— Вы крайняя?
— Нет. За мной занимала дама в синем плаще.
— Хорошо. Я буду держаться вас.
— Стойте. Но не держитесь...
Какое счастье дышать свежим воздухом! Дождь уже прошел, но солнце не золотит мокрый асфальт. И, чтобы увидеть серое небо, не обязательно смотреть вверх. Оно лежит под ногами на асфальте так же близко, как мятые фантики от конфет и оранжевые апельсинные корки.
Заглядываю в почтовый ящик: вчерашний вечерний выпуск «Известий». И, как всегда, никакого конверта. Ни маленького, ни большого, ни синего, ни белого.
Ради приличия Буров мог написать хотя бы одно письмо. Пусть он разлюбил меня. Но ведь жили вместе столько лет. Разве мы совсем чужие друг другу?
А ехать на пароходе нет никакого желания. Оно растаяло, как иней под дождем. Однако я дала слово. И обещала...
Одеваюсь без души. Двигаю руками, ногами, словно заводная игрушка.
...На Речном вокзале завод весь вышел. Увидела Луцкого возле касс, в сером плаще, в серой шляпе, с неизменным огромным портфелем. И остановилась. Стояла за деревом и смотрела на директора. И знала, что никуда я с ним не поеду. Ни за какие пряники. Ни-ни-ни... Не знала почему.
Он нервничал. Поглядывал на часы. Потом пароход медленно-медленно отвалил от дебаркадера, а Луцкий взял такси и уехал. Возможно, ко мне домой. Потому я и осталась возле реки. Сидела на скамейке, словно во сне, пока не стемнело.
Потом вдруг кто-то разбудил меня. Увидела огни, автомобили... Луна метала синие искры над всхлипывающей водою. И ветер был такой мягкий, словно это дышала сама ночь.
Все было хорошо. Все было тихо. И ясный город лежал в ночи, свежей и молодой, как весна.
С балкона, где стояли мы с Викой, матово смотрелись пролеты улиц. И фонари над ними, и деревья, омытые светом фонарей, равнодушным голубым светом, который, казалось, на ощупь должен быть холодным, как поручни в трамвае. Театральной сценой, неподнятым занавесом ярко сверкала витрина магазина тканей, а другие витрины других магазинов, насупленные, сонные, сидели рядком, точно куры на насесте.
Выветрило. Небо стало таким чистым, таким звездным, что на соседних домах видны были даже телевизионные антенны.
— Я иногда страшусь, — призналась Вика.
— Никогда бы не подумала.
— Страшусь, — повторила она шепотом. — Я очень счастливая. Нельзя. Не бывает так.
— Бывает всяко, — ответила я вовсе не для того, чтобы успокоить подругу. Я верила, что в жизни бывает всяко. И можно век, как пальма, видеть над собой безоблачное небо, и можно всю жизнь только мечтать о таком небе, мечтать под монотонный стук дождя.
— Я никогда никому об этом не говорила.
— И не говори, — посоветовала я.
— Скажу только тебе. Хорошо?
— Хорошо.
— Я боюсь, что Митя бросит меня.
— У него есть любовница?
— Не думаю.
— И не думай.
— Это помимо воли. — Вика повернула лицо, наполненное жалостью к самой себе, к своему счастью, дому, даче, автомобилю «Волга», жалостью к достатку, и благам, которые вытекают из этого достатка.
— Тебе нужно отдохнуть, — сказала я как можно ласковее. — Одной. Уехать куда-нибудь на юг... Или в Карпаты. Нужно соскучиться по дочке, по мужу.
Возражая, она, словно старушка, затрясла головой, не то, чтобы испуганно, скорее оторопело. Сказала:
— Не могу так.
— А ты через «не могу».
— Легко советовать.
Я не ответила. Вика положила локти на перила балкона, ссутулилась. Я долго-долго молчала, глядя на сонную улицу. Я не знала, о чем думала подруга. Но я знала, что ни на какой юг, ни в какие Карпаты она не поедет. Дверь с балкона ведет в ее квартиру, в ее счастье, тишину, покой, веру...
— Надо мыть посуду, — будто очнувшись, сказала она. И потом спросила без всякого перехода: — Тебе никогда не кажется, что ты больна?
— Чем?
— Ну чем угодно.
— Мне бы твои заботы, — улыбнулась я.
И Вика улыбнулась и сказала:
— Я — дура?
— Самую малость. Немножко.
— Самую малость — это ничего, — голос теперь был бодрым. — Самую малость — это значит, как все.
— Как все, — согласилась я.
Мы пришли на кухню, но Митя уже вымыл посуду. И кухня тоже казалась вымытой и даже вылизанной. Такая она была чистая и белая...
— Можно ложиться спать. Ты устала?
— Нет, — сказала я. — Посидим. Завтра суббота. А видимся мы так редко. А я тоже хочу поплакаться. Я буду плакаться, а ты утешать меня. Договорились?
— Договорились, — сказала Вика.
...Все было хорошо. Все было тихо. И там, за кухонным окном, ясный город лежал в ночи, свежей и молодой, как весна.
«Натали!
У меня большая-большая радость. Слухи о том, что Адам женат и имеет двух детей, оказались ложными. Их распустила Тереза, которую ты не знаешь, но которая учится вместе с Адамом и влюблена в него уже четыре месяца. Она, Тереза, тощая и плоская, как брючный ремень, особа, отличается своим болтливым языком. Такие завистницы есть, наверное, и у вас в России. Ты их остерегайся, Натали!
Август мы провели с Адамом на Губалувке в Закопани. Там у нас студенческий санаторий.
Натали! Адам и я официально приглашаем тебя на свадьбу нашу, которая состоится в канун Нового года. Никаких отговорок не принимаем. Ты увидишь, как прекрасна Польша. И как много у тебя здесь друзей.
Обнимаю и целую
Повесть была про лесорубов, которые жили в краю голубых озер, любили среди сосен, хорошо мечтали. Повесть была хорошая. Читалась залпом. И след в сердце оставляла, точно песня, теплый и радостный.
Где-то был записан телефон ее автора, и я решила позвонить ему, старательно перелистав старые телефонные книжки.
На Полярной гремели трамваи. Шум, привносимый ими в ночь, распугивал покой. И у меня не было ощущения позднего часа, хотя на самом деле часы показывали без четверти одиннадцать.
Там, далеко, за десять, а может, и за все двадцать километров, трубку сняла молодая женщина. Несомненно, молодая. Пусть даже определять возраст по голосу в телефонной трубке — большая смелость. Я никогда раньше не набирала этот номер телефона, не думала, что буду набирать, но удивительно — женский голос в трубке показался мне противоестественным, немыслимым, быть может, потому, что я не ожидала его услышать. Я могла предположить — будут длинные гудки, никто не снимет трубку. Но то, что может ответить женщина, не приходило мне даже в голову.
— Я попрошу Бронислава.
Женщина молчала. Я слышала в трубке ее дыхание. Женщина раздумывала, как ей быть. Потом за окном прошумел трамвай, и я не могла слышать в трубке ничего.
Пауза затягивалась. Я уже решила положить трубку, когда женщина сказала:
— Одну минутку.
Конечно, минуты не потребовалось. Бронислав сказал сухо:
— Да?
— Добрый вечер, — уныло произнесла я. Затея с ночным звонком показалась мне пустой и ненужной.
— Наташа! — обрадовался он. — А я только сегодня получил письмо от Андрея.
— Вы женились?
— Скоро месяц.
— Догадываюсь — вы устали от поздравлений, но все равно я вас поздравляю.
— Спасибо.
— И вам спасибо. За повесть.
— Вы прочитали?
— Две минуты назад... Андрей уехал в те края?
— Почти что, — не очень уверенно ответил Бронислав. — Место действия в повести обобщено. Вы заметили — там нет точного географического адреса.
— Не заметила. Она читается на одном дыхании.
— Спасибо вам, — проникновенно сказал Бронислав. Наверно, он еще не был испорчен похвалой.
— Спокойной ночи, — пожелала я.
— Взаимно.
— У вас ревнивая жена? — не знаю зачем, спросила я. Была убеждена, что ревнивая.
— Нет. Ее тоже зовут Наташа. Я вас познакомлю. Вы обязательно приходите к нам в гости. Или давайте съездим куда-нибудь вместе. К примеру, в Архангельское. Вы бывали там?
— Ни разу.
— Что же Андрей так оплошал?
— Вот так и оплошал.
Я увидела Широкого, семенящего возле конвейера, прочитала озабоченность на его лице и даже похолодела внутренне, когда он подал руку, давая понять, что нужна ему я, а никто иной.
— Тебя к телефону, — почему-то оглядываясь, произнес он негромко. Сморщился и добавил: — Луговая...
Я звонила ей два дня назад и просила о встрече. Анна Васильевна, однако, была занята. Пообещала позвонить при первой возможности.
— Спасибо, — сказала я Широкому и поспешила в кабинет.
Широкий не пошел за мной. Проявил деликатность. После случая с Закурдаевой он относился ко мне с заметным уважением и даже, как я подозревала, с определенной долей боязни.
— У тебя очень важный разговор? — спросила Анна Васильевна.
— У меня личный разговор.
— Приезжай после работы в метро «Сокольники».
— В пять.
— Условились.
...По дороге от метро до парка я рассказала о Луцком. О наших отношениях. Я не могла остаться с этим один на один. Мне нужен был совет друга.
— Может, Луцкий влюблен. Почему бы нет? Одинокая, красивая, молодая женщина... Такую и полюбить не грех, — Луговая шла рядом, держа меня под локоть.
— Способен ли он любить вообще? — усомнилась я.
Холода омывали осень. Деревья в Сокольниках стояли безлистые, озябшие. Стеклянное на закате небо было розовым. И дорожки в парке тоже казались из стекла.
— В одном из переводных романов я читала: «По вечерам они любили друг друга на диване в его рабочем кабинете». Не так ли Луцкий хочет любить меня?
Луговая пожала плечами — скорее всего, не соглашаясь:
— Похоже, что его утомило одиночество.
— Тогда пришло решение повеселиться в каюте «люкс»?
— А вдруг он не вкладывал в приглашение того смысла, о котором ты думаешь?.. У тебя в гостях, ты же сама говоришь, он вел себя прилично.
— Да.
— Если человек — личность, не мелкая душонка, а личность, ему доступны идеалы, и верность первой любви, и постоянство, и чувство уважения к женщине, понравившейся вдруг...
— Вы говорите так, словно Луцкий просил вас об этом.
— Нет. Мне уже давно никто не открывал души. За исключением тебя.
— Это плохо, — сказала я.
— Однако понятно... Я женщина по характеру суровая. И призвание мое — не утешать, а требовать...
— Требовать проще.
— Так кажется со стороны, — возразила Луговая устало и тихо. — Если тебе, Наташа, придется когда-нибудь заниматься этим не очень благодарным делом, запомни два момента. Первый — тот, с кого ты требуешь, человек. Второй — ты тоже человек...
Анна Васильевна выпустила мой локоть, почему-то вдруг ускорила шаг, словно ее кто-то позвал. И я заторопилась тоже. А сумрак был уже не розовым, сиреневым. И небо потемнело, углубилось, как вода в иссякающем колодце.
Между деревьями в стороне от аллеи парень обнимал девушку. Оба были в куртках и брюках. Девушка смеялась. И смех ее звучал молодо и счастливо.
Луговая замедлила шаг, прислушалась к смеху, точно к мелодии. Одобрительно покачала головой. Призналась:
— Я об одном жалею, что у меня нет дочери. — Повернулась, лицо скорбящее — иконописное. — Это не бабья слабость. Это то, чего мне не хватает для полноты жизни. — Положила руки на мои плечи. Тряхнула несильно: — Оформляй развод с Буровым, Наташа... Оформляй. И выходи замуж. К лешему Луцкого! Староват он. И здоровьем, судя по всему, не очень. Выходи за ровесника или чуть постарше. Рожай детей. Двух, трех! Бесплодие, как песок, что-то сушит у нас в характере. Может, мы в чем-то и умнее многодетных матерей, но только ли в одном уме счастье?
Я не ответила. Я молчала. Луговая решила, что я во всем согласна с ней. И мы опять пошли тихо, и она вновь взяла меня под локоть. Не разговаривали. Луговая, наверно, уже высказала все. А я не знала, что говорить. Вернее, не хотела. Вспоминала, как сегодня в полдень Луцкий вызвал меня к себе. Недобро спросил:
— Что с вами случилось? Я хотел разыскивать вас через милицию.
— Но не стали.
— Не стал.
— И очень хорошо сделали.
— Наталья Алексеевна, мы не маленькие дети.
— Я это понимаю, Борис Борисович. Потому и не пришла на пароход. Извините меня, вышло немного по-детски, но иначе я не могла.
— Наталья Алексеевна, — он приблизился ко мне и сделал движение, словно хотел обнять.
Но в кабинет кто-то вошел. Я не видела кто, потому что стояла к двери спиной.
Луцкий закричал:
— Я же предупреждал, что занят. Занят!
Лицо его стало совсем некрасивым. Я предусмотрительно отступила назад. Произнесла с расстановкой:
— Не на-до...
Луцкий протер ладонью глаза. Сказал тихо, но твердо:
— Видимо, у вас кто-то есть.
— Кто есть? — не поняла я.
— Друг.
— Да, да... Есть, конечно, есть, — я говорила торопливо, боясь, что он разгадает мою ложь. — Даже два друга. Зачем же вам быть третьим?
— Вы ведете себя, как глупая, — сказал он брезгливо, повернулся и пошел к столу...
— Анна Васильевна, — я говорила почему-то шепотом. — Не могу больше работать на «Альбатросе».
— Ты очень-очень любишь свою профессию?
Раньше она никогда не спрашивала меня об этом. Раньше разумелось само собой, что мне нет жизни без обувной фабрики, что сапожное ремесло — мое призвание.
— Я попала на фабрику случайно. Меня устроила соседка, вернее, ее племянник.
— Ну, а институт?
— Институт вечерний, от фабрики... — слова показались мне неубедительными. Я поспешила пояснить. — Нет, я, конечно, люблю фабрику. И свою специальность, но не настолько, чтобы терпеть Луцкого. Есть и лучше фабрики: «Парижская коммуна», «Буревестник»...
— Это другие районы, — прервала Луговая озабоченно, словно это были другие страны, — Нет, нет... У меня давно была мысль взять тебя в райком инструктором. Но, честно говоря, не поднималась рука отрывать тебя от производства. Сейчас же, когда ты сама решила, сомнения излишни. Ты для нас просто находка: молодой специалист с опытом партийной, профсоюзной и производственной работы.
— Какой у меня опыт? — не от скромности, а скорее с перепугу спросила я.
— Не скажи... Я до сих пор помню твое выступление на партийном фабричном собрании.
— Выступление... Написал-то его Буров.
Луговая засмеялась:
— Об этом я догадалась сразу... А душа?.. Душу-то ты свою вложила...
У выхода повстречался какой-то, похожий на грибок, мужчина в пышной каракулевой шапке.
— Какая удача! Анна Васильевна, — говорил он басом. — Самим богом вы мне посланы. Механический завод вновь срывает поставки...
— Ну и что? — не останавливаясь, спросила Луговая.
— Срывает... — повторил мужчина.
— А вы, Акулов, для чего пост занимаете? Для чего? Для того, чтобы извещать о неполадках райком? Так это могла сделать и ваша секретарша, государство ей гораздо меньше платит.
— Э... Э... — пытался что-то сказать «грибок» в свое оправдание.
— До свидания, — сказала Луговая. — И помните: план спросим не только с механического завода, но и с вас.
— До свидания, Анна Васильевна, — мужчина почтительно приподнял свою каракулевую шапку.
— Пошли, Наташа... Значит, решено.
Шел мокрый снег. Снег с дождем. Из-под колес троллейбуса летели густые брызги в утро, которое за прилетевшим, стеклом казалось фиолетовым.
Троллейбус вез меня к новому месту службы. Вез меня, и мою робость, и тоску по «Альбатросу», и тревогу: как она сложится, моя судьба, на новом месте? Мама частенько говорила: хорошо там, где нас нет.
Хорошо... Хорошо...