ЧАСТЬ ВТОРАЯ

— Народ не захочет.

Семи[нарист]: — Устранить народ.

Ф. Достоевский. Из черновых записей к «Бесам»


Глава первая

Уже на следующий день после памятной вечеринки на квартире Ворошилова в «Правде» появилось сообщение о смерти Надежды Сергеевны Аллилуевой. Оно было до удивления кратким:

«В ночь на 9 ноября скончалась активный и преданный член партии тов. Надежда Сергеевна Аллилуева. ЦК ВКП(б)».

А ниже — некролог, подписанный Екатериной Ворошиловой, Полиной Жемчужиной, Зинаидой Орджоникидзе, Дорой Хазан, Марией Каганович, Татьяной Постышевой, Анной Микоян. Вслед за ними поставили подписи Ворошилов, Молотов, Орджоникидзе и другие лица из самого близкого окружения Сталина — всего одиннадцать человек.

Некролог ничем не отличался от того стереотипа, который во времена правления Сталина стал традиционным. Казалось, каждый некролог пишет один и тот же человек, применяя в качестве «строительного материала» одни и те же слова, одни и те же эпитеты, одни и те же фразы, лишь варьируя их в зависимости от того, какой шесток занимал в партийной или государственной иерархии усопший. И хотя Надежда Сергеевна при жизни не занимала никакой должности, а была лишь женой человека, который находился на самом верху партийной и государственной власти, в некрологе тем не менее говорилось о том, что она на революционном посту «самоотверженно служила делу партии». Вряд ли какой мудрец смог бы расшифровать, что представляет собой этот «революционный пост».

— Боже, какой безликий некролог! — Лариса читала его сквозь слезы, она все еще не могла поверить в самую страшную из всех возможных истин: уже нет и не будет на этом свете Надежды Сергеевны, от нее на этой земле остались только могила на кладбище да этот стандартный бездушный некролог.— Надо же так изуверски написать, чтобы ничего, ровным счетом ничего не сказать о человеке! «Преданная партии и революции большевичка», «преданный член партии», «преданнейшая большевичка»… Неужели только в этом, в некой безликой преданности, и состоит призвание человека, смысл и цель его жизни? И в чем суть этой абстрактной преданности, неужели лишь в том, что так называемый преданный партии человек клянется со всех трибун в верности, делает только то, что прикажет партия устами своего Цезаря? Так он, этот «преданный», часто и думает иначе, и поступает совсем не так, как велит партия. Только в его думы, в его мозг никто, даже Цезарь, проникнуть не может, а что касается поступков, то и самые омерзительные из них можно скрыть, если наловчиться.— Лариса вытерла слезы.— Единственная живая черточка в некрологе — «человек прекрасной души». Как это верно! Но сперва непременно — «преданная большевичка», а потом уже — «жена, близкий друг и верная помощница товарища Сталина». А что за косноязычие! «Она в последние годы упорно работала над собой, идя в рядах наиболее активных товарищей в Промакадемии». «Идя в рядах»… «Работала над собой»! Господи, да они же глумятся над русским языком! Люди они или манекены? Таким суконным текстом почтили память такого доброго, наивного, тонкого человека!

Андрей, слушая ее возмущенный комментарий, уже пожалел, что принес ей газету.

— Лариса, уймись, прошу тебя. Некролог как некролог. Это же не биографический роман. И тем более не поэма. И, в конце концов, неужели сейчас это самое главное?

— Ты прав. Главное — не стало человека. Светлого и чистого, мятущегося, умеющего сострадать. Таких людей система отвергает и отторгает от себя, они ей не нужны. Нужны лишь твердокаменные. А знаешь, какие слухи витают в академии?

— Я противник всяких слухов и сплетен. Я верю официальным сообщениям.

— Поверь, Андрюша, дыма без огня не бывает. Говорят, что она погибла от рук наемных убийц, потому что не поддерживала политику мужа. Другие утверждают, что покончила с собой. А есть версия, о которой даже подумать страшно.

— Какая еще версия?

— Боюсь, если скажу, ты со мной поступишь таким же образом.

— Заинтриговала, а теперь не хочешь сказать? Нет уж, говори!

— И скажу,— решилась Лариса.— Подозревают, что ее застрелил сам Сталин.

— Замолчи! Это уж слишком! Как ты смеешь повторять клевету наших классовых врагов! Не вздумай сказать еще кому-нибудь…

Лариса вскочила со стула, схватила шубку, принялась поспешно одеваться.

— Нет, подожди,— все так же зло попытался остановить ее Андрей.— Надо уметь слушать правду! И не забывай, что произошло на той вечеринке! Думаешь, Сталин простит тебе? Он наверняка связывает ее смерть с тобой!

Лариса остановилась в дверях и изумленно посмотрела на Андрея, словно увидела перед собой какого-то нового, неведомого ей человека.

— Раньше я иногда думала, что ты просто трус,— удивительно спокойно, почти обреченно произнесла она,— И даже старалась тебя оправдать, что ты не виноват в своей трусости. Виноват тот мир, в котором мы обречены жить. А ты, кажется, трус от рождения. Ты же не человек, а живой лозунг. А я любила человека…

И Лариса захлопнула за собой дверь.

Та убийственная оценка, которую она только что выпалила Андрею, окатила его ледяной обидой. Неужели это та самая женщина, которая до этой минуты, хотя и часто спорила с ним, отстаивая свое мнение, все же несла в себе столько нежности и ласки к нему, что он забывал об этих спорах и конфликтах, не теряя надежды, что в конце концов ему удастся так повлиять на нее, что она станет мыслить так же, как мыслит и он? Сама атмосфера в стране, массовый оптимизм, уверенность людей в счастливом завтра не могут не сказаться на ней точно так же, как уже сказались едва ли не на всем народе. И вдруг этот ее страшный выпад против него, перечеркивающий все, что сопутствует любви, да и саму любовь. Возможно, это лишь мимолетная вспышка, взрыв эмоций, которому не стоит придавать слишком уж большое значение?

И все же обида была такой сильной, что он словно окаменел и впервые не стал ее останавливать и упрашивать вернуться, как делал это прежде. Куда она умчалась? Что у нее на уме? Решила совсем уйти от него? Неужели она на это способна? А вдруг поступит так, как поступила эта взбалмошная Аллилуева? Он подумал о том, что, кажется, и сам поверил слуху о ее самоубийстве. Какую, однако, гипнотическую силу имеют эти проклятые слухи!

Он еще раз перечитал некролог. Первые же слова — «не стало дорогого, близкого нам товарища» — сразу же остановили его внимание, повергнув в странное недоумение. В самом деле, что обозначает это туманное «не стало»? Можно толковать как угодно. Не сказано, что скончалась от болезни, ведь это мог быть и сердечный приступ, и кровоизлияние в мозг, да мало ли? И почему же нет медицинского заключения, как это всегда бывает в подобных случаях? А в конце некролога вместо обычного «навсегда останется в наших сердцах» выражение значительно менее сильное: «память о Надежде Сергеевне… будет нам всегда дорога». Действительно, не некролог, а сплошной ребус. Впрочем, это ему, наверное, внушает его воспаленный мозг, влияют версии, слухи, домыслы. Не к лицу тебе, правдист, заниматься собственным анализом, когда есть анализ партии. Главное сейчас — уладить свои семейные дела… Как было бы чудесно, если бы Лариса была просто его женой и не ввязывалась бы в политику! Ведь уверяла же она его при первой встрече, что политика ей чужда. Выходит, такое просто невозможно, человек живет не на необитаемом острове, а в обществе, где политические страсти раскалены до предела, и не просто раскалены, а подменили собой простую и нормальную человеческую жизнь.

Тем временем Лариса медленно шла по тому маршруту, по которому не раз ходила вместе с Надеждой Сергеевной. Внезапная смерть подруги потрясла ее не столько потому, что за непродолжительный срок их знакомства она успела полюбить эту женщину и привязаться к ней душой, но особенно потому, что считала сейчас себя едва ли не главной виновницей ее гибели. На это же ей открыто намекнул и Андрей. В самом деле, не окажись она на той злосчастной вечеринке, может быть, и не произошло бы столь неожиданной трагедии.

Если верить шепоту о самоубийстве, то что же стало его причиной? Не этот же дурацкий хлебный шарик, который запустил в нее, Ларису, Сталин? Не это же хамовитое «Эй!», которое хотя и способно ранить душу, но не настолько же, чтобы сразу хвататься за пистолет! Не могла же Надежда Сергеевна, женщина умная, тонкая, из-за этого шарика так приревновать мужа? Мало ли каких мальчишеских, нередко и глупых шуток бывает в компаниях, изрядно подогретых вином? Тогда что же? Ревность к другим женщинам? И этот проклятый шарик просто переполнил чашу терпения? Она конечно же любила его,— чего стоил ее взгляд, устремленный на стоящего на трибуне Мавзолея Сталина, когда они шли на демонстрации! Как она беспокоилась, что он простудится! Но в таком случае, зачем же себя убивать, любовь всегда вызывает в человеке жажду жизни. А Сталин… Разве мог он убить ее только из-за того, что она кричала тогда, на вечеринке? Правда, в ее словах было прямое неприятие политики, которую проводил Сталин, ну и что из того?

Но каков Андрей! Как удивительно приспособился он к всеобщей лжи! Ведь она полюбила его совсем не такого, он был искренним, чистым романтиком, мечтателем, от него шло столько правды, добра и ласки! И какие же ядовитые миазмы должны так коварно проникнуть в душу человека, чтобы незаметно, тайком вытравить из нее самое светлое, искоренить стремление к правде и посеять там страшную веру в ложь и обман? Лариса была убеждена в том, что если в человеке нет чувства сострадания, то это уже не человек. Андрей так изменился за эти годы их совместной жизни! И все потому, что уверовал в Сталина и, ослепленный фанатизмом его лозунгов, идет, не колеблясь, вслед за ним, бросаясь на его защиту. И сколько же их таких, как ее Андрей, по всей стране! Это огромная, тяжелая и мощная сила, способная низвергнуть, опрокинуть и раздавить все живое ради торжества своих мертвых, окостенелых догм, ради того, чтобы за счет страданий и даже гибели нынешних поколений привести оставшихся в живых в новый, теперь уже не небесный, а земной рай.

Как повлиять на него, как образумить, как открыть глаза? Лариса не находила ответа на этот, казалось, не такой уж сложный вопрос. Должна научить жизнь, но даже страшные факты жизни убеждают его в том, что все это неизбежно на тернистом пути к счастью. Значит, надо идти на взаимные компромиссы, оставив в стороне идеологические споры? Выходит, можно сохранять любовь, уповая лишь на физиологическое тяготение друг к другу?

Чем больше размышляла над всем этим Лариса, тем сильнее винила себя в том, что так больно и беспощадно обидела Андрея, ударила его в самое сердце… Чувство жалости к нему захлестнуло ее, и она уже готова была вернуться домой, попросить у Андрея прощения, убедить его в том, что все, что она высказала ему,— всплеск эмоций, вызванных нелепой смертью Надежды Сергеевны. Но что-то более сильное и неотвязное пока что удерживало ее от это шага. Хотелось забыться, уйти в себя, побыть одной на всем белом свете, не |слыша ни лицемерных слов утешения, ни тошнотворных подбадриваний. Если бы не промозглый холод, не леденящий ветер, предвещавший уже зимние вьюги, она, скорее всего, домчалась бы в Старую Рузу, к милому и доброму, все понимающему Тимофею Евлампиевичу, который по-отцовски пожалел бы ее, научил, как дальше строить свои отношения с мужем, чтобы вернулось все то, что было у них в прошлом. Ларисе не давала покоя одна и та же навязчивая мысль: неужели политика может быть сильнее любви, неужели она способна погубить любовь, оставив от ее костра лишь пепел? Наверное, Тимофей Евлампиевич просто сказал бы ей, чтобы она выбила дурь из своей головы, и посоветовал бы поскорее нарожать детей, чтобы этой самой дурью не мучиться всю жизнь.

Как им нужен ребенок — такое крохотное и такое желанное существо, которое они полюбят больше, чем любят самих себя…

Лариса неожиданно для самой себя круто повернула и стремительно, насколько это позволяла обледенелая мостовая, пошла к Лялину переулку. Ветер дул ей прямо в лицо, но она не ощущала холода, вся поглощенная своей счастливой думой, уверовавшая в то, что появление на свет ребеночка принесет в их дом радость и умиротворение, спасет от обжигающего вихря политических страстей, от глупых, но сильно ранящих размолвок.

Быстрое возвращение Ларисы было для Андрея полной неожиданностью. Все еще не подавивший в себе чувство знобящей обиды, он растерянно смотрел на нее, ожидая новых обвинений и упреков.

Лариса сбросила шубку, сапожки, подбежала к Андрею и обхватила его за шею озябшими руками. Он обалдело смотрел в ее большие, горящие радостным безумством глаза.

— Какие мы с тобой идиоты! — воскликнула она, прижимаясь к нему все сильнее и сильнее.— Прости меня, родной! Нам так мало осталось жить на этом свете! Они же пролетят, пролетят наши годы, и после нас не останется никого, совсем никого! — Она зарыдала, но в этих рыданиях не было отчаяния, в них звучала радость, предчувствие счастья.— Милый, родной, прости меня за все, я грешная, вздорная баба, я не даю тебе спокойно жить…

— Любимая моя,— растроганно и нежно прошептал Андрей, не веря еще, что к нему вернулась прежняя Лариса.— Ты ни в чем не виновата. Я виноват, только я… Это я должен просить у тебя прощения.

— Андрюша,— подавив рыдания, тихо, но все с той же радостью произнесла Лариса, глядя ему прямо в глаза: то, что она собиралась ему сказать, должно отразиться в его глазах в них должен появиться либо испуг, либо радость — Андрюша, нам нужен ребеночек. Понимаешь, ребеночек. Я не могу больше жить без него…

И Лариса вся просияла от счастья: она увидела, что в его глазах вспыхнул такой искренний свет любви, какой не смог бы изобразить ни один талантливый актер.

Он взял ее на руки и тихо, бережно перенес на диван…

Летели дни, неумолимо приближая их к Новому году. Однажды вечером раздался резкий телефонный звонок. Теперь у Андрея был собственный квартирный телефон (заслуга Мехлиса) и незачем было мчаться в коридор, к общему аппарату.

Андрей взял трубку. Лариса выжидательно смотрела на него и с тревогой увидела, как вдруг преобразился Андрей: он стал таким, словно на него обрушилась какая-то недобрая весть.

— Здравствуйте, Михаил Николаевич,— онемевшими губами негромко сказал в трубку Андрей, и в голосе его не послышалось радостных ноток.— И мы вас тоже поздравляем с прошедшими праздниками. Здоровья и благополучия вам и всей вашей семье!

«Михаил Николаевич»! Лариса вся сжалась и насторожилась. Это же Тухачевский! Она совсем уже позабыла о записке, которую он ей передал на праздничном банкете; она даже не сказала о ней Андрею, чтобы не вызвать у него лишние и к тому же беспочвенные подозрения. И конечно же так и не позвонила ему, решив сделать это позднее. А он оказался таким нетерпеливым, что позвонил сам!

— У нас все нормально, Михаил Николаевич,— видимо отвечая на вопрос, продолжал говорить Андрей,— Здоровы, на работе все в порядке. Нет, нет, мы вас не забыли, мы часто вспоминаем и станцию Охотничью, и Симбирск, и Самару… Ну что вы, о какой гордости и тем более о зазнайстве вы говорите? Нам просто неудобно было вас беспокоить. Спасибо за приглашение, мы посоветуемся. Ларису Степановну? Сейчас я ей дам трубку.

Андрей зажал ладонью микрофон трубки и, протянув ее Ларисе, шепнул:

— Тухачевский…

Лариса взяла трубку и приникла к ней.

— Алло…

— Здравствуйте, милая Лариса Степановна,— послышался в трубке мелодичный баритон Тухачевского. Он поздравил ее с праздником и тут же шутливо отчитал: — Вот уж не думал, что вы совсем позабудете о воинской дисциплине. Вы не выполнили приказ замнаркома обороны. Не боитесь грозных санкций?

— Вы же знаете, я не из пугливых,— ответила Лариса, обдумывая, как она сможет объяснить эту фразу Андрею.— Вот если бы вы были маршалом…

Тухачевский расхохотался.

— Пророчицы из вас не получилось,— все так же шутливо продолжал он.— Предрекали мне маршала, а я все еще только командарм. Однако это не лишает меня возможности, причем приятной возможности,— с нажимом проговорил он,— пригласить вас с мужем посетить наше семейное гнездо на старый Новый год. Извините великодушно, что не тридцать первого декабря, тут мы вынуждены подчиниться высшей воле и отмечать этот праздник в Кремле. А тринадцатого января — в нашем семейном кругу. Учтите, я не представляю себе этот праздник без вас.

— Все будет зависеть от моего мужа,— растерянно сказала Лариса,— Вдруг ему придется дежурить в редакции.

— Эти мелочи я улажу,— пообещал Тухачевский,— Но неужели вам не хочется вспомнить нашу молодость в окружении боевых друзей?

— Если честно, то очень хочется,— призналась Лариса, вопрошающе глядя на Андрея.

Тот молчал. И чтобы не дать ему возможности отклонить приглашение после того, как она окончит разговор с Тухачевским, Лариса, слегка отстранив трубку, громко спросила:

— Андрюша, нас приглашают на Новый год. Ты согласен?

— Честно говоря, Новый год — домашний праздник. Я предполагал снова встретить его в Старой Рузе, у отца.

— Так нас приглашают на старый Новый год,— пояснила Лариса.— И разве можно отказать Михаилу Николаевичу. Он так любезен…

Андрей понял, что отступать некуда

— Хорошо,— без особого энтузиазма сказал он,-уж коль тебе так хочется…

— Военный совет решил: мы с благодарностью принимаем ваше приглашение,— весело сказала Лариса в трубку.— Куда прикажете приехать, товарищ командарм?

— Я пришлю за вами машину. Ваш адрес я знаю. А мы живем на Берсеневской набережной. Будьте готовы к восемнадцати ноль-ноль. А сейчас, прошу прощения, меня вызывает нарком, я вынужден закончить разговор, хотя хотел бы говорить с вами бесконечно долго. И не могу не признаться, что, пока я не увижу вас, каждый день мне будет казаться каторгой. Да встречи!

Лариса отошла от телефона и уселась Андрею на колени.

— Дурачок, ты все еще ревнуешь меня к этому красавчику,— игриво сказала она и принялась страстно целовать его, как это бывает после долгой разлуки.— Разве ты уже позабыл мои слова?

— Какие слова? — встрепенулся Андрей.

— Помнишь, я тебе говорила, что я не предательница?

— Еще бы не помнить,— как-то неуверенно произнес он,— Но женщины — такой ветреный народ. «Сердце красавицы склонно к измене»,— напел он.

— А мужчины лучше? «Менял я женщин, как перчатки»?

— Сдаюсь, сдаюсь, убедила,— улыбнулся Андрей.

Между тем на душе у него было неспокойно. Не только потому, что он таки ревновал свою Ларису к Тухачевскому, но и потому, что от дружеских контактов с командармом его предостерегал Мехлис. Кроме того, Андрей был наслышан о том, что Сталин не благоволит к Тухачевскому, держит его на расстоянии и не дает ему выйти на первые роли в армии. И как все это аукнется на нем, Андрее? Ведь этот новогодний визит не останется незамеченным, как, видимо, и только что прозвучавший телефонный звонок.

Лариса понимающе посмотрела на него.

— Андрюшенька, у тебя вид великомученика. Тебя же повезут не на казнь, а на веселый праздник. Так хочется развлечься, подурачиться, почувствовать себя девчонкой! У нас же так мало радостей в жизни. И ради Бога, не бойся, Тухачевский — восходящая звезда.

— Трагедия всех восходящих звезд в том, что они имеют несчастье сгорать,— философски заметил Андрей, однако не стал посвящать ее в то, что ему было известно о взаимоотношениях Сталина и Тухачевского. Кроме того, он больше всего боялся, что Лариса снова обвинит его в трусости и малодушии.— Если тебе будет весело, значит, будет весело и мне! — отвлекаясь от мрачных предчувствий, сказал он.

И все же в его бодром голосе Лариса уловила едва приметную наигранность.

«Что же это за жизнь? — подумала она с грустью.— Приглашает сам замнаркома обороны, а мы боимся так, будто нас приглашает адмирал Колчак или барон Врангель. В этой жизни нет такой минуты, которая вмещала бы в себе одну только чистую радость, в нее обязательно вторгается горечь, тревога или самая настоящая беда. Нам не дают дышать полной грудью, и прежде чем сделать шаг, мы в страхе оглядываемся и мучительно думаем: а как он, этот шаг, будет оценен, будет ли он признан величайшей преданностью или непростительной изменой? Все мы — канатоходцы. Одно неверное движение — и мы летим в пропасть…»

В Старую Рузу им ехать не пришлось: на Новый год к ним явился Тимофей Евлампиевич.

— Если Магомет не идет к горе, гора сама идет к Магомету! — бодро возвестил он еще в коридоре, чем сразу же очаровал Берту Борисовну,— И что за оседлая пошла молодежь? В ваши годы я был подобен метеору! Мне этот маленький шарик, который нарекли Землей, был чрезвычайно тесен!

— Так у нас таки с вами родственные натуры! — восхищенно оценила тираду Тимофея Евлампиевича Берта Борисовна. Она выглядела превосходно, была в нарядном платье, словно собиралась немедля отправиться на бал.— В молодости я тоже не могла ни одной минутки усидеть на месте! Но то, что вы примчались сюда из своего захолустья, делает вам честь, а наш праздник еще более прекрасным. Надеюсь, вы заглянете ко мне, я припасла чудесное шампанское!

— А мы встретим Новый год вместе! — объявил Тимофей Евлампиевич.— Я привез куропаток, мы их зажарим в духовке. А какие соленые рыжики будут на столе! Вы узнаете, что это такое, мое захолустье!

Вечером Тимофей Евлампиевич, узнав, что Андрей и Лариса приглашены к Тухачевскому, горячо одобрил их решение.

— Разумеется, в этом посещении таится и опасность,— сказал он и пристально посмотрел на Андрея.— Сталин никогда не простит Тухачевскому старой обиды. Это же Тухачевский тогда, в двадцатом, обвинил Сталина, что тот не выполнил директивы Ленина и не поспешил на помощь армиям Тухачевского, когда они подступили уже к самой Варшаве.

— Но ведь именно Сталин переместил Тухачевского с округа на замнаркома,— возразил Андрей, стремясь, чтобы отец подтвердил это и хотя бы немного развеял его страхи.— О какой же мстительности ты ведешь речь? Хотел бы я, чтобы мне вот так же жестоко мстили!

Тимофей Евлампиевич посмотрел на Андрея как на наивного мальчишку.

— Оказывается, ты совсем не знаешь Сталина,— сказал он.— Подняв человека на вершину горы, он любит смотреть, когда тот срывается с нее и летит вниз, чтобы уже никогда не подняться. Но вы можете смело идти к командарму,— тут же добавил он.— Если что, я за вас вступлюсь. Как-никак, а я у вождя в фаворе.

— Тоже мне, фаворит,— усмехнулся Андрей.— Убежден, что он о тебе и вовсе позабыл.

— Теперь я уж окончательно убедился, что ты не знаешь своего вождя. Пора тебе понять, что Сталин ничего не забывает. И коль он меня до сих пор не запрятал за решетку, стало быть, я ему еще понадоблюсь.

…В шесть часов вечера тринадцатого января раздался звонок от Тухачевского. Его адъютант сказал, что ровно в восемнадцать тридцать машина замнаркома будет ждать их у подъезда дома в Лялином переулке. На всякий случай он поинтересовался номером квартиры.

Тимофей Евлампиевич, гостивший у сына, проводил Андрея и Ларису к машине. Вместе с ними увязалась и Берта Борисовна. Она восторженно смотрела на большой черный лимузин.

— Берта Борисовна, марка этой машины — «плимут»,— лишь слегка утоляя ее любопытство, пояснил Тимофей Евлампиевич.— Прекрасная машина, уверяю вас, это получше, чем, скажем, «бьюик» или «паккард». Впрочем, думаю, что она переплюнет и «линкольна». Перечисленные мною марки автомобилей вы можете частенько встретить на Садовом кольце, но что касается «плимута»…— И Тимофей Евлампиевич загадочно устремил глаза ввысь, чем еще больше заинтриговал Берту Борисовну, обожавшую всевозможные таинства и сенсации.

— И все же самое главное не в том, какая марка машины предпочтительнее, тем более что в этом я ничегошеньки не смыслю,— откликнулась она, преодолев свою завороженную оцепенелость,— а в том, куда сейчас умчит этих слишком уж шустрых ребятишек этот ваш хваленый «плимут».

— Думаю, что они проведут праздник не хуже, чем мы, разве что на их столе не окажется соленых рыжиков,— загадочно сказал Тимофей Евлампиевич, не уточняя адреса, по которому направлялись Андрей и Лариса.

— Надеюсь, и мы тряхнем стариной! — оптимистично заявила Берта Борисовна.— Но что касается этих молодых людей, то бьюсь об заклад, они далеко пойдут! В их годы меня не возили на таких таратайках!

Шофер «плимута», одетый в кожаную куртку, всю дорогу молчал и ни разу не взглянул на своих пассажиров. Свет фар лимузина длинными щупальцами хлестал по нависшей над городом тьме. Лишь на Тверской тускло светились фонари, бросая косые пляшущие лучи на подъезды домов и вывески магазинов. Прохожих было мало. Редкие «эмки» шарахались от правительственного «плимута».

Когда машина въехала на Большой Каменный мост, Андрей сразу же догадался, что они едут к Дому правительства.

И впрямь, машина проехала под арку и на минуту остановилась у полосатой будки, примостившейся возле ворот. Из будки вышел огромного роста охранник в таком же огромном тулупе и, проверив у шофера пропуск, махнул варежкой, разрешая проехать. «Плимут» медленно обогнул тыльную часть дома и остановился возле дальнего углового подъезда.

— Подождите минутку,— сказал шофер и скрылся за тяжелой дверью.

Вскоре он вышел из подъезда вместе с другим человеком, тоже в кожаной куртке, видимо охранником, который открыл дверцу машины. Увидев Ларису и Андрея, сидевших на заднем сиденье, он вежливо поздоровался с ними.

— Пожалуйста, ваши документы,— так же вежливо попросил он.

Затем он снова ушел, вероятно чтобы проверить документы при свете, и вскоре вернулся.

— Я вас провожу,— сказал он еще любезнее.— Товарищ командарм ждет.

Андрей и Лариса вышли из машины и направились вслед за охранником. У дверей, к которым он их подвел, Лариса обратила внимание на номер квартиры: двести девятнадцать. Номер сразу же запомнился ей, будто бы это имело для нее какое-то особое значение.

Охранник нажал кнопку звонка и тут же исчез.

Дверь распахнулась. На пороге стоял Тухачевский. Глаза командарма празднично сияли, и Ларисе показалось, что он был таким же молодым, как и тогда, на фронте. Только прибавил в весе, раздался в плечах да, кажется, слегка отрастил животик. Был он одет в ладно сидящий на нем штатский костюм, в котором он выглядел не таким молодцеватым, как в военной форме. «Военная форма ему больше идет,— мелькнуло в голове Ларисы.— Вот уж прирожденный вояка». Миндалевидные глаза его горели все тем же юношеским отчаянным пламенем, одаряя всех, на кого он смотрел, светлым добром.

— Ага, попались! — с искренней радостью воскликнул Тухачевский, распахнув руки и готовясь обнять их.— Думали, что не разыщу? Да я всю планету обшарил бы, а разыскал! — хвастливо добавил он. Чувствовалось, что он был уже слегка навеселе.— Нинон! — позвал он.— Иди сюда поскорее! Пришли наши желанные гости!

Он пропустил гостей в большой холл, и тут же из дверей гостиной вышла худенькая черноволосая, очень миловидная женщина, прямо-таки аристократка с портретов прошлого века.

— Знакомьтесь,— сказал Тухачевский.— Это моя жена Нина Евгеньевна. А это, Ниночка, та самая геройская пара, о которой я тебе так много рассказывал. Представь себе, Лариса Степановна, можно сказать, воскресла из небытия. Мы все считали ее погибшей.

— Какое счастье, что вы приняли наше приглашение,— с теплотой, с какой обычно обращаются к хорошо знакомым и желанным людям, сказала Нина Евгеньевна.— Миша столько о вас рассказывал, что мне кажется, я вас давно знаю.

Тухачевский помог Ларисе снять шубку и, когда она в своем нарядном платье, розовощекая с мороза, предстала перед ним, не мог скрыть своего восхищенного взгляда.

Нина Евгеньевна перехватила этот взгляд, но ничем не выдала волнения, которое обычно испытывают женщины, когда в их душе зарождается даже малейший проблеск ревности. И Лариса подумала, что Тухачевский очень любит свою жену и это дает Нине Евгеньевне уверенность в нем.

«Как они подходят друг другу! — с доброй завистью подумала Лариса.— Что-то общее есть в их ярко выраженном аристократизме, обаянии и умении располагать к себе».

Она бегло оглядела квартиру. Стены в холле были расписаны под шелк, на потолках — лепнина, изображавшая цветы и фрукты. Все, что было в холле: напольные вазы, диван, зеркала — все было расставлено со вкусом, две картины, кажется французских мастеров, висели на стенах.

Хозяева провели их в гостиную, где за большим круглым столом, празднично сверкавшим хрусталем и радовавшим глаз соблазнительными яствами, уже сидело несколько человек. Вглядевшись в них, Лариса ахнула:

— Да здесь же наш начдив! Товарищ Гай!

Она не успела сделать и шагу. Гай, как коршун, налетел на нее, схватил в охапку.

— Вот так встреча! Не верю! — гортанно вскричал Гай.— Михаил Николаевич всех обхитрил! Он скрыл от нас, что вы приглашены к нему!

— Новый год не может обойтись без сюрпризов! — довольный тем, что ему удалось достичь такого эффекта, воскликнул Тухачевский.— Считайте, что мы снова в салон-вагоне на станции Охотничья!

— Нет, я не смогу отмечать Новый год в окружении таких красавиц, как Нина Евгеньевна и Лариса Степановна! Отпустите меня немедленно, товарищ командарм! — бушевал Гай.— Они же способны свести с ума!

— Мужайтесь, Гая Дмитриевич,— рассмеялся Тухачевский.— Такой храбрец и вдруг испугался двух невооруженных дам.

— Женская красота страшнее танков и пулеметов,— не унимался Гай.— Лариса Степановна, вы — как птица Феникс, возникшая из пепла! Я все еще не верю, что это вы!

— «И, цепи сбросивши невольничьего страха, как Феникс молодой, воспрянет Греция из праха!»— неожиданно процитировал Рылеева невысокий щупловатый человек с окладистой темной бородой, сидевший в дальнем углу.

— Ян Борисович у нас большой мастер читать стихи,— сказал Тухачевский.— У него не мозг, а вместилище знаний. Но Лариса Степановна, позвольте вам заметить, ничуть не похожа на мистическую птицу. Та лишь раз в пятьсот лет доплетала из Аравии в Египет, а Лариса Степановна сумела прилететь к нам через пятнадцать лет. Но с одним я согласен: феникс — символ возрождения. И всегда эта птица возникала из пепла молодой и прекрасной.

Андрей внутренне ощетинился: похвалы, которые обрушивались на его Ларису со всех сторон, начинали зажигать в нем ревность. Лариса с тревогой посмотрела на него: как бы он не натворил здесь чего-нибудь несуразного, как тогда, в салон-вагоне командарма.

— И никакая я вам не Феникс! — задорно тряхнула головой Лариса.— Вот уж неисправимые фантазеры! Насколько я знаю, птицу эту изображали в виде орла, да еще с перьями огненного цвета. Ну неужто я похожа на этого хищника?

Все рассмеялись, и это успокоило Андрея.

— Кажется, у нас все в сборе,— заметила Нина Евгеньевна.— Ждали мы еще одного гостя, композитора Шостаковича. Но он позвонил из Ленинграда, обстоятельства не позволяют ему приехать. Очень извинялся. Так что, Миша, сегодня придется обойтись без споров о музыке.

— Очень, очень жаль,— с грустью сказал Тухачевский.— Он обещал исполнить нам свою новую вещь.

— Не будем томиться до полуночи,— предложила Нина Евгеньевна.— И может, хватит о красоте,— стараясь придать своим словам оттенок шутки, добавила она.— Разве вы забыли мудрые слова: чем больше человек отдается красоте, тем дальше отдаляется от добра?

— Как прекрасно, когда нами руководят мудрые женщины! — Казалось, Гай создан именно для того, чтобы льстить прекрасному полу.

— Не вздумайте только, Гай Дмитриевич, снова претендовать на роль тамады,— шутливо улыбнулся Тухачевский, изображая, однако, из себя грозного начальника.— Прославляя женщин, вы, как правило, забываете произнести в их честь достойный тост.

— Однако вы очень злопамятны, товарищ командарм,— в тон ему сказал Гай — Один раз в жизни допустил ошибку, а вы до сих пор не забыли! Думаю, Ян Борисович возьмет меня под свою защиту!

— Как попадаете в переплет, так скорей зовете на помощь Политуправление.— Вид у Яна Борисовича Гамарника был мрачный, хотя глаза излучали тепло.— А одержав победу, тут же забываете о нем. Для вас Политуправление, видимо, то же самое, что броня для танка.

— Абсолютно верно! — согласился Гай.— Для этого мы и придумали политработников. Не зря у вас такой мрачноватый вид, Ян Борисович. Можно подумать, что вам не хочется, чтобы наступал Новый год.

— А он уже наступил,— не разогнав морщин на все таком же хмуром лице, покорно сказал Гамарник.— Только я не жду от него ничего хорошего.

— Не надо скверных пророчеств,— пожурил его Тухачевский.— А то мы испортим себе праздник.

— Да, не жду ничего хорошего,— упрямо повторил Гамарник,— Работать становится просто невмоготу.

— Это вам-то? — удивился Тухачевский.— Вы же на короткой ноге с Ворошиловым, он говорит, что без вас просто обойтись не может. Так что заступится за вас в случае чего.

Нина Евгеньевна с укором посмотрела на мужа, и тот осекся.

— А можно мне первой произнести тост? — Лариса решилась на этот смелый шаг, понимая, что может прослыть слишком уж беспардонной, зато исключит возможность вызвать в свой адрес новые комплименты, да еще в присутствии Нины Евгеньевны.

— Женщины — вне конкуренции,— широко улыбнулся Тухачевский, и мужчины поддержали его.

— Правда, в моем тосте не будет ничего нового и тем более сенсационного,— сказала Лариса, поднимая бокал с шампанским.— Товарищ командарм опрометчиво назвал меня как-то плохой предсказательницей. Так вот, в пику ему, я вновь объявляю, что не пройдет и двух лет, как он станет маршалом. Маршальский жезл для него уже готов, остается только вручить. Поднимем бокалы за то, чтобы это свершилось!

Тухачевский развел руками и даже покраснел.

— Нет слов, просто нет слов! — воскликнул он слегка растерянно.— Вы преследуете меня своими пророчествами, Лариса Степановна! Уж не цыганка ли вы?

— Цыганка! — со смехом подтвердила Лариса.— И, надеюсь, не забыли — казачка!

— Припоминаю! — обрадовался Гай.— По-моему, с Терека! «В глубокой теснине Дарьяла, где роется Терек во мгле…» Да вы не Лариса, а царица Тамара!

Второй тост был за хозяйку дома.

— Вот вы, Ян Борисович, сказали, что стало работать невмоготу. — Тухачевский неожиданно вернулся к мысли Гамарника.— То же самое могу сказать и о себе. И даже сожалею порой, что стал военным, а не скрипачом.

Лицо его, еще совсем недавно излучавшее бесшабашную веселость, стало задумчивым и серьезным, даже суровым. Нина Евгеньевна знала, что в такие минуты он погружается в воспоминания.

— Вот сейчас вы все скажете, что я фантазирую, а ведь мне горячо советовал не избирать военную стезю один великий мудрец. Даже не поверите кто.

— Мы сгораем от желания узнать, кто это,— поспешно сказала Лариса.

— Этот великий мудрец — Толстой! — сказал Тухачевский с гордостью.

— Неужто вы встречались с ним? — недоверчиво спросил Андрей.

— Да. В Ясной Поляне. В детстве мы приезжали туда с отцом.

— Миша, а ты расскажи,— мягко попросила Нина Евгеньевна.

— Хорошо,— сразу же согласился Тухачевский.— Только наберитесь терпения. Коротко об этом не расскажешь.

— Будем слушать с великим вниманием,— пообещал Гамарник.

Гай слегка приуныл: он знал, что рассказ будет слишком серьезным, а во время застолья он предпочитал веселые и даже скабрезные анекдоты.

— Первое, что меня поразило в Ясной Поляне,— начал свой рассказ Тухачевский,— это радуга, представляете, ошеломляющая радуга над усадьбой Толстого! И знаете, я воспринял ее как предвестие чего-то необыкновенного. И так засмотрелся на нее, что не сразу заметил, как к нам мелкими шажками подошел Лев Николаевич в парусиновой блузе, подпоясанной тонким ремешком. Я его сразу признал по знаменитой бороде. Был я тогда еще подростком, одет в гимназическую форму, на голове форменная фуражка с кокардой, надетая этак с лихим форсом. И во все глаза смотрел на Толстого, как на живого Бога, только что спустившегося с небес. Не знаю, чем уж и объяснить, но Толстой, поздоровавшись с отцом, обратился сразу ко мне: «И как же вы, молодой человек, намерены жить?» Спросил как-то строго, даже немного сурово. Ну я и выпалил: «Буду полководцем!»

— И как же он воспринял столь самоуверенное заявление? — не без иронии тут же поинтересовался Гамарник.

— Он насупил лохматые брови, стал совсем похож на лешего, вцепился в меня своими колючими въедливыми глазами и сказал, что это скверно. И что нельзя желать быть тем, кто принужден вести людей на погибель и заставлять их губить других людей. Полководец, сказал он, живет только тогда, когда торжествует война. А если царит мир, он никому не нужен. И слава его производна от войны. А между тем война — это и беда, и величайшая глупость.

— Но вы могли бы ему возразить, что полководцы необходимы, чтобы вести массы на защиту своей родины! — горячо воскликнул Гай.

— Вы забываете, что я еще был слишком мал, чтобы спорить с такой знаменитостью,— улыбнулся Тухачевский.— Впрочем, я все же спросил его: «А как же защищаться, если на нас нападут враги?»

— И что же он ответил? — Андрей внутренне уже вступил в дискуссию с Толстым: он был явным противником его идеи о непротивлении злу насилием.— Конечно, что защищаться надо не злом, а добром?

— Примерно так он и ответил,— подтвердил Тухачевский.— И добавил, что глупо называть полководцев великими. На свете нет ничего великого, есть только правильное и неправильное, и только. Но самое удивительное не в этом. Когда он задал мне следующий вопрос, я со страхом понял, что он обладает способностью читать чужие мысли.

— Какой же это вопрос? — Лариса не могла сдержать любопытство.

— Он этак хитровато прищурился и говорит: «А ваш кумир, наверное, Бонапарт?» Я пролепетал, что да, Наполеон Бонапарт. Я и в самом деле в гимназии, а затем в Александровском военном училище был влюблен в Наполеона, хотел ему во всем подражать.

— Представляю себе, как он высмеял вас! — заранее предвкушая удовольствие, сказал Гамарник.

— Он и не высмеивал меня,— запальчиво возразил Тухачевский,— он развенчал Наполеона! В том смысле, что нельзя сотворить себе кумира из ничтожества, злодея и позера. «Один из поклонников Наполеона, вот таких, как вы,— заметил Толстой,— желая возвысить своего кумира, сказал, что, сотворив Бонапарта, Бог предался отдыху. Этим он хотел сказать, что сотворить великое можно только великим трудом. На что граф Нарбон ответил ему: «Господу Богу надо было предаться отдыху намного раньше». Вы знаете, каждое слово Толстого было для меня как удар клинком в самое сердце!

— Я думаю, раздевая Наполеона, он раздевал и вас,— язвительно прокомментировал Гамарник.— Тем более что вы и поныне не расстались со своим кумиром.

Тухачевский вспыхнул, но предпочел не разубеждать Гамарника.

— Я так был обижен за унижение Наполеона, что решился на дерзость,— продолжал Тухачевский.— И ляпнул, что, мол, ваш Андрей Болконский считал Наполеона военным гением! На что он резонно заметил, что, во-первых, он так считал только до Аустерлица, а во-вторых, Андрей Болконский — вовсе не Лев Толстой. И тут, видимо чтобы предотвратить мои новые мальчишеские выпады, вмешался мой отец и сказал, что он тоже решительно против того, чтобы его сын был военным. По лицу Толстого я понял, что он очень обрадовался этим словам, даже морщины у него на щеках разгладились, а лицо все порозовело. И заговорил о том, что он мечтает, чтобы во всеуслышание были названы те должности, которые исполнять человеку не должно, и что людей, занимающих такие должности, легион: монархи, министры, судьи, военные, священники…

— Как это правильно! — с чувством выпалила Лариса.

— «Вот вы сказали — защищать,— снова накинулся на меня Лев Николаевич.— А что защищать? Этот дом сумасшедших, в котором мы принуждены жить?» — «Но это земля моих предков, моя родина!» Я возразил ему с такой горячностью, что отец дернул меня за руку. «Сперва надо переделать эту землю,— сказал Толстой.— Мы устроили себе жизнь, противную и нравственной и физической природе человека, живем, паразитируя на униженных и оскорбленных. Надо, чтобы было стыдно кормить собак молоком и белым хлебом, когда есть люди, у которых нет молока и хлеба».

Тухачевский помолчал, припоминая, о чем еще говорил с ними Толстой, и вдруг снова оживился:

— А еще он меня поразил тем, что сказал о Пушкине.

— Помню, помню, ты мне рассказывал, я тоже ужасно возмущалась,— вмешалась Нина Евгеньевна.— Что, мол, Пушкин написал много всяческого вздора и ему воздвигли статую и что стоит он теперь на площади, точно дворецкий с докладом, что кушать подано.

— Да еще добавил,— подхватил Тухачевский,— что, мол, подите разъясните мужику значение этой статуи и почему Пушкин ее заслужил.

— Но это же ниспровержение всех авторитетов и даже святынь, наших национальных святынь! — возмутился Андрей.

— Если он так сказал, то я тоже очень обижена за Пушкина,— поддержала его Лариса.— Честное слово, на вашем месте я бы ввязалась с Толстым в словесную дуэль, хоть он и великий мудрец!

— Напрасно горячитесь, Толстой признался, что любит Пушкина, но что даже Пушкин не может быть святыней. Он сказал, что культ личности пагубен так же, как пагубен культ зла и насилия. Он низводит остальных смертных до положения ничтожеств.

Лариса встретила эти слова с восторгом.

— Так это же он о нас, о нашем времени! — воскликнула она.— Да он как в воду смотрел!

— Мы присели под развесистым дубом, и тут Толстой долго говорил о том, как нужно жить. Что главное — это любить людей, не давать гордыне одолеть вас, избегать почестей. Это трудно, но как только вы поставите своей целью любовь к людям, вы откажетесь от почестей и славы и не станете нарушать благо других людей. Особенно мне запомнились его слова: «Если бы цель жизни состояла в служении людей друг другу, людям совсем не нужно было бы умирать». Отец стал благодарить его за столь высокую честь быть принятыми и за прекрасную беседу, но Толстой даже рассердился на него. Он встал, оперся на тяжелую трость и чуть ли не крикнул: «Только не берите в пример мою жизнь! Богатства, почестей, славы — всего этого у меня нет. От меня отвернулись самые близкие люди. Либералы и еретики считают меня сумасшедшим или слабоумным — вроде Гоголя. Революционеры и радикалы клеймят как мистика. Слуги царя узрели во мне зловредного революционера. Православные проклинают меня как дьявола. Мне мучительно тяжело. Не потому, что обидно, а потому, что нарушается главная цель и счастье моей жизни — общение с людьми. Когда всякий считает своим долгом нападать на меня со злобой и упреками…»

Тухачевский умолк, полагая, что все уже устали от его столь продолжительного рассказа, мало подходящего к праздничному застолью, и очень удивился, что внимание слушателей вовсе не ослабло, и порадовался их просветленным лицам.

— Но почему же в жизни все происходит совсем иначе? — с печалью в голосе спросила Лариса.— Все восхищаются мудростью Толстого, а поступают наоборот!

— Кто ответит на этот вопрос? — задумчиво откликнулась Нина Евгеньевна.— На простые вопросы нет простых ответов.

Андрей взглянул на Ларису и понял, что ее уже охватывает азарт спора и сейчас она непременно ввяжется в бурную полемику.

— Но почему же,— взволнованно и возбужденно заговорила она, как бы подтверждая предположение Андрея,— почему, если войны истребляют людей, то есть отнимают у человека право на жизнь, и если люди ненавидят войны, то чем же объяснить, что они же и славят полководцев, увенчивая их эпитетами, достойными самых гениальных представителей человечества?

Она смутилась, поймав себя на мысли, что выразила свое мнение слишком выспренно.

— Тоже очень простой вопрос,— кисловато усмехнулся Гамарник: он не очень симпатизировал женщинам, которые казались ему умнее мужчин.— Да вся история человечества — это история войн.

Но Лариса не намерена была так легко сдавать свои позиции:

— Но это же еще и история, скажем, земледелия. Но почему хлебопашец, без которого погибнет любой полководец, ни разу не удостаивался таких эпитетов, как «великий» или «гениальный»?

Гамарник помрачнел еще сильнее. Ему очень уж хотелось осадить эту не в меру прыткую и колючую красивую бабенку, но он сдержал себя.

— А ведь Лариса Степановна права. Разве мы когда-нибудь слышали такие словосочетания, как «великий кузнец», «гениальный плотник», «легендарный пахарь»? — Тухачевский горячо поддержал мысль Ларисы,— Как это нам, военным ни неприятно, надо честно признать, что результаты нашей деятельности суть разрушения, человеческие жертвы и страдания миллионов людей. Выходит, созидание немыслимо без разрушения? Разрушают дома, государства, человеческие судьбы, природные связи, чтобы созидать нечто новое. Но всегда ли вновь созидаемое лучше разрушенного?

— Вам лишь бы Ларису Степановну защитить,— проворчал Гамарник,— Но не станете же вы отрицать, что без великих полководцев, как и без великих армий, не может быть великих государств? И что полководцы как раз затем и нужны, чтобы отстоять и защитить то великое, что сотворено кузнецом, плотником, землепашцем?

— Мне не хочется обижать вашего друга,— задиристо сказал Тухачевский, перескакивая на другую тему, как это и происходит, когда участники застолья уже изрядно выпили,— но пока он руководит нашей армией, она не сможет называться великой. Неужели Сталин этого не понимает? Если на нас нападут, а нападут на нас обязательно, мы будем терпеть большие военные поражения.

— Красная Армия не знает, что такое поражение! — гортанно выкрикнул Гай.

— Это будет уже совсем другая война, дорогой мой Гая Дмитриевич,— веско сказал Тухачевский.— Совсем не такая, как Гражданская.— Он лукаво взглянул на Ларису.— Совсем не такая, как на станции Охотничья. Попомните мои слова. И побеждать в ней будут только полководцы новой формации. И совсем не такая армия, которую мы имеем сейчас, с ее допотопными винтовочками и дряхлыми пулеметиками, и которую Ворошилов расхваливает на все лады.

— А что ему остается делать? — усмехнулся Гамарник,— Надо же ему втирать очки Сталину.

— Вот именно,— подхватил Тухачевский,— Он и на танки полезет со своим любимым наганом.

— Самое интересное состоит в том, что сегодня именно полководцы будут у нас на вес золота,— без воодушевления заметил Гамарник.— Вы что, не слышите, как грохочут немецкие сапоги по булыжнику Европы?

— Да, нам не избежать войны,— согласился Тухачевский,— Нам осталось лет пять мирной жизни, может, чуть больше.

— Зачем же тогда рожать детей? — горестно возмутилась Лариса.— Зачем строить какие-то планы на будущее? Идти к светлым вершинам, наперед зная, что, не дойдя до них, низвергнемся в пропасть?

Тухачевский улыбнулся ей:

— И все-таки рожайте на здоровье! Как же можно жить на этом свете без детей?

— Чтобы их потом искалечила война? — поддержала Ларису Нина Евгеньевна.

— У нас будет ребенок.— Андрей заявил это с такой гордостью, будто Лариса уже родила ему сына или дочь.— А что касается войны, то товарищ Сталин своей мудрой политикой ее не допустит. Никакие Гитлеры его за нос не проведут!

— Золотые слова! — воскликнул очнувшийся от своих дум Гамарник. Андрей не уловил, сказал ли он это с насмешкой или же с одобрением.

— Вся беда в том,— сказал Тухачевский,— что мы очень медленно перевооружаемся и медленно перестраиваем армию. Прямо-таки черепашьими темпами. На учениях мы все еще лихо скачем на лошадках и рубим лозу на потеху европейцам.

— Но вы-де, кажется, как раз и отвечаете за перевооружение армии? — Больше всего на свете Гамарник любил противоречить собеседникам и вызывать огонь на себя.

— Если бы это зависело только от меня,— парировал Тухачевский.— Вы же, Ян Борисович, не хуже меня знаете, от кого это зависит. Все мои докладные записки о необходимости ускоренного формирования механизированных корпусов остаются без внимания и даже отвергаются. А народу внушается шапкозакидательская мысль, что Красная Армия всех сильней.

— Что касается Политуправления, то мы вас неизменно поддерживаем,— сказал Гамарник.

— Увы, все решает Хозяин с подачи Ворошилова. И стоит мне сунуться к Сталину через голову наркома, как мне тут же устраивают настоящую головомойку.

— Полководцам не к лицу пасовать! — наставительно возвестил Гамарник.

Тухачевский вздохнул:

— Пожалуй, только один раз наверху молниеносно среагировали на мое предложение,— Припомнив это, Тухачевский оживился.— После посещения в Германии авиационных и танковых заводов я написал докладную Ворошилову, в которой предлагал закупить там наиболее перспективные типы танков и самолетов. Ворошилов тут же передал докладную Сталину с нейтральной резолюцией, вроде того, что «докладываю на ваше решение». Но Сталин начертал: «Согласен. Представьте смету расходов». И представьте, решение вопроса заняло меньше недели, Ворошилов так торопил меня со сметой, что я еле управился. Думаю, если бы нарком написал на докладной, что поддерживает мое предложение, Хозяин швырнул бы сей документ в корзину для мусора.

Нина Евгеньевна, прислушавшись к их разговору, обеспокоенно посмотрела вокруг, словно боялась, что их кто-то подслушивает.

— Великие полководцы,— решительно вмешалась она,— вы, кажется, забыли, что здесь не заседание военного совета. И, кажется, совсем потеряли голову. По мне, так лучше слушать фривольные анекдоты Гая Дмитриевича.

Гай расцвел от похвалы.

— Рад стараться! — тут же отозвался он.— Как-то ехал Сталин на юг. В одном селе решил выйти из машины, размяться, пообщаться с народом. На дороге стоит седобородый дед. Он сразу же узнал наших руководителей. «Так то ж сам Сталин! — заорал он.— Гляди-кось, и сам Молотов! И… твою мать, сам Буденный!» Так Сталин и сейчас как увидит своего легендарного конника, так и говорит: «Здравствуй, твою мать, Буденный!»

— Это называется, вы прислушались к моему предостережению,— ахнула Нина Евгеньевна.

— Вас понял, Ниночка Евгеньевна! — поспешил исправиться Гай,— Звонит Розочка Сарочке. «Сарочка, все говорят, что вы обладаете даром увлекать мужчин?» — «Даром? — изумленно переспрашивает Сарочка.— Даром — никогда!»

Анекдот был скабрезный, но женщины расхохотались.

— Ах, проказник, ну и проказник! — Нина Евгеньевна смеялась дольше всех.— Продолжайте в том же духе! Впрочем, не пора ли нам потанцевать?

Она встала из-за стола и направилась к патефону. Мелодия модного фокстрота всех подняла на ноги. Остался сидеть в своем кресле лишь Гамарник.

Тухачевский подошел к Ларисе.

— Разрешите пригласить на танец вашу супругу,— почтительно обратился он к Андрею.

— Пожалуйста,— миролюбиво согласился Андрей, хотя внутренне противился тому, чтобы Лариса танцевала с командармом.

Лариса с первых же тактов фокстрота ощутила, что Тухачевский — превосходный танцор. Он вел ее легко, красиво и изящно и столь стремительно, что ветерок повеял по холлу. Он смотрел на нее в упор, и Лариса подивилась тому, что выдерживает этот его пристальный взгляд, который говорил ей гораздо больше, чем могли бы сказать его слова. Тухачевский словно бы загипнотизировал ее, и на нее внезапно нашло затмение; все другие люди, которых она знала и без которых она не представляла себе жизни, вдруг исчезли, и с ней сейчас остался только этот красавец командарм, которому она пророчила великое будущее и который, как оказалось, обладал не только даром полководца, но и даром обольщения женщин, повелевая им сдаться на милость победителя…

И Ларисе вдруг захотелось говорить стихами. Она, таинственно глядя на Тухачевского, негромко, почти шепотом, проговорила пушкинские строки из его «Полководца»:

…Но в сей толпе суровой

Один меня влечет всех больше. С думой новой

Всегда остановлюсь пред ним — и не свожу

С него своих очей…

— Это обо мне? — вкрадчиво спросил Тухачевский.

Вместо ответа Лариса многообещающе сверкнула глазами.

Тухачевский, не отпуская ее от себя, огляделся. Андрей о чем-то горячо спорил с Гамарником, размахивая от возбуждения руками. Гай рассказывал очередной анекдот:

— Поехали Сталин с Радеком в Сибирь. Радек без конца балагурит, сыплет анекдотами, острит. У Сталина даже голова разболелась, пытается его остановить, да разве Радека остановишь? Утром Радек просыпается, на столе записка: «Остри один. И. Сталин». Глядь в окно, а его вагон посреди тайги отцепленный стоит! — И Гай первым расхохотался.

Нина Евгеньевна сидела в холле и говорила по телефону с дочерью Светланой. Та, видимо, чтобы не мешать взрослым, уехала с бабушкой Маврой Петровной на дачу и отмечала праздник со своими сверстниками.

«Сейчас она будет долго говорить со Светкой, а потом еще дольше с моей мамой»,— отметил про себя Тухачевский, увлекая Ларису в ритме танца к дверям своего кабинета. Не успела она опомниться, как очутилась на диване. Здесь, в кабинете, было темно, и все, что их окружало — книжные шкафы, скрипки на стене, большой письменный стол, лишь угадывалось, благодаря полоске света, проникавшей сюда из гостиной.

Тухачевский сел рядом с ней на диван и, понимая, что поступает очень опрометчиво и даже рискованно, уединившись с Ларисой в кабинете, все же не мог сдержать свой бешеный порыв и жарко поцеловал ее.

— Восхитительная! — на миг оторвавшись от губ, задыхаясь, прошептал Тухачевский.— Люблю! Люблю! — повторял и повторял он как одержимый.

— Мы сошли с ума,— даже не пытаясь отстранить его, бессвязно говорила Лариса.— Сейчас сюда войдут… Не надо… Не надо…

Но Тухачевский снова зажал ей рот своими поцелуями.

«Кажется, я подлец, самый настоящий подлец,— звенело в его голове.— У себя дома, при жене… При гостях… Подлец, подлец…»

И все же не мог сладить с собой.

Неожиданно в кабинете, как луч прожектора, вспыхнул свет. На пороге возник Андрей. Он туповато смотрел на них, вмиг отпрянувших друг от друга, не понимая, что происходит. Устав от анекдотов Гая и от мрачных прогнозов Гамарника, он принялся бесцельно бродить по комнатам и случайно зашел в кабинет.

— Ларочка, я тебя ищу, а ты, оказывается, спряталась… Я тоже… хочу играть… в…— Он никак не мог вспомнить название игры,— Хочу играть в… прятки!

— Нет, мы не играем в прятки,— обнимая его за плечи, сказал Тухачевский.— Дело в том, что Ларисе Степановне стало плохо. Виновато во всем шампанское… Она плакала, и я дал ей валерьянки.

И он вынул из кармана какой-то пузырек. Андрей с трудом разжал слипавшиеся веки, взял пузырек и понюхал.

— Точно, валерьянка…— забормотал он смущенно и тут же, крепко обняв Ларису, притянул ее к себе.— А как ты… как ты… сейчас себя… чув… чув… чувствуешь? — с трудом выговорил он неподдающееся слово.

— Не волнуйся, уже лучше,— пролепетала Лариса, мысленно обзывая себя великой грешницей и радуясь, что все, кажется, обошлось.

«А может, он притворяется? — мелькнула у нее мысль,— Неужели догадался? В следующий раз не будет усиленно подливать мне шампанское…»

В гостиной властвовало танго. Нина Евгеньевна все еще говорила по телефону с Марфой Петровной. Гамарник дремал в кресле, опустив бородатое лицо на подлокотник.

— Михаил Николаевич,— попросила Лариса,— сыграйте нам на скрипке!

— С удовольствием, но в другой раз,— почему-то смущенно сказал он.— Сейчас, поверьте, не могу.

— Почему? Ну почему? — настаивала Лариса.

— Если хотите правду — пальцы дрожат. И вы знаете, в чем причина.

Лариса погрозила ему.

Вечер закончился вполне пристойно. Гости долго прощались с хозяевами.

— Моя машина в вашем распоряжении,— сказал Андрею Тухачевский.

— Люблю ездить в машинах будущих маршалов! — задиристо произнес Андрей вместо того, чтобы поблагодарить командарма.

— Думаю, что еще не раз поездите,— заверил его Тухачевский, озорно взглянув на Ларису,— До новых встреч. Считайте наш дом своим.

— Да, да, конечно,— поспешно добавила и Нина Евгеньевна.— Всегда будем рады…

…Среди ночи Андрей неожиданно проснулся. Включил ночник, взглянул на часы. Стрелки показывали около трех часов ночи. Лариса шумно дышала во сне. «Все ясно, основательно перебрал,— подумал Андрей.— Когда переберешь, всегда просыпаешься в три, как ненормальный». И перед ним вдруг с потрясающей отчетливостью, будто это происходило прямо сейчас, на его глазах, возникла картина, увиденная им там, в кабинете командарма. «Какая валерьянка, что за чушь! — Его точно ударило током, и он почти совсем протрезвел, хотя страшно болела голова.— Да они же там целовались! А может, не только целовались?»

И он, схватив Ларису за голые плечи, стал с бешенством трясти ее.

— Что случилось? Что ты? — Она никак не могла проснуться.

— Случилось нечто непоправимое,— медленно, но внятно, ледяным тоном произнес Андрей, словно судья, читающий приговор.— Ты целовалась с ним, с этим красавчиком. И, наверное, успела отдаться ему, этому будущему маршалу! Я убью и тебя, и твоего новоявленного Бонапарта!

— Ты спятил,— непререкаемо сказала Лариса, тоном своим пытаясь отвести от себя его подозрения.— Не надо так напиваться…— Она мысленно обозвала себя стервой.— Тебе просто померещилось!

— Нет, не померещилось! — рявкнул Андрей.

— Ну и что же, если бы даже и целовались? — Лариса почувствовала, что придирки Андрея придают ей нахальства,— В компании и не такое бывает. И ты бы целовался, кто тебе не давал?

— Бесстыжая тварь…— обреченно промямлил Андрей, холодея от своих обжигающих ненавистью слов.

— Спасибо,— с вызовом отозвалась Лариса.— Не переживай, утром этой твари здесь больше не будет.

Лариса села на кровати, совершенно обнаженная: она любила спать голой, презирая всякие ночнушки. Андрей с ошалелой жадностью смотрел на нее.

«Да, она тварь, но какая изумительная тварь! — кипело в его душе.— И как ты посмел обидеть ее, негодяй! Да она создана для того, чтобы отдаваться мужчинам! И если ты ее будешь так обижать, ты потеряешь ее навсегда!»

И он, горя любовью и ненавистью, смешавшимися воедино, накинулся на нее, опрокинул на подушку и принялся истязать сумасшедшими ласками.

— Все равно ты — моя, только моя! — почти кричал он.— Никому тебя не отдам! Пусть он будет хоть тысячу раз маршал! А ты — тысячу раз проституткой!

Лариса пыталась отбиться от него, ее все еще душила обида, но постепенно она сдалась, испытывая наслаждение от его ласк.

— А я и сама никуда от тебя не уйду,— со всей искренностью, на которую была способна, сказала Лариса,— Дурачок ты мой ревнивый…

Андрей почувствовал, что у него вырастают крылья… Все исчезло, все превратилось в прах — и глупая, как он теперь думал, ревность, и глупые разговоры, и глупые обиды. На земле были только он и она — Андрей и его Лариса.

А Лариса очень некстати подумала о том, что Тухачевский теперь не остановится на одних поцелуях, что этот полководец любит одерживать победы, и ей стало очень жалко Андрея…

Глава вторая

Возвратившись из очередного отпуска в Москву, Сталин первым делом поднял на ноги всех членов Политбюро, заметно расслабившихся в отсутствие Хозяина: пришло время решительно взяться за подготовку к XVII съезду партии. Особым чутьем изощренного политика Сталин чувствовал, что крутые меры, которые он применяет к партийным кадрам, и особенно к оппозиции, вызывают ответную реакцию скрытого противодействия и что в партии, как и в обществе, вызревают, обретая все большую силу и влияние, недовольство не только политикой, но и теми методами, которые он применяет в политической борьбе. Он понимал, что замыслы о единовластии, которые он постоянно вынашивал, прикрываясь разговорами о демократии и даже коллективном руководстве, его как открытые, так и скрытые противники уже основательно «раскусили» и теперь ждут удобного случая, чтобы избавиться от его железной воли, пока он еще не набрал полную силу. Очередной съезд партии как раз и мог казаться для них самым удобным поводом. Славословя с трибуны своего вождя, его недруги могли осуществить задуманное, использовав для этого самый надежный и, главное, самый безопасный для них момент тайного голосования при выборах руководящих органов партии.

Сподвижники Сталина, получив его указания, принялись за дело: писались и рассылались грозные директивы партийным организациям республик, краев и областей; самолетами и поездами мчались в командировки аппаратчики со Старой площади, чтобы как следует «накачать» нужными идеями местных работников; раскалялись докрасна кремлевские телефоны.

Сам же Хозяин, довольный тем, что сумел зарядить неукротимой энергией своих вассалов, подчинить их усилия единой цели, решил на некоторое время уединиться на даче, чтобы в спокойной обстановке сосредоточиться, обдумать тезисы отчетного доклада и линию своего поведения на съезде.

Сталин опять вспомнил о Тимофее Евлампиевиче Граче и ощутил острую потребность снова встретиться с ним для откровенной беседы, схожей, однако, с поединком. Как ни странно и даже ни противоестественно, Тимофей Евлампиевич понравился ему. Размышляя о первой встрече с ним, о том впечатлении, которое он на него произвел, как и о содержании их беседы, Сталин и сам не мог поверить в то, что, будучи совершенно непримиримым к любому несогласию со своими идеями и взглядами и тем более к любому противоречащему его собственным воззрениям мнению, он с какой-то даже от самого себя утаиваемой радостью терпеливо выслушивал суждения строптивого «старорузского Цицерона». Сталин пытался понять и объяснить самому себе причину такой спокойной, а порой даже равнодушной реакции на словесные выпады своего собеседника.

Иногда Сталин объяснял это тем, что, уставая от потока восхвалений, которые все равно не способны были утолить его ненасытную жажду славы, и зная, что эти восхваления чаще всего лицемерны и преследуют четко выраженный корыстный интерес, он испытывал потребность услышать совершенно иное, противоположное мнение и уяснить, насколько оно распространено в обществе.

Сталин хорошо понимал: этот своеобразный Пимен и схимник лично ему абсолютно не опасен, ибо провозглашает свои бредовые и не столь уж безвредные идеи не с трибун митингов или съездов, не со страниц печати, не у микрофонов Всесоюзного радио, как это делали Троцкий, Зиновьев, Каменев или Бухарин, а в доверительных тайных беседах с глазу на глаз, то есть выпускает пар в никуда. Сталин был уверен, что из таких людей, как Тимофей Евлампиевич, никогда и ни при каких, даже самых благоприятных, обстоятельствах не вырастет ни политический трибун, ни деятель, способный увлечь за собой массы. Принимая во внимание все эти и другие доводы, Сталин уверил себя в том, что Тимофей Евлампиевич ему просто необходим и как судья, и как своеобразный оселок, и как собеседник, не умеющий и не желающий кривить душой, и даже как пророк. Он же выполнял для него и роль священника, перед которым можно было излить душу, признаться даже в своем грехопадении, будучи уверенным, что тайна исповеди будет строго соблюдена.

Что касается Тимофея Евлампиевича, то он уже посчитал, что слова Сталина, сказанные им при прощании на даче о том, что они еще увидятся, и пожелание, суть которого состояла в том, чтобы товарищ Грач не пропадал надолго, были не более чем дежурными фразами, которые обычно и полагается говорить в таких обстоятельствах. Но, видимо, он еще недостаточно изучил характер вождя, иначе бы он знал, что Сталин слов на ветер не бросает, и что в каждом его слове содержится или то, что уже решено и потому не нуждается в сокрытии, или же тщательно упрятанный подтекст, смысл которого настолько многосложен, что каждый может понимать его по-своему. И потому новое приглашение Сталина приехать к нему на дачу явилось для Тимофея Евлампиевича почти такой же неожиданностью, как это было и в первый раз.

В тот день, когда за ним приехала машина и появились уже знакомые ему сопровождающие, Тимофей Евлампиевич был в прекрасном расположении духа и оживленно беседовал с навестившими его Рябинкиным и Сохатым. Школьный учитель истории Рябинкин, как обычно, устремлял свою беспокойную, мятущуюся душу в далекое прошлое, стараясь доказать, что абсолютная свобода личности от государства есть самая сущая бессмыслица. Сохатый же требовал таких условий в обществе, при которых душа была бы раскрепощена, раскована и никто не был бы заинтересован подслушивать чужие мысли и опрометью мчаться, чтобы рассказать о них кому следует, стремясь сделать на этом если не головокружительную карьеру, то хотя бы получить (пусть и незначительный) приработок к своей основной зарплате.

— Грозные цари взнуздали, измучили Русь, но это им можно простить, ибо они поставили прочный заслон на пути ее развала, не дали расползтись по безбрежным просторам,— говорил Рябинкин, задумчиво глядя куда-то поверх голов своих собеседников, будто там, в неведомой мгле, ему и виделись эти самые русские самодержцы, пленяющие его своей мудростью.— Взгляните на Московский Кремль! Это же орел, низвергнувшийся с небес прямо в сердце многострадальной России! Если бы не Кремль, у нас с вами была бы не великая держава, а океан удельных княжеств, готовых перегрызть друг другу глотки.

— Это вы так ратуете за грозных царей потому, что еще не испытали счастья побывать на Соловках,— возражал ему кряжистый, будто сработанный из мореного дуба, Сохатый.— А мой родной брат уже пребывает в сих проклятых Богом местах и по ночам воет на луну. Они довели его до сумасшествия, ваши любимые самодержцы. А что он им сделал? Стрелял в Сталина? Подложил динамит под Спасскую башню? Просто он был настолько простодушным глупцом, что имел неосторожность при свидетелях сказать, что Сталин — деспот. И утверждал, что при всяком социальном взрыве полетят миллионы голов.

— А вы не боитесь произносить столь крамольные речи при свидетелях? — в пику Сохатому осведомился Рябинкин. В его вопросе содержалась немалая толика яда.

Сохатый уставился на него тяжелым, угрюмым взглядом, но отчего-то побагровел.

— Надеюсь, что среди нас нет и не может быть стукачей,— назидательно произнес он.

— Друзья, я призываю вас лояльно относиться друг к другу,— попытался «разнять» их Тимофей Евлампиевич.— В сущности, мы мыслим одинаково.

— Увы! — мрачно воскликнул еще более насупившийся Сохатый.— Разве вы не чувствуете разницу в нашем мировосприятии?

— Так это же и прекрасно, коли есть разница! — со всею возможною убедительностью проводил свою линию Тимофей Евлампиевич.— Единомыслие — страшное зло. Оно превратит общество в болото, а людей — в роботов.

— Извини, Тимофей Евлампиевич, но тебе пора записываться в священники,— почему-то обиделся Сохатый.— Я, как врач, утверждаю, что натура человека закладывается еще в утробе матери. Есть человек — тип хищного зверя. И есть человек — тип домашнего животного. И если придерживаться этого заключения, то Сталин, на которого ты, Варфоломей Рябинкин, возлагаешь столько надежд, несомненно, относится к первому типу.

— Я не боготворю Сталина,— сказал Рябинкин, поражаясь смелости Сохатого.— Но он мне импонирует как государственный муж, способный удержать Россию от развала. И в этом отношении он прямой продолжатель того, что свершили Иван Калита, Петр Первый, Иван Грозный…

— Сравнил хрен с пальцем,— буркнул Сохатый, видимо не находя доводов опровергнуть то, что утверждал Рябинкин.

— У вас, Прохор Кузьмич, удивительная способность перелопачивать чужие мысли и выдавать их за свои,— как можно мягче, даже с улыбкой, сказал, повернувшись к Сохатому, Тимофей Евлампиевич.— Вы, кажется, изрядно начитались Ницше.

— Плевал я на вашего Ницше! — взорвался Сохатый.— Это у вас круглые сутки свободны, так вы и можете позволить себе читать всяческую галиматью хоть до одурения. А я — ветеринар, еще не проснусь, а у меня под окнами уже корова мычит. Или собака скулит. Лечиться пожаловали. Я не книжный червь, я практик. Истинный же практик должен с презрением смотреть на книжных червей, полагающих, что всемирная история есть дело духа.

— Прохор Кузьмич, у вас же все равно ничего не выйдет! — азартно воскликнул Тимофей Евлампиевич.— Меня никто не способен вывести из себя. Напрасная затея! Давайте лучше опрокинем еще по рюмашке!

— Такой книжник мне по душе,— одобрительно загудел Сохатый.— Давно бы мог додуматься.

Так случилось, что как раз в это время за Тимофеем Евлампиевичем прибыли посланцы Сталина. Сохатый поперхнулся и поспешно убрал недопитую рюмку. У него был такой вид, будто это именно его приехали забирать, чтобы тут же препроводить вслед за братом в знаменитые Соловки. Рябинкин изумленно, но без испуга смотрел не мигая на вошедших.

— Придется слегка потревожить вашу веселую компанию,— почти с искренним сожалением сказал один из посланцев.— Товарищ Грач, мы за вами. Прискорбно, конечно, что вы не совсем трезвы. Это могут не одобрить.

— Не огорчайтесь,— поспешно заверил их Тимофей Евлампиевич.— Это всего лишь третья рюмка. Я трезв как стеклышко. Вот если бы вы приехали на часок позже… Хотите коньячку?

— Благодарю, но мы очень спешим,— отклонил приглашение посланец.

Тимофей Евлампиевич попрощался с друзьями.

— Думаю, что я сегодня вернусь,— заверил он их.— А если нет, не забудьте запереть дом и отдайте ключ соседке. Продолжайте вашу интересную беседу. Только не пускайте в ход кулаки.

…Перед встречей с Тимофеем Евлампиевичем Сталин неспешно прогуливался по березовой аллее. Он только что прочитал новые статьи Троцкого, опубликованные в зарубежной прессе. Главным героем этих статей был, естественно, именно он, Сталин. С каждым разом нападки Троцкого на него становились все более озлобленными и агрессивными, и потому Сталин сейчас был в самом неблагоприятном расположении духа.

Вне всякой связи с предыдущими мыслями Сталин припомнил библейское изречение, суть которого состояла в том, что время неподвижно, это движемся мы, наивно полагая, что летит время. И поймал себя на мысли, которую всегда тщательно прятал от всех: то, что он, будучи юношей, попал в духовную семинарию, не выветрится из него никогда. Это Ильич был воинствующим атеистом, вот Бог и прибрал его так рано. Ему бы еще жить да жить! Уйти в мир иной в пятьдесят четыре года — не рановато ли? Нет, нельзя противопоставлять себя Богу, это грозит смертельной опасностью!

Между тем машина, в которой везли Тимофея Евлампиевича Грача, уже приближалась к сталинской даче. День был солнечный, по-осеннему нежаркий. Природа уже вовсю «поработала» над лесами, рощами и полями, перекрасив их в свой любимый золотисто-багряный цвет. Воздух был чист и прозрачен, Тимофей Евлампиевич жадно вдыхал его через открытое окошко машины, будто дышал так вольготно и раскованно в последний раз. Что из того, что Сталин отпустил его с миром после первого визита? Диктаторы непредсказуемы, трудно, просто невозможно предугадать, что им взбредет в голову в следующую минуту. Самый безопасный диктатор — это мертвый диктатор, в промежутке же между рождением и смертью, который как раз и получил название «жизнь», от них можно ожидать что угодно — от милости до изничтожения.

Уже то, что в этот раз Сталин встретил Тимофея Евлампиевича крайне неприветливо, более того, чуть ли не враждебно, словно бы тот нагрянул к нему на дачу без всякого приглашения, повинуясь лишь собственному сумасбродству, навело его гостя на весьма невеселые предчувствия. Это уже был совсем другой Сталин, в котором исчезли неведомо куда мягкие тона как в самом его облике, так и в голосе. Сейчас он был как крепко стиснутая пружина, готовая внезапно распрямиться со всей возможной остервенелостью. «Кажется, играм приходит конец»,— с тоской подумал Тимофей Евлампиевич.

С тем же мрачным, отчужденным видом Сталин пожал руку Тимофею Евлампиевичу и спросил прямо в упор, не скрывая злости, как спрашивают человека на следствии, когда он упорно не желает давать нужные следствию показания:

— Скажите, при каком режиме был казнен Сократ?

— В период наибольшей свободы Афин,— не понимая, почему Сталина так заинтересовал этот вопрос, ответил Тимофей Евлампиевич,— Его заставили принять яд цикуты. Болотная травка семейства зонтичных, не более того,— почти весело добавил Тимофей Евлампиевич.

— Сейчас не обязательно распространяться о том, что известно каждому школьнику,— оборвал его Сталин,— А какой режим прославлял Платон, величайший философ Греции? — еще более грозно спросил он.

— Этот ученик Сократа прославлял правителя-мудреца, был сторонником тоталитарного государства,— как на экзамене ответил Тимофей Евлампиевич, уже без всяких легкомысленных присовокуплений.

— Вас, как я погляжу, на мякине не проведешь,— с некоторой долей огорчения заметил Сталин.— Так вот, в связи с этим я хочу задать вам еще один вопрос: что же вы, величайший философ Старой Рузы, так воинственно настроены против диктатуры? Или за время, прошедшее после первой нашей встречи, ваши взгляды кардинально изменились? — И, не ожидая ответа, заключил: — Впрочем, судя по всему, это маловероятно.

— Вы правы, Иосиф Виссарионович,— в предчувствии горячей дискуссии почти радостно подтвердил Тимофей Евлампиевич.— Более того, прошедшие годы еще сильнее убедили меня в том, что диктатура — это страшная угроза человечеству. Ну с какой стати миллионы людей обязаны подчиняться воле лишь одного человека? Кто его на это уполномочил? И почему именно этого человека? Он что, представитель Бога на земле? Ничего более дьявольского еще не придумано. Достаточно одного примера. Скажем, если государство, как это и происходит ныне, следит за каждым печатным и даже устным словом, значит, мысль человека закована в кандалы. А если закована мысль, закована и сама жизнь. Она превращается в железную клетку.

— Спасибо за откровенность,— едва ли не вежливо произнес Сталин,— Но есть ли в мире такой рычаг, кроме диктатуры, с помощью которого можно добиться единства народа?

— Иосиф Виссарионович, если вы хотите принудить народ к единству,— интонацией он налег на слово «принудить»,— то действительно, другого рычага, кроме диктатуры, не существует. Но ведь нормальное развитие общества предполагает, что народ должен сам осознать необходимость единства как надежного способа выживания и процветания.

— Поистине, убегая от разума, человек ищет опору в мифе,— позволил себе усмехнуться Сталин. Впрочем, усмешка была кривой и даже ехидной.— Иными словами, уверовав в высоту, он падает в пропасть. Неужели вам до сих пор непонятно, что воля к власти у диктаторов — созидающая?

— Выходит, у всех, кто против диктатуры,— разрушающая?

— Вы очень догадливы. Человек, миссией которого является созидание, обязан быть твердым и непоколебимым. Сердце такого человека не должно знать сострадания. Он не имеет права стыдиться своей жестокости, если она применяется во имя высокой цели. И пока сила и право на стороне диктатора — ему нечего бояться возмездия. Ваша влюбленность в демократию, товарищ Грач, либо странное заблуждение, либо просто следствие некоторой умственной неполноценности. Демократия не способна на созидание. Она выращивает и плодит в несметном количестве отъявленных болтунов и праздных мечтателей, особенно демагогов, лишенных воли к действию. Игра в демократию — опасная игра с огнем!

— Иосиф Виссарионович, то, что вы решили построить, напоминает азиатские деспотические режимы в сочетании с почти феодальными структурами, с пороками капитализма, сделавшего своим божеством тотальную индустриализацию и урбанизацию. И разве вы не видите поразительной схожести вашего социализма с рабовладельческим строем, который обладал безграничными возможностями миллионов лишенных человеческих прав рабов на огромные стройки? А не напоминает ли вам ваш социализм империализм Древнего Рима с его любовью к военным авантюрам?

— Сплошная эклектика,— поморщился Сталин.— Смешали Божий дар с яичницей. Выходит, то, что мы осуществляем в одной шестой части мира (а вы конечно же знаете, что наше государство превосходит не только империю Александра Македонского, но и Древний Рим, и даже Британскую империю),— выходит, это и азиатский деспотизм, и феодализм, и капитализм, и рабовладельческое общество, и даже империализм? Не смешите меня, товарищ Грач. То, что мы осуществляем,— это построение совершенно нового строя, какого еще не знала история человечества.

— А как же быть со свободой, равенством и братством? — изумленно спросил Тимофей Евлампиевич.— Кажется, революция совершалась во имя того, чтобы эти святые понятия восторжествовали на практике, а не остались просто надписями на транспарантах?

— Это великие слова,— убежденно сказал Сталин.— Но они имеют цену лишь в период самой революции — как знамена, как символы, воспламеняющие энергию народа.

— Иосиф Виссарионович, за то время, что мы с вами не виделись, вас уже успели превратить в бога. Ваших портретов и бюстов становится все больше и больше. Теперь вам ничего не стоит испепелить своих противников. Но еще Цицерон утверждал, что высшая добродетель, делающая человека «богоравным», состоит в победах не над врагами, а над самим собой. Властитель, настаивал он, обязан побеждать свой гнев, направленный на противника.

Сталина больно ужалили эти слова Тимофея Евлампиевича. Прекрасно понимая мудрость этого изречения, он еще в юности убедился в том, что не только не способен обуздывать клокочущую в его душе ярость, но испытывает острое чувство наслаждения от того, что эта ярость не затухает в нем никогда — даже если он пытается скрыть ее то ли приветливым словом, то ли таящей в себе непостижимую загадку улыбкой, то ли проявлением милосердия. И он не считал это ни ущербным, ни порочным, более того, в душе гордился этой чертой характера и был непоколебимо убежден, что без этого качества он не смог бы прокладывать себе путь к единоличной, самодержавной власти.

В самом деле, только лишь раскаленным пламенем ненависти ему удалось сбросить с едва ли не верхней ступеньки лестницы, ведущей на вершину власти, одержимого манией величия и уверовавшего в свою историческую предназначенность Троцкого. Ну и что же, что Цицерон? Вредный пустомеля, наловчившийся давать такие же вредные советы, которые он сам, доведись ему быть диктатором, не только не стал бы выполнять, но высмеял бы их от души, а потом и вовсе забыл бы об их существовании.

— Оставим в покое вашего Цицерона,— отмахнулся Сталин.

— Теперь мне совершенно ясно,— с явным огорчением сказал Тимофей Евлампиевич,— что мои и прежние и нынешние доводы не возымели на вас решительно никакого действия. Наверное, я не мастер убеждать. Я вижу, вы еще более утвердились в необходимости стальной, нет, вернее будет сказать, сталинской диктатуры. Вы становитесь верховным жрецом. А это значит, что мы вступаем в период еще более жестокого насилия, чем это было до сих пор. И в результате попадем в исторический тупик. Думаю, что я не ошибаюсь. Но при осуществлении насилия победа всегда достается отнюдь не лучшим представителям рода человеческого, а худшим — людям без чести, без совести, людям самовлюбленным, жестоким, властолюбивым. Они никогда не поставят интересы народа выше своих эгоистичных интересов.

Они приблизились к скамье, стоящей под огромным развесистым дубом, листву которого уже тогда не пощадила осень.

— Присядем,— предложил Сталин.— Отчего бы нам не поговорить о простых житейских вещах? Как вы жили в эти годы? Прибавилось ли у вас материалов о товарище Сталине?

— Спасибо за внимание, Иосиф Виссарионович,— улыбнулся Тимофей Евлампиевич.— Вы о моей жизни все знаете. У вас такой всевидящий и всеслышащий Генрих Ягода. Ну и фамилийка, нарочно не придумаешь! Я бы его непременно переименовал. В крайнем случае придумал бы ему псевдоним. А то о нем уже частушки в народе сочиняют.

— Частушки? — оживился Сталин.— Частушки я люблю, это же истинное народное творчество. Мне их Буденный иногда горланит. И какие же у вас частушки?

— А вот такие:

Ах ты, Ягодка-Ягода,

Посадил мильон народа.

А как станешь поспевать,

Пересадишь еще пять.

Едва Тимофей Евлампиевич закончил частушку, как Сталин громко, раскатисто, от души расхохотался. Тимофею Евлампиевичу даже показалось, что от его хохота вздрогнула скамья, на которой они сидели.

— Великолепная частушка,— сквозь хохот проговорил Сталин.— Правильно сказал поэт Маяковский, что народ — это языкотворец. Обязательно познакомлю с этой частушкой товарища Ягоду. И спрошу — как это работают его доблестные опричники, если до сих пор не зафиксировали этот образец фольклора? Или этот хитрец просто утаил частушку от меня? — Он помолчал, а потом с нескрываемым любопытством спросил: — А нет ли чего в этом неистощимом фольклоре, скажем, о товарище Сталине?

— Вы плохо думаете о своем народе, Иосиф Виссарионович,— тут же отозвался Тимофей Евлампиевич,— О вас уже немало насочиняли.

В желтоватых глазах Сталина сверкнули тигриные искорки.

— Охотно послушаю.

И Тимофей Евлампиевич почти пропел частушку, с которой его совсем недавно познакомил Сохатый:

Добрый вечер, дядя Сталин,

Очень груб ты, нелоялен.

Ленинское завещанье

Держишь в боковом кармане.

Сталин кисловато улыбнулся.

— Не думаю, что это лучший образец фольклора,— отметил он.— И на версту несет занюханной интеллигентщиной. Разве простой мужик употребит такое слово, как «нелоялен»? Небось какой-нибудь Мандельштам накорябал. Уж вы мне давайте истинно народное. Что там еще имеется в вашем досье?

— Еще? — переспросил Тимофей Евлампиевич,— Да их много, Иосиф Виссарионович. Устанете слушать.

— Ничего,— сказал Сталин,— Валяйте, я человек выносливый.

И Тимофей Евлампиевич постарался выполнить его желание:

Когда Ленин умирал,

Сталину наказывал:

Много хлеба не давай,

Мяса не показывай.

— Думаю, что достаточно,— остановил ретивого Тимофея Евлампиевича Сталин,— Не то мне придется вас определить в русский народный ансамбль. Однако уверен, что такие злые частушки народ не воспримет. Он даст им совершенно определенное название — злостный вражеский поклеп на советскую власть, на социализм. Не надо петь с чужого голоса, товарищ Грач.

— Но вы же сами просили,— попытался оправдаться Тимофей Евлампиевич.

— Уже сам факт, что вы собираете вредоносные измышления наших классовых врагов, придавших им форму так называемых частушек, говорит о вашей нездоровой тенденциозности. Разве не поют в народе бодрые, жизнерадостные частушки, прославляющие новую жизнь?

— Конечно, поют,— согласился Тимофей Евлампиевич,— но такие вы и без меня можете услышать. Хотя бы по радио. А тех, что я вам пропел, даже Ягода вам не пропоет.

— Ягода у меня свое получит, он у меня под эти частушки плясать будет,— ухватился за эту тему Сталин,— Ничего не знает о том, что творится вокруг. Только и шныряет, подлец, на дачу Горького, чтобы его сноху соблазнять. И как ее не стошнит от такого омерзительного любовника?

Тимофей Евлампиевич счел неудобным вступать в обсуждение столь деликатной темы.

— А вы, товарищ Грач, так и не рассказали мне, как жили эти годы. Как поживает ваша семья. Правда, Мехлис говорил мне о вашем сыне. Он делает успехи в партийной журналистике. А что может быть приятнее отцу, как не успехи сына? Вот мне с сыновьями определенно не повезло. Один, старший, женился на какой-то авантюристке, а младший — явный шалопай, ничего путного из него не выйдет. Что касается вашей снохи, то она слишком сложная натура. Красавица, каких поискать, но мировоззрение крайне шаткое.

Сталин изучающе взглянул на Тимофея Евлампиевича: не задели ли за живое его слова. Но Тимофей Евлампиевич был непроницаем.

— Вернемся к вопросу о диктатуре.— Сталин вновь заговорил сурово и решительно.— Вы ополчаетесь на нее совершенно напрасно.

— Потому что это будет диктатура одной партии,— тотчас же отозвался Тимофей Евлампиевич,— А такая диктатура неизбежно кончится диктатурой одного человека. И кажется, это уже произошло. Осталась лишь одна надежда — на съезд.

Сталин усмехнулся, и глаза его недобро сверкнули.

— Неужели товарищ Грач уверен, что повторение чужих слов (а это, как известно, всегда именовалось цитатничеством) возвышает его как мыслящего человека? Вы почти слово в слово процитировали незабвенного Георгия Валентиновича.

— Не отрекаюсь,— подтвердил Тимофей Евлампиевич, подумав про себя, что Сталин едва ли не дословно сыпал цитатами из Ницше, причем всего каких-то полчаса назад.— В данном случае Плеханов прав на все сто процентов. Он как в воду глядел.

— Странная манера, товарищ Грач, измерять истину в процентах. Это же вам не уголь или зерно. А чем вам не подходит диктатура одного человека? Вам же должно быть хорошо известно, что русский мужик — царист от рождения. Что он скорее предпочтет одного умного диктатора сотням безмозглых болтунов, играющих в демократию, как девчонки куклами. И неужели товарищ Грач не понимает, что нет ничего страшнее, чем Россия, в которой царят безвластие и развал? Хорошо еще, что вы не ссылаетесь на Иудушку Троцкого. Он обвинял самого Ленина, заявляя, что тот создает партию, которую со временем заменит Центральный Комитет, а этот Центральный Комитет заменит какой-нибудь диктатор. Трудно понять, кто из них попугай: Троцкий или Плеханов? Тут они очень трогательно сплелись друг с другом.

Тимофей Евлампиевич не ожидал от Сталина открытого прославления диктатуры и с удивлением смотрел на него.

— Пусть товарищ Грач переубедит товарища Сталина, возможно, при таком повороте дискуссии товарищ Сталин согласится с позицией, которую товарищ Грач отстаивает столь героически. Насколько я понимаю, вы — рьяный приверженец многопартийности и не отдаете себе отчета в том, что партии и партийки способны разорвать общество в клочья, как стая бешеных собак.

Тимофей Евлампиевич не мог не отдать должное Сталину: в его рассуждениях была своя логика, которой непросто было противостоять. И все же он все с той же безоглядной смелостью принялся защищать демократию.

— Иосиф Виссарионович,— мягко, но настойчиво заговорил он,— демократическое общество далеко от совершенства. Но человечество пока не придумало ничего лучшего. А диктатуру оно, это человечество, уже не раз испытало на своей шкуре. Вам не снятся по ночам нынешние и завтрашние кровавые жертвы?

— Без жертв светлого будущего не построить. Конечно, революция — не лучший способ разрушения старого мира и возведения на его обломках нового. Но другого способа не существует в природе. Кто согласится добровольно отдать власть?

— Революция — это всенародное безумие,— настойчиво произнес Тимофей Евлампиевич.— Никаким светлым будущим не оправдать горе и муки народа. Диктатор вынужден будет всех посадить на цепь, превратив граждан в рабов. Интеллигенция будет смотреть диктатору в рот и сочинять в честь его хвалебные гимны. Общество превратится в стадо, послушное плетке. И каждый новый диктатор будет лепить из народа нечто уродливое, лишенное разума и чести. Такой режим быстро остановится в своем развитии и рухнет под грудой собственных обломков, как это уже не раз происходило в истории.

— Вам, товарищ Грач, явно не терпится попасть под иго иноземных захватчиков? Учтите, они будут гораздо круче товарища Сталина.

— Демократию народ будет защищать более осознанно и более отважно, чем тоталитаризм,— уверенно сказал Тимофей Евлампиевич.— Это истина, не требующая особых доказательств.

— Сомневаюсь,— злясь на самого себя за то, что все еще продолжает убеждать этого несговорчивого собеседника, сказал Сталин.— Поживем, увидим. Но учтите, если разразится война (а она, несомненно, может быть, даже очень скоро разразится, ибо социализм не уживется на одной планете с капитализмом) — наш народ пойдет в бой с именем Сталина на устах.

— Возможно, но ими будет руководить один только страх. Общество будет стараться угадывать только ваши желания.

— Не мои желания, а желания нашей партии,— поправил Сталин.— А это, согласитесь, разные вещи. Партия может сделать и то, что будет идти вразрез с личными желаниями товарища Сталина.

— В чем я очень и очень сомневаюсь,— горячо возразил Тимофей Евлампиевич.— Диктатура партии — это и есть диктатура Сталина.

— Зачем же так прямолинейно толковать сложные вопросы теории? Не надо ставить знак равенства там, где он сие вовсе не означает. Что касается диктатуры партии, то это объективная необходимость. Даже такой выдающийся путаник в вопросах теории, как товарищ Бухарин, и тот заявил: «Чтобы поддержать диктатуру пролетариата, надо поддержать диктатуру партии». А как вы прикажете обойтись без такой диктатуры в мелкобуржуазной стране? Широта славянской натуры товарища Бухарина странно сочетается с узостью стратегического предвидения. Мы построим социализм вопреки теоретическим построениям товарища Бухарина!

Когда Тимофей Евлампиевич размышлял о задуманном Сталиным эксперименте построить социализм в одной стране, он не только мысленно, но и вслух любил повторять толстовскую фразу: «Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство, люди, которые будут заведовать фабриками, землею… не найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив людям темным, смирным только самое необходимое… Извратить же человеческое устройство всегда найдутся тысячи способов у людей, руководствующихся только заботой о своем личном благосостоянии».

Тимофей Евлампиевич был убежден, что народ никогда не примет душой насилия и будет исполнять то, что ему навязывают силой, только повинуясь чувству страха. Теперь, когда усилиями большевиков в народе, по крайней мере в его значительной массе, разрушена или подорвана вера в Бога, он вынужден будет создавать земного кумира, земного идола, чтобы восполнить образовавшуюся нравственную пустоту. И такого кумира сейчас ему не нужно выдумывать, его уже объявили народу, и не проходит минуты, чтобы в уши миллионов людей не врывалось его имя — Сталин! И Сталину не потребуется совершать никаких переворотов, переворот, нужный ему, уже произошел…

Сейчас все это молниеносно прокрутилось в голове Тимофея Евлампиевича, он порывался все это изложить Сталину; но тот уже пригласил его перекусить.

— Мы опять так и не смогли переубедить друг друга,— как бы с сожалением сказал Сталин.— Но ничего, я не теряю надежды. Жизнь сама откроет вам глаза. Вот проведем очередной съезд, многое у нас изменится.

— И все же, Иосиф Виссарионович,— еще более расхрабрился Тимофей Евлампиевич,— если бы вы разрешили мне поехать в Рим, знаете, что бы я сделал прежде всего?

— Это любопытно,— заинтересовался Сталин.

— Первое, что бы я сделал,— это возложил венок к статуе Брута.

Сталин вперил в него немигающий взгляд.

— Так вот вы какой философ…— протяжно сказал он, словно сделал открытие,— Лавры тираноубийцы не дают вам покоя. Может, хотите повторить его подвиг? Так я вот он — перед вами.

Тимофей Евлампиевич не думал, что Сталин так серьезно воспримет его слова, и понял, что зашел слишком далеко.

— Иосиф Виссарионович, вы же еще не Цезарь. А главное, я никогда не смогу быть ни властителем, ни его убийцей. И вообще, я против всяких убийств. Есть Божий суд.

Они надолго замолкли. Тимофей Евлампиевич заметил, что Сталин пьет сейчас значительно больше, чем во время их первой встречи.

— А вы даже и не спросили, как я жил в эти годы,— с нескрываемой обидой сказал Сталин.— Скажете, об этом можно судить по газетам? И очень ошибетесь. Газеты рисуют вам не живого Сталина, а вождя.

Глаза его неожиданно повлажнели, и Тимофею Евлампиевичу даже почудилось, что по его щеке сползла слеза.

— А между тем не далее как в прошлом году я потерял любимую жену,— растроганно проговорил Сталин,— Она безвременно ушла из жизни. Теперь я совсем один. Дети не в счет.

— Я понимаю,— тихо произнес Тимофей Евлампиевич.— И разделяю вашу скорбь. Это тяжелая утрата. Я тоже потерял жену, правда, уже давно. Думал, что жизнь кончена. И даже хотел покончить с собой.

— Я хотел застрелиться,— будто очнувшись, глухо проговорил Сталин.— Но не смог. Не потому, что струсил. Уже готов был нажать на спуск револьвера, но меня остановила внезапная мысль: что будет с Россией? А если у руля власти станет человек, который загубит дело социализма?

Тимофей Евлампиевич приметил, что речь Сталина, когда он заговорил о личном, была совсем другой, он не строил ее в форме вопросов и ответов, как это бывало, когда говорил о политике, и даже фразы были у него при этом проще, мягче и человечнее.

— А теперь еще злые языки распускают злонамеренные слухи, будто я сам убил ее,— без возмущения, но с истовой горечью в голосе сказал Сталин.

— О великих людях всегда сочиняют мифы — Тимофей Евлампиевич словно бы стремился успокоить Сталина — Не вы первый, не вы последний.

— Спасибо и на этом,— сказал Сталин, вставая, и заметно покачнулся,— Все завидуют мне. И вы завидуете! — почти крикнул он,— Особенно когда я стою на трибуне Мавзолея и меня славят, славят и славят. И в то же время, я знаю, ругают и клянут, как когда-то Петра Великого.

— Кстати, между Петром и вами, Иосиф Виссарионович, есть огромное сходство. Петр Великий так же, как и вы, лихорадочно строил верфи и фабрики, создавал сильную армию и завоевывал все новые и новые территории, стремясь вырваться из болота отсталости и стать вровень с развитыми странами Запада.

— А мы станем не вровень,— поправил его Сталин.— Мы их догоним и перегоним! Во что бы то ни стало! И представьте себе, я бы назвал Петра Великого первым российским большевиком. Вы удивлены? Не надо удивляться бесспорным фактам, товарищ Грач,— Он помолчал и внимательно посмотрел на Тимофея Евлампиевича.— Да, чуть не забыл. Я хочу попросить вас, чтобы на следующую встречу вы приехали с абсолютно трезвой головой. А то из вас так и рвутся эмоции. Политика должна быть трезвой.

Глава третья

Лариса очень не любила, когда Андрей уезжал в командировки. Даже его кратковременные — обычно не более двух недель — отъезды приводили ее в смятение, вызывали неосознанную тревогу и острую боль одиночества. И хотя в этот раз срочная командировка Андрея в Хабаровск по заданию редакции не была для Ларисы особой неожиданностью, она провожала его на вокзале с такой же тоской и грустью, с какой люди прощаются друг с другом навсегда.

Проводив Андрея, она, как это бывало и прежде, уединилась, избегала встреч со знакомыми, словно сама стремилась превратить эту временную разлуку в пытку для себя. Ларисе казалось, что Андрей непременно почувствует ее тоску и одиночество, даже отделенный сейчас от нее фантастически огромным расстоянием.

На работе было легче, там она отвлекалась от грустных мыслей, но дома не находила себе места.

Через несколько дней после отъезда Андрея зазвонил телефон. «Может, это Андрей?» Лариса поспешно сняла трубку. И сразу же узнала голос Тухачевского. «Господи,— Лариса затряслась всем телом, словно ей угрожала страшная опасность,— это же он звонит, видимо зная, что Андрея нет дома».

Почуяв недоброе, Лариса напряглась, готовясь противостоять настойчивым домогательствам командарма, вероятно уверовавшего в то, что она, как это бывает с любой, даже самой неприступной, крепостью, в конце концов сдастся на милость победителя. Угаснувший уже было стыд, который долго не оставлял ее в покое после памятной новогодней ночи, усиливавшийся чувством вины перед Андреем за свой легкомысленный поступок, вновь ожил в ней, побуждая к сопротивлению.

— Лариса Степановна, приглашаю вас в театр, на премьеру,— почему-то весело, будто наперед зная, что она не откажется, сказал Тухачевский.

Кажется, он знал, чем можно поколебать неуступчивую Ларису. Каждое посещение театра воспринималось ею как счастливый подарок судьбы. Она была истинной театралкой, не из тех, доходящих до экзальтации поклонниц театра, жизнь которых превращается в фанатичную погоню за полюбившимися им актерами и которые оценивают спектакли не меркой собственных чувств и мыслей, а теми эмоциями, которые кипят в разгоряченных головах околотеатральной публики. Она любила театр «в себе». Обычно она заранее не спрашивала у Андрея, на какой спектакль и в какой театр они идут. Это вызывало у него удивление, и он часто повторял, что впервые видит женщину, начисто лишенную столь свойственного женскому характеру любопытства. Лариса загадочно улыбалась, говоря, что нужно хотя бы одной женщине быть оригинальной и не подражать себе подобным.

— Хочется неожиданной радости,— как бы оправдываясь, добавляла она.— Маленькой тайны, в которой сокрыто счастье.

Сейчас, слушая Тухачевского, она не знала, как ей поступить. Если бы с ней был Андрей и они поехали бы в театр все вместе! Ей тут же захотелось спросить, будет ли в театре Нина Евгеньевна, но она сдержалась. Кажется, это подразумевалось само собой.

— Честное слово, не пожалеете,— продолжал настаивать Тухачевский.

— А в какой театр? — не столько из любопытства, сколько из намерения потянуть время, прежде чем решиться на какой-то ответ, спросила Лариса.

— А вот это маленькая военная тайна,— загадочно произнес Тухачевский, пытаясь заинтриговать Ларису.— Итак,— не давая ей опомниться, решительно добавил он,— я посылаю за вами машину. Уговорите, пожалуйста, и вашего ревнивого мужа.

— Муж сейчас очень далеко,— сердито сказала Лариса, злясь на Тухачевского за то, что тот конечно же знает об отсутствии Андрея, но притворяется таким вот беззастенчивым образом.

— В самом деле? — Голос Тухачевского прозвучал почти искренне.— В таком случае мы отправимся в театр вдвоем.

И Лариса вдруг решилась. «Что же тут такого предосудительного? — пытаясь оправдать свое согласие, спросила она себя,— Это же поездка в театр, а не на загородную дачу».

Когда Лариса вышла из подъезда, машина уже ожидала ее.

— Товарищ командарм ждет вас в Доме правительства,— произнес всего лишь одну фразу шофер.

Было еще светло, небо сияло в предзакатных лучах солнца, и Лариса засмотрелась на золотые купола Кремля, на его, будто возникшие из сказки, дворцы, на тихую, прижавшуюся едва ли не к самым кремлевским стенам Москву-реку.

Как она и предполагала, с Тухачевским не было жены. И встретил он Ларису не у своего подъезда, а на улице, возле дома.

— А где же Нина Евгеньевна? — тут же поинтересовалась Лариса.

— Нина Евгеньевна наслаждается отдыхом в Кисловодске,— беспечным тоном отозвался он.— И не далее как через неделю я тоже отправлюсь туда же. Так что мы с вами долго не увидимся. Вот мне и пришла в голову блестящая мысль пригласить вас в театр.

Когда машина свернула в сторону Арбата, Лариса радостно воскликнула:

— В театр Вахтангова!

— Счастлив, что угадал ваше желание,— просиял Тухачевский.

— Это мой любимый театр! Оттуда никогда не уходишь разочарованным.

— А взгляните-ка, Лариса Степановна, мимо какого дома мы едем,— Тухачевский показал рукой на огромный дом, занимавший едва ли не целый квартал,— Отсюда двадцать лет назад с сияющим лицом вышел вновь испеченный подпоручик Тухачевский.

— Жаль, что я не была свидетелем этого триумфа! — откликнулась Лариса.

— Подумать только! Двадцать лет! Или уже больше? «И каждый миг уносит частицу бытия…»

Он умолк, но тут же добавил суховато, будто читая справку:

— Бывший дом графа Апраксина. Наша «Александровка». А мы жили тогда в Филипповском переулке. По субботам юнкера Тухачевского отпускали домой. Начальник училища генерал-лейтенант Геништа слыл добряком. Этакий на вид разночинец. Мы даже прозвали его «социал-демократ», хотя он был либералом до мозга костей. Кстати, бороду носил не под монарха, как многие наши командиры, а как разночинец.

Когда машина мягко, почти неощутимо затормозила у освещенного подъезда театра, Тухачевский первым вышел из нее и протянул руку Ларисе, но она, слегка отстранив его, выбралась из машины сама. У входа опередила его и сама купила афишку.

— Афиногенов? «Далекое»? — вскинув брови, недовольно проговорила она.— Мы с мужем не так давно смотрели его «Страх». И были не в восторге.

— Афиногенов — конечно, не Бернард Шоу,— с едва заметной иронией произнес Тухачевский.— Зато его пьесы о современниках.

В ложе стоял полумрак, было по-домашнему уютно и почему-то пахло жасмином. Лариса удобно устроилась в кресле и, зажмурив глаза, загадала открыть их в тот момент, когда раздвинется занавес. Так трепетно ждут только чуда.

И она угадала этот желанный миг. Не столько потому, что внизу, в партере, стали смолкать, тонуть в тишине голоса зрителей, а скорее потому, что этот миг всецело совпадал с тем предчувствием, которым сейчас жила ее душа.

Она открыла глаза. Декорации на сцене изображали железнодорожный разъезд и одинокий вагон на рельсах. Вокруг неприступно, как бы взяв этот крохотный, Богом забытый разъезд в плен, недвижимо застыла тайга.

— Милая Лариса Степановна,— негромко, словно раскрывая ей тайну, произнес Тухачевский,— я покажу вам спектакль, в котором главный герой — комкор.

— А я мечтала о «Принцессе Турандот»,— в пику ему сказала Лариса.

— Теперь терпите, пути к отступлению отрезаны,— повелительно сказал он.

Спектакль начался. Главный герой пьесы командир корпуса Малько неизлечимо болен, ему остается жить считанные месяцы. Врачи скрывают от него болезнь. Комкор едет с Дальнего Востока в Москву в отдельном вагоне. В пути случается поломка, и вагон застревает на крохотном разъезде Далекое. Семь тысяч километров от Москвы. Глухомань.

Но здесь, в глубине России, тоже жизнь. Начальник станции Корюшка и его семья. Телеграфист Томилин. Стрелочник Макаров. У них свои дела и свои заботы. План перевозок. Мысли о будущем. «На всякий случай» они изучают японский язык — им хорошо известны повадки самураев. Кто-то конструирует радиоприемник, чтобы слушать Москву. И выходит, что нет незаметных разъездов, нет маленьких людей и маленьких дел.

Сутки стоит поезд, и все это время умирающий комкор Малько жадно общается с людьми, живущими на разъезде. Истово хочет понять их мысли, чаяния, цели. Он вразумляет, пытаясь вывести на истинный путь, Лаврентия Болшева. Демобилизованный красноармеец, а ныне путевой обходчик, Лаврентий читает книги «про классовую борьбу», о подвигах героев и даже о Цицероне, жаждет чего-то необычного, томится буднями и помышляет о бегстве в Москву.

Лариса сразу узнала, что философия драмы — в яростной схватке комкора Малько с бывшим дьяконом Власом Тонких, который томится страхом смерти. Можно быть обреченным на смерть и продолжать жить во всю силу и можно быть обреченным на жизнь и потерять право называться человеком.

Лариса была потрясена этой едва ли не банальной мыслью и потому молчала до конца спектакля. Что-то происходило на сцене такое, что обжигало сердце, хотя часто на первый план выходила холодная патетика. Казалось, что автор, обнажив живое человеческое чувство, тотчас же спохватывался, и со сцены начинали звучать газетные лозунги.

— Простите меня, милая Лариса Степановна,— наклонившись к ней, когда стихли аплодисменты, произнес Тухачевский,— но я был бы счастлив, если бы вы согласились сейчас поехать со мной на дачу. Это недалеко. Вы бывали в Серебряном бору?

Лариса вздрогнула. Что-то властное притягивало ее к Тухачевскому, и, в сущности, она понимала, что именно: и его обаяние, и его мужская сила, которую интуитивно чувствует женщина, и та ненавязчивая интеллигентность, которая проступает и в его взгляде, и в движениях, и в словах. Лариса боролась сама с собой: ей и хотелось броситься в этот омут, и в то же время она боялась сделать этот отчаянный, непредсказуемый по своим последствиям шаг, способный опрокинуть всю ее устоявшуюся жизнь, отнять все хорошее, что у нее было с Андреем, а может, и вовсе разрушить их счастье. Она вспомнила, что уже не раз говорила Андрею одни и те же слова, звучавшие как клятва: «Я не предательница». И сейчас эта фраза остановила ее.

— Я никогда не была в Серебряном бору,— как-то отрешенно сказала она.— И никогда там не буду.

Он долго всматривался в ее лицо.

— Я очень сожалею — Он сказал это таким тоном, что ей стало жалко его, как бывает жалко несправедливо обиженного ребенка.— Счастливые звезды не светят мне в жизни.

Лариса слабо улыбнулась, и ее улыбка была жалкой и виноватой. Она уже было хотела изменить свое решение, но ее опередил Тухачевский.

— Впрочем,— все так же горько сказал он,— может, это и к лучшему.

— Да, да,— торопливо поддержала его Лариса,— это же к лучшему, к лучшему. Не надо брать на себя грех…

Он поцеловал ее в щеку, едва прикоснувшись губами, и в этот миг Лариса поняла, что если бы она не опасалась возмездия, то пошла бы за ним всюду, куда бы он ее ни повел…

На обратном пути Лариса молчала почти всю дорогу.

— Жалеете, что связались со мной,— задумчиво сказал Тухачевский.— Простите, если я был слишком навязчив. И если все обратить в шутку, это мое второе поражение после Варшавы.

Шутка не получилась: голос у него был грустный, почти обреченный.

— И вы меня простите.— Ларисе стало по-человечески жалко его.— Просто я не могу поступить иначе.

— Я понимаю вас. И потому еще больше буду дорожить хотя бы дружбой с вами. А вообще-то последние годы меня преследуют неудачи. И ненависть сильных мира сего.— Он говорил тихо, видимо, чтобы не слышал шофер.— Не подумайте, что жалуюсь. Просто вы должны это знать,— Он помолчал,— Спасибо вам за этот вечер.

В Лялином переулке было совершенно пустынно. Желтая неприкаянная луна тоскливо смотрела с небес.

Тухачевский взял Ларису под локоть и бережно повел к подъезду. И тут Лариса остановилась в оцепенении: у самых дверей стоял ее Андрей.

Очень долго никто из них троих не мог произнести ни слова.

— Ты уже вернулся? — безжизненными губами произнесла Лариса.

— Жаль, я не могу вызвать вас на дуэль, товарищ командарм,— игнорируя ее вопрос, с яростью в голосе сказал Андрей.

— Андрей Тимофеевич,— слегка склонил голову Тухачевский,— если можете, поверьте: наши отношения с Ларисой Степановной самые чистые и дружеские. И в том, что я осмелился пригласить ее в театр, вина только моя.

— Не надо объяснять,— все столь же враждебно сказал Андрей,— Буду рад, если это наша последняя встреча.

— Простите меня, если я задел вашу честь,— искренне сказал Тухачевский и сел в машину.

Глава четвертая

Если то состояние, в котором долгое время любящие друг друга люди, несмотря на возможные ссоры, обиды и даже размолвки, считают, что они все же не могут обойтись друг без друга и способны прощать все обиды, называется семейным счастьем, то теперь, после того как внезапно вернувшийся из командировки Андрей увидел Ларису вместе с Тухачевским, это семейное счастье рухнуло.

Андрей посчитал ниже своего достоинства с пристрастием допрашивать Ларису и не стал набрасываться на нее с упреками, которые обычно сопровождают приступы ревности. Обиженный до глубины души, он весь ушел в себя, в свои страдания. Он не разговаривал с ней, как не разговаривают с человеком, достойным лишь презрения, и был уверен, что это подействует на нее сильнее, чем шумное, но обычно бесплодное выяснение отношений, когда каждая из сторон считает себя единственно правой. И в отместку Ларисе он на следующий день не вернулся домой, оставшись ночевать в редакции.

Для Ларисы это молчание было тяжелым ударом. Не нарушив верности Андрею, она тем не менее была убеждена, что любая ее попытка доказать мужу эту истину обречена на неудачу. Доказать то, что в таких случаях обычно недоказуемо, было конечно же делом совершенно бесполезным, особенно потому, что Андрей принял бы ее оправдания за желание укрыть от него правду. Она страдала, пытаясь найти выход из тупика, и не могла, как ни старалась, найти его. Подозрения Андрея несказанно оскорбляли ее. Может быть, ее переживания были бы не столь мучительны, если бы она не знала о том, что совсем недавно забеременела. Лариса собиралась сказать об этом Андрею перед его командировкой, но посчитала это преждевременным: вдруг она ошиблась? Говорить ему об этом теперь было бы совсем ни к чему: Андрей еще больше утвердился бы в своих подозрениях.

В первую ночь, проведенную в редакции, Андрей не спал. Никогда не куривший прежде, он запасся папиросами и выкурил в эту ночь едва ли не целую пачку «Казбека». Он пришел к выводу, что должен объясниться с Ларисой, и долго обдумывал содержание предстоящего разговора, но решил, что устного разговора с ней у него не получится, потому что он обязательно сорвется и наговорит ей такое, чего женщины, да еще такие гордые, как Лариса, никогда и никому не прощают.

И он задумал написать ей письмо. Оно рождалось в муках и сомнениях, сперва вмещало в себя много злости и упреков, и Андрей нещадно рвал исписанные листы, швыряя их в урну. Наконец получился тот вариант, который, как он полагал, наиболее точно и искренне выражает его чувства, учитывает характер и психологию Ларисы и не должен обидеть ее.

Андрей перепечатал текст письма на машинке.


«Ларка-Ларка!

Я снова хочу назвать тебя так, как называл в самые прекрасные дни нашей жизни. То, что я пишу сейчас,— не упреки, которые неприятны тому, кто их выслушивает, и унизительны для того, кто их высказывает. Просто это думы о жизни, которые одолевают меня сейчас и которыми, видимо, мне хочется защититься от страшной обиды.

Я пытаюсь сейчас понять, почему два любящих существа, мечтавших о совместной жизни как о высшем счастье, как о самой желанной цели,— как эти два существа не могут порой найти общий язык и превращают с таким трудом и такими жертвами завоеванную любовь в источник горя и разочарований.

Не знаю, возможно, я ошибаюсь, но дело тут, наверное, не только в нас самих.

Судьбы людей, как и сами люди, не терпят насилия и жестоко мстят тому, кто пошел наперекор им. И ты и я решились на это и теперь обречены на то, чтобы роптать на ту самую судьбу, которую совсем недавно благодарили за то, что она свела нас вместе.

Сколько существует мир, столько люди придумывают красивые сказки о счастье, воспевают его и мечтают о нем. Конечно, если бы не было этой мечты, то не стоило бы и жить. Но люди забывают о том, что в счастье, как и в любом другом явлении жизни, заключено и страдание. То самое, что мы сейчас и испытываем с тобой.

Нет на свете ничего более призрачного и недолговечного, чем первая любовь. Яркая, незабываемая и прекрасная, она, в сущности, мгновенна, потому что рождена пылающим сердцем, еще не знающим, что такое жизнь. Как и все, что горит ярким пламенем, она оставляет после себя лишь золу разочарований и несбывшихся надежд. Как только страсть и тщеславие утоляются — кончается то, что мы называем любовью. Это горькая истина, но от этого она не перестает быть истиной.

Разрушать всегда легче, чем созидать. Звезды не вечны. Они падают и сгорают. Вот и наша звезда закатилась и упала. Мрачно и темно вокруг и не хочется жить. Лишь твои глаза светятся и сейчас передо мной, такие же смеющиеся и лучистые, как тогда, в дни нашей молодости.

Вот, кажется, и все. Не удалась жизнь. И ты знаешь почему.

Главный виновник этой трагедии — я сам. Уж хотя бы потому, что ждал тебя даже тогда, когда считал погибшей. И стал на твоем пути.

Я причинил тебе много горя и страданий. И потому не хочу ни прощения, ни жалости. Хочу лишь, чтобы ты была счастлива.

Андрей.

Перечитал все это. Кажется, глупо, излишне красиво и смешно. И все же ты прочти».


Вновь и вновь перечитав письмо, он похвалил себя за то, что ни словом не упомянул в нем о своей ревности, хотя его так и подмывало прямо сказать ей об этом.

Рано утром, еще до начала работы, он отправился домой, предварительно позвонив по телефону. Никто не ответил, и он решил, что Лариса уже уехала в Промакадемию. Предположения его оказались верны — Ларису он не застал, и это его обрадовало. Положив письмо на столе на самом видном месте, он отправился в редакцию, надеясь, что вечером Лариса прочитает его послание и позвонит ему.

Однако прошел вечер, наступила ночь, но она не позвонила. Встревоженный Андрей набрал домашний номер и почти сразу же услышал голос Ларисы:

— Алло! Я слушаю…

Андрей стремительно положил трубку на рычаг, словно боялся, что даже по его дыханию она поймет, что это звонил именно он.

Два дня Андрей не звонил и не приезжал домой, продолжая «дежурить» в редакции, сказав своему шефу, выразившему по этому поводу некоторое удивление, что его попросили подменить на дежурстве друзья. Естественно, он заранее предупредил их, сославшись на то, что ему необходимо работать над срочным материалом, а дома условий сейчас для этого нет, в квартире ремонт. Одну ночь он провел на Курском вокзале, с острой болью и до мелочей восстанавливая в памяти то метельное декабрьское утро, в которое он здесь встречал Ларису. Неужели все в этом мире так призрачно, склонно к непредсказуемым переменам и не бывает устойчивого, ничем не омраченного счастья?

Наконец он не выдержал и вернулся домой. Был уже поздний вечер, но квартира оказалась запертой. Андрей открыл дверь своим ключом, щелкнул выключателем. Ларисы дома не было. Он заглянул в шкаф. Там не было ее вещей.

Андрей тяжело опустился на стул. Вот и доигрался. Она ушла… Изобразил из себя великомученика! Может, она и не виновата перед тобой? Как, а эти поцелуи с Тухачевским в его кабинете? А театр? Откуда тебе знать, где они были вместе? А кто тебе подтвердит, что в театре, а не где-нибудь на даче? Ревность снова начала душить его. Ушла, ну и пусть! Значит, виновата? И хорошо, что ушла! Все к лучшему в этом лучшем из миров!

Он перерыл все в столе, но не нашел ни записки, ни своего письма. Значит, взяла на память. А может, выбросила, как ненужный клочок бумажки.

Спать он не мог, ворочался на диване, вскакивал, подходил к окну, надеясь увидеть там, в переулке, знакомую фигуру, до полуночи пытался слушать радио, но никак не мог взять в толк, о чем ему вещает репродуктор. Оказывается, бывают и такие минуты, в которые жизнь теряет свою ценность, становится совершенно ненужной и бесцельной.

Андрей открыл потайной ящик в столе, где хранились документы, письма и револьвер. Он взял его в ладонь, ощутив холодок рукоятки, как бы предвещавший гибель. Но нет, он не сможет застрелиться, не посмеет оставить ее одну…

Утром едва он открыл дверь в коридор, как на него коршуном налетела Берта Борисовна. Казалось, она караулила его у двери.

— Ваша Ларочка вернулась? — грозно осведомилась она.

— А вы знаете, где она?

— Это я вас должна спросить, где она! Но разве вы можете ответить мне на такой простой вопрос, если вас сутками не бывает дома!

— Работа, Берта Борисовна,— попробовал оправдаться Андрей.

— Ах, перестаньте сказать! — возмутилась она.— А раньше что, не было работы? Но я всегда видела вас вдвоем и так радовалась вашему счастью. Поверьте, если счастье не приходит в твой дом, то твое счастье уже в том, что ты радуешься счастью соседей! Как можно не ценить такую женщину, как ваша Ларочка, вы можете мне сказать что-нибудь вразумительное? О вашей любви надо писать роман, слагать поэмы и оды! Конечно, очень жаль, что сейчас нет таких писателей, как Тургенев, а все эти современные щелкоперы, разве они что-нибудь понимают в любви? И все же скажите мне на милость, как вы надеетесь разыскать свою любимую жену в этом водовороте? Это же не город, это целое государство!

Андрей, поникнув головой, оторопело смотрел воспаленными глазами на Берту Борисовну, будто она говорила не на русском, а на каком-то чужеземном языке.

— А может, и не надо искать? — Андрей проговорил эту Фризу столь растерянно, что Берта Борисовна испугалась.

— И вам не совестно задавать такие глупые вопросы? До сих пор я считала вас умным человеком. Выкиньте это из своей головы незамедлительно! А если я вам сообщу сейчас нечто такое, отчего вы сразу позабудете свои дурацкие подозрения? Идите сюда, ревнивец, в мою комнату. Я же не буду сообщать вам великие тайны так, чтобы их услышала вся Москва!

— Какие тайны? О чем вы говорите? — едва слышно пролепетал Андрей, медленно идя вслед за Бертой Борисовной и холодея от внезапно охватившей его тревоги.

Она плотно прикрыла за ним дверь и усадила его в кресло.

— Вы же понимаете, наша коммуналка скоро проснется, да они уже, даю голову на отсечение, приникли к замочным скважинам. Ну да черт с ними, все равно от них ничего не скроешь. Важно скрыть хотя бы самое главное. Так вот,— торжественно возвестила Берта Борисовна таким тоном, каким проповедник возвещает о скором приходе конца света,— считайте меня клятвопреступницей! Ваша Ларочка взяла с меня клятвенное обещание не говорить вам об этом, она умоляла меня со слезами на глазах, вы бы видели эту картину! Избави Господи, если вы скажете ей, что узнали эту тайну от меня! Но я не могу, не имею права не открыть вам ее, я же вижу, что только это и выведет вас из состояния полной прострации!

Берта Борисовна выдержала продолжительную паузу, видимо чтобы ее сообщение произвело наибольший эффект, возвысилось до уровня сенсации, и выпалила в лицо Андрею:

— Так вот, чтоб вы знали: скоро вы будете отцом! Да, да, самым настоящим папочкой, хотите вы этого или нет! Я уже вижу перед своими глазами этого чудненького ребеночка! И я вас уверяю, не может от таких красивых родителей появиться какой-нибудь уродец!

— Она беременна? — недоверчиво спросил Андрей, все еще не веря в то, что ему говорила Берта Борисовна.

— А как вы себе думаете? — изумилась она этому наивному, по ее мнению, вопросу.— Поразительно, как все мужчины во всем мире одинаковы! Если я вам говорю, что вы будете папочкой, так вы еще и не понимаете, откуда берутся дети? Так я должна вам сказать, что вы были просто обязаны сделать этого ребеночка давным-давно.

Андрей смотрел на Берту Борисовну во все глаза, как смотрят в цирке на мага и чародея.

— Так вы что себе думаете? — продолжала наступать на него Берта Борисовна.— Выходит, и после моего сообщения вы будете продолжать сидеть в этом старомодном кресле и не пошевелите пальцем, чтобы побыстрее найти свою прекрасную Дульцинею? Нет, вы обязаны немедля приступить к поиску, а если потребуется, то объявить всесоюзный розыск и найти ее, если она даже на самом краю света!

— Но где же ее искать? Берта Борисовна, она, наверное, оставила вам адрес?

— Вы думаете, я ее не просила? В таком случае вы плохо обо мне думаете! Она сказала, что и сама еще не знает, где будет жить. Как я уговаривала ее не уходить! Вот, молодой человек, к чему приводят неразумные шалости! Как вы могли не дорожить такой женщиной! Она примчалась к вам чуть не с другого конца планеты, и вы должны были носить ее на руках! Вы что, до сих пор не знаете, что женщина — это чудо природы? Что без женщины на земле исчезнет жизнь? Кто выкормил вас своей грудью, может, не женщина? Откуда, скажите на милость, в мире все мифы, все легенды, все акафисты,— откуда, я вас хочу спросить? Да что там мифы, все искусство, все геройство, все-все — откуда? Так если вы не даете или не хотите знать, я вам таки скажу: от женщины. Да, да, от ее величества женщины!

И Андрей принялся за поиски. Они оказались не столь продолжительными, как он предполагал. Наведя справки по месту работы Ларисы, Андрей выяснил, что она заболела, а живет сейчас в общежитии Промакадемии на Покровке.

Андрей помчался на Покровский бульвар. В трамвае, в который он втиснулся с огромным трудом, было жарко и душно, самые отчаянные пассажиры висели на подножках. Уже продолжительное время шли разговоры о том, что в городе ускоренными темпами строится метро, но еще не была готова ни одна станция первой очереди.

На Покровском бульваре сладко пахли цветущие липы, шла бойкая торговля мороженым и газированной водой с передвижных тележек. Вокруг стеклянных высоких баллончиков с сиропом вились неугомонные, охочие до сладкого осы. Андрей залпом выпил три стакана газировки с сиропом ядовито-зеленого цвета с необычным названием «свежее сено» и направился в общежитие, обтирая взмокревшее лицо большим носовым платком. Чем ближе он подходил к дому, в котором оно размещалось, тем сильнее охватывало его знобящее волнение.

Ларису он застал в крохотной полутемной комнатке, лежащей на узкой односпальной металлической кровати. Несмотря на то что на улице было жарко, Лариса лежала, укрывшись казенным байковым одеялом, осунувшаяся, похудевшая и все же по-прежнему пленительно красивая. Глядя на нее, Андрей испытал острое чувство жалости и стыда за то, что произошло и из-за чего его любимая жена попала сейчас в унизительное положение беженки.

Лариса читала какую-то книгу и, поняв, что кто-то вошел в комнату, обернулась к двери. Увидев Андрея, она снова принялась читать.

— Здравствуй, беглянка,— Голос Андрея дрожал, и шутка не удалась.

Лариса слегка кивнула в ответ, всем своим видом показывая, насколько безразлично ей его появление, и давая понять, что не намерена разговаривать с ним.

— Ты заболела? — участливо спросил он.— Как себя чувствуешь?

Лариса не удостоила его ответом. Ресницы ее слегка дрогнули.

— Я приехал за тобой,— решительно сказал Андрей.— Дома ты быстро поправишься, вызовем врача…

— Мой дом теперь здесь,— тихо, отрешенно произнесла Лариса, и Андрей понял, что не сможет ее уговорить.

— Прости меня, если можешь.— Слова Андрея прозвучали горько и жалобно.— Забудем о том, что произошло.

Лариса молчала, и Андрей не находил слов, чтобы побудить ее к разговору.

— Ну хочешь, я стану перед тобой на колени? — взмолился он.

— Становись,— со странной усмешкой сказала она.— Только осторожно, не испачкай брюки.

Андрей опустился на колени возле ее кровати и обнял Ларису дрожащими руками.

— Не надо,— отчужденно проговорила она.— Меня знобит.

— Лихорадка? — встревоженно спросил он.

— Не знаю. Да не все ли равно?

— Тебе нельзя читать, в твоем положении это вредно.

— Читать никогда не вредно,— возразила Лариса.

— А что ты читаешь? — поинтересовался он, не зная, как дальше продолжать разговор.

— Это Блок.

Она на минуту оторвалась от книги и посмотрела куда-то мимо Андрея затуманенным взглядом, и он понял, что мысли ее были где-то далеко-далеко.

— Помню, мне рассказывал один человек,— вдруг заговорила она, как говорят, когда вспомнят что-то важное и приятное.— В трамвае встретились Блок и Зинаида Гиппиус. В восемнадцатом году. Блок спросил: «Вы подадите мне руку, Зинаида Николаевна?» Она ответила: «Как знакомому подам, но как Блоку — нет».

— Это из-за его «Двенадцати»? — предположил Андрей, поражаясь, что они так просто и странно ушли от главной темы своего разговора.— Неудивительно, эта Гиппиус — отъявленная контрреволюционерка!

— Да, из-за его «Двенадцати».

Андрей помолчал, и вдруг его осенило. Он спросил Ларису, заранее предчувствуя, каким будет ответ:

— Этот человек рассказывал тебе о Блоке? В Котляревской?

— Да, в Котляревской,— с едва заметным вызовом ответила Лариса.— А почему ты об этом спросил?

— Просто так,— скрывая от нее вскипавшую ревность, Андрей поднялся и старательно отряхивал брюки.— Он что, тоже любил Блока?

Лариса промолчала.

— Понятно,— все так же тихо сказал Андрей.— Ты тоже подашь мне руку как знакомому и не подашь как мужу?

— Не я виновата в этом.— Голос ее прозвучал искренне и горько.

Андрей взорвался. Как, она еще считает себя чистенькой!

— Как ты смеешь! — В голосе его сквозила ярость.— После всего, что случилось! Может, это я бегал на свидание с чужими женами? Ты хочешь, чтобы я все брал на веру? Да я и так все брал на веру, пока сама жизнь не ткнула меня носом в эту свинцовую мерзость! — Он едва не задыхался от возмущения.— И откуда мне знать,— он проговорил это медленно, спотыкаясь на каждом слове и со страхом думая о том, что переступает грань, за которой не будет ему прощения, и что разрушает наметившееся было примирение,— откуда мне знать, что это мой ребенок, а не его, этого красавчика командарма?

Лариса даже не взглянула на Андрея, лишь вздрогнула всем телом, и Андрей увидел, как оголенные руки ее покрылись мурашками озноба, а щеки залил яркий болезненный румянец.

— Уходи,— после долгого молчания спокойно сказала Лариса.— Уходи. И забудь, что я существую на свете. Ничего у нас с тобой не было. Ничего. А если и было, то сгорело…

Ему снова захотелось броситься перед ней на колени и не уходить, пока она не встанет с постели и не пойдет вместе с ним, но, увидев ее глаза, в которых прежде так истово и празднично светилась любовь, а сейчас бушевало холодное презрение, он понял, что все действительно кончено.

— Я застрелюсь,— мрачно произнес он.

Лариса молчала, отвернувшись к окну, словно там, за окном, где на бульваре шумела чужая жизнь, и было все то, что оказалось ей дороже и значительнее, чем примирение с мужем.

И Андрей, поняв это, стремительно выбежал из комнаты. Но тут же приоткрыл дверь, крикнул, будто продолжая незаконченный спор с Ларисой:

— А твой Блок — певец безумия и гибели!

И снова скрылся за дверью так поспешно, будто за ним устремилась погоня.

— Боже мой, он ревнует меня даже к Блоку,— прошептала Лариса, и ей вдруг стало смешно.— Совсем ребенок!

Выбежав из общежития на бульвар, Андрей бросился к телефону-автомату и, переждав очередь словоохотливых горожан, позвонил в редакцию, сказав своему шефу, что приболел и не сможет приехать на работу.

— Понятно,— пробурчал шеф, зная по себе, какие хвори придумывают иной раз сотрудники, чтобы смыться из редакции.— Простыл, говоришь? Кто ж это в такую жару простужается? Зарядочкой надо заниматься по утрам с последующим обтиранием холодным полотенчиком. Ну, коль уж простыл, рекомендую хлопнуть пару рюмочек перцовки. В «Елисеевском» есть отменная! Испытано на себе. Да не исчезай надолго, у нас тут работы невпроворот!

Андрей повесил трубку и как неприкаянный побрел по бульвару, заранее решив, что не поедет домой, где в него снова вопьется Берта Борисовна. И так как на следующий день выпадал выходной, то он отправился на Белорусский вокзал, чтобы уехать к отцу.

До Старой Рузы он добрался уже к вечеру. В палисаднике у дома отца буйствовала сирень, но Андрей, объятый невеселыми горькими думами, лишь мельком взглянул на цветы.

Тимофей Евлампиевич сидел в кресле за письменным столом и что-то печатал на машинке. Настольная лампа со стеклянным абажуром бросала на рукописи и книги мягкий зеленоватый свет, и это придавало всей комнате оттенок чего-то сказочного.

Увидев сына, Тимофей Евлампиевич порывисто вскочил на ноги и схватил его в охапку.

— Наконец-то надумали приехать! — ворчливо воскликнул он.— А я уж думал, что совсем позабыли старого схимника! А где же Лариса?

— Она не приехала,— виновато отозвался Андрей.

— Как? Почему? Что случилось? — забросал его вопросами отец.

— Приболела.

— И ты оставил ее одну? — накинулся на сына Тимофей Евлампиевич.

Андрей молчал.

— Все ясно,— хмуро сказал Тимофей Евлампиевич, сердито глядя на Андрея.— Конфликт? Размолвка? Дурацкая ссора? Но в любом случае оставлять больную жену в одиночестве — ты знаешь, как это называется?

— Увы, знаю.

— Сейчас уже поздно, переночуешь у меня, а завтра прямо на рассвете — аллюр три креста — и в столицу! К жене! — приказным тоном говорил отец.— Как я бывал счастлив, видя вас вместе! И не думал, что ты способен на такое…— Он едва не сказал «на такое предательство».

— Не трави душу, отец,— попросил Андрей. Так гибнущие просят о спасении.

— Хорошо, не буду,— пообещал Тимофей Евлампиевич.— Но помни, если ты, не дай Бог, покинешь Ларису — ты мне не сын.

Андрей рванулся к отцу и, как в детстве, обнял его дрожащими руками, прижавшись к нему, будто только он и мог его спасти.

— Если она не вернется, я застрелюсь,— всхлипывая, прошептал он.

— Успокойся, сын. Все поправимо. Все поправимо, кроме смерти. Сейчас все зависит от тебя.

Он не стал расспрашивать сына о причинах его размолвки с Ларисой, зная, что Андрей сам расскажет ему об этом. И не ошибся: Андрей честно рассказал ему о том, что произошло. Не сказал только о беременности Ларисы, боясь новых упреков отца.

— Все зависит только от тебя,— еще решительнее повторил Тимофей Евлампиевич.— И выкинь из головы всю дурь. Я тоже в молодости ревновал, но нельзя же доводить ревность до абсурда. Убежден, что твоя Лариса не способна на подлость. А тебе без нее не жить. Думаю, что и ей без тебя тоже.

Его слова немного успокоили Андрея.

— Сейчас мы с тобой поужинаем, потом я еще немного постучу на машинке, а ты пораньше ложись спать, тебе надо поспеть на первый автобус.

После ужина Тимофей Евлампиевич сел за машинку.

— Можно, я посижу немного с тобой? — спросил Андрей.— Все равно я сейчас не усну.

Тимофей Евлампиевич принялся за работу. И сразу же в комнате появилась рыжая пушистая кошка. Она ловко вскочила на стол и тут же разлеглась прямо на рукописи.

— Ну, проказница,— ласково погладил ее по бархатистой шерсти Тимофей Евлампиевич.— Все-таки бесстыженькая ты, Рыжик. Представляешь, Андрей, вот так она каждый вечер. Заботится обо мне, чтобы я не переутомлялся. А как лягу спать, она сразу же ко мне на кровать. Не может жить в одиночестве.

«Кошка и та не может»,— тоскливо подумал Андрей.

— Над чем ты теперь работаешь, отец? — спросил Андрей, надеясь хоть этим отвлечься от своих тягостных дум о Ларисе.

— Ты же знаешь мои проблемы: диктатура и диктаторы.

— И что, надеешься перевоспитать диктаторов?

— Увы, таких надежд не питаю. Как можно крокодила сделать вегетарианцем?

— Тогда к чему этот твой титанический труд? — поморщился Андрей от сравнения диктатора с крокодилом.

— Если человечество в конце концов будет не восхищаться деяниями диктаторов и не созерцать равнодушно их «подвиги», то, может, придет тот благословенный день, когда на долю диктаторов достанутся только проклятья,— ответил Тимофей Евлампиевич.— И пусть мои труды будут способствовать этому, как капля воды, которой не хватало, чтобы переполнить чашу терпения.

— Слишком красиво говоришь, отец. Твои мечты — это утопия. Сколько будет существовать человечество, столько будут существовать и диктаторы.

— Останемся при своих мнениях,— сказал отец.— Хочешь, прочитаю тебе главу о борьбе Сталина с оппозицией?

— Оппозицию нужно вымести из нашего дома железной метлой,— убежденно сказал Андрей.— Но прежде она должна отречься от своих вражеских взглядов.

— Нельзя требовать отречения от убеждений! — непререкаемо возразил Тимофей Евлампиевич.— Убеждения не возникают и не меняются по приказу! А что требуют сейчас от оппозиции? Требуют: отрекитесь! И не просто отрекитесь, но и заклеймите свои взгляды перед всей страной, перед всем миром: признайте их ошибочными и даже преступными.

— Их взгляды действительно преступны, ибо противоречат генеральной линии нашей партии,— загораясь очередным спором с отцом, сказал Андрей.— Они же стоят поперек дороги, по которой мы идем к коммунизму. И ты призываешь миндальничать с этими подонками?

— Надо вести честную дискуссию, и здесь только одно оружие: факты, аргументы, идеи. А не метла, которой оппозицию выметают из партии. Что касается твоего лексикона, то он слишком совпадает с лексиконом фанатика, призывающего бросать всех еретиков в костер.

— Слишком много чести этим двурушникам, чтобы вести с ними душеспасительные беседы,— со злостью сказал Андрей.-Чего это ради мы должны тратить силы и время на перевоспитание этих гаденышей вместо того, чтобы заниматься строительством социализма? Правильно сказал Киров, что оппозицию нужно отсечь самым решительным, самым беспощадным образом! А ты, отец, по сути дела, говоришь устами этого подлеца Каменева. Тот тоже утверждает, что нельзя требовать от оппозиционеров отказа от их взглядов. Но в таком случае почему оппозиция хочет, чтобы партия отказалась от своей линии? К тому же оппозиционеры меняют свои взгляды как перчатки.— Он радовался тому, что почти слово в слово цитирует сейчас Сталина.— Партия объединилась вокруг нашего вождя, он — символ правоты. Ты разве еще не убедился в этом?

— Сын мой,— с грустью сказал Тимофей Евлампиевич,— незаметно для меня ты стал ярым сталинистом. И я все думал: почему бы это? А теперь меня озарило: значительно проще, не терзая свою душу, поверить раз и навсегда, чем жить и мыслить каждый час. А человек, о котором ты так восхищенно говоришь,— вовсе не символ правоты. Он совсем другой символ — символ большинства. Ты разве не заметил, что после смерти Ленина Сталин никогда не оставался в меньшинстве? Он всегда виртуозно сколачивал большинство, а уж потом шел в бой. В бой за диктатуру под флагом демократии. А рядовой партиец считает: раз за Сталиным большинство, значит, за ним и правда.

— Только с таким человеком, как Сталин, мы сможем построить социализм в одной стране,— убежденно сказал Андрей.

— Надеюсь, ты читал «Анти-Дюринг» Энгельса?

— Давненько, но читал.

— И разве ты не видишь, что Сталин строит социализм не по Энгельсу, а по Дюрингу? Евгений Дюринг, если помнишь, утверждал, что и при социализме останется все, что было и при капитализме: деньги, армия, полиция, суды, потому что чудес в жизни не бывает. Энгельс же высмеял его за это. Так кто из них был прав?

— Государство не может обойтись без всех этих атрибутов власти, на то оно и государство. Вот построим коммунизм, и государство отомрет.

— Никогда оно не отомрет! — горячо прервал сына Тимофей Евлампиевич.— Приколотят к нему другую вывеску, вот и все отмирание. А то, что построите вы, будет вовсе не социализм и тем более не коммунизм. Эх, если бы мне прожить еще лет этак полсотни, я подвел бы тебя за руку к тому, что вы выстроите, и ты тоже сказал бы, что это никакой не социализм. Люди, думая, что они строят храм, прозреют и поймут, что построили казарму. Идеалы, превращаясь в реальность, становятся карикатурой. И все это ценой огромных страданий, крови, человеческих жертв.

— Социализм — великая мечта людей! — вдохновенно воскликнул Андрей.— И у нас есть все, чтобы осуществить эту вековую мечту: невиданный энтузиазм народа, монолитная партия, мудрый вождь, не знающий страха в борьбе!

— Тебе бы сейчас трибуну,— не без издевки сказал Тимофей Евлампиевич.— И чтобы тебя слышал твой любимый вождь. Впрочем, он может и не поверить в искренность твоих слов, припишет тебе двурушничество.

Андрей саркастически усмехнулся:

— Мне жаль тебя, отец, ты совсем переродился, сидя в своей берлоге и копаясь в своих пыльных фолиантах. Выйди на свежий воздух, оглянись вокруг — и ты ужаснешься тому, что сейчас говоришь. Мы готовы пожертвовать всем, чтобы построить социализм, и мы его построим.

— Вы готовы жертвовать всем, потому что у вас нет ничего. Да, вы подвижники, вы романтики, вы энтузиасты, вы готовы всю жизнь жить в коммуналках, у вас нет ни личного быта, ни собственности. Вы живете в бараках, в вагончиках, в общежитиях, у вас даже мебель с казенными бирками, вы гордитесь своей неприхотливостью и даже своим аскетизмом, презираете комфорт и богатство. Чем же вы намерены жертвовать?

— Хотя бы своей жизнью! — не задумываясь, воскликнул Андрей.— Ради нашего светлого будущего!

— Все ясно и очень знакомо,— уже спокойно заметил отец.— Прошлое вы разрушили и прокляли. Настоящего у вас нет. Разве можно назвать жизнью то, что сейчас происходит? У вас остается только будущее… А точнее — всего лишь мечта о будущем. И ничего больше.

— Зато мы беспредельно верим в эту мечту! Не сразу Москва строилась! А всех, кто не верит или сомневается,— сметем со своего пути!

— Рассуждения юного молокососа,— невозмутимо заметил Тимофей Евлампиевич.— Но ты-то уже не юнец. Если следовать твоим словесным упражнениям, то вы сметете и меня. Сталин — великий гипнотизер. В этом его сила. Счастье еще, что не все поддаются гипнозу. Неужели тебе и тебе подобным непонятно, что жизнь без настоящего — это жизнь в духовной пустыне. У вас все «во имя будущего»! Даже религия не в силах конкурировать с этой идеологией. Это дорога в тупик.

— У нас есть настоящее! — не сдавался Андрей.— Оно — в буднях великих строек! В победном марше строителей коммунизма! Вот уж не думал, отец, что ты превратишься в махрового обывателя. Хорошо еще, что ты схимник-одиночка и не затеваешь митинги.— Андрей давно собирался задать отцу один вопрос, но его всегда останавливало сознание того, что этот вопрос может очень его обидеть. Но вдруг решился: — Вот ты на все смотришь со стороны, как случайный свидетель или пришелец из иного мира. И сам исключаешь себя из созидателей нового. Зарылся в архивах. Тебе не кажется, что, дойдя до финиша, ты будешь горько сожалеть, что был лишь пассивным наблюдателем и прожил свою жизнь напрасно?

Он нацелился испытующим взглядом в отца, но тот сохранял невозмутимое спокойствие, хотя и ответил не сразу.

— У одного философа есть мудрая мысль: человек, который в своих несчастьях винит других,— глупец. Если винит себя — значит, этот человек сделал шаг в своем развитии. Если же не винит никого — ни себя, ни других — он мудрец. И еще помнишь, у Мольера: «Было время для любви, остались годы для молитвы». Вот и все, что я могу тебе сказать. И хватит нам спорить, это спор двух глухих. Ложись спать.

Андрей поплелся в спальню, чувствуя себя физически и духовно надломленным. Лишь под утро он забылся в зыбком мучительном сне.

На рассвете его разбудил отец. Андрей вскочил, как бывало вскакивал на фронте по сигналу тревоги.

— На кухне парное молоко и хлеб,— сказал отец.— Перекуси и беги на автобус.

Они ни единым словом не вспомнили о вчерашнем споре, крепко обнялись на прощанье. Когда Андрей вышел на крыльцо, жмурясь от восходившего солнца, Тимофей Евлампиевич тайком перекрестил его.

С Белорусского вокзала Андрей поспешил в редакцию и, воспользовавшись тем, что шефа не было в кабинете, торопливо набрал рабочий телефон Ларисы. Незнакомый женский голос ответил, что Лариса в отпуске.

— Вы не знаете, она в Москве или уехала? — взволнованно спросил Андрей.

— По-моему, уехала. Она говорила, что хочет навестить мать.

Глава пятая

Расставшись с Ларисой, Андрей испытывал непреходящее чувство отчаяния. С неизбывной горечью он сознавался, что отныне, даже если все и вернется на круги своя, та жизнь, которой он несказанно дорожил и которую с такой бездумной легкостью разрушил, уже не будет прежней жизнью. Страшное обвинение, в запальчивости брошенное им в лицо Ларисе, невозможно забыть. Оно, это обвинение, всегда будет незримо стоять между ними.

Андрей одно за другим слал в Котляревскую полные любви и раскаяния письма, умоляя Ларису вернуться; она не отвечала. Было такое ощущение, что она исчезла, сгинула и больше не существует. И тогда, вконец измученный, Андрей решил сам поехать в Котляревскую: страшнее всего для него была неизвестность.

В середине января он оформил краткосрочный отпуск и уже купил билет на поезд, но неожиданный вызов к главному редактору разрушил все его планы.

Мехлис объявил ему, что редактор отдела партийной жизни, которому было поручено готовить информацию о заседаниях открывающегося вскоре XVII съезда партии, неожиданно заболел («Как всегда, лег на грунт»,— подумалось Андрею, ибо шеф его был непревзойденным мастером исчезать в самые ответственные моменты жизни) и теперь его работу предстоит взять на себя товарищу Грачу.

— Вы удостоены великой чести,— торжественно подчеркнул главный редактор,— Помните каждую минуту, что этот съезд будет не просто очередным съездом, это будет съезд, который продемонстрирует всему миру великие победы социализма. На ваших глазах будет твориться история! — Он все более воодушевлялся.— Мы сделали огромный рывок вперед на всех фронтах! Мы идем семимильными шагами, вопреки незадачливым гадалкам из лагеря оппозиции! Мы подняли лапотную Россию на дыбы! Вот главный лейтмотив ваших материалов со съезда! Вы прониклись величием задач, поставленных перед вами самой историей?

— Проникся! — в тон ему воскликнул Андрей.— Я не подведу!

— Итак, что вы будете писать? — Мехлис не спускал с Андрея воспаленных от возбуждения испытующих глаз.

— Репортажи…— начал было Андрей.

— Нет! — вскричал главный, будто Андрей ляпнул какую— то ересь.— Репортажи — это сухая, тошнотворная проза жизни! Не репортажи призваны вы писать — победные гимны! В честь наших побед! В честь организатора и вдохновителя этих побед — великого Сталина!

Он немного передохнул и отхлебнул из стакана чаю.

— В вашем распоряжении неделя. Съезд открывается двадцать шестого января. Основательно подготовьтесь. Пропуск получите на Старой площади.

Потом он еще долго продолжал говорить в том же духе о значении съезда, загораясь и распаляясь от собственных фраз, не давая Андрею открыть рта.

— Я всецело сознаю…— наконец удалось вклиниться в поток его слов Андрею, но главный не дал ему закончить:

— Все, что я здесь вам говорил,— это мысли товарища Сталина. Он определил, что этот съезд должен быть съездом победителей. Запомните это!

— Запомню, обязательно запомню! — со всей искренностью заверил его Андрей.

— Признаться, я долго колебался, прежде чем остановиться на вашей кандидатуре. Но решил рискнуть, учитывая ваш довольно продолжительный опыт работы в отделе партийной жизни и конечно же ваши выступления на страницах газеты. Открою вам один секрет. Недавно я был приглашен к товарищу Сталину.— Главный победоносно и ликующе посмотрел на Андрея.— Так вот, он обратил внимание на вашу статью, в которой вы громили двурушников, и особенно небезызвестного Бухарина. Она ему пришлась по душе. Только не вздумайте зазнаваться! — тоном приказа, почти угрожающе воскликнул он.— Кстати, нам не нравятся ваши семейные неурядицы. Это недостойно истинного большевика! Сразу же после съезда извольте и на семейном фронте навести большевистский порядок.

Мехлис устало опустился в кресло и снова отхлебнул чаю.

— Итак, желаю успеха.— Он, не вставая, протянул длинную руку Андрею прямо через стол. Андрею пришлось согнуться в поклоне, чтобы пожать его потную ладонь.

Он был уже в дверях, когда услышал посланное ему вдогонку:

— Это экзамен! Высший экзамен! Не сдадите — пеняйте на себя!

Все оставшиеся дни до открытия съезда Андрей жил с двойным, трудно соединимым чувством: он очень гордился тем, что ему выпало такое ответственное задание и что его заметил сам товарищ Сталин, которого он сможет увидеть на съезде совсем вблизи от себя, и, главное, не портретного, а живого; в то же время он не находил себе места, не имея возможности немедля, не теряя ни единой секунды, найти Ларису и не уезжать от нее до тех пор, пока она не согласится вернуться домой, в Москву.

В Кремль, пройдя многочисленные посты охраны, с подозрительной въедливостью проверявшие его документы и, казалось, видевшие в них даже то, чего простой смертный не может увидеть, Андрей пришел задолго до открытия съезда, когда еще лишь немногочисленные делегаты проходили через Спасские ворота. Было морозно, дорожки, хотя и были тщательно расчищены от снега и посыпаны песком, все же оставались скользкими, и, уже подходя ко входу в Большой Кремлевский Дворец, Андрей, поскользнувшись, с трудом удержался на ногах и порадовался тому, что не грохнулся. «Хорошенькое было бы начало твоей работы,— испуганно подумал он, начиная верить в дурные приметы.— Да и посмешил бы товарищей делегатов, скоморох несчастный!» Он с неприязнью взглянул на большие стаи бесстыдно каркающих ворон, метавшихся в стылом небе и своим карканьем как бы снижавших торжественность момента.

В самом дворце Андрей ощутил давно не испытываемую им атмосферу какого-то необычного торжества, в котором чувствовалось ожидание чего-то волшебного, таинственного и радостного. Такое состояние бывает у людей разве что в канун новогодних праздников, когда реальность и мистика неразличимо сливаются воедино и когда человек легко поддается на то, чтобы поверить в чудеса и мифы. Шумное многоголосье звучало и у гардероба, и на ведущей на второй этаж длинной многоступенчатой парадной лестнице, покрытой широкой красной дорожкой, и в холле, из которого несколько высоких дверей вели в Большой Кремлевский дворец. И здесь Андрей, с еще большей силой ощутив предчувствие чего-то великого и необычайно важного, что должно было произойти, едва часы пробьют десять, на какое-то время позабыл о Ларисе, и его тревожные думы о ней, терзающие все его существо, сменились думами о съезде, о новых горизонтах, которые он откроет перед страной. Личное, столкнувшись с общим, не выдержало его натиска и величия и отступило на второй план, скрывшись до поры где-то в глубоких тайниках души.

Делегаты все прибывали, и Андрей влился в их поток, возбуждаясь от их оживленных приветствий, сияющих и порой отдающих лицемерной радостью улыбок, неестественно громких восклицаний. Лица делегатов — и тех, кто уже успел обменяться рукопожатиями со знакомыми и вдосталь наговориться с ними, то удивляясь и радуясь чему-то, то изображая искреннее потрясение от услышанного, и тех, кто молча и деловито, с сознанием своего высокого положения расхаживал по фойе,— были преисполнены той торжественной гордости, которая соответствовала их значимости как избранных, как людей высшего сорта, которым вполне можно было доверить решение исторических задач и от которых зависела судьба партии и страны.

Андрей, как ни вглядывался в разноликую массу делегатов, своими по преимуществу стандартными костюмами мало отличавшихся друг от друга, никак не мог заметить ни одного знакомого лица и потому оставался один, хотя и чувствовал свою причастность ко всем этим избранникам партии. Пусть он не делегат, он тем не менее представитель «Правды», перед которой всегда трепетала партийная номенклатура. Андрей не мог не гордиться тем, что именно от него многое будет зависеть: и то, как он подаст их речи на страницах газеты, и то, как они будут выглядеть в глазах всей советской общественности. И это сознание как бы возвышало его, делало его миссию еще более значительной и необходимой.

И вот наконец громкая трель звонка позвала делегатов в зал. У дверей выстроились длинные очереди: охрана вновь проверяла документы.

Всем своим существом Андрей до озноба ощущал сосредоточенное и взволнованное напряжение зала. Стих разноязычный говор, взгляды делегатов прикованы к сцене, в глубине которой возвышалась во весь рост статуя Ленина, который словно призван был стать молчаливым и в то же время главным свидетелем предстоящего форума.

Странно, но еще тогда, когда ни одна живая душа не появилась в президиуме, тишина неожиданно была взорвана оглушительными аплодисментами: делегаты будто особым чутьем определили тот момент, в который перед ними предстанет сам Сталин. И действительно, не прошло и нескольких секунд, как он появился, и огромное людское море, заполнявшее зал, нервно и вдохновенно всколыхнулось, готовое выплеснуться из берегов. Делегаты, взметнувшись со своих мест в едином порыве, не щадя своих ладоней, устроили ему овацию. Оглушительные, порой истеричные возгласы «ура!», схожие с теми отчаянными, полными фанатизма криками, с какими солдаты бегут в смертельную атаку, захлебываясь обжигающими душу словами, взвихрились под самый потолок, оглушительное эхо перекатывало их над головами делегатов из одного конца зала в другой.

Одетый в простой, защитного цвета френч с большими накладными карманами, в мягких кавказских сапогах с заправленными в них брюками, Сталин неторопливо, даже слегка вразвалочку шел, спускаясь по ступенькам к своему месту в президиуме. Чуть поодаль неровной цепочкой за ним следовали Молотов, Ворошилов, Каганович, Калинин, Киров, Микоян, Хрущев и другие его соратники. Сейчас было особенно заметно, что все они, за исключением разве что Кагановича, были невысокого роста, под стать Сталину.

Все они уселись на свои места, вероятно сообразуясь со своей значимостью в партийной иерархии. И почти сразу же, сверкая стеклами своего неизменного пенсне, к трибуне подошел по-европейски элегантный Молотов. Он был спокоен и невозмутим, каменно неподвижен, будто ему предстояло открывать не исторический съезд, а обычную деловую встречу, на которой совершенно излишни какие-либо эмоции, а все решает голый рассудок.

Речь его была короткой и, как показалось Андрею, суховатой, несмотря на то что Молотов говорил о главном и важном — о том, что годы, прошедшие после предыдущего съезда, были отмечены громадными победами социализма, что под знаменем развернутого наступления социализма партия боролась за выполнение первой пятилетки в четыре года, что в деревне окончательно победил колхозный строй… Это была деловая, почти будничная речь. Как видно, Молотову очень нравилось выражение «под знаменем», он произнес его по разному поводу несколько раз. Андрею пришлось по душе, что Молотов неоднократно в течение своей речи, хоть она и была весьма непродолжительной, упомянул Сталина, награждая его теми возвышенными эпитетами, которые уже входили едва ли не в повседневный лексикон на партийных собраниях, конференциях, в печати и на радио, были начертаны аршинными буквами на кумачовых полотнищах: «вождь и организатор всех наших побед», «верный продолжатель ленинского дела».

Сталин сидел в президиуме совершенно неподвижно, будто вовсе и не слушал, что говорит Молотов, но сдержанно аплодировал вместе со всеми, легонько похлопывая одной ладонью о другую.

Объявлять список состава президиума доверили Хрущеву. Сказать ему с трибуны предстояло всего ничего — несколько вступительных фраз — да зачитать список президиума, состоявший из сорока пяти человек, но и при этом он умудрился явственно проявить свое удивительное косноязычие. Даже называя фамилии, он беспардонно перевирал некоторые из них, вроде бы не представлявшие никаких трудностей в произношении. Особенно же он отличился тем, что невпопад ставил ударения в словах, да столь возмутительно неправильно, что Ворошилов, не очень внимательно слушавший его хотя бы по той простой причине, что список президиума был ему уже давно известен, переговариваясь с Кагановичем, несколько раз усмехнулся, когда незадачливый оратор исказил своими дикими ударениями Эйхе, Рудзутака и Гамарника. Фамилию Сталина он прокричал, побагровев от натуги и усердия.

Андрей помечал в блокноте, как реагируют делегаты на того или иного кандидата в состав президиума. Такая нехитрая вроде бы штука, как аплодисменты, отражала с превеликой точностью положение этих людей в партии и стране. Потом, уже после съезда, он не раз перечитывал и анализировал эту запись:


«Сталин (весь съезд встает, бурные аплодисменты, переходящие в овацию, долго не смолкающие крики «ура!»).

Молотов, Ворошилов, Каганович, Калинин, Киров, Орджоникидзе (продолжительные аплодисменты, все встают).

Косиор, Крупская, Постышев (аплодисменты, все встают).

Косарев, Куйбышев, Шверник, Микоян и все остальные (аплодисменты)».


Итак, одному овация стоя, другим — тоже стоя, но лишь продолжительные аплодисменты, третьим — просто аплодисменты. Самые бурные эмоции — членам Политбюро, другим же — членам ЦК, секретарям обкомов и крайкомов — аплодисменты пожиже. При имени Крупской делегаты встали конечно же в память о Ленине, а при имени Постышева — потому, что он был членом Политбюро, но вместо продолжительных аплодисментов «заработал» лишь аплодисменты потому, что был на должности всего лишь секретаря обкома. Правда, было не совсем понятно, чем не угодил делегатам Косиор, вот уже почти четыре года пребывавший в членах Политбюро. Андрей отнес это на счет каких-то неизвестных ему закулисных интриг.

Уже позднее, листая изданную стенограмму XVII съезда, Андрей увидел, что после фамилии «Киров» стояло лишь «аплодисменты» и «все встают», хотя Андрей собственными ушами слышал: едва Хрущев назвал эту фамилию, как по залу прокатился шквал восторженных аплодисментов и крики «ура!», сравнимые лишь с той овацией, которой делегаты встретили фамилию «Сталин». И то, что в стенограмме содержалась явная ложь, видимо, нельзя было объяснить тем, что Киров, являясь членом Политбюро, работал не в Москве, а в Ленинграде. Было совершенно ясно, что стенографистки не могли по своему произволу исказить ту реакцию, которую вызвало у делегатов упоминание в списке имени Кирова. Это конечно же было делом рук тех, кто редактировал стенограмму. Вроде бы мелочь, формалистика, чушь собачья с точки зрения здравого смысла, а человек поставлен на свое место: не в свои сани не садись или же каждый сверчок знай свой шесток.

Между тем Молотов, возвысив голос и оттого еще заметнее заикаясь, возвестил о том, что съезд переходит к первому пункту повестки дня — к отчету Центрального Комитета партии и что слово для доклада имеет товарищ Сталин.

Окончание фамилии вождя утонуло в океане оваций и громе выкриков, означавших почти нечеловеческую любовь делегатов к своему вождю. Кто знает, не построй русские мастеровые столь прочно Кремлевский дворец, он бы запросто рухнул от исступленного рева и мощных рукоплесканий огромной массы людей, охваченных почти истерией.

Если бы Андрей обладал чудодейственной способностью читать чужие мысли, он бы понял, что Сталин, шедший сейчас неторопливой походкой к трибуне с папкой в правой руке, думал сейчас не столько о докладе (доклад был задолго до съезда написан, отшлифован, множество раз обкатан и обсужден на Политбюро, не один раз скорректирован в нужном направлении), сколько о том, маячившем уже в близкой перспективе, завершающем заседании съезда, на котором должны были состояться выборы руководящих органов партии. Как всякий не назначаемый, а избираемый руководитель, Сталин не мог не думать о том, какой будет исход тайного голосования. Разве не могут те же самые делегаты, которые сейчас надрывают глотки, рискуя лишиться голосовых связок, чтобы прославить своего вождя, получив бюллетени для тайного голосования, уже молча, бесшумно, с вожделением и скрытым злорадством вычеркнуть жирной чертой фамилию того, кому они так истово клялись в любви и верности и кого они столь же истово готовы проклясть и изничтожить, оставаясь наедине с собой и будучи всецело уверены, что эти коварные мысли и деяния никто и никогда не сможет узнать и разоблачить?

Сталину вдруг вспомнилось, как однажды Каменев спросил его на заседании Политбюро: «Что вы думаете по этому вопросу?» И так как Сталин, занятый своими мыслями, пропустил мимо ушей обсуждавшийся вопрос, то с повышенной озабоченностью спросил: «По какому именно?» — «Как завоевать большинство в партии»,— повторил Каменев. «Знаете, товарищи, что я думаю по этому вопросу,— без доли иронии, вполне серьезно ответствовал Сталин.— Я считаю, что совершенно не важно, кто и как в партии будет голосовать. Но вот что чрезвычайно важно, так это то, кто и как будет считать голоса».

Сталин уже стоял на трибуне и медленно листал страницы доклада. В зале установилась гробовая тишина, и если бы сейчас к его двери подошел человек, не ведающий, что здесь происходит, то наверняка посчитал бы, что в зале нет ни единого человека.

— Товарищи! — Негромкий голос Сталина отдавал хрипотцой и более заметным, чем обычно, грузинским акцентом.— Со времени Шестнадцатого съезда партии прошло более трех лет. Период не очень большой. Но он более, чем какой-либо другой период, насыщен содержанием. Я думаю, что ни один из периодов последнего десятилетия не был так богат событиями, как этот период.

Доклад Генерального секретаря был похож на лекцию, читаемую с университетской кафедры, но Андрей вслушивался в каждое слово Сталина с таким напряженным вниманием, что даже самые простые, обыденные слова казались ему откровением, приобретали особый высокий смысл. И пусть Сталин совсем не годился в записные ораторы, способные зажечь людей и увлечь их, восторженных и обезумевших, горячей лавой своих мыслей,— его неторопливая негромкая речь, начисто лишенная ораторских украшательств, выразительности и всплесков эмоций, способная, казалось бы, не воспламенять, а усыплять, воспринималась как нечто сверхъестественное, гениальное и теоретически глубокое по одной-единственной причине: эту речь произносил не кто-то другой, а сам Сталин! Будь на трибуне другой человек — ох, с каким восторгом его бы освистали! И даже то, что Сталин порой изрекал прописные истины на уровне лозунгов, проглатывал окончания слов, ускорял ритм речи там, где его следовало замедлить, и наоборот,— воспринималось как неповторимое, выдающееся, присущее только такому великому человеку, каким был этот монументально стоящий на трибуне вождь. Это было похоже на сеанс гипноза.

Сталин подробно говорил о кризисе мирового капитализма, подкрепляя свои выводы многочисленными цифрами и деталями, вплоть до названий зарубежных банков, потерпевших крах. Рисуя бедственное положение трудящихся в странах капитала, он несколько разочаровал Андрея тем, что народные массы, хоть и ввергнуты в нищету и бесправие, пока еще не дошли до того, чтобы пойти на штурм капитализма. Андрей возмутился пассивностью этих самых народных масс, которые смиренно терпят издевательства господ капиталистов и никак не осмелятся разжечь пожар мировой революции. Правда, Сталин тут же поспешил успокоить его и всех присутствующих, что идеи такого штурма зреют в сознании масс, в этом можно не сомневаться.

Какие там могут быть сомнения, если сам Сталин говорит, что идеи штурма зреют! А то, что зреет, согласно закону природы и законам общества должно неминуемо созреть и дать урожай, которого с нетерпением ждет одна шестая часть мира. Вот тогда весь глобус станет единого, красного цвета, вот тогда человечество обретет свое истинное счастье!

Андрей так размечтался об этом, что не сосредоточился в полную силу на высказываниях Сталина о возможных вариантах войны, которую вынашивают в своих воспаленных сумасбродных мозгах господа капиталисты. Сталин уже говорил о германском фашизме, сразу подчеркнув, что он неправильно называется национал-социализмом, ибо при самом тщательном рассмотрении невозможно обнаружить в нем даже атома социализма. Андрей ожидал, что вождь приведет веские и неопровержимые доказательства своего вывода, но Сталин, вероятно, счел это совершенно несущественным, а Андрей посчитал, что коль Сталин не обнаружил в национал-социализме этого самого атома социализма, то какая же необходимость ему, Андрею, искать этот атом, не лучше ли и не проще ли просто взять на веру то, что утверждает Генеральный секретарь партии?

Сталин говорил, что фашизм хватается за войну, как утопающий хватается за соломинку, значит, буржуазные политики окончательно запутались и готовы лететь стремглав в пропасть. Андрей не дал себе труда задуматься над тем, почему эти политики, выходило, что едва ли не добровольно желают угодить в эту самую пропасть, да еще к тому же и стремглав. Главное состояло в том, что такая пропасть существует и что они туда непременно угодят. И еще главным было то, что германские фашисты, считающие себя «высшей расой», непременно совершат нашествие на «низшую расу» — на славян.

— Допустим,— развивал свою мысль Сталин,— что эту странную теорию, которая так далека от науки, как небо от земли,— допустим, что эту странную теорию перевели на практику. Что из этого может получиться? Известно, что старый Рим точно так же смотрел на предков нынешних германцев и французов, как смотрят теперь представители «высшей расы» на славянские племена. Известно, что старый Рим третировал их «низшей расой», «варварами», призванными быть в вечном подчинении «высшей расе», «великому Риму», причем, между нами будет сказано, старый Рим имел для этого некоторые основания, чего нельзя сказать о представителях нынешней «высшей расы».

Едва Сталин закончил эту фразу, как в зале грянул гром аплодисментов.

— А что из этого вышло? — невозмутимо продолжал Сталин, терпеливо выждав, пока затихнет этот гром.— Вышло то, что неримляне, то есть «варвары», объединились против общего врага и опрокинули Рим. Спрашивается, где гарантия, что претензии представителей нынешней «высшей расы» не приведут к тем же плачевным результатам?

«Какое знание истории, какое потрясающее умение спроецировать исторические события далекого прошлого на сегодняшний день! — восхитился Андрей.— Сталин не обличает, не поносит фашистов, не клеймит их гневными словами, он спокойно и убедительно проводит аналогию между прошлым и настоящим и повергает их ниц, тут же предсказывая будущее. Это доступно только истинному мыслителю. И как все ясно, просто, зримо!»

Сталин перешел к тем, кто убежден, что войну надо направить против СССР. Он назвал среди этих зачинщиков военных авантюр только Японию, что же касается Европы, то он предпочел назвать не конкретную страну, а обозначить это как «некоторые государства».

«Чем же объяснить, что он не назвал Германию? — недоумевал Андрей — Ведь именно германский фашизм — главный источник войны».

— Допустим,— рассуждал далее Сталин,— что эти господа перешли от слов к делу. Что из этого может получиться? Едва ли можно сомневаться, что эта война будет самой опасной для буржуазии войной. Она будет самой опасной не только детому, что народы СССР будут драться насмерть за завоевания революции. Она будет самой опасной для буржуазии еще потому, что война будет происходить не только на фронтах, но и в тылу противника. Буржуазия может не сомневаться, что многочисленные друзья рабочего класса СССР в Европе и Азии постараются ударить в тыл своим угнетателям, которые затеяли преступную войну против отечества рабочего класса всех стран. И тут пусть не пеняют на нас господа буржуа, если они на другой день после такой войны недосчитаются некоторых близких им правительств, ныне благополучно царствующих «милостью Божией».

И снова в зале грянул оглушительный гром.

В перерыве Андрей в толпе делегатов неожиданно столкнулся с Михаилом Кольцовым. Тот тоже был возбужден, стекла его очков сверкали, чудилось, что в этом возбужденном порыве он вот-вот взлетит.

— Старик! — прокричал он, увидев Андрея.— Вот так встреча! Где ты скрываешься, мы с тобой не виделись целый век! А сейчас секунда равна веку! Наша советская секунда!

Андрей очень обрадовался встрече. Там, в зале, его мысли были всецело заняты Сталиным и его докладом, а в перерывах он снова остро и горько ощущал свою неприкаянность и одиночество.

— И в самом деле,— подтвердил он, обнимая Кольцова,— давненько мы не виделись.

— Это все мелочи жизни! — весело махнул рукой Кольцов — Будем живы, еще повстречаемся, еще подышим ветром! — Он о чем-то задумался, грустинка потаенно мелькнула в его живых горячих глазах, но он тут же, видимо отринув прочь какие-то неприятные мысли, воскликнул: — Но какой, старик, доклад! Какой доклад! Ты когда-либо слышал что-нибудь подобное? Вот это, батенька, силища! А какая непоколебимая уверенность, какое восхитительное спокойствие! Как это он великолепно сказал о том, что мы готовы ответить ударом на удар поджигателей войны!

— Да, и мы действительно ответим! — подхватил Андрей.— Я был на Дальнем Востоке, у танкистов. Какой чудесный, мужественный народ! Да и танки у них — мощь! Как чудесно сказал Иосиф Виссарионович: те, кто попытается напасть на нашу страну, получат сокрушительный отпор.

— Да, да,— не дав ему закончить, продолжил Кольцов,— чтобы впредь неповадно было им совать свое свиное рыло в наш советский огород! Превосходная тема для карикатуры, прямо на первую обложку журнала!

— Борис Ефимов это изобразит! Во всей красе!

— Да уж, мой братец — великий мастер.

— Мастер! — воскликнул Андрей.— Он не мастер, а классик карикатуры.

— Смотри не перехвали. А что, старик, не рвануть ли нам с тобой в буфет? Время еще есть, а я голоден, как тысяча акул.

И они отправились в буфет, где длинные столы, покрытые белыми накрахмаленными скатертями, были уставлены множеством соблазнительных кушаний и где можно было выпить по бокалу шампанского.

И тут Кольцов перешел к вопросам, которых Андрей больше всего опасался:

— Как поживает твоя прелестная казачка? Почему ты так упорно прячешь ее от восхищенных почитателей?

— Она поехала навестить свою мать.— Андрею трудно было скрыть свое смущение, тем более что он решил ни слова не говорить об их размолвке.

— Как обидно! — воскликнул Кольцов.— А я так надеялся после съезда напроситься к вам в гости.— Он взглянул на часы.— Однако нам пора возвращаться, сейчас прозвенит звонок.

Они поспешили в зал и уже поднимались по лестнице, когда Кольцов стремительно подбежал к высокому, ладно скроенному человеку, шагавшему со ступеньки на ступеньку с гордо и независимо поднятой головой. На его спортивной фигуре сидел, как влитый, элегантный, в клетку, костюм. Седина волос могла бы посоперничать с белизной снега и, как ни странно, совсем не старила его молодое задорное лицо.

— Нет, это не Саша Фадеев! — вскричал Кольцов, хватая его за высокую талию.— Так величественно ходят только короли, да и то не все! К тому же ты сегодня неправдоподобно трезв!

Фадеев в ответ голосисто, по-петушиному, рассмеялся.

— А ты как хотел? — задиристо спросил он, насмешливо и победно глядя на Кольцова сверху вниз.— Я тебе не какой-то там корреспондентишка вроде Мишки Кольцова. Я — делегат съезда!

— Но всего лишь с совещательным голосом! — изображая злорадство, захихикал Кольцов.— От прессы ничего не скроешь, учтите это, человек с двойной фамилией. Это ж надо такое придумать: Булыга да еще и Фадеев. Послушай, послушай, а может, ты скрываешь свое дворянское происхождение? — с ехидцей задал он каверзный вопрос.— Захудалые дворянчики страсть как обожали двойные фамилии, вроде там Переверни-Корыто или Дубяго-Задавальский.

— Если я и дворянин, то советский,— в тон ему ответил Фадеев, и его смешок, выплеснувшись на высоких нотах, слился с трелью звонка.

— Я сижу в партере, хоть и не делегат,— не без гордости шепнул Кольцов Андрею, когда они вместе с другими участниками съезда вошли в зал заседаний.— Не пропадай надолго, старик. А как вернется моя давняя любовь — свистни!

Сталин перешел к народному хозяйству, и этот раздел доклада показался Андрею суховатым: целый океан цифр обрушился на делегатов, они терпеливо слушали эти выкладки с процентами, тоннами, гектарами, центнерами, лошадиными силами, миллионами голов скота и прочими чудесами статистики, взрываясь аплодисментами лишь тогда, когда из всех этих громоздких, неуловимых для памяти таблиц Сталин делал вывод о том, что социалистический уклад стал господствующей и единственной командной силой во всем народном хозяйстве.

— Как могли произойти эти колоссальные изменения в какие-то три-четыре года на территории громадного государства с его отсталой техникой, с его отсталой культурой? Не чудо ли это? — Сталин, как бы не дождавшись ответа из зала, ответил сам: — Это было бы чудом, если бы развитие шло на базе капитализма и единоличного мелкого хозяйства. Но это не может быть названо чудом, если иметь в виду, что развитие шло у нас на основе развития социалистического строительства.

Наконец Сталин заговорил о положении в партии, и Андрей весь превратился в слух.

— Если на Пятнадцатом съезде приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленинскими группировками,— возвысив голос, сказал Сталин,— а на Шестнадцатом съезде — добивать последних приверженцев этих группировок, то на этом съезде — и доказывать нечего, да, пожалуй, и бить некого. Все видят, что линия партии победила.

Сталин произнес эти крепко сколоченные, продуманные фразы внешне спокойно, как нечто само собой разумеющееся, не выказывая открыто ни радости, ни гордости победителя. Всем своим видом он хотел показать, что иначе и не могло быть, все могло произойти только так, как предсказывал он, как он предначертал. А про себя подумал о том, какой яростной была борьба, какой натиск противников ему пришлось выдержать и как, меняя то и дело тактику борьбы, он, что называется, обвел своих врагов вокруг пальца и стоит сейчас на трибуне как единственный правоверный ленинец. Сталин не удержался даже от того, чтобы мысленно не похвалить себя: он достиг того, о чем мечтал. Он достиг своего звездного часа, когда имя «Сталин» слилось воедино и навсегда с именем «партия» и когда его слово и дело означают слово и дело партии.

Глава шестая

Пятнадцать дней, в течение которых проходил съезд, показались Андрею вечностью. Речи, которые произносили делегаты, были невероятно громоздки, насыщены множеством цифр, фактов, имен, цитат, а главное — прославлением мудрости товарища Сталина. Члены Политбюро пользовались, по существу, неограниченным регламентом, это были даже не речи, а целые доклады, и почти все они, исключая, пожалуй, только Калинина, говорили по полтора-два часа.

Каждый раз в перерыве, уходя из зала, Андрей искал встречи с Кольцовым, ему невыносимо тяжело было чувствовать себя одиноким, но тот все время куда-то исчезал, и весь вид его говорил о том, что каждая минута у него на вес золота и в каждую минуту он, не тратя ее на праздные разговоры, обязан действовать, решать что-то важное и срочное, кого-то убеждать, с кем-то спорить, кого-то клеймить, а кого-то возносить до небес.

И все же уже где-то к концу съезда он внезапно возник возле Андрея, увлек его в укромный малолюдный уголок, где они уселись в кресла друг против друга.

— Как тебе показалась речь Мироныча? — лукаво спросил он Андрея.

— Прекрасная речь! — сразу же восторженно откликнулся Андрей.— Какой оптимизм! Какая вера в то, что мы создаем! И как точно он определил доклад Сталина: «самый яркий документ эпохи»! А его умнейшее предложение: принять доклад к исполнению как партийный закон. Не зря Иосиф Виссарионович отказался от заключительного слова. Действительно, к чему оно, если против отчетного доклада не было никаких возражений? И, по-моему, Мироныч первый, кто назвал Сталина величайшим стратегом социалистической стройки. А как он врезал этим отщепенцам, назвав их обозниками!

— Да, Мироныч у нас прямо-таки поэт! — не то восхищаясь, не то иронизируя, воскликнул Кольцов.— Как это он сказанул: «Черт его знает, если по-человечески сказать, так хочется жить и жить!» — поэма, афоризм, симфония! Кстати, он не единожды назвал Сталина стратегом.

Кольцов подвинулся к Андрею почти вплотную и, беспрерывно поглядывая на сновавших несколько поодаль делегатов, негромко заговорил:

— Старик, а ты заметил, какую овацию устроили Кирову? Тебе это о чем-нибудь говорит?

— Мироныч заслужил,— убежденно произнес Андрей.

— Так-то оно так,— загадочно протянул Кольцов.— Ты давно не заглядывал в словарь Даля? Загляни на досуге. Там есть такое словечко, как «зависть». А завидовать — значит досадовать на чужую удачу, жалеть, что у самого нет того, что есть у другого. Тебе это словечко ни о чем не говорит?

— К чему это ты, Миша? — Андрей не сразу понял, на что намекает Кольцов.

— А ты сам догадайся. И поговорку вспомни: «Касьян на что ни взглянет, все вянет». Зависть, она прежде нас родилась!

И тут Андрей словно прозрел: «Он хочет сказать, что Сталин завидует Кирову? Какая чушь! Да он же на голову выше Мироныча! Хотя бы потому, что Сталина никто не посмеет обозвать «Виссарионычем», а вот Кирова запросто зовут «Мироныч».

А вслух сказал:

— Мироныч — прекрасный человек. Его любят в партии. Но до Сталина ему далеко! Мироныч — агитатор, трибун, создан для митингов. А Сталин — стратег.

— Не скажи, старик, не скажи,— мягко возразил Кольцов.— В партии есть иные суждения, я тут успел кое с кем пообщаться. Впрочем, не здесь обсуждать эти проблемы. Давай после вечернего заседания побродим по стольному городу, потолкуем, может, завернем ко мне на чашку чаю. Я и Сашку пригласил.

— Вот это здорово! — обрадовался Андрей: ему давно хотелось поближе познакомиться с Фадеевым.

Поздним вечером они вышли из Кремля втроем. Южный ветер нежданно для февраля принес с собой оттепель, и они долго ходили по ночным улицам, чувствуя себя свободно и раскованно. Говорил больше Кольцов, а Фадеев в основном помалкивал да смеялся голосом молодого петушка.

— Старик,— обращаясь к Андрею, оживленно сказал Кольцов, всласть дыша мягким, бодрящим и влажным воздухом и прислушиваясь к хрустальному звону падающих с крыш сосулек.— Ты, конечно, знаешь о причинах болезни своего шефа?

— Понятия не имею,— честно признался Андрей.— Лев Захарович меня в это не посвящал.

— Твой Лев Захарович — хитрющий лис! — объявил Кольцов, чем едва не поверг Андрея в смятение: он никогда не отважился бы сказать такие слова о своем начальнике.— Впрочем, и человечишко он не ахти…

— Зачем же ты так…— оторопело протянул Андрей.

— Поверь мне, старик, я зря не скажу.

— Лис? — залился смехом Фадеев.— Говоришь, хитрющий лис! Вот это образ!

— Да вот вам хотя бы один сюжет, навскидку. Ему говорят: «Мехлис, ты еврей». И что он отвечает? Мехлис с гордостью отвечает: «Я не еврей, я коммунист!» Хорошенькое дело, как говорят в Одессе! Вам достаточно или еще?

— Я не еврей, я коммунист! — слово в слово, захлебываясь от смеха, повторил Фадеев.— Да он же гений!

— А вы обратили внимание, о чем он почти каждый божий день пишет в «Правде»? Он пишет о великом Сталине. Как-то я спросил его, что он думает о новых назначениях в армии. И он с ходу ляпнул: «Все эти Тухачевские, корки, уборевичи — какие это коммунисты? Все это хорошо для восемнадцатого брюмера Бонапарта, но не для Красной Армии». Вы думаете, это он сам придумал? — многозначительно спросил Кольцов.— Ну да дьявол с ним, с Мехлисом. Я, кажется, не досказал тебе о твоем шефе,— снова обратился он к Андрею.— Старик, твой шеф, говоря нормальным человеческим языком, крупно погорел. Ты знаешь, что он вытворял? К вам в «Правду» шли отчеты с партийных собраний ячеек с результатами голосования. И в них, к примеру, сообщалось, что за Сталина голосовало, скажем, сто человек, а против — триста. А твой шеф исправненько пишет: за — триста, а против — сто. Короче, с точностью до наоборот. Как вам это нравится, ребятишки? Ну там, в партячейке, читают газету и диву даются: что за чушь, какой наглый обман! Звонят в редакцию. Твой шеф — сама вежливость и предупредительность. Заверяет, что немедленно все проверит. Потом сообщает: «Вы абсолютно правы, произошла досадная опечатка, наборщики в типографии дали маху, напутали, редакция приносит вам извинения, примите и прочая…» Ну а кто заметит коротенькое исправление, к тому же набранное петитом, да еще и без упоминания известного имени? Пришлось бедолагу снять. И он от отчаяния залег в больницу. Микроинфаркт…

— Неужто это правда? — изумился Андрей, сперва предположив, что Кольцов просто решил над ним подшутить.

— Такая же правда, как и название твоей газеты,— серьезным тоном развеял его сомнения Кольцов.— Что до меня, то я снял бы с работы не твоего шефа, а Мехлиса.

— Мехлиса?

— А ты что, думаешь, такие вещи делаются по собственной инициативе? Шалишь, брат!

— Но выходит, такое можно провернуть и при любом другом голосовании? — озадаченно спросил Фадеев.

— А ты как думал? — задиристо воскликнул Кольцов,— Сашка, у тебя, оказывается, вопреки моим представлениям, есть мозги! Уж тебе-то пора знать эту хитрую механику. Между прочим, это весьма испытанный метод, так делалось и на предыдущих съездах. И знаете, кто решает судьбу руководящих органов партии? Не знаете. Так я вас просвещу: счетная комиссия! Разумеется, сформированная соответствующим образом. А еще один секрет, так и быть, могу вам открыть, вы кадры надежные. Так вот, знайте, что тайное голосование — чистейшая фикция. И тебе, Булыга, очень повезло.

— В чем же? — поспешно осведомился Фадеев.

— А в том, что у тебя только совещательный голос и, следовательно, тебя не подпустят к урне.

— Миша, не дури голову,— рассердился Фадеев.— Разве есть способы выяснить, кто голосовал «за», а кто «против», если голосование и в самом деле тайное? Думаю, что таких способов пока еще не изобрели.

— Вот и попал пальцем в небо! — торжествующе оценил его неверие Кольцов.— Слушайте меня, старичье, внимательно. Представьте себе, что вы делегаты съезда с решающим голосом. Перед съездом вам, как и всем остальным, дают заполнить анкеты, которые вы, объятые телячьим восторгом, старательно заполняете. А при выборах руководящих органов партии вам выдают бюллетени. Конечно же для тайного, абсолютно тайного голосования. Предположим, в бюллетене вы, имея на меня зуб, взяли да и лихо вычеркнули мою изумительную фамилию. И что же вы, великие любители всяческих тайн, обязаны сделать?

— Кажется, там надо написать вместо вычеркнутой фамилии человека, которого мне хочется избрать,— не очень уверенно ответил Андрей.

— Корифей! Ну ничего не скажешь, истинный корифей! — радостно воскликнул Кольцов.— Так вот, милочки мои, вы уже и на крючке! Как окуни на мормышке!

— Что-то я не совсем…— начал было Фадеев.

— А вот ты вовсе и не корифей. И как только ты свои романы чиркаешь? Неужели тебе так-таки и не пришло в голову, что мало-мальски опытный графолог, сличив твою чудненькую анкету с твоим прелестненьким бюллетенем, не разгадает твою сногсшибательную фамилию? Еще как! И вот ты уже в списочке тех, кому предстоит узнать, что ад — это вовсе не рай.

— Неужели это правда? — оторопело спросил Андрей.

— Эх ты, Фома неверующий,— засмеялся Кольцов.— Впрочем, если не веришь, так и не верь. Хочешь быть счастливым — будь им! И знаешь, старик, сегодня мне охота побалагурить, отвести душу.

— Присоединяюсь целиком и полностью! — возрадовался Фадеев.— Ты обещал принять нас в своих апартаментах.

— Передумал! — решительно сказал Кольцов.— Там нам будет не очень-то вольготно. Завернем-ка, братишечки, в наш благословенный Дом печати. Под коньячок я вам еще не то поведаю.

Они свернули на бульвар и вскоре уже сидели в ресторане, выбрав себе столик в самом углу. Андрея словно обожгло: вспомнились вечера, когда он бывал здесь с Ларисой, и особенно самый первый вечер. Тогда они тоже сидели с Кольцовым…

Под коньячок Кольцов и вовсе разговорился, он был в ударе.

— Вот и завершился съезд,— раздумчиво начал он.— Выпьем за это!

— Прекрасный повод выпить! — подхватил Андрей,— Эпохальное событие! Съезд победителей — лучше не скажешь! И представьте, я вместе со всеми чувствую себя победителем!

— Счастливый человек,— почему-то с заметной грустинкой сказал Кольцов,— Я тоже радуюсь нашим победам, но, честно говоря, что-то меня подспудно тревожит. Знаешь, как бывает в детстве: увидишь чудесный сон, будто побывал в раю, а проснешься — оказывается, ты на грешной земле.

— Откуда у тебя такая чертовщина? Оглянись вокруг!

— А ты оглядывался? Пытался сравнить победоносные цифры с реальной жизнью?

— И все-таки жить стало лучше, жить стало веселее! Ты же слышал на съезде, как колхозница хвасталась, что купила патефон, шерстяную косынку, железную кровать…

— Как мы любим повторять чужие мысли! Полезнее было бы сравнивать, сомневаться.

— С чем сравнивать? — горячился Андрей,— Может, с Западом? Так они уже целые века строятся. А мы едва только начали. Мы же родились в семнадцатом!

— Выходит, вся российская история с семнадцатого? А куда ты подевал Ивана Калиту, Ивана Грозного, Петра Первого, Екатерину Великую? Что, наша империя возникла в семнадцатом?

— Братцы, давайте не будем,— попытался остановить их спор Фадеев,— Лучше выпьем за наше будущее!

Кольцов охотно поддержал его.

— Лучшее подтверждение нашей правоты,— все же вернулся к прежней теме Андрей,— в том, что все эти зиновьевы, каменевы, бухарины принародно, при всем съезде высекли себя. Они же ползали на карачках, вымаливая прощение!

— Мерзопакостное было зрелище! — морщась как от зубной боли, сказал Фадеев — Мелкие душонки! И ты, Андрюша, хоть на йоту веришь этим словоблудам? Как он сказанул, Зиновьев? «Семнадцатый съезд войдет в историю такой же славной датой, как семнадцатый год вошел в историю революции». Каково? Доклад Сталина назвал шедевром. И что в книге освободительной борьбы пролетариата четыре имени — Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин — стоят рядом. А ведь совсем недавно обзывал Сталина бездарью.

— Двурушники проклятые! Перевертыши! — возмутился Андрей.— Почуяли, что жареным пахнет, по-другому запели!

— Не стоят они доброго слова,— сверкнул стеклами очков Кольцов.— Меня, братцы-кролики, волнует совсем другое.

— Давай говори.

— Я скажу, а вы, если не согласны со мной, считайте, что это в порядке бреда. Думать-то нам надо, не одними же аплодисментами жить. Вы не поверите, какая весть долетела до моих ушей. Недавно в квартире Орджоникидзе побывали Косиор, Петровский, Шеболдаев, Эйхе, еще кое-кто из делегатов. Знакомые имена? И знаете, о чем они говорили? Убейте меня, не отгадаете!

— Задача не из простых,— согласился Фадеев.

Кольцов перешел на доверительный шепот:

— Шеболдаев предложил заменить Сталина Кировым. На посту генсека.

— А Киров был там? — поинтересовался Фадеев.

— В том-то и дело, что был.

— И как же он среагировал?

— Решительно отказался. Но представь себе, что произойдет, если обо всем этом узнает Сталин? А я ничуточки не сомневаюсь, что он узнает. Всевидящий глаз, всеслышащее ухо… Вот мы сейчас тут говорим, и я не очень уверен, что он нас не слышит.

Эти слова так напугали Андрея, что он зябко огляделся вокруг.

— Старик, успокойся,— заметив его нервное возбуждение, сказал Кольцов.— Это я к тому, чтобы вы не теряли бдительности. Хотите анекдот?

— Хотим! — Андрея всерьез пугал весь этот неприятный разговор, ему хотелось говорить и слышать о Сталине только хорошее.

— Извольте. Скажите мне, какая разница между Сталиным и Моисеем? Не знаете? Слабо? Тогда готов ответить. Разница очень большая: Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин из Политбюро. А вот еще… правда, этот с бородой. Объявляют состав Политбюро. Вывод одного остряка: «Какое замечательное у нас Политбюро: два заикало — Молотов и Рыков, один ошибало — Бухарин и один вышибало — Сталин».— И Кольцов первый от души расхохотался. Вслед ему залился фальцетом Фадеев, едва не поперхнувшись бутербродом с икрой.

— Миша, прошу тебя, оставь это,— попросил Андрей с кислым выражением лица.— Нехорошо так, пойми меня, нехорошо.

— А ты у нас все еще партийная целочка, все еще бережешь свою невинность,— с издевочкой заметил Кольцов.— Жизнь — она круче твоих застывших догм. Смотри глубже, разуй глаза! — Он вдруг помрачнел, веселые, искрящиеся смехом глаза потускнели.— Плохо нам будет, старик, вот увидишь, как будет плохо. Хоть мы и победители!

— А ты его не обижай,— остановил Кольцова Фадеев.— Не люблю, когда хороших людей обижают. Ты разве не чувствуешь: Андрюша — романтик. Его цинизм еще не одолел, и чудненько, и славно! Он хороший, чистый, не чета нам с тобой.

— Тем горше будет похмелье,— не унимался Кольцов.

Фадеев уже сердито посмотрел на Кольцова: он не переносил, когда с его мнением не хотели считаться.

— Ты лучше ответь на один терзающий меня вопрос,— перевел разговор на другую тему Фадеев.— Чем объяснить, что Сталин в своем докладе даже не упомянул Гитлера? Фигура-то весьма зловещая.

— Вот потому и не упомянул,— сказал Кольцов.— Я тоже над этим ломал голову. А все очень просто: кто высоко сидит, тот далеко глядит!

— Да этот Гитлер просто пустышка! — запальчиво воскликнул Андрей.— Ефрейторишка несчастный! Фигляр!

— Не скажи,— возразил Кольцов.— А виноваты во всем англичане.

— Как это? — вскинулся Фадеев.— Это что-то вроде «в огороде бузина, а в Киеве дядька».

— Не скажи! — еще более убежденно повторил Кольцов.— Объясняю популярно. В октябре восемнадцатого под Конином англичане применили против немцев газовую атаку. Многие немцы пострадали, и среди них — этот самый ефрейтор. Так вот, газ этот, видно, был хреноватый, потому что сей ефрейтор вместо того, чтобы, идя навстречу пожеланиям всех трудящихся, уйти в мир иной, отделался лишь временной потерей зрения. А если бы газ был поядовитее — ефрейтор не стал бы канцлером Германии. Выходит, вся вина лежит на англичанах. Не тот был хлор. А вы «Майн кампф», надеюсь, читали?

— Как же,— сказал Фадеев.— Могу тезисно пересказать. Человек есть воинственное животное. Всякий животный организм, прекращающий борьбу за существование, обречен на уничтожение. Боеспособность расы зависит от ее чистоты. Еврейская раса — пацифистская и интернационалистическая. Пацифизм — страшнейший из грехов, ибо означает отказ расы от борьбы за существование. Первый долг государства — привить массам националистические чувства. Главное — не интеллект, а сила воли и решительность. Человек, обладающий способностью командовать другими,— гораздо большая ценность, чем многие тысячи людей, склонных покорно повиноваться чужой воле. Только грубая сила обеспечивает выживание расы…

— О, да ты «Майн кампф» знаешь как «Отче наш»! — засмеялся Кольцов.

— Еще не все! Научить армию верить в свою непобедимость. Германия не вступит в союз с трусливым пацифистским государством, управляемым демократами и марксистами. И самое главное — никакой союз с Россией недопустим. В целях своего расширения Германия должна обратить свои взоры к России.

— И что вести войну вместе с Россией против Запада было бы преступно, ибо целью Советов является торжество международного иудаизма,— добавил Кольцов,— Зловещая доктрина!

— Вот потому-то и надо знать замыслы врага,— серьезно сказал Фадеев,— Гитлер стал истинным жрецом Молоха.

— Не слишком ли вы его переоцениваете? — вмешался Андрей.— От того, что он стал канцлером, он не перестал быть ефрейтором.

— Зря ты так,— сказал Фадеев.— Как бы нам с ним еще воевать не пришлось.

— Мы, возможно, и переоцениваем Гитлера, а ты, Андрюшечка, явно недооцениваешь. Это уже было с Гинденбургом.— Кольцову очень хотелось переубедить Андрея.— Дряхлый маршал после того, как ему представили Гитлера, брякнул: «Этого человека назначить канцлером? Я его сделаю почтмейстером — пусть лижет марки с моим изображением». А Гитлер его — коленкой под зад, причем без всякого военного переворота. На выборах. Сравните: шесть лет назад у Гитлера было всего двенадцать мандатов в рейхстаге, а два года назад — уже двести тридцать. Теперь за его спиной тринадцать миллионов избирателей! Вот вам и почтмейстер! И когда рейхстаг предоставил ему чрезвычайные полномочия, он, обернувшись к скамьям, где сидели социалисты, крикнул: «А теперь вы мне больше не нужны!» Каково?

— Далеко пошел ефрейтор! — подытожил Фадеев.

— Обломаем! — уверенно воскликнул Андрей.

— И все-таки почему же Сталин не упомянул о Гитлере? — «завелся» Фадеев.— Может, он ему импонирует? Или он его боится?

— Кто знает, кто знает,— замялся Кольцов.— Может, родство душ?

— Вы так договоритесь черт знает до чего! — разозлился Андрей.

— Ты прав, пусть об этом думают политики, у нас, бумагомарателей, своих забот хватает,— решив не разжигать спора, сказал Кольцов, вновь наполняя рюмки.— И ты, старик, не лезь в бутылку. Поговорим лучше о нашей родной литературе, прольем бальзам на душу нашему общему другу Булыге. Вот ответствуй, Сашок, перед нами и скажи как на духу: как это ты мог сподобиться работать в одной упряжке с Авербахом и Киршоном? Ты что, не знаешь, кто помог Авербаху взобраться на литературный пост? Он же родственничек самого Ягоды.

— Кто об этом не знает? — ответил Фадеев.— Только эти барчата мне всегда были чужды.— Лицо его вдруг сделалось малиновым.— Нет, не просто чужды, противны!

— Мало ли что! — усмехнулся Кольцов.— Да Авербах в литературе был все равно что Сталин в государстве. Помнишь, остряки говорили, что кроме РАППа есть еще и НАХРАПП?

— НАХРАПП? Что за абракадабра? — удивился Андрей.

— Нахичеванское отделение РАППа,— весело расшифровал Кольцов.

— Никто с такой радостью не воспринял постановление ЦК о ликвидации этого вертепа, как я! — с гордостью объявил Фадеев.— Хотя я и входил в руководство этого малопочтенного заведения. Да о нем и вспоминать неохота! Помните, у Толстого Катюша Маслова после суда, восстанавливая в памяти свою жизнь, вспомнила многое, кроме своих отношений с Нехлюдовым. А почему? Ей было слишком больно вспоминать об этом. Так вот, перед вами — Катюша Маслова! — Он помолчал и вдруг почти выкрикнул: — Они терзают меня, это воронье! Эти шавки! Они опутали самого Горького! Вот увидишь, какими народными витиями предстанут они на трибуне нашего писательского съезда. Мы же решили создать Союз советских писателей.

— Не превратится ли он в новый РАПП?

— Не позволим! — Фадеев как бы в острастку погрозил кому-то, невидимому, указательным пальцем.— Хотя собраний и заседаний станет больше. Они съедают мою жизнь уже сейчас! Писатель должен писать, а не упражняться в краснобайстве!

— Очень советую тебе — не лезь ты в это осиное гнездо,— серьезно сказал Кольцов, притронувшись ладонью к плечу Фадеева.— Иначе «Разгром» останется единственным произведением, которое ты создал.

— Но тогда туда пролезут новые Авербахи! — возмущенно крикнул Фадеев.— Ты этого хочешь?

— Авербах пролезет,— заверил его Кольцов.— Ему покровительствует сам Поскребышев, частенько бывает у него в гостях. Хотя Авербах его презирает, обзывает Поскребышем.

— Вот и Горький мне все время талдычит — не лезь, мол, Саша, в литературную драчку. Вы что, спелись с ним? — сильно захмелев, задирался Фадеев.— А я полезу! Все равно полезу! Я никого не боюсь. У Авербаха не был, у Поскребышева не был, а вот у Ягоды на даче был! И когда он вздумал примирить меня с его Авербахчишком, я вдрызг с ним разругался и рванул с его дачи. Пешком, в Москву!

— Так это же километров тридцать,— не поверил Андрей.

— А я и сто бы отмахал!

Он помолчал, гордясь собой, еще выше вознес свою красивую голову, снова лихо опрокинул рюмку, не дотронувшись до закусок.

— Великое счастье, что у нас есть Сталин,— искренне и даже прочувствованно произнес он.— Какое у нас сейчас замечательное правительство! Никогда в истории России не было такого замечательного правительства!

— Золотые слова! — восхищенно прокомментировал Андрей.— Предлагаю тост за нашего Иосифа Виссарионовича!

— Да, за великого Сталина! — они чокнулись, выпили, и Фадеев снова не стал закусывать.— Кем бы я был, если бы не Ленин, не Сталин? Отец — ссыльный, мать — акушерка. И сам я, братцы, родился в больнице, в Кимрах. А мать у меня, ребятушки, была всем матерям мать! — упиваясь воспоминаниями детства, воскликнул Фадеев, и Андрей заметил слезу на его щеке.— Сколько сотен километров проскакала она верхом на лошади по дальневосточной тайге! Ночь, пурга, у черта на куличках, в глухой деревне рожает баба — и матушка моя скачет! А характер! Никогда ни перед кем не склонялась!

— Ты в нее,— заметил Кольцов не без зависти.— И тоже ни перед кем не склоняешься.

— Неправда, врешь,— резко возразил Фадеев.— Склоняюсь. Но только перед одним человеком.

— Перед кем же? — нетерпеливо спросил Андрей.

— Перед Сталиным.

— Все понятно,— торопливо сказал Кольцов.— Ты где теперь живешь, Сашок?

— Весь мир знает, а ты не знаешь.— У Фадеева начал заплетаться язык.— Большой Комсомольский переулок знаешь? Дом НКВД знаешь?

— Ты пробрался в дом НКВД?

— Придержи свой длинный язык. Не пробрался! Фадеев никуда не пробирается! Мне квартиру Ягода дал!

— Выходит, он благоволит к тебе, дружок?

— Ягода — таракан! — едва не на весь ресторан прокричал Фадеев.— Ко мне Сталин благоволит. Сам Сталин, понял ты, недотепа?

Кольцов подмигнул Андрею, они приподняли со стула уже нетвердо стоявшего на ногах Фадеева и, взяв его под руки, повели к выходу, на остановку такси.

Глава седьмая

Было уже близко к полуночи, когда Мехлису позвонил Сталин. Тот вскочил с кресла и слушал его стоя, как во время исполнения государственного гимна.

— Товарищ Мехлис,— сказал Сталин спокойным, даже равнодушным тоном, сделав после этого обращения продолжительную паузу.

— Я вас внимательно слушаю, товарищ Сталин! — взволнованно воскликнул Мехлис, обозначая служебное рвение и пытаясь предугадать, что его ожидает — радостное или огорчительное, а может, и хорошая взбучка.— Добрый вечер, товарищ Сталин!

— Положим, уже не вечер, а ночь,— уточнил Сталин.— И я вот тут на досуге размышляю и неизбежно прихожу к мысли, что из всех ценных капиталов, имеющихся в мире, самым ценным и самым решающим являются люди, кадры. Вы разделяете это мнение?

— Безусловно, товарищ Сталин! — все еще не представляя, к чему клонит вождь, восторженно подхватил Мехлис.— Ценнейшая мысль!

— Хорошо, когда мнения совпадают,— резюмировал Сталин.— Надо наконец понять, что при наших нынешних условиях кадры решают все.

— Абсолютно все! — все в том же восторженном тоне подхватил Мехлис.

— Значит, вам это понравилось? А то многие наши товарищи, как это ни странно, против. Привыкли за триста лет, что их бьют, вот и говорят: «Зачем нам уважение? Это не для нас».

— К сожалению, таких немало, товарищ Сталин. Себя не умеют ценить и тем более своих подчиненных.

— Мы это поправим,— уверенно сказал Сталин.— Конечно, не без вашей поддержки.

Тут снова последовала такая большая пауза, что Мехлис даже подумал, что Сталин закончил разговор.

— Это как в шахматах,— неожиданно снова заговорил Сталин.— Вы любите шахматы, товарищ Мехлис?

— На отдыхе позволяю себе расслабиться за шахматной доской,— поспешно ответил Мехлис, не зная, как относится к шахматам Сталин, и знавший, что он увлеченно играет в городки и иногда в бильярд.

— Шахматы, товарищ Мехлис, такая серьезная игра, за которой невозможно расслабиться. Наоборот, шахматы требуют предельного напряжения ума и воли к победе. Так вот, на шахматной доске очень важно, чтобы каждая фигура стояла в нужный момент на нужном поле, где она может максимально проявить свои возможности.

— Это вы очень точно подметили, товарищ Сталин.

— Я вот тут продумываю вопрос о вашем дальнейшем продвижении, — начал Сталин.

— Товарищ Сталин, я поражен, как вам удается, решая вопросы мирового масштаба, не забывать о моей скромной персоне! — Мехлис дрожал от радостного предчувствия.

— Вот и вы заразились болезнью самоуничижения,— остановил его Сталин,— Не впадайте в достоевщину. Тем более что вопрос о вашем перемещении — это вопрос не сегодняшнего дня. Сейчас главное — совершенствуйте наш боевой печатный орган. Он призван в полную силу послужить делу социализма. Однако в последнее время стало заметно, что газета обходит стороной творческую интеллигенцию — важный интеллектуальный отряд нашего общества. Редкие выступления — не в счет, да и часто бьют мимо цели. Не считаете ли вы, что пора укрепить отдел, который напрямую занимается этими проблемами, испытанными и надежными кадрами?

— Абсолютно согласен с вами, товарищ Сталин!

— Кстати, там у вас в редакции уже давно работает на рядовой должности весьма способный журналист. Но вы его почему-то недооцениваете.

«Кого он имеет в виду?» Мехлис лихорадочно перебирал в памяти фамилии сотрудников редакции.

— Полагаю, что вы сами не догадываетесь, о ком идет речь,— выждав некоторое время и не дождавшись ответа Мехлиса, сказал Сталин, не вкладывая, впрочем, в свои слова упрека.— Вам известен товарищ Грач, Андрей Тимофеевич?

— Несомненно, товарищ Сталин! — поспешно откликнулся Мехлис, уже своим тоном давая как бы высокую оценку названному сотруднику,— Он у меня в резерве выдвижения,— экспромтом слукавил он.

— Резерв выдвижения обладает свойством на долгие годы оставаться просто резервом, а то и резервом задвижения,— шутливым тоном подметил Сталин,— И куда же вы планируете назначить товарища Грача?

— Думаю, что он потянет отдел партийной жизни,— уверенно сказал Мехлис, впрочем, не будучи твердо уверен, что Грач этот отдел действительно потянет.

Сталин помолчал.

— С партийной жизнью,— вновь заговорил он,— у нас все более или менее ясно. Этот отдел потянет любой толковый партийный работник. Лишь бы он внимательно изучал наши партийные директивы. А вот с проблемами литературы и искусства дело обстоит сложнее. Все эти писатели, художники, композиторы — народ сложный, амбициозный и плохо управляемый. «Правда» должна помочь партии направлять всю эту творческую массу, порой обуреваемую сомнительными и далеко не безвредными идейками, в русло нашей политики. Но тут важно не наломать дров, направлять надо с умом, тонко.

— Задача архисложная,— согласился Мехлис.— С этим справится далеко не каждый. Разрешите, товарищ Сталин, до завтра подумать над кандидатурой? Завтра я готов буду вам доложить.

— Завтра? — В трубке был слышен короткий смешок Сталина.— Товарищ Мехлис, у вас есть часы? Скажите мне, если стрелка часов перевалила за полночь, мы с вами имеем право сказать, что «завтра» уже наступило?

— Конечно, конечно, товарищ Сталин. Я как-то об этом не подумал.

— Ничего,— успокоил его Сталин,— Все привыкли, что за них думают вожди. Так вот, считайте, что мы уже дождались этого самого «завтра», а следовательно, вам пора выполнить свое обещание и назвать кандидатуру.

— Я все понял, товарищ Сталин,— торопливо пролепетал Мехлис.— Сейчас, сейчас…

— Я постараюсь вам помочь. Поставьте на этот отдел товарища Грача. Риск — благородное дело.

— Прекрасная кандидатура! — воскликнул Мехлис, ругая себя самыми последними словами за то, что сам не додумался назвать эту фамилию, ведь не зря же Сталин упомянул его! — Завтра же я подпишу приказ о его назначении.

— Уже не «завтра», а «сегодня»,— поправил его Сталин.— И вот еще что. В ближайшее время, вероятно, состоится моя традиционная встреча с писателями у Горького. Надо поддержать старика, после смерти сына он совсем сдал и, кажется, разуверился в жизни. А ведь он в нашей литературе — звезда первой величины. Думаю, что товарищу Грачу будет полезно побывать на этой встрече, познакомиться заодно с мастерами вашей литературы.— И Сталин повесил трубку.

Мехлис медленно опустился в кресло, подперев холодными ладонями худые щеки. Сейчас его терзала одна загадка: почему Сталин обратил свое внимание именно на Грача? Правда, вождь как-то похвалил его статью в газете, но не это же было решающим! Возможность того, что Грач по своей инициативе вышел на Сталина с просьбой о назначении на более высокую должность, полностью исключалась: в партии ничто не оценивалось с таким большим знаком минус, как нескромность. Правильно ли он, Мехлис, поступил, сразу же согласившись на предложение Сталина? Скорее всего, где-то наверху у Грача есть сильная рука, коль уж о нем вспомнил Сталин. Но тогда повышение могло состояться значительно раньше… Мехлис решил не изводить себя, а просто утром вызвать секретаря и продиктовать ему приказ о назначении Грача редактором «Правды» по отделу литературы и искусства. Конечно, оставалось опасение, что этот новоявленный выдвиженец, заняв пост не с его, Мехлиса, подачи, а по повелению свыше, задерет нос, будет вести себя слишком независимо и, что еще более опасно, нести информацию о редакции, да и о самом главном редакторе на самый верх, иными словами, носить сор из избы. Но Мехлис тут же успокоил себя: опыта, с помощью которого он мог, в случае надобности, скомпрометировать и осадить любого работника, ему было не занимать.

Утром, едва начался рабочий день, Мехлис первым делом послал за Андреем. К его великому удивлению, того на работе не оказалось.

Андрей в этот день забирал из роддома Ларису с крохотной дочуркой.

Жена вернулась в Москву две недели назад. Увидев его на перроне, Лариса удивилась, как он мог узнать о ее приезде. «Почувствовал… угадал… интуиция подсказала…» Все эти уверения Андрея не убедили ее, и только телеграмма из Котляревской, подписанная ее матерью и оставленная Андреем на столе, объяснила все. Она приехала в воскресенье, а во вторник, вернувшись с работы, Андрей увидел пустую комнату, в беспорядке разбросанные вещи… В первый момент он испугался, что Лариса снова сбежала от него, но возникшая на пороге Берта Борисовна торжественно объявила, что кончилась его беззаботная жизнь и скоро он станет солидным папашей, если уже не стал…

Лариса уверенно перепеленала дочку и подала ее Андрею:

— Держи, привыкай…

Девочка была настолько крошечной, что Андрей боялся дышать на нее.

— Ты уже придумал ей имя?

— Имя? Давай назовем ее Женей… Женечкой…

— Женя? Ну что ж, я согласна.

В это время в дверь постучал посыльный из редакции:

— Вас срочно вызывает главный редактор.

Не ожидая от вызова к Мехлису ничего приятного для себя, Андрей с сожалением передал дочку Ларисе и поехал на работу.

Встретивший его Мехлис был разъярен.

— Вы анархист! Разгильдяй! Вы забыли, что такое дисциплина! — накинулся он на Андрея, даже не поздоровавшись с ним.— Вы забыли, где вы работаете!

— Простите, но…— начал было Андрей, но Мехлис тут же заткнул ему рот:

— Вы не заслуживаете прощения! О вас думают…— Он едва не выпалил «о вас думает товарищ Сталин», но вовремя спохватился и осекся.— Вам предстоит задание государственной важности, а вы болтаетесь черт его знает где, беззастенчиво нарушаете трудовую дисциплину!

Андрей терпеливо выслушивал его гневную тираду, всем своим видом напоминая человека, обреченного на казнь, а внутри у него пело: «А Лариса снова со мной! А Лариса снова со мной!»

Разрядившись, Мехлис сел, долго молчал, хмуря густые черные брови, потом вдруг милостиво махнул рукой, указывая Андрею на стул:

— Садитесь! Я не буду наказывать вас обычным способом. Все эти выговоры — мертвому припарка! Их пора списать в архив! Я вас накажу по-своему.— Он победоносно взглянул на Андрея, готовясь окончательно обескуражить его.— Не догадываетесь, о каком наказании идет речь?

— Нет, не догадываюсь, товарищ Мехлис,— холодея от предчувствия чего-то страшного, проговорил Андрей.

— Куда уж вам! — торжествующе произнес Мехлис.— Такое наказание вам и не снилось! Так вот, только что я подписал приказ о назначении вас редактором «Правды» по отделу литературы и искусства.

«Да он просто издевается надо мной! — с прежним страхом подумал Андрей.— А сейчас объявит, что пошутил и что на самом деле подписал приказ об увольнении».

Мехлис не спускал глаз с Андрея, пытаясь понять, какое впечатление произвели на того его слова.

— Что ж вы не радуетесь? — сердито спросил он.— На вашем месте я бы подпрыгнул до потолка.

— Благодарю за оказанное мне доверие,— неживыми губами пробормотал Андрей.— Боюсь только, что не справлюсь. Я же не профессиональный литератор.

— Чепуха! — взвизгнул Мехлис, как он и делал это всегда, когда хотел отмести мнение, с которым он был абсолютно не согласен.— Чушь! Отсебятина! Вы — коммунист! И нет таких крепостей, которых не смогли бы взять большевики! Прекрасно именно то, что вы не профессиональный литератор. Такой профессионал, вместо того чтобы решительно улучшить освещение проблем творческой интеллигенции на страницах газеты, сидел бы в тиши своего кабинета и кропал бы свои романы. И в этом смысле вы, человек, далекий от писательства, будете на своем месте. Не будете справляться — поможем, не захотите — заставим! — Мехлис с самого начала разговора решил ни в коем случае не открывать Андрею того, что повышает его в должности по прямому указанию Сталина.

— Я приложу все свои силы… Все знания…— все еще не веря в реальность происходящего, проговорил Андрей.

— Проблемы литературы и искусства в нашей газете освещаются не по-большевистски,— продолжал Мехлис.— Хвалим тех, кого надо стегать и развенчивать, критикуем тех, кого следует поднимать на щит. Критика носит заушательский характер. Настоящей борьбы за высокую идейность нет и в помине! Учтите, главное — идейность, а не всякие там штучки-дрючки и выкрутасы! Идейность — становой хребет искусства социалистического реализма. Рисуя дворец, нечего разыскивать отхожее место. Нам нужны не слюнявые интеллигентики, сладострастно копающиеся в человеческой душе, как нищие в помойке на манер Достоевского, а бойцы железной гвардии пролетариата!

Он долго еще рассуждал в том же духе, а потом вцепился в Андрея неожиданным вопросом:

— Где вы болтались весь день? Небось завели любовницу?

— Я выписывал жену из роддома,— ответил Андрей.— Вместе с нашей малышкой.

У Мехлиса широко раскрылись глаза.

— Это какая же жена? — быстро спросил он, будто пытаясь уличить Андрея в нечестности,— Вторая? Третья?

— У меня единственная жена,— обидчиво сказал Андрей,— Лариса Степановна Казинская.

— Значит, она вернулась? Вы снова сошлись? И вас можно поздравить с рождением ребенка? — Вопросы Мехлиса звучали так, словно он был недоволен тем, что произошло.

— Да, она вернулась, и мы уже никогда не расстанемся,— убежденно сказал Андрей.

— Ну, это еще бабка надвое сказала,— все так же недовольно пробурчал Мехлис.— Не зарекайтесь. А сейчас будьте предельно внимательны. На днях состоится очень ответственная встреча писателей у Максима Горького. Вы будете в ней участвовать. Запоминайте и записывайте каждое слово. Учтите, стенографисток там не будет. Затем доложите мне все свои записи. В вашем распоряжении будет редакционная машина. О дне и времени встречи я вам сообщу дополнительно.— Он сделал паузу.— Но из дома — ни шагу. Я вам могу позвонить в любой момент. Будьте готовы как штык.

…Андрей мчался домой взволнованный и окрыленный. Уже с порога сообщил Ларисе о своем повышении.

— Ты не радуешься? — удивился он, приметив, что на лицо ее тенью легла грусть.

— А чему радоваться? — с тревогой спросила Лариса,— Тебя бросили в самый водоворот. Всех этих писателей хотят приручить и посадить на короткий поводок. И если ты не справишься с этим, тебе несдобровать.

— Лариса, у тебя всегда на уме только мрачные мысли! — укоризненно воскликнул Андрей,— Ты можешь смотреть в будущее с радостью и надеждой?

— Я всегда была оптимисткой,— сказала Лариса,— А сейчас не узнаю себя. Но разве я виновата в этом? Виновата наша жизнь.

Он еще долго успокаивал ее, рисуя радужные перспективы, которые могут открыться им в ближайшем будущем. Может быть, удастся получить отдельную квартиру. Кроме того, они смогут войти в круг интересных знаменитых людей, и это духовно обогатит их, сделает жизнь более содержательной. Да и зарплата ведь будет повыше. Лариса молча слушала его и как-то странно улыбалась.

— Теперь я не очень-то побегу на приемы и банкеты,— наконец прервала она его,— Даже если на них предстоит встретиться с гениями.

— Но почему же?

— А вот он, человечек, который будет держать меня за юбку,— кивнула она в сторону ребенка.— Человечек по имени Женька…

Глава восьмая

…Близился полдень, когда Андрей помчался в редакционной «эмке» по Рублевскому шоссе на дачу Горького. Встреча с писателями должна была состояться во второй половине дня, ближе к вечеру, но Андрею хотелось приехать пораньше, чтобы получше уяснить себе суть предстоящего события. Нервы его были напряжены до предела: накануне Мехлис сообщил ему, что на встрече будет сам Сталин с членами Политбюро.

Осень стояла еще теплая, «бабье лето» так «распоясалось», что, казалось, будет продолжаться до первых белых мух. Леса стояли в золоте, местами пылая багрянцем. Небо было непостижимо высоким, ослепительно чистым.

Миновав березовую рощу, в которой от белых стволов было светло, машина въехала в ворота дачи. Это был большой двухэтажный дом в стиле ампир, цвета охры, с массивными белыми колоннами. Первое, что бросилось в глаза Андрею, были аллеи, посыпанные желтым песком, и благоухающие множеством цветов хорошо ухоженные клумбы. Когда же он, выйдя из машины, шел к дому, мимо него пронеслась, как вихрь, стая разномастных кошек. Андрей машинально пересчитал их: кошек было аж четырнадцать! «Дурная примета,— подумал Андрей, вспомнив рассказы бабушки еще в далеком детстве.— Они перебежали мне дорогу. Впрочем, всяческие суеверия надо отбросить прочь».

Охранник, встретивший Андрея еще в воротах, провел его на первый этаж в кабинет секретаря Горького Крючкова. Андрей уже немало был наслышан о нем от Кольцова. Тот нещадно честил горьковского секретаря, уверяя, что Горький у Крючкова самый типичный узник, что этот хитрый делец создал вокруг писателя настоящую блокаду. Андрей возразил ему, сказав, что подле Горького суетится множество всякого разномастного люда — от истинных писателей до графоманов, авантюристов и просто любителей пожрать на дармовщинку и что ему как раз и нужен надежный человек-фильтр, который бы, обладая хорошим чутьем, допускал бы к своему хозяину одних, окружая их вниманием и заботой, и безжалостно отсекал других. Кроме того, надо было ввести в упорядоченное русло тот поток писем, который постоянно, наподобие Ниагарского водопада, низвергался на Горького. И, естественно, не мог же Горький сам, без помощи Крючкова, заниматься издательскими делами, всеми этими «Историями фабрик и заводов», «Историями Гражданской войны в СССР», «Жизнями замечательных людей» и многими другими идеями, которые исходили от Горького как из рога изобилия, а также связями с правительственными учреждениями, да и мало ли еще чем.

На все эти доводы Кольцов кривил губы в многозначительной усмешке и даже намекнул Андрею, что этот Крючков не может не зависеть от Ягоды, а значит, «основоположник литературы социалистического реализма» постоянно находится «под колпаком».

И вот теперь Андрей имел возможность познакомиться с Крючковым лично. Петр Петрович принял его довольно сдержанно, давая понять, что «Правда» — это еще не Политбюро и потому отношение к ее представителю, прибывшему на дачу к Горькому, не может быть ни преувеличенно любезным, ни слишком холодным.

— Встреча начнется в восемь часов вечера, вы прибыли чересчур рано. С одной стороны, это похвально, ибо подчеркивает заинтересованность вашей газеты. С другой же стороны, это опрометчиво, так как вы теряете много драгоценного времени.

И, как бы сразу отсекая Андрея от его возможных поползновений побеседовать с Горьким до встречи, поспешно добавил:

— Состояние Алексея Максимовича таково, что он не сможет уделить вам внимания. Ему нужно беречь силы для весьма важной встречи. Он все еще не может оправиться от шока, вызванного внезапной смертью сына. К тому же здоровье основательно подорвал писательский съезд. Надеюсь, вы сочтете мои доводы убедительными. До встречи прогуляйтесь по парку, спуститесь к Москве-реке, это вас хорошо настроит, да и сможете глотнуть кислорода. А теперь извините, у меня еще уйма дел, я вас принужден покинуть. А на встречу приходите загодя, опоздание исключается совершенно.

— Не беспокойтесь,— сказал Андрей, глядя в бесстрастное лицо Крючкова.— Все будет в порядке.

Андрей неторопливо пошел в конец парка, где внизу, окаймляя дачу, беззвучно текла Москва-река. По деревянной лестнице в десяток ступенек Андрей спустился к реке и огляделся вокруг, вдохнув полной грудью свежий, бодрящий воздух. Река была здесь неширока, довольно извилиста, тут и там желтели песчаные отмели. Противоположный берег был высок, крут, в песчаных извилинах его гнездились птицы. А за рекой далеко, сколько видел глаз, тянулся дикий, сплошь заросший вымахавшей за лето в рост человека травой и кустами ивняка пойменный луг. В стороне от реки простирался большой овраг с подвесным деревянным мостом.

Андрей заприметил небольшую, легкую, словно летевшую над рекой беседку и пошел к ней.

Как ни прекрасен был этот погожий день и как ни манила к себе такая же прекрасная природа, Андрей, присев на скамеечке в беседке, весь ушел в думы о предстоящем событии. И было отчего прийти в волнение. Там, на партийном съезде, он видел Сталина каждый день, пока шли заседания, но видел его издали, на приличном расстоянии. На вечеринке в квартире Ворошилова, куда его случайно занесла нелегкая, он, хотя и сидел с ним за одним столом, все же опасался смотреть на него даже искоса. Теперь же ему предстояло оказаться вблизи от Сталина, а может, даже и говорить с ним. И такая возможность несказанно пугала его. Этим можно было гордиться и от этого же можно было сойти с ума, потому что вождь, как был уверен Андрей, своим прозорливым взором сразу же определит ему, Андрею, истинную цену, и тогда эту оценку уже не сможет ни изменить, ни поправить никто.

«Неужели эти экзамены будут преследовать тебя всю жизнь? — спрашивал себя Андрей.— Тебя все время влечет в эту орбиту повышенного риска!» И он остро позавидовал тем, кто живет в стороне от сильных мира сего, живет простой, обычной, земной жизнью.

Среди собравшихся в холле первого этажа писателей Андрей без труда узнал Алексея Толстого, Федина и молодого Леонида Леонова. Фадеев, заприметив Андрея, стремительно подошел к нему, дружески протянул сильную руку и рассмеялся.

— От «Правды» никуда не скроешься! — весело объявил он так громко, что все, кто был в холле, обернулись,— Так оно должно и быть!

На холеном, европейского типа лице Федина легкой тенью промелькнула слегка снисходительная улыбка. Барственно важный Толстой, словно одаряя подарком, кивнул львиной головой. Породистое лицо лоснилось, будто было смазано маслом, волосы были подстрижены в кружок, и Андрею припомнилось, что так стриглись еще до революции извозчики. Весь он был полон самодовольным, ликующим ощущением жизни.

Горький появился позже всех и удивил Андрея тем, что выглядел более старым, чем его изображали на портретах. Неприятно поразило его большое некрасивое лицо с крупным, по-утиному вытянутым носом. Большие руки и ноги плохо гармонировали с худым плоскогрудым и согбенным туловищем. Впрочем, худобу слегка скрывала широкая свободная рубаха-косоворотка, которую стягивал тонкий кожаный ремешок. Он мог бы казаться суровым и нелюдимым, если бы не светло-голубые печальные глаза, затаившие в себе готовую в любой момент расплескаться доброту.

— Хозяева по русской традиции встречают гостей на пороге,— с отчетливым и даже, как показалось Андрею, сознательно подчеркиваемым оканьем проговорил глуховатым низким баритоном Горький и вышел на крыльцо.

Вскоре на шоссе, ведущем к даче, послышался гул машин. Сумерки уже сгустились, когда правительственные лимузины и машины сопровождения заполонили собой все пространство перед дачей. На просторном крыльце вспыхнул яркий свет, и Горький стоял на нем, хорошо видный со всех сторон, как артист на сцене, готовый произнести торжественный монолог. Ослепительные щупальца фар, шныряя по сторонам, то набрасывались на притихшую в темноте дачу, словно бы пытаясь ее поджечь, то выхватывали и являли на свет божий лесные тайники с белоствольными березами и мрачными елями и наконец, как бы удовлетворив свое жадное любопытство, погасли.

Андрей видел, как из первой машины вышли Сталин и Молотов, из второй появились Ворошилов и Каганович, из самой дальней — Бухарин и наконец Ягода.

Сталин неторопливо зашагал к крыльцу, поднялся по ступенькам и поздоровался с Горьким, глядя на него снизу вверх с едва приметной улыбкой, будто хотел с первых же секунд встречи определить, доволен ли тот приездом гостей. Горький с трудом согнал тяжелую хмару с лица и тоже в ответ улыбнулся, но улыбка была вымученной и страдальческой.

— Мы рады приветствовать великого пролетарского писателя,— сказал Сталин.— Не испугались, Алексей Максимович, что я с собой притащил такую ораву? — И он плавно повел правой рукой в сторону своего окружения.

— Нисколько, Иосиф Виссарионович,— заверил его Горький.— Чем больше гостей, тем выше может задрать нос хозяин.

— Ну, в таком случае ведите нас в свои хоромы. Сразу хочу предупредить, что после многочисленных заседаний вся эта братия голодна, как стая волков в зимнюю пору.

После Сталина к Горькому стали подходить стоявшие до этого чуть поодаль его сподвижники. Молотов и Каганович поздоровались с хозяином деловито, даже с серьезным видом, не позволив себе улыбнуться. Ворошилов отпустил какую-то шутку и первым рассмеялся, зато Бухарин схватил Горького за плечи и стал весело и столь усердно турсучить его, что тот запросил пощады:

— Вы, Николай Иванович, хоть с виду и мужичок с ноготок, но ручищи у вас тяжелые, как у волжского грузчика! Прошу пощадить старого и очень спокойного писателя!

— А кто был на Волге первостатейным грузчиком, как не будущий классик Максим Горький? — задиристо спросил Бухарин, звонко рассмеявшись.

— Молодость побеждает,— смиренно сказал Горький.— Молодость всегда права.

— Николай! — раздался повелительный голос Сталина.— Ты рискуешь вывести Алексея Максимовича из строя. И сорвешь нашу встречу. А главное, непростительно тормозишь наше успешное продвижение к столу.

Трудно было понять истинное настроение Сталина — едва приметное недовольство было смешано с шуточной интонацией.

— Главное, чтобы не тормозил продвижение к социализму! — попробовал отшутиться Бухарин.

— Социализм ты нам еще раньше пытался затормозить,— хлестнул его обидной фразой Сталин.— Но не будем сейчас об этом, мы же не на заседании Политбюро, а в гостях у хлебосольного хозяина.

По дороге в столовую, предназначенную специально для торжественных приемов и как бы соединявшую на первом этаже дачи два ее противоположных крыла, Сталин и сопровождавшие его здоровались с писателями, которых им представлял Горький.

— К чему тратить время на весь этот церемониал? — весело спросил Сталин,— Разве мы не знаем наших советских писателей? Мы не знаем только тех, кто не с нами, кто поет с чужого голоса.

И тут Сталин, неожиданно увидев стоящего в сторонке Андрея, подошел к нему и протянул руку. Андрей не ожидал этого и в сильном смущении пожал руку вождя, боясь взглянуть ему прямо в лицо. Сейчас его особенно поразило то несоответствие, которое было между Сталиным, изображенным на портретах, и живым Сталиным, стоящим рядом с ним, смотревшим на него в упор и слегка пожавшим его вздрогнувшую от страха и счастья руку. Отважившись взглянуть на вождя, Андрей хорошо рассмотрел, что Сталин был невысок, худощав, в темных его волосах сквозила седина. Прямой, с явно выраженным чувством достоинства взгляд был исполнен неброского мужества, а улыбка, обозначавшаяся на лице, мгновенно менялась и, наверное, потому так и осталась не распознанной Андреем: в ней сквозила то сердечность, то насмешливость, то добродушие, то непреклонность — тот многомерный спектр, казалось бы, несоединимых и взаимно исключающих друг друга чувств, от которого становилось не по себе.

Горький, еще незнакомый с Андреем, смотрел на него удивленно и озабоченно, так как не мог представить его Сталину. И тут Андрей совладал с собой и, будто бросаясь в ледяную воду, представился сам:

— Грач, сотрудник «Правды», товарищ Сталин.

Сталин, уже собиравшийся проследовать дальше, подзадержался.

— Так это вы и есть тот самый товарищ Грач, о котором мы недавно говорили с товарищем Мехлисом? — Он спросил это мягко, даже дружелюбно.

— Да, товарищ Сталин.

— Очень хорошо. Мы возлагаем на вас определенные надежды.— И, заметив, что Андрей смущенно опустил глаза, добавил: — Только никогда не прячьте глаза! Глаза даны человеку, чтобы он смотрел на мир прямо и честно!

— Я постараюсь…— начал было Андрей, сам еще не осознав, относятся ли заверения, которые он хотел высказать, к тому, что вождь возлагает на него определенные надежды, или к тому, что обещает впредь смотреть на мир честными глазами.

— Не надо заверений,— остановил его Сталин.— Докажите делом.— Он лукаво взглянул на Андрея и негромко добавил, почему-то слегка нахмурившись: — Вот теперь я, кажется, припоминаю, что мы с вами уже встречались. Правда, при совсем других обстоятельствах.

И, не вдаваясь в подробности, пошел дальше рядом с Горьким.

«Он сказал о разговоре с Мехлисом,— подумал Андрей,— Значит, самому Сталину я обязан своим назначением?»

В столовой все расселись, видимо, по заранее определенным местам. По одну сторону стола, посередине, сел Сталин, рядом с ним опустился на стул Горький. И хотя все приглашенные писатели разместились напротив, Алексей Толстой занял место слева от вождя, как бы подчеркивая свою близость к нему и тем самым обозначая свою значительность.

Стол ломился от яств. Тут было и множество холодных закусок, и окорока, и блюда со стерлядью в окружении креветок и маслин, и рябчики, зажаренные на вертеле, и икра, и множество всевозможных напитков — от коньяка и водки до французских вин, ликеров и шампанского.

Когда все расселись и в столовой установилась тишина, Горький, превозмогая боль в пояснице, тяжело поднялся из-за стола с рюмкой в руке и, нещадно морща бугристый лоб, глухо заговорил, то и дело прерывая слова покашливанием:

— Я хотел бы обратить внимание братьев писателей, что событие, участниками которого нам выпало счастье сегодня быть,— из тех, которые, не мудрствуя лукаво, следует отнести к разряду исторических. Надеюсь, вам понятно, почему Иосиф Виссарионович, признанный вождь Страны Советов и мирового пролетариата…

— Алексей Максимович,— дотронувшись пальцами до его локтя, прервал Горького Сталин,— Мы же не на съезде. К чему эти официальные речи? Пусть у нас будет просто дружеское застолье. А где же еще, как не во время застолья, можно по-дружески обсудить все вопросы, которые волнуют наших интеллектуалов?

— Хорошо, Иосиф Виссарионович,— согласно прогудел Горький.— Тамада из меня, честно признаться, никудышный. Я вам лучше напишу.

— Если так длинно и скучно, как «Жизнь Клима Самгина», то мы, не дослушав, всхрапнем прямо за столом,— воскликнул Толстой, уже настроив себя на роль веселого и нагловатого балагура.

— Попросим нашего тамаду сказать хороший тост.— Сталин повернулся к Горькому.

— Абсолютно верно, товарищ Сталин! — подхватил Толстой.— Тост — это мощный рычаг, это энергичный призыв к действию. Это равнозначно маршу энтузиастов!

— Первый тост, разумеется, за нашего дорогого гостя товарища Сталина,— провозгласил Горький.

— Согласен лишь в той мере, в какой этот тост поможет дать хороший старт нашей встрече,— ответил Сталин.

Все дружно выпили до дна. Сталин пил только «Кахетинское».

— Что касается вашего «Клима», то можно, пожалуй, в какой-то мере разделить мнение Алексея Николаевича,— сказал Сталин, вглядываясь в Горького.— Лучшие ваши книги — это «Городок Окуров» и «Мать».

Горький опрокинул рюмку, слегка поморщился и фыркнул в усы:

— «Мать», Иосиф Виссарионович (да позволено мне будет, как автору, иметь мнение, отличное от вашего), книга скверная. Написана в состоянии запальчивости и раздражения с намерениями агитационными после революции пятого года. Полагаю, что своей цели она — в некоторой степени — все-таки достигла, что, однако, не делает ее лучше, чем она есть. А что касается «Клима», то книжица сия по объему зело солидная. А посему рекомендую ее или вообще не читать, или читать только по средам и пятницам, в дни постные, мне кажется, что от этого она будет интереснее. А из человеколюбия предупреждаю, второй том будет еще толще.

— Да ты, Максимыч, решил нас окончательно доконать! — веселым смешком взвился Бухарин,— Когда же прикажешь исполнять дела государевы?

— Что Горький! — в тон ему ответил Алексей Максимович,— Вот один китаец в девятом веке до Рождества Христова написал книжечку, поднять которую могли лишь четверо людей, обладающих недюжинной силой.

— А что нам ждать от нашего рабоче-крестьянского графа? — спросил Сталин, когда уже пошли тосты за членов Политбюро и писателей.

— Петрушу своего добиваю, Иосиф Виссарионович, никак не добью.— Живописные гримасы дородного лица Толстого хорошо дополняли его рассказ.— Крепкий орешек, не садится на перо без стопки, хоть убей! Вот Лефорт — каким ему другом был! А на пиру примерно таком же, как нам сегодня мой тезка закатил, Петр его так саданул, что тот слег и вскорости Богу душу отдал.

— С точки зрения исторической правды,— сказал Сталин,— было бы правильнее, чтобы наши романисты не столько смаковали интимные шашни наших царей и цариц, а достойно показывали их общественную роль, их государственные деяния. Особенно если это касается личности такого великого преобразователя, как Петр, поднявший Россию на дыбы. Он за волосы вытащил ее из болота, в котором она слишком долго пребывала, уже смирившись со своей незавидной участью.

Толстой внимательно и преданно прислушивался к тому, что говорил Сталин.

— Приму во внимание, Иосиф Виссарионович,— заверил он.— Ваши установки имеют ценность исключительную.

— Не стоит слишком переоценивать мои установки, тем более что это не директивы, а просто советы. Я же не литератор, я политик.

— У меня Петр — прежде всего царь-преобразователь,— в унисон Сталину продолжал Толстой.— Это первый наш диктатор, употребивший свою безграничную власть на пользу России. Ну а бытовщинка, она тоже присутствует, но не выпирает. Вот вам любопытнейший факт. Храбрейший самодержец, а смерть как боялся… кого бы вы думаете? Тараканов! Обыкновенных тараканов! И ежели куда ехал, то посылал гонцов впереди себя осмотреть избы, где можно остановиться на ночлег, чтобы не было тараканов. Ну а ежели таковые не находились — для государя спешно строили новую избу. Каково?

— В наше время Петра обвинили бы в использовании служебного положения в личных целях,— так и не сумев выдавить улыбку на серьезном мертвенно-бледном лице, включился в беседу Молотов.

Горький снова поднялся из-за стола. К нему подкатился Крючков, горячо зашептал в ухо:

— Алексей Максимович, вам больше нельзя, умоляю…

— Отвяжись, Петр,— буркнул Горький.

Удивительно, но Сталин услышал слова Крючкова.

— А кто тут секретарь? — нарочито грозно спросил Сталин, с наслаждением посасывая трубку.— Горький или Крючков? Есть порядок в этом доме?

— Есть порядок, Иосиф Виссарионович,— снова закашлялся Горький.— И сейчас я предлагаю тост за победу генеральной линии нашей партии, в том числе и на литературном фронте. Как мы и решили на нашем писательском съезде.

— Золотые слов,— одобрил Сталин,— За это выпить не грех.

— А ближайшие мои планы, товарищ Сталин,— снова заговорил Толстой, близко наклонившись к вождю,— пьеса о блистательной победе над интервенцией четырнадцати держав под вашим, товарищ Сталин, мудрым руководством. И название уже есть: «Путь к победе».

— «Путь к победе»? — повторил Сталин.— Весьма точное название.

— Недавно по дурости своей рассказал об этом своем замысле в одной почтенной аудитории. И что вы думаете — театры уже прямо-таки охотятся за этой пьесой. Но она же еще в чернильнице!

— Вот и выпьем за то, чтобы она побыстрее выбралась из этой волшебной чернильницы! — вставил реплику весь расплывшийся в улыбке Ворошилов.— Да про оборону Царицына не забудьте, историческая была оборона! И если бы не товарищ Сталин…

— Помолчи, Клим,— остановил его Сталин,— Больно ты разговорчивый стал, прямо как Клим Самгин. Ты уж лучше побереги свои силенки — придет час, споешь нам или спляшешь.

Сталин вдруг многозначительно посмотрел на Фадеева, лицо которого от выпитого коньяка стало уже пунцовым.

— Что-то товарищ Фадеев скрывает от нас свои планы,— хитровато прищурился Сталин.— Не похоже на автора знаменитого «Разгрома». Вы что ж, разгромили отряд Левинсона, а кто будет продолжать борьбу?

Фадеев, польщенный словами Сталина, встал, прямой, собранный, едва ли не величественный. Сталин, не скрывая, любовался им — молодым, мужественным, сильным.

— В давние-давние времена,— начал Фадеев, и чувствовалось, что ему не удается побороть волнения,— люди спросили одного мудреца, что нужно для благополучия государства. Мудрец подумал и сказал: «Во-первых, пища, во-вторых, войско, а в-третьих, верность».— «А если сократить?» — спросили его. Мудрец снова подумал и сказал: «Можно сократить войско».— «А если еще сократить?» Мудрец снова подумал: «Можно сократить войско, можно сократить пищу, а государство останется. Но вот если сократить верность, то государство погибнет». И потому выпьем, товарищи, за верность. Но не абстрактную, не символическую. За верность коммунизму, за партию, которая нас ведет на штурм его сияющих вершин, за великого рулевого коммунизма — товарища Сталина!

Андрей, пока Фадеев произносил этот тост, не спускал глаз со Сталина и явственно видел, что слова Фадеева пришлись ему по душе, хотя он, дослушав тост до конца, с удивлением развел руками:

— Ну что поделаешь с этими писателями! Можно подумать, что не только тосты, но и все книги, которые они сочиняют, будут прославлять товарища Сталина. Что касается верности, то вы, товарищ Фадеев, хорошо сказали, очень хорошо. Именно в верности партии, а не какой-то отдельной личности…— Он вдруг оборвал эту мысль и перешел на другое: — Мне нравится «Разгром» товарища Фадеева. Правда, не могу обойтись без того, чтобы не высказать одно критическое замечание. Чем объяснить, товарищ Фадеев, что в ваших произведениях слишком длинные фразы? Народ может вас не понять. Вам надо учиться писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десяти придаточных предложений в одной фразе, голову сломаешь.

— Чехов называл вводные предложения «соседними барышнями»,— наставительно вставил Горький.

— Вот видите, и Чехов со мной заодно,— прибавил Сталин.

— Товарищ Сталин, мой кумир — Лев Толстой. У Толстого тоже фразы со множеством придаточных предложений, но от этого он не перестает быть гением.

Андрей увидел, как резко помрачнело до этого благодушное лицо Сталина.

— Мы еще для вас, товарищ Фадеев, пантеон не построили, подождите, пока народ отстроит вам пантеон, тогда и собирайте в нем все свои придаточные предложения.

Все снова весело захохотали, и громче всех — Алексей Толстой.

— Боюсь, и пантеон не вместит все это богатство,— съязвил он, видимо, в угоду Сталину.

Фадеев растерянно молчал, продолжая стоять с невыпитой рюмкой в руке. Он не мог скрыть того, что глубоко обижен.

— Да вы не обращайте внимания на наше ворчанье,— уже мягко успокоил его Сталин,— Это мое мнение как рядового читателя. Стиль — дело сугубо личное, главное — идея, а идеи у вас верные, они, по-моему, вполне совпадают с компасом марксизма-ленинизма,— Он задумался,— Мне как-то говорили, что вы вступили в партию, когда вам было всего шестнадцать лет?

— Совершенно точно, товарищ Сталин. Еще на Дальнем Востоке.

— Это похвально. Прекрасно, когда человек делает свой выбор еще в юности. Вот мы и выпьем за вас, товарищ Фадеев, чтобы вы всю свою жизнь прошли под знаменем своей большевистской юности!

— Благодарю за добрые слова, товарищ Сталин! — растроганно воскликнул Фадеев.

— Больше всего не люблю, когда меня благодарят,— охладил его Сталин,— Благодарить надо за дела, а не за слова. И я думаю, всем нам надо благодарить Алексея Максимовича за то, что он создает атмосферу, в которой расцветают таланты.

Горький, услышав это, смахнул ладонью слезу со щеки.

— Человеков, кои не способны приумножать талантов, Евангелие от Матфея грозит ввергнуть во тьму, где «будет плач и скрежет зубов»,— тут же произнес Горький, чтобы сгладить впечатление от сталинской похвалы.— Таланты, увы, изготовить невозможно, их рождает сама жизнь. А эта самая жизнь есть не что иное, как художественное творчество. И если сегодня некто лапти плетет, так спустя некое время кто-то неизбежно воспоет оные лапти прелестными и веселыми словами.— И он, разогнав морщины на дряблых щеках дьявольски-молодецкой улыбкой, хрипловато пропел:

Эх, лапти мои, лапоточки мои!

— Вот это уже веселее,— одобрил Толстой, которому надоели скучные речи.

Однако Алексей Максимович снова впал в минорное настроение:

— Смотришь на внуков — и печаль терзает душу: они растут, а ты катишься к финишу. Возраст у меня, к сожалению, уже «гробовой», как у тебя в «Соти» мудро сказано,— обернулся он к молчаливому Леонову.— Вот все твердят: живой классик. Какая ересь! Я — старик, простуженный, страдающий ревматизмом в правом плече и к тому же одержимый писательским зудом.

— Мы вам не позволим болеть,— властно произнес Сталин,— Вы нужны Стране Советов.

— Если бы диктатура пролетариата обладала способностью давать людям здоровье! — с сожалением сказал Горький.— Завидую тем, кто не испытывал на себе бунт птички, которое именуется сердцем. Шестьдесят с лишним лет вела себя примерно — и вдруг обнаружила желание вылететь куда-то к черту на кулички. Правда, сейчас задыхаюсь умеренно. А работать хочется — как младенцу материнского молока.

— Вот и творите! Работа и вылечит вас,— убежденно сказал Сталин.

— Так-то оно так,— отозвался Горький.— Только мне частенько припоминается некий Бугров, удельный князь нижегородский, обладатель громаднейшего капитала. Он мне еще в девятьсот третьем говорил: «Зря по земле бегаем, Алексей Максимович, милый, оттого и бегаем, что стоять крепко не на чем».

— Вашего Бугрова мы можем смело опровергнуть! — подал голос дотоле молчавший Каганович, с холодным видом и заметным напряжением наблюдавший за всеми, кто говорил,— Теперь нам есть на чем стоять! На прочной, как гранит, сталинской платформе.

— Разделяю вашу вполне жизнеутверждающую мысль,— сказал в ответ Горький,— И литература наша призвана помогать стоять на ногах крепко. Однако одной крепости в ногах маловато. Знавал я знаменитого на Волге судостроителя Журавлева, так он одарил меня такой вот мыслишкой. Всю жизнь, говорил он, я суда строил, а вот пустыря в своей душе так и не смог застроить. И понятно сие, так как русский «пустырь» — штука куда более страшная и нелепая, чем о том нам сообщил Федор Достоевский.

— Вот этот «пустырь» и призваны застроить наши инженеры человеческих душ,— сказал Сталин, загораясь вдохновением.— Тем более что великие идеи социализма — достойный материал для такой застройки.

— И это можно сделать только с великой верой в человека,— как бы продолжил его мысль Горький.— Вера в человека — это моя религия, весьма мучительная, но и радостная. Потому и верю в расцвет нашей литературы. Появятся у нас еще Вальтеры Скотты из Калуги, и Чеховы из Конотопа, и Лермонтовы из Торжка,— между тем увлеченно говорил Горький.

Вдруг он сильно закашлялся, схватился рукой за грудь и быстро ушел из столовой, однако вскоре вернулся.

— А за пределами сего обиталища такой ветруган разбушевался,— сообщил он.— Дует как в степи. А ведь весь день стояла адская тишина. Теперь понятно, почему кашель. От гнусного поведения природы у меня в душе сгущается мрак и я чувствую себя всесторонне обманутым.

Дотоле молчавший Федин попытался повернуть беседу в другое русло.

— Товарищ Сталин,— попросил он,— я работаю сейчас над образом Ленина и был бы вам весьма благодарен, если бы вы поделились своими воспоминаниями о Владимире Ильиче.

Сталин не успел раскрыть рта, как, перемежая свои слова веселым смехом, прокричал Бухарин:

— Он вспомнит! Он вам расскажет! — По всему было видно, что его занесло.— Он поделится! Ха-ха-ха! Ну, Коба, сбреши им что-нибудь про Ленина!

Хотя все гости уже были изрядно навеселе, они смущенно притихли, ожидая, что сейчас разразится гроза. Один Сталин оставался невозмутим, он, что называется, и бровью не повел, лишь снисходительно улыбнулся, обводя всех взглядом, как бы говорившим: «Ну что взять с такого непутевого?» Горький растерянно переводил светившиеся страхом глаза со Сталина на Бухарина, не зная, что предпринять, дабы не возник скандал. Но Сталин медленно и преувеличенно спокойно, будто речь шла о сущих пустяках, сказал Бухарину:

— Ты, Николай, лучше расскажи, как ты на меня наговорил, будто я хотел отравить Ленина.

Бухарин, не ожидавший этих слов, даже слегка протрезвел.

— Коба, но ты же сам рассказывал, что Ленин просил у тебя яд, когда ему стало совсем плохо. Он считал, что бесцельно существование, при котором он точно заключен в склеротическую камеру для смертников — ни говорить, ни писать, ни действовать не может. Что тебе тогда сказал Ленин, повтори то, что ты говорил на заседании Политбюро!

Сталин посмотрел на Бухарина почти дружелюбно и сочувственно, хотя в душе его возгоралось затаенное чувство мести.

— Ильич понимал, что он умирает.— Сталин почему-то расстегнул воротник своего френча.— И он действительно сказал мне,— я не знаю, в шутку или серьезно,— чтобы я принес ему яд, потому что с этой просьбой он не может обратиться ни к Наде, ни к Маняше. Ленин при этом сказал мне: «Вы самый твердый, стальной член партии».— Эти слова Сталин произнес с заметной гордостью.

— Помянем Ильича,— тихо и с надрывной грустью предложил Горький, надеясь отвлечь Сталина и Бухарина от словесной перепалки.— Каюсь, попортил я ему в свое время нервы, и не единожды. Не уберегли мы его…

Выпили молча.

Всю оставшуюся часть вечера Горький, как гостеприимный хозяин, старался создать веселую атмосферу за столом: вспоминал смешные истории, случавшиеся с ним во время заграничных поездок, рассказывал о своих внучках-проказницах. Сталин подтрунивал над «перебравшим» Бухариным, поддерживал шутки хозяина.

Наконец он поднялся из-за стола:

— Ну что ж, пора выпить на посошок и отправляться по домам.

Все тоже встали.

— Вот злые языки утверждают, что литераторы всегда были непомерно самолюбивы, завистливы и мало заботились о том, чтобы стать несколько грамотнее. Что ответить этим злопыхателям? Советский писатель не такой, это писатель нового типа. Советский писатель — борец за социализм. Наша эпоха — это эпоха великих свершений. Покажите во всем ее величии и красоте! Эпоха требует: будьте деятельны!

— И — будут! — словно сердясь на кого-то, кто, возможно, не согласен с этими словами Сталина, завершил почти угрожающе Горький,— Уж вы не сомневайтесь, Иосиф Виссарионович,— будут! Не отвертятся! Никак не отвертятся!

— Я тут, можно сказать под занавес, хотел напомнить ваши слова, Алексей Максимович,— глядя на Горького испытующим, немигающим взглядом, сказал Сталин,— Вы говорили: «Если враг не сдается, его уничтожают». Метко сказано! Уничтожают! В том числе и писательским словом. Пожелаю вам успехов, друзья, в борьбе с врагами социализма.

Гости оглушительно зааплодировали.

Направляясь к машине в кромешной темноте под буйными порывами ветра, Андрей вдруг ощутил, как кто-то крепко ухватил его под локоть. Это был Фадеев. Ветер превратил его плащ в летящий парус.

— Как ты думаешь, почему он все это рассказал о Ленине? — вплотную прижавшись к уху Андрея и стремясь пересилить гул ветра, спросил он, шумно и возбужденно дыша.— Не догадываешься? А я думаю, что ему надо было разоблачить клевету Бухарина перед Горьким и перед всеми нами. И он проделал это блестяще! Бедный Бухарин!

— А почему это Ягода весь вечер просидел рядом с Бухариным? — поинтересовался Андрей.— Они что — друзья?

— Как кошка с собакой! — залился своим фальцетом Фадеев.

— И молчал, как сфинкс,— продолжал удивляться Андрей.

— Наивный ты, Андрей,— сказал, не скрывая насмешки, Фадеев.— И по всему видать, еще совсем не знаком с одним интереснейшим и загадочным зверем.

— С каким это?

— С НКВД! — опять залихватски рассмеялся Фадеев.

Глава девятая

Никогда еще Генрих Ягода не видел Сталина таким, каким видел его сейчас: вождь был схож с вулканом, из которого извергается огненная лава. Ягода, и без того являвший собой скорбный и жалкий вид тщедушного, плоского и сгорбленного человека, такого худого, о которых обычно говорят, что не в коня корм, и на котором даже чекистская форма — шикарная габардиновая гимнастерка, отлично сшитое галифе, широкий кожаный ремень с портупеей,— как правило придающая мужчинам особую привлекательность и броский шарм, сидела как на огородном пугале. Сейчас, когда Ягода стоял навытяжку перед Сталиным, у которого бешеным огнем горели глаза, он и вовсе съежился, превратившись в некое подобие человека. Его колотила нервная дрожь.

— Как был говенным фармацевтишкой, так и остался! — Сталин говорил, как обычно, негромко, но в его словах скопилось столько яда, что они становились убийственными, и Ягода даже подумал о том, что было бы лучше, если бы вождь кричал,— Правильно в народе говорят, что из хама не сделаешь пана! Тебе не чекистом быть, а псаломщиком. Думаешь, всю жизнь будешь держаться на плаву лишь потому, что женился на племяннице Свердлова? Не выйдет! Зарабатывай авторитет своим трудом. А в чем состоит твой труд? Тебе что поручила партия? Если мозги отшибло, то я напомню: партия поручила тебе беречь как зеницу ока ее руководящих деятелей. И как же ты, безмозглая тварь, бережешь наших руководящих деятелей? Сегодня враги убили товарища Кирова, а завтра, чем черт не шутит, они перестреляют всех членов Политбюро! Да еще и поднимут руку на товарища Сталина! — Уже само это предположение повергло Сталина едва ли не в состояние шока, он с трудом удерживал себя, чтобы не пнуть сапогом эту ненавистную ему обезьяну прямо в пах. В Ягоде его сейчас бесило все: и длинное бледное лицо со впалыми щеками, и тонкие, намертво стиснутые бескровные губы, над которыми прыгала в нервном тике полоска усов, и кривизна его тонких ног, на которых щегольские хромовые сапоги казались огромными, будто снятыми с другого человека.— Небось опять барахтался в постели со своей пассией, когда убийца целился в любимца партии? Запомни, подлец, не миновать тебе расстрела, если не найдешь тех, кто погубил нашего дорогого Мироныча!

Ягода воспользовался моментом, когда Сталин, утомившись от продолжительной тирады, склонил голову, чтобы набить трубку табаком, и, запинаясь на каждом слове, выпалил:

— Товарищ Сталин… Я предполагал… Я думал…

Он едва не сказал: «Я думал, что это совпадает с вашим замыслом», но вовремя запнулся. Он отчетливо вспомнил разговор, который произошел между Сталиным и Молотовым на даче вскоре после партийного съезда. Присутствовавший при этом Ягода изо всех сил делал вид, что его интересует шахматный этюд, опубликованный в журнале, и что он совершенно не намерен вникать в суть их разговора. На самом же деле он с поразительной жадностью, какая бывает присуща профессиональному сыщику, впитывал каждое слово. И Сталин вдруг сказал, что в руководящем ядре партии появились деятели, которые возомнили о себе невесть что и не только сами считают себя способными к лидерству, но и партийная масса под их гипнозом начинает постепенно привыкать к ним как к лидерам. А значит, таких самозванцев не мешало бы вовремя остановить, пока они не причинили партии непоправимого вреда. Сметливый Ягода с поразительным чутьем собаки-ищейки сразу же понял, о ком идет речь; не зря Сталин произнес такие слова, прекрасно сознавая, что главный чекист их расслышит. Ясное дело, речь шла прежде всего о Кирове, который на съезде получил значительно больше голосов «за», чем Сталин. Ягода, став невольным свидетелем секретного разговора, тут же про себя решил не ждать прямых указаний вождя, ибо они все равно не последуют. На следующий же день он вызвал из Ленинграда своего ставленника Запорожца — заместителя начальника областного НКВД. Он понимал, что непосредственного начальника Запорожца — Медведя тут же насторожит этот странный вызов, но решил ввиду особой срочности вопроса не придавать значения таким тонкостям.

— Он предполагал! — бешенство Сталина перехлестнуло через край.— Как ты смеешь что-то там предполагать, паршивый аптекарь! Если бы не товарищ Сталин, сидеть бы тебе в провинциальной захолустной аптеке до скончания века со своими склянками и пузырьками да спекулировать презервативами! Что ты там такое предположил? Что ты там мог думать? Да твое место в психушке! Захлопни свою мерзкую пасть, иначе мы тебя раздавим как слизняка!

— Простите, товарищ Сталин… Вы меня не так поняли… Я хотел сказать…

— Ты что, принимаешь товарища Сталина за идиота? Хватит трепаться! На твоем посту нужно действовать, и действовать так, словно ты лишился языка. Готовься к поездке в Ленинград, и если ты и там будешь заниматься пустой болтовней, а не нужным нам делом… Заруби себе на своем поганом носу: Мироныч был мой лучший друг, и не просто друг, а брат любимый!

Ягода слегка очнулся от оцепенения.

— Товарищ Сталин, клянусь, убийцы товарища Кирова будут разоблачены и не уйдут от заслуженной кары! — со всхлипом вытолкнул из онемевшей глотки Ягода.

— Я сыт по горло всякими заверениями и клятвами,— уже спокойно и как-то расслабленно процедил Сталин и резко махнул рукой, в которой дымилась трубка, как бы изгоняя Ягоду из своего кабинета, как изгоняют какой-нибудь надоедливый зловещий призрак.

«Как же так? Как же так? — Мозг Ягоды, покинувшего сталинскую дачу и мчавшегося в машине морозной ночью в Москву, на Лубянку, сверлила одна и та же навязчивая мысль.— Ведь тогда, в беседе с Молотовым, он же ясно дал понять! Куда уж яснее… Сам же небось до смерти рад, что избавился от самого опасного конкурента, так нет же, еще и ломает комедию! Да если бы не мои люди в счетной комиссии съезда, мы бы с твоим дорогим Миронычем, «братом любимым», устроили бы тебе веселую житуху, уж в этом можешь не сомневаться! Мы показали бы тебе «великого вождя всех времен и народов»! Ишь ты, «дорогой Мироныч»! — Ягода презрительно хмыкнул так громко, что шофер даже вздрогнул.— Подумаешь, Мироныч! Да таких Миронычей в России хоть пруд пруди! А из-за этого Мироныча, того и гляди, пулю в лоб схлопочешь…— Поток этих мыслей вдруг иссяк.— А может, он и в самом деле и не собирался убирать своего друга и ты его не так понял? Может, речь шла просто-напросто о том, чтобы вытолкнуть этого «любимца партии» из Политбюро? — Эта внезапная догадка обожгла Ягоду.— В таком случае тебе и вовсе несдобровать».

Ягоду все еще трясло, голова гудела, словно ее измолотили чем-то тяжелым. Сейчас он горько раскаивался в том, что судьба занесла его в эти Богом проклятые «компетентные органы», сделав его новоявленным Малютой Скуратовым. Даже высокий пост, к которому он так жадно стремился, подкупая одних, умертвляя других, сейчас показался ему постылым и ненавистным. Уж лучше бы и впрямь сидел сейчас в какой-нибудь аптеке, отсчитывал пилюли и расфасовывал порошки. Ну и что из того, что спекулировал бы презервативами, как изволил выразиться гений человечества? И спекулировал бы, коль ты, рулевой социализма, воздвигаешь десятки заводов-гигантов, желая завалить страну металлом и станками, и не удосужился позаботиться о достаточном количестве противозачаточных средств для широких народных масс, которые производит единственное кустарное предприятие в подмосковной Баковке. Сейчас Ягода особенно явственно понял, что пост, который он занимает, неизбежно таит в себе потенциальную погибель: правитель, уничтожив своих противников руками таких исполнителей, как он, Ягода, непременно отправит их на тот свет вслед за жертвами. Какому диктатору нужны столь осведомленные работники, посвященные в тайное тайных? Такие свидетели крайне опасны.

С ужасом думая о неминуемой расплате, Ягода пытался найти выход, перебирая в уме множество вариантов спасения и тут же отвергая их, как совершенно несбыточные и нереальные. В самом деле, что бы он мог предпринять? Убежать за границу, воспользовавшись какой-нибудь поездкой? (Откуда ему было знать, что в тридцать восьмом, когда за ним придут с ордером на арест, по Москве пойдут слухи о том, что чекисты схватили его прямо на аэродроме с чемоданом золота в тот момент, когда он собирался улизнуть за рубеж?) Однако Ягода хорошо понимал, что за рубежом, разумеется, его никто не ждет, никому там он не нужен, более того, он сразу же попадет там в атмосферу всеобщего презрения, ибо в иностранной прессе его изображают не иначе как самого отъявленного палача и садиста. А главное — рука Сталина достанет его повсюду, где бы он ни попытался укрыться, как это уже не раз бывало с перебежчиками. Попроситься, пока не поздно, в отставку? Предположим, Сталин удовлетворит его просьбу, но все равно же в живых не оставит. Покончить с собой? Но добровольно он никогда не расстанется с жизнью, которую он так любит и которая дарит ему столько наслаждений.

Конечно же теперь, после того как ему намылил шею Сталин, жить ему остается недолго, особенно если он не найдет убийц Кирова, именно тех, кого сам вождь считает убийцами, или же поведет следствие не по тому пути, который выгоден Хозяину.

В эти минуты Ягода, конечно, не мог и мечтать о том, что не пройдет и года, как Сталин присвоит ему, «поганому фармацевтишке», звание генерального комиссара государственной безопасности, что приравнивалось к званию маршала. Именно его именем, именем Ягоды, будет названа высшая школа НКВД, трудовая коммуна в Болшеве и даже мост через реку Тунгуска! И все это в награду за то, что он расследовал обстоятельства убийства Кирова в точном соответствии с желаниями самого Сталина…

На Лубянке Ягода прошел к подъезду со стороны площади, через который имел право проходить только он, его заместители и наиболее приближенные к нему члены коллегии. Не взглянув на застывшего у лифта охранника, он поднялся на третий этаж, в свой служебный кабинет. Сонный дежурный помощник в приемной, увидев внезапно возникшего на пороге Ягоду, вскочил как ошпаренный. Ягода едва не оттолкнул его от себя властной рукой, не стал выслушивать рапорт.

Пройдя в кабинет, Ягода стремительно снял шинель и, усевшись за стол, переключил на себя все телефоны и тут же нажал на потайную кнопку. Не прошло и пяти минут, как дверь открылась, и в кабинет вплыла полногрудая дежурная буфетчица с подносом в вытянутых руках. Идя к столу, она намеренно дразняще покачивала мощными бедрами, от одного вида которых Ягода плотоядно облизнул сухие губы и напрочь забыл о разносе, который ему учинил Сталин.

— Здравствуйте, товарищ нарком,— ласкающим слух тоном пропела буфетчица.

— Здравствуй, Тимоша,— судорожно ответил Ягода.

— Ой, да я же не Тимоша…— зарделась буфетчица.

— А кто же ты?

— Я — Фрося.

— Вот и чудненько,— снова облизал губы Ягода, пристально наблюдая за тем, как плавно и упруго колыхались будто литые груди Фроси, когда она ставила на стол тарелочки с бутербродами и чашечки с источающим дивный аромат кофе.

— И это все? — изумленно спросил он.

— Одну секундочку! — плутовато улыбнулась Фрося, вынимая из кармана передника четвертинку коньяку.— В прошлый раз вы не принимали, вот я и подумала…

— И ошиблась! — возбужденно откликнулся Ягода, радуясь находчивости Фроси.— Вот только такого «мерзавчика» мне сегодня будет маловато.

— Так я мигом!

— Постой, не уходи,— мягко, но властно остановил уже было метнувшуюся к дверям Фросю. Ягода вспомнил, что могут позвонить от Сталина, и «перебирать» сейчас было опасно.— Ты мне заменишь любой самый крепкий напиток. И самый вкусный.

И Ягода одними глазами указал Фросе на диван, стоявший в комнате отдыха. Та вся расцвела, гордясь и радуясь такому приглашению, и, не заставив себя упрашивать, тут же сбросила передник, потом кофточку и юбку.

— Остановись, достаточно! — вскрикнул как ужаленный Ягода, едва не подавившись бутербродом с черной икрой: он не любил, когда женщины сами раздевались догола.

— Хорошо, хорошо, я знаю, как вы любите,— угодливо затараторила Фрося.

Ягода оттолкнул в сторону тарелку с бутербродами, поспешно допил оставшийся коньяк и рванулся к Фросе, которая уже возлежала на диване и призывно смотрела на своего повелителя. Ягода не стал раздеваться, даже не снял сапоги, а лишь спустил брюки и хищно, как в желанную добычу, вцепился в женщину. Наверное, ни один сексопатолог или физиолог не смог бы определить, почему именно после разноса, учиненного ему вождем, у Ягоды до невероятия усилилась половая потенция. Уже зная его прихоти, Фрося руками и ногами отбивалась от него, как от насильника, стараясь увернуться от жадных поцелуев, и это еще больше распаляло Ягоду. Он рванул с нее лифчик, изодрал в клочья шелковые трусики и, мертвой хваткой зажав Фросю, сбросил ее с дивана на пол, устланный мягким ворсистым ковром. Ему хотелось, чтобы Фрося не просто отбивалась от него, а пыталась вырваться, убежать; она во всем подыгрывала ему, а он по-звериному настигал ее и вновь опрокидывал. Так они долго барахтались на ковре, пока Фрося не взмолилась:

— Миленький мой, берите же меня, берите…— Она отчаянно застонала,— Моченьки моей уже нет…

Ягода только и ждал этого дикого, умоляющего стона. Он как тигр набросился на свою жертву, больно тиская ее за упругую неподатливую грудь, кусал ее тело, щипал за ягодицы, душил за горло, и все это Фрося, привыкшая к таким «нежностям», покорно переносила, заранее предвкушая, как будет обо всем этом рассказывать своей подружке, с гордостью демонстрируя ей свои многочисленные синяки и хвастаясь тем, что такой высокий начальник из всей обслуги предпочитает именно ее. Она прекрасно знала, в какой именно момент ей надлежит исторгнуть исступленный, торжествующий вопль, призванный подтверждать, какое величайшее наслаждение доставил ей ее любовник, и тем доставить ему ни с чем не сравнимую радость.

Все прошло по давно испытанному традиционному сценарию. Умаявшаяся, истерзанная Фрося отдыхала на диване, раскинув в стороны дебелые руки, положив длинные ноги на плечи Ягоде, и игриво сокрушалась:

— И как же я теперь своему муженьку покажусь? Да он за эти синяки прибьет меня до смерти!

— Не прибьет,— заверил ее Ягода,— Вот ему компенсация,— И он, поддерживая брюки, подошел к столу и вынул из ящика толстую пачку денег,— Кстати, здесь хватит и на лифчик и на трусики.

— Ой, спасибочки.— Огромные плутоватые глаза Фроси радостно сверкнули.— Да за такие деньги он сам меня к вам погонит!

— Вот и чудненько! — осклабился Ягода. Он был несказанно доволен, что хоть этой греховной связью отплатил своему Хозяину. «Небось думает, что Ягода повержен и страдает, а он, напротив, испытывает наслаждения, которые ему, «творцу социализма», и во сне не снились…» — И вот тебе еще.— Он достал из сейфа сафьяновую коробочку и протянул ей.

Фрося раскрыла ее и обомлела от счастья.

— Да я вся, со всеми потрохами, не стою таких брильянтов! — разыгрывая стеснительность и скромность, воскликнула она.— Теперь, миленький, хоть каждый день вызывайте меня…

Едва она ушла, как Ягода схватил телефонную трубку, нервно набрал номер.

— Кто это? — прозвучал в трубке недовольный и заспанный женский голос.

— Это я, Тимоша…— медовым голосом отозвался Ягода.

— Ты сумасшедший! — сердито отозвалась она,— Уже так поздно!

— Не имеет значения,— еще ласковее проговорил он,— Я люблю тебя, Тимоша, понимаешь, только тебя. Ты незаменимая.

— Ну так приезжай,— уже приветливее откликнулась она,— А то я завтра уеду в Барвиху, на дачу. Свекор опять занемог.

— Вот тебе и буревестник…— злорадно хмыкнул Ягода,— А ведь не так давно «гордо реял, черной молнии подобный»!

— Не кощунствуй, Ягода,— прервала его Тимоша.

— Слушаюсь и повинуюсь! — покорно произнес он,— Так бы и полетел к тебе, как коршун, да не могу, любимая. Обстоятельства. Видимо, исчезну на несколько дней. И буду думать только о тебе. Целую, моя незаменимая!

Едва он положил трубку на рычаг, как раздалась оглушительная трель «кремлевки».

— Ягода слушает,— Он приник к трубке, готовый к исполнению любых распоряжений, которые последуют по этому телефону.

— Плохо слушаете, товарищ Ягода,— раздался знакомый голос помощника Сталина. Ягоду больше всего взбесило то, что помощник, называя его фамилию, сделал ударение на первой букве, сразу превратив оригинальную фамилию в некое комическое и обидное прозвище.— Я уже два раза звонил вам, а вы и в ус не дуете.

— Я все время на месте,— попробовал вывернуться из неловкого положения Ягода, прикинув, что во время любовной игры с Фросей мог и не расслышать звонков.

— То-то и видно, что на месте,— ворчливо произнес Поскребышев.— Ну да ладно, не будем препираться. Товарищ Сталин ждет вас в своем поезде через два часа. Не опоздайте.

— Буду точно вовремя,— заверил Ягода.— Возможно, товарищ Сталин велел мне еще что-нибудь передать?

— Что за странная привычка задавать лишние вопросы? — Помощник был настолько всесильным, что для него нарком был не более обычного чиновника,— Если бы велел, то разве вы об этом уже не узнали бы? Счастливого пути и благополучного возвращения,— добавил он, чтобы смягчить булавочные уколы: кто знает, кем завтра станет сей персонаж, а вдруг Хозяин вздумает его вознести? Так что на всякий случай лучше до поры до времени не портить отношений, их никогда не поздно испортить…

Ягода тяжело откинулся на спинку кресла. Это надо же, занесла его нелегкая в это кресло в такую смутную пору! Неужто он промахнулся, может, у Сталина и в мыслях не было убирать с дороги этого шустряка Мироныча, просто хотел постращать, прибрать к рукам, бросить в провинцию на низовую работенку? И не надо было ему, Ягоде, так рьяно ввязываться в эту историю, инструктировать Запорожца, возиться с этим гаденышем Николаевым… Теперь вот расхлебывай кашу, если не хочешь вместо бурных развлечений с Тимошей болтаться в петле. Значит, надо хоть из-под земли, хоть со дна моря достать тех, кого хочет считать виновными Хозяин, пусть они хоть тысячу раз невиновны!

Сейчас его больше всего занимал вопрос, как ему повести себя со Сталиным, как, опередив его жесткие вопросы, все пронюхать, все взвесить, чтобы попасть в унисон, чтобы Хозяин остался доволен? Как поведет себя этот халтурщик Запорожец, не смог сделать, скотина, свою работу более ювелирно, ему бы только орудовать топором. А Николаев? Ведь он может ляпнуть на допросах такое, что у Хозяина мурашки по спине побегут. Ведь этот террористишка плюгавый всерьез, видать, уверовал, что совершает акт исторического масштаба, во имя партии, в интересах самого Сталина. И что его не к стенке поставят, а звание Героя Советского Союза приляпают, благо, в апреле такое учредили. И может повести себя абсолютно непредсказуемо. Впрочем, в таком разе можно его и психопатом объявить. Но тогда будет утрачен политический смысл этого убийства, запахнет простой уголовщиной да еще и с шизофреническим привкусом. Не годится!

Вот она, загадка со многими неизвестными! Ребус, кроссворд! И здесь, скорее всего, надо свалить все на оппозицию, кому еще мог понадобиться этот террористический акт? Хотя, ежели рассудить логически, ей-то, оппозиции, он сейчас и не выгоден, нет лучшего средства, как выместить на ней всю злобу. Не самоубийцы же они, в самом-то деле! Троцкий? Слишком уж он далеко, да и силенки не те, да и не на Кирова бы он замахнулся, а прежде всего на Сталина. Зиновьев и Каменев — какие они, к черту, бойцы — хлюпики, на террор не осмелятся. Бухарин — тем более, этот все под идейного борца работает, страдает по нравственной политике…

Так и не ответив себе на свои же вопросы, Ягода занял свое место в поезде.

…Личный поезд Сталина медленно и почти бесшумно отошел от платформы Ленинградского вокзала. За плотно зашторенными окнами вагона стояла стылая морозная ночь.

Сталин, уединившись в своем салоне, даже и не помышлял о сне. Он любил оседлый образ жизни и всякие, даже не дальние, переезды воспринимал как серьезное, провоцирующее невроз изменение привычного ритма.

Как ни пытался Сталин думать сейчас о чем-то другом, что совершенно не относилось к убийству Кирова, это у него не получалось. Снова и снова в его памяти вставало, как живое, как сущее, что не должно было исчезнуть и превратиться лишь в воспоминания все то, что было до этого рокового декабрьского дня… Киров и смерть — это всегда казалось ему несовместимым и даже неправдоподобным. В Кирове, как в ядре атома, была сконцентрирована адская жизненная энергия, которую, казалось, невозможно ни обуздать, ни усмирить, он был схож с аккумулятором, который постоянно заряжает оптимизмом и верой в лучшее и самого себя, и всех, кто его окружает. И вот этот выстрел…

Сталин любил Кирова той любовью, на которую он был только способен и которая была не похожа на любовь, испытываемую другими людьми, но все же могла считаться искренней. Пожалуй, не было больше никого в его ближайшем окружении, кому бы он так всецело доверял, как доверял Миронычу. Обладая феноменальной интуицией, Сталин редко ошибался в людях; он чувствовал, что Киров его никогда не предаст. Когда Сталин неотрывно смотрел в открытые и чистые глаза Кирова, ему чудилось, что он смотрит в глаза ребенка, неспособные лукавить и способные отражать лишь то, что чувствует его такая же чистая, не отравленная подлостью взрослых душа. Сколько они знали друг друга, Киров никогда не подвел его, не плел против него интриг, напротив, сразу же подхватывал его идеи, выраженные сухо, а порой безжизненно и нудно, и переводил их на язык броских, зажигательных, атакующих лозунгов, которые легко проникали пусть не столько в умы людей, сколько в их сердца, побуждая смело идти в бой под знаменем товарища Сталина. Такой человек и, более того, такой друг ему, Сталину, был крайне необходим, но как показала жизнь, до определенного момента, до той черты, за которой вторая по значимости роль Кирова уже грозила перерасти в первую. И кто мог поручиться, что завтра, пусть послезавтра народ и партия не начнут воздавать Кирову ту самую хвалу, которую они сегодня воздают ему, Сталину?

Еще в тот самый момент, как Сталин у себя на даче читал шифровку из Ленинграда об убийстве Кирова, он решил, что каковы бы ни были результаты следствия, это убийство в сознании народа должно навсегда отложиться как убийство политическое. Скорбь, проникшая в его сердце, и горестная дума о том, что он уже никогда не увидит живого Мироныча, этого «горлана-главаря» с веселыми, по-детски чистыми глазами, с его заразительным смехом человека, которому сам черт не брат, не могла затмить его стремительные и острые, как блеск клинка, мысли о том, что политическое убийство надлежит использовать в политических же целях. А это значило, что надо показать всей партии и всему народу, на что способны классовые враги (своих личных врагов он всегда отождествлял с врагами всей партии) и что те предупреждения о кознях врагов и о необходимости высокой политической бдительности, которые он высказывал уже неоднократно,— не пустой звук, но предупреждение провидца. Вот прекрасный, прямо-таки идущий тебе сам в руки момент, когда можно будет вполне оправданно взять на вооружение страх и с помощью этого всесильного средства сплотить народ, превратив его в монолит.

«Вот теперь-то,— торжествовал Сталин,— все эти Каменевы, Зиновьевы, Рыковы, да и беспечный Бухарчик уже не отвертятся, теперь уже не вызовут в народе жалости, какую в славянских душах всегда вызывают гонимые, незаслуженно преследуемые и отверженные. Как ни жаль Мироныча, гибелью своей он нанесет смертельный удар по врагам народа, которым не будет пощады. Пусть прогремит сокрушительная, всеочищающая гроза! И главное, чтобы разящие удары молний били не по отдельно стоящим деревьям, а по всему лесу — по всему народу, по всей армии, во всей стране. Лишь в этом случае в живых останутся самые стойкие, самые преданные, самые неподкупные, они-то и сплотятся вокруг своего вождя».

Сейчас, в поезде, Сталин никак не мог принять за реальность тот факт, что Мироныча уже нет в живых. Какую мощную энергию и веру он приносил с собой при каждой их встрече, как умел отторгать и изгонять мрачные думы, высмеивать унылые прогнозы, издеваться над нытиками, как умел поднимать настроение, зажигать своим энтузиазмом!

А если бы он остался в живых? Лучше бы это было или хуже для него, Сталина? По всему видно, популярность Кирова, особенно после съезда, неминуемо росла, затмевая товарища Сталина, постепенно отодвигая его с исторической сцены за кулисы, а там и вообще недолго уйти не только в политическое, но и физическое небытие. Так, может, все идет по народной присказке: «Все, что ни делается,— к лучшему»?

Сейчас в душе Сталина сцепились непримиримые чувства: человеческая боль из-за утраты верного друга и граничащее с радостью удовлетворение тем, что отныне его соперник уже никогда не сможет вырвать власть из его рук.

А то, что в перспективе, даже ближайшей, это могло произойти — это вовсе не из области фантастики. Съезд — тому подтверждение, двести девяносто два делегата бросили в избирательные урны бюллетени, в которых фамилия «Сталин» была безжалостно вычеркнута. Двести девяносто два! Они жаждали вычеркнуть его из истории. А сколько стоит за спиной у каждого из этих двухсот девяносто двух двурушников там, в огромной партийной массе, оголтелыми глотками славящих своего вождя и втайне мечтающих о его низложении!

Сталин, распаляя свое воображение, всем существом ощутил, как в нем губительным пожаром разгорается смертная ненависть к этому проклятому XVII съезду, съезду двурушников и предателей, съезду, который с его легкой руки уже окрестили съездом победителей. Еще немного, и они победили бы самого товарища Сталина! Этого лицедейства, этого предательства, этого двуличия он, Сталин, им никогда не простит. Это будет последний съезд, на котором они носили гордое и почетное право называться делегатами. На следующем, XVIII съезде, будут ему рукоплескать уже совсем другие делегаты, для которых он, Сталин, будет воплощением величия и славы. А эти презренные ничтожества очутятся там, где они и должны пребывать: одни в могилах, которые зарастут чертополохом, другие на каторжных работах в тех «благословенных» краях, где птица замерзает на лету (какое счастье для России, что у нее есть Сибирь!), ну а третьи пускай продолжают сидеть в своих креслах, объятые страхом и ужасом перед лицом неминуемого возмездия, и дойдут до той степени безумия, когда приезд за ними «черного ворона» они будут считать за счастье, за избавление от невыносимых мучений. Он им покажет, как издеваться над товарищем Сталиным, как носить камни за пазухой и в то же время преданно смотреть в глаза своему вождю и лизать ему задницу!

А Киров… Киров был честнейший человек, тут не убавить, не прибавить. Он, Сталин, сам видел, как трагически померкло его веселое, сияющее лицо, когда на съезде делегаты устроили ему такую овацию, перед которой овация после доклада Сталина могла показаться просто аплодисментами. Только что, когда он произносил последние слова своей речи, глаза его сияли счастьем, вся энергичная фигура его с распростертой в сторону зала рукой, чудилось, вот-вот взлетит ввысь. Грянули аплодисменты, Киров сошел с трибуны и направился к своему месту в президиуме; по всему было видно, что он воспринимает горячее одобрение делегатов не только как проявление любви к своей персоне, а как восхищение его речью, в которой он не раз и не два славил Сталина. Но вот даже не посвященному в правила кремлевских игр человеку все более и более становилось ясно, что по продолжительности своей эти рукоплескания могли быть предназначены только первому лицу. И Сталин видел, как стремительно сошла улыбка с лица Кирова, как на него набежала косая тень озабоченности, растерянности и даже досады. Весь взгляд его, обращенный в зал, как бы говорил: «Остановитесь, безумцы! Вы совсем забыли, что я всего лишь Киров, а не Сталин! Такие аплодисменты могут предназначаться только вождю!»

Киров нервно поглядывал на часы и даже сделал энергичный взмах рукой, повелевая прекратить это страшное и опасное для него действо, но зал воспринял этот жест по-своему и вновь взорвался овацией, сходной с бурей.

И в этот момент Сталин остро, почти осязаемо почувствовал, каким будет тайное голосование и что произойдет, если такие результаты прозвучат с трибуны съезда. Наклонившись к Кагановичу, он негромко сказал ему в самое ухо:

— Тебе все ясно, Лазарь?

Каганович сперва удивленно посмотрел на него, пытаясь прочитать на лице вождя ответ на свой недоуменный немой вопрос, и тут его озарило: Сталин боится за итоги голосования. Слегка усмехнувшись, он уверенно сказал:

— Этот номер у них не пройдет.

И Сталину стало легче на душе: Каганович ляжет костьми, но проведет ту линию, которая нужна вождю.

…А как чудесно играл Мироныч в городки, как виртуозно сражался на бильярде! Городошные фигуры, самые затейливые и сложные, разбивались вдребезги, разлетаясь по сторонам, как от взрыва. А бильярдные шары от его разящего удара со звенящим треском влетали в лузы, и Сталин не помнил случая, чтобы Миронычу пришлось лезть под бильярдный стол и кукарекать там петухом, как это положено было делать проигравшему. Киров никогда не корячился под столом, а он, Сталин, корячился не раз, и не просто сидел там, а старательно кукарекал. Счастливчиком он был, Мироныч, везунчиком, баловнем судьбы, любимцем женщин. И, кажется, совсем не претендовал на трон, был влюблен в свой Питер, как мужчина в красивую женщину, и вроде бы больше ничего и не желал. Впрочем, кто знает, кто заглянет в душу человеческую, кто до конца разгадает ее сокровенные тайны? Может, Ленинград он избрал как скрытый от глаз вождя и удобный трамплин, решив быть подальше от государева ока, чтобы вольготнее и неприметнее готовить себе восхождение на трон? Теперь этого уже никто и никогда не узнает…

Тогда, на съезде, не было ни одного оратора, который бы не славил его, Сталина, и почти ко всем этим славословиям, хотя они и приятно грели душу, он относился не только с недоверием, но со всеохватывающей подозрительностью: говорят одно, потому что так обязаны говорить все, более того, стараются перещеголять друг друга в восхвалении, а думают совсем другое, нечто совершенно противоположное, и чем больше иной заливается соловьем, тем большей ненавистью он обуян. И только когда Сталина славил Киров, вождь верил в искренность его слов, стремясь отбросить сомнения, подавляя в себе жгучую подозрительность. К тому же прославлял его Киров не шаблонно, не так, как все, находя необычные, не истертые, не затасканные еще на трибунах слова. Взять хотя бы это: «Лучший кормчий нашей великой социалистической стройки». Кормчий! Это звучало величественно, свежо, по-новому, никто до Мироныча не додумался до такого впечатляющего эпитета. Что из того, что «кормчий» — то же самое, что и привычное «рулевой», но зато звучит на порядок выше, а несведущего даже приятно озадачивает, побуждает шевелить мозгами, чтобы понять, что сие слово означает, посетовать на себя за то, что сам не додумался выкопать такое мудреное словцо. Молодец, Мироныч, вытащил на свет божий устаревшее, полузабытое слово и заставил его сиять заново, работать на авторитет вождя. И пойдет теперь гулять это словечко по всей державе — из уст доморощенных ораторов, с кумачовых полотнищ, даже камушками выложат на откосах вдоль полотен железных дорог. А какое умное, прямо-таки мудрейшее предложение внес Киров после окончания прений по докладу! Вышел на трибуну и всех огорошил новизной, а докладчика, можно сказать, вдохновил. И слова-то какие нашел, как построил фразу: «…было бы напрасно ломать голову над вопросом о том… какую вынести резолюцию… Будет гораздо целесообразнее, чем всякое другое решение,— принять к исполнению, как партийный закон, все положения и выводы отчетного доклада товарища Сталина». Ничего подобного не было ни на одном из предыдущих съездов! Вечно принимались развернутые, многословные, скучные до тошноты решения и резолюции, в которых сам дьявол мог ногу сломать, в которых можно было утонуть, так и не добравшись до сути. Попробуй реализуй на деле все эти параграфы и пункты, разделы и подпункты, попробуй проверь, что выполнено, а что нет! Бывало, обсуждая очередную резолюцию, спорят до хрипоты, чуть ли не до потасовки из-за какой-то запятой, а едва выйдут из зала заседаний — и все из головы вон! А потом, уже на местах, в обкомах, крайкомах и окружкомах по докладам на партактивах накатают новые резолюции — многостраничные — что там твои простыни! — передрав почти все дословно из резолюции съезда, как это делает школьник-второгодник, передирающий диктант у соседа по парте. А сейчас — как великолепно, как деловито, коротко, ясно и решительно: «Принять к исполнению как партийный закон»,— и все тут, и баста, как припечатал. Пускай теперь читают и перечитывают доклад товарища Сталина. Вот уж выручил так выручил находчивый Мироныч! А что сие означает? Сие означает, что каждое слово товарища Сталина выше всяких там резолюций, которые, ежели натощак да еще без рюмашки, и в голову не лезут. А как облегчил жизнь товарищу Сталину! Ему оставалось произнести лишь несколько фраз и подвести итог: «Спрашивается, есть ли после этого надобность в заключительном слове? Я думаю, что нет такой надобности». И что же в ответ? Снова овация.

Тогда, на съезде, получив бюллетень, Сталин, даже не заглянув в него, подошел к одной из тринадцати расставленных урн и невозмутимо опустил его в щель, как бы подавая пример всем остальным. Однако, оглянувшись вокруг, он был неприятно поражен тем, что многие делегаты судорожно изучают бюллетени, некоторые, стараясь, чтобы никто из соседей не приметил, вымарывают кого-то из списка кандидатов, кто-то ищет удобное место, чтобы пошушукаться с друзьями. Глупцы! Недоноски! Неужели им, этим безмозглым баранам, не ясно было, что как они ни выпендривались со своими бюллетенями, всерьез полагая, что от них зависит судьба высшей власти, разве им, марионеткам, не ясно, что Генеральным секретарем в любом случае, неизменно, навсегда, до конца жизни будет естественный человек и что имя этого человека — Сталин!

…На второй день работы XVII съезда Киров внезапно приехал на дачу к Сталину. Вождь был очень встревожен этим неожиданным визитом, но не подал виду, искусно спрятав свою тревогу под маской гостеприимного хозяина, весьма обрадованного приездом желанного гостя.

— Извини, Коба, что я вот так, без твоего приглашения,— начал он виновато.— Но дело не терпит промедления.

Сталин окатил его немигающим тяжелым взглядом, но тут же сменил его на широкую добродушную улыбку:

— Зачем извиняться, Мироныч, зачем обижаешь своего старого друга? Проходи, будь как дома. А что без приглашения — так это по-нашему, по-большевистски. Ты что, если я нагряну к тебе в Ленинград без приглашения,— выставишь меня за дверь?

Киров ответно улыбнулся, но Сталин приметил, что улыбка эта была вымученной, совсем не кировской улыбкой.

— Хорошо, что приехал. Как раз сегодня у меня по плану банька. Попаримся, отхлестаем друг друга березовыми веничками. Поговорим по душам.

— Попариться — с удовольствием,— сказал Киров.— Давненько в бане не был.— Он отметил про себя, что Сталин, кажется, не держит на него зла за то, что произошло на съезде: никого больше, даже наиболее близких людей из своего окружения, Сталин не приглашал мыться вместе с ним в бане, кроме него, Кирова.

Они прошли в кабинет и сели в кресла, стоявшие рядом. Сталин молча выжидал, когда первым заговорит Киров, не желая торопить его или же опережать вопросами.

— Коба, кажется, впервые в жизни я принес тебе неприятную весть,— начал Киров, и в его голосе не слышалось обычного энтузиазма и вдохновения.

— В иных странах,— откликнулся Сталин с едва приметной усмешкой,— гонцу, принесшему плохую весть, отсекают голову. Правда, такие страны нельзя отнести к числу цивилизованных.

— Готов положить свою голову на плаху,— продолжал Киров,— хотя к тому, о чем я тебе расскажу, абсолютно непричастен, клянусь. Так вот, Коба, со мной недавно затеяли крайне неприятный для меня разговор. Мол, пришла пора заменить Сталина на посту генсека, хватит ему нас тиранить.— У Кирова перехватило горло от волнения, и он на минуту умолк.

— А что необычного в таком разговоре? — Сталин напряг все свои нервы и всю волю, чтобы оставаться внешне спокойным, хотя слова Кирова были им восприняты как выстрел в самое сердце.— Вечных должностей не бывает. И было бы донкихотством предполагать, что все партийные руководители, а тем более вся партия прямо-таки изнывают от любви к товарищу Сталину.

— Но это еще не все,— поражаясь выдержке Сталина, сказал Киров.— Ты разве можешь угадать, кого они хотят видеть в роли генсека?

— Могу,— уверенно ответил Сталин.— Они хотят видеть в роли генсека любимца нашей партии товарища Кирова.

Сталин произносил эти слова, неотрывно глядя на Кирова, и с чувством удовлетворения и даже радости подумал о том, что попал в самую точку: Киров густо покраснел и глаза его как-то странно, не по-кировски забегали.

— Да, ты, как всегда, прав, Коба,— с непривычной грустью подтвердил Киров.— Но как мне доказать тебе, что я здесь совершенно ни при чем?

Сталин долго не отвечал на вопрос, заставив своего собеседника изрядно помучиться.

— Доказать это трудно, скорее всего, невозможно,— наконец глухо произнес Сталин: заметавшиеся глаза Кирова не давали ему покоя и все больше приводили к мысли, что Мироныч лукавит.— Да, невозможно, если бы речь шла о ком-то другом, а не о товарище Кирове. Мироныч вне подозрений. Не переживай. Товарищ Сталин не из тех, кто продает своих верных друзей. А за то, что пришел и рассказал, спасибо, этой твоей заслуги я никогда не забуду. Фамилии можешь не называть, они мне хорошо известны.

— Я очень рассчитывал на твое понимание, Коба, потому и пришел,— растроганно произнес Киров.— Пойми, я тебе как на духу: я не рвусь к высшей власти, мне и моей власти хватает вот так,— И он резко провел плотной ладонью выше головы.

— Ну, положим, людей, которые бы не стремились к высшей власти, в природе не существует,— не согласился с ним Сталин.— И, стремясь к ней, они даже не предполагают, сколько тягот несет с собой эта самая высшая власть! Это же бремя, которое может раздавить. Кстати,— как бы только что вспомнив свой вопрос, обернулся он к Кирову,— куда же это они мечтают меня поставить?

— Говорят, что хотели бы переместить тебя на пост Председателя Совнаркома.

— Какая честь! — ядовито обронил Сталин.— А я уж, грешным делом, подумал, что решили поставить к стенке.

— Коба, я решительно отверг все эти провокационные предложения и хочу быть чистым перед тобой.

— То, что ты отверг эти провокационные предложения, по сути, ничего не меняет.— Сталин снова вверг Кирова в мучительные раздумья.— Меня просто могут похерить из всех бюллетеней, исключая, может быть, лишь твой бюллетень, и тогда тебе вольно или невольно придется занять мое место.

— Этому не бывать! — горячо возразил Киров.— Тут мне впору застрелиться!

Сталин дружески обнял его за плечи:

— Давай забудем об этом. Неужели у нас с тобой нет более приятных тем для разговора? Останемся друзьями. Хочешь, пока идет съезд, живи у меня на даче. Мерзко тут мне одному, посоветоваться не с кем.

Киров охотно согласился, прикинув, что Сталину хочется, чтобы в этой непростой ситуации он был у него под боком. Говоря вождю о том, что не стремится занять его место, Киров не кривил душой. «Такой стране, как Россия, не обойтись без диктатора, по крайней мере, до тех пор, пока она прочно не станет на ноги,— размышлял Киров.— И хотя многие этого боятся, как в свое время боялся даже Дзержинский, говоря, что «страна найдет своего диктатора — похоронщика революции, какие бы красные перья ни были на его костюме», высшие интересы требуют диктатуры, а значит, и диктатора. А какой, к черту, из меня диктатор? Я слеплен из другого теста…»

Баня не очень понравилась Кирову. Сталин не переносил слишком горячего пара, Киров же млел, когда его прожигало до костей, и в этом они были друг другу не пара. Но уж веничком березовым по костлявой спине вождя Киров поработал на славу. Он хлестал его изо всех сил так, что мокрые листья разлетались вокруг, а спина стала малиновой. Сталин испуганно крякал, стонал, умоляя прекратить истязать его, но Мироныч был неумолим.

— Терпи, казак, атаманом будешь! — азартно выкрикивал он.— На съезде тебя никто не стегает, так хоть я на тебе отыграюсь! На десять лет помолодеешь! Чего доброго, к девчатам потянет!

— Тебя, Мироныч, не в секретарях держать, тебе прямая дорога в карательные органы. Так будешь истязать, как меня,— самые отпетые враги народа расколются.

— С врагами будем действовать по-вражески, Коба! Как ты учил!

Сталин наконец вывернулся из-под его веника, сел на полке, шумно отдуваясь.

— Оно и видно,— пробурчал он.— Такого либерала, как ты, поискать. Там у тебя, в Питере, тьма врагов расплодилась, и все благодаря ротозейству обкома. А кто его возглавляет? Мой закадычный дружок. Это что же получается? А получается, что товарищ Сталин не дает людям спокойно жить, вытаскивает их за шиворот из капитализма в социализм, а товарищ Киров — душка, человек, приятнейший во всех отношениях, прямо-таки благодетель?

— Ты преувеличиваешь, Коба. Я всегда был за твою стратегию. А по вопросам тактики что — не сметь свое суждение иметь?

— Не думаю, что товарищ Киров грешит политической безграмотностью. Разве настоящий марксист может разделять стратегию от тактики? Чем, например, объяснить, что ты выступал против казни этого закоренелого, отъявленного антисоветчика Рютина? Чем, далее, объяснить, что процент коллективизации по стране был уже на отметке семьдесят, а в твоей ленинградской вотчине он едва дотягивал до сорока? А как ты поступил со списком оппозиционеров, который тебе вручил твой Медведь? Он же просил у тебя санкцию на их арест. А что ему ответил товарищ Киров?

«Он следит за каждым моим шагом»,— подумал Киров, и от этой мысли на душе у него стало мерзко.

— У Медведя не было никаких доказательств, одни хилые предположения,— начал оправдываться Киров.— Видите ли, ведут себя подозрительно, часто встречаются друг с другом, разговаривают. А кто не встречается и не разговаривает? Вот мы с тобой, Коба, встретились, выходит, и нас за решетку? А насчет коллективизации… Не обижайся, но честно и прямо скажу: мои сорок процентов — истинные, и за ними стоят истинные колхозы, а не дутые циферки. Да и с Рютиным давно уже все ясно, это же просто безвредный фанатик.

— Когда-нибудь такое благодушие сослужит тебе плохую службу,— нахмурился Сталин,— И очень не советую бахвалиться, преувеличивать свои заслуги по поводу коллективизации. Не надо зарабатывать дешевый авторитет. Вот меня все считают жестоким, за глаза обзывают тираном, сатрапом, ну и что из того? Собака лает, ветер носит. Диктатура предполагает жестокость и насилие, на то она и диктатура. А ты, не в обиду будь сказано,— тюфячок. Даже Каганович вынужден был в тебя камень бросить.

— Слыхал,— сердито отозвался Киров.— Мол, московская организация умеет ценить товарища Сталина, а вот о ленинградцах якобы этого не скажешь. Да твой Лазарь еще пешком под стол ходил, когда я специальный пленум твоему пятидесятилетию посвятил, хоть и не было на этот счет никакой команды. И сейчас не устаю повторять, что надо решительно поднимать авторитет Генерального секретаря в массах.

— Лучше всех славишь товарища Сталина и больше всех споришь с товарищем Сталиным,— весело отметил Сталин,— Бедный правительственный телефон, как он только выдерживает, когда ты звонишь мне из Питера!

— Телефон выдерживает, это мое горло не выдерживает. Каждый раз, как поспорю с тобой, так горло от хрипоты лечу.

— А вот трубку зря бросаешь, когда твой собеседник еще продолжает говорить,— укорил его Сталин.— Это совсем никудышный аргумент. Плохая это привычка — бросать трубку, очень плохая. Норовист ты очень. А политику необходима железная выдержка…

…Когда после завершения тайного голосования и подсчета голосов к Кагановичу прибежал ни живой ни мертвый председатель счетной комиссии Затонский и доложил о результатах, тот едва не задохнулся от страха и, вырвав из рук протокол, помчался к Сталину.

Сталин выслушал его совершенно спокойно, ни единым движением или словом не обнаружив того испепеляющего гнева, который закипел в его душе.

— Ну что же,— с притворным равнодушием наконец произнес он,— Этого следовало ожидать. Им нужен генсек, который плясал бы под их дудку. И вместо того, чтобы снимать шкуру с бездельников и демагогов, гладил бы их по головке и предлагал более высокие должности и многие блага.— Но товарищ Сталин не из таких плясунов! — вдруг дико выкрикнул он, и Каганович вздрогнул. Он еще долго после этого выкрика сидел молча.— Думаю, что ты, Лазарь, знаешь, как поступить. Без твоего контроля этот тугодум Затонский, хоть он и нарком просвещения Украины, наломает дров.

— Можете не сомневаться, товарищ Сталин,— поспешил заверить его Каганович, вскакивая с кресла и весь излучая немедленную готовность действовать.— Все будет в полном ажуре!

Надежный человек этот Каганович, отметил Сталин. Прекрасно разбирается в арифметике! Иначе бы не сумел из двухсот девяноста двух «против» занести в протокол всего трех, сколько было против фамилий Кирова и Хрущева. Пусть радуются эти соратнички, что их ценят наравне с вождем!

…Поезд несся в ночи без остановки, всюду ему был дан зеленый свет. На притихших в испуге ночных разъездах притаились пассажирские и товарные составы, уступившие дорогу специальному поезду. Во тьме морозной ночи мерзли, коченели от холода, выбивая дробь задубелыми сапогами и прижимая «винтари» к шинелишкам, «подбитым ветром», бойцы из дивизии НКВД, расставленные вдоль железнодорожного полотна на зрительную связь.

В Ленинград личный поезд Сталина прибыл в первой половине дня второго декабря. Стоял трескучий мороз. В студеном мареве можно было различить кристаллики инея, невесомо парившие в воздухе.

На перроне, столпившись тесной кучкой, чтобы, не приведи Господь, не выделиться из общей массы — ведь не об успехах или победах пришли они сюда рапортовать вождю! — стояло уже успевшее основательно озябнуть ленинградское осиротелое руководство. Стояли, больше всех переживая за случившееся, потому что чувствовали основной груз ответственности на своих плечах, второй секретарь обкома Чудов, вблизи кабинета которого и рухнул сраженный выстрелом в затылок Киров, и начальник областного управления НКВД Филипп Медведь, один из самых близких друзей убиенного. Стояли и другие партийные и чекистские функционеры, остро сознававшие, что с них, хотя они и не главные фигуры, тоже будет свой спрос и что неприметненько исчезнуть из орбиты ответственности им не удастся. И этим они ощущали свою неразрывную связь с главными фигурами, которые — в этом не приходилось сомневаться — будут перекладывать хотя бы часть ответственности на их плечи. И сейчас у всех на уме был один и тот же панический вопрос: как поведет себя Хозяин? А что, если с ходу прикажет их всех расстрелять в назидание потомкам? Или прикажет положить на стол партийные билеты и, дав каждому пинком под зад, вышвырнет из насиженных кресел? Все это возможно, и все это вовсе не фантазия больного воображения.

Именно эти мысли господствовали сейчас в головах встречающих, вытесняя из памяти и сердец скорбь, чувство неизбывной утраты и все другие мысли и чувства, приличествующие испытывать в подобных ситуациях.

Вслед за Сталиным из вагона вышли Молотов, Ворошилов, Жданов, Ежов, Вышинский и Ягода. Все они в одной сомкнутой кучке являли собой некий грозный и мрачный символ возмездия, и тем, кто их встречал, почудилось, что мороз стал еще более жгучим.

Интеллигентный, мягкий по натуре Чудов слегка выступил вперед.

— Товарищ Сталин,— заледеневшие губы плохо повиновались ему.

Сталин отмахнулся от него как от надоедливой мухи и, не поздоровавшись, сразу же подошел к Медведю.

— Спрятался, мерзавец! — голосом, пропитанным ненавистью и злостью, вскричал Сталин и, размахнувшись, наотмашь ударил Медведя по широкоскулому лицу с такой силой, что плотно надетая ондатровая шапка слетела с головы чекиста.

Медведь обреченно стоял с обнаженной головой, с ужасом глядя на Сталина и понимая, что с этого мгновения он уже перестал быть человеком.

— Где Запорожец?

— В Хосте, на отдыхе, товарищ Сталин,— с трудом выдавил из себя Медведь.

— «На отдыхе»! — зло передразнил его Сталин.— Все вы здесь, как я посмотрю, на отдыхе! А кто будет за вас охранять завоевания диктатуры пролетариата и его вождей? Вы не чекисты — вы недоноски!

И, круто развернувшись, пошел к выходу, у которого ждал целый кортеж машин. Прошло несколько минут — и машины по оцепленным безлюдным улицам, расчищенным еще накануне от снега, устремились к Смольному.

На ступеньках, ведущих к главному входу в Смольный, вперед неожиданно вырвался Ягода. Он выхватил наган, чем немало встревожил Сталина, которому померещилось, что разделанный им накануне «под орех» первый чекист разрядит оружие в него. Но тот, опережая процессию высшей элиты, шествующей через сплошной строй вооруженной охраны, тигриным прыжком достиг двери и, размахивая наганом, ворвался в здание, визгливо крича:

— Все — к стене! Руки за голову!

— Ягода вошел в раж,— бросил Сталин идущему рядом с дам Молотову.— Он, видимо, возомнил, что штурмует Зимний.

— Типичный позер,— зная, что Сталин изрядно распек Ягоду, подхватил Молотов.— Посмотрим, каковы будут результаты его суетливости.

— Каковы бы ни были результаты, будем считать, что песенка его спета,— твердо сказал Сталин.— В перспективе надо подбирать на его место нового наркома. На таких постах нельзя держать слишком уж продолжительное время.

— Мудрое решение, Иосиф,— одобрил Молотов.— Давно пора. Если еще учесть его любовные шашни…

— Да. Этот плут слишком увлекается охотой на чужих жен. Типичный мартовский кот, а не нарком.

Они уже шли по нескончаемо длинному коридору Смольного с таким энтузиазмом, словно там, в конце его, их ожидало нечто праздничное и желанное. В толпе приближенных почти совсем утонул схожий с мальчишкой-подростком Николай Иванович Ежов, которого тем, кто его видел впервые, хотелось назвать просто Колькой.

Почти все близкое окружение Сталина состояло из людей, не превышающих его ростом. Сталин не любил смотреть на собеседника снизу вверх и, если это случалось, чувствовал себя, несмотря на необъятную полноту своей власти, униженным и даже оскорбленным. Что касается Ежова, то он даже в сравнении с невысоким вождем выглядел жалким карликом.

Грозная процессия поднялась на третий этаж, к кабинету Чудова.

— Вот здесь, товарищ Сталин,— сказал тот глухо и виновато.— Здесь мы увидели Сергея Мироновича лежащим вниз лицом. Голова — в луже крови. У меня как раз шло совещание. Услышали выстрел, бросились к двери. Не сразу смогли открыть — он лежал почти под дверью.

Чудов продолжал говорить, и по лицу Сталина могло показаться, что он слушает с предельным вниманием. На самом же деле Сталин почти не воспринимал тех слов, которые произносил сейчас Чудов, тем более тех подробностей, которые он приводил. Сталин воспринял лишь то, что Киров был убит вот на этом самом месте, и все мысли его сейчас были заняты собой: вот так же запросто могут убить и его, когда он будет подходить к дверям своего кремлевского кабинета, или подниматься на крыльцо своей дачи, или когда будет садиться в машину. А разве не могут убить прямо сейчас, прямо здесь, в этом же месте, где уложили Мироныча? Охрана? А что охрана? У Кирова тоже была охрана.

И, как бы откликаясь на эти его думы, Чудов продолжал:

— Борисов, телохранитель товарища Кирова, встретил его в шестнадцать часов тридцать минут в вестибюле главного подъезда, пошел за ним, но отстал. А когда приблизился к повороту в малый коридор, услышал выстрел, потом второй. Убийца, Николаев, хотел покончить с собой, но промахнулся. Рядом с ним валялся револьвер.

Сталин резко оборвал Чудова:

— Рассказчик вы неплохой, но, кажется, забыли, что дела вершатся не длинным языком. Вы же считались другом товарища Кирова, как и этот ротозей и бездельник Медведь; что же вы не уберегли своего друга?

Чудов подавленно молчал.

— Ладно,— отчеканил Сталин.— Мы приехали не байки слушать, а дело делать. Ведите нас в свой кабинет.

Чудов открыл дверь, и Сталин повелительным жестом показал ему, чтобы он вошел первым. Не раздеваясь, Сталин уселся в кресло, сняв с головы шапку. Все остальные сесть не решились и продолжали стоять.

— Кто этот подлец Николаев? — спросил у Медведя Сталин.

— Николаев Леонид Васильевич, тысяча девятьсот четвертого года рождения,— будто зачитывая анкету, поспешно отвечал Медведь.— Родился в неблагополучной семье. Отец был хроническим алкоголиком. Ребенок был ненормальный, ходить начал только с четырнадцати лет. Окончил шесть классов. В партию вступил в тысяча девятьсот двадцать четвертом году, по ленинскому призыву…

— По ленинскому призыву! — вскипел Сталин.— Напринимали тут всякой мрази по ленинскому призыву! Законченных алкоголиков! Террористов-бомбометателей! Шизофреников всяких! Доброхоты! Гуманисты слюнявые! Вы, Чудов, куда смотрели?

— Я тогда в Ростове работал,— сконфуженно ответил Чудов.

— Это не алиби! Продолжайте, Медведь!

— Восемь лет назад медкомиссия освободила его от призыва в Красную Армию,— торопливо заговорил Медведь, но Сталин вновь прервал его:

— По какой причине?

— Обнаружили признаки вырождения: обезьяньи руки, короткие кривые ноги, удлиненность туловища. Кроме того, психически неустойчив, вспыльчив, крайне обидчив и честолюбив.

— У вас тут вся ваша знаменитая парторганизация с явными признаками вырождения! — почти радостно заключил Сталин.— Умеете лишь кичиться своими мнимыми заслугами, а за душой нет ни черта! Кем работал этот Николаев?

— Перебрал много должностей, долго не задерживался по причине склочного характера. Одно время был инспектором областной рабоче-крестьянской инспекции, а в последнее время — инструктором историко-партийной комиссии.

— Ничего себе у вас тут инспекторы да инструкторы! Мы с такими далеко пойдем! Да у вас тут полнейший развал. Вас тут надо продраить рашпилем, почистить с песочком! Кстати, мне доложили, что Николаева еще в октябре задержали с портфелем, в котором обнаружили револьвер и схему маршрутов Кирова. Это соответствует истине?

— Соответствует, товарищ Сталин,— подтвердил Медведь.

— А почему он был отпущен?

— Не могу знать, товарищ Сталин. Меня в это время в Ленинграде не было.

— А где же вы пропадали? — вскинулся на него Сталин.— Небось опять на охоте? Охотнички сраные! Вам на террористов надо охотиться, а вы — на лосей. Свежатинки захотелось под добрую чарку? Впрочем, где бы вы ни были, хоть на том свете, ответственность за безопасность Ленинграда с вас не снимается. Кто конкретно отдал распоряжение об освобождении Николаева?

Медведь замялся: не в его натуре было подставлять подчиненных.

— Отвечайте!

— Мой заместитель Запорожец,— тихо ответил Медведь.

— И за него вы тоже в ответе!

Запорожец пребывал в замах у Медведя с недавних пор. Медведь, не зная его, как мог сопротивлялся назначению, упрашивал Кирова помешать этому. Киров тотчас позвонил Сталину. Тот раскипятился: «Что вы там выдумываете? Вас что, не устраивает решение ЦК? Узнаю ленинградскую вольницу! Да вы там скоро потребуете объявить Ленинград вольным городом. Пусть твой дружок Медведь заткнет рот и не думает диктовать нам, как расставлять чекистские кадры!»

— А вы что, не могли отменить приказа Запорожца, когда вернулись, если считали, что ваш заместитель не прав? — продолжал накручивать вопросы Сталин.

Медведь сконфуженно молчал, потом ответил:

— Не придал значения, товарищ Сталин. Доверился…

— Он, видите ли, доверился! — язвительно передразнил Сталин и потребовал, чтобы к нему доставили Николаева.

…Николаев будто неживыми ногами вошел в кабинет и, сразу же узнав Сталина, пошатнулся, едва не упав в обморок. Два конвоира подхватили его под локти.

Сталин испепеляюще уставился на Николаева, как смотрят люди на доисторическое чудище. Николаев и впрямь был почти карикатурой на человека. Природа, создавая его, будто вознамерилась поиздеваться над ним, сотворив человечка маленького роста, с вызывающе непропорциональной фигурой, большой головой, стянутой сейчас широким марлевым бинтом. Сильно выраженная кривизна коротких ног дополняла этот, лишенный каких-либо черт привлекательности, портрет.

— Вы убили товарища Кирова? — спросил Сталин, тут же подивившись тому, что обращается к этому презренному ублюдку на «вы».

— Да, я,— едва ли не горделиво брякнул Николаев.

— Зачем вы его убили?

— Я — Желябов! Андрей Иванович Желябов! — словно каркнул Николаев, и даже невозмутимый Сталин с удивлением оглянулся на окружающих.

— Ленин ставил Желябова в один ряд с Робеспьером и Гарибальди.— Сталин снова упрекнул себя в том, что взялся просвещать Николаева, когда его просто следовало, не теряя времени, поставить к стенке.— Желябов покушался на Александра Второго. А вы — на Кирова. Киров — он же не был государем Российской империи.

Присутствующие недоуменно переглянулись между собой: что происходит с их вождем?

— Вы — не Желябов! — вдруг выкрикнул Сталин.— И не мечтайте войти в историю как герой! Вы войдете в историю как преступник, поднявший руку на одного из самых верных сынов партии! Назовите лучше своих соучастников.

Николаев грохнулся на колени. Дико озираясь вокруг, он, увидев Медведя и других чекистов, стоящих чуть в сторонке, завопил:

— Я выполнял их приказ! Я не преступник!

— Уберите эту мразь,— брезгливо поморщился Сталин.— И доставьте ко мне Борисова,— уже обычным голосом распорядился Сталин.— Все свободны. Руководство следствием возлагаю на Ежова. Ягода — в вашем подчинении. Вечером жду ваш доклад.

Вечером, если бы не Ежов, Ягода, наверное, так и не решился бы войти в резиденцию Сталина. Он хорошо знал, что вождь не любит дурных вестей.

— Товарищ Сталин,— вкрадчиво начал Ягода, почти неслышно войдя в кабинет вслед за Ежовым.— Эти ленинградские работнички — настоящие циркачи.

— Что они там еще натворили?

— Везли к вам на допрос Борисова и по дороге умудрились совершить аварию. Борисов погиб.

— Туда ему и дорога,— отрывисто произнес Сталин.— Не смог уберечь нашего дорогого Мироныча. Кто будет докладывать, вы, товарищ Ежов, или Ягода?

— Как прикажешь, товарищ Сталин,— смиренно ответил Ежов.

— Пусть докладывает Ягода. Это его епархия. Если потребуется — вы дополните.

Ягода начал доклад. Сталин слушал не перебивая.

— Товарищ Сталин, в камере у Николаева обнаружена записка: «Сталин обещает мне жизнь, если я выдам сообщников, какая чепуха, кто поверит диктатору. Нет у меня соучастников». При обыске по адресу Лесной проспект, дом 13/8, квартира 41 обнаружен дневник. В нем он пишет, что история воздаст ему должное, что народ будет ставить в его честь памятники. Изъят и приобщен к делу его «Автобиографический рассказ», «Последнее прости», «Дорогой жене и братьям по классу», а также так называемое «Политическое завещание, или Мой ответ перед партией и отечеством». Все эти писания проникнуты духом пессимизма, отчаяния, готовности пожертвовать собой во имя некоей исторической миссии. Судя по всему, Николаев люто ненавидел Кирова. Кстати, есть предположения, что Николаев ревновал Кирова к своей жене Мильде Драуле, весьма красивой женщине, работавшей в Смольном.

— Эти женщины — сплошная загадка природы! — не выдержал Сталин,— Как можно ложиться в постель с такой обезьяной?

— Совершенно верно, товарищ Сталин, загадка природы! — подхватил Ягода, радуясь, что смог вызвать интерес Хозяина не к запутанным фактам следствия, а к возможным любовным похождениям покойного,— Николаев познакомился с ней в Луге, в последнее время она работала в Смольном. Николаев постоянно конфликтовал с сослуживцами. Исключен из партии, но был восстановлен. Долгое время не имел работы, но на завод идти категорически отказался. С семьей из шести взрослых жил в двух маленьких комнатах в коммунальной квартире. Неоднократно писал Кирову с просьбой помочь, но, видимо, письма до Кирова не дошли.

— Хватит об этом подонке,— остановил Ягоду Сталин — Как произошел террористический акт?

Ягода раскрыл свой блокнот.

— Первого декабря в шестнадцать ноль-ноль Киров вышел из своего дома на улице Красных Зорь и несколько кварталов до моста Равенства прошел пешком. У моста его ждала машина. Киров сел в нее и поехал во дворец Урицкого. В шестнадцать тридцать он неожиданно появился в Смольном, куда прошел почему-то не через боковой «секретарский» вход, а через главный. Партактив во дворце Урицкого должен был начаться в восемнадцать часов.

— Зачем ему понадобился Смольный?

— Пока выяснить не удалось. Есть предположения, что ему понадобились какие-то документы, находившиеся в его рабочем кабинете. Возможно также, что он хотел зайти к Чудову и побывать на совещании, которое тот в это время проводил. Николаев же около пятнадцати часов дня прошел через пост охраны и зашел к секретарю обкома Угарову, попросил у него пропуск на партактив. Угаров ему отказал. Николаев вышел и болтался в коридоре, сидел на подоконнике. И когда увидел идущего по коридору Кирова, выстрелил в упор. Киров был сражен наповал.

— А охрана?

— Борисов шел далеко позади Кирова. Сотрудника НКВД, который должен был дежурить в коридоре, не оказалось. И все четыре человека охраны тоже отсутствовали.

— Сволочи! Ротозеи! Это называется высокой большевистской бдительностью! — вспылил Сталин.— Сколько раз я предупреждал товарища Кирова. Он всегда недооценивал охрану своей персоны. И недооценивал козни классового врага. Доигрался.

Он долго не мог успокоиться.

— Хорошо,— наконец сказал он.— Хватит с меня ваших подробностей, вы и так уже доказали, как не надо работать. Мне важно знать главное: кто стоит за спиной убийцы?

Ежов вскочил со своего места:

— Разрешите мне, товарищ Сталин.

Сталин едва приметно кивнул головой.

— Нами, товарищ Сталин, разрабатывается несколько версий. Первая: Николаев выполнял директивы ленинградской оппозиции. Вторая: убийство организовано Троцким из-за рубежа. Не исключена и третья версия: Николаев мог быть связан с белоэмигрантами, которые пробрались в Ленинград с целью убийства Кирова. Следующим актом мог быть террористический акт, направленный лично против вас, товарищ Сталин. Кроме того, некоторые факты подводят нас к еще одной версии. Можно предположить, что Николаев действовал в одиночку. Он был очень озлоблен на Кирова, ревновал к нему свою жену.

Чем больше версий излагал Ежов, тем сильнее мрачнел и мрачнел Сталин.

— Товарищ Ежов,— ледяным тоном произнес он.— В этих ваших так называемых версиях вы будете копаться пятьдесят лет и так ничего и не выясните. Вы же не писатель-фантаст. И не автор детективов. Сколько еще версий крутится в вашем воспаленном воображении? Вы рассуждаете как типичный политический слепец. Между тем не надо обладать гениальным мозгом, чтобы и без всякого следствия утверждать, что убийство Кирова — дело рук не просто какой-то абстрактной оппозиции, а совершенно конкретной оппозиции. Это дело рук троцкистско-зиновьевского центра, который благодаря попустительству наших бездарных чекистов пустил свои корни как в Москве, так и в Ленинграде. И не придумывайте больше никаких сомнительных версий. Иных версий просто не существует, более того, не может существовать в природе.

— Мне все понятно, товарищ Сталин! — восторженно отчеканил Ежов, просияв улыбкой младенца. Он готов был сейчас рыть землю носом, но добраться до логова троцкистов и зиновьевцев, чтобы изобличить их и воздать им по заслугам.

— Учтите,— добавил Сталин,— что эти наймиты империалистических разведок пустили свои корни по всей стране. Не должно остаться ни одного города, ни одного села, ни одной квартиры, которые бы вы не просветили своим чекистским рентгеном.

— Есть, товарищ Сталин! — с той же восторженностью воскликнул Ежов.

Сейчас он был схож со скаковой лошадью, которой хозяин дал хороших шенкелей и которая вихрем, не разбирая дороги, понеслась вскачь.

Глава десятая

Тот злосчастный день, в который был убит Сергей Миронович Киров, стремительно и беспощадно проложил роковую черту в жизни великой сталинской империи. Эта жизнь уподобилась двум параллельным линиям, простирающимся в бесконечном пространстве, чтобы никогда не пересечься между собой. Одна жизнь была открытой и прозрачной, видной и слышной всем прежде всего потому, что о ней со всех страниц, захлебываясь от восторга по поводу все новых и новых побед в строительстве социализма, рассказывали газеты, а из репродукторов о том же самом вещали дикторы, историки, поэты и прозаики, артисты и композиторы, ученые и военные, рабочие и колхозники, пионеры и октябрята и даже малышня из детских садов и яслей. Эту жизнь рисовали в патетическом раже многочисленные ораторы со всех трибун — от главной трибуны в Кремлевском дворце до самой ничтожной трибунки в какой-нибудь глухомани. «Спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь!» — эти слова стали паролем каждого, кто хотел считать себя патриотом.

Вторая жизнь была невидимой, скрытой, окруженной непроницаемой тайной, страшной и бесчеловечной. Об этой второй жизни не было ни единой строчки в газетах, о ней молчало радио, о ней безмолвствовал народ. Литераторы сочиняли книги, в которых никогда не появлялось ни одного персонажа из этой, второй жизни; историки вели летопись страны, в которой не было даже упоминания о ГУЛАГе; художники не смели и подумать о том, чтобы нарисовать портрет заключенного и тем более человека, приговоренного к высшей мере наказания; композиторы сочиняли песни, в которых прославляли чекистов, отсекавших мечом голову у фашистской гадины; о ней, этой второй жизни, лишь иногда по большому секрету делились друг с другом, преимущественно ночной порой, на кухне самые отчаянные смельчаки. Молчали о ней и те, кто по своему служебному долгу прикасались к этой второй жизни, а то и вершил ее, придумывая и изобретая самые невероятные, фантастические методы, позволявшие делать ее, эту жизнь, и вовсе недоступной для людских глаз и ушей. И получалось так, что знали об этой горестной, полной мук и страданий жизни, сравнимой разве что с муками и страданиями, испытываемыми в аду, только те, кто попадал в эту жизнь, попадал не по своей воле, а по воле тех, кто не мог обойтись без того, чтобы не ввергнуть едва ли не треть народа в ужасы этого дьявольского бытия. Эта вторая жизнь, собственно, и не могла называться жизнью, скорее, это было состояние смерти, для одних уже свершившейся, для других — ожидаемой и неизбежной.

Первая, жизнь состояла в том, что на виду у всех страна кипела, бурлила, смеялась, мечтала и надеялась, грозила всем своим врагам, упивалась своей непомерной гордыней, наводя страх на соседние государства своим безудержным оптимизмом и боевым задором, своим неукротимым желанием превратить весь мир в свое подобие с помощью пожара мировой революции; яростно горланила лозунги, заранее заготовленные на все случаи жизни на Старой площади и одинаковые для всех, прославляла без устали Сталина, объявляя его величайшим и самым гениальным вождем не только своей страны, но и всей планеты Земля; орудуя тачками и носилками, лопатами и кирками, ломами и мозолистыми руками, в фантастически короткие сроки возводила на реках плотины электростанций, готовясь в ближайшей перспективе и сами эти реки повернуть вспять; строила заводы-гиганты, с конвейеров которых под гром оркестров сходили первые автомобили, тракторы, танки и самолеты; в поте лица своего выращивала хлеб, выдавала на-гора уголь, рождала новое племя рекордсменов труда — стахановцев, покоряла Северный полюс, устремлялась на помощь героической Испании. Физкультурники устраивали грандиозные фантастические представления на Красной площади, а летчики — такие же фантастические парады на Тушинском аэродроме; красноармейцы звучно, так что содрогалась вся Европа, а эхо долетало и до Америки, печатали шаг по кремлевской брусчатке; смелых сталинских соколов Чкалова, Байдукова и Белякова, перемахнувших через Северный полюс, восторженно, хотя и сомневаясь в реальности свершившегося, встречала гордая и не очень-то благосклонная к «русскому сфинксу» Америка…

Страна в этой первой жизни радовалась и гордилась, что «жить стало лучше, жить стало веселее», как повелел думать о том сам Сталин; распевала зажигательные, бодрые, бросавшие вызов унынию и душевным страданиям песни — от «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», «Выходила на берег Катюша», «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет», «Когда страна прикажет быть героем — у нас героем становится любой» до «Все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, как никогда», «Капитан, капитан, улыбнитесь, только смелым покоряются моря» и конечно же «Утомленное солнце нежно с морем прощалось»…

Страна в этой первой жизни вгрызалась в гранит науки, радуясь, что последняя деревенская бабуля уже может сама, без содействия внучки, прочитать доклад товарища Сталина о проекте Конституции СССР, страна, которая валом валила в кинотеатры, где с громадных афиш сверкали ошеломляющими белоснежными улыбками (что из того, что для ухода за зубами предлагался лишь зубной порошок «Хлородонт», состоявший из толченого мела!) счастливые герои, зазывая Зрителей на фильмы «Веселые ребята», «Цирк», «Семеро смелых», «Чапаев», «Ошибка инженера Кочина», «Волга-Волга», «Партийный билет», «Джульбарс», «Тринадцать», «Трактористы», «Богатая невеста», «Если завтра война» и даже на зарубежные боевики и комедии с потрясающе популярным Чарли Чаплиным…

В этой первой жизни страна ставила сногсшибательные рекорды, удивляла мир реальными и дутыми цифрами своего экономического роста, рвалась в небесные выси и морские глубины, карабкалась на горные вершины и звала добраться до земной магмы, ошеломляла научными открытиями, совершала чудеса трудового героизма, посылала миллионы школьников в пионерские здравницы, и в самую лучшую из них — «Артек», нетерпеливо рожала детей, заранее предрекая им жизнь в коммунистическом раю, проклинала капитализм и даже его «родимые пятна», грозила на горе всем буржуям раздуть мировой революционный пожар, хвасталась непобедимой и легендарной Красной Армией и тем, что воевать будет и побеждать будет «малой кровью, могучим ударом», и бешено аплодировала Семену Михайловичу Буденному, лихо скакавшему на вороном коне…

Страна, опять же в этой первой жизни, с упоением заучивала новую Библию — сталинский «Краткий курс истории ВКП(б)», хотя в кружках, где его изучали, редко когда перешагивали через знаменитую четвертую главу, в которой лаконично, фразами, схожими с патронами, плотно загнанными в обойму, излагались основы диалектики.

Эту первую, открытую для всех жизнь, ежедневно, ежечасно и даже ежесекундно прославляли неутомимые речистые пропагандисты и агитаторы, политруки и комиссары, публицисты и ораторы, печать и радио. Прославляли не только свои, отечественные проповедники, но и знаменитости, приезжавшие из-за рубежа, чтобы посмотреть своими глазами на «русское чудо», среди них — писатели с мировым именем: Анри Барбюс, Ромен Роллан, Лион Фейхтвангер.

В своем «Московском дневнике» Ромен Роллан писал:

«…Посреди обезумевшего мира, несущегося без руля и без ветрил навстречу любым авантюрам, большой советский улей, занятый выработкой меда, представляет успокоительное зрелище».

И если бы реальностью была только эта, первая, жизнь, которую сумели показать и Ромену Роллану, и не было бы параллельно с нею второй, совершенно другой жизни, отличающейся от первой как небо от земли и как солнце от мрака, то можно было бы считать знаменитый, способный и мертвого оживить «Марш энтузиастов» гимном всего народа и олицетворением его бытия, а саму жизнь назвать истинным человеческим счастьем. И пусть еще многих спасала от голодной смерти лишь горбушка черного хлеба, пусть в крохотных коммуналках, в бараках, в землянках ютились еще миллионы, пусть на вешалке в семье рядового трудяги висел всего один-единственный латаный-перелатаный пиджак, а у его жены — одно-единственное ситцевое платьишко, пусть нельзя было под страхом ареста, а то и смерти не только что слова, а полслова вымолвить, если оно не сходилось в точном соответствии с тем, о чем писалось в газетах и говорилось по радио,— пусть! Зато впереди, уж где-то за самым горизонтом, к которому шел народ семимильными шагами, ярко горели огни коммунизма, ослепительно сияла под солнцем его вершина (что там твой Эверест!), которая будет покорена, и настанет тот самый земной рай,— достигнутый ценой неисчислимых жертв. И миллионы людей верили и были убеждены в том, что если бы свершилось чудо и Ленин поднялся из гpo6a и огляделся вокруг, то единственной фразой, которую бы он произнес как бы с трибуны Мавзолея, была бы фраза: «Верной дорогой идете, товарищи! Ваши жертвы не напрасны».

И все, кто еще оставался в этой, первой, жизни и не переходил во вторую, свято верил, что социализм сокрушит бедность, бесправие и угнетение и осчастливит всех до единого. Но при этом никто даже не пытался задать самому себе вопрос, который задавал один из персонажей Андрея Платонова: «Социализм покончит с бедностью, но что нам делать с дураками?» Впрочем, крамольные книги Платонова издательства отвергали с порога, а если какой-то чумной редактор и доводил рукопись до набора в типографии, то вскоре следовала резолюция свыше: «В разбор» — и весь шрифт, составлявший книгу, быстренько рассыпали.

Так и шла год за годом эта первая жизнь, преподнося изумленному человечеству все новые и новые сюрпризы. Но рядом с первой, не пересекаясь с ней, а точнее, пересекаясь лишь тайно, существовала вторая жизнь страны, и в этой жизни людские жертвы множились и множились с каждым днем едва ли не в геометрической пропорции. Десятки, сотни, тысячи, а потом и миллионы людей стали бесследно исчезать в «черных воронках», нареченных так за то, что сновали по стране, от дома к дому, от подъезда к подъезду только в самую глухую совиную пору. Из «воронков» обреченные попадали в тюремные казематы, в кабинеты следователей, изощренной жестокости которых могли бы позавидовать средневековые инквизиторы да и сам Малюта Скуратов. Энкаведисты с бесовским усердием претворяли в жизнь установки вождя насчет «чекистского рентгена», с вожделением очищая страну от вражеской скверны. И тут было не до дилеммы: «прав или виноват», тут действовал закон: «у нас зря не посадят». И потому в адский котел с кипящей смолой летели и правые и виноватые.

В первой, благополучной, жизни людей, накаленных агрессивной пропагандой, охватил массовый психоз. Из подметных писем, низвергавшихся в управления и отделы НКВД, можно было сложить едва ли не египетскую пирамиду, и одной из причин острой нехватки бумаги, особенно для школьных учеников, была, пожалуй, и та, что сотни тонн бумаги переводилось на эпистолярное творчество, каковым были доносы на ближнего и дальнего своего и походившие в одном случае на стрельбу фактами — как правдивыми, так и заведомо ложными, в другом — на фольклорное поэтическое творчество, в третьем — на скверный анекдот. Стукачество стало не только массовой, но и героической, хотя и совершенно таинственной профессией.

Сразу же после убийства Кирова газеты были сплошь заполнены проклятьями и угрозами в адрес троцкистско-зиновьевских убийц, в редакциях без устали соревновались в придумывании самых забористых, зубодробительных и гневных заголовков к материалам, разоблачающим врагов: «Раздавим фашистскую гадину!», «Смерть презренным наймитам империалистических разведок!», «Подлых убийц и изменников — на свалку истории!», «Троцкистов и зиновьевцев — в ежовые рукавицы!», «Иудам, продавшимся за тридцать сребреников, не будет пощады!». Стереть с лица земли фашистскую банду денно и нощно требовал радиоэфир и ораторы на бесчисленных митингах. И в головах людей рисовалась страшная, дьявольская картина, сравнимая разве что с Апокалипсисом, вся страна кишит врагами народа, шпионами, диверсантами, террористами, вредителями, убийцами, изменниками, двурушниками, капитулянтами, предателями, бандитами, иудами, саботажниками, провокаторами, антисоветчиками, недобитыми контрреволюционерами и всяческим другим отребьем, которое даже во сне мечтает загубить социализм и реставрировать капитализм. Люди были запуганы настолько, что многие страдали галлюцинациями и манией преследования, и порой собственная жена, отлучившаяся среди ночи по малой нужде в туалет, могла быть запросто заподозрена мужем в том, что, пользуясь его беспечностью и ротозейством, передает в Берлин, Рим и Токио по упрятанной в сундуке рации совершенно секретную информацию, к примеру о количестве галош, изготовляемых предприятиями резинотреста за квартал, и тем самым ослабляет оборонную мощь Страны Советов, ибо такая информация может косвенно навести противника на размышления насчет количества выпускаемых покрышек для военных автомобилей.

Все хорошее и радостное, что происходило в стране, незамедлительно, с вдохновляющей настойчивостью врывалось в каждую квартиру вместе с приходом почтальона, принесшего свежие газеты, извергалось из черных дисков радиорепродукторов, обрушивалось на зрителей в кинотеатрах выпусками «Новостей дня», кричало, призывало и взывало с транспарантов, афиш и даже с небес, где лозунги чертили выстроившиеся в безукоризненный ряд самолеты. Все же плохое, страшное и до невероятия трагическое было скрыто за семью печатями, за устрашающими грифами, за стиснутыми намертво губами тех, кто творил произвол. Или же изредка передавалось из уст в уста, и то лишь теми, кого уже коснулось черное крыло расправы, но только намеками, иносказаниями, эзоповским языком, предварительно заручившись клятвенными заверениями «никому» и «ни слова». А те, кто по благодушию, опрометчивости или просто по пьянке рисковал озвучивать информацию об арестах и гонениях, вскоре оказывались в той же роли арестованных и гонимых.

И если шахтеры соревновались в том, чтобы перекрыть стахановский рекорд, металлурги — перекрыть рекорд Мазая, ткачихи — рекорд сестер Виноградовых, свекловоды — рекорд Марии Демченко, летчики — в том, чтобы летать выше, дальше и быстрее всех, железнодорожники — чтобы водить самые длинные и самые тяжеловесные составы, колхозники — чтобы засыпать в закрома государства больше полновесного зерна и закончить очередной сев хотя бы на неделю раньше прошлогоднего, школьники — чтобы получать сплошные отличные оценки, женщины — чтобы нарожать как можно больше детей, строители — чтобы возвести больше домов, композиторы — чтобы сочинить самые бодрые в мире песни, пожарники — чтобы потушить как можно больше пожаров, работники общепита — обслужить максимальное количество проголодавшихся граждан, а швейцары в ресторанах — в совершенстве освоить мастерство вышибал,— то в это самое время энкаведисты рьяно и самозабвенно соревновались в том, чтобы повысить процент выявленных, разоблаченных, арестованных и, главное, полностью признавших свою вину врагов народа и тем самым обеспечить надежную государственную безопасность. И тем из них, кто успешно выполнял мудрые указания великого кормчего, попадая, таким образом, «в струю», стремительно вручались ордена и медали, премии и ценные подарки, им было обеспечено быстрое восхождение по крутой и скользкой служебной лестнице, избрание в руководящие партийные и советские органы, в президиумы собраний, заседаний и совещаний. Сам Михаил Иванович Калинин стабильно вручал им награды «за успешное выполнение специальных заданий правительства». И после этого уже никого не интересовало и не волновало, кроме родных и близких награжденного, что накануне днем он выходил из Кремля с орденом Ленина на груди, а ночью «воронок» уже мчал его на Лубянку, чтобы можно было, всласть поиздевавшись над ним, раздавить как «фашистскую гадину»…

Две жизни страны, как две параллельные линии, шли, не пересекаясь между собой, и все же вторая жизнь исподволь вторгалась в сердца людей грозным и жестоким предвестником беды. И многие из тех, кого не миновала горькая чаша гонений, всецело были убеждены в том, что все эти аресты, обыски, пытки — всего лишь злые вредительские перегибы на местах, опять-таки совершаемые истинными врагами народа, пробравшимися в славные чекистские органы, чтобы вредить и пакостить, истреблять лучших сынов народа, множить противников советской власти. И конечно же если бы о всех этих перегибах и злодействах узнал лично товарищ Сталин,— мокрого места не осталось бы от этих христопродавцев. Люди думали именно так, даже не подозревая о том, что в это же самое время вождь, просматривая невероятно длинные списки «врагов народа» и присвоив себе функции высшего судьи, непременно ставил на полях короткую резолюцию: «ВМН», что означало «высшая мера наказания»…

…Что касается Андрея и Ларисы, то их семьи еще не коснулось смертное дыхание второй, тайной, жизни страны, и им казалось, что и другие семьи на просторах России живут так же, как живет их семья,— кто получше, кто похуже, но живут,— под мирным небом, под ярким солнцем, живут, поглощенные своими вечными человеческими заботами и мечтами.

Став матерью, Лариса неузнаваемо преобразилась не только внешне, сделавшись еще более цветущей и красивой, но главное, внутренне, отбросив все, что не было связано с ее материнскими чувствами и переживаниями, обращенными к ее дочурке. И если Андрей затевал разговоры на политические темы, стремилась тотчас же перевести их на любые другие — семейные, бытовые, литературные, лишь бы уйти из политики, укрыться от ее всевластного гнетущего влияния. Материнство, казалось, вытеснило из ее сердца все, что мешало ей думать о здоровье и благополучии дочери и мужа, которому работа стала изрядно изматывать нервы.

Как-то незаметно для себя Лариса пришла к мысли, что страну, в которой человек родился, так же, как и мать, не выбирают и какой бы эта страна ни была, какие бы ни царили в ней порядки — хорошие, плохие или даже вовсе невыносимые,— это ее страна, страна ее матери, мужа, а теперь уже и любимой крошки-дочери, страна ее предков и ее будущих потомков, а потому разумнее всего не только смириться с этим фактом, но и стараться строить свою жизнь так, чтобы она была не в тягость, а в радость.

А радость, пронзительнее и сладостнее которой ей дотоле никогда прежде не приходилось испытывать, принесло в дом это маленькое прелестное существо, этот крохотный забавный человечек — ее дочурка, ее Жека. Оно, это создание, было схоже с солнышком, зажигавшим на лице матери святую улыбку, улыбку счастья и любви, вмиг разгонявшим мрачные думы, тоску и даже страдания. Андрей теперь отошел как бы на второй план. И то, что раньше пленяло и манило к себе — веселье праздников, ожидание интересных встреч со знакомыми, грохочущие джазом рестораны,— тоже потеснилось, потому что в доме прыгало, бегало, визжало, смеялось и плакало это маленькое чудо природы, которого еще совсем недавно вовсе и не было на свете, о котором никто не знал, не ведал,— и вот возникло, появилось, сразу заявив о себе, как о новом человеке, ступившем на земную твердь.

Таким же солнышком, которое не только светит, но и согревает, стала Жека и для Андрея: какой бы усталый, мрачный и разбитый ни приходил он с работы, радостный крик дочурки «Папа!» возвращал его к жизни и к земным человеческим радостям, вытесняя из души мрак и уныние.

Что касается Тимофея Евлампиевича, то в своей «любимишке» он поистине души не чаял и радовался как ребенок, когда ее, уже трехлетнюю, привозили к нему в Старую Рузу. Здесь, среди цветов и нарядных весенних яблонь, на воздухе, пахнущем родниковой свежестью и медом, ей было привольно, полезно для здоровья и весело. К тому же она сразу же подружилась с соседской девчонкой Наташей, и хотя та была значительно старше ее, это вовсе не мешало им дружить, и Наташа стала для нее как бы старшей сестрой, пример которой — веселость, бесшабашность в играх, умение придумывать всяческие забавы и рассказывать таинственные затейливые истории — был для Жеки поистине заразителен. Дедушка Тимофей смастерил качели в саду, между двух старых берез натянул гамак, и подружек до самого позднего вечера не удавалось загнать домой. Каждый вечер Тимофей Евлампиевич на манер пушкинской Арины Родионовны рассказывал Жеке сказки или читал книги. Малышка очень не любила, если сказки были с плохим концом. Она останавливала деда на середине, требуя другой сказки — доброй, веселой и хорошо завершающейся. Как-то Тимофей Евлампиевич читал ей «Сказку о рыбаке и рыбке», и Жека, выслушав ее, возмущенно воскликнула: «Стаюха дуяцкая!» — и попросила рассказать ей, как к ней в гости приезжал ее любимый Мишутка. Жека очень любила гостить у дедушки, но стоило родителям не приехать, как обычно, в выходной день, как она начинала тосковать и порой, пробудившись среди ночи, безутешно плакала и причитала: «Мамочка! Где моя мамочка? Я хочу к мамочке!»

Когда Лариса снова пошла на работу и отдала Жеку в детский сад, малышка всю зиму мечтала о Старой Рузе, о дедушкином доме. И если отец и мать, занятые своими делами, не уделяли ей внимания или же поругивали ее, Жека заявляла, как бы дразня их: «Здесь меня никто не любит, я уеду к дедушке».

И все же, пытаясь с помощью дочурки отгородиться от реальной жизни, стремясь создать себе другую, желанную жизнь, Лариса чувствовала, что эти стремления несбыточны. Ветры все более страшных перемен настырно и беззастенчиво проникали в ее маленькое семейное гнездо.

Ночные аресты становились уже не эпизодами, а системой. Приходя с работы, Лариса рассказывала Андрею о том, как то и дело исчезают невесть куда ее сослуживцы и как вселяется страх в души тех, кто еще остался на воле.

— Понимаешь, это бывает, когда ждешь грозы. Ясное небо, потом тучи заполняют его, клубятся, неотвратимо надвигаются на все живое, на них нельзя смотреть без ужаса, они вот-вот низвергнут на тебя разящие молнии. Пока еще тихо, но вот-вот прогрохочет гром.

— Успокойся, родная.— Андрей ласково погладил ее по холодному плечу,— Помнишь: «Если молния меня не убила, то гром мне, ей-богу, не страшен».

— Ты еще способен шутить,— горько сказала Лариса.— Неужели ты веришь, что все эти несчастные — враги народа?

— НКВД зря не посадит.— Андрей сказал об этом как о чем-то, что не подлежит сомнению.— Слишком много развелось всякой нечисти. Враги не хотят смириться, что к старому возврата нет.

Ларисе не хотелось с ним спорить, она знала, что он будет стоять на своем. Но все же спросила:

— И ты можешь поверить, что люди, работавшие рядом с тобой,— шпионы?

— Как же не поверить? Они же сами во всем признаются, каются. Я сам читал стенограммы допросов. Они называют фамилии сообщников, приводят факты, доказательства своей преступной деятельности, изобличают сами себя.

— Невероятно! Это какая-то фантасмагория, какой-то вселенский кошмар.

Лариса неотрывно смотрела на спящую Жеку.

— А если… Не дай Господи, чтобы это случилось… Но где гарантия того, что за тобой не придут завтра? По ночам я вздрагиваю от каждого шороха, от скрипа двери, от шагов соседей в коридоре…

— Не придут, не мучай себя. Ты же знаешь, что я чист перед партией и в делах и в помыслах.

— Я-то знаю. Но знают ли они? А если…

— Нет, нет, любимая, это исключено. Спи спокойно.

— Что тогда будет с ней? Что будет? — Лариса беззвучно, сдерживая рыдания, заплакала.— Зачем я ее родила? Зачем?

— Не смей! — рассердился Андрей.— Не кощунствуй! Я верю: наша доченька будет счастлива. Вот разгадаем все козни врагов, сокрушим их — и жизнь будет светла и прекрасна.

Лариса недоверчиво покачала головой: ей непонятен был строй его мыслей, это вызывало раздражение и даже неприязнь, и в то же время ее охватывала жалость к нему, как бывает жалко безнадежного, неизлечимого больного.

Глава одиннадцатая

Весенний вечер был упоительно хорош, и Лариса шла с работы в отличном, приподнятом настроении, какого уже не испытывала давно. Андрей на днях намекнул ей, что вот-вот получит долгожданный ордер на отдельную двухкомнатную квартиру в недавно отстроенном доме на 2-й улице Ямского поля, два года назад переименованной в улицу «Правды». Они сплюнули через левое плечо, чтобы не сглазить, и от души расхохотались. И вот Лариса с чисто женской предусмотрительностью решила заранее присмотреть шторы и тюль для новой квартиры. Ей удалось уйти с работы пораньше и созвониться с Андреем, чтобы он забрал Женю из детского садика, и теперь она отправилась на улицу Горького в магазин тканей.

Магазин, находившийся недалеко от Белорусского вокзала, разочаровал Ларису бедностью выбора, и она решила пройти пешком до площади Триумфальных ворот, недавно переименованной в площадь Маяковского. Здесь ей повезло. Лариса выбрала сразу приглянувшиеся ей шторы мягкого, ласкающего глаз тона с цветами по всему полю и тюль ручной выработки с бахромой. И тут же ей очень захотелось порадовать дочурку, и она заглянула в магазин детских игрушек. Здесь ей понравился конь-качалка, серый, в яблоках, с золотистой гривой и таким же золотистым хвостом. Ей сразу же припомнилось, как в детстве отец принес ей в подарок почти такую же лошадку, только поменьше, и как она помчалась, обомлев от радости, хвастаться этой лошадкой перед девчонками и мальчишками.

«Как же я дотащу все это?» — подумала она уже тогда, когда продавщица вручила ей лошадку, на которую вполне мог усесться ребенок. Однако передумывать было уже поздно, и Лариса, ухватив покупки обеими руками, направилась к ближайшей остановке такси, прикидывая на ходу, хватит ли у нее оставшихся денег, чтобы добраться домой.

У тротуара резко затормозила легковая автомашина. Сидевший рядом с шофером высокий ладный мужчина с офицерской выправкой ловко, даже грациозно вышел из нее и, как-то по-старомодному склонив голову перед Ларисой, взял у нее из рук покупки, быстро уложил их на заднем сиденье и пригласил ее:

— Прошу вас, мадам!

— Но позвольте! — возмутилась Лариса, но, взглянув ему в лицо, отпрянула в изумлении, не веря своим глазам.

Перед ней стоял Олег, тот самый «вещий Олег», что спас ее от расстрела под Симбирском, тот самый, что увез ее в Котляревскую, тот самый, который уехал в Париж…

— Боже мой! — побелевшими губами прошептала она.— Неужели это вы?

— Прошу вас, садитесь,— голосом, которого она никогда не могла забыть и который напоминал ей голос Тухачевского, нежно и трогательно сказал он, и уже по этому голосу, если бы даже изменилась его внешность, она все равно бы поняла, что это Олег.— Я подвезу вас, куда прикажете.

В голосе его было что-то магическое, что покорило ее, и она поспешно села в машину, заметив, что на них уже обращают внимание люди, ждавшие на остановке такси.

Машина тронулась, но Олег не оборачивался к ней, словно позабыв о ее существовании. «Не хочет говорить при шофере»,— предположила Лариса.

Наконец, полуобернувшись к ней, он спросил:

— Надеюсь, вы назовете нам свой адрес?

— Нет, нет,— запротестовала Лариса, заранее ужаснувшись при мысли о том, что ее может увидеть Андрей, как тогда, когда она появилась у своего подъезда вместе с Тухачевским.— Если можно — к Курскому вокзалу.

Олег молча, но выразительно сделал знак шоферу, тот ответно кивнул, и машина свернула на Садовое кольцо.

У здания вокзала шофер остановил машину, не доехав до главного подъезда. Лариса поспешно схватилась за свои свертки. Олег вышел из машины, открыл дверцу.

— Прошу вас, оставьте пока свои вещи,— с мягкостью, в которой едва проступали повелительные нотки, сказал он, улыбаясь и не спуская глаз с ее потрясенного встречей лица.— Здесь, на вокзале, кажется, есть ресторан. Не думаю, чтобы он был таким фешенебельным, в который мне хотелось бы вас пригласить, но сейчас у нас нет другого выбора.

— Спасибо, но это исключено.— Лариса была полна решимости отказать ему.— Я очень спешу домой.— Вас там ждут?

— Разумеется, ждут. Муж и маленькая дочурка.

— Поздравляю.— Голос его дрогнул и глаза погрустнели.— И все же, умоляю вас, мы посидим каких-нибудь полчаса. Вы не можете мне отказать. Для меня это крайне важно.

Он взял ее под локоть, видя, что она колеблется, и Лариса покорно пошла рядом с ним.

В ресторане было еще малолюдно, завсегдатаи предпочитали более престижные злачные места, и, по первому впечатлению, за столиками сидели преимущественно пассажиры, томившиеся в ожидании отправления своих поездов.

Олег подвел ее к свободному столику в самом дальнем углу, в стороне от прохода. Они сели. Олег протянул ей меню.

— Только чашечку кофе,— сказала Лариса.

— Но я уверен, что вы успели проголодаться,— настойчиво сказал он.

— Дома меня ждет ужин.

— В таком случае и я только кофе. И еще — пирожные. Какие вы предпочитаете?

— Вообще-то «наполеон».

— Как прекрасно, что наши вкусы так совпадают,— обрадовался Олег.

— За эти годы они могли и измениться,— боясь поднять на него глаза, все еще в смятении проговорила она.

— Как-то мне пришлось пригласить в ресторан одну московскую дамочку,— решив ослабить напряженность, возникшую между ними, сказал Олег.— Я спросил ее: что вы будете кушать? И представьте, она мне сказала: первое, второе и третье.

Лариса силилась улыбнуться, но улыбка получилась вымученной и жалкой.

— И все-таки по бокалу вина! — настойчиво предложил он.— Без этого грех обойтись при обычной встрече, а в честь такой фантастической, как наша,— сам Бог велел.

И, не ожидая ее согласия, Олег подозвал официанта:

— Крымские вина есть?

— Непременно.— Официант по легкому акценту Олега сразу учуял в нем иностранца и являл собой пример вежливости и предупредительности.— Могу предложить «Черный доктор», «Красный камень», массандровский портвейн. Есть в наличии и Французские…

— «Черный доктор» звучит мрачновато, портвейн вряд ли подойдет для дамы, а французские…— тут Олег смущенно улыбнулся,— французские в следующий раз. Принесите-ка, пожалуйста, «Красный камень».

Не прошло и трех минут, как бутылка вина стояла на столе.

— Милая Лариса Степановна,— он едва не сказал «милая моя»,— выпьем за встречу, которая бывает лишь в сказках волшебников, да и то раз в жизни.

Он звонко чокнулся с ней, жадно осушил бокал. Лариса лишь чуть пригубила свой.

— Господи, да откуда же вы взялись? — не выдержала Лариса.— Уж не с небес ли да прямо на грешную землю?

— С небес,— счастливо улыбаясь, подтвердил Андрей.— Самому Господу надо было нас с вами свести. Вы не рады?

— Все было так давно,— уклончиво ответила она.— Так давно, что, кажется, этого и не было.

— Очень жаль,— искренне произнес он.

— Тогда вы уехали и, кажется, совсем позабыли о своем обещании взять меня в Париж?

— Готов покаяться,— сокрушенно ответил Олег,— Как я рвался к вам! Но этот проклятый «железный занавес»! Кто бы пустил в эту страну бывшего белогвардейца?

— Не надо каяться,— тихо сказала Лариса.— И не надо оправдываться. Я на вас не в обиде. Тем более что мне была уготована другая судьба. Но как вы оказались в Москве сейчас?

— Представьте, я здесь в командировке, и довольно длительной,— охотно ответил он, давая понять, что ничего не намерен скрывать от нее, избегая, однако, конкретики.— Возможность ездить в командировки, в том числе и в вашу страну,— одно из преимуществ моей нынешней работы. Мне вас сам Бог послал! Я сразу увидел вас на остановке. Вы ничуть не изменились, не переубеждайте меня,— поспешил он добавить, заметив протестующий жест Ларисы.— И — хотите верьте, хотите нет — все эти годы я помнил, что где-то на этой земле есть женщина по имени Лариса.

— Не надо.— Она умоляюще взглянула на него, отметив про себя, что он совсем мало изменился.

— Хорошо,— успокоил он ее.— Не будем бередить раны. Сейчас я живу в Берлине,— предваряя ее возможные вопросы, заговорил он.— У меня тоже семья. Жена, сын, ему уже семь лет. Вадим. А жена — француженка.

Он вдруг оборвал свой рассказ и стал серьезным и задумчивым.

— Я смею надеяться, что это наша не последняя встреча, — сказал он.— Нам есть что вспомнить, что рассказать друг другу. Но сейчас я вынужден исходить из того, что вы очень спешите. И потому позвольте перейти к одному неотложному вопросу. Как только я увидел вас, то сразу понял: вот женщина, на которую можно всецело положиться. Таких, как вы, не могут изменить ни время, ни обстоятельства, я слишком хорошо изучил ваш характер. Не волнуйтесь,— заметив, что Лариса мельком взглянула на часы, попытался успокоить ее Олег.— Мой рассказ займет не более десяти — пятнадцати минут. И я вас доставлю домой. Вы вольны что угодно думать обо мне, но я не могу сказать, что моя любовь к вам все так же светла, как и тогда, в Симбирске, и в Самаре, и в Котляревской…— Он снова принудил себя замолчать, и Лариса увидела, как тяжело ему это далось.— Молчите, не говорите ничего в ответ, я наперед знаю его, не губите мою мечту…

Он судорожно выпил вина, оно рубиново горело и искрилось в бокале, и Ларисе почудилось, что он пьет что-то похожее на кровь.

— Так вот, о деле,— наконец справился он с собой.— Оно чрезвычайной важности. Ради Бога, не просто выслушайте меня из праздного интереса, вам надо все это запомнить, каждую мелочь, хотя я и дам вам один документ…

— Простите, но я прошу вас дальше не продолжать,— решительно запротестовала Лариса: ей уже померещилось, что ее хотят завербовать.— Я не хотела бы быть втянутой в какие-то странные дела.

— Клянусь вам, что я не имею никакого отношения к профессии разведчика,— сразу же решил он развеять ее опасения.— Речь идет о маршале Тухачевском,— произнес он едва слышно.

Лариса вздрогнула и с нескрываемым удивлением уставилась на него. Теперь уже она готова была слушать Олега не перебивая.

— Я буду предельно краток. Так вот. В Берлине проживает белогвардейский генерал, некий Скоблин. Некоторое время назад он сообщил шефу немецкой службы безопасности Гейдриху о том, что маршал Тухачевский в сговоре с германским генеральным штабом замышляет военный переворот. Цель — свержение Сталина. Скоблин не представил документальных доказательств, но Гейдрих сразу же ухватился за эту информацию. И хотя у Гейдриха были сомнения, не является ли этот ход Скоблина провокацией, он немедленно доложил информацию Гитлеру. Судя по всему, Гитлер отдавал себе отчет, что разоблачение Тухачевского, несомненно, укрепит власть Сталина, и все же принял решение выдать маршала и его сподвижников. Он понимает, что это обезглавит Красную Армию, а значит, подорвет ее мощь. Он готовится к прыжку на Восток, и ослабление советской военной мощи как нельзя лучше соответствует его замыслам.

— Но в таком случае Тухачевский обречен! — Ларису охватило состояние паники.

Это состояние не осталось не замеченным Олегом.

— Тухачевскому грозит расстрел,— подтвердил он ее предположения.— Подозрительность Сталина столь велика и беспредельна, что ему достаточно лишь намекнуть о бонапартистских замашках маршала. Он его сотрет в порошок.

— Но что можно предпринять? — нетерпеливо спросила Лариса. Она готова была мчаться на квартиру к Тухачевскому, чтобы предупредить его о грозящей ему опасности.

— Милая Лариса Степановна, пожалуйста, выслушайте меня. Думаю, что Скоблин затеял провокацию. Можно не доверять ему, но нельзя не учитывать, что его жена Надежда Плевицкая, бывшая звезда русской эстрады,— агент НКВД, и это наводит на определенные размышления. Кто знает, возможно, импульс ко всей этой инсценировке был разработан в кабинете Ежова.

— Какой кошмар! — Лариса прижала холодные пальцы к щекам.— Такое возможно только в преисподней.

— Нет ничего проще, как подозревать Тухачевского в тайных связях с немецким вермахтом. Вы, наверное, в курсе, что еще с начала двадцатых годов, до захвата власти Гитлером, Россия активно контактировала с Германией по военным вопросам. Они обменивались военными делегациями, русские военные не раз бывали и на заводах Круппа, и на заводах Мессершмидта. А немцы помогали вам строить авиационные заводы. Да что там говорить, немцы учились в ваших военных академиях и училищах. Пример того — генерал Гудериан, танкист. А русские ездили учиться в Берлин. Теперь, естественно, военные связи распались, но материал о поездках, беседах и встречах Тухачевского с генералами германского генерального штаба, несомненно, остался в секретных досье. Стало известно, что Гейдрих провел специальную операцию, имитирующую захват компрометирующих Тухачевского документов в архиве вермахта и абвера — военной разведки. Чтобы не оставалось следов, в помещениях архивов устроили пожар. А после этого не прошло и нескольких дней, как Гейдрих вручил Гитлеру папку с документами. Над ними, естественно, «поработали» специалисты.

— Но неужели Сталин во все это поверит?

— Я в этом не сомневаюсь. Любыми способами его заставят в это поверить, тем более что Тухачевский давно у него и у Ворошилова как кость в горле. А тут еще Геринг в октябре прошлого года рассказал заместителю министра иностранных дел Польши, что Тухачевский на обратном пути из Лондона в феврале тысяча девятьсот тридцать шестого года, куда он ездил на похороны короля Георга Пятого, останавливался в Берлине. Геринг явно рассчитывал на утечку этой информации. Есть и другие данные о том, что нацисты хотят опорочить Тухачевского и других высших военных все с той же целью.

— И вы не опасаетесь все это рассказывать мне? — задала Лариса вопрос, который вертелся у нее на уме еще в начале беседы.— А вдруг я поступлю во вред вам? Люди так изменчивы…

— Я верю вам больше, чем себе,— пылко воскликнул Олег.— А если и ошибусь, то все равно не пожалею, что доверился вам. И вы знаете почему.

— Но кто вы сейчас? — неуверенно спросила Лариса, понимая некоторую бестактность своего вопроса.— Я же совсем этого не знаю. На чьей вы стороне, какую идеологию исповедуете? Мир разделен баррикадами…

— Я понимаю,— согласился Олег.— Столько вопросов, и все они естественны. Но вы, надеюсь, не перестали думать обо мне как о честном и порядочном человеке, неспособном на предательство? Скажите, не перестали?

— Кажется, не перестала,— тихо ответила она.— Тем более что у меня пока нет для этого оснований.

— Пока? — горько усмехнулся он, и она приметила на его лице отблеск незаслуженной обиды.— Если я вам скажу, что до конца жизни остаюсь патриотом России, вам этого пока будет достаточно?

Лариса молча кивнула головой. Сама не зная почему, она сейчас ему так же верила, как и тогда, в Котляревской, до его отъезда в Париж.

Олег достал из бокового кармана элегантного, ладно сидевшего на нем костюма небольшой плотный конверт и протянул его Ларисе.

— Здесь — главное. Я хочу облегчить вашу задачу. Перед тем как передать этот пакет маршалу, спрячьте его в надежном месте. Возможно, вам не удастся передать ему все это на словах. Тогда выручит пакет. Ни в коем случае не пользуйтесь телефоном. Найдите способ вручить этот пакет лично, без свидетелей. И как можно быстрее. Сейчас, когда мы с вами беседуем, не исключено, что страшное досье уже на пути в Россию. И вот-вот очутится на столе Сталина. Дорог каждый день. Поэтому я и решил, что вы поможете мне. Не удивляйтесь. Ваше знакомство с Тухачевским не осталось тайной. Могу даже показать вам вот это.

И Олег вынул из кармана небольшую фотографию. Лариса посмотрела на нее и съежилась, как от озноба: в театральной ложе она увидела себя, сидящей рядом с Тухачевским!

— А говорите, что вы не разведчик,— укоризненно сказала она.

— Это не моя работа,— как можно убедительнее произнес он.

— И все же почему вы избрали для этой роли меня? — спросила Лариса, совсем еще не представляя себе, каким образом она сможет передать пакет Тухачевскому.

— Воля судьбы,— мягко улыбнулся Олег.— Провидение свело меня с вами как раз в самый нужный момент. А главное — я всецело доверяюсь вам. И очень прошу, чтобы весь этот разговор остался между нами. Даже если вы очень любите мужа, не говорите ему…

— Да, я очень люблю мужа,— не дала ему закончить Лариса.— И не надо меня предупреждать.

На лице Олега застыла печаль: Лариса ударила его в самое уязвимое, самое больное место…

Они вышли из ресторана, и Лариса порадовалась тому, что, хотя еще и не стемнело, на привокзальной площади они слились с толпами пассажиров и прохожих.

У машины он благодарно склонил голову и медленно поцеловал ее руку. Лариса почувствовала прикосновение его шелковистых курчавых волос.

— А вы по-прежнему волшебно красивы,— растроганно сказал он ей перед тем, как они сели в машину,— И я не устаю проклинать судьбу за то, что она так жестоко разъединила нас.

— Не надо сетовать на судьбу,— мягко возразила она.— Всегда и во всем виноваты люди.

— Я счастлив, что мы встретились.— Голос его звучал трогательно и искренне.— И лишь в одном я обижен на вас.

— В чем же? — живо поинтересовалась Лариса.

— За все это время вы ни разу не назвали меня по имени. Может, позабыли?

Она ответила ему добрым взглядом:

— Нет, не забыла, вещий Олег…— и попросила остановить машину на перекрестке Покровки и Лялина переулка.

— Я надеюсь на вас,— шепнул ей Олег.

— Я постараюсь,— так же тихо ответила она.

Выйдя из машины, Лариса чисто случайно взглянула на ее номер, прикрепленный к кузову сзади. И широко раскрыла глаза: он был дипломатический…

Лариса входила в свою комнату с таким тяжелым и горьким чувством, будто беда, нависшая над Тухачевским и над нею самой, уже свершилась. Сверток с тюлем и шторами и даже забавная лошадка сейчас уже не вызывали у нее той радости, которая светилась в ее душе, когда она вышла из магазина и представила себе, как счастливо заблестят глазенки Жеки, когда она выхватит лошадку из ее рук и усядется на нее. Она еще никак не могла отойти от внезапной, выбившей ее из привычной колеи, ошеломившей ее встречи, и это отчаянное состояние настолько отчетливо отпечаталось на ее лице, что Андрей взволновался:

— Что с тобой, Ларочка? На тебе лица нет.

— Ничего, Андрюша, я просто устала. Еле добралась из центра с этими покупками. Толкучка, сущий ад.

— Но отчего ты не взяла такси?

— Ты же знаешь, что такое московское такси? Да и денег осталось в обрез.— Она покраснела оттого, что говорила неправду.— А где Женечка?

— Побежала к Берте Борисовне. А какая чудесная лошадка! Сам бы хотел иметь такую.— Андрей взял игрушку в руки.— Сейчас позову Жекулю, вот радости-то будет!

Лариса облегченно вздохнула: кажется, сошло, она ничем не выдала себя. Она глянула в зеркало, и ей показалось, что на нее смотрит оттуда совсем незнакомая ей женщина.

Дверь распахнулась, и в комнату стремглав влетела Жека. Увидев лошадку, она просияла, как сияют дети, радуясь тому, что жизнь прекрасна, что эта жизнь — их жизнь, и что у них есть такие чудесные, любящие мама и папа, и что родители так точно могут угадывать их желания. Жека схватила лошадку обеими ручонками, лихо уселась на нее и принялась качаться.

— А поблагодарить мамулю? — напомнил Андрей.

— Ой, мамочка, это я от радости все-все позабыла! — И она кинулась к матери, смешно чмокнув ее в губы и щеку.

Лариса взяла ее на руки и крепко прижала к себе, мысленно благодаря дочь за то, что она помогла ей хоть чуточку справиться со своими нервами.

— Ты знаешь, Андрюша, я не выдержала, купила вот это.— Она развязала свертки с тюлем и шторами,— Будешь ругать меня?

— У тебя превосходный вкус,— одобрил Андрей,— Вот только в народе говорят, что заранее покупать — недобрая примета. А вдруг передумают с ордером?

— Но ты же не веришь ни в сны, ни в приметы.

— Это точно, я верю только в человеческий разум. И верю еще, что ордер на квартиру получу. Это будет тебе моим подарком на Первомайский праздник.

— Прямо не верится!

И тут что-то тревожное подкосило ее радость. «Первомайский праздник! До него осталось всего несколько дней! — Все похолодело в душе Ларисы.— Значит, Тухачевский будет занят военным парадом! И ты не сможешь связаться с ним». Она едва не потеряла сознание от предчувствия грозно надвигавшейся беды.

— Да ты совсем больная! — встревоженно воскликнул Андрей.— Приляг, я быстро соображу ужин.

— Спасибо, милый, но я по дороге перекусила, сыта. К тому же очень кружится голова.

Он подошел к ней, нежно поцеловал.

— Ты пила вино? — удивился он.

— Да, на работе,— казня себя за то, что принуждена лгать, смущенно ответила Лариса,— Отмечали день рождения подруги, выпила капельку за ее здоровье…— Она стала противной самой себе.— А ты что, недоволен?

— Нет, почему же.— Андрея успокоил ее ответ,— По такому случаю можно бы и не капельку. И все же тебе надо хоть немного перекусить.

Спать в этот вечер не хотелось, и хотя Лариса сделала вид, что уснула, тревога не давала забыться, тревога стучала в виски, ее то знобило, то обдавало жаром. Она не переставала перебирать в уме возможные варианты встречи с Тухачевским, но ничего путного не приходило в голову.

Убедившись, что Андрей крепко спит, она осторожно вытащила из сумочки пакет и спрятала его под диван, решив на следующий день перепрятать его в более надежное место…

Утром, идя на работу, Лариса решилась на отчаянный шаг: подойдя к телефону-автомату и убедившись, что вблизи нет желающих позвонить, пальцами, дрожащими от волнения, стремительно набрала номер квартирного телефона Тухачевского. Раздались длинные гудки. Лариса тщетно ждала, что кто-нибудь возьмет трубку. Предположив, что ошиблась номером, она позвонила еще раз. И снова никто не ответил. Лариса решила в течение дня непременно дозвониться до маршала, Нины Евгеньевны или их дочери Светланы и как-то убедить кого-либо из них встретиться с ней в условленном месте. Но, как на грех, телефон молчал и днем и вечером. Воспользовавшись тем, что Андрей дежурил в редакции по номеру, она вышла к уличному телефону даже после полуночи, но результат был все тот же, и она снова провела беспокойную бессонную ночь.

К исходу второго дня Лариса решилась позвонить Тухачевскому в Наркомат обороны, благо в свое время он дал ей все свои телефоны, кроме дачного.

— Аппарат Маршала Советского Союза товарища Тухачевского.— Казалось, на ее звонок отвечает диктор московского радио, передающий важную информацию.

— Соедините меня, пожалуйста, с товарищем маршалом,— не узнавая своего голоса, попросила Лариса.

— Кто его спрашивает?

— Знакомая,— брякнула Лариса первое, что пришло на ум.

— Соединить с товарищем маршалом, к сожалению, не могу — Теперь голос дежурного выражал явное недовольство тем, что его беспокоят по пустякам.— Его нет на службе.

— А когда он будет? — набралась нахальства Лариса.

— Он мне об этом не докладывает.— Дежурный говорил с ней уже на грани грубости.— Думаю, что только после Первомайского праздника,— все же помягче добавил он, видимо опасаясь, что может обидеть знакомую маршала.

— Извините,— пролепетала Лариса, чуть не плача: все, что она была способна предпринять, рушилось: ведь Олег ясно сказал ей, что сейчас дорог каждый день. А теперь, может быть, и каждый час.

Пришедший праздник не радовал Ларису: он был омрачен тяжелыми, не утихающими ни на минуту думами и, по существу, оказался вычеркнутым из ее жизни.

Еще две недели назад, когда у нее на работе формировалась колонна для участия в первомайской демонстрации, Лариса, сославшись на то, что ей не с кем оставить дочку, попросила не включать ее в число участников. Теперь же она решила обязательно пойти на Красную площадь, чтобы самой убедиться, будет ли Тухачевский на трибуне Мавзолея в числе высшего командного состава Красной Армии. И если будет, то после демонстрации, решила Лариса, она отправится к Дому правительства на Берсеневской набережной и попытается перехватить Тухачевского, когда он приедет домой.

Секретарю профкома Дергачу она объяснила, что договорилась оставить ребенка у соседки и что горит желанием пройти в колонне демонстрантов и выразить там свои патриотические чувства. Высокая патетика, к которой прибегла Лариса, покорила Дергача, и он обещал, хотя все кандидаты уже утверждены в инстанциях, включить ее в список демонстрантов.

Военный парад начался, как всегда, в тот момент, когда часы на Спасской башне отбивали последний, десятый, удар, демонстрация же — еще позже, после окончания парада, а между тем демонстранты обязаны были явиться в условленные места сбора не позже семи ноль-ноль утра.

Местом сбора колонны, в которой шла Лариса, был назначен Рождественский бульвар. Отсюда демонстранты, сливаясь с другими колоннами, медленно выдвигались к Историческому музею.

Рождественский бульвар встретил Ларису веселым, разухабистым перебором гармошек и веселой песней:

Утро красит нежным светом

Стены древнего Кремля.

Просыпается с рассветом

Вся советская земля!

Женщины и дети с букетами цветов, шумливые мужчины, уже успевшие хватануть свои праздничные сто грамм, портреты Сталина и членов Политбюро — на фасадах домов в строгом иерархическом порядке, на перекрестках улиц, в руках демонстрантов, еще пока не поднятые над головами, и море, океан красного цвета — от огромных полотнищ знамен до красных бантов в петлицах, от косынок до пионерских галстуков, от лозунгов, протянувшихся над головами, до крошечных флажков в руках девчонок и мальчишек.

Это был, пожалуй, первый праздник в жизни Ларисы, который ее не только не радовал, а огорчал и вселял все более сильную неуемную тревогу.

Чем ближе колонны подходили к Красной площади, тем учащеннее билось сердце Ларисы: будет ли Тухачевский на трибуне Мавзолея или не будет? Она с такой силой желала, чтобы ей выпало счастье пройти вблизи правительственной трибуны, что ее желание и впрямь сбылось. И она впервые за эти часы испытала что-то отдаленно похожее на тихую радость: хоть в этом судьба пошла ей навстречу.

Демонстранты уже вступили на площадь, и все пришло в движение. Гремели оркестры, голоса дикторов провозглашали без устали первомайские лозунги, заранее опубликованные в «Правде» и во всех других газетах — от центральных до последней заводской многотиражки. После каждого лозунга следовало обязательно, неукоснительно исполняемое, как приказ полководца: «Ура, товарищи!» — и вся эта огромная, живая, громкоголосая, заряженная безудержными восторженными эмоциями людская масса, не жалея голосовых связок, в едином порыве выдыхала мощное, яростное «Ура!». Над головами людей плыли портреты, флаги, транспаранты, разноцветные воздушные шары, букеты красных гвоздик, многие поднимали вверх или усаживали на плечи детей, чтобы они получше увидели трибуну и, главное, стоявшего на ней отца народов и запомнили бы эти мгновения на всю жизнь. Лариса даже пожалела, что не взяла с собой Женю.

Мавзолей был уже совсем рядом, и Лариса, устремив ищущие, страдальческие глаза на трибуну, забыла обо всем на свете, кроме одного: здесь Тухачевский или же нет. Первым, кого она сразу же узнала, был конечно же Сталин. Лариса стала судорожно рассматривать военных, стоявших в тесном ряду слева от Сталина, но тут, двумя ручейками обтекая Мавзолей, с двух сторон по ступенькам стремительно помчались дети с букетами цветов. Площадь взорвалась овациями, Лариса увидела, как Сталин, подняв на руки сияющую от счастья девочку, поцеловал ее в щечку и, улыбаясь, поставил ее рядом с собой.

Детишки так и остались на трибуне Мавзолея, и внимание Ларисы снова обратилось к военным. И тут она наконец увидела Тухачевского! Он здесь, значит, не приключилось никакой беды, он жив, он свободен! Так, может, все ее опасения напрасны? Вот если бы сейчас произошло чудо и он, маршал, смог бы прочитать ее мысли на расстоянии или ей удалось хоть на секундочку вырваться из своей колонны, подбежать к Мавзолею и подать ему знак, а еще лучше — передать этот страшный пакет!

«Пакет! — вдруг обожгло ее.— Но ты же не взяла его с собой, оставила под диваном. Безмозглая дура! Ты так спешила, так паниковала, так была занята своими мыслями, что совсем позабыла о пакете! А может, взяла?»

Она нервно раскрыла сумочку, которую захватила с собой и в которой у нее обычно лежало зеркальце и всевозможная косметика, и вдруг ее будто обдало ледяным вихрем: в сумочке лежал револьвер! Это был именной револьвер Андрея, который он привез с фронта и который хранился у него в потайном месте, в ящике письменного стола. Когда Лариса уезжала к матери, она, опасаясь за Андрея, увезла револьвер с собой. И вот теперь, в суматохе и спешке, взяла на демонстрацию вместо сумочки, в которой лежала ее косметика, сумочку с револьвером!

Она уже хотела было поскорее защелкнуть сумочку, как ее сосед, громадный мужчина, энергично взмахнул зажатой в руке шляпой и сильно задел Ларису за локоть. Сумочка упала на брусчатку, из нее вывалился револьвер… Не успела Лариса опомниться и поднять его, как к ней, расталкивая людей, бросился мужчина с красной повязкой на рукаве и цепко, железной хваткой сжал ее руку, увлекая за собой в свободный проход. Второй, как ястреб, налетел на револьвер и сумочку. Тут же они оба подхватили ее под локти и, упорно протискиваясь сквозь толпу демонстрантов, выволокли ее из колонны и почти бегом потащили в сторону Васильевского спуска. Они втолкнули ее в стоявшую неподалеку «эмку», с двух сторон плюхнулись возле нее на заднее сиденье и дали знак шоферу. Мотор взревел, и машина понеслась. Все произошло настолько молниеносно, что вряд ли это замешательство в колонне заметили с трибуны; в самих же рядах это увидели только те, кто был в непосредственной близости от Ларисы: людская масса неумолимо двигалась вперед, все так же гремели оркестры и тысячеустое «Ура!» все так же прокатывалось над рядами людей…

— Где живете? Адрес? — отрывисто, гортанно рявкнул один из сопровождавших Ларису мужчин, и она заметила, как на его смуглом, выбритом до синевы лице нервно вздернулись черные усики.

Лариса, казалось, потеряла дар речи. Все онемело в ней, отказывалось повиноваться, она лишь распахнутыми от ужаса глазами смотрела на человека, задавшего ей вопрос.

— Нет, нет,— бессвязно повторяла и повторяла она, не слыша своего голоса.— Это оружие не мое… Я случайно…

— Адрес! — уже зло выкрикнул смуглый.

Лариса с трудом выговорила адрес, заранее приходя в отчаяние уже оттого, что вот сейчас они приедут в Лялин переулок, войдут в квартиру, Андрей и Женя увидят ее и этих странных, неведомо откуда взявшихся людей и будут поражены, не понимая, что с ней произошло.

«Эмка» замерла у подъезда, смуглый велел Ларисе идти вперед. У нее не хватило сил подниматься по ступеням, ноги подкашивались, голова кружилась, она едва не теряла сознание. Сопровождавшие снова, как там, на площади, подхватили ее под локти и почти внесли на лестничную площадку.

В коридоре было пусто, жильцы, вероятно, еще не вернулись с демонстрации и прогулок. Лариса потянула за ручку двери своей комнаты, и радость озарила ее лицо: дома никого не было! Она попыталась вставить ключ в замок, рука ее дрожала и не повиновалась ей. Смуглый выхватил у нее ключ и открыл дверь.

Яркое солнце било в окна ослепительными лучами, стол был по-праздничному накрыт, бутылка вина венчала все это кулинарное богатство. Лариса, едва не свалившись на пододвинутый ей стул, исступленно уставилась на Женину кроватку, и, хотя кроватка была сейчас пуста, ей чудилось, что да нее смотрят искаженные ужасом глаза дочери.

Не было ничего странного и противоестественного в том, что сейчас, когда эти люди, чуждые и ненавистные ей, от которых веяло холодом и злом, расположились в ее квартире так, будто это они и были здесь хозяевами, Лариса думала не об этом, и даже не о той грозной опасности, которая ей угрожала, а думала лишь о том, вернется ли Женя домой сейчас, пока она еще здесь, или же тогда, когда ее уведут. Для нее сейчас не было бы большего счастья хоть на миг увидеть Женю, прижать ее к своей груди, а потом уже можно бы и умирать, и в то же время она страшилась этого мига, зная, какое недетское страдание вызовет это прощание у дочки.

«Как хорошо бы было, если бы я сейчас внезапно умерла…» Но, думая так, она тут же страшилась этого исхода, ибо он, этот исход, обрекал на сиротство ее любимую дочь и на горькое одиночество ее Андрея, которого она, как бы ни горячи были их споры о жизни, как бы ни расходились их взгляды на то, что происходит в стране и мире, любила верно, преданно и нежно. «Теперь самое главное, чтобы вместе с тобой не взяли и Андрея, чтобы у доченьки остался хотя бы отец,— вихрем метались горькие думы в ее голове.— Хотя бы отец».

Она не знала о том, что Андрей в эти же самые минуты уже спешит домой с радостной для них вестью…

— Фамилия, имя, отчество? — полуобернувшись к Ларисе, строго спросил смуглый, усевшись за стол и придвинув к себе листы чистой бумаги.

Лариса ответила. За первым вопросом последовали другие, какие обычно задаются на следствии. Лариса коротко и послушно отвечала.

В дверном замке лязгнул ключ, и, удивленный тем, что дверь, которую он, уходя, закрывал, оказалась открытой, на пороге появился Андрей. Он оторопело смотрел на Ларису и двух незнакомцев, не решаясь войти.

— Что здесь происходит? — предчувствуя что-то неладное, спросил он.

— Садитесь,— коротко бросил смуглый и глазами подал знак своему напарнику.

Тот вскочил со стула и, вмиг очутившись возле Андрея, натренированным движением ладоней провел ими по пиджаку и брюкам.

— Позвольте,— растерянно произнес Андрей,— может быть, вы все-таки объясните…

— Сейчас все поймете,— холодно ответил смуглый,— Предъявите ваши документы. Сотрудник «Правды»? — Он презрительно взглянул на Андрея.— Тем хуже для вас. Кем вам доводится эта женщина? — небрежно кивнул он в сторону Ларисы.

— Это моя жена,— сказал Андрей.— Но в чем дело?

— Ваша жена задержана у Мавзолея Ленина вот с этим…— Он достал из кармана револьвер и осторожно положил его на стол.— Откуда у вас это оружие?

Андрей подошел к столу и хотел взять револьвер, но смуглый бесцеремонно оттолкнул его руку:

— Не сметь!

— Лариса! — Андрей был в полной растерянности.— Ты брала револьвер?

— Да…— прошептала Лариса.— Но совершенно случайно…

— Отвечайте на вопрос! — нажимал на Андрея смуглый.

— Я отказываюсь отвечать, пока вы не объясните мне, кто вы и по какому праву…

— А вот по какому праву,— злорадно кривя губы, произнес смуглый и, вытащив из кармана удостоверение, поднес его к самым глазам Андрея.— Понятно?

— Понятно,— Андрей побледнел.

— Оружие принадлежит вам,— сказал смуглый, пряча револьвер,— Надеюсь, не будете этого отрицать?

— Нет, не буду,— в смятении произнес Андрей, все еще не понимая, каким образом и почему револьвер оказался у Ларисы, а теперь вот у этого нагловатого и самоуверенного субъекта.— Но как револьвер попал к вам?

— Вопросы задаем мы,— грубо осадил его смуглый.— Что касается вашего вопроса, который, я надеюсь, будет первым и последним, то я вам уже сказал. А вот почему он очутился у вашей жены и для какой цели она пришла с ним на демонстрацию, покажет следствие. Ваша жена подлежит аресту.

— Но по какому праву? Где ордер на арест?

— Ордер — пустая формальность. Бумажка, за которой дело не станет. Ваша жена задержана на месте преступления.

— Это ложь! Подлая ложь! — вскричала молчавшая доселе Лариса.— Я случайно перепутала сумочки, когда спешила на демонстрацию!

— Не слишком ли много случайностей, гражданка Грач? — не без ехидства спросил смуглый.

— В самом деле, Лариса, почему…— начал было снова Андрей.

— Не надо, Андрюша,— умоляюще посмотрела на него Лариса.— Теперь все равно ничего не докажешь. Неужели ты думаешь, что они поверят, что я спрятала наган от тебя, когда ты был на грани самоубийства?

Смуглый громко хохотнул.

— Вам, гражданка Грач, не на демонстрации ходить, а сидеть дома и фантастические романы писать.— Он вдруг резко повернулся к своему напарнику: — Обыскать квартиру! Вы опять потребуете ордер? — с насмешкой спросил он Андрея.

— Обыскивайте, если вам угодно,— не замечая, каким ужасом наполнились глаза Ларисы, почти равнодушно сказал он,— Тут уж вас ждет полнейшее разочарование.

— Лучше подумайте о том, как воспримут у вас в редакции то, что натворила ваша жена. Об этом сегодня же будет доложено наркому внутренних дел товарищу Ежову. И я не сомневаюсь, что этот преступный факт войдет в сводку, предназначенную лично для товарища Сталина.

Андрей, слушая его слова, произнесенные горделиво, с убежденностью человека, что им уже все доказано и не может быть никем опровергнуто, чувствовал, как слабеют его мышцы, парализуется воля, а страх обреченности леденит душу.

Напарник между тем проворно обыскивал ящики письменного стола, перелистывал книги на полке, потрошил содержимое гардероба. Наконец разочарованно развел руками.

— Ничего достойного внимания,— сказал он смуглому,— Из книг — только сочинения Ленина и Сталина. Из художественной литературы — русская классика и Мопассан. Да еще Блок и Тютчев.

— Блок и Тютчев — тоже классика,— поучительно произнес смуглый,— А постель?

Высокий извлек одеяло из пододеяльника, то же самое проделал с подушками, заглянул под матрац. И, закончив с матрацем, вдруг перехватил испуганный, замерший в напряженном ожидании взгляд Ларисы, устремленный на диван. Его профессиональный нюх мгновенно учуял нечто подозрительное.

Он хитровато подмигнул смуглому:

— Помоги…

Они с трудом отодвинули с места тяжелый, массивный Диван. Высокий ловко нагнулся и схватил с пола пакет. Тот самый, который спрятала Лариса. Смуглый тут же забрал пакет и едва ли не обнюхал его со всех сторон.

— Не смейте! — Лариса рванулась к нему, пытаясь вырвать из его рук пакет, он отбросил ее в сторону с такой силой, что она упала на диван,— Не смейте! — тем не менее громко повторила она.— Это личное, мое личное письмо, не суйте туда свой нос!

Андрей растерянно переводил взгляд с Ларисы на смуглого.

— А вот и сунем! — торжественно пообещал смуглый, вскрывая пакет.— Не зря вы так заметали икру, гражданка Грач.

Смуглый приник к выуженным из пакета листкам, и по мере того как он пробегал их глазами, лицо его все больше расплывалось в радостной улыбке, какая бывает у человека, не думавшего, не гадавшего найти ценный клад.

— Все ясно,— победоносно заключил он. Решительно подошел к Ларисе: — Итак, гражданка Грач, все ясно. Быстренько соберите вещи.— Теперь он смотрел на Ларису как на закоренелую преступницу.— Вы отправитесь с нами.

— Как? Вы не имеете права! Я буду жаловаться лично Сталину! — закричал Андрей вне себя от ярости.— Я лично знаком с товарищем Сталиным! — Андрей думал, что это заставит их отступить.

— А вот это заявление уже представляет собой разглашение государственной тайны или же элементарный шантаж.— Смуглый предостерегающе простер указательный палец вверх,— Что касается наших прав, то можете в них не сомневаться. Вы готовы? — обернулся он к Ларисе.

— Готова! — Лариса сказала это дерзко и вызывающе.— Можете вести, ведь вы изловили такую важную государственную преступницу!

— В таком случае арестуйте и меня! — крикнул Андрей. Это уже был и не крик, а вопль отчаяния.

Андрей рванулся к Ларисе и прижался к ней, не веря, что еще несколько минут — и ее заберут у него, может быть, навсегда.

— Родная моя! Любимая! Я не отдам тебя! Это какая-то идиотская ошибка! Я пойду на прием к товарищу Сталину! Ты вернешься! — Он произносил все это скороговоркой, бессвязно, на грани безумия.

Лариса, обняв его, поцеловала так нежно, как никогда еще, наверное, не целовала.

— Андрюшенька! Береги нашу Жекуленьку! Боже мой, как я вас подвела, как подвела!

«Как подвела? Почему она так говорит?» — терялся в догадках Андрей.

Ларису вывели из комнаты.

— Ларочка, я же получил ордер на квартиру! — закричал вдогонку Андрей.— Я совсем забыл сказать!

— Здесь не театр и тем более цирк,— цыкнул на него высокий.— Не идите за нами, не положено.

— Возьмите и меня! — Андрей чувствовал, что вот-вот потеряет разум.

— Не спешите, всему свой черед,— многозначительно бросил ему высокий.— И не раскисайте как баба!

Обезумевший от горя Андрей уже не слышал, как они спускались по лестнице.

«Револьвер, этот проклятый револьвер,— металось в его сознании.— Но в обойме нет ни одного патрона…— Он встрепенулся как очумелый.— Но я же не сказал им, что револьвер без патронов! Если бы я сказал им это, все было бы совсем по-другому!»

Он ринулся из комнаты, прыгая через ступеньки лестницы, и выбежал из подъезда на улицу. Здесь уже никого не было. Какой-то прохожий удивленно и с опаской посмотрел на него и ускорил шаг.

Андрей не помнил, как дотащился до лестницы, как поднялся наверх, как рухнул на диван…

И вскоре будто сквозь сон услышал звенящий от счастья, как праздничный колокольчик, голос Жени:

— Папочка, как чудесно мы с тетей Бертой погуляли! Мы были в цирке шапито, ели мороженое! Там столько детей, там так весело!

Она влетела в комнату, сразу же уселась на свою лошадку и принялась качаться на ней, громко и весело смеясь.

Андрей с трудом оторвал голову от подушки.

— А мама уже вернулась с демонстрации? — все так же беззаботно щебетала Женя.— Она видела там товарища Сталина?

— Вернулась…— глухо проговорил Андрей.

— А где же она?

— Ее срочно вызвали на работу.

— А почему ты такой невеселый? — насторожилась Женя.— Ты, наверное, очень скучал без меня?

— Да, да,— Андрей никак не мог взять себя в руки и делать вид, будто ничего не произошло.— Конечно, скучал… Очень…

Глава двенадцатая

За окнами кремлевского кабинета Сталина сгущалась ночь. Обычно в это время суток он был уже на даче, но сегодня задержался, чтобы ответить на письмо преподавателя средней школы Мартышина.

Сталин отложил в сторону только что исписанные листки бумаги и откинулся на спинку стула. «Чем объяснить, что у великих людей чаще всего вырастают непутевые дети? — с досадой подумал он.— Если следовать законам логики, то все должно быть наоборот. Кто может объяснить эту загадочную закономерность?»

Он снова взял листки в руки и перечитал текст:


«Преподавателю т. Мартышину.

Ваше письмо о художествах Василия Сталина получил. Спасибо за письмо.

Отвечаю с большим опозданием ввиду перегруженности работой. Прошу извинения.

Василий — избалованный юноша средних способностей, дикаренок (тип «скифа»!), не всегда правдив, любит шантажировать слабеньких «руководителей», нередко нахал со слабой или — вернее — неорганизованной волей.

Его избаловали всякие «кумы» и «кумушки», то и дело подчеркивающие, что он «сын Сталина».

Я рад, что в вашем лице нашелся хоть один уважающий себя преподаватель, который поступает с Василием, как со всеми, и требует от нахала подчинения общему режиму в школе. Василия портят директора, вроде упомянутого вами, люди-тряпки, которым не место в школе, и если наглец Василий не успел еще погубить себя, то это потому, что существуют в нашей стране кое-какие преподаватели, которые не дают спуску капризному барчуку.

Мой совет: требовать построже от Василия и не бояться фальшивых, шантажистских угроз капризника насчет «самоубийства». Будете иметь в этом мою поддержку.

К сожалению, сам я не имею возможности возиться с Василием. Но обещаю время от времени брать его за шиворот.

Привет!

И. Сталин».


«Кажется, получилось то, что надо,— подумал Сталин,— Правда, у этого Мартышина подкачала фамилия, бьюсь об заклад, что в школе и такие стервецы, как мой Василий, и даже пай-мальчики, не сговариваясь, дали ему кличку Мартышка, хотя сам учитель об этом умалчивает. И тем не менее это, кажется, единственный человек, который осмелился сообщить о «художествах» сыночка не какому-то простому смертному, а вождю. Такая позиция заслуживает уважения, хотя и не может вызывать благодарности. В сущности, такие правдолюбцы всегда несут в себе потенциальную опасность». И у него тут же проскользнуло воспоминание о Тимофее Евлампиевиче Граче.

Сталин вложил листки в конверт и задумался.

«Каким же ему еще быть, этому паршивцу Ваське, если он, Сталин, лишь числится отцом своего собственного сына. Отцу не до детей, а мать предательски бросила их на произвол судьбы.— Воспоминание о Надежде обожгло его и вызвало раздражение оттого, что в этом воспоминании совмещалось несовместимое: чувство горькой любви к ней, не остывающее с годами, смертная обида, которую невозможно простить, и даже ненависть к ней за то, что она столь безжалостно и жестоко поступила не только с ним, своим мужем, но и со своими детьми, которых, как она уверяла, любила больше своей жизни. Странная, нечеловеческая логика: любить детей и сознательно покинуть их. Да, покинуть на произвол судьбы, потому что такие люди, как он, Сталин, не могут быть отцами своих собственных детей, они обязаны быть отцами всего человечества».

Он нажал кнопку звонка. В дверях тотчас же, как привидение, возник Поскребышев. Сталин искоса взглянул на него, но остался доволен: такого исполнителя поискать, к тому же с таким легко общаться: невысок, невзрачен, лысоват, нет ничего такого, что вызывало бы раздражение или зависть. И еще одно, чрезвычайно важное: не человек, а сейф, впрочем, сейф, если в него упрятать секретную бумагу, пожалуй, менее надежен, чем Поскребышев.

— Отправьте адресату,— коротко бросил Сталин, протягивая ему конверт.

Поскребышев сноровисто и в то же время предельно почтительно принял письмо, однако не уходил. Это было на него не похоже: неслышно возникая перед очами Сталина и выслушав его распоряжения, он так же неслышно и неприметно исчезал, чтобы тотчас же, незамедлительно их исполнить.

— Что там у вас? — недовольно спросил Сталин.

— Товарищ Сталин, к вам на прием просится некий Грач, Тимофей Евлампиевич. Он звонит ежедневно с упорством, достойным лучшего применения, и уже прислал три письма.

— Пригласите,— сердито произнес Сталин, недовольный тем, что Тимофей Евлампиевич, не ожидая его вызова, пробивается к нему сам, и в то же время испытывая странное желание пообщаться с ним.

«Кажется, этот доморощенный философ слишком о себе возомнил и вконец распоясался,— беззлобно подумал он, лишь для того, чтобы попытаться пригасить острое желание поскорее ввязаться в словесную дуэль с Тимофеем Евлампиевичем.— Что это ему так приспичило?»

Между тем Поскребышев уже отдал все необходимые распоряжения, и высокий, уверенный в себе человек в штатском встретил Тимофея Евлампиевича у ворот Спасской башни с той официальной предупредительностью, в которой смешивались любезность и холодность. Сопровождающий повел Тимофея Евлампиевича к зданию, в котором находился кабинет вождя. В массивном лифте, отделанном красным деревом, они поднялись на второй этаж, прошли по длинному коридору, устланному ковровой дорожкой, мимо охранников в форме НКВД, ненавязчиво оглядывающих гостя цепкими взглядами. Передав Тимофея Евлампиевича Поскребышеву, человек, приведший его, исчез за дверью. В приемной струился мягкий матовый свет, за плотными шторами угадывалась ночь, и было так тихо, словно во всем этом доме не было ни одного живого человека.

— Товарищ Сталин ждет вас,— внимательно всмотревшись в Тимофея Евлампиевича и запечатлевая его в зрительной памяти, проговорил Поскребышев.

Он приоткрыл дверь и пропустил гостя в кабинет. Тимофей Евлампиевич не сразу увидел Сталина, сидевшего за столом.

Сталин же, напротив, с ходу нацелился в него пронзительным взглядом и в первый момент не узнал его: этот Тимофей Евлампиевич, впервые посетивший его в кремлевском кабинете, был совсем не похож на того Тимофея Евлампиевича, с которым он встречался на своей даче. Тот, прежний Тимофей Евлампиевич, был, несмотря на свой уже почтенный возраст, стройным, подтянутым, бодрым, излучавшим энергию мысли и тела. Сейчас же он выглядел живым мертвецом. Лицо его, обычно пышущее здоровьем человека, постоянно живущего на природе, поблекло, слиняло, а в прежде искрящихся весельем глазах явственно сквозила растерянность и тревога. Было такое впечатление, будто он только что вырвался из рук пытавшего его палача.

Сталин поднялся со своего места, и только сейчас Тимофей Евлампиевич увидел его.

— Здравствуйте, товарищ Грач.

Тимофей Евлампиевич не слышал мягких шагов Сталина, обутого в легкие кавказские сапоги, в голенища которых были заправлены брюки. Сталин вялым движением протянул ему руку и тут же ощутил в своей ладони холодные дрожащие пальцы Тимофея Евлампиевича.

— Что с вами? Вы нездоровы? — В голосе Сталина прозвучала обеспокоенность.

Тимофей Евлампиевич с трудом разжал бледные одеревеневшие губы:

— Спасибо, я здоров.

Сталин недоверчиво посмотрел на него:

— Однако ваш внешний вид свидетельствует об обратном. Что привело вас ко мне? Садитесь.

— Я постою.— Тимофей Евлампиевич никак не мог взять себя в руки и справиться с душившим его волнением.— Иосиф Виссарионович! — вдруг вскрикнул он с болью и отчаянием в голосе.— Умоляю вас, пощадите!

— Не надо так громко, товарищ Сталин не глухой,— строго охладил его Сталин.— К тому же истерика вам совсем не к лицу. Садитесь, иначе у нас не получится нормального разговора.

Тимофей Евлампиевич осторожно, будто опасаясь, что пока он будет садиться, из-под него неожиданно вырвут стул, присел и смотрел сейчас на Сталина таким отчаянно-молящим взглядом, каким смотрят на икону, обещающую спасение.

— Иосиф Виссарионович! Пощадите ее, она же ни в чем не виновата! Это просто дикое совпадение ужасных и несуразных случайностей, клянусь вам!

— О чем идет речь, товарищ Грач? Вам всегда была присуща стройность мышления, сила логики. Куда все это подевалось?

— Какое мышление, какая логика! — едва ли не возопил Тимофей Евлампиевич.— Пока я тут с вами говорю, ее уже, может быть, поставили к стенке. Но за что, за что?! И этот злосчастный наган… Он не был даже заряжен, у нее не было ни одного патрона!

— Не надо столько загадок, товарищ Грач,— рассердился Сталин.— Изложите конкретно и членораздельно суть дела.

— Но я думал, что вам уже все доложили,— смутился Тимофей Евлампиевич, виня себя за то, что вовсе не так надо было начинать этот мучительный и унизительный для него разговор.— Дело в том, что арестовали жену моего сына, Ларису Степановну Казинскую, по мужу Грач.

И Тимофей Евлампиевич все еще путано и сбивчиво рассказал Сталину обо всем, что произошло с Ларисой на первомайской демонстрации.

Сталин долго молчал, будто осмысляя все, что ему рассказал его собеседник, и это молчание показалось Тимофею Евлампиевичу недобрым знаком. Он не заметил, как Сталин нажал на кнопку, прятавшуюся где-то под крышкой стола. Появился Поскребышев.

— Ежова,— негромко, но с заметным раздражением произнес Сталин.

Поскребышев растаял в дверном проеме, и Тимофею Евлампиевичу даже показалось, что на пороге кабинета не было никакого реального человека, а если там кто-то и возникал, то это, по всей вероятности, мог быть человек-невидимка.

— Без Ежова нам с вами не разобраться,— после длительного молчания сказал Сталин.— Ежов — из тех исполнителей, которые, услышав руководящее «а», тут же выпалят весь алфавит, до «я» включительно. Так что в случае с вашей снохой, возможно, он и наломал дров.

Тимофей Евлампиевич, сидевший неподвижно в том состоянии, какое обычно определяется как «ни жив ни мертв», ощутил, как в его душе засветился слабый проблеск надежды.

— Однако,— продолжал Сталин,— судя по вашему рассказу, дело это не столь уж простое. Налицо факт, который компетентные органы могут истолковать как подготовку террористического акта. Не надо мне ничего доказывать,— остановил он ринувшегося было с опровержением Тимофея Евлампиевича.— Я не прокурор, не судья и тем более не следователь. А вы, надеюсь, не адвокат. Пусть нам прояснит ситуацию товарищ Ежов, у него сильная интуиция и наметанный глаз, не говоря уже о поразительном нюхе на людей, вынашивающих враждебные замыслы. Могу лишь сказать, что если бы в подобной ситуации, о которой вы здесь рассказали, оказалась моя жена, я бы не смог защитить ее перед компетентными органами.

— Но согласитесь, Иосиф Виссарионович…— начал было Тимофей Евлампиевич, но Сталин жестом ладони, в которой была зажата трубка, остановил его:

— Не надо горячиться. Пока появится Ежов, мы с вами можем затронуть и другие проблемы. Что вас волнует в нашей сегодняшней жизни?

Тимофей Евлампиевич, занятый своими мыслями, совершенно не расположенный вести беседу со Сталиным о чем-то другом, что не касалось защиты Ларисы, словно бы очнулся.

— Иосиф Виссарионович, нашу сегодняшнюю жизнь можно выразить всего лишь одним словом,— сказал он без обычной запальчивости.

— Каким же? — живо отреагировал Сталин.

— Это слово — страх.

— Думаю, что страх в нашем обществе могут испытывать лишь люди, у которых не чиста совесть,— тут же убежденно заметил Сталин.— Честному советскому человеку, творцу социализма такое понятие, как страх, неведомо.

— Но как же не испытывать страх даже и честному, если всех граждан нашей страны сейчас можно разделить на две группы: на уже арестованных и на еще не арестованных? Если все, что записано в сталинской Конституции, злостно не выполняется.

— Конституция не может не выполняться, это основной закон государства,— возразил Сталин.

— Конституция гарантирует неприкосновенность личности,— продолжал свои доказательства Тимофей Евлампиевич.— Выходит, миллионы людей, посаженные за решетку, томящиеся за колючей проволокой, уже обрели свою неприкосновенность?

В глазах Сталина вспыхнул черный огонь.

— В тюрьмах у нас сидят только враги народа,— жестко, как о чем-то не подлежащем другим толкованиям произнес Сталин.— Конституция дает права лишь честным труженикам, преданным делу социализма.

— А свобода мысли и слова? — Тимофеем Евлампиевичем начинала овладевать жажда дискуссии,— Вы разве не знаете, что даже за безобидный пустяковый анекдот о вас дают минимум десять лет?

— Анекдотами, даже если они о товарище Сталине, социализма не построишь,— нравоучительно сказал Сталин,— Не вернее ли предположить, что такого рода анекдоты объективно расшатывают власть и вряд ли помогают лучше трудиться на благо социализма. А что касается вашего намека на аресты, то не приходилось ли вам ознакомиться с мыслью Николая Первого, высказанной им как-то шведскому посланнику? — И, не ожидая реакции Тимофея Евлампиевича, сам же и ответил на свой вопрос: — Николай Первый сказал: «Я приказал бы, если понадобится, арестовать половину нации, чтобы вторая осталась незараженной». Мудрая мысль.

— А мне в связи с этим вспоминается Лесков,— мрачно изрек Тимофей Евлампиевич, поражаясь тому, что способен вести беседу, не зная еще, чем закончатся его хлопоты насчет вызволения Ларисы,— Там у него исправник высек сорок крестьян. Порол их и приговаривал: «О, если бы у меня был орден! С настоящим орденом я бы целую Россию выпорол!»

— Опасные аналогии,— усмехнулся Сталин.

Он хотел еще что-то добавить, но тут в кабинет вошел Поскребышев.

— Товарищ Сталин, этот Ежов просто неуловим. В наркомате докладывают, что он уехал в ЦК, в ЦК сообщают, что отбыл на квартиру, на квартире жена говорит, что уехал на дачу, а комендант дачи заявляет, что уехал в наркомат.

— В результате круг замкнулся,— шутливо констатировал Сталин.— Поднимите на ноги весь наркомат, пусть ищут своего любимого наркома,— уже серьезно приказал он.

Едва Поскребышев скрылся за дверью, как Сталин встал и заходил по кабинету. Видно было, что он старается погасить ярость.

— К вопросу о том, как люди не умеют ценить доверие партии,— заговорил он, однако, почти равнодушно, время от времени выпуская из трубки струйки дыма.— Спрашивается, кто такой этот Ежов? Простой рабочий от станка, образование — почти ноль, интеллект — тоже ноль, кругозор — почти круглый ноль. Кем бы он был до Октябрьской революции? Отпустил бы бороду до колен да в лаптях бы ходил. Теперь же — «сталинский нарком», «ежовые рукавицы», «любимец народа». А он, стервец, пьет горькую. Где это видано, чтобы наркома, призванного обеспечивать государственную безопасность, днем с огнем не найти?

Тимофей Евлампиевич, знавший из газет, да из радиопередач, что Ежов — железный нарком, верный ученик Сталина, был сейчас поражен столь нелестной оценкой наркома, прозвучавшей из уст вождя, и не мог скрыть своего удивления.

— Не надо удивляться, товарищ Грач,— сказал Сталин,— До поры до времени такие работники нам нужны. Чем хорош товарищ Ежов? Он безусловно предан партии, предан до мозга костей. И хорош тем, что признает только одну партию — партию большевиков. За версту видит врага народа. А это очень редкий дар. И к тому же беспощаден, с врагами действует по-вражески. Не высовывается, умеет держаться в тени. Пока что лучшего исполнителя воли партии на этом этапе не найти. Нельзя не учитывать и того обстоятельства, что на такой пост не всякий пойдет. Если, предположим, на эту должность поставить товарища Грача, то с чего он начнет свою деятельность? Думаю, товарищ Грач начнет с того, что, как истинный интеллигент, перво-наперво наденет белые перчатки. А в белых перчатках,— возвысил голос товарищ Сталин,— в Наркомвнуделе делать нечего. Что такое Наркомвнудел? Наркомвнудел — это карающий меч пролетариата, истребитель врагов народа. И если сказать проще и доступнее — палач. Вы, товарищ Грач, смогли бы быть палачом? Думаю, что не смогли бы, вы — человек для диктатуры, можно сказать, бесполезный. А в идеологическом плане даже вредный.

— Моя судьба мне заранее известна.— Тон голоса Тимофея Евлампиевича явственно отдавал полным безразличием.— Вполне вероятно, что и моим палачом окажется Николай Иванович Ежов. Я — как тот юродивый, которому цари разрешали говорить все, что угодно, резать в глаза правду-матку. А потом эти храбрецы бесследно исчезали.

— Провидца из вас не получится,— опроверг его Сталин.— Товарищ Ежов гораздо раньше сойдет со сцены. Самой непродолжительной из всех должностей должна быть должность наркома внутренних дел. Иначе он оплетет страну такой паутиной, из которой не сможет выбраться даже сам товарищ Сталин. Достаточно вспомнить наполеоновского министра полиции Жозефа Фуше.

— Омерзительная личность.— Тимофея Евлампиевича даже передернуло.

— Гениальная личность, всех перехитрил, всех в дураках оставил,— убежденно возразил Сталин.— Если бы в России нашелся такой, как Фуше, за безопасность государства можно было бы не беспокоиться.

— Но он столько раз предавал Наполеона! — воскликнул Тимофей Евлампиевич,— И столько раз становился перевертышем!

— И все же Наполеон не мог обойтись без него. Парадоксы — неизменные спутники политики. Что же касается перевертыша, то это объяснимо с точки зрения диалектики. А если вернуться к Ежову — у него есть отличие от Фуше, и весьма существенное. Фуше в рот не брал вина, чего не скажешь о Ежове. Но главное — Ежов не способен на предательство.

— Чем больше живу на этом свете,— сказал Тимофей Евлампиевич,— тем больше убеждаюсь, что политика — дело весьма грязное и кровавое.

— Сколько мы с вами встречаемся, столько вы пререкаетесь со мной по любому вопросу. Вы — образец несгибаемого оппозиционера, а несгибаемость всегда вызывает уважение. Думаю, что ваше любимое занятие — обнаруживать мои ошибки и прегрешения. Создается впечатление, что вы не знакомы с рассказом Плутарха о солдате, который во время сражения спас жизнь королю.

— Откровенно говоря, не припоминаю. Может, и читал когда-то, но запамятовал.

— Это с вами редко случается,— отметил Сталин,— Я вам напомню. Мудрец советовал этому солдату тотчас же бежать и скрыться. Однако недальновидный солдат остался, рассчитывая на благодарность короля. И как же поступил король? Он велел казнить этого солдата.

— Понятно,— горько усмехнулся Тимофей Евлампиевич,— короли не любят тех, кто был свидетелем их бесчестья.

— Очень точный вывод из этой истории,— удовлетворенно заключил Сталин.

— А еще один вывод мне, видимо, надо сделать для себя.— Тимофей Евлампиевич так и не вышел из подавленного состояния.— Я — это тот самый злополучный солдат.

Сталин как-то по-новому любовно оглядел его.

— То вы избираете себе маску юродивого, то солдата. Нет, вы не юродивый и не солдат. Пока я жив, вам ничего не грозит. Продолжайте громить товарища Сталина, только не с трибуны. Продолжайте прямо и откровенно говорить товарищу Сталину о его ошибках и промахах, о его злодеяниях. Больше некому. Только не с трибуны, а тет-а-тет.

— Вот уж не ожидал такой милости,— равнодушно произнес Тимофей Евлампиевич.— Смею лишь обратить ваше внимание на то, что обычно диктаторы осознают свои промахи и ошибки лишь после того, как потерпят поражение. Точно так же, как и полководцы.

— Не думаете ли вы подвести меня к мысли о том, что товарищ Сталин, как вождь, не знавший и не знающий поражений, так никогда и не осознает своих ошибок?

— Вы, как всегда, прозорливы, Иосиф Виссарионович…

— Можете быть уверены: товарищ Сталин не опустится до уровня того короля, который приказал казнить своего спасителя.

— А помните, Зиновьев, отстраненный вами от власти, спросил: «Знает ли товарищ Сталин, что такое благодарность?» Кажется, он имел право на такой вопрос…

— Товарищ Сталин отличается от некоторых беспамятливых людей хотя бы тем, что он никогда ничего не забывает,— не дал ему докончить Сталин.— Товарищ Сталин тогда ответил Зиновьеву так: «Ну как же, знаю, очень хорошо знаю, это такая собачья болезнь».

— Я хотел бы услышать от вас, Иосиф Виссарионович, ответ на один мучающий меня вопрос. Чем объяснить, что чем больших успехов мы добиваемся в строительстве социализма, тем большее число людей оказывается за решеткой?

Лицо Сталина оживилось и просияло, уж очень по душе пришелся ему этот вопрос.

— Впервые вижу человека, в голове которого философия задушила политику,— тем не менее мягко, без упрека сказал Сталин.— В таком случае есть необходимость преподать вам элементарный урок политграмоты. Тем более что мы, кажется, располагаем большим запасом времени: этого пройдоху Ежова не так просто разыскать.

Он помолчал, как бы собираясь с мыслями.

— Так вот, товарищ Грач, зарубите себе на носу, в чем главная суть нашей большевистской линии на современном этапе. А суть ее в том, что надо покончить с оппортунистическим благодушием, исходящим из ошибочного предположения о том, что по мере роста наших сил враг становится будто бы все более ручным и безобидным. Такое предположение в корне неправильно. Оно — не более чем отрыжка правого уклона, уверяющего всех и вся, что враги будут потихоньку вползать в социализм, что они станут в конце концов настоящими социалистами. Но дело большевиков не почивать на лаврах и ротозействовать. Не благодушие нам нужно, а бдительность, настоящая большевистская бдительность. Надо помнить, что чем безнадежнее положение врагов, тем охотнее они будут хвататься за крайние средства, как единственные средства обреченных в их борьбе с советской властью.

— Но неужели сама партия породит у себя столько врагов? — изумленно спросил Тимофей Евлампиевич.

— А капиталистическое окружение? Вы точно так же, как и наши политические слепцы, напрочь забыли о капиталистическом окружении! Между тем капиталистическое окружение-это вовсе не пустая фраза, это очень реальное и неприятное явление. Это значит, что имеется одна страна, Советский Союз, который установил у себя социалистические порядки, и имеется, кроме того, много стран, которые продолжают вести капиталистический образ жизни и которые окружают Советский Союз, выжидая случая для того, чтобы напасть на него, разбить его или, во всяком случае,— подорвать его мощь.

— Это, конечно, логично,— вслушиваясь в слова Сталина, произнес Тимофей Евлампиевич.

— Впервые вы разделили мою точку зрения,— удовлетворенно сказал Сталин.— Но я еще не закончил свою мысль. Допустим, как дважды два, что буржуазные государства засылают друг другу в тыл своих шпионов, вредителей, диверсантов, а иногда и убийц. Спрашивается, почему они должны засылать в тылы Советского Союза меньше шпионов, вредителей, диверсантов и убийц, чем засылают их в тылы родственных им буржуазных государств?

— Но в таком случае пусть бравые опричники Ежова их и вылавливают,— воспользовавшись тем, что Сталин сделал небольшую паузу, сказал Тимофей Евлампиевич.— А они волокут под нож гильотины свой собственный народ.

— Вы не диалектик,— заключил Сталин,— Шпионы, диверсанты, вредители и убийцы проникли во все поры нашего общества. Их сила состоит в том, что они обладают партийным билетом. Их сила состоит в том, что партийный билет дает им политическое доверие, открывает им доступ во все наши учреждения и организации. Их преимущество состоит в том, что, имея партийные билеты и прикидываясь друзьями советской власти, они обманывают наших людей политически, злоупотребляют доверием, вредят втихомолку и открывают наши государственные секреты врагам Советского Союза.

— Но в таком случае никому нельзя верить! — воскликнул Тимофей Евлампиевич.— Так же можно будет пересажать всю партию! И неужели в партии все поголовно ослепли, что не видят, кто друг, а кто враг?

— Очень хороший вопрос,— одобрил Сталин.— Все дело в том, что в партии слишком много людей, заболевших идиотской болезнью — благодушием. Большие успехи и большие достижения, как это ни странно, порождают беспечность, самодовольство, чрезмерную самоуверенность, зазнайство, хвастовство. Вы не можете отрицать, что за последнее время хвастунов у нас развелось видимо-невидимо. Неудивительно, что в этой обстановке создаются настроения бахвальства, настроения парадных манифестаций наших успехов, создаются настроения недооценки сил наших врагов, настроения переоценки своих сил, и, как следствие всего этого,— появляется политическая слепота.

— Иосиф Виссарионович,— взмолился Тимофей Евлампиевич,— к кому же вы апеллируете? Ведь вы сами прежде всего через прессу и радио поощряете эти настроения парадных манифестаций наших успехов! Я часто говорю своему сыну, что они там, в «Правде»,— не журналисты, а барабанщики!

— И вы абсолютно правы! — поддержал его Сталин,— Вся эта политическая слепота начинается с газетных полос. Капиталистическое окружение? Да это же, по их мнению, чепуха! Какое значение может иметь какое-то капиталистическое окружение, если мы выполняем и перевыполняем наши хозяйственные планы? Борьба с троцкистами? Все это пустяки! Какое значение могут иметь все эти мелочи, когда мы выполняем и перевыполняем наши хозяйственные планы? Партийный устав, выборность парторганов, отчетность партийных руководителей перед партийной массой? Да есть ли во всем этом нужда? Стоит ли вообще возиться с этими мелочами, если хозяйство у нас растет, а материальное положение рабочих и крестьян все более и более улучшается. Пустяки все это! Планы перевыполняем, партия у нас неплохая, ЦК партии тоже неплохой,— какого рожна нам еще нужно? Странные люди сидят там в Москве, в ЦК партии: выдумывают какие-то вопросы, толкуют о каком-то вредительстве, сами не спят, другим спать не дают.

Лицо Сталина вдруг полыхнуло злобой.

— Троцкисты превратились из политического течения в безыдейную банду вредителей, диверсантов, шпионов, убийц, работающих по найму у иностранных разведывательных органов! — Голос Сталина непривычно зазвенел от напряжения.— И не надо нам адвокатов, защищающих этих бандитов!

Едва Сталин закончил эту гневную тираду, как на пороге возник Поскребышев.

— Товарищ Сталин.— Поскребышев всегда отличался тем, что говорил и о хорошем и о плохом совершенно бесстрастно, как человек, который одинаково бесстрастно ведет себя и на свадьбе и на похоронах. Впрочем, в его бесстрастности все же ощущалась примесь подобострастности,— Товарищ Ежов прибыл.

— Удивительно,— в глазах Сталина, устремленных на дверь, вспыхнули злые желтоватые огоньки.

Тимофей Евлампиевич был немало удивлен, увидев Ежова: его в полном смысле слова нельзя было даже и назвать взрослым мужчиной. Скорее, это был подросток, уже успевший окунуться в бурную жизнь и уже повидавший виды. В глазах его, преданно устремленных на Сталина, светилось какое-то причудливое сочетание детской наивной открытости с затаенным сладострастием человека, способного на жестокость. Форма генерального комиссара государственной безопасности сидела на нем театрально-помпезно. Маленькое худощавое лицо со впалыми щеками и огромными оттопыренными ушами дополняло картину полного несообразия этой почти карикатурной человеческой фигуры с тем положением, которое он занимал в государстве.

«Карлик, настоящий карлик,— с брезгливостью подумал Тимофей Евлампиевич.— И как это Сталин не стесняется, когда Ежов идет рядом с ним? Или его радует, что на таком невзрачном фоне сам он кажется гигантом? А может, на этом посту и нужны такие карлики? Не может быть, чтобы и этот не страдал комплексом неполноценности».

— Товарищ Ежов,— как сквозь туман услышал он голос Сталина,— доколе вы будете испытывать наше терпение? Оно не безгранично.

— Товарищ Сталин,— Голос Ежова звучал по-женски визгливо, на лице, схожем с маской, отобразилось что-то вроде мольбы и умиления.— Как только мне сообщили о вашем вызове, я немедленно прибыл.

— Вы, товарищ Ежов, вероятно, всерьез рассчитываете на то, что мы создадим в стране еще один наркомат — наркомат по розыску наркомвнудела товарища Ежова? Не рассчитывайте, это очень дорого обойдется государству.— Злая ирония искрилась в глазах Сталина.— Если еще раз заставите нас вести подобные поиски — можете не являться, а приступать к сдаче дел другому наркому, который, не в пример вам, будет ценить доверие нашей партии.

— Простите, товарищ Сталин! — взмолился Ежов, ставший похожим на школьника, желающего разжалобить своего учителя.

— Садитесь и слушайте,— пробурчал Сталин, не придавая его просьбе ровно никакого значения.— Ваши сотрудники арестовали гражданку Казинскую Ларису Степановну, она же по мужу — Грач. Какие основания были у них для применения такой строгой меры?

Прежде чем ответить, Ежов удивленно и недоверчиво взглянул на Тимофея Евлампиевича.

— Вы не готовы доложить? — нетерпеливо спросил Сталин.— Может быть, вас подводит память?

— Нет, не подводит, товарищ Сталин,— Ежов начал отвечать бойко и уверенно,— Гражданка Казинская арестована по подозрению в подготовке к осуществлению террористического акта на Красной площади во время первомайской демонстрации.

— Это мы знаем и без вас,— перебил его Сталин,— Я спрашиваю, подтвердились ли эти подозрения?

— Так точно, товарищ Сталин! Она была вооружена револьвером системы «Наган» и, поравнявшись с правительственной трибуной, выхватила его из сумочки, намереваясь открыть стрельбу. Однако преступные замыслы террористки были сорваны благодаря высокой революционной бдительности чекистов. Ведется следствие, которое я держу под своим личным неусыпным контролем.

Сталин иронически взглянул на Ежова и постучал трубкой по краю хрустальной пепельницы, выбивая из нее остатки табака.

— А вы, товарищ Ежов, сможете выстрелить из револьвера системы «Наган», если в его барабане нет ни одного патрона?

— Есть основания подозревать, товарищ Сталин, что она, воспользовавшись суматохой, возникшей в колонне, выбросила патроны.

— Ну, предположим, хоть это и маловероятно,— покачал головой Сталин.— А какова дальность стрельбы револьвера системы «Наган»?

Ежов замялся и повел в стороны узкими покатыми плечами.

— Наркомвнудел не знает таких простейших вещей,— констатировал Сталин.— Так вот, револьвер системы «Наган» предназначен для поражения живых целей на расстоянии до ста метров. А на каком удалении от гражданки Казинской-Грач находилась в момент ее задержания правительственная трибуна?

Ежов заморгал глазами, пытаясь что-то прикинуть в уме.

— И этого вы не знаете,— жестко оценил его замешательство Сталин.— Как сугубо гражданский человек, вы, получив пост наркомвнудела и звание комиссара государственной безопасности, что равнозначно званию маршала, обязаны были овладеть хотя бы минимумом военных знаний. Придется отдать вас на выучку к товарищу Ворошилову, он каждый день стреляет в тире.

При упоминании имени Ворошилова Ежов зябко повел плечами: между двумя наркомами уже давно пробежала черная кошка. Нарком обороны не считал нужным быть с ним, нар— комвнуделом, на равных.

— Так вот, чтобы покончить с вопросом о револьвере системы «Наган», запомните. Этот револьвер изобретен бельгийским оружейником Наганом в тысяча восемьсот девяносто пятом году, иными словами, в год вашего, товарищ Ежов, рождения. Имеет семизарядный барабан. Основной недостаток — неудобство заряжания. Отсюда следует, что даже если у гражданки Казинской-Грач имелись револьверные патроны россыпью, то, чтобы произвести выстрел, ей нужно было на виду у всех вставить их в барабан. Думаю, что эта затея была бы неосуществимая. И если бы она имела намерение вести стрельбу, то снарядила бы барабан заранее. Таким образом, выходит, что ваши лихие чекисты выстрелили из пушки по воробью.

Заметив, что Ежов переминается с ноги на ногу, Сталин махнул рукой:

— Будем считать, что вам все понятно. Где сейчас находится гражданка Казинская-Грач?

— В следственном изоляторе внутренней тюрьмы на Лубянке, товарищ Сталин,— четко отрапортовал Ежов.— И ведет себя крайне вызывающе,— поспешил добавить он.— Я лично ее допрашивал неоднократно и был просто обескуражен ее наглыми контрреволюционными заявлениями.

— Какими же? — поинтересовался Сталин.

— Во-первых, она заявила, что намеревалась стрелять в вас, товарищ Сталин.

— Но гражданка Казинская-Грач вряд ли смогла бы убить товарища Сталина, коль на страже порядка стоят такие железные наркомы, как товарищ Ежов,— язвительно произнес вождь.— Думаю, вопрос ясен. В ваших подвалах подследственные могут подписать показания даже о том, что они покушались на самого Иисуса Христа. Гражданка Казинская-Грач еще жива?

— Жива и невредима, товарищ Сталин. Нам важно выяснить, чьим орудием она была, замышляя злодейское покушение.

— Неужели невредима? — недоверчиво переспросил Сталин.— Грех причинять телесные повреждения такой красавице.

— Ну, если не считать пустячных синяков…— промямлил Ежов.

— Понятно,— усмехнулся Сталин.

Ежов предпочитал хранить молчание. Он сразу же вспомнил, как в телеграмме, направленной в НКВД, Сталин писал, что применение физического воздействия в практике НКВД было допущено с разрешения ЦК ВКП(б). В этой же телеграмме популярно разъяснялось, что все буржуазные разведки применяют физическое воздействие в отношении представителей социалистического пролетариата, и притом применяют его в самых безобразных формах. Спрашивается, говорилось далее в телеграмме, почему социалистическая разведка должна быть более гуманна в отношении заядлых агентов буржуазии, заклятых врагов рабочего класса и колхозников? ЦК ВКП(б) считает, что метод физического воздействия должен обязательно применяться и впредь, в виде исключения, в отношении явных и неразоружившихся врагов народа как совершенно правильный и целесообразный метод.

— Думаю,— подводя итог, мягко проговорил Сталин,— что обсуждаемый нами вопрос можно будет решить таким образом…

Он приостановился, и Ежов, боясь, что Сталин выскажет свое решение прежде, чем услышит из уст своего наркома главное доказательство вины этой стервы с револьвером системы «Наган», и что после этого вождю будет ох как несподручно это решение менять, представая перед своими собеседниками в роли человека, попавшего впросак, поспешно выпалил:

— Товарищ Сталин, разрешите доложить вам о главной улике…

Сталин, не привыкший, чтобы его перебивали, с нескрываемым удивлением, готовым обернуться гневной вспышкой, уставился на Ежова.

«Пусть лучше устроит мне выволочку за то, что перебил, чем за то, что не доложил о главном до принятия решения»,— пронеслось в уме сообразительного по этой части наркома, и он, выдержав короткую паузу, продолжил:

— При обыске на квартире, где проживает гражданка Казинская-Грач, обнаружен пакет с письмом на имя врага народа, бывшего маршала Тухачевского. В этом письме некий аноним предупреждает Тухачевского о его возможном аресте и о том, что ему грозит обвинение в организации военного переворота с целью свержения товарища Сталина!

Выпалив это на одном дыхании, Ежов замолк, словно уже был не в состоянии произнести ни единого слова, и, преданно глядя в лицо вождя, с нетерпением ожидал его ответной реакции.

Сталин встал и задумчиво прошелся вдоль длинного стола по кабинету, не показав, однако, ни единым движением, что сообщение Ежова взбесило его до крайности.

Тимофей Евлампиевич, которому Андрей ничего не сказал о пакете, в изумлении переводил взгляд с Ежова на Сталина и вдруг сказал первое, что ему пришло на ум:

— Но простите, Николай Иванович, этот пакет могли подбросить в провокационных целях ваши…

— Я не позволю возводить поклеп на сталинских чекистов! — взвизгнул он так, что Тимофей Евлампиевич вздрогнул: он не мог и предположить, что в таком маленьком человеке таится столько зла.— Ваша подзащитная путалась с Тухачевским. По нашим агентурным данным, она была с ним в театре Вахтангова еще значительно раньше, чем ее арестовали!

Сталин, перестав ходить, снова уселся на свое место. Теперь его взгляд был необыкновенно тяжел и мрачен.

— Я еще раз убедился, товарищ Ежов, что вы политически слабо подкованный человек. При чем тут свержение товарища Сталина? Речь идет не о свержении товарища Сталина, а о свержении диктатуры пролетариата и о восстановлении диктатуры буржуазии. Пора бы чувствовать, товарищ Ежов, что эти цели имеют существенное различие. Враг народа Тухачевский ставил своей целью восстать против советской власти. И потому факт преступной связи гражданки Казинской-Грач с врагом народа Тухачевским должен был бы стоять первым пунктом в вашем докладе, как только вы прибыли ко мне в кабинет. То, что вы сейчас доложили, в корне меняет дело.

Тимофей Евлампиевич, уже уверовавший в то, что с Ларисы будут сняты вздорные обвинения, почувствовал, что почва уходит у него из-под ног.

— Но она же была в театре не с врагом народа, а в то время с заместителем наркома обороны.— Тимофей Евлампиевич произнес это, не узнавая своего голоса и с ужасом понимая, что теперь-то уж Сталин ни за что не вступится за Ларису.

— Хорошо,— давая понять, что разговор на эту тему завершен, сказал Сталин, начертив что-то красным карандашом на листке бумаги, лежащем перед ним на столе.— Продолжайте расследование. Возможно, это приведет к новым фактам о военном заговоре и поможет выявить новых его участников.

— Ваши указания, товарищ Сталин, будут неукоснительно выполнены! — торжествующе воскликнул Ежов.

— Каковы бы ни были результаты следствия,— продолжил Сталин,— высшую меру наказания к гражданке Казинской-Грач не применять. Пусть она останется в живых и пусть сама жизнь убедит ее в том, что социализм, несмотря на любые, самые изощренные козни наших врагов, непобедим. Надеюсь, она не из сознательных врагов пролетариата, скорее всего, можно предположить, что она жертва происков таких законченных предателей и изменников, каким является Тухачевский.

— Товарищ Сталин, есть еще один, как мне кажется, важный момент,— снова оживился Ежов, торжествуя свою победу.— Револьвер системы «Наган», который обнаружен у гражданки Казинской-Грач, принадлежит ее мужу, Грачу Андрею Тимофеевичу. Револьвер именной. Грач был награжден этим оружием Военным советом Первой армии в тысяча девятьсот восемнадцатом году. Вручал револьвер лично враг народа Тухачевский.

— Вот видите! — Сталин обернулся к Тимофею Евлампиевичу и развел руками, как бы изображая свое бессилие перед лицом таких убийственных фактов.

— В то время Тухачевский был не врагом народа, а героем Гражданской войны,— попытался поправить Ежова Тимофей Евлампиевич.

— Не будем ворошить историю.— Лицо Сталина сделалось хмурым и даже враждебным: всякое доброе слово о Тухачевском он воспринимал как личную обиду.— Главное, слишком много фактов, подтверждающих вину вашей снохи, товарищ Грач. И в таком деле мы с товарищем Ежовым совершенно бессильны. Такое дело может решить только суд.

— А как быть с ее мужем, товарищ Сталин? — Ежову сразу же захотелось, используя благоприятную для него ситуацию, заручиться установками Сталина, чтобы потом не сделать что-либо такое, что может не понравиться вождю.

— Товарищ Грач пусть продолжает работать в «Правде»,— ответил Сталин,— Кстати, товарищ Ежов, револьвер системы «Наган», который был изъят у товарища Грача, немедленно возвратите владельцу. Не следует изымать именное оружие, это же память о битвах за революцию. Не вы его вручали, не вам его и отбирать.

— Слушаюсь, товарищ Сталин. Завтра же оружие будет возвращено.

— Не завтра, а фактически сегодня,— поправил его Сталин.

— Товарищ Сталин,— не унимался расхрабрившийся Ежов,— Я полагаю, коль ВМН к гражданке Казинской-Грач применяться не будет, речь идет о ссылке на поселение. Я думаю, что для этого подойдет по всем параметрам Красноярский край. Там у нас много интеллектуалов. Да и воздух исключительно свежий, она сможет основательно проветрить свои мозги.

«Законченный садист,— с ненавистью посмотрев на Ежова, подумал Тимофей Евлампиевич.— Такой родную мать в ссылке сгноит».

— Да у вас и с географией неблагополучно,— сдерживая ярость, вызванную предложением Ежова, медленно и раздельно проговорил Сталин,— Видимо, вы, как и фонвизиновский недоросль Митрофанушка, считаете, что география вам не нужна: извозчик довезет. Пора бы наркомвнуделу знать, что север нынешнего Красноярского края — это и есть тот самый Туруханский край, куда царское правительство упрятывало революционеров, чтобы они как можно скорее отдали Богу душу. И среди этих революционеров, если товарищу Ежову неизвестен и этот факт, находился в туруханской ссылке и товарищ Сталин, к счастью для друзей и к несчастью для врагов оставшийся в живых. Вы что, решили поиграть на символике?

— Ни в коем случае, товарищ Сталин! — клятвенно воскликнул Ежов.— Вашу биографию я знаю наизусть, каждый ее штрих, каждый факт, всю хронологию! Я вовсе не символику имел в виду…

— Не знаю, что вы там имели в виду, и не хочу знать,— резко прервал его Сталин — Я знаю лишь то, что наркомвнуделу хотя бы иногда надо шевелить мозгами. Вы свободны, товарищ Ежов. И не пропадайте надолго из поля нашего зрения.

Ежов, слегка пятясь к выходу из кабинета, круто повернулся и стремительно исчез за дверью, радуясь тому, что и на этот раз все для него окончилось более или менее благополучно. А больше, чем на день вперед, и рассчитывать не приходится. А то, что вождь то и дело тыкал его носом в его промахи и выкрутасы, так на то он и вождь…

После ухода Ежова Сталин ушел в себя, будто совсем позабыв о Тимофее Евлампиевиче и о том, что за окнами слегка посветлело. Тимофей Евлампиевич даже не слышал, как он подошел к нему сзади, почти вплотную, и сказал голосом человека, который в полной мере разделяет отчаяние своего собеседника:

— Вот видите, товарищ Грач. Товарищ Сталин — вовсе не Бог, не царь и ни герой, как думают некоторые. Когда дело касается безопасности государства, товарищ Сталин бессилен оправдать тех, кто на эту безопасность покушается прямо или косвенно. Тут мы уже не щадим никого — даже членов Политбюро. Если их жены будут в чем-то заподозрены — они не минуют такой же участи. Закон превыше всего. И не отчаивайтесь. Главное, что ваша сноха не будет расстреляна, а перековка в ссылке пойдет ей на пользу. Глядишь, и в Москву вернется совсем другим человеком — не подпевалой Троцкого и не ублажительницей бабника Тухачевского, а человеком, беспредельно преданным делу нашей партии, делу социализма.

Тимофей Евлампиевич обреченно молчал: все его надежды в одночасье рухнули, жаловаться было уже некому, умолять о пощаде было уже некого, оставалось положиться на волю Всевышнего. И хотя Сталин заверил его, что Ларису не расстреляют, кто знает, может, это лишь хитрая уловка, не более того? Он думал сейчас о Сталине как о своем личном противнике, которому нет и не будет прощения. И ему снова захотелось, пока Сталин еще не выпроводил его из своего кабинета, высказать ему все, что накипело на душе.

— Тухачевского вы загубили напрасно,— стремясь еще сильнее возбудить и разозлить Сталина, отчетливо и убежденно произнес Тимофей Евлампиевич.— Никакой он не предатель, не заговорщик и не изменник. Он — талантливый полководец, среди прочих наших военачальников, можно сказать, звезда первой величины. А что касается бабника, то, скажите, какой мужчина не бабник, если, разумеется, он не импотент? Я был потрясен сообщениями об аресте и расстреле Тухачевского. Суд жестокий, слишком скорый и неправый. Почему процесс не сделали открытым? Это же был не суд, а расправа. Вы же не объявляли в стране чрезвычайного положения, при котором можно расстреливать на месте преступления.

— Вы поете с чужого голоса,— спокойно отреагировал на его филиппику Сталин.— Военных заговорщиков мы обязаны судить по законам военного времени.

— Но что вы будете делать без таких полководцев? Гитлер спит и во сне видит, как бы ослабить Красную Армию. За то, что вы ее обезглавили, он будет вам рукоплескать.

— Кажется, вы слишком большое значение придаете тому, что скажет княгиня Марья Алексеевна? — прищурился Сталин.— Что же касается полководцев, то мы их выкуем в нашей большевистской кузнице, Тухачевский им и в подметки не будет годиться. Зато мы успешно и своевременно ликвидировали в нашей армии «пятую колонну». Вы, надеюсь, в курсе того, как Гитлер поступил с Ремом и его единомышленниками? Молодец фюрер, вот как надо расправляться с оппозиционерами, это впечатляющий пример.— Сталин замолк, будто хотел продлить чувство удовлетворения, возникшее у него при мысли о том, как действует Гитлер, когда надо убрать с дороги своих врагов.— Вы, товарищ Грач, кажется, не верите в заговор? — наконец нарушил он молчание.— Вот, ознакомьтесь.

Он раскрыл папку, лежавшую у него на столе, и протянул Тимофею Евлампиевичу несколько страничек с текстом, отпечатанным на машинке.

Тимофей Евлампиевич взял листки дрожащими пальцами, и со стороны могло показаться, что листки эти были живыми. Строчки прыгали у него перед глазами, но все же он принудил себя прочесть весь текст. Это было последнее слово на суде командарма Виталия Марковича Примакова:


«Я должен сказать последнюю правду о нашем заговоре. Ни в истории нашей революции, ни в истории других революций не было такого заговора, как наш, ни по целям, ни по составу, ни по тем средствам, которые заговор для себя выбрал. Из кого состоит заговор? Кого объединило фашистское знамя Троцкого? Оно объединяло все контрреволюционные элементы, все, что было контрреволюционного в Красной Армии, собралось в одно место, под одно знамя, под фашистское знамя Троцкого. Какие средства выбрал себе этот заговор? Все средства: измена, предательство, поражение своей страны, вредительство, шпионаж, террор. Для какой цели? Для восстановления капитализма. Путь один — ломать диктатуру пролетариата и заменять фашистской диктатурой. Какие же силы собрал заговор для того, чтобы выполнить этот план? Я назвал следствию более 70 человек заговорщиков, которых я завербовал сам или знал по ходу заговора…

Я составил себе суждение о социальном лице заговора, то есть из каких групп состоит наш заговор, руководство, центр заговора. Состав заговора — из людей, у которых нет глубоких корней в нашей советской стране потому, что у каждого из них есть своя вторая родина. У каждого из них персонально есть семья за границей. У Якира — родня в Бессарабии, у Путны и Уборевича — в Литве, Фельдман связан с Южной Америкой не меньше, чем с Одессой, Эйдман связан с Прибалтикой не меньше, чем с нашей страной…»


Читая эти невероятные признания, Тимофей Евлампиевич помимо своей воли перенесся в кабинет следователя, где до начала суда допрашивали Примакова. Было такое ощущение, что Примакова заставили силой выучить протокол допроса, а затем и свое последнее слово на суде: череда вопросов — череда ответов. В голове промелькнули слова Сталина, сказанные Ежову: «В ваших подвалах подследственные могут подписать показания даже о том, что они покушались на самого Иисуса Христа…»

— Ознакомились? — осведомился Сталин.— Имейте в виду, это не фальшивка, изготовленная в ведомстве товарища Ежова. Это — подлинные признания героя Гражданской войны, кавалера трех орденов Красного Знамени. И напрасно вы пытаетесь оправдать Тухачевского и его камарилью. Кроме всего прочего, Тухачевский — законченный карьерист. Он слишком легко променял кивер гвардейского офицера на буденовку. Примазался, втерся в доверие, а сам как был дворянчиком, так и остался. Армия, возглавляемая такими бонапартиками, запросто могла открыть ворота нашего государства иноземным захватчикам. Так что мы, вопреки вашему утверждению, не ослабили мощь Красной Армии, но, напротив, обезглавив ее фашистскую верхушку, укрепили эту мощь во много раз.

— Иосиф Виссарионович, я не могу поверить в добровольность признаний Примакова. Судебные процессы, которые сейчас идут у нас в стране один за другим, похожи на самый натуральный фарс. Они просто чудовищны по своей неправдоподобности. Этими варварскими спектаклями вы отвращаете от нашей страны даже тех, кто всегда относился к числу наших друзей.

— И снова вы впадаете в явное заблуждение, товарищ Грач. Я дам вам почитать одну любопытную книгу.— Сталин подошел к книжному шкафу и достал нужный ему томик.— Вот эта книга. Думаю, что она развеет все ваши предубеждения.

Тимофей Евлампиевич взглянул на обложку и прочитал имя автора; «Лион Фейхтвангер».

— Автор не относится к числу коммунистов и потому свободен от субъективизма. Вот вам хотя бы один фрагмент: «Объяснить эти процессы — Зиновьева и Радека — стремлением Сталина к господству и жаждой мести было бы просто нелепо. Иосиф Сталин, осуществивший, несмотря на сопротивление всего мира, такую грандиозную задачу, как экономическое строительство Советского Союза, марксист Сталин не станет, руководствуясь личными мотивами, как какой-то герой из классных сочинений гимназистов, вредить внешней политике своей страны и тем самым серьезному участку своей работы…» Ну как, товарищ Грач? — победоносно взглянул на Тимофея Евлампиевича Сталин, оторвавшись от книги.— Между прочим, товарищ Сталин господина Фейхтвангера за язык не тянул. О процессе Зиновьева и Каменева ему рассказывали очевидцы, что же касается процесса Пятакова — Радека, то на нем он присутствовал лично. И если прежде ему казалось, что истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями, а процессы, как и вам, товарищ Грач, представлялись ему театральной инсценировкой, то теперь, под влиянием непосредственных впечатлений, его сомнения растворились, как соль в воде. Это дало ему право сделать вывод: если бы все это было вымышлено или подстроено, то он не знал бы, что в таком случае значит правда.

— И все же, Иосиф Виссарионович,— не сдавался Тимофей Евлампиевич,— идут упорные слухи о том, что эти фантастически неправдоподобные признания и полная апатия подсудимых, не желающих даже попытаться опровергнуть хоть какие-нибудь обвинения,— все это результат зверских пыток, воздействия препаратами, влияющими на психику человека, и даже гипноза.

— Слухи, упорные они или обычные, тем и отличаются от правды, что представляют собой заведомую ложь уже при самом их зарождении,— решительно опроверг его Сталин.— Читайте того же Фейхтвангера. Он прямо говорит, что все эти слухи — не более чем абсурдные гипотезы бульварного характера. Он придерживается того мнения, что обвиняемые были изобличены и что их признания не подлежат сомнению. Фейхтвангер прямо называет болтовней измышления тех, кто сравнивает товарища Сталина с Чингисханом, которому кроме ненасытного властолюбия была присуща безграничная жажда мести. Если бы все эти изменники и предатели, находящиеся в услужении у Троцкого, были убеждены в правоте своего дела, разве они не попытались бы использовать столь благоприятную для них возможность, как судебный процесс, чтобы героически, во всеуслышание отстаивать это дело? Вспомните, как вел себя Георгий Димитров на Лейпцигском процессе. Он на полную мощь использовал трибуну суда для обличения фашизма, хотя и знал, чем это может для него закончиться. И даже неправедный фашистский суд вынужден был оправдать его.

— Я был в восторге от того, как вел себя Димитров,— не преминул сказать Тимофей Евлампиевич.— Вот истинный борец против диктаторов!

— А как ведут себя наши пигмеи? — Сталин почему-то поднял указательный палец ввысь, может быть, потому, что уже посчитал всех этих пигмеев вознесшимися на небеса.— Почему никто из них — абсолютно ни один человек — не встал и не сказал: «Троцкий прав. Сталин строит не социализм, а карикатуру на социализм. Сталин готов уничтожить миллионы, чтобы удержать власть в своих руках. Я знаю, что мне грозит смерть, но я не предам своего дела. Да здравствует Троцкий!» Они же все, даже перед расстрелом, вопят: «Да здравствует товарищ Сталин!» Разве товарищ Сталин тянет их за язык? Они же просто-таки соревнуются друг с другом, чтобы заклеймить себя как преступников, как врагов социализма. А Радек даже сказал: «Мы бы сами пошли в милицию, если бы она не явилась к нам раньше». Если хотите оставаться непредвзятым аналитиком, согласитесь, что признания подсудимых звучат не как проклятье Сталину, а как гимн Сталину. Тысячу раз прав Фейхтвангер, когда он пишет, что обвиняемые уподобились тому языческому пророку из Библии, который, выступив с намерением проклясть, стал, против своей воли, благословлять.

— Если бы только эти процессы,— вздохнул Тимофей Евлампиевич.— Трагедия в том, что в стране идет массовый террор. У меня такое чувство, что какой-то бес за грехи мои перенес меня во времена Ивана Грозного. Все идет по его словам: «Пожаловать есми своих холопей вольны, а и казнити вольны же». И опричники у нас есть, только Малюту Скуратова сменил Николай Ежов. Пора уже ему на энкаведистскую форму прицепить то же отличие, что было у Малюты: собачью голову и метлу, чтобы все знали, что его дело вынюхивать и выметать. Есть и народ, который толпится у виселиц, а царь вопрошает: «Прав ли суд мой? Ответствуй, народ!» И слышит в ответ: «Прав, батюшка царь! Пусть сгинут изменники!»

— Рискованные параллели,— медленно и зло выговорил Сталин.— Больное воображение. И время другое, и цели у нас другие, и царей у нас нет.

— А исповедуется все тот же принцип: покорность народа есть сила государства,— настырно вел свою линию Тимофей Евлампиевич.— Вы ведь и сами хорошо знаете, в чем сила диктаторов.

— В чем же?

— В безумном молчании народа, не смеющего говорить правду своим царям. Вместо этого — безудержное восхваление диктаторов, даже преклонение перед ними. Недавно я был на выставке Рембрандта, и, представьте себе, там тоже не обошлось без вашего портрета.

Сталин на минуту задумался, лицо его сделалось хмурым и усталым.

— Кто это делает? — спросил он и сам же стал отвечать на свой вопрос: — Это делают люди, которые через силу признали социализм и теперь из кожи лезут, чтобы доказать свою преданность. Не исключено, что действуют с умыслом, чтобы дискредитировать товарища Сталина. Разве вы не знаете, что один подхалимствующий дурак приносит больше вреда, чем сотня врагов? Анри Барбюс прав, говоря, что товарищ Сталин никогда не стремился превратить трибуну в пьедестал, не стремился стать «громовой глоткой» на манер Муссолини или Гитлера или вести адвокатскую игру по типу Керенского, так хорошо умевшего действовать на хрусталики, барабанные перепонки и слезные железы слушателей.

Он встал и протянул руку Тимофею Евлампиевичу:

— Однако мы чрезмерно засиделись с вами. Завтра ведь не выходной, а рабочий день. Впрочем, вам это безразлично, вы — человек свободной профессии. А мне отдыхать некогда, да и не дают,— тяжела шапка Мономаха.— Сталин улыбчиво взглянул на него.— Вас отвезут в вашу Старую Рузу.

— Спасибо, я сейчас живу в Москве, у сына,— поспешно сказал Тимофей Евлампиевич.— Некому смотреть за внучкой.

Они уже подошли к дверям, когда Сталин заговорил совсем о другом:

— Жаль, товарищ Грач, что вы не доживете, скажем, до конца нынешнего века. А если бы дожили, то не один раз вспомнили бы добрым словом и диктатуру как единственно эффективный и целесообразный способ правления государством, и своего диктатора. Россию, эту по-своему уникальную страну, можно сохранить единой, если держать ее в крепкой узде, как держат строптивую лошадь. В противном случае такая страна рассыплется так, что и осколков не соберешь. И понадобится еще не одно столетие, чтобы ее снова вернуть к жизни и возродить.— Глаза его вдруг стали полниться грустью.— После того как товарищ Сталин уйдет из жизни, все рухнет, и ваши дети, внуки и правнуки будут сидеть на дымящихся развалинах великой империи, как изгнанники, как сироты, как беженцы, и будут исступленно молить Всевышнего, чтобы он послал им нового диктатора, такого же, как, скажем, товарищ Сталин. А еще лучше — если бы вернул с того света самого товарища Сталина.

У него сейчас был такой обреченный вид, будто он и в самом деле потерял власть над людьми и очутился на том свете. У Тимофея Евлампиевича где-то в глубине души даже затеплилась жалость к нему.

— Иосиф Виссарионович! — уже взявшись за ручку двери, проговорил он.— Прошу вас, выполните хотя бы одну мою просьбу!

— Какую просьбу? — Сталин уже успел отойти от него в глубь кабинета.

— Отправьте меня в ссылку вместе с Ларисой Степановной. Все-таки я буду ей там опорой.

— Не думал, что товарищ Грач у нас такой романтик. Как человек, не прошедший школы революционной борьбы, вы не знаете и даже не представляете себе, что такое ссылка. Это вам не патриархальная жизнь в вашей Старой Рузе. Кроме того, как вы сможете оставить свои исторические изыскания, мы же не будем перевозить туда всю вашу библиотеку. А какая судьба будет уготована досье на товарища Сталина, которое вы так усердно пополняете? И наконец, кто позаботится о вашей внучке, если отец ее, как подручный партии, целиком и без остатка отдан своей работе, которая так нужна нашей партии?

— Мы постараемся перевезти в Москву мать Ларисы Степановны.

— А вот это уже совсем ни к чему. Не надо посвящать мать во все эти дела. Не надо волновать родителей. Желаю успеха.

Загрузка...