Петербург понравился Ариадне. После шумного беспокойного Берлина, где демократия культивировала внешний блеск технических достижений последнего времени, столица Российской империи показалась тихой, сосредоточенной, немного даже угрюмой.
Здесь не было этого увлечения завоеванием воздуха, бесконечной толкотни и снования по небу. Дома — значительно ниже, уличное движение проще. По ночам освещался город, как в старину, простыми электрическими фонарями на улицах. И ни одной световой рекламы на небе: по постановлению Городской думы, согласно пожеланию патриарха, подобные плакаты запрещены уже несколько лет тому назад.
До сих пор никто из солидных петербуржцев не позволял себе передвижения на автоплане, а тем более на авто-птере, чтобы не ронять своего достоинства перед столичною чернью. До сих пор эта область ограничивалась только пределами увеселений и спорта. Когда в Европе начался переход с пешеходного передвижения на автоптерный полет, Петербургом тоже на несколько месяцев овладел этот последний крик моды. Но практически для русских людей такое движение в неопределенных воздушных рамках оказалось немыслимым, и после многочисленных столкновений с человеческими жертвами, мода быстро исчезла. Только по праздникам молодежь и республикански настроенная передовая часть интеллигенции тянулась по небу в направлении на Сестрорецк и на Павловск ко времени начала традиционных симфонических концертов. Но в эти дни наряды полиции бывали значительно усилены, и по пути следования аппаратов над каждым перекрестком улиц высоко в воздухе парил городовой в белых перчатках, с палкой в руке, чтобы указывать русло.
Приват-доцент Пальмин нашел Софье Ивановне и Ариадне уютную меблированную квартирку в Белой части, между Новой деревней и Озерками. Здесь, в новых многоэтажных домах, на недавно застроенных улицах, поселились главным образом бывшие эмигранты, бежавшие в Европу во время владычества большевиков. Квартира выходила окнами на Корниловский проспект, и Софья Ивановна, сидя у окна четвертого этажа с вязаньем в руках, наслаждалась. Тишина, нет в небе музыки, никто мимо не пролетает, не заглядывает в комнату, а на проспекте мирно, спокойно. Чинно бредет по тротуарам публика, деревья вдоль аллеи зеленеют молодою листвой… И там, напротив, странные для отвыкшего глаза родные русские вывески: «Сапожная мастерская А. Полковникова», «Книжный магазин «Славянская Взаимность»», «Торговые бани Сапогова»…
— Мамочка, посмотри, кого я привела!
У Ариадны радостный вид. Она раскраснелась от ходьбы, в глазах веселые солнечные лучи, из-под шляпы беспорядочно набегают на виски волосы.
— Ната?
Софья Ивановна нежно целует подругу дочери, треплет по плечу, усаживает против себя в кресло. Наташа училась вместе с Ариадной и с Бенитой в одном пансионе и все праздники проводила у Софьи Ивановны, принявшей участие в судьбе одинокого ребенка.
— Совсем не узнала бы, совсем! — любовно удивляется Софья Ивановна, гладя Наташу по руке и взглядывая одобрительно на Ариадну. — Ну, что? Как живешь? Вышла замуж, конечно?
— Мама, я же тебе говорила! — укоризненно смеется Ариадна.
— Ах, да. Конечно. Твой муж редактор газеты?.. Верно. Злобин.
Наташа громко смеется:
— Злобин, Софья Ивановна, Злобин. Дайте поцеловать еще раз! Милая вы!
— Ну, отлично, будем, значит, встречаться… — удовлетворенно говорит Софья Ивановна, принимаясь за вязанье.
— Знакомых ведь у нас, кроме Корельского и Пальмина, пока никого. Есть, конечно, старые, по Берлину, из беженцев. Но где их найдешь! Капитан Горев, например… Часто ходил к нам, шофером были. Сейчас, говорят, генерал, командует гвардейским полком. И Петровский тоже… Стекла, помню, вставлял. Теперь на Пулковскую обсерваторию вернулся, астрономию здесь, в университете, читает… Но ты сама как? Что нового? Говорят, у вас тоже не лучше 8-го числа было?
— Вы про столбняк? Ах, не говорите, Софья Ивановна. Ужас! Что было на следующий день! Манифестации, понимаете, митинги… Совет министров собирался. Собор экстренное заседание устроил. А рабочие, подумайте, какой позор, — перепугались! «Если Собор не распустится, — кричали на митингах, — мы его сами распустим! Мы не желаем больше столбенеть!» И священников замучили. Потребовали окропить каждый дом в рабочих кварталах, каждую комнатку. Наши прогрессивные газеты, конечно, обвиняют правительство. Куда оно, в самом деле, смотрит? Что оно делает? «Корма» вчера, например, напечатала громовую статью «Quousque tandem?» Великолепно разделала министра внутренних дел! Я вам занесу номер, непременно прочтите. А социалистические «Ночи» призывают к ниспровержению строя. «Будь власть наших руках, — говорят в передовой, — мы бы ни в коем случае не допустили». И правда: разве это возможно, скажите? В столице! В центре России!
— Хорошо… Но при чем тут строй, милочка, если столбняк?
— Как при чем, Софья Ивановна? Очень при чем! Страшно при чем. Сегодня — столбняк, завтра — паралич, послезавтра — общая смерть, а общественность — молчи? Нет, вы посмотрите, в таком случае, что пишут в провинции! Разоблачаются пикантные вещи! «Одесские вести» из достоверных источников узнали, например, что таинственный изобретатель столбняка подкуплен Департаментом государственной охраны для устройства еврейских погромов. Так и пишут в статье «Столбняк и евреи». Украинская «Рид-на хата» тоже… призывает Украйну отделиться, если Петербург хоть один еще раз заснет. А что касается Кубани, то… Ах, да, Ади, а как же с лондонским платьем? Если мне понравится, не будь в претензии, дорогая: обязательно закажу такое. Имейте в виду, господа, у Ковалевой заказывать лучше всего. Недорого, со вкусом, и от вас два шага: налево по Корниловскому проспекту до Галлиполийской улицы, на углу… Я тебе покажу, сговоримся.
— А ты сама-то где живешь, Ната? — улыбается в ответ на скачущую речь Наташи Софья Ивановна.
— Я? Совсем рядом. Направо. В тупике графа Бобринского. Во вторник у меня религиозно-философский вечер, господа, манихеи Кудашев и Мержеерский будут говорить… Вы обязательно должны быть! Познакомитесь, Софья Ивановна, с мужем. Нет, нет, не возражайте. Это решено и подписано. Ади, ну, как же с платьем?? Показывай!..
— Может быть, поедем на Стрелку?
Они идут рядом, Корельский и Ариадна. Невский проспект, по обыкновению, весь в движении, окаймлен на тротуарах бесконечной лентой прохожих. Ариадна только что сделала несколько покупок, Корельский несет свертки.
— Мама будете ждать, Глеб Николаевич.
— Вы второй раз отказываете, — недовольно усмехается Корельский. — Ведь в автомобиле на всю поездку час. Разве так много?
— Хорошо, если хотите… Поедем.
Она замечает, что он в последнее время очень обидчив. И в то же время слишком предупредителен, даже навязчив. Тогда на лице — приторная улыбка, с претензией на интимность, глаза становятся нехорошими, взгляд напоминает Штральгаузена.
— Макар Петрович! Прошу!
Ожидавший на углу Большой Конюшенной собственный автомобиль Корельского беззвучно подкатывает к тротуару. Корельский усаживает Ариадну, садится. Сначала едут медленно, среди гущи моторов, затем у небоскреба на углу Михайловской, где помещается теперь лучшая в Петербурге «Американская гостиница», сворачивают.
— Я все собираюсь в Музей Александра III, — говорит Ариадна, глядя налево, когда повернули на Сербскую улицу, бывшую Итальянскую. — Мне хотелось бы посмотреть это знаменитое полотно «Оставление Севастополя».
— Да, чудесная вещь. Хотите, пойдем на днях? Обязательно побывайте и на весенней выставке «Художники — Богу». Скоро закроется.
— Да, я читала… Это где? В Таврическом дворце?
— Что вы, в Таврическом! В Таврическом — Общество покровительства животным. Испокон веков. А «Художники — Богу» в вашем же районе — за Врангелевским плацем.
Они проезжают мимо Летнего сада. Слева на Марсовом поле величественный храм-памятник, стилизованный в духе новгородских церквей, посвященный памяти императора Николая II. На четырех углах поля, соединенных оградою, часовни в честь жертв Третьего Интернационала. На Каменноостровском автомобиль идет быстрее. Остался сзади новый крикливый фронтон Аквариума, промелькнул заново выстроенный гигантский Лицей… На Каменном острове друг за другом плывут великолепные виллы, дворцы, на Елаги-ном — среди зелени парка бельведеры, фонтаны… И старые, неприкосновенные задумчивые пруды.
— Может быть, пообедаем? — предлагает Корельский, сходя с автомобиля на Стрелке и подавая руку Ариадне. — Здесь недурно кормят.
— Спасибо, я уже обедала, Глеб Николаевич.
— Но, может быть, так… слегка?
— Нет, благодарю.
Они входят в американское Казино, роскошное здание, построенное на прозрачных стеклянных сваях. Бесконечная терраса с воздушными колоннами выдается далеко в устье реки. Над нижним ярусом— еще три, переплетенных узорными арками, увенчанных причудливой никелевой крышей. Поднявшись на лифте, Корельский ведет Ариадну по верхней террасе на крыло площадки, висящее над самой водой, занимает свободный столик.
— Карточку, пожалуйста!
После долгих просьб Корельскому удается уговорить Ариадну съесть осетрины и выпить бокал шампанского.
Она сидит молча, смотрит вдаль, на виднеющееся у горизонта бледное море. А в памяти — вчерашние слова матери: «Он как будто и приличный человек, но не могу одного понять: на какие средства живет. Не на жалованье же профессора физиологии!» В самом деле: у него ведь свой автомобиль, аэроплан, огромная, по его словам, квартира, повар, несколько человек прислуги… И широкий образ жизни, слишком подчеркнутое презрение к деньгам.
— Еще бокал… Разрешите?
— Нет, нет…
— Я вас прошу… Ведь это не «Универсаль».. Настоящее, крымское.
— Вы знаете, я не люблю вина, Глеб Николаевич.
— За благополучный приезд… За Петербург. Да? Один глоток.
— Не могу. Достаточно.
— На всякий случай налью. Пусть стоит.
Корельский сегодня самоуверен и весел. Приказав подать кофе, наливает ей без спроса ликер, откидывается на спинку стула, часто пристально смотрит.
— Не могу, все-таки, разобрать вас, Ариадна Сергеевна, — многозначительно говорит он, потребовав вторую бутылку. — Ведь вы по натуре и очень добрая и удивительно женственная… А между тем — сколько упорства! Не думаете ли, что это влияние Германии?
— Не думаю.
Она слабо улыбается. Он рад, что вызвал улыбку, придвигает стул ближе.
— Сначала, когда с вами знакомишься, думаешь, что вы вполне взрослая, настоящая женщина. И серьезность всегда, и стремление быть положительной. А вот, когда присмотришься ближе, узнаешь, — ясно видишь, что просто ребенок. Настоящее дитя, еще совсем не проснувшееся.
— В самом деле?
Ариадна чуть презрительно щурится. Спокойно смотрит в узкие глаза на раскрасневшемся бритом лице.
— Владимир Иванович говорил о вас кое-что… — продолжает Корельский, на мгновение сделавшись задумчивым, как будто бы даже слегка недовольным. — Конечно, немного, он тоже достаточно скрытен… Но на основании его слов я думал, когда не был знаком, что вы гораздо шаблон-нее, примитивнее. Ведь в вас именно ценна эта своеобразная чистота духа, особенная брезгливость к житейской пошлости. Вы, в общем, еще не жили на земле, Ариадна Сергеевна. Все еще по-детски спите и грезите. Но зато тот, кто разбудит, — да! Тот будет действительно счастлив. Он будет богом. Ваше здоровье!
— Скажите, что это за вальс?
Ариадна показывает глазами в сторону оркестра. На лице — равнодушие. И Корельский с улыбкой отвечает, стараясь придать язвительность тону:
— Из старой оперетты «Электрификация». Нравится?
— Мелодично…
Ариадна вернулась не в духе. Открыв парадную дверь, услышала веселые голоса в столовой, осторожно направилась к спальне, стараясь пройти незамеченной.
— Адик, ты? Мы тебя ждем!
Пришлось выйти к гостям. Это были — генерал Горев и профессор Петровский, которых Ариадна помнила с детства. Горев пополнел, поседел, принял барский холеный вид. Петровский сильно постарел, осунулся, сгорбился. Но глаза под очками такие же добрые, ласковые. И бородка, как раньше, козлиная, только — седая.
— Узнаешь, Адик? Господа, помните мою маленькую дикарку? Познакомьтесь!
— Мы вот вспоминали наше беженское житье-бытье, — весело говорит генерал Ариадне. — Профессор — свое стекольное дело, а я чистку машины. Знатно работали!
— Да, было время… — сочувственно улыбается Ариадна. — Мамочка, дай я помогу.
Она садится за самовар, начинает хозяйничать. А профессор треплет бородку, говорит мечтательно, грустно:
— Что же… Положа руку на сердце, могу сказать — вспоминаю свою молодость всегда с удовольствием. Голодал-то я как! Холодал!.. А теперь — особая нежность к прошлому. Будто ты и не ты… Сейчас просто — обыватель, рядовой гражданин. А тогда что-то значительное. Важное. Хотя и стеколыцик.
— Это верно, профессор. Вот и я, например… Два года зимою и летом, помню, шинели с себя не снимал. Кое-где уже просвечивало это самое, в чем мать родила. А, между тем, как горд был! Ясно чувствовал, что все же не кто-нибудь я, а гвардии капитан! Вы сколько: много на стеклах-то своих вырабатывали?
— Да как вам сказать… Не помню точно. Иногда — биллионы, иногда миллионы. Смотря по курсу.
— Со своею замазкой?
— Ну а как же. Конечно. Вот если что с неудовольствием до сих пор вспоминаю, так это, знаете, профессиональный союз. Принимать не хотели, мошенники… Запрещали работать.
— Ну, как же. Помню! Ведь и со мною — то же самое. Два месяца клянчил, пока дали билет. Швейцар, слава Богу, протекцию оказал.
— Я им показывал удостоверение из Пулкова. Что я, мол, — астроном-каблюдатель, что с телескопами обращаться умею. Никаких разговоров. Аусгешлоссен!
— Хо-хо! Вот вам свобода и равенство! Значит, как же: контрабандой работали?
— Контрабандой, конечно. Как многие. Несу, обыкновенно, свои стекла, завернув в простыню, будто пакет… И высматриваю по сторонам: все ли дома в порядке? Не зияет ли где? Особенно приятно бывало после бури. Или грозы..
Урожайно.
— Хо-хо! Урожайно! И у меня, сказать правду, тоже дело вначале не клеилось. Сильно бедствовал, когда приехал из Крыма. Но на счастье, сто французских франков в кармане было, а марка, вы помните, падала. Разменял я, это, сначала десять, получил 500 марок, прожил. Потом другие десять разменял, получил 20 тысяч, прожил. Третьи десять затем разменял, 250 тысяч получил, прожил. Когда до последней десятки дошел — 3 биллиона имел… Ну, а туг как раз подвернулось: помощник шофера… Шофер. И пошло! Хорошее время было, профессор, ей-Богу. А?
— Что и говорить… Сказка!
— Адик, тебя Владимир Иванович вызывал, — вспоминает после ухода гостей Софья Ивановна. — Может быть, поговоришь? Какое-то дело…
— Дело?
На лице Ариадны пренебрежение.
Софья Ивановна вздыхает. Она никак не может понять, почему нынешняя молодежь так упряма и злопамятна. Два года, кажется, прошло со времени ссоры, пора бы забыть. А между тем — телефон в распоряжении около месяца — и они говорили друг с другом один только раз. Каждый день Софья Ивановна беседует с Владимиром, беседует много и долго. Но он об Ариадне только спросит из вежливости вскользь — как здоровье; а та даже не слушает, когда аппарат в комнате; читает книгу, шьет, иногда просто уходит…
— Как-нибудь после, мамочка, — лениво говорит Ариадна, садясь на диван возле своего рабочего столика. — Я устала… И потом, нужно сегодня обязательно кончить роман. Обещала завтра утром вернуть Наташе…
Наконец от Бениты — письмо. Почтальон принес только что, и Ариадна читает его за завтраком Софье Ивановне вслух.
Бенита пишет:
«Дорогая, дорогая Ади. Если бы ты знала, как мне без тебя тоскливо! Правда, мы во многом с тобой не сходимся, но при чем взгляды, когда столько хороших воспоминаний детства. Я тебе должна написать большое, большое письмо, но все зависит от того, опоздает ли Herr Кунце или нет. Мы с ним сговорились сегодня идти на заседание в Рейхстаг: будут прения о Диктаторе мира… Увижу, конечно, и твоего мужа. Если очень настаиваешь, могу сказать: бывшего мужа. Ади, все-таки, ты очень странная женщина! Мы как-то летали вместе ужинать в Варнемюнде, провели очень приятно вечер — не подумай только плохого, ради Бога!.. И он удивлялся, почему это ты так внезапно и без видимой причины… Ты разве что-нибудь видела? Или кто-нибудь пролетал мимо окон баронессы и рассказал? Я не решалась при прощании тебя расспрашивать, но, должна сознаться, ты поступила слишком сурово. Бедный Отто так страдает! Мы сговорились завтра встретиться, очевидно, он хочет поговорить о любви к тебе. Напишу все подробно.
У нас за это время сенсационная новость, о которой ты, может быть, уже знаешь по вашим газетам: исчез Штраль-гаузен. В последний раз его видели в лаборатории в пятницу, на следующий день после твоего отъезда. Служащие лаборатории рассказывают, что он в среду и в четверг сидел, запершись у себя в кабинете, и над чем-то спешно работал. Затем в пятницу утром приказал приготовить свой аппарат, уложил в него провизию, какие-то бутылки и склянки, подзорную трубу, в разобранном виде несколько неизвестных приборов — и улетел, обещав вернуться к вечеру. Уже скоро две недели, а его нет. Администрация вскрыла на днях кабинет, но там ничего особенного не нашла. Были какие-то чертежи, большой глобус, валялись на полу географические карты.
Что с ним произошло, как ты думаешь? Я знаю, он был к тебе неравнодушен, может быть, это в связи с твоим отъездом? Если вы сговорились, и ты знаешь, где он, напиши, дорогая, даю слово, что буду хранить тайну, как сфинкс. Ади, а ты бы написала что-нибудь Отто. Хотя бы несколько строк. Он так будет рад! После вашей истории он даже перестал бывать у баронессы, во всяком случае вчера, нет, не вчера, а тогда, когда мы летали, он уверял меня, что все уже кончено…»
— Ну и ловкая женщина! — изумленно качает головой Софья Ивановна. А Ариадна внимательно перечитывает место, в котором говорится об исчезновении Штральгаузена, и тихо шепчет, как бы в ответ на свои мысли:
— Значит, в другом месте… Не в лаборатории…
Кто-то резко звонит у парадной двери. Держа в руке полуденный выпуск «Крестьянина», Корельский торопливо здоровается, с неестественной нервностью говорит:
— Простите, что не в урочное время… Но проезжал мимо… Только что купил газету. Оказывается — новый эдикт Диктатора.
Ариадна понимает: воспользовался случаем. Но Софья Ивановна испуганно семенит навстречу:
— Что вы? Опять? Батюшки!
— «22-го сего мая, — читает за столом Ариадна, — истекают две недели со дня применения мною к непокорным столицам первой меры наказания: всеобщего паралича на одни сутки.
Любезные моему сердцу народы!
Не для устрашения, не для террора, не ради личных выгод и честолюбивых намерений принял я на себя тяжкое бремя власти над земным человечеством.
Я знаю, дети мои, что вы стремитесь к лучшей, осмысленной жизни, хотите рая земного, жаждете блаженства тела и духа. И знаю я, что тщетны до сих пор все ваши усилия.
Вам не найти этого счастья, дети мои, счастья даже временного, случайного, пока будете искать вы его путем всенародных скоплений, сборищ, митингов, референдумов, голосований, баллотировок, прислушиваясь к мнению не только мудрейших, но и глупейших сограждан. Уже скоро два века, как Европа изнемогает от тщетных усилий найти в себе общую народную волю, отыскать общее народное чувство, осознать общую народную мысль. Не только два века, еще двадцать веков вы будете пребывать в тяжких муках искания и ничего не достигнете, ничего не найдете. Ибо общей воли у народов нет. Общего чувства нет. Общей мысли нет.
А посему повелеваю:
К двенадцати часам ночи, с 22-го на 23-е сего мая, распустить навсегда все представительные учреждения, согласно эдикту № 1. В дополнение к сему, приказываю: перед роспуском, особым актом, подписанным народными представителями, объявить провозглашение абсолютной монархии с правом наследования престола старшим в роде. В странах с монархическим образом правления передать полноту неограниченной власти ныне здравствующим императорам, королям, князьям. В странах республиканского строя утвердить в монарших правах ныне временно возглавляющих эти страны президентов, прокураторов, диктаторов, правителей. Всякая политическая пропаганда после провозглашения монархии воспрещается под угрозою смертной казни как в среде противников нового строя, так и в среде сторонников. О дальнейших мероприятиях всем монархам надлежит сноситься со мною.
В случае неисполнения сего эдикта за № 2, мною будет применена к непокорным столицам вторая мера наказания:
Бессрочный всеобщий двигательный и чувствительный паралич, с ежедневным перерывом на два часа, вплоть до того дня, пока столицею не будет выражена полная покорность моей единоличной воле. В подтверждение подлинности сего эдикта население всего Земного шара, без исключения, будет подвергнуто легкому оцепенению на один час 22-го сего мая с семи до восьми часов утра по гринвичскому времени..
Дано в крепости Ар, 21 мая 1950 г.».
— Что же теперь делать? — испуганно говорила Софья Ивановна, смотря поочередно то на дочь, то на Корельско-го. — Опять, господа, столбняк?
— Да, как видите, — презрительно хмурится Корельс-кий. — Этот Диктатор не может, очевидно, ничего остроумнее придумать.
— Бежать, может быть? — продолжает волноваться старушка. — Но куда? Теперь везде будет, некуда даже скрыться!.. Адик, как ты думаешь: уехать нам?
— Бесполезно уезжать, мама… — рассеянно отвечает Ариадна, у которой сейчас в глазах странный блеск, а на щеках румянец. — Как это все-таки удивительно! «Тяжкое бремя власти над земным человечеством»… «Повелеваю!»
— Нужно, в таком случае, целое утро не выходить из дома… — бормочет Софья Ивановна. — Лечь в постель и переждать… Да. Вот только для сердца, не знаю… Глеб Николаевич, для сердца это не вредно?
Корельский, видимо, раздражен. Но старается казаться спокойным.
— Не думаю, Софья Ивановна. Разве только при очень плохом здоровье может что-нибудь случиться. У вас разве больное сердце?
— Нет, слава Богу, до сих пор не страдала. Погодите, господа… Вызову-ка я Владимира Ивановича.
Она торопливо подходит к этажерке, берет аппарат в руки.
— Владимир Иванович! Вы здесь?
— Здесь, Софья Ивановна. Здравствуйте…
— Владимир Иванович, душенька… Вы очень заняты?
— Нет, ради Бога… Просто копаюсь в саду. А что? Сделал, знаете, только что любопытное открытие с огнецвет-ником. Вам знаком этот цветок, Софья Ивановна?
— Огнецветник? Нет, не помню. Голубчик, Владимир Иванович, я хочу…
— Незнаком? Удивительное растение, Софья Ивановна. Сколько раз я встречал его и у нас, в России, и в Германии, в Исполинских горах. И никогда не подозревал, как коварно и преступно это существо по своему образу жизни.
— Да? Преступно?.. А у нас, знаете, Владимир Иванович…
— Мне недавно одна фирма прислала по моей просьбе семена… — весело продолжает Павлов. — Хотелось иметь у себя наш родной европейский цветок. У него на тонком стебельке букетик прелестных желтых цветочков, и сверху, над желтыми, посреди — фиолетовый. Представьте, посеял, сам следил за грядкой, полол траву… И что же? Завял!
— К чему это? — пренебрежительно пожимает плечами Корельский.
— Владимир Иванович, погодите, миленький…
— Сию минуту окончу. В чем же вы думали бы, — дело? В климате? Ничуть не бывало. Оказывается, просто полоть траву не нужно. Когда я вырвал несколько штук, обследовал корни, то увидел, что передо мной не невинный скромный цветок, а ужасный хищник, нападающий своими корнями на корни соседних трав. Высасывающий у них их собственные, с трудом заработанные, соки.
— Интересно. Да… Очень… Владимир Иванович, дорогой, а у нас опять неприятность. Представьте: снова эдикт Диктатора мира!
— Да что вы? Опять?
— Опять. Завтра обещал усыпить на один час. А затем — бессрочно. Имейте, кстати, в виду, что один час будут спать не только столицы, а и весь Земной шар. Коснется, значит, и вас… Смотрите, будьте завтра осторожны, голубчик!
— Как? И нас? — удивляется Павлов. В тоне его голоса, хотя и ироническом, слышна тревога. — А мы-то причем, Софья Ивановна? Кажется, Ява не такой центр, чтобы с нею считаться. Во всяком случае, — большое спасибо. Приму меры. Может быть, расскажете подробности? Не затруднит вас?
Софья Ивановна, волнуясь, передает содержание эдикта, высказывает свои опасения. И когда Павлов начинает успокаивать, советует утром оставаться в городе и уезжать только в том случае, если Собором к вечеру не будут приняты условия Диктатора, Корельский громко произносит:
— Здравствуй, Владимир. Ты не беспокойся, пожалуйста, за Софью Ивановну: в случае паники, мы все улетим к ночи на моем аэроплане. А как у вас? В батавских газетах ничего еще не было?
— Сейчас должна прийти почта, посмотрю. Кстати, Глеб. Я тебя вызывал несколько раз вчера, вызывал и сегодня. Все время не было. В чем дело, Глеб?
— Ни в чем, Владимир. Просто был занят.
Корельский отвечает сухо, пренебрежительно. Но затем, вдруг, поднимается, делает над собою усилие, принимает добродушный веселый вид.
— Владимир, — мягко добавляет он, — не сердись, дорогой. Я вчера был по твоему же делу… Все идет благополучно. Заказ на луковицы сделал.
— А в Париж когда, Глеб?
— На той неделе еду, не бойся. Ниццкие розы сам вышлю. Сейчас же.
К восьми часам у Софьи Ивановны все готово. Собственно говоря, ничего не нужно готовить, но почему-то встала она очень рано — в шесть часов, привела в порядок квартиру, заставила кухарку Дашу как следует натереть суконкой пол в гостиной и в столовой, сама везде вытерла пыль, тщательно причесалась, надела нарядное платье.
— Адик, который час?
— Пять минут девятого.
— Ох… Приближается!.. А ты знаешь наверно, что у нас около девяти, когда в Гринвиче семь? Я не верю, Адик!
— Ну как не верить, мамочка… Ведь Глеб Николаевич сам по карте высчитывал. И в вечерних газетах сказано.
— Мало ли что в газетах бывает сказано! Адик, пойдем уже в спальню, а? Ляжем, детка!
— Еще целый час, мама.
— Кто его знает, час ли! А вдруг — в вычислениях ошибка? Или сам Диктатор перепутает? Вставай.
— По- моему, я могла бы прекрасно оставаться в этом кресле. Смотри: высокие ручки. Спинка…
— Ради Бога! С ума сошла! Упасть хочешь?
— Ведь я сижу глубоко…
— Адик, не спорь! Прошу! Посмотри, видишь, что на улице делается… Боже! Боже!
Софья Ивановна со страхом смотрит в окно. По проспекту в обе стороны бегут, торопясь по домам, запоздалые прохожие. С жутким грохотом опускаются в магазинах железные шторы. Зловеще завывая сиренами, проносятся мимо автомобили. Где-то слышится плач.
— Я положу возле себя чашку. И платок для компресса. Адик, хочешь? Может быть, дурно станет…
— Мама, ведь ты же читала, что никакой опасности нет. Лишь бы не упасть с высоты… В Берлине ни одного смертного случая в квартирах. И здесь. Успокойся, милая.
— Да я и не беспокоюсь. Откуда ты взяла? Ну, идем, ради Создателя! Дверь в гостиную оставлю: пусть больше воздуха. И занавеску спущу… Кажется, все… Ну, что же? Адик! Вставай… Ну, милая… Ну, хорошая… Ну, я тебя умоляю!
Они лежат на кроватях. Ариадна читает книгу, Софья Ивановна мочит водой лоб, прикладывая к вискам мокрый платок.
— На всякий случай… Не повредит… Что это? Владимир Иванович?
— Кажется.
— Да. Его орган. Погоди…
— Софья Ивановна! — слышится из гостиной голос Павлова. — Вы дома?
— Дома, миленький, дома.
— И Ариадна Сергеевиа?
— Да. Вы простите, Владимир Иванович, но не могу разговаривать. В спальне лежу! Столбняка ожидаю!
— Разве пора? По моим расчетам, у вас ведь только четверть девятого.
— Все равно! Миленький, вызовите по окончании! Через два часа. Я сейчас прячу голову под подушку!
Ариадна делает вид, что читает. Не опускает книги. Но друг за другом идут слова, фразы, страницы… А смысла нет.
…Все-таки беспокоится… Вызывает. Но если правда, что так сказал: примитивна, обыкновенна — она будет знать, как поступать в будущем. Напрасно вызывала тогда, в Берлине. Наверно, торжествовал, считал, что сама первая не выдержала… И после этого всего один раз вызвать! Так и нужно было тогда, после Стрелки… сделать вид, что устала, а потом — забыть. Не напоминает больше, ничего вчера не спросил…
…Как изменился за два года! Прежде — гордый, уверенный в силах. Теперь — садовод, помещик… Огнецветни-ки… Корни… Насколько сильнее Штральгаузен! Неужели — Диктатор? «Тяжкое бремя власти над земным человечеством…» «Повелеваю!» «Хотите знать, кто?.. Я…» В руках одного человека — мир. Все народы… «У вас есть душа». Она, конечно, молчит… Не выдаст. Но, может быть, отречение — выше? «Лежу под манговым деревом… Муравей пытается взобраться».
Ариадна чувствует, вдруг: нежный ток начинает струиться по телу. Руки дрожат. Выпадает книга. Голова кружится…
— Адик, уже!
Это где-то далеко. Глухо. Неясно.
Точно сон. Нет, не сон. И не сон, и не бодрствование. И не смерть и не жизнь. Провалилась земля. Небо в ярких лучах. Блеск, сверканье, мерцанье. И навстречу, оттуда, — разрастается, ширится… Новое, странное. Жуткое, неизвестное.
Мир весь — в пламени. «Ате» — горит слово из звезд. Об-ступають цветы… Лепестки из огней, корни в синей воде. Океан, океан! Шум волны… Гул на скалах. Это кто — среди звезд поднимается, смотрите?.. Глаз — огромный вблизи. Голос странный… знакомый… Говорит.
Говорит:
— Я Диктатор Земли. Император Земли. Мне подвластны народы. Мне подвластны цари. Все свободные, сильные, все ничтожные, слабые — все внизу, у подножья. Я один над живущими.
И где радость? Где счастье? Я не знаю, не слышу: любишь ли? Ждешь ли?
Люблю тебя!
Будут счастливы все. Будут радостны все. Путь для ннх уготован, звезды в небе указаны, солнце явится скоро, день придете после ночи.
Но где звезды мои? Нет тебя! И где солнце? Тебя нет! Путь неясен, томителен. Любишь ли? Ждешь ли?
Люблю тебя! Люблю тебя! Ариадна!
— Мама!
Било десять часов.
В этот день в Петербурге вспыхнули серьезные беспорядки. Огромные толпы народа с одиннадцати часов утра запрудили все главные улицы. На углах вокруг ораторов стали образовываться непроницаемые кольца из слушателей.
Городовых, именем конституции просивших не нарушать порядка, не слушали. Бессильны были патрули. Ничего не могли сделать отряды конных жандармов.
К часу дня распространилось известие, что озлобленная толпа рабочих, разгромив базар на Петербургской стороне, перешла Троицкий мост, направляясь к Мариинскому дворцу, где заседал Земский Собор. Над Невским проспектом стали реять многочисленные летательные аппараты, к которым были подвешены гигантские плакаты: «Вся власть Диктатору!», «Долой народных избранников!» Один из запасных батальонов, по ошибке не расформированный после недавней войны с Китаем, вышел на улицу, смешался с манифестацией. С огромными белыми знаменами, на которых было начертано: «Граждане, подчиняйтесь эдикту!», «Большая Охта изъявляет покорность», «Да здравствует Диктатор мира!» — шли процессии за процессиями.
За Ариадной на автомобиле заехала взволнованная Наташа.
— Со мною уже пять дам, Ади, — торопливо говорит она, объяснив вкратце цель своего посещения. — Хотя ты и не состоишь членом «Лиги прав женщины», но мы тебя проведем вечером в спешном порядке… Единогласно. Поедем? Мест в автомобиле двенадцать. Огромный… Нам нужно заполнить… Согласна? Прежде всего — к Николаевскому мосту… Там задержали манифестацию горничных… Мы должны образумить их, Ади! Мы должны успокоить их, Ади!.. Ведь если прислуга не перейдет на нашу сторону, ты представляешь, что будет? Не перейдут матросы. Не перейдут пожарные… Городовые дрогнут. Солдаты… Мы потеряем представительный строй, Ади! Мы потеряем гарантии, Ади! Ади, что же ты смеешься? Не хочешь? Ади! Неужели ты не наша? Неужели ты за него?.. Ади!
— За Диктатора? Да, Ната. Конечно. Я — за Диктатора.
— За узурпатора? За насилие над земным населением? Ади, подумай, что ты говоришь! Ади, постыдись! Ну, что же, едем? Послушай, ведь мы же, в конце концов, подруги! Одевайся… Потом будем спорить! Принципиально!
— Нет, Ната. Я ведь сказала тебе. Ясно, кажется.
Корельский зашел к Ариадне позже — около пяти. Предложил проехаться по городу.
— Лучше сиди дома, — тревожно уговаривает дочь Софья Ивановна. — Куда на улицу в такое время? Слышишь, крики, гул. Еще подстрелят.
— Не беспокойтесь, Софья Ивановна, — возражает Корельский. — Нигде никто не стреляет. Я буду осторожен, в случае чего… Обещаю.
До угла Каменноостровского и Большого проспекта кое-как добрались, нередко останавливаясь и пропуская процессии. Но через площадь нельзя и думать проехать. Живой стеной стоит густая толпа. Посреди, над ней, парит в воздухе на легком автоптере какой-то рыжий молодой человек, размахивает руками, выкрикивает:
— Граждане! Мы не имеем нравственного права повиноваться! Граждане, мы не имеем социального права подчиняться! Граждане, протестуйте! Граждане, объединяйтесь!
— Бей провокатора! — раздается в ответ несколько голосов. — Бей! Бей! — гудит площадь. В автоптер летят палки и шапки. Молодой человек поднимается выше, кричит что-то. Поднимается еще выше, опять кричит. И, потрясая кулаками, скрывается, наконец, за ближайшей крышей. А изможденная женщина в белом платке машет возле Ариадны костлявой рукой и неизвестно по чьему адресу вопит, вращая головой во все стороны:
— Правильно! Правильно!
— Дорогие друзья! — говорит, стоя на грузовом автомобиле, какой-то почтенный господин, тщательно выбритый, с золотым пенсне на носу. — Я понимаю ту нервную атмосферу, которая создалась среди вас благодаря необычным условиям двигательного и чувствительного паралича, созданного неизвестным таинственным насильником…
— Ты сам — неизвестный!
— В наш век гигантского прогресса во всех сторонах социальной жизни, мы не в силах повернуть колесо истории назад, как того требуют эдикты № 1 и № 2. Анализируя государственные правовые нормы настоящего времени и считая, что формальный правовой момент в благоустроенном государстве всегда гармонически связан с содержанием жизни, мы должны неизбежно прийти к заключению, что требование незнакомца чистейший нонсенс. Нас, конечно, можно подвергнуть столбняку, каталепсии, вызвать паралич. О, да. Но что отсюда следует? Что мы должны отказаться от идеалов общественности? От светлого будущего? Нет, друзья! Нам не по дороге с Диктатором! Будем терпеть. Будем лежать. Будем спать. Один час, две недели, год, пять. Не в этом дело…
— В этом!
— Не в этом дело, а…
— В этом! В этом! Никита, тащи его с машины!
— Пять лет! Я те полежу, бездельник!
— Спи сам, черт!
— Довольно!.. Довольно!..
— Братцы! — вскакивает на автомобиль какой-то парень в картузе. — Послушайте меня! Им, этим господам, хорошо говорить! Им, барам, хорошо поспать годик, другой! Он лежит, а проценты текут! А нашему брату? Рабочему? Мастеровому? Где у нас проценты? Где у нас капиталы? Для него, в канцелярии, на заседании, столбняк — как с гуся вода. Впадет — и спит. Никакого различия! А как мне, маляру? Или штукатуру и каменщику? С четвертого этажа — трах на улицу? Шею ломать? Жизнь губить? Я предлагаю исполнить приказания господина Диктатора! Они свое дело понимают! Они нас не обидят! В честь его сиятельсгва, уважаемого Диктатора мира, ура!
— Уррра!.. — гремит на площади. — Урра! — несется по улицам. — Ура! — осторожно кивает из окна соседнего дома какой-то интеллигент с тревожным лицом.
Заседания в этот день шли повсюду: в «Клубе мануфак-туристов-прогрессистов», в «Союзе возрождения социализма», в «Лиге борьбы с новым средневековьем», во всех профессиональных, политических, научных и спортивных объединениях. В «Американской гостинице» спешно был назначен банкет «Франко-русско-славянского общества», на котором должен был обсуждаться вопрос о помощи со стороны России Парижу, Праге, Белграду и Софии от угрожающего союзным столицам столбняка. В Городской думе постановлено было экстренно образовать для борьбы с двигательным параличом санитарно-медицинскую комиссию. Что же касается Земского Собора и ответственного перед ним кабинета министров, — то совместное заседание с правительством открылось в половине одиннадцатого и сразу же приняло бурный характер.
Крайними правыми уже в самом начале заседания был поставлен вопрос о доверии. До сих пор, около двух лет, все вопросы решались в Соборе в строгой очереди — то левым блоком, то правым. Благодаря равному числу депутатов в обоих блоках, перевес всегда давали три представителя одной из многочисленных новых православных сект — секты «Братьев-молчальников». По уставу секты, вступавшие в нее члены не должны были заниматься мирскими вопросами; но суровый закон 1943 года о принудительном избирательном праве не делал ни для кого из российских граждан исключения. Сидя молча в Соборе, не обмениваясь мнениями и не выступая с речами, фракция «Братьев-молчальников», чтобы не обидеть никого, давала свои голоса в четные числа месяца — левым, а в нечетные — правым. Сегодня, 22-го, следовало ожидать, что молчальники будут голосовать с левыми и поддержат правительство. Но вопрос о доверии, однако, неожиданно не получил разрешения: от баллотировки молчальники воздержались. И когда депутаты шумными криками справа и слева потребовали, чтобы воздержавшиеся мотивировали свой отказ от голосования в такой ответственный для жизни государства момент, старший брат-молчальник взошел на трибуну, поднял взор к небу, кивнул головою налево, кивнул направо, махнул рукой и спустился вниз при негодующем шуме парламента.
Не получив, таким образом, ни большинства, ни меньшинства, правительство к трем часам пополудни заявило устами министра-президента о своем уходе в отставку и отбыло. На площади возле Мариинского дворца весть об этом прокатилась в несметной толпе гулом грозного одобрения. Толпа стала напирать на дворец. Отряд конной полиции едва сдерживал озлобленную массу, по всей площади громче и ярче раздавались призывные крики:
— Вперед, братцы!
— Распустить их!
— Да здравствует Диктатор мира!
— Заседание российского парламента продолжается, — торжественно говорил, между тем, во дворце председатель Собора после того, как члены правительства покинули свои места. — Господа народные представители! В настоящий момент судьба России в наших руках. От мудрости нашей зависит спасти отечество от грозящей опасности или ввергнуть его в пучину бедствий, бросив под ноги неожиданного мирового тирана. От городов и земств мною уже получены со всех концов необъятной родины многочисленные приветствия от городских дум, земских управ, различного рода общественных организаций. Они вдохновят нас на дальнейшую работу. Разрешите огласить?
— Просим!.. Просим!
— От московского городского самоуправления:
«Московская городская дума, придерживаясь славных традиций своего великого прошлого, горячо протестует против насильственного акта в виде эдиктов № 1 и № 2, попирающих все права человека и гражданина, сводящих на нет достижения Великой французской революции. Гордая российская общественность никогда не примирится с чьими бы то ни было попытками посягнуть на суверенную волю русского народа. Народные избранники, вся Россия смотрит на вас! Будьте сильными до конца, будьте смелыми до последнего шага, Москва с вами! Городской голова Иван Лодочкин».
— Урра!..
— Послать благодарность!
— Просим!
— От тверского губернского земства: «Только республиканский строй, основанный на высших началах гуманности, справедливости, прогресса, морали, науки, техники, литературы, поэзии, музыки, спорта и эмансипации женщин может привести нашу дорогую родину к светлому и счастливому неизвестному будущему. Не уступайте насилию! Председатель губернской земской управы князь Тиг-ровский». Из Гомеля от Союза аптекарских учеников: «Мы, аптекарские ученики города Гомеля, заслушав на общем собрании возмутительные эдикты узурпатора, категорически, всем существом протестуем и требуем немедленного прекращения насильственных действий против вселенной. Председатель союза Абрам Ципельман». От харьковского совета присяжных поверенных…
— Просим огласить, кто за Диктатора! — раздался вдруг возглас с крайней правой. — Профессора и студенты согласны на роспуск!
— Не мешайте председателю читать!
— Просим огласить! Это нечестно!
— Оскорбление председателя! Недопустимо!..
— От кустарей прочтите! От кустарей!
— Прошу высокое собрание… — звонит председатель.
— Прошу…
— Долой!
— Позор! Позор!
— Долой!
К половине десятого вечера зал заседания превратился в бурно-кипящий котел из человеческой массы, потрясавшей руками, стучавшей пюпитрами, что-то кричавшей. Председатель непрерывно звонил, приставы сновали по залу, стараясь не допустить резких эксцессов. И в это самое время на площади, глухо рычавшей ввиду приближения зловещей ночи, судьба народовластия была решена. Бодрым, привычным шагом к площади подошел гвардейский экипаж в полном составе для изъявления покорности Диктатору мира, и осмелевшая толпа ринулась во дворец, проломив тяжелые двери.
— Долой народную волю! — кричал бравый радиотелеграфист, изменивший сегодня утром своей партии и ставший во главе проникшего во дворец вооруженного отряда.
— Немедленно распуститься!
Этот крик гулко раздавался вокруг, так как депутатов в зале уже не было. Только за центральными тремя пюпитрами спокойно сидели три брата-молчальника и молча смотрели на вошедших.
— Депутаты? Составляй телеграмму! Живо!
Младшие братья закивали в ответ головами, радостно показывая руками на старшего. А старший поднялся на председательское место, достал из кармана карандаш, бумагу, посмотрел счастливыми глазами на зияющие депутатские места, облегченно поднял глаза кверху, перекрестился и написал:
«Его Мировому Величеству Диктатору Мира.
От имени двухсотмиллиониого населения России изъявляю покорность.
Фаддей Чубуков, депутат бугурусланский».
Жуткие дни наступили в западной Европе.
Представительные учреждения, существовавшие повсюду в виде уступки правящей социалистической партии старым европейским демократическим принципам, в вопросе о подчинении эдиктам таинственного Диктатора слились с социалистами в общем порыве негодования. Были забыты принципиальные несогласия, оппозиционные настроения, расхождения во взглядах на ограничения права собственности, права торговли, на национализацию крупных предприятий, которую социалистические правительства из года в год проводили в порядке систематической постепенности.
День 22-го мая прошел тревожно во всех столицах. Как и в Петербурге, всюду были многочисленные митинги, заседания, собрания. Огромные толпы манифестировали на улицах. Многочисленные ораторы — на автоптерах, на автопланах, в аэробусах, на улицах, на подземных дорогах — призывали народ сплотиться, не уступать насильнической власти узурпатора.
Но, в противоположность Петербургу, где против народных избранников выступили рабочие, армия, флот и монархически настроенная молодежь, — здесь, в Европе, уличная толпа вела себя сдержанно, неопределенно, не высказываясь ни за Диктатора, ни против него. В Берлине произошло несколько несчастных случаев из-за давки автопланов возле Рабочего дворца; в Париже оказались растоптанными несколько человек на центральном рынке, куда парижане с утра бросились закупать пищевые продукты.
К двенадцати часам ночи ни один европейский парламент не сдался. Рейхстаг и Рабочий Государственный совет закрыли совместное заседание в час дня, постановив оказывать пассивное сопротивление насилию. Французская Палата депутатов, совместно с Рабочим сенатом, вынесла резолюцию о передаче вопроса на арбитраж Лиги Наций. Что же касается английской Палаты общин и Палаты рабочих, то члены обоих учреждений днем спокойно разошлись по домам, а к позднему вечеру вернулись обратно в палаты, в глубоком молчании расположились на своих местах, без пяти минут двенадцать погасили свои трубки и, пропев: «Никогда, никогда, никогда англичанин не будет рабом», — впали в глубокий сон.
Прошло две недели. В Петербурге — оживление, жизнь идет своим чередом. Интеллигенция быстро приспособилась к новой политической конъюнктуре. Крайние левые, лишенные возможности заниматься политикой, принялись за составление мемуаров и собирание архивов; крайние правые, лишенные той же политической возможности, стали свободные часы посвящать детальному изучению российской истории, географии, этнографии.
В России укрепилась твердая власть, население вернулось к обычной мирной трудовой жизни. А в Европе — смятение. Глубоко спят столицы, глухо ропщут провинции. Каждый день, в час пополудни по гринвичскому времени, оживают Берлин, Париж, Лондон, Рим. Пользуясь двухчасовым перерывом, многие бегут вглубь страны, захватив что можно из домашнего скарба. В аэробусах, на железных дорогах, начинающих действия к этому времени, места берутся с боя, пассажиры сидят на крышах вагонов, висят, ухватившись за подножки поездов-цеппелинов.
Идти пешком решаются немногие. Район паралича не ограничивается только территорией столиц. На полтораста километров вокруг — все города и села испытывают участь центра: каждый день впадают в сон, каждый день возвращаются к жизни только на два часа. Постепенно пустеют столицы, наглухо заколачиваются оставляемые жильцами квартиры. Но сотни тысяч — все же упорно держатся, не желая оставлять громоздкого имущества, продолжают переносить бедствие, лихорадочно снуют по улицам, стараясь успеть в перерыве закончить самые необходимые свои дела. Бойко торгуют магазины, базары. Спешно жа-рять и варят хозяйки, чтобы накормить детей и мужей. На французских бульварах происходит торопливый флирт с расчетом на прекращение к трем часам дня. На площадки лондонских спортивных обществ слетаются молодые люди, делают быстрые физические упражнения, перебрасываются мячами и несутся обратно, чтобы поспеть домой к началу паралича.
Наиболее состоятельные обитатели столиц, имеющие собственные летательные аппараты, пытались вначале приспособиться к новым условиям. Отлетая после часа дня далеко за пределы зловещей зоны, они возвращались в город значительно позже трех часов, когда все уже было погружено в сон. Но уловка оказалась бесцельной. Как бы в предвидении этого, ежедневно, в разное время, на столицы добавочно направлялась неожиданная волна столбняка, не изменявшая состояния уснувших, но повергавшая в сон всех вновь прибывших в столицу. И обстоятельство это не только ликвидировало попытки обойти наказание, но сразу остановило наплыв на спящие города праздных любителей зрелищ, сократило налеты газетных корреспондентов.
На третьей неделе сдались все небольшие державы, за исключением Швейцарии. Изъявили покорность и согласились на условия обоих эдиктов: Чехословакия, Румыния, Дания, Швеция, Норвегия, Югославия, Болгария, все южноамериканские республики. Греция, признавшая Диктатора уже в конце первой недели, в начале второй, благодаря смене правительства, отказалась от данного слова; в конце второй — снова признала, к началу третьей опять отказалась и окончательно согласилась подчиниться только на пятой неделе. Париж, Лондон, Берлин, Рим, Вашингтон продолжали сопротивление. Правительства, для руководства политической жизнью, перебрались в провинциальные центры; но члены палат, советов и сенатов оставались в столицах, опасаясь своим переездом навлечь столбняк на новые места и вызвать этим взрыв негодования во всей стране.
Однако, пока европейские и американские народные избранники упорно пребывали в состоянии оцепенения, научная мысль в провинциальных городах лихорадочно работала над раскрытием тайны неведомого мирового тирана. Из наблюдений над находившимися в параличе столичными гражданами было строго установлено, что явление это аналогично каталептическому состоянию во время гипноза и получается от действия на организм какого-то неведомого физического раздражителя. Установлено было также, что излучение неизвестной энергии, приводящей к каталепсии, происходит в направлении с юго-востока на северо-запад; случай с Миттенвальде, где северо-западная часть города была погружена в сон, в то время как юго-восточная оказалась незатронутой, с очевидностью доказывал это. Кроме того, знаменитые французские психофизиологи Жан Мартэн Леско и Альфред Бите, засыпая на противоположных окраинах Парижа и отмечая момент потери сознания при помощи самопишущих приборов, нашли, что действие неизвестного раздражителя постепенно начинается в юго-восточной части города и передвигается на северо-запад, охватывая всю столицу только по истечении нескольких секунд, а именно: minimum — 3,1545 сек., maximum — 7,0024.
Приблизительно те же результаты относительно направления радиотелеграфной волны были получены немецки-мн физиками Гуго Мерцем и Беннэ Мейером, сделавшими по способу Штольцмана одновременные засечки во время получения эдикта № 2 на радиостанции в Ганновере и в Мюнхене. Как и французские психофизиологи, Мерц и Мейер утверждали, что местопребывание самозваного Диктатора находится на юго-востоке от Европы, а именно — в Тихом океане, около Марианских островов. Но в то время, как радиотелеграфная волна шла в Берлин по линии — Фюр-стенвальде, лаборатория «Ars», Киев, Тибет, Формоза, Марианские острова, — каталептическая волна двигалась на Париж со стороны островов Фиджи, нигде на востоке не пересекаясь с направлением Марианские Острова — Берлин. Возникший на этой почве спор между французскими и немецкими авторитетами был горяч и упорен, так как нельзя было допустить, чтобы узурпатор власти телеграфировал с Марианских островов, а производил каталепсию с островов Фиджи, отделенных друг от друга более чем на 4000 километров. Не много ясности внесла в этот спор и примирительная прагматическая гипотеза английского психолога Джемса Купера, согласно которой самозваных диктаторов было два.
Настроение у Софьи Ивановны весь этот месяц было радостное, праздничное. Несмотря на свои 65 лет, она участвовала в торжественных крестных ходах, устроенных петербургским духовенством по случаю принятия императором всей полноты самодержавной власти, ходила встречать царя, переехавшего из Ливадии в Петербург и принятого восторженной столицей с небывалым энтузиазмом.
В связи с событиями Ариадна, как будто, тоже немного повеселела. Все, что произошло, вполне совпадало с ее мечтами о восстановлении былого могущества России, о возвращении родины к прочным историческим традициям. В личной жизни Ариадны за это время произошло также несколько приятных событий: генерал Горев устроил ее дик-тофонисткой в Главный штаб; Корельский, раздражавший своей назойливостью и прозрачными намеками на нежные чувства, улетел по делам в Париж. И, наконец, что, может быть, самое главное — она несколько раз наедине говорила с Владимиром, который сам вызывал, долго задерживал у телефона, жаловался, что настроение у него сейчас почему-то тяжелое, подавленное.
Говорили о политике, о посторонних вещах… Но по тону голоса видно: действительно грустит. Действительно тоскует… А это так хорошо!
После службы, за вечерним чаем, Ариадна читает вслух газеты. Софья Ивановна слушает. Часто просит разрешения присоединиться к ним во время чтения и Владимир Иванович. Никогда еще в печати не бывало сведений столь любопытных, сенсационных, захватывающих. Во Франции, Германии и Англии, в связи со столбняком, стали выходить новые газеты: «Le Sommeil», «L’homme dormant», «Ka-taleptische Zeitung», «Sleeping News». И все, что печаталось в них, было жутко, загадочно, таинственно.
Однажды вместе с Владимиром читали вечерний выпуск «Крестьянина». В отделе, посвященном заграничной жизни, была помещена заметка под заглавием: «Страшная смерть в Тихом океане». В ней говорилось, что около середины июня японское товаро-пассажирское судно «Сим-бун», вышедшее из Нагасаки в Австралию, не пришло согласно своему расписанию в Сидней и, ввиду свирепствовавшего в районе Каролинских островов тайфуна, считалось погибшим. 22 июня, однако, английский крейсер «Уор-кер», подходя к острову Эндербери в Полинезии, встретил «Симбун», качавшийся на волнах в открытом океане без признаков управлений. Оказалось — вся команда и все пассажиры судка были мертвы. Никаких признаков насильственной смерти обнаружить не удалось. Матросы найдены почти в том положении, в каком находились во время работы. Окоченевшие пассажиры сидели за столом в кают-компании, некоторые найдены утонувшими в холодном бассейне во время купания, большая группа приняла смерть в зале фонокинематографа во время демонстрации фильмы…
— Может быть, Диктатор? — испуганно прерывает дочь Софья Ивановна. — Дальше не говорится, Адик?
— Сейчас… Погоди.
Ариадна смотрит в газету, отыскивает место, на котором остановилась, внезапно бледнеет.
— Я так и знала… Арестован!..
— Кто арестован? Что с тобой? Адик!
— Штральгаузен!..
— Штральгаузен? — с любопытством переспрашивает Владимир Иванович. — За что? Интересно! Прочтите, Ариадна Сергеевна… Если не очень расстроены.
— Расстроена? Да, мне, конечно, неприятно. Мы с доктором большие друзья.
— Ну вот еще, друзья! Читай, Адик, читай. В чем дело? А?
Огромная корреспонденция… Из Франкфурта на Одере. Вначале — подробности ареста. 25 июня, около 4 часов дня, на своем аэроплане после почти полуторамесячного отсутствия вернулся в лабораторию «Ars» доктор Штральгаузен. Вид у него был измученный, жалкий; на вопросы помощника и служащих отвечал рассеянно, бессвязно; по прибытии тотчас же отправился к себе в кабинет, заперся на ключ.
Милиция прибыла через двадцать минут на служебном аэробусе из Франкфурта и окружила лабораторию, заняв все входы и выходы. Отвезенный во Франкфурт, Штральгаузен был подвергнут допросу, держал себя сначала презрительно-спокойно, затем вдруг в резком припадке заявил, что его никто не смеет задерживать, так как в его власти уничтожить население всего Земного шара и, наконец, разрыдался, заявив, что никакого отношения к Диктатору мира он не имел и не имеет.
Улики против Штральгаузена оказались, однако, очень серьезными. В следственном материале, собранном за последний месяц, находилось, между прочим, указание, что еще в ноябре прошлого 1949 года, недалеко от лабораторий «Ars», в местечке Шлабен, местные жители с удивлением наблюдали у себя ежедневно, в разное время дня и ночи, странное нервное недомогание, временами переходившее в состояние легкого паралича. Известие это, сообщенное франкфуртскими газетами, не обратило на себя достаточного внимания остальной периодической печати. Однако, ныне свидетельскими показаниями установлено, что именно в эти дни доктор Штральгаузен без всякого повода посещал Шлабен, вел беседы в местными жителями, интересовался всем, что касалось их жизни.
Отсутствие арестованного во время появления эдикта № 2 и нежелание дать ответ о своем местопребывании в последние полтора месяца усугубляло подозрения властей. Под сильным конвоем доктор Штральгаузен был перевезен из Франкфурта в Мюнхен, где находится в настоящее время бежавшее из Берлина германское правительство. Но, к всеобщему удивлению, после секретного допроса, произведенного самим Прокуратором республики, арестованный был немедленно освобожден и, в сопровождении германского верховного Комиссара по морским делам, вернулся в лабораторию «Ars». Всю ночь с 26-го июня на 27-ое верховный Комиссар провел в кабинете доктора. А 27-го июня, рано утром, сев в свой аппарат, доктор снова внезапно исчез, окутав весь прилежащий к лаборатории район газом небулином, чтобы избежать погони аэропланов многочисленных газетных корреспондентов.
В начале июля в Петербург вернулся Корельский. Очевидно, обиженный чем-то, он зашел к Ариадне только через несколько дней после возвращения и пробыл недолго, всего около часа.
— Ну, как в Европе? — спрашивает Софья Ивановна. — Я читала, что Испания приняла условия. Говорят, большие междуусобия были?
— Да, в Мадриде ежедневно шел бой на улицах, — сухо отвечает Корельский. — Просыпались к часу дня, схватывались за оружие и дрались, пока не засыпали… А что у вас нового, Ариадна Сергеевна? Я, между прочим, вызывал вас несколько раз по нашему телефону. Но почему-то никогда не заставал.
— Да, я теперь служу. Возвращаюсь только к шести. Устаю.
— Все-таки служите? Охота вам! А мне предстоит на днях опять поездка. На тайный съезд европейских физиологов в Лейпциге. Будем обсуждать возможные меры борьбы с каталепсией. Этому насилию, действительно, нужно положить конец.
— Конец? — обидчиво удивляется Софья Ивановна. — Совершенно напрасно, дорогой мой. Нужно, наоборот, благодарить Бога, что все это началось, а вы говорите — конец.
— Насколько я помню, вы стояли раньше за абсолютизм, Глеб Николаевич… — говорит Ариадна, насмешливо взглядывая на Корельского. — Откуда вдруг такая перемена? Ведь не так давно это было…
Корельский краснеет.
— Да, это было, Ариадна Сергеевна. Но я стоял не за подобное возмутительное обращение с людьми. Я предполагал естественный внутренний переход к самодержавию, а не насильственный, извне. У человечества, согласитесь, все-таки должно быть какое-то достоинство.
— У человечества? — восклицает Софья Ивановна, не дав Ариадне возможности возразить. — Никакого! Я вам скажу, миленький: теперь, в наше время, даже отдельный человек и тот часто не понимает, где у него достоинство, а где простое свинство. А вы… ишь куда хватили: человечество! Нет, нет. Дай Бог ему здоровья, Диктатору. Молодчина он!
Когда Корельский ушел, Софье Ивановне стало неловко, что спорила она слишком решительно, пожалуй даже, несколько резко. И стала упрекать Ариадну:
— Ты слишком холодна с ним, Адик. К чему такой насмешливый тон, пренебрежение? Я понимаю, он может тебе не нравиться. Да. Я сама сильно разочаровалась. Но не забывай, сколько он сделал для нас тогда, в Берлине. И при переезде сюда. Нужно быть вообще снисходительнее, Адик, терпимее.
— Что же делать, мама, если он мне противен? Я официально с ним вежлива… Достаточно этого.
— А в Народный дом отказалась идти? Пойди, Адик, Бог с ним! Тем более, сама хотела, а одной все равно неудобно… Провожатый будет.
Ариадна улыбнулась, ничего не ответила. Но когда на следующий день вернулась со службы, Софья Ивановна объявила, что Корельский через час заедет.
— Ведь я же отказалась вчера? — хмурится Ариадна. — Как же так?
— Ты не сердись, Адик… Но знаешь, виновата, в сущности, я. Я сказала, что ты не идешь со мной к Горевым и согласна послушать ораторию… Адик, не делай таких глаз! Мы обязаны быть вежливыми с теми, кто к нам хорошо относится… Ну, Адик… Прости! В последний раз, честное слово! Ведь вот язык… Сама не знаю, кто меня тянул? Ах, Господи, Господи!..
На территории Народного дома, в глубине, там, где некогда была обширная пустая площадь, отведенная под балаганчики, рестораны, открытые сцены, бараки для танцев, теперь красуется величественное здание с громадными залами, с зимним садом, с аудиториями для устройства докладов и диспутов. Тут помещается специальный театр без сцены для слушания европейских радиоконцертов и радиозаседаний; здесь находится темный зал под названием «Шумы Земли», куда передаются звуки радиотелефона со всех концов земного шара, где в ослабленном виде можно услышать одновременно жуткий гул земных столиц, прибой морей, свист ветров, песни, музыку, богослужения, рев народных скоплений, крик о помощи с тонущих в океане судов.
Тут же, в центре здания, и специальный амфитеатр для духовных собраний. Днем обычно происходят диспуты про-поведвиков всевозможных религиозных сект, отчасти недавно возникших, отчасти возродившихся из глубин первых веков христианства. По вечерам — идут духовные концерты, охотно посещаемые петербургскою публикой.
Корельский, к неудовольствию Ариадны, взял отдельную ложу. Глухие перегородки отделяют ее от соседних; впереди, над барьером, тяжелые портьеры, спускающиеся в обе стороны, подхваченные наверху шнуром с массивною кистью.
Она чувствует: сегодня будет что-то решающее. Он готовится говорить… Видно по напряженному выражению лица, по неприятной задумчивости глаз. Но отчасти хорошо. Чем раньше, тем лучше. Пусть узнает раз навсегда. Пусть услышит, если сам до сих пор не догадывается.
— Последний раз! — твердо решает про себя Ариадна. Она отодвигает от Корельского кресло, садится ближе к барьеру, осматривает огромный круглый зал театра. Со всех сторон, выше и выше, — притихшие слушатели, тысячи застывших фигур. Скоро начало. Идет оратория «Верую».
Наверху, где обрывается последний ряд, — вместо плафона — круто поднимающийся к центру гигантский балдахин, скрывающий хоры и места для оркестра. Постепенным закатным угасанием меркнет свет. Яркими звездами просвечивают сквозь балдахин многочисленные огоньки невидимых оркестровых пюпитров.
…Верую.
Все в хаосе, в смятении. В страхах жизни — вселенная. Вздох морей, гул огня, крик ветров. Кто-то мрачный и злобный, проклинающий смертью, взывающий бурей, тяжкой поступью переходить бытье, погружается в тьму.
— Верую… — наверху раздается неясно, бессвязно. Хор младенческих лепетов, дрожь родившихся голосов. Где-то там: среди гаснущих молний, вслед уходящей грозе. На пришедших волнах тихо плещущих струн.
— Верую, верую! — поднимаются в разных концах громкие возгласы. — Верую, верую, — присоединяются окрепшие, новые. — Верую! — ширится всюду, стихийно, ликующе. Звуки радости, стона, умиления, трепета, медь восторженных кликов, величайший аккорд коленопреклоненного ужаса и просветленной любви.
………. «Во единого Бога Отца!..»
Разверзается небо. В диссонансе распада, в созвучьях творенья, в трелях звезд, в метеорных каденцах, в неугадан-ных, смутных, безначальных мелодиях, все — бесчисленно, множественно, едино, могущественно…
………. «Вседержителя!»
— В последний раз… — шепчет сзади Корельский.
В последний раз! Она вздрагивает: ее слова!
— В последний раз, Ариадна Сергеевна… Я не буду больше говорить. Никогда. Быть может, не увижусь. Не встречу. Но сегодня — сегодня выслушайте.
………. «Творца Неба и Земли!»
— Я ведь знаю… Вы ко мне холодны. Равнодушны. Я даже вижу иногда брезгливость… Отвращение. Но это пройдет. Вы не знаете, кто я. Вы не догадываетесь. Вы, как женщина, преклонитесь. Вас победит — сила… Могущество… Слава…
………. «Видимым же всем и невидимым…»
— Я сейчас для вас— ничто. Тот, которых миллионы. Безразличных. Ненужных. Я вас знаю. Не прельстит вас богатство. Я могу собрать горы драгоценных камней. Дать все золото мира. Приказать положить к ногам все, чем гордится земля… Но мало, мало… Не нужно. Необходимо другое. Ариадна, я дам вам величие. Бессмертие. Какого не бывало в истории. Вы будете первая… Среди живущих. Среди всех славных, ушедших… Вы будете повелительницей. Всей земли. Земного шара. Перед вами падут на колени короли. Императоры. На вас будут молиться народы. Жизнь и смерть человечества в ваших руках. Счастье и горе его — в ваших глазах. Ариадна, вы будете моей. Ариадна, вы будете со мной. Я вас люблю. Я не в силах побороть себя. Скажите… Одно слово… Скажите — да. Я раскрою всю тайну.
Ариадна бледна. Дрожат руки. Притаилось дыхание. Она негодует, молчит, ждет конца оратории, последних звуков.
Там — поднимаются из гробов стучащие кости. Оживают мертвецы, зажигаются блеском радостных песен провалы глаз. Встают, вырастают, толпятся, трепещут… И грозные трубы, и пенье бесплотных, и славословие ангелов….
………. «И жизни будущего века…»
— Я ухожу. Вы — останетесь здесь, — говорит Ариадна. Лицо — неподвижно. В глазах презрение. — Мы больше никогда не увидимся. Помните. Мне стыдно и больно. Вы могли говорить без обмана. Без всей этой лжи. Прощайте.
Она направляется к выходу. Корельский схватывает ручку двери, смотрит в упор.
— Не верите?
— Оставьте, прошу вас.
— Не верите? Да? Так вы узнаете! Поверите! Скоро! Отвечайте: не любите? Не полюбите? Ариадна… Сжальтесь… Ариадна… Не оставляйте… Любимая… Моя…
— Ступайте прочь!
Софья Ивановна еще не вернулась от Горевых. Ариадна сняла пальто, шляпу, прошла в гостиную.
За окном белая ночь. В раскрытых далях — колокольни, купола, остроконечия крыш. Наверху, в оправе нежного неба, голубая звезда. Север тихо сияет. Под зеленой каймою золотой горизонт.
Ариадна сидит в кресле, уронила голову на бархат, закрыла глаза. Пусто, жутко, ненужно…
… «Горы драгоценных камней. Золото мира… Вы будете первая!» Как смешно — в этих пошлых устах, в этой мещанской душе!.. «Среди всех живущих. Среди ушедших…» А быть может, — не ложь? А если вдруг — он? Нет, нет! Штральгаузен! «Вы?» «Я». Ужасный смех. И тогда было страшно. Гений! Великий мозг. Только почему же слова: «Жизнь и смерть человечества в ваших руках?.. Счастье его в ваших глазах?..»
В сознании переплелись пути смешавшихся мыслей. Стучит болью в висках, тяжело дышит грудь. Все не то, все не то, все не то!..
— Владимир Иванович!
Она держит в руках микрорадиотелефон. Ждет ответа. Где-то — неясные звуки. Шаги…
— Я не слышал, простите. Софья Ивавовна?
— Я.
— Ариадна Сергеевна!
Голос, раньше глухой и сонный, быстро проясняется. Владимир мгновение ждет. Говорит:
— Вы меня вызвали. Наконец-то. За все время — второй раз.
— Да, второй.
— Мало, не правда ли?
— А про бабирузу?
Молчание.
— Ну, в таком случае, у меня есть для вашего внимания любопытное наблюдение над птенцами амадины…
— Не нужно, Владимир Иванович.
— Не нужно?
Иронический тон исчезает. Неожиданно слышится заботливость, участие.
— Не нужно… — дрогнувшим голосом повторяет Павлов.
— Хорошо… Но, может быть, тогда…
— Я хочу молчать. И чтобы вы — молчали. Нет, впрочем, нет. Говорите. Говорите. Мне нужно. Ах, я сама не знаю, что нужно! Я ничего не знаю!.. Мне тяжело… Я устала. Устала!..
— Ариадна!
Тихо.
— Ариадна! Ади!
Молчание.
— Ты вернулась… Я чувствую! Ты вернулась. Скажи… Вернулась? Ади!
— Владимир!..
— Любовь моя!.. Счастье! Наконец… Ади! Ади! Любимая… Светлая… Родная…
— Говори?.. Я хочу… О себе… Обо мне. Голос твой…
Она поднимает яркий никель. Держит возле лица, обвивает нежными пальцами. И в глазах — все в тумане. Отблеск белой ночи в слезах.
— Два мучительных года, два томительных года, — шепчет у лица Ариадны счастливый голос Владимира. — Я хотел все забыть, я хотел все порвать… И нельзя. Невозможно. Ведь это — ты! Ведь это ты — мечта моя, моя жизнь, до конца, до дна, до последнего вздоха! Я не видел тебя — ярче светились глаза. Я не слышал тебя — громче вспоминались слова. Ади, два года, каждый день, я с тобою вдвоем, только с тобою, полон тобою. Я ведь верил, я знал: ты будешь опять. Будешь снова, как раньше. Но какая боль — это время! И какое страдание — вдали!
Я здесь, в храме Бога, посреди океана. И красота мира — мучительная рана после твоей красоты. Ясный день — хмур и сер без улыбки… В звездном небе тусклы без взгляда ночные огни… И вот, снова, — счастье мое! Опять — радость моя! Ты любишь, Ади? Ты плачешь? Ади! Ты плачешь?
Она молчит. Но Владимир слышит: боль прерывистых вздохов, подавленный стон… И шепот счастливых лепечущих губ:
— Как я измучилась… Как измучилась!
Приближался конец июля. Уже два месяца, как в непреклонном упорстве спят столицы, не идя на уступки таинственному захватчику власти. Была сделана попытка в Италии перевести парламент и Рабочую комору из Рима в Милан. Удалось устроить торжественное заседание, вынести вторичное постановление о неподчинении насилию. Но на следующий день Рим вдруг вернулся к нормальной жизни, вместо него впал в тяжелое оцепенение Милан.
Спят столицы… А в провинции — напряженный покой, зловещая тишина перед чем-то роковым, неизбежным. Каждый день заседают правительства; совещаются в глубокой тайне съехавшиеся в глухое местечко Вольфганг, в Швейцария, президенты непокорных европейских республик. И, как будто случайно, каждую ночь из Бреста, Тулона, Плимута, Нью-Йорка, Вильгельмсгафена и других европейских и американских портов уходят куда-то один за другим военные корабли, направляясь в различные моря, в различные океаны.
На германском гидролиз-супердредноуте «Франц Ме-ринг», уже пять дней тому назад вышедшем из Киля, в простой, уютно обставленной каюте, возле стола на полукруглом диване сидят трое: вице-президент Рейхстага доктор Штейн, известный германский географ профессор Шмидт, директор потсдамской обсерватории, знаменитый астроном, открывший находящуюся за Нептуном планету Плутон, — профессор Гаген.
Штейн выехал по личной просьбе самого Прокуратора. Прокуратор потребовал от него во имя блага республики покинуть Берлин, где Рейхстаг до сих пор продолжал пассивное сопротивление, и без объяснения причин, обещая раскрытие плана только через несколько дней, просил отплыть на «Франце-Меринге».
Профессора Шмидт и Гаген, как не пользовавшиеся депутатской неприкосновенностью, были перевезены сюда неожиданно, после внезапного и тайного ареста на своих квартирах. В газеты были даны сведения, будто оба профессора обвиняются в заговоре против республики и сосланы в одну из новых африканских колоний. Относительно доктора Штейна газеты были информированы также неправильно. Штейн сам перед отъездом сообщил корреспондентам о том, будто он едет на совещание в Вольфганг.
Дверь каюты заперта снаружи на ключ. Каждый день приносят изысканный завтрак, обед, кофе, ужин. Иногда заходить командир судна, сам встревоженный, недоумевающий, так как три нумерованных, запечатанных пакета вручены ему для выполнения маршрута. Первый вскрыт уже на тридцать седьмой параллели южной широты, вблизи островов Тристан да Кунья. В этом пакете следующим пунктом указаны Южные Оркнейские Острова, на юго-запад от Тристан да Кунья. А дальше? Эта неосведомленность коман-дира успокаивает самолюбие доктора Штейна и обоих профессоров. Все трое — социалисты; но немецкая дисциплина во имя республики побеждает остальное. Они спокойны, не протестуют.
— Южный Крест стоит над горизонтом выше, чем на сорок пять градусов, — задумчиво говорит Гаген, подойдя к иллюминатору и вглядываясь после яркого электрического света в темноту ночи. — Профессор, на какой широте Южные Оркнейские?
Этот вопрос обращен к Шмидту. Тот, не выпуская журнала из рук и трубки изо рта, мрачно бормочет:
— Смотря какой остров. Северная оконечность Фрейин-зеля — 6о градусов 43 минуты. А секунды различны. По Джону Паркеру — 25. По Фридриху Цельнеру — 27.
— 60? — испуганно произносит Гаген, поднимая воротник пиджака и слегка отступая. — А я не знал, что здесь так холодно! Зима!..
Он закрывает иллюминатор, садится. Начинает снова допытываться у Штейна, не говорил ли ему Прокуратор, хотя бы намеками, о цели путешествия.
— Если это против Диктатора, — рассуждает он, — то к чему идти на юго-запад? Ведь доказано, что радио излучается Марианским архипелагом!
— Даю вам слово, профессор, что я знаю о цели поездки не больше, чем вы!
— Да, да… Ну, а случай с «Симбуном»?.. — продолжает Гаген. — Или недавно с «Коммон-Сенсом»? Ведь это все — одно к одному. Читали про исчезнувшую китайскую эскадрилью?
— Читал.
— То-то и оно!
Гаген встает, снова подходит к иллюминатору, круто поворачивается, начинает нервно ходить из угла в угол.
— Я, во всяком случае, думаю, доктор, что путешествие наше небезопасно, — упавшим голосом говорит он. — Я даже думаю, если хотите звать, что оно очень опасно!
— Возможно, профессор, — спокойно соглашается Штейн. И берет со стола «Simplicissimus».
Южные Оркнейские отошли к Германии по Цюрихскому договору 1943 года, после Великой Газовой Европейской войны. Все острова сейчас в глубоком снегу. Справа, сквозь белую сеть метели, видна громада главного острова; слева плоский небольшой островок. На берегу несколько европейских построек, дальше — деревня из конических шалашей, тесно примкнувших друг к другу.
— Опустить трап!
Едущий на судне адмирал Штраус, стоя в передней боевой рубке, видит в бинокль снующие возле стоящего на снегу аэроплана фигуры. В аппарат садятся два человека. Толпа разбегается. Аэроплан быстро идет вертикально наверх, под прямым углом меняет направление, летит к дредноуту.
— Отставить трап! Подать гидроплан-планум!
Грохочут цепи, гудит машина. И у левого борта развертывается на упругих шарнирах, выдвигаясь в море, громадный плоский металлический лист. Адмирал сам отдает рас-поряжевия; командир судна стоит рядом, с удивлением следит за летящими.
— Вам известно, кто должен прибыть, господин адмирал? — почтительно спрашивает он.
— Так же известно, как любому дельфину!
Аппарат замедляет ход. Остановившись вверху, замирает на мгновенье, начинаете тихо садиться.
— Адмирал Штраус, — говорит изумленному адмиралу, оставшись с ним наедине, сошедший с аэроплана германский морской комиссар Гельм. — Согласно постановлению Верховного совета в Вольфганге, вам вверяется командование всеми вооруженными морскими и воздушными меж-дусоюзными силами в действиях против самозваного Диктатора. Разрешите вручить документ.
А через несколько минут в каюту, где сидят доктор Штейн, Гаген и Шмидт, входить укутанный в меха кто-то измученный, злобный, бросается в кресло, шепчет в отчаянии:
— Не могу… Не могу… Ничего не могу!..
Это — Штральгаузен.
План всеобщей морской и воздушной мобилизации, разработанный германским морским комиссаром Гельмом, оказался выполненным с блестящим успехом, с соблюдением строжайшей тайны, в которую были посвящены только президенты и военно-морские министры великих держав.
10-го августа, около полдня, к острову Каро в архипелаге Гильберта подошли вдруг со всех сторон серые массивы боевых кораблей. 1200 судов в продолжение часа поднялись у горизонта из бесконечных далей Великого океана. Более 20000 газовых истребителей неожиданно слетелись к острову, застыли в небе сомкнутыми рядами зловещих крыльев.
Корабли прибыли в одиночном порядке, не зная ничего друг о друге, пройдя предварительно, согласно строго данным маршрутам, сложный запутанный путь по океанам и по прилежащим морям. Военные летчики, до перехода к архипелагу, бесцельно сновали у берегов Австралии и Азии, не вызывая ничьих подозрений, сами не понимая, почему каждый, час, согласно расписанию в приказе, им предписано изменять направление.
По прибытии морских и воздушных союзных сил, по всем кораблям и летательным машинам во избежание шпионажа был отдан приказ: вынуть все ключи передающих аппаратов, даже у рейдовых радиостанций, и сдать их особой комиссии на флагманском корабле «Франц Меринг». Вокруг линии судов, далеко во все стороны, были выдвинуты сторожевые посты субмарин, захватывавших проходя-щия мимо торговые суда, уничтожавших их радиоаппараты, уводивших к острову в качестве пленников. Несколько неизвестных аэропланов, появившихся неожиданно на горизонте и заподозренных в принадлежности к издательствам австралийских и азиатских газет, было немедленно уничтожены вместе с пилотами и пассажирами.
Командирам судов и начальникам воздушных отрядов дежурные гидропланы главнокомандующего передали точные инструкции предстоящих на этот день действий. Ввиду исключительности обстановки, в которой должна была вестись кампания, связь между судами, вместо обычного радиотелеграфирования, устанавливалась особыми, выработанными для этого случая световыми сигналами и сигнализацией флагами.
Не было еще двух часов, как о берег пустынного Каро забились внезапные тревожные волны. Взметнулась вокруг, точно в дни шторма, голубая вода. И полным ходом, взрывая сталью океан, 1200 серых чудовищ широким фронтом в 50 кильватерных колонн ринулись ураганом на северо-восток. В воздухе грозовой тучей, затмевающей небо, неслись аппараты. Все на пути уничтожалось, сметалось: торговые суда, рыбачьи лодки, одинокие воздушные путники. Никто на кораблях не знал, когда будет бой, где будет бой. Но все знали, чувствовали: сегодня решается судьба человечества.
— Ха-ха! — закинув назад обнаженную голову, скользя руками по прорези рубки, смеялся Штральгаузен. — Ха-ха! Будет весело! Будет!
Адмирал Штраус с молчаливым негодованием смотрел на знаменитого ученого. Комиссар Гельм снисходительно улыбался, стараясь подчеркнуть свое хладнокровие.
— А вы уверены, господин комиссар, что доктор дал точную широту и долготу? — недоверчиво кивнул адмирал головой на Штральгаузена. — Талантливым людям в таких случаях еще кое-как можно верить. Но гениальным — опасно.
— Комиссия из 258 ученых и политических деятелей подтвердила правильность выводов, господин адмирал.
— В группе Барбера немало мелких островов, господин комиссар, — продолжал, нахмурившись при напоминаниио комиссии, Штраус. — Я, во всяком случае, не буду базироваться только на Арди. Для большего спокойствия уничтожу все острова на четыреста миль в окружности.
— А моральная ответственность перед жителями, господин адмирал? — испуганно воскликнул Гельм.
Штраус сложил лицо в презрительную гримасу. Снисходительно посмотрел на собеседника.
— Если вы мне дадите определенного врага, в определенном месте и с определенной боевой сопротивляемостью, тогда я вам скажу, что такое мораль, — холодно произнес он. — А теперь, простите, я начинаю развертывание фронта.
— Доктор! Идемте! — громко произнес Гельм. — Доктор! Пора!
— Будем драться? — со счастливой улыбкой обернулся Штральгаузен. — Будем драться! — добавил он, подойдя ближе и одобрительно, вдруг, хлопнув по плечу вздрогнувшего от изумления Штрауса. — Что вам, Гельм? Мы друзья, — хитро подмигнул он главнокомандующему. — Я — Диктатор, он — мой помощник. А вас всех отправим на тот свет. К черту!
Произошло это поздней ночью. Еще на горизонте нет признаков первых островов Барбера. Но ближайший из них, Орс, уже почти в пределах дальнобойных орудий, на расстоянии 300 километров. Развернувшись гигантской дугою, застопорив машины, прекратив переговоры чуть заметными искрами, остановились суда, прильнув к темной груди океана, прячась в мглистых горизонтах безлунного неба.
Неподвижна вода. Недвижим воздух. Величава, торжественна океанийская пустыня. И вот на флагманском корабле — зеленая вспышка…
Бесшумная атака двадцати тысяч аппаратов, внезапно поднявшихся с воды, неожиданно ринувшихся в темноту… Только где-то вверху вздохнул воздух, пробудившийся от глубокого сна. Странный ветер, неизвестно откуда, зашелестел водною гладью.
Адмирал Штраус стоит у микрофотоскопа, дающего возможность наблюдать темные дали. Он смотрит… Ждет, пока аэропланы исчезнут совсем. И из груди — вдруг неожиданный бешеный крик:
— Падают!
Они перемешались. Столкнулись… Черным дождем, съедающим звезды, рушатся вниз, исчезая в воде. И в ярости ударяет адмирал педаль сигнала:
— Остров Орс! Готовиться к бою!
— Адмирал! — кричит, вскакивая в рубку, Гельм. — Мик-рофотоскоп! Мы открыты! Назад!
— Нет! Вперед!
Вторая педаль.
— Что вы делаете? Адмирал!
— Я — главнокомандующий!
Третья педаль.
— Пли!
И в телефон;
— Полный ход!
Замелькали красные искры… Пошли по всему горизонту. Взвыла от боли снарядов раненая тишина. Загудела.
— Сигнал: полный ход! Всем фронтом!
— Назад! Именем Республики!
— Всем фронтом!
— Назад!!!
На верхней палубе, на баке, где поручни срублены, стоит доктор Штральгаузен, качается от ударов мятущегося воздуха, опьяненный радостью, восклицает:
— Я победил!
А вокруг — дыбится океан, брызжет фонтанами, поднимает белые факелы. Приказом безумного адмирала, мстящего за гибель воздушных соратников, открытой атакой идут на остров суда. Исполосовано небо лучами прожекторов, режут тьму стрелы боевых молний, гигантскими арками стоят пути снарядов метеоритных орудий. Рычит, стонет развороченный воздух, пламенеет ночь, ярится водная глубь.
Но — вдруг — неверное движение машины… Хлест всплеснувшей волны… В языке измученного океана исчезает Штральгаузен.
И одно за другим стихают орудия. Гаснут арки на небе. Слепыми глазами застыли прожекторы… Прорвав невидимую шаровую завесу смерти, бессмысленно мчатся вперед, сжимая кольцо, одухотворенные одними машинами безжизненные стальные чудовища-кладбища.
Известие о гибели международного флота пришло в Европу только через несколько дней.
Верховный Совет объединенных правительств в Вольфганге, не получая 11-го августа донесений из Тихого океана, напрасно запрашивал поочередно всех морских комиссаров, всех отдельных командиров судов и воздушных эскадр. Ни одного ответного радио, ни одной ответной волны. Стали поступать, вместо этого, жуткие сообщения различных телеграфных агентств с Сандвичевых островов, с Филиппин, из Японии. В этих сообщениях говорилось о таинственных встречах с бешено мчавшимися по океану дредноутами, не отвечавшими на салюты, не уклонявшимися от прямой линии движения в местах, густо усеянных островами.
Десятки кораблей с мертвым экипажем были уже обнаружены выбросившимися на берега Минданао. Несколько сот найдены остановившимися за Гаваями, вдали от берегов Калифорнии. Несколько подошли к самой Аляске.
Катастрофа обнаружилась, наконец, во всех своих ужасающих размерах. Большинство кораблей исчезли. Вся воздушная армада стала добычею океана. В небывалой за всю историю европейской цивилизации экспедиции погибло около миллиона моряков и летчиков; несколько сот известных европейских и американских ученых, тайно отправленных на судах для участия в экспертных комиссиях, — приняли смерть вместе с моряками. Та же участь постигла политических деятелей, командированных в экспедицию Верховным Советом.
В России гибель могущественного чужого флота, как всегда это бывает, не произвела большого впечатления ввиду чрезмерной своей грандиозности. Но в Западной Европе и Америке поднялась буря негодования против правительств. Во всех крупных центрах начались уличные бои, представители власти умерщвлялись. Усмирявшие беспорядки войска всюду переходили на сторону восставших. Революция росла, ширилась.
И двадцатое августа стало историческим днем: радиостанция Вольфганга передала таинственным островам Барбера согласие великих республик беспрекословно подчиниться эдиктам Диктатора.
«Дети мои, любезные князья, короли, императоры! — говорилось в опубликованном 25 августа эдикте № 3. — Отныне, в дружном сотрудничестве с вами, приступаю я к оздоровлению общественной жизни на нашей планете.
Тяжела эта задача. Два миллиарда человеческих жизней вверено нашему попечению Волею Господа… Два миллиарда испорченных последними столетиями душ требуют очищения от вредных мыслей, пагубных чувств, извращенных желаний.
Но, без сомнения, в благодарность за снятую с их плеч заботу о приискании власти, все народы любовно пойдут нам навстречу, охотно откажутся от политических своих суеверий. Пусть они твердо знают отныне, что мы не посягнем на их суверенное стремление к порядку, никогда не бросим в пучину беспредметной свободы, в которой гибнут любовь к Небу, вера в Землю, просветленная надежда на приближение к Богу.
Мы не погребем их в гробах мертвого равенства. Освободим от рабской боязни быть честнее преступника, быть мудрее глупца. Мы не потребуем братства в соревновании жизни. Соединим всех — в братстве, свободе и равенстве перед Благодатью Всевышнего.
Тяжела наша задача, любезные князья, короли, императоры! А посему, предоставляя вам срок — с сего дня по 1 января 1951 года, — повелеваю осуществить на протяжении этого времени следующие первые благостные меры:
I. По регистрации лиц, принадлежащих к социалистическим партиям, принудить зарегистрированных немедленно покинуть пределы отечества. Местом поселений для всех социалистов мира назначаю Австралию. Австралийцы, несогласные с социализмом, переселяются на другие материки при поддержке специально организованного международного фонда. Эвакуация социалистов должна происходить планомерно. Частное имущество их конфискуется, передается лидерам для равномерного распределения no прибытии в Австралию. С первого января 1951 года австралийский материк, включая Новую Гвинею, оцепляется кордоном боевых сторожевых судов. Все попытки отдельных социалистов и социалистических групп покинуть Австралию должны нещадно подавляться. Виновные — расстреливаться.
Примечание. Все расходы по эвакуации и по снабжению социалистов инвентарем оплатить капиталами тех банкирских домов, в коих хоть один директор или член правления принадлежит к социалистической партии или сочувствует социализму.
II. К концу декабря сего 1950 года заменить рабочих во всех предприятиях мира новобранцами всеобщей трудовой повинности. Устав повинности разработать сообразно с местными условиями, представить на утверждение мне. Срок службы считаю достаточным не более года. Льготы — соответственно образовательным цензам.
Все уволенные профессионалы-рабочие переводятся на земледельческий труд. Государство отводит уволенным участки из особого земельного фонда. Уволенные снабжаются инвентарем.
П р и м е ч а н и е. Земельный фонд для переселенцев образовать из недвижимости тех землевладельцев, кои состоят членами социалистических партий или сочувствуют социализму.
III. Количество органов периодической печати сократить до наименьших размеров. Редакция одной газеты должна находиться от редакции другой на расстоянии не менее 300 километров. Издатель каждого печатного органа испрашиваете на свое дело благословенье духовного главы государства. Редактор и сотрудники утверждаются в своих правах, обязанностях и способностях высшим церковным учреждением страны, Академией наук, министерством внутренних дел и министерством народного здравоохранения. Редакторов журналов и авторов книг подчинить тому же порядку.
С верою в правоту своего дела, в Вашу помощь и в ликование народных толп, я обнародываю сей эдикт № 3, после которого наше общение будет происходить в частном порядке, без участия общественного мнения вселенной.
Дано в крепости Ар, 25 августа 1950 г.»
Конец октября… На аэровокзале в Коломягах Софья Ивановна и Ариадна ждут прилета Владимира. Поднявшись на лнфте, по ажурным мосткам под платформами они проходят туда, где останавливаются частные аппараты, по винтовой лестнице взбираются на перрон.
— А ты уверена, что здесь? — суетливо оглядывается Софья Ивановна. — Тут написано «Петербург — Нью-Йорк», Адик!
— Это соседняя, мама. А наша платформа № 12. Видишь, плакат: «Прибытие микст».
— Ага. Но я все-таки спрошу лучше служащего. Это будет вернее.
На перроне, огороженном высокой решеткой, мало народа. Нервно сжимая в руке букет, взад и вперед ходит мимо Софьи Ивановны какой-то взволнованный юноша, время от времени взглядывая на небо. Флегматично покуривая папиросу, сидит на пустой вагонетке носильщик, читает газету. Два господина южного типа стоят вблизи в грустных позах. Слышно, как один негодующе говорит:
— Нет, вы скажите мне, что это за порядок? Если сын социалист, так и отец обязан ехать в Австралию? Я буду жаловаться, Самуил Маркович! Я добровольно не поеду, Самуил Маркович!
— А кому вы будете жаловаться, Абрам Соломонович? Диктатору?
— Хотя бы Диктатору. Левинсон ведь посылал ему радио! Пристав приходит, понимаете, показывает: «По предписанию господина министра вся семья Абрама Каценель-богена подлежит отправлению с группой № 26, 3-го ноября»… Почему, спрашиваю я, с группой № 26? Почему, спрашиваю, 3-го ноября? И почему, спрашиваю, вообще семья? Ну, Миша, предположим, социалист. Допустим это, хотя у него плохое здоровье. Но Реввека? Соня? У Сони есть офи-циалыный билет, где прямо сказано, что она член партии полусоциалистов-индивидуалистов. Значит, она социалистка не полная? Значит, у нее есть половина, которая не подходит к условиям? Так что бы вы думали? Как дерево! Уперся! «Мы социалистическую половину обязаны выслать, а с другой вы делайте, что вам угодно». Что вам угодно! Как вам понравится эта постановка вопроса?
Софья Ивановна подходит к автоматическим креслам, опускает монету, садится. Ариадна идет вдоль перрона, останавливается у самого конца, где нет уже публики, оглядывается по сторонам, наклоняется к сумочке:
— Владимир!
— Я, Ади… Лечу!
— Где ты? Далеко еще? Милый!
— Над Ильменем, Ади. Уже внизу Новгород. Ты что: на вокзале?
— Да… Мама торопилась. Над Ильменем! Ужас!.. Это сколько? Час?
— Я дал всю скорость… Через 40 минут.
— Не нужно всей скорости, Владимир. Я боюсь!.. Почему-то мне страшно… Я не мешаю управлять? Я закрою телефон, хочешь?
— Нет, нет. Что с тобой! Нисколько. Вот Новгород — позади. Волхов уходить направо. Какое счастье, Ади! Еще сорок минут. Только сорок минут… И снова — глаза! Твои глаза!
Вблизи что-то зашумело. На перрон упала длинная тень. Величественно, медленно подходил к платформе № 11 прибывший из Нью-Йорка товаро-пассажирский «Илья Муромец». Засуетились носильщики, молодой человек с огромным букетом забегал мимо окон кают, вытягивая шею.
— Ади, это ты?
Ариадна смутилась, подняла голову.
— Здравствуй, Ната.
С конца июля, с того исторического дня, в который произошел роспуск Земского Собора, Ариадна не видела Наташи, считала, что та охладела к ней из-за несогласия в политических убеждениях.
Но Ната, хотя и невесела, однако, как всегда, разговорчива.
— Ты кого ждешь? Знакомых?
— Да… — Ариадна краснеет. — А ты?
— Я? Мужа. Какое безобразие, подумай: на весь город всего два аэровокзала! За границей где угодно можно спуститься. На каждом квартале к услугам публики площадки, зонты… А тут — отправляйся в Коломяги, чтобы встретить из Двинска. Остроумно? Воображаю, как ты задыхаешься здесь, в этой азиатчине, Ади! После Берлина, где все нарядно, где все культурно, где все изысканно, и вдруг… Погоди, он?
Наташа поднимает бинокль, внимательно смотрит. Ариадна бледнеет. Но нет, еще рано. Из аппарата выходит какой-то господин в котелке, берет у служащего квитанцию, сдает аэроплан на хранение в вокзальный ангар.
— А мы переезжаем на днях в Двинск, — продолжает с презрительной гримасой Наташа. — Сначала Митя хотел принять участие в этом глупейшем слиянии петербургских газет. Но на совместном заседании редакторов ему дали в общей газете только место второго хроникера. Ты понимаешь: второго хроникера! Мите! Ты, конечно, с Митей еще не знакома, не можешь судить. Но когда познакомишься, увидишь, как это предложение могло его оскорбить. Мы теперь открываем газету в Двинске, то есть, не открываем, а покупаем старую, местную. Разрешение от Патриаршего совета есть, от министерства здравоохранения есть, осталось только от внутренних дел и Академии наук. Ну, а Софья Ивановна? Дома? Здорова? Как ты себя чувствуешь?
Ариадна с радостью показывает Наташе, где сидит Софья Ивановна, идет по перрону вместе, возвращается затем одна.
— Владимир, меня прервали… Где ты?
— Вижу уже Петербург, Ади!
— Видишь?
Голос Ариадны дрожит.
— Близко… Близко… Исаакий! Смольный! Пять минут. Только! У меня дрожит в руке руль, Ади!
— Ради Бога! Владимир! Осторожней! Покажи… Где? Ты виден? Нет? Я могу заметить? В бинокль?
— Смотри к Царскому. Я поднимаюсь выше… Видишь?
Ариадна не говорит. Бьется в сердце смятенная кровь.
Дрожит бинокль в руке. Долго нет ничего, кроме осенней холодной прозрачности. Где-то стрелою вонзились в воздух птицы. Исчезли. На горизонте белое облако, поворачивает седую круглую голову, улыбается ласковыми золотыми морщинами.
Черный штрих! Наконец! Не обман? Не мираж? Будто — нет. Снова есть. Показался. Растаял. Есть, есть! Четкий, ясный, уверенный… На дрожащем слезами бесконечном нежном просторе…
— Владимир!
Они в первый минуты почти не говорили друг с другом. Несколько отрывистых слов, долгие, немые, с болью отрывавшиеся взгляды. Но Софья Ивановна без умолку выражала свою радость, из всех — казалась самой счастливой.
— Как вы загорели! Как поздоровели! Что значит природа! Вы у нас сегодня обедаете… Непременно. И помолодели! Не потеряйте только квитанции… Похорошели, право, похорошели!
Владимир довез дам до дому, сам направился с вещами в ближайшую гостиницу, обещав быть через час. Ариадна, ничего не замечая вокруг, точно в забытьи, вошла в квартиру, направилась в гостиную, машинально взяла в руки первую попавшуюся книгу, стала перелистывать, положила. Взяла другую.
— Адик!
— А? Что?
— Я уже третий раз… Смотри: посылка из Берлина.
— Мне?
Ариадна даже обрадовалась. В самом деле: это развлечет… Скорее пройдет время. Целый час!
— От кого? А ну, покажи. Ого, как будто официальное! Судебное? Министерство… Да. Что же ты не распечатываешь? Ади!
Это было, действительно, от германского имперского министерства юстиции. Несколько бумаг с печатями, копий с протоколов. И внутри блестящий металлический ящичек. Какой-то странный небольшой аппарат, а на нем, сверху, письмо.
Оказалось — прислано согласно завещанию Штральгау-зена, найденному в лаборатории «Ars» после смерти владельца.
«Frau Ариадна! — начиналось написанное нервной неясной рукой. — Вы прочтете это только в том случае, если я погибну. А это может быть, легко может быть. Мы решили его уничтожить. Но он велик, он могуществен. Это величие было бы моим. Это могущество принадлежало бы мне. Но я шел не той дорогой. Я пробовал не те сочетания. Гелий не в силах. Водород жалок. Легче! Легче! Нужно найти эманацию!
…Я болен. Я сильно болен. Иногда бывают просветления… Сознаю ничтожество, ужас положения. А после — снова. Не я. Будто живу, но — другой. Который ходит, смеется надо мною. Лжет другим.
…Говорил я вам, что я — он? Тот самый? Не верьте, если было. Хочу перед вами быть честным. Я вас любил. Я буду спокоен там — где там? — если буду знать, что уважаете. Не презираете. Теперь знаю — да, знаю. Только душа. Душа — главное. Она взбунтовалась, она опрокинула мозг. Я смешон. Так нужно, был самовлюблен! Самодоволен! Как будто, чего-то достиг. Почет. Слава… Было мало, было мало. Ненасытность нового, жадность победы!
…Он меня опередил. Не знаю, кто. Все равно. Я работал над этим. Пять лет. Идея давила. Дразнила во сне. Если казался спокоен — неправда. Страдал, плакал. Мысли сплетались, как змеи. Я знал: распутать только — и кончено. Только распутать! В них все готово, все есть. Но как? Точно ядовитые — не мог подойти. Решался схватывать — выскальзывали. И другие накидывались… Борьба. Какая борьба!
…Болен, да. Давно болен. Всегда. И все это — болезнь. Это не то. Не человеческое. Не от Бога, Ариадна. Слышите: Штральгаузен сказал — Бог! Мне важно, чтобы слышали вы, слышал Он. Все равно — остальные. Я поклялся: я уничтожу его. Уничтожу «Ars», покончу со всем. Не будет больше болезни. Среди природы стану молиться. Выздоровлю. Из мозга уйдут тучи, небо появится. Голубое, ясное. Радость появится. Тихая, нежная. Оставит дьявол, сгинет. А я скажу Богу: прости. Я ведь не знал. Я не понимал, которое от Тебя, которое от него… Я пришел к Тебе, видишь!
…Ждет уже аппарат. Через час исчезну. Может быть, не вернусь. Я знаю: если он владеет такими расстояниями для сна, он может убивать вблизи. Нам не нужно только выдать себя. Нужна тайна, страшная тайна. Если подойдем на сто километров, попробую умертвить. У него волны, у меня новые молнии. Мне осталось немного: одна поправка, один коэффициент. Я получу через несколько дней. Опыты, опыты!.. Это последние, клянусь. Я сдержу, Бог поверил, на днях мы в тучах беседовали… Я обещал…
…Теперь прощайте. Не вспоминайте с насмешкой: я был несчастен. Я знаю теперь: вы не могли полюбить, вы не должны были любить. Душой вашей владел Бог, меня толкал дьявол. Это он кричал: еще, еще!.. Я боюсь только за мозг. Простил ли Господь? Вернет ли небо? Вот, сейчас, ясно, отчетливо… А завтра? Прощайте, Ариадна. Вы — единственный огонь во мраке. Но безразлично вам. Не нужно. Прощайте!..»
Прибор оказался стереопортретом Ариадны. К нему прилагалось подробное объяснение относительно получения снимков.
Это было и мило и трогательно, но, все-таки, не так уж необходимо. Софья Ивановна всецело завладела Владимиром, говорила о Петербурге, о последних событиях, о Диктаторе, высказывала мнение о характере волн, производящих паралич, рассказала подробности о выброшенном на японский берег дредноуте «Франц Меринг», на котором был найден труп доктора Штейна.
И иногда только, во время передышки, вспоминала о госте, удивленно произносила:
— Ну, а что же вы? Ничего не говорите о вашей Яве. Как там?
Так прошел весь обед. Приблизительно так же обстояло дело и после обеда, в гостиной. Ариадна и Владимир обменивались смущенными улыбками по адресу Софьи Ивановны; но приближался уже вечер, а старушка продолжала вспоминать Берлин и сравнивать: каким был генерал Горев тогда и каков он теперь. Только на несколько минут прервал этот монолог телефонный вызов Корельского. Но, по просьбе Ариадны, Софья Ивановна ответила, что никого дома нет, что Владимир еще не прибыл, замкнула аппарат и снова вернулась к своим воспоминаниям.
Софья Ивановна говорит, Владимир слушает, вставляет шутливые замечания. А Ариадна смотрит на него, следит за каждым движением. И чувствует: Не тот!
Все как будто по-прежнему. И знакомая любимая улыбка, и та же складка между бровями, и профиль такой же: четкий, строгий… Но глаза — другие. Иногда, вдруг, точно сверкнет в них далекий испуг, откликнется возле губ нервным сжатием, — и после какая-то усталость взгляда, скрытая подавленная грусть.
— Остаться в Петербурге? — улыбаясь, переспрашивает он. И в глазах опять — новое, затаенное, прикрытое внешней веселостью! — Нет, Софья Ивановна, у меня другой план. Мы лучше все улетим на Яву. Не правда ли?
Он смотрит на Ариадну, не зная, как называть ее при Софье Ивановне — просто по имени, или официально. Правда, Софья Ивановна уже из последних бесед по телефону знает главное об их решении. Хотя и не в прямых выражениях, но Владимир на днях говорил ей о будущем. Однако…
— На время я согласна, — краснеет Ариадна. — Вот только уговорите маму… Может быть, если не по воздуху, то по крайней мере на гидролиходе. Мамочка, хочешь?
— На гидролиходе? Господь с тобой. Чтобы тайфун захватил? Или отнесло к проклятому Барберу? Нет, нет, дети. Ни за что!
— На моем аэроплане я гарантирую полную безопасность, Софья Ивановна, — смеется Владимир. — У меня, во-первых, закрытая каюта. Есть спальня. Спустим шторы, задернем пол. Вы даже не будете чувствовать. А машина работает на медленном распаде урана. Можем держаться в воздухе при моем запасе целых три месяца. И никакой абсолютно опасности.
— Все равно… Не поеду. Да вы мне скажите: отчего вам самому не остаться? Если хочется жить в тепле, на берегу моря, пожалуйста: Кавказ у нас есть. Крым. Вот туда я бы с удовольствием поехала.
— Но у меня ведь имение… Хозяйство. Сад. Много рабочих.
— Ах, да! В таком случае, конечно. Вам виднее, голубчик, — изменяет вдруг тон Софья Ивановна, почувствовав неловкость от вмешательства в чужие дела. — Я ведь про себя только. Вы вот поезжайте лучше вдвоем. Поживите, а я подожду. У меня есть знакомые. Курочкины недавно переехали из Берлина. Наташа…
Голос Софьи Ивановны дрожит. Веки нервно подергиваются.
— Мама, — целует Софью Ивановну Ариадна. — Не надо, милая!
А Владимир смущенно целует руку, грустно смотрит в глаза.
— Мы что-нибудь придумаем, Софья Ивановна. Что-нибудь придумаем!
— Владимир… — говорит вечером Ариадна, когда Софья Ивановна, будто вспомнив о каком-то неотложном деле, ушла на короткое время к Горевым. — У тебя что-то новое…
Она всматривается в лицо. Нежно проводит рукой по его волосам.
— Что новое, милая?
Он отводить взгляд, улыбается.
— He знаю. Посмотри в глаза… Ты прежний? Правда?
— Прежний.
Он снова целует. Долго, мучительно. Затем вдруг ро-няег голову к ней на грудь. Молчит.
— Владимир!
— Ади…
Он произносит глухо, почти шепотом.
— Что-то есть, Владимир… Да. Я сразу почувствовала. Я знала раньше. Уже месяц. Еще не видела глаз, по одному голосу. Я так чувствую голос. Так ясно чувствую все… Что случилось, Владимир?
Со стоном он поднимает голову. Смотрит на нее пристально. Во взгляде страх. Страдание.
— Они… Ади… Они… Преследуют.
— Кто они?
Ариадна вздрагивает.
— Застывшие… Безжизненные… Я видел, Ади… Вокруг. Много. Со всех сторон… Каждую ночь… Казалось. Встают. Карабкаются на берег. Воют. Грозят. И в окно стучат. Бледные лица. Искривленные…
— Владимир!
— Одно… В дороге. Вчера. Ночью. В воздухе… Вдруг. Смотрит, смотрит, смотрит… Но ведь я хотел добра, Ади. Добра! Не для себя! Мне ничего не надо, Ади!
— Милый… Любимый… Успокойся… Что было? Владимир! Радость моя! Счастье! Ты мне расскажешь. Все… Будет легче. Будет хорошо. Я же люблю тебя. Я же твоя. Я с тобой. Владимир!
— Да, да. Я расскажу. Я все расскажу. Правда. Будет легче. Вдвоем. Будет легче… Ты поможешь… Успокоишь…
— Опять он!
Ариадна хмурится. У телефона — снова нежный орган. Что ему нужно?
— Не буду отвечать… — шепчет она. — Нас нет. Мы ушли, не двигайся.
Владимир поднимается.
— Глеб? Погоди. Он два дня не отвечал… Мне нужно спросить…
— Владимир, после! Он будет спрашивать. Я не выношу…
— Вы поссорились? Да?
Он пытливо смотрит. Лицо — бледное. И около губ — опять складки.
— Нет, не поссорились… Но все равно… Ты все-таки хочешь?
— Нужно, Ади. На одну минуту… Погоди.
Владимир подходит к аппарату. Берет в руки.
— Глеб?
— Я. Ты уже у них?
— У Софьи Ивановны? Да.
— Ариадна Сергеевна здесь?
— Да… А в чем дело?
— Софья Ивановна дома?
— Нет…
— Значит, вы вдвоем?
— А в чем дело? Какой у тебя странный тон, Глеб! Скажи: что говорит Нубу? Через три дня кончит?
— Хоронить твоих мертвецов? Ха-ха! В неделю хочешь! Сто тысяч трупов!
— Глеб!
Владимир вскрикивает, с ужасом бросается к аппарату, точно хочет его заслонить.
— Испугался? Раскроют? Не бойся, дорогой. Теперь ты не отвечаешь. Не ты Диктатор! И торопиться не надо: все равно не вырвешься. Ни один, ни с Ариадной. Я тебя заменил!
Корельский говорит торжествующе, нагло. В телефон звучит резкий, умышленно громкий голос.
— Не шути, Глеб, — устало произносит Владимир. — Не шути… Это глупо. Там ста тысяч деревьев нет. Всего несколько десятков. Но ты знаешь, что тайфун…
— Не тайфун! — кричит вдруг Корельский. — Не тайфун! Ты! Никаких деревьев! Никакого сада! Ариадна! Слышите? Скрывает! От вас скрывает! Это — любовь! Это — его дружба!
— Глеб! Ты не смеешь!
— Я смею! Я все смею! Ничтожество! Пыль! Таких, как ты — миллионы! Я над всеми, над ними! Я — повелитель! Ариадна! Теперь вы ответите: вам стыдно и больно? Да? За Диктатора мира? Сказали? Посмеялись? Ступайте прочь? Смотрите же — какая ложь! Смотрите, какой обман! Одно мое слово — вас бросят ко мне под ноги! Отыщут. На дне моря! На тучах! Будуть умолять, чтобы взял! Ариадна, за вами слово. Отвечайте! Отвечайте Диктатору мира: придете? Покоритесь. Я жду, Ариадна! Диктатор ждет!
Она подходит к телефону. Сломлены ужасом брови. От негодования участилось дыхание.
— Предатель! Никогда… Слышите?
— Объявляю, в таком случае, свою высочайшую волю. Если в продолжение часа по телефону не будет дано согласие, я опубликовываю эдикт № 4. Ариадну Штейн покорное человечество доставит Диктатору!
— Негодяй!
Владимир в исступлении бросается к телефону. Заносит руку.
— Ариадна! Женщина! Раба! Ты придешь!
Телефон жалобно стонет металлом. Раздавленный ударом, падает на пол.
Она стоит на коленях перед ним, хватает руки, целует, смотрит наверх, на страшное искаженное лицо.
— Он будет мстить… Бежим, Ади… Погибло все!..