Первый этаж дома всегда оставался темным больше напоминая полуподвал. Ноги за окном проходили, пробегали, иногда останавливались.
Лето пришло пылью на сапогах, туфлях и голых пятках, взмываясь и оседая на стеклах. А зима… зима была другой. Белый снег с упавшим на него солнцем освещал подобие жилища, гордо именуемое Сенькой домом. Именно зимой между рамами укладывали вату, а на нее елочные игрушки колотым боком вниз. Тогда бывало красиво, но холодно.
– Ну, значит, ночь. Идут. На что я привыкший, а тут струхнул. Луна ржавая, чужая. И оград в два раза больше. И крестов.
– Да хватит тебе, старый, детей пугать.
– Не, деда, страшно, рассказывай. Только всё, – мальчишки уселись на пол и, сперва отмахнувшись от бабкиных яблок, взяв по одному, стали тихо хрустеть, ненадолго замирая.
– А чего всё? Из ниоткуда появились. Хоть и не спал, а не видел.
– Как вурдалаки?
– Вурдалаки, – протянул дед. – Те медленно ходят, а эти пошушукались и разбежались кто куда. Где пяток, где вшестером.
Весть не ползла, разлеталась дребезжащим стеклом, выбитыми ставнями да глухими криками.
Сто пять собравшихся на Леонтьевском кладбище под началом полковника Перхурова, вооружились, и еще раз сверив данные, разошлись группами. Если бы сторож вгляделся в их лица, он наверняка бы отпрянул и уступил дорогу, попадись на ней. Люди молчали, крестились, уходя. Говорил лишь один густой бас и то глухо, занижаясь.
Знающие рассказывали, будто на всех восставших пришлось двенадцать револьверов. И только. Как бы то ни было, этого количества хватило, чтобы в ночь с шестого на седьмое июля советская власть в городе оказалась обезглавленной. Внезапная решительность и злость определили новый день. Центр был занят. Где-то шли короткие бои, но к часу по полудню о коммунистическом отряде напоминало лишь древко знамени да валявшаяся табличка – "штаб большевиков" еще ночью алевшая над дверью губернаторского дома. Били точно, молниями – телеграф, почта, радиостанция, казначейство.
Местные сплетни, приняв форму хроники, разносились от двора ко двору, закружив сарафанное радио кадрилью.
Вечер явился в дом Звягинцевых подтверждением сведений с приглашением Михаила Николаевича продолжить службу в городской управе. Бывший преподаватель Демидовского лицея до революции большевиков занимался делами исключительно хозяйственными и не героическими; работой водопроводов, канализации и электростанций, считая что, несмотря на обилие политических течений, исправное освещение улиц еще никому не вредило. Он обладал необыкновенной природной памятью: не забывал того, что прочел или слышал, помнил всех, кто когда-либо был ему представлен, иной раз поражая подробностью последней встречи, обстоятельствами и разговором, какой произошел при этом. Его можно было бы назвать добрым, если бы не колючий взгляд дымчато-серых глаз и баловнем судьбы, если бы не смутное время.
Накануне, когда Таня расстилала постель, а мать убирала со стола, Звягинцев улыбнулся, услышав разговор. Дочка, любопытная непоседа, все мучила деда расспросами – чем отличаются белые от красных. Сперва дед повелся, начав объяснения о двух берегах одной реки, тем, мол, не суждено быть вместе: находятся друг напротив друга. Но когда Светланка привела свой довод – берега встречаются на дне – дед свел беседу к нарукавным повязкам.
– У белых на рукаве или белая повязка или трехцветная.
– Все, доча, спать.
– Ну, папа, – закапризничала девочка, ища поддержку у матери. Та молчала, казалась грустной или усталой, и Светланке захотелось хоть что-нибудь сделать, пусть даже напугать, только бы мама посмотрела в ее сторону.
Бои возобновились на следующее утро. С окраин они подбирались к центру, а встретив сопротивление, неожиданно отступили вновь.
Михаил Николаевич пропадал на службе, иногда оставался ночевать там, Таня все больше боялась и, чувствуя недоброе, пыталась воздействовать на свекра и свекровь, убеждая их оставить город, уехать, хотя бы и на время, пусть в деревню, пусть в глушь, но уехать.
Румяная и смешливая, после родов, когда Светланка так долго появлялась на свет, а поговорка "сорок дней у роженицы во сенях стоит гробница" чуть не стала пророческой, Татьяна изменилась. Роды подкосили здоровье, а с ним и чувство к жизни обострилось. Лишь иногда лицо ее загоралось от решимости, выражая уверенность и непреклонность. Говоря о войне, Таня вовсе не считала, что русские должны либо умирать, либо побеждать, что ее действительно пугало – братоубийство. Когда бьется одна кровь. Не в прямом смысле брат на брата, а русский с русским. Хуже по ее мнению быть не могло.
Накануне возвращаясь по Варфоломеевской домой, в очередной раз злясь на непробиваемость мужа, она услышала разговор, холодом ворвавшийся в душу.
– Интересно, кто его? Белые или красные? – спросила торговка, лузгая семечки.
– Какая разница, – пробормотал в ответ кучер, забирая кулек и отправляясь восвояси.
– Бедняжка. Где Христа взять? – тетка вздохнула и, поглядев еще раз, отвернулась. Разговор затих. Затихла и сама улица. Таня перестала слышать звуки. Она только увидела лежащего у дороги мальчонку лет восьми, какие обычно продают газеты. След от штыка запекся, над ним неторопливо желто-зеленым перламутром кружили мухи.
"Как пуговицы", – пронеслось в замутненном сознании. Нехорошее предчувствие большего кошмара заняло место увиденному. Подкатило к горлу тошнотой.
Этим же вечером, спотыкаясь в рассказе, Таня начала разговор об отъезде вновь. Говорили громко, не думая, что их услышат. Женщину била дрожь, справиться с волнением ей очень хотелось, но выходило плохо.
– Да услышь ты! – кричала она в сердцах и, пытавшись совладать с собой, начинала говорить тише. – Ты никогда не был героем. Оставь это ради бога. Все, на что ты был годен – это рассказывать лицеистам о Цицероне, – Таня осеклась, поняв, что обидела, тут же попыталась оправдаться. – Миша, меня сегодня звали смотреть баржу смерти. Ты понимаешь? Они ходят на нее смотреть. Люди.
"Баржей смерти" назвали корабль с согнанными на него советскими работниками. Водяная тюрьма стояла посередине Волги в назидание иным. Кто-то говорил, что слышал стоны умирающих, кто-то – что все это выдумки и баржа просто баржа.
– Милая, – Звягинцев пытался не ругаться, говорить без горячности, поспешности. – Я устал. Я совершенно не хочу продолжать этот разговор. Давай отложим.
– Да поздно будет!
– Не будет, – морщина на лбу обозначилась глубже, резче чем прежде. – О побежденных не судят по словам победителей. Впрочем, как и наоборот, – добавил он, уходя в комнаты.
– Прекрасно. Только ты сам запомни эти слова. Пригодятся.
Он был удивлен. Пожалуй, впервые лицо жены выражало злобу.
Вечером супруги не общались. Пришли родители, Светланка с расширенными глазами принялась рассказывать, как возводят на набережной укрепления, а мальчишки ходят важные и просят дать им винтовки.
Сверху город напоминал каравай. Широкий, усеянный золотыми маковками церквей. Приземистый и патриархальный, он не загорался соломой от каждой новомодной искры, неспешно обсуждая надобность веяний. Извозчики у "Винного и колониального" взялись посмеиваться над очередной вывеской. О нищете населения говорило лишь то, что кучеры перестали пить. Нужно было кормить лошадей, а желающих проехаться становилось все меньше с каждым днем.
Разговоры сводились к фронтовым сводкам, как к разговору о погоде. Только если обсуждение последней заканчивалось в любом случае, первая тема не имела временных границ.
– Удержат?
– Не.
Звягинцев раньше других узнал, что со стороны Всполья началось наступление красных, но дома ничего не сказал. Он говорил о другом – что Толгский монастырь стал базой восставших, что через него есть связь с волостными центрами и деревнями, а митрополит Агафонел поддерживает освободителей и молится.
Город затихал. Было ли это предчувствие или выжидание сказать сложно, но все реже раздавались призывы с торговых мест, а лавки стали закрываться на час раньше обычного.
– Скоро начнется, – твердили мужики. – Серьезное.
– Да ладно, – бормотали жены, тихо крестясь. – Хуже чем было не будет.
Люди себя успокаивали, как могли, сравнивая красных с белыми, белых с красными. Были и скептики, и выжидающие, всякие были. И те, кто шел записываться под знамена освободителей тоже.
После того разговора, Таня, старавшаяся воззвать в том числе и к отцовскому чувству, перестала смотреть в глаза мужу. Последняя попытка его уговорить, совпала с днем, когда она подобрала листовку, сброшенную с аэроплана. Поймала, как сделали многие другие. Листочки тихо падали, касались земли, покрывали скамейки, ложились на воду. В реку никто залезать не хотел, потому спустя время, отсыревшая бумага уже не выглядела корабликами, а превратилась в желто-серые пятна, плывшие по течению и иногда цепляющиеся за какую-нибудь корягу.
Таня читала, возвращалась к началу, проговаривала губами, словно это могло помочь изменить смысл и, оглянувшись на других, спрятала листовку в рукав. Она не хотела смотреть в лица. Казалось, что все, кто только что, как и она узнал о грозящей опасности, ринутся к мосту прямо сейчас, а им – Светланке, Мише, родителям и ей – не хватит места.
"Всем, кому дорога жизнь, предлагается в течение двадцати четырех часов со дня объявления, оставить город и выйти к американскому мосту. Оставшиеся после указанного срока будут считаться сторонниками мятежников. По истечение двадцати четырех часов пощады никому не будет, по городу будет открыт самый беспощадный ураганный артиллерийский огонь из тяжелых орудий, а также химическими снарядами. Все оставшиеся погибнут под развалинами вместе с мятежниками, с предателями, с врагами революции рабочих и беднейших крестьян".
Таня положила листовку перед мужем, как только тот сел за стол. Аппетит пропал. За них все определили. И за мать с отцом и за Светланку и за старика-паралитика Никольского, живущего в доме напротив. "Хорош мятежник", – Звягинцев закурил.
– Мы не имеем права, Миша. Подумай. Ты не можешь, не должен, – Таня говорила торопливо, уткнувшись лбом в спину мужа. – А потом мы повенчаемся, давай? Это боженька на нас сердится, потому все у нас не так.
Звягинцев чуть не проговорился. Он хотел сказать, что уже обвенчан. Венчание прошло полтора года назад, в тихой церквушке Борисоглебска. Тайно, на их с Машенькой грех, один на двоих. Свидетели – полуслепой старик со старухой, приглашенные самим батюшкой, все кланялись да вытирали слезящиеся глаза, радовались.
– Перед богом беру тебя…
– Перед богом…
Звягинцев смотрел в окно. Недалеко было такое же – широкое, приветливое, зовущее полуночным светом.
И разговор он помнил, как любой другой; до слова, до жеста. С Машей он чувствовал себя не притворным, простым и искренним. Когда Михаил Николаевич говорил, она с каким-то почти детским восторгом слушала его, а если была не согласна, отвечала безапелляционно, часто резко, со страхом замечая, как удивлен Звягинцев. Он чаще стал смеяться и хотел проводить здесь времени больше, чем мог себе позволить. Маша не спрашивала о его семье, но он был ее семьей.
Как-то зимой, провожая Михаила Николаевича, Маша поправляя шарф и глядя на него, как если бы хотела быть на его месте, тихо проговорила: "Не уходи". Звягинцеву показалось, что нужно остаться. Он шел по улице, освещенной тусклыми фонарями, и все думал – а так ли было нужно.
– Маша, тебе надо уехать.
– Только с тобой, – руки обвили шею.
– Подожди, Маша. Я серьезно, – цвет глаз Звягинцева превратился из дымчато-серого в темно-синий. – Это не шутки. – Он отошел, отвернулся и, вновь закурив, начал говорить; страстно, волнуясь, останавливаясь и продолжая. – Маша, я взываю к твоему разуму. Не хочу напоминать, знаю, тебе может быть… неприятно. Мои хотят уехать из города. Мы уедем, – Михаил Николаевич затянулся, выдохнул. – У нас дочь. Ей всего шесть. Она ничего плохого не сделала. Ну, может быть, ковыряла в носу, но за это ведь человечек не достоин смерти, так? Уезжай. Уезжай тоже. Пусть этот кошмар, что обрушится, а он обрушится, Маша, ты встретишь далеко отсюда. Только не ругай меня. Ты – не ругай. До остальных мне нет дела. Может, изначально все было обречено, не знаю. Сомнения губительны на самом деле. Это от недостатка сна. Или от того, что тебя часто нет рядом. К чему стремился все это время, все – ты. Видит бог, как я люблю. Так любят жизнь. Босоногое детство с игрушкой-сабелькой. Я не хочу заглядывать в будущее, не то, чтобы это дело неблагодарное, нет, …просто знаю, что на земле нам скоро не увидеться. Не перебивай. Пройдет немного времени, недели три, это ведь мало, да? И ты согласишься.
Звягинцев говорил, говорил… Он не слышал, как Маша подошла на цыпочках, совсем тихо.
– А если это наша последняя ночь?..
Она не стала последней, были еще. Нежные, отчаянные, другие.
– Ты заставила меня писать стихи.
– Я не заставляла, – женщина улыбалась, глядя озорно. – Представила. Ты сидишь за столом, а я держу над тобой секиру и требую – пиши.
Лицо его сияло. Мальчишеское самодовольство не думало уходить и от этого Маша смутилась больше, чем если бы Михаил Николаевич нахмурился, отвел взгляд, пресек ее слова, наконец.
– Да ну тебя, – покраснела Маша.
К середине июля по приказу командования красных, в город была переброшена артиллерийская батарея. Расположились на Туговой горе. Разрушенными в первую очередь оказались Демидовский лицей, Успенский собор, духовная семинария. Пополнение к белым, если и являлось, несмотря на свое стремление победить любой ценой, оставляло эту цену тут же. Потери шли за потерями. Железнодорожная станция, единственная надежда на помощь из Архангельска была отбита. Силы таяли, как мартовский снежок.
Родители Михаила Николаевича уехали раньше. Таня, торопливо одевая Светланку, до последнего оглядывалась на дверь. Миша обещал придти к обеду. Не дождавшись, закрыла комнаты на ключ и, засунув тот в тайник, подхватила дочку на руки.
– А папа? А папа? – все спрашивала Светланка, вертя головой.
– Папа догонит, он приедет к нам. Я ему написала, солнышко. Не волнуйся. Папа приедет завтра.
Таня шла быстрым шагом. Было тяжело и страшно. Она не решилась отдать Светланке кладь, только сказала, чтоб дочка не ерзала. Светланка притихла. Она решила быть очень послушной, потому обхватив мамину шею, не мешала пустой болтовней.
– Барыня драпает, а шаль бантом завязать успела! – загоготали на улице. Реплику бросил худой, высокого роста человек с неприятным красным лицом. В изломе губ затаилась озлобленность и сам он казался чем-то больным.
Звягинцев пришел домой вечером. Не застав своих, успокоился.
Жители бежали, окапывались, спасались в погребах и подвалах, зарывали имущество в ямах. Слухи, что на помощь красным пришли латыши, что они зверски расправляются с мирными жителями, ломают, грабят ценное, скоро нашли подтверждение, дошла очередь до Рождественской улицы. Оставаться в управе не было никакого резона и Звягинцев, пообещав себе, что идет туда в последний раз, подумал, что неплохо было бы раздобыть "бердянку".
Тем временем по городу расклеили новое обращение. На этот раз призыв к жителям города другой стороны. Михаил Николаевич не мог бы ответить, воздействовал ли он на людей. После того, как город воевал не на жизнь а на смерть, слова воззвания казались ему не ко времени. "Только единая, собранная, сплоченная национальной идеей Россия, – писалось, – должна выйти победительницей в начавшемся разгаре борьбы. Перст истории указал на наш город и нужно верить, что Бог спасет Родину в тяжелую настоящую годину. Воспрянь же Русь и крикни клич и принеси еще жертву для освобождения. Нужно твердо помнить и отчетливо знать, что выход только в победе, мужестве, самоотвержении. Твердо решившись отстоять свое благополучие, нужно собрать все свои душевные и телесные силы и довести дело до конца, не предаваясь малодушию и унынию…"
Вечером запекали рыбу. Даже свечи не зажигали, экономили. Михаил Николаевич наблюдая, как Маша пытается кочергой шевельнуть уголек, при этом щурится и морщит нос, чувствовал себя счастливым. Он никогда не думал, что давно забытое ощущение придет Машей, вспыхивающим светом, мятежом и обстрелами.
Накануне Маша заявила, что хочет мыться. Что уже не может быть поросенком, что хочет вкусно пахнуть и чтобы по ноге не скатывались комки грязи. На следующий день Звягинцев принес и «бердянку», и "трехлинейку".
– Одна для стрельбы, другая для штыка, – пояснил он деловито.
– А мне какую? – спросила Маша.
Михаил Николаевич опешил, явно не ожидая вопроса. – Тебе это, – твердо уверенный в том, что Маша пошутила, он протянул сверток.
Подобная реакция ожидалась. Маша схватила подарок и, развернув его, принялась целовать любимого, не дав раздеться.
– Мишенька, это – чудо. Откуда? – понюхав кусок, она мечтательно прикрыла глаза. – Я готова любить Антанту за кусок мыла. С ума сойти.
– Да ты продажная женщина, – надуманно возмутился Звягинцев. Пикировки являлись делом обычным и нисколько не обижали, скорей держали струнку.
Маша повела плечом, надула губы, хмыкнула и унесла "добычу".
Вымытые, довольные, утомленные, они лежали на постели и тихо говорили. О том, что рано или поздно все прекратится. И даст бог, будет тихо не только ночью.
Восемнадцатого Маша пропала. Она ушла на минутку, в дом "с вазами" к старой знакомой, и должна была вернуться сразу, как только договорится о чем-то. О чем, Маша так и не сказала, напуская тайну, как делала обычно, когда ничего серьезного не предвиделось. Михаил Николаевич искал ее повсюду, насколько представлялось возможным. Обходил знакомых, дворы. Подруга ответила, что лично проводила Машу до угла Власьевской, предлагала остаться, но та не хотела задерживаться и тем более ночевать.
Звягинцев зажигал свечу, не трогая дрова, берег до возвращения, надеясь, что Маша хотя бы из любопытства появится. В книжке нашел листок с переписанными стихами. Его стихами. Ровными строчками.
"Ты почувствуй, что это я…" А он не чувствовал. Совсем. Как это ни странно, Михаил Николаевич даже обрадовался. Это значило, что Маша жива и с ней ничего плохого не случилось.
…Звягинцев шел по городу. Винтовка на плече стала таким же необходимым атрибутом, как и пенсне, но если последнее нужно было для того, чтобы видеть, первое – для того, чтобы видели.
Он вглядывался в каждую молодую женщину, похожую фигурой на Машу, ему казалось, что сумасшествие близко, за следующим деревом, что стоит подойти и они встретятся.
Грохотало небо. Теперь снаряды вторили грому и ливень, обрушившийся вслед сухим раскатам, тушил хоть часть пожаров.
Звягинцев не помнил, как дошел до дома. Не помнил, как уснул. Встал одетым, с осознанием непоправимости.
Снова бушевали пожары. Водонасосная часть была уничтожена. В состав отряда Северной Добровольческой армии стала записываться молодежь: кадеты, лицеисты бывшего, уже бывшего Демидовского юридического лицея. Штаб мятежников из банка на Варваринской переместился в Волковский театр. Куда не переходил взгляд, везде торчали почерневшие трубы, остовы обгоревших построек, груды развалин, битое стекло, неубранные трупы людей и животных. Весь этот хаос и недочеловечивание врезалось в память Звягинцеву так же, как недавно – счастье.