Я снова вступил во владение своим первым жилищем. Я слонялся от окна, выходящего во двор, к окну, выходящему на улицу, я нашел свои старые игрушки в темном, ведущем в кухню и в ванную коридоре, но тревога, взбаламутившая мне душу из–за учиненного надо мной насилия, не улеглась; возможно, в этом крылась причина того сильнейшего волнения, которое я испытал, когда, будучи уже взрослым человеком, увидел одно из ранних полотен Рембрандта — «Похищение Прозерпины»; правда, приключение, выпавшее на долю богини, было прямо противоположно тому, что случилось в детстве со мной: меня оторвали от пребывания в царстве мертвых, от соседства с тенями прошлого, и перспектива никогда больше не встретиться с моими ночными божествами — как раз она–то и приводила меня в отчаяние.
Тогда я еще не знал, что и мне доведется чередовать пребывание в царстве мертвых с пребыванием в царстве живых, мне еще была неведома черта характера моих родителей: они ни в грош не ставили свои собственные слова. В гневе, в запале спора они могли доходить до страшных угроз, до ужасающих оскорблений, которые нельзя, которые невозможно простить, но успокоившись, они, казалось, начисто забывали об этих своих словах, порожденных иным душевным состоянием. Они вели себя так, будто вообще ничего не было сказано, и искренне удивлялись, что другие все помнят и совершают страшную ошибку, буквально понимая все эти словоизвержения, значение которых, на их взгляд, было ничтожным. Поэтому порой они попадали в весьма затруднительное положение. Сверх того, ребенок придерживается в данном случае некоего прискорбного морализма. Речь для него слишком тесно связана с предметами реального мира и с формулированием желаний, и он не может согласиться считать слова пустым звуком.
Эта черта сильней и сложней проявлялась в характере матери. Забывчивость отца была связана с его холерическим темпераментом. Его заносило бог знает куда, он мог сгоряча, не подумав, ляпнуть такое, из–за чего потом, поостынув, готов был сквозь землю провалиться, ему хотелось бы, чтобы слова эти вовсе не были произнесены, и он всегда старался загладить свою вину, что, конечно, следует поставить ему в заслугу, но это я оценил лишь позже, когда повзрослел.
Мама, тоже человек вспыльчивый и весьма легко возбудимый, совершенно неспособна себя контролировать, она не понимает, что бывают случаи, когда из уважения к собеседнику или просто из тактических соображений лучше промолчать. Она во всеуслышание объявляет обо всем, что пришло ей в голову в данный момент и о чем в следующую минуту наверняка даже не вспомнит; она не знает или не желает знать, что есть вещи, о которых не говорят, — эта чрезмерная искренность затрудняет, а зачастую и портит ее отношения с людьми. Ее самое это удручает, но, как признаётся она сама: «Я не могу удержаться. Мне непременно надо высказать, что у меня на душе…» Это свидетельствует о крайней ее уязвимости и о полной неспособности понять точку зрения собеседника; говорит это и о дробности восприятия времени. Настоящее распадается для нее на отдельные звенья, да и между мгновениями внутри каждого звена нет прочных связей. Мне кажется также, что она никогда не будет любить прошлого, что, как и отец, всегда будет неистово рваться к будущему, а будущее не наступает мгновенно по твоей прихоти. Я буду придерживаться обратной позиции.
Но сейчас я, разумеется, слишком мал, чтобы разбираться в подобных тонкостях. То, что было сказано, неизбежно ведет к серьезным последствиям, и меня возмущает шантаж, орудием которого оказался я сам, а жертвой — мои бабушки. Вспоминая об этом, я обнаруживаю также, до какой степени привык я тогда к существованию, необычному и ненормальному для ребенка, и со всей объективностью должен сказать, что родители были не так уж неправы, пожелав, чтобы я снова к ним переселился. Но тогда почему же они так долго терпели это ненормальное положение?.. И уж во всяком случае, способ, к которому они прибегли, был неудачен и отвратителен… Так что, как видите, обида моя оказалась живучей… Я скучаю, дни сменяются днями, и все они представляются мне бесцветными. После долгой разлуки мне трудно обрести былые отношения с мамой, в них нет уже прежней близости и теплоты. Но, как и в случае с Прозерпиной, которая, оказавшись в царстве Плутона, поначалу не надеялась когда–либо снова увидеть Добрую Богиню, события хоть и медленно, но неуклонно движутся к примирению.
Будь я более проницательным, я по некоторым признакам мог бы понять, что разрыв не был делом бесповоротным. И не случайно памятная ночь похищения стала у нас неисчерпаемой темой всяческих толков и пересудов. С присущей маме способностью выносить сор из избы, она в красочнейших подробностях излагала эту историю то болезненной даме, живущей на первом этаже, то госпоже Мадлен, то жене доктора Пелажи, которая за время моего отсутствия была возведена в ранг лучшей подруги; не слишком злоупотребляя теперь метафорами, мама живописала семьдесят первый в самых черных тонах, и он превращался в орудие изощренной мести, к которой бабушка прибегла с единственной целью — унизить моих родителей; лишь ради того, чтобы они испытывали стыд, она и поселилась в швейцарской (слово произносилось теперь открыто)! Эти люди не желают пальцем о палец ударить, чтобы выбраться из болота, они просто погрязли в своей жалкой среде… мама всегда страдала от их духовной скудости, и брат тоже страдал, но он пал жертвой чудовищного ослепления. Дай–то бог, чтобы у него наконец отверзлись глаза! Что касается Луи, он не побоялся вскрыть этот нарыв, он поступил как герой! Новая легенда об отцовском героизме создавалась у меня на глазах, обрастала подробностями, и маме, благодаря ее живому воображению, легко было себя в этом убедить, она сама пылко верила в эту легенду, потому что жаждала верить. Герой же легенды, со своей стороны страстно желал оправдаться, и уже одно это горячее стремление говорило о том, что он не был уверен в своей правоте. Он просиживал вечера напролет, сочиняя нескончаемо длинное письмо, изводя горы бумаги, переписывая черновики, снова зачеркивая и перемарывая написанное, и в конце концов из–под его пера вышло настоящее литературное произведение на добрых полтора десятка страниц; он переписал его набело своим прекрасным каллиграфическим почерком, который всегда ставился мне в пример, — просто глаз не отвести! Своим посланием он, видимо, очень гордился, ибо решил прочитать его вслух.
Я присутствовал при этом чтении; весьма возможно, что оно было обращено и ко мне тоже, поскольку я принадлежал отчасти к противной стороне, но никакие его аргументы не были в состоянии меня переубедить: я слишком хорошо знал истинную подоплеку событий; я даже и не пытался вникнуть в его рассуждения, и в моей памяти ничего по осталось, кроме отцовских интонаций и тех эффектных актерских приемов, с какими он детальнейшим образом излагал историю своих отношений с семейством матери, и в частности с моим крестным. Насколько я могу судить, письмо отличалось тщательностью литературной отделки и принадлежало по своему стилю к образцам ораторского искусства. Недаром отец любил вспоминать, что в монастырской школе он лучше всех писал сочинения. Слушательница встретила текст с горячим одобрением, не раз прерывая чтение восторженными возгласами вроде: «Хорошо! Очень хорошо ты об этом сказал!» — и автор польщенно улыбался.
Враждебность мамы к собственным родителям удивляла и огорчала меня. Защитительная речь отца была составлена в выражениях, которые, на мой взгляд, не могли способствовать восстановлению мира. Получив такое послание, бабушки еще больше расстроятся, а Люсиль, может быть, даже умрет, как она предрекала, когда меня уводили… Я по–прежнему наивно не хотел верить, что между словом и делом лежит порой глубокая пропасть.
Наконец письмо было завершено, но отцу что–то мешало расстаться с этой пачкой листов; казалось, его вполне удовлетворил процесс сочинения этого документа и чтения его вслух, и пропала всякая охота передавать письмо в руки адресатов. Кажется, он еще несколько вечеров зачитывал свой опус. Потом возникло новое и довольно странное затруднение: каким способом его переслать? Будто на свете не было почты… Словом, наступил перерыв, и тогда пришел мой черед сыграть свою роль. К великому смятению родителей, у меня опять начались приступы удушья. Чтобы придать своему возвращению логическую завершенность, я вновь занял дневное место на большой супружеской кровати, и сложный обряд болезни отвлек нас от похищения и разговоров на эту тему.
Еще одна странность: как ни мучительны были мои припадки, они принесли мне даже некоторое облегчение. С одной стороны, они воссоздавали прежний этап моей жизни и возвращали мне мою маму, возвращали ее такой, какой она была и какой всегда должна была оставаться, — внимательной, ласковой, любящей; с другой стороны, они лишний раз подтверждали ошибку родителей, похитивших меня из семьдесят первого, где я ни разу не болел, если не считать нескольких случаев несварения желудка; это было своего рода наказание виновных. Астма (таково было имя терзавшей меня болезни) стала в моих руках оружием — мучительным, дорогостоящим, но весьма действенным. Не надо, разумеется, думать, что я им сознательно пользовался или рассчитывал его действие, скорее это была физиологическая реакция организма на причиненную мне боль и обиду. Ничем другим не могу объяснить прекращение, а потом — совпавшее с моим возвратом на Валь–де–Грас — возобновление приступов и ту безропотную покорность, с которой я отнесся к недугу. Я обосновался в нем со всеми удобствами — я говорю, конечно, о небольших приступах (больших, которые, увы, тоже грядут, я очень боюсь, настолько они ужасны!), которые длятся всего несколько часов и прекращаются, если дышать дымом некоего порошка, который я умею сам зажигать, и я зажигаю его, и жду… Я задыхаюсь, всегда поначалу надеясь, что затрудненность дыхания пройдет сама собой, но она не проходит, в груди появляются хрипы, еще более звучные, чем у Люсиль. Я сижу, привалившись к двум мягким подушкам, я вижу в зеркале своего двойника, он широко разевает рот, точно выброшенная на берег рыба, дышать все труднее, бронхи точно окаменели, я вижу мамино лицо, вижу на нем страдание, созвучное моим мукам, но опыт говорит мне, что помощи ждать бесполезно. Против этой болезни всемогущество взрослых бессильно. Я могу ожидать только лишь сострадания, но и оно меня утешает. Единственная надежда на спасение — щепотка серого порошка, лежащая на бронзовом блюдце с рельефным изображением ухмыляющейся луны; я разминаю порошок, вылепливаю из него маленький конус и поджигаю верхушку; конус потрескивает и горит совершенно без пламени, испуская дым. Я жадно заглатываю его завитки, вбираю в себя целиком. Запах у дыма едкий, и для тех, кто не нуждается в нем, наверно, неприятный. По легким медленно растекается холодок. Я жду, комната наполняется белым туманом, он понемногу сгущается, и мое отражение в зеркале мутнеет, словно я смотрюсь в покрытую рябью воду; я ожидаю с тревогой — а вдруг, как это произошло с другими лекарствами, вдруг порошок потеряет целебную силу, — я ожидаю, я хочу подстеречь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда тиски, сжимающие мою грудь, наконец разомкнутся — о, сначала совсем немножко! — но и этого достаточно, чтобы ко мне возвратилась вера: теперь я спасен, я знаю, что процесс вызволения так же необратим, как и процесс захвата, пленения, я знаю, что самое трудное позади! С радостью чувствую, как мои бронхи медленно обретают прежнюю гибкость, хрипы становятся глуше, потом совсем исчезают, ко мне возвращается воздух, слава тебе господи! воздух, чей запах прекраснее аромата самых лучших духов, и мне кажется, что я возрождаюсь из небытия. Порошок сгорел до конца, но сохранил свою первоначальную форму, только конус стал теперь беловатым, и луна дружески подмигивает мне с бронзового блюдца, словно хочет сказать: «Не робей, будешь жить!» Как я ей благодарен за это! И с какой радостью глядел бы я на настоящую луну, в настоящем небе и вспоминал бы ее аллегорического двойника, маячившего передо мной во мгле болезни! Измученный, но освобожденный, я засыпаю, затуманенным взглядом провожая последние колечки спасительного дыма, которые плывут по комнате в поисках щели, словно добрые джинны из восточных сказок,
Я уже говорил, что обретенная вновь болезнь помогла мне вновь обрести маму, которая была теперь ко мне еще внимательнее, чем прежде. Даже отец и тот отказался от своих прежних привычек: приходя домой и видя еще из передней, что я лежу на его кровати, он теперь не чертыхается, не поминает бога и дьявола, не рычит без всякого ко мне сочувствия: «Прекратится это когда–нибудь или нет!» Он делает над собою усилие. Он больше не сердится на меня, его огорчает моя болезнь, он находит для меня приветливые слова. Эта перемена, должен признаться, доставляет мне удовольствие, я считаю ее следствием все того же моего замечательного чтения о капитуляции Верцингеторикса перед Цезарем, и я тоже, по примеру галльского вождя, готов сложить оружие, тем более что доброе отношение ко мне продолжается. Родители проводят у моей постели целые вечера, я не могу без волнения вспоминать об этом, я стосковался по такого рода общению в семейном кругу, я очень тянулся к душевному миру в семье, ибо детство мое было лишено не любви, а гармонии. И теперь мне кажется, что каким–то чудом она наконец наступила, — какой блаженный покой! И я благословляю эти удивительные вечера, благословляю даже свою отвратительную болезнь, потому что ведь это она все так славно устроила, благословляю даже подлое ночное похищение, без которого был бы невозможен этот мир и покой! Но я слишком рано ликую.
Когда у отца бывало хорошее настроение, он любил, как известно, устраивать спектакли с переодеванием. Как–то в последний день карнавала ему пришла в голову сама по себе прекрасная мысль накупить мне всяческих масок, а следом за ней мысль уже менее прекрасная — примерять их одну за другой и представать передо мной, что было уже чересчур, поочередно в каждом из этих диких обличий; это вызвало у меня новый приступ невыразимого ужаса, подобный тому, что я испытал когда–то в раннем детстве; вместо головы у отца появлялись кошмарные картонные физиономии, в дырках сверкали зрачки, из щели на месте рта вырывался незнакомый мне голос, искаженный маской, и эта фигура, выскочив из темных глубин коридора, судорожно дергалась и вихлялась, ибо отец вошел в раж (вы ведь знаете, когда он разойдется, его не удержишь), и произошла катастрофа. Я испустил дикий вопль, зарыдал и стал биться в конвульсиях, точно так как в младенчестве, когда отец с криком склонился над моей железной кроватью. Все это было нелепо, тем более что на отца я не могу за это сердиться. Он просто был полон жизненных сил, чего, к сожалению, нельзя было сказать обо мне.
Но нет худа без добра: этот горестный инцидент имел свои благие последствия — он ускорил мирные переговоры с семьдесят первым.
Моя реакция заставила родителей призадуматься. В чем причина подобных расстройств? Доктор Пелажи терялся в догадках. Уж не влияет ли на мое физиологическое состояние моральный фактор? Случай был из ряда вон выходящий, и это требовало пересмотреть решение о репрессивных мерах по отношению к бабушкам и пойти на некоторые уступки, в частности позволить им меня навестить. Дабы не ронять своего достоинства, можно позвать только Клару и Люсиль, — позвать их с единственной целью вручить наконец пресловутое письмо, которое все еще не отослано и валяется на столе. Таков будет официальный мотив визита, допуск же бабушек к моей постели явится чем–то вроде бесплатного приложения.
Через несколько дней я с радостью вижу, как ко мне в спальню входят гуськом наши бабушки; в руках у Клары кожаная сумка гармошкой того фасона, который ныне опять входит в моду у девушек, а Люсиль несет корзиночку. В сумке находится игра в блошки и коробка с набором для фокусов, в корзиночке — замечательное варенье разных сортов, которое я в свое время помогал раскладывать в баночки; эти сласти и игры имеют для меня особую ценность, потому что напоминают о жизни в швейцарской и придают нашей встрече грустный оттенок. Я чувствую, что видеться с бабушками и жить у бабушек, — это разные, неравноценные вещи, я смутно угадываю, что, если даже вновь установится мир — а он скорее всего установится, — ничто уже не будет точно таким, как прежде. Похищение раскололо нашу жизнь на две части, швейцарская, двор, кровать с ее сказками и легендами — все осталось далеко позади, поглощенное ненасытным временем, и хруст его жующих челюстей становится все различимей по мере того, как моя история обрастает новыми воспоминаниями и новыми руинами, и одна из таких руин — деревянная мисочка для игры в блошки; глядя, как скачут кружочки, я вспоминаю дедушку, который так ловко с ними управлялся; другое напоминание о прошлом — обманный кинжал, который я любил втыкать в грудь или в спину Люсиль. Я вижу, что обе бабушки очень смущены и взволнованы (нужно ли говорить, что у Клары на глаза то и дело навертываются слезы), и хотя они в доме родной дочери, но чувствуют себя как во вражеском стане. Они одеты во все черное, на головах у них платки, на ногах старомодные ботинки (Люсиль успела уже свои ботинки расшнуровать, потому что ее, как всегда, донимают мозоли) — эти старые женщины принадлежат к прошлому веку и уже к другому социальному классу. Трудно представить их принимающими участие в в чаепитиях мамы, даже в довольно скромных чаепитиях этого времени, еще когда они не приобрели того блеска, каким будут сверкать некоторое время спустя; и грустно признаться, но я эту несовместимость уже ощущаю, и вовсе не потому, что заражен тем достойным сожаления духом, который делает человека способным на ренегатство, нет, такого со мной никогда не случится, но я предчувствую дистанцию, успевшую уже обозначиться в результате социальных сдвигов, которые в конце концов приведут к тому, что я поневоле, вопреки своим пристрастиям перестану принадлежать к миру моих бабушек.
Все это, разумеется, только неосознанное предчувствие, только неясный фон, на котором проходит беседа, и я требую новостей, мне не терпится узнать, что нового произошло там, у них, я расспрашиваю про конюшни, про улицу, про торговца целебными травами, продающего и пиявок, про напомаженного приказчика мясника, для чьей головы у Люсиль припасен кусок простого мыла да головная щетка, я хочу знать обо всех мелочах, из которых соткан этот бесхитростный рай, и мы так поглощены этой беседой, что забываем о маме, которую явно раздражает, что она оказалась не в курсе наших дел и наших секретов. Она считает себя обязанной держаться чопорно и официально, дабы свидание полностью соответствовало заранее разработанному стратегическому замыслу. Ибо две эти женщины призваны сюда лишь для того, чтобы передать моему дяде важный документ; мама уходит из спальни и с тем же торжественным видом возвращается, неся огромный конверт, в котором лежит отцовское сочинение; она вручает его своей матери и говорит:
— Вот. Это для вас и для Боба.
И уменьшительное имя, которым она прежде так любила звать своего брата, и продуманный тон, каким это сказано, нужны ей для того, чтобы избежать ловушки, не начать обмена театральными репликами, когда самые простые и обиходные формулы, такие, как «заходите, пожалуйста» или «садитесь», почти невозможно произнести с естественной непринужденностью и простотой.
Клара берет конверт и удивленно рассматривает его, Люсиль тоже в недоумении.
— Что это?
— Письмо, которое написал Луи, чтобы поставить всё на свои места.
— И для этого нужно было писать нам письмо!
Бабушка ощупала конверт, приложила его к уху, взвесила на ладони, а Люсиль, которая, насколько мне известно, никогда ничего не читала, кроме разве газеты, да и то лишь от случая к случаю, в испуге воскликнула:
— И это все надо будет прочесть?
— Да, надо, но не сейчас. Вернетесь домой, прочтете на спокойную голову и все хорошенько обдумаете. Луи взвесил каждое слово.
Клара снова прикинула конверт на ладони.
— Может быть, дочка, так оно и есть, да больно уж оно тяжелое. — Сунув конверт себе в сумку, она спросила: — И нужно будет ответить?
Не знаю, был ли предусмотрен родителями этот вариант. Немного поколебавшись, мама сказала уклончиво:
— Не берусь предрекать реакцию Боба. Может быть, он и захочет ответить. В таком случае… Словом, поступайте по своему усмотрению, — закончила своей излюбленной формулой великодушная мама.
Вручение отцовского шедевра прервало нашу беседу, хотя она только еще начинала обретать былую непринужденность. Клара опасливо косилась на сумку с письмом, не понимая, что может содержаться в таком солидном трактате, который уже одним объемом своим не мог ее не пугать, а ко мне вернулись мои прежние страхи: я боялся, что фразы письма будут звучать с такой же язвительностью, какая клокотала в тирадах отца, когда он кричал, но помня себя от гнева. Бабушки собрались уходить, горестно расцеловали меня и на прощанье осмелились дать маме несколько советов относительно моего лечения, тем самым робко давая понять, каким здоровым я был, живя у них в семьдесят первом; разумеется, их советы были приняты более чем прохладно. За ребенком великолепный уход, он состоит под наблюдением светила медицины, который однажды уже спас ему жизнь.
— Что же, тем лучше, тем лучше…
Мои опасения были напрасны. Эпистолярная ли проза отца оказалась столь убедительной, любовь ли бабушек к внуку взяла верх над их законным отвращением к перемене привычного образа жизни? Пожалуй, любовь и литературное мастерство действовали на сей раз в полном согласии. Письмо осталось без ответа, отец лишился возможности продолжать столь милую его сердцу полемику, но через несколько недель мы узнали, что бабушки и дядя переезжают на другую квартиру: с жупелом швейцарской было наконец покончено…
Итак, завершается мое раннее детство, и, когда я теперь вспоминаю о нем, я делаю неожиданное открытие: я думал, что все эти годы мама занимала в моем сердце единственное, главное, ни с чем не сравнимое место, но мне приходится признать, что я ошибался, что мама не царила в сердце моем безраздельно и что изначальные узы оказались разорванными, ибо, как выяснилось, я мог долго жить если и не совсем без нее, то, во всяком случае, вдалеке от ее бдительного надзора — и нисколько не страдать от этой разлуки… Мне приходится также признать, что отчуждение, возникшее между нами, отчасти сохранится и позже. Когда бабушки уехали из швейцарской, у всех точно гора с плеч свалилась, и я опять получил право подолгу жить у них, теперь уже в их новой квартире, а потом и проводить свои каникулы с Кларой. Впереди были новые узы и новые обстоятельства, затруднительные и печальные. Но к этому я еще вернусь.
Из своего раннего детства я выбираюсь довольно трудно, и мой интеллектуальный багаж далеко не блестящ. Я умею читать, но этим все и ограничивается. Я сильно отстаю со школьным образованием, и мне этого никогда уже не наверстать. Когда приступы удушья немного меня отпустят, родители сделают попытку снова отдать меня в лицей, чтобы я зажил обычной жизнью нормального школьника, и хотя я уже не бунтую против методов коллективного обучения и покоряюсь неотвратимой судьбе, но с полнейшим безразличием отношусь ко всему, чему меня учат, и, мечтая о чем–то своем, с нетерпением ожидаю звонка, возвещающего конец уроков. Болезненный, хрупкий и чересчур убежденный в этой своей болезненности и хрупкости, я держусь от всех в стороне и не вступаю ни в какие отношения со сверстниками, ибо привык жить и общаться с одними лишь взрослыми, со старухами и стариками, что оставило на мне свой отпечаток. И мне начинает казаться, что и сам я буду всегда маленьким старичком; тут есть что–то неестественное, и ничего хорошего это не сулит…
Существование, которое я отныне буду вести, лишено той размеренной неторопливости, какой был отмечен быт исчезнувшего семьдесят первого, все пойдет в более напряженном ритме. Прежде всего, за исключением дней, когда я нездоров, я не сплю больше в кровати с металлической сеткой, что стоит возле большой родительской кровати, и уже само это переселение знаменует собой начало новой эры. Я располагаюсь теперь в столовой, на диване, занимающем пространство между камином–калорифером и внутренней стеной. Мы живем в тесноте, и от этого происходят всяческие неудобства. Когда у нас гости, я вынужден ложиться поздно или же меня с вечера укладывают в спальне, а потом, после ухода гостей, переводят в столовую, перетащив на скорую руку мою постель на диван. У меня больше нет постоянного места для сна, и я испытываю от этого неудобство, плотная сеть привычек привязывает меня к спальне, а оттого, что я ложусь спать в разное время, я теперь засыпаю с трудом. В столовой я чувствую себя неуютно. До сих пор я никогда не спал в комнате один, меня словно отлучили от груди. Столовая полнится всякими запахами, они говорят мне о сборищах, которые только что здесь происходили, пахнет сигаретами и духами, смутно виднеются в полумраке стулья и стол, и все это — точно намеки на недавно шумевшие в этой комнате дискуссии и споры. Нельзя сказать, чтобы это действовало на меня успокаивающе. Кстати о спорах, каковы же теперь взаимоотношения между родителями?
Семейный климат почти не изменился. Когда отец возвращается вечером домой, происходят все те же тягостные бурные сцены, и разница лишь в том, что они перемежаются теперь или приемом гостей, или уходом родителей в гости. Эти антракты я очень ценю, они дают мне некоторую передышку. И открывают передо мной новые горизонты.
Ибо, когда родители уходят, я остаюсь в доме не один. Рост нашего благосостояния очевиден: у нас теперь есть прислуга! Правда, слово это правильнее было бы употребить во множественном числе. Ни одна из них не задерживается в доме надолго. Сроки их жизни у нас колеблются от нескольких дней до нескольких месяцев, их лица мелькают передо мной нескончаемой чередой, и, сколько их прошло за все эти годы, упомнить невозможно, хотя мой педантичный отец ведет им строгий учет, неукоснительно отмечая и разнося по графам имя, фамилию, возраст, дату поступления и дату ухода. Встречались среди них фигуры живописные, порою совсем странные. Чем объяснить их непоседливость? Причин тут, пожалуй, несколько. Если особа отличается миловидностью, маму охватывает беспокойство, ее начинают терзать подозрения относительно поведения отца, которому она приписывает безудержную тягу к любовным связям с прислугой, как, впрочем, и ко всем другим видам адюльтера, что делает ее жизнь изнурительно трудной. Если особа уродлива или в летах, отец принимается сетовать на то, что у него перед глазами постоянно торчит огородное пугало, мама же со своей стороны плохо переносит тот непререкаемый тон, каким обычно разговаривает с молодой хозяйкой пожилая прислуга. Дело кончается конфликтом. Если же благодаря счастливому стечению обстоятельств некая женщина неожиданно удовлетворяет всем этим взаимоисключающим требованиям, она сама вскоре сбегает от нас, устрашенная тем задушевным тиранством, жертвой которого она неизбежно оказывается. Мама считает себя человеком щедрой души и широких взглядов, но к прислуге предъявляет требования, можно сказать, непомерные.
Поскольку прислуга является как бы частью семьи, она должна быть во всех отношениях достойной своих хозяев, должна отличаться безукоризненным поведением и блистать незапятнанной добродетелью, а также добровольно исповедоваться перед хозяйкой но только в грехах, но и в тех искушениях и соблазнах, которые ее неизбежно подстерегают; впрочем, соблазны сии обычно становятся предметом специального наблюдения, осуществляемого с помощью бдительных лавочников и консьержек, а также посредством производимых мамой тайных просмотров личных вещей подозреваемого лица. Нужно ли говорить, что подобная жизнь под стеклом мало кому улыбается и мы никогда не отыщем того сокровища, тоской но которому так страстно томится наше семейство.
Некоторым из этих мимолетных теней я обязан восхитительными минутами и часами. Хотя мои родители с поистине карикатурным рвением спешат перенять все пороки столичной буржуазии, я еще не успел заразиться буржуазной спесью, молодого барина из себя не корчу, и мои отношения с неведомым дотоле миром прислуги носят самый непринужденный, даже сообщнический характер.
Вспоминаю одну прехорошенькую девицу, которая благодаря молодости лет, миловидному лицу и живым глазам была, разумеется, заранее обречена на самое скорое увольнение. Она едва успела приступить к исполнению своих обязанностей, и ей предстояло провести целый вечер в моей компании. Девушка заявила, что это для нее только в радость, чем приятно удивила меня, поскольку подобная перспектива ни у кого до сих пор восторга не вызывала. Между нами сразу возникла взаимная симпатия, и немалую роль в этом, невзирая на мой нежный возраст и на полнейшую мою невинность, сыграла, я думаю, чувственность, чувственность глубоко затаенная, лишь подразумеваемая, чуть ли не бессознательная, а скорее всего, только отдаленный намек на нее, но в этом и была особая прелесть, ибо она своим незримым присутствием обволакивала все наши слова и жесты, подобно тончайшим духам, чей аромат, казалось бы готовый уже бесследно исчезнуть, все же сохраняется и неуловимо витает вокруг. Она чувствовала, что я восхищаюсь ею как женщиной, как представительницей всего женского пола, и я в самом деле был восхищен, не понимая, конечно, природы того наслаждения, которое я испытывал, когда смотрел на эту высокую, с тонким станом, темноволосую девушку, следил за ее гибкими движениями, вдыхал ее запах и пользовался любой возможностью, чтобы коснуться ее. Эти знаки наивного и бескорыстного обожания ей, наверно, льстили, и она, улыбаясь, щедро предоставляла мне то руку, то ногу, то талию, то еще какую–нибудь часть своего тела, а порой привлекала меня к себе, прижимала к бедру, шептала: «Ты будешь настоящим мужчиной», смотрела на меня обещающим взором, и голос ее звучал так ласково, что я впадал в совершенный экстаз. Нужно ли говорить, что мы с ней уже одни в квартире; мама, разумеется, не подозревает о первых моих шагах на пути сладострастия. Мы одни, но мы уже и не одни, ибо моя субретка задумала придать нашему вечеру особый шик. Еще до ухода родителей она успела шепнуть мне:
— Мы повеселимся как следует. Я приглашу свою сестру и принесу скрипку, — и перспектива подобного разгула привела меня в неописуемый восторг, который едва нас не выдал.
И вот на сцене появляются и сестра, и скрипка. Сестра, тоже хорошенькая, правда не совсем в моем вкусе, постучалась около девяти часов в дверь и, прыская от смеха, вбежала в прихожую. Помню, в ушах у нее серьги, от нее сильно пахнет духами и волосы у нее сплошь в завитках. К тому же ей нравится высоко задирать свою юбку. Представьте себе мое блаженство: облаченный в пижаму, я восседаю по–королевски в кресле в гостиной, точно в театре. Мои новые подружки достали откуда–то бутылки с ликером, потягивают его из рюмок и покуривают сигаретки. Потом любительница музыки демонстрирует нам свой талант, о достоинствах которого я судить не берусь, ибо мои критические способности полностью испарились; мне кажется, что скрипка почти не фальшивит и звучит немного на цыганский манер, в звуках ее ярко выражена чувственность, и исполняется, конечно, полное неги танго! Что за зрелище, что за ужасный пример для ребенка! И как дальновидна была моя мама, когда требовала от служанок строгого отчета во всех их поступках!
Уставши играть, избранница моего сердца обняла сестру и, напевая мелодию, повела ее в танце. Теперь, по прошествии стольких лет, я пытаюсь оценить и понять странную атмосферу неожиданной вечеринки, устроенной этими странными девушками, измерить накал эротизма, исходившего от танцующей пары, которая вихляет бедрами в нашей чопорной буржуазной гостиной: щека к щеке, полуприкрыв глаза, положив руку партнерше на талию, они, томно вздыхая, плыли в танго. Мне кажется, они совсем меж собой не похожи, чтобы действительно быть сестрами, хотя, с другой стороны, это тоже ничего не доказывает, да и вообще — какое это имеет значение! Но вот и меня приглашают принять участие в танцах, вернее, на первый урок обучения танцам, ласково посмеиваясь над моей неловкостью, и я, растерянный, но счастливый, тоже включаюсь в эти живые картины. Как они подбадривают меня, как обнимают! «Ты будешь настоящим мужчиной!» И я стараюсь изо всех сил, мне очень хочется стать настоящим мужчиной, сделаться им сразу, сейчас же, по мановению волшебной палочки, хотя переживаемые мною минуты и без того совершенно чудесны.
Мы танцевали долго, меняясь партнерами, пробуя все фигуры, кавалер и дама, дама и кавалер, кавалер и две дамы, и силу в нас вливали рюмки ликера и ласковый трепет смычка. Наконец, ввиду позднего времени, они отвели меня спать, церемонно уложили в постель, и заботливо подоткнули одеяло, и целовали меня, целовали долго и нежно, с настойчивостью, в которой сквозило некое сожаление, в смысл которого не стоит вникать, и мне очень хотелось удержать их возле себя, на своей груди, лечь спать всем втроем — это же так замечательно! Одна из них с чувством сказала, что я подаю надежды, другая пропела тихонько: «Района, ах, это дивная мечта…» — и припев этот говорил правду, то была в самом деле только мечта, у которой, как у всякой мечты, не было будущего, ибо красота и пылкость моей подруги, как я это предчувствовал, уже обрекли ее на изгнание. Она исчезла через несколько дней после нашей прекрасной вечеринки, прихватив с собою на память отцовские запонки и кое–что из дорогого белья. Она недорого оценила понесенный ею ущерб!
Я не выдал, не предал волшебной мечты, и мама, несмотря на всю свою прозорливость и на свой безошибочный нюх, так и не догадалась о том, каким скандальным опытом я обогатился, добавив его к маленькому запасу прежних своих секретов, чтобы потом, в пору отрочества, сплавить его с моими эротическими грезами; но мне кажется, что всем позднейшим изыскам своих видений я предпочел бы эту первую, изначальную сцену, во всей ее извращенной и глубокой невинности.
Приход к нам гостей тоже расширяет мои горизонты, но в несколько другом плане. Оказывается, за то время, что я отсутствовал, родители пристрастились к бриджу, у нас каждую неделю собираются за карточным столом игроки; это дает мне возможность лучше узнать людей, сделавшихся нашими близкими друзьями.
Под влиянием злопамятства, на которое у меня были причины и которое делает человека пристрастным, я до сих пор больше всего говорил о недостатках родителей; однако они обладают и рядом достоинств, и к числу их следует отнести щедрое гостеприимство, а также постоянство в дружбе, постоянство исключительное, выдерживающее все испытания; характерной чертой этого постоянства было, пожалуй, вот что: у мамы есть подруги, у отца нет друзей, но у обоих супругов вместе имеются общие друзья, и они составляют постоянное ядро, которое обрастает порой кратковременными знакомствами.
В постоянное ядро входят доктор Пелажи с супругой, а также сестра доктора со своим супругом — чета учителей. Муж является директором школы. У них есть сын, на несколько лет старше меня. В качестве временного друга можно добавить сюда и инженера–путейца, с чьей женой я вас уже как–то знакомил — это подруга маминой юности, посвятившая себя музыке, ученица Венсана. Вы, должно быть, догадываетесь, почему о дружбе с этой супружеской парой я упоминаю с оговоркой. Ведь речь идет о счастливых супругах, подобных тем, что жили на шестом этаже, и уже одно это делает их во многих отношениях подозрительными. Взять хотя бы тот факт, что Жермена Перрон добровольно отказалась от карьеры пианистки, принеся себя в жертву мужу, существу, разумеется, эгоистическому и недальновидному, как все на свете мужья; человек он, безусловно, приятный, весьма культурный, но интеллектуальные достоинства в наших глазах немногого стоят. Мой отец относится к культуре чаще всего с недоверием: она дает тем, кто ею обладает, явное преимущество, что представляется ему незаслуженным и несправедливым; она позволяет человеку свободно рассуждать на темы, в которых отец ничего не смыслит и которые, как, например, музыка и литература, наводят на него смертельную скуку. Короче говоря, господин Перрон не только обладатель диплома о среднем образовании, это еще полбеды, но он также окончил некое высшее учебное заведение, которое готовит чиновников–дармоедов, приносящих стране один только вред. С учительской четой дело обстоит по–иному, и случай этот представляется мне довольно любопытным. В то время как Перроны будут постепенно, по мере обновления состава партнеров, все больше отодвигаться на задний план, Ле Морваны, напротив, войдут в милость, Ле Морваны выстоят. Меня это удивляет, потому что они до неприличия пылко обожают друг друга. Но у них есть и свои козыри. Своим образом мыслей, самой своей профессией они являются живой иллюстрацией того, каких успехов можно добиться в сфере образования начального. Кроме того, Жюли — сестра спасшего меня доктора Пелажи.
Господин Ле Морван — маленький, толстенький человек с круглой лысой головой, чистокровный бретонец, о чем свидетельствует сама его фамилия. Характера он мягкого и робкого и исполнен невероятной серьезности. По–моему, я никогда не видел, чтобы он смеялся. Говорят, он втайне предается литературным занятиям, как, впрочем, и Перрон, который, будучи человеком более смелым, печатает — или вскоре напечатает — свои стихи в каком–то провансальском журнале. Ле Морван не только ничего не печатает — что уже само по себе хорошо, ибо этим он завоевывает доброе расположение моего отца, — но он, несмотря на все просьбы друзей, решительно отказывается дать им прочесть что–либо из своих сочинений. Когда с ним заговаривают на эту тему, он краснеет до самых корней тех немногих волос, что еще растут у него на затылке, и смущенно бормочет: «Нет, право же, это невозможно». Интересно, о чем он может писать?
Во всяком случае, его скромность и скрытность лишь поддерживают его добрую репутацию и даже завоевали ему некоторую славу. Жена его оправдывает бытующее кое у кого мнение, что мужчины маленького роста бывают счастливы, если они, пренебрегая эстетическими условностями, женятся на великаншах. Насчет великанши я, конечно, преувеличиваю. Жюли — просто довольно угловатая женщина, высокого роста, и поэтому она выше мужа на целую голову. Единственное существующее между ними разногласие — а хоть одно разногласие непременно должно быть, иначе брак будет слишком пресным — касается религии. Ле Морван человек верующий, а Жюли верна идеалам светской школы — Эколь Нормаль. Супруги Ле Морван, которых я очень люблю, ибо мне нравятся счастливые семьи, будут дарить мне к Новому году замечательные книги: «Тартарена из Тараскона», «Сказки по понедельникам», «Джека» и «Книгу джунглей», а позднее «Отверженных» — каждый год том за томом, и каждый последующий том будет вручаться мне после того, как я переплету предыдущий. Благодаря Ле Морванам, а также дядиному книжному шкафу мои первые книги будут самого высокого качества — в отличие от тех весьма посредственных произведений, которые мне предстоит читать позже.
Итак, доктору Пелажи, которого вы уже немного знаете, которого отец некогда с презрением именовал «дыркой в заднице» и который потом вновь и надолго снискал нашу милость, мы обязаны неожиданным расширением круга наших друзей за счет его родственников, что, надо признать, пошло нам на пользу, ибо в культурном отношении моему собственному семейству похвастаться нечем. Не то чтобы моим родителям не хватало ума, дело совсем не в этом, но ум их был направлен лишь на достижение практических целей. Мне не суждено быть наследником богатых интеллектуальных традиций, которые, точно факел, передаются из поколения в поколение и дают столь явные преимущества, — нет, я принадлежу к среде переходной. Я уже говорил, что мы являемся людьми, находящимися в процессе перехода в другой социальный класс, поэтому нам трудно обрести равновесие; несмотря на все свои усилия, мы сохраняем свои корни, столь чуждые новому образу жизни. Судьбою мне не было предназначено стать тем, кем я стану или буду пытаться стать… Вот почему по ходу своего рассказа я отмечаю подобные прорывы, выходы в другие сферы, все то, что принято называть везением; правда, тогда я еще не мог оценить всех возможных последствий этого везения, которое, впрочем, предстает предо мной в довольно туманном свете.
С новыми своими друзьями мы сблизимся благодаря все той же моей болезни. Именно из–за нее возникнут в нашей жизни все эти люди — Ле Морван, Пелажи–отец со своим резким южным акцентом, вся эта маленькая группка, сохранившая с нами дружбу на долгие годы… Пелажи? Кто он? Чем объяснить ту привязанность, которую я питаю к нему и которую разделяет со мною и мама? Отчего мне кажется, что я питаю к нему привязанность именно потому, что и мама разделяет ее? Здесь тоже все очень туманно. Передо мною смутно вырисовывается некая область нашей жизни, которая неподвластна моему контролю — она от меня ускользает, хотя я отлично знаю, что моя скромная персона играет здесь немаловажную роль. Мой врач — не только мой врач, он больше чем врач, и это ощущение, или знание, или двусмысленность — называйте, как вам угодно, — останется в наших отношениях навсегда.
У Пелажи правильные, тонкие и мягкие черты лица, гладкие волосы черны, как вороново крыло, и кажутся еще чернее из–за удивительной белизны кожи; такое сочетание встречается порой у жителей Марселя и свидетельствует, наверно, о некоторой примеси восточной крови. Несомненно, в определенном жанре, который был в то время в моде, в жанре фатального мужчины, его можно было признать весьма обольстительным. Одетый всегда в темный костюм, с платочком в кармашке пиджака, с пышным галстуком, он вызывает в памяти образ молодых людей начала века, в чьих манерах и взгляде читается вызов и некое метафизическое беспокойство в духе Барреса, что явственно видно, когда разглядываешь фотографии того времени. Но у Пелажи, я думаю, это было лишь видимостью, все сводилось только к прическе и одежде. Привожу здесь некоторые подробности, на которые он мне намекал, рассказывая о себе, и которые я запоминал, не отдавая себе толком отчета в их значении. Известно, что демон искусства всегда, хотя и с разной силой, терзает нас в отрочестве, зажигая в душе некое пламя, которое чаще всего вскоре слабеет, а потом и вообще угасает, и вряд ли стоит особенно об этом сожалеть, потому что столь ранний отказ от служения музам уже сам говорит за себя, пусть даже определенное социальное давление делает борьбу изнурительно трудной. Видимо, так случилось и с ним, думаю, у него все было гораздо серьезней, чем у таких ни на что не претендовавших любителей, как Перрон или Ле Морван, и тем непростительнее был его отказ. В свое время Пелажи бунтовал, он хотел рисовать, он рисовал, и свидетельством этой мятежной поры осталось несколько пейзажей на стенах его кабинета; он взглядывал на них порой с сожалением, доходившим в минуты отчаянья даже до гнева, и тогда он проклинал собственную слабость: «Ведь был же у меня талант, черт побери!» Но горевать было поздно.
Доктор был человек слабый, а судьба наградила его к тому же властным отцом. Господин Клодиус Пелажи, главный ветеринар Вожирарских боен, о чем он громогласно объявлял с ужасающим марсельским акцентом, ставил свою профессию чрезвычайно высоко и считал, что сын обязан пойти по его стопам. В последней вспышке бунта сын добился лишь одного: в награду за свое возвращение на проторенный путь он получил право заменить изучение болезней животного мира болезнями человеческими, что по иронии судьбы привело его на первом курсе медицинского факультета к знакомству с Андре Бретоном, с которым он близко сошелся. Об этой подробности его жизни я узнаю лишь много позже. Доктор вспомнил об этой юношеской дружбе, когда известность Бретона шагнула далеко за пределы литературных кружков. Он ощутил тогда, должно быть, гордость, смешанную с некоторой горечью, ведь теперь, когда его собственное бунтарство превратилось в далекое воспоминание об одном из заблуждений юности, ему для душевного спокойствия необходимо было убедить себя в том, что жизнь его, несмотря ни на что, сложилась удачно. О Бретоне, с его «непонятными» стихами, он говорил уважительно и с симпатией, но с оттенком иронической снисходительности. Знакомство с Бретоном и дадаизмом произошло для него, несомненно, слишком поздно, когда он уже всерьез посвятил себя профессии, которую не любил и в которую не верил, как об этом свидетельствуют циничные афоризмы, которые ему доставляло удовольствие повторять:
— Лекарства поддерживают болезнь;
— Если человек заболевает, он или сам по себе выздоровеет, или с помощью лекарств помрет;
— Не мешайте природе, она сама знает, что надо делать.
У него всегда было в запасе множество подобных сентенций, и ничто не предвещало пришедшего к нему позже успеха, которым он, конечно, гордился, но в глубине души, должно быть, не особенно обольщался на этот счет.
Таков был человек, которому доверили проникнуть в тайну моих строптивых бронхов. Его теории плохо вязались с оказываемым ему доверием, и хотя он меня спас, но болезнь мою так и не вылечил, если предположить, что ее можно было вылечить, в чем я совсем не уверен. К этому надо добавить, что его выходки воспринимались окружающими как проявление остроумия, и это заставляло сомневаться в его искренности. Но если Пелажи, как это часто бывает, и в самом деле не любил своей профессии, то занимался он ею умело и ловко. Все, например, признавали, что уколы он делает замечательно, без всякой боли. Его хвалили также за точность диагнозов, чем несколько искупалось, как считали, недостаточно энергичное лечение. Однако даже и этот недостаток, что весьма удивительно, не вызывал у мамы особого неудовольствия. Доктор оказался благодаря мне в тесном контакте с болезнью — а болезнь он, пожалуй, даже любил, как другие ее ненавидят, — и эта мягкость, подчеркнутая зависимостью Пелажи от профессора с бородкой, которого, если дело принимало серьезный оборот, вызывали для консультаций, позволяла Пелажи брать, по существу, инициативу в свои руки, подсказывать, советовать, а потом, по мере того как он становился другом дома и мог действовать без всяких церемоний, открыто руководить лечением. Обещаться с Пелажи было легко и приятно, вернее, он сам старался быть приятным и легким. За это ему приходилось расплачиваться умалением первоначального своего престижа и утратой авторитета. Да и как он мог внушить их моей маме, если в конце их дискуссий, своей оживленностью напоминавших семейные перебранки, он неизменно уступал? В оправдание Пелажи следует упомянуть о наличии у него легкого физического недостатка, чем, быть может, и объясняется его нежелание продолжать споры. У него начинала развиваться глухота, она была, вероятно, наследственным недугом, потому что его сестра тоже была туговата на ухо и с годами слышала все хуже. К старости ему грозило стать человеком раздражительным и унылым, как это обычно бывает с глухими. Но в ту пору недуг еще почти не мешал ему.
На мой детский взгляд, тут и речи не было о какой–то физической ущербности, просто это была его отличительная черта, такая же, скажем, как цвет глаз, и она делала его для меня только еще более интересным. Ибо, несмотря на суровость нарисованного здесь мною портрета — впрочем, в значительной степени ретроспективную, — я был к нему нежно привязан, и он, наверно, не раз с недоумением спрашивал себя, в чем же причина такой стойкой привязанности и почему ничто не смогло ее поколебать, несмотря даже на те открытия, которые мне предстояло впоследствии сделать… Возможно, в них и заключается причина того, что мне не хватило снисходительности, а то и простой справедливости, когда я рисовал вам его портрет. Да, проявления любви у меня довольно–таки своеобразны…
Вот к супруге его я снисходителен в полной мере, это женщина приятная в обхождении, наделенная такими бесценными качествами, как мягкость и, более того, доброта. То, что можно вменить ей в вину, неотделимо от ее достоинств, и доходящая до меня злобная и коварная молва о ней меня озадачивает. Так что прошу помнить, что говорю не я — это злые языки шепчутся по углам, что, женившись на ней, доктор вступил в неравный брак и что эта маленькая женщина с большими фиолетовыми глазами — неподходящая для него партия. Ветеринар метал громы и молнии против этого союза, столь же безумного на его взгляд, как и карьера художника, но его сын на сей раз настоял на своем и связал с фиолетовыми глазами свою судьбу. Как бы там ни было, госпожа Пелажи старалась заставить забыть, насколько это было возможно, о злосчастной силе своих глаз, жертвой которых она и сама навсегда в какой–то мере останется. Доктор не может порой удержаться от иронических замечаний, напоминая жене об ее непростительном обаянии.
Такими представляются мне карточные партнеры этой поры, которые с неукоснительной монотонностью дважды в неделю, по средам и воскресеньям, собираются парами за нашим столом. По воскресеньям мы иногда ходим в кино, где я смертельно скучаю, ибо смысл происходящего на экране еще недоступен моему пониманию. Из всего, что я видел тогда, мне в память запала одна только сцена, — сцена, как видно, довольно страшная, потому что она, подобно кошмару, еще долго преследовала меня. Вы справедливо усмотрите тут явную аналогию с появлениями у моей кровати отца, надевающего на себя маски в последний день карнавала; что же касается убийства… По заснеженной улице идут три маски — посредине Пьеро, по бокам Арлекин с Матамором. Пьеро шатается, Пьеро пьян.
Его спутники поддерживают его и приводят в харчевню, где все трио усаживается за стол. Арлекин с Матамором всячески выражают жестами свое веселье. Лишь пьяный Пьеро упорно молчит, и спутникам приходится за ним приглядывать, потому что он норовит все время свалиться со стула. Сквозь белую маску с экрана глядят его потухшие, совершенно мертвые глаза. Приятели заставляют его пить, они силой поднимают его локоть и направляют руку со стаканом к прорези рта, но жидкость проливается на жабо. Потом, хохоча и гримасничая с той чрезмерностью мимики, которая свойственна была актерам немого кино, хотя уже начиналась эпоха кино звукового, Арлекин и Матамор уходят, бросая обессиленного Пьеро на произвол судьбы, и он, лишенный опоры, медленно клонится вперед, утыкается носом в стол и застывает, раскинув в стороны руки. И тогда вы замечаете, что между лопаток у него торчит тонкий кинжал. По белоснежной блузе расползается темное пятно. И — наплывом — две маски, постепенно уменьшаясь, уходят по заснеженной дороге вдаль.
Две червы, без козырей, три пики. Я верчусь вокруг игроков, меня очень интересует эта игра, в которой, оказывается, тоже есть свои убитые и которая то и дело вызывает шумные споры, ибо мой отец терпеть не может проигрывать. Я напускаю на себя вид искушенного в игре человека, на манер доктора Пелажи, когда ему хочется скрыть, что он чего–то недослышал. Обо мне говорят, что я смышленый и шустрый ребенок. На самом же деле я просто тщеславен, и ловкое подражание окружающим помогает мне скрыть присущую мне душевную вялость и недоверчивость. Недоверчивость к чему и к кому — я и сам толком не знаю. Во всяком случае, я очень чувствителен к игривым намекам, которые проскальзывают в разговоре, когда роль «убитого» выпадает доктору. Сам доктор, видимо, находит удовольствие в таких темах, а может быть, просто его забавляет лицемерное негодование женщин. Я стараюсь смеяться вместе со всеми, но в душе эти вольности осуждаю, подобные умонастроения будут у меня постепенно укрепляться в силу причин, которые проявятся несколько позже. Несмотря на занимательность всех этих интермедий, этих приемов гостей, своего рода антрактов в напряженных супружеских отношениях матери и отца, я больше всего на свете хотел бы просто жить обыкновенной жизнью обыкновенного, нормального ребенка.
К счастью — и в полном соответствии с афоризмом, утверждающим, что слова человеческие суть просто сотрясение воздуха, — сцена ночного умыкания и эпизод с отцовским письмом забыты. Я с облегчением снова окунаюсь в атмосферу не существующей больше швейцарской. Увы, ничто не сможет мне ее заменить, но я утешаюсь тем, что вся находившаяся в ней мебель и другие вещи продолжают существовать, хотя они расставлены теперь в новой — великолепной — квартире. Словно желая показать, что он принимает вызов и с презрением отвергает наветы своего хулителя, крестный не поскупился: у него теперь четыре комнаты — да, да, целых четыре! — на комнату больше, чем у нас, новоиспеченных буржуа, — четыре комнаты в прекрасно расположенной квартире, с видом на сады Валь–де–Грас, которые наконец предстают предо мной в полной своей красе. Дом стоит рядом с прежним, надо только спуститься чуть ниже на несколько номеров по той же улице, и о доме шестьдесят третьем можно теперь говорить, не прибегая к обинякам.
Вы входите в переднюю, направо дверь в кухню, слева же, где в углу висят часы Люсиль, передняя переходит в коридор, который тянется вдоль гостиной и столовой и кончается у комнаты крестного. Она–то и выходит на прекрасные деревья и цветники военного госпиталя.
Как и в семьдесят первом, она сообщается с комнатой Люсиль, где я с радостью обнаруживаю, что мебель расставлена точно так же, как стояла там. Только вот Люсиль жалуется, что теперь у нее нет улицы под боком, ведь это шестой этаж, не выбежишь подышать воздухом, поглазеть на прохожих, подобрать свежего навоза. «Роскоши тут через край, да к чему она мне?» Роскошь — это, пожалуй, несколько сильно сказано, скорее уж удобства, городские удобства, хотя за окнами и колышется такая, казалось бы, близкая, по недостижимая листва; а уж о том, чтобы разводить кроликов или развешивать связки лука перед входом на кухню, и речи быть не может. Мы не вдыхаем больше конский запах. И немного об этом жалеем. Однако в переходе к городскому образу жизни есть и свои хорошие стороны. Швейцарская находилась под знаком тьмы, туда никогда не заглядывало солнце, а здесь все залито светом. Изобилие солнца — это еще одно преимущество перед нами. Когда меня будут оставлять здесь на ночь (на раскладной кровати в гостиной), я поначалу буду удивлен и счастлив, открыв поутру глаза и увидев мебель в солнечных лучах и сверкающий на солнце паркет. И хотя ощущением счастья отмечены обе бабушкины квартиры, но швейцарская остается в моей памяти жилищем ночным, освещенным чадящими лампами, а квартира в шестьдесят третьем доме ассоциируется с белизной дня… Когда впервые после похищения я опять увидал своих бабушек, я почувствовал, что все теперь изменилось: ночной мрак швейцарской обнимал меня, включая в свой круг, тогда как дневной свет шестьдесят третьего предстает предо мною как зрелище, как неизменная ясность неподвижного времени, которое всё — ожидание смерти. То, что Люсиль называет роскошью, по существу, равнозначно уходу от дел, а всем известно, как вредно это сказывается на человеке. Быть может, и в самом деле, как считают мои родители, ты выглядишь более почтенно, если тебе не надо вощить до блеска лестницу, мыть плиточный пол на площадках, разносить по квартирам почту, но ведь эта унизительная работа не заменена ничем другим. Бабушкам теперь совершенно нечего делать! Только Кларе еще удается с грехом пополам убеждать себя в том, что она играет какую–то роль в жизни сына и внука, ибо, хотя я опять хожу в школу и хотя мои воскресенья заняты по большей части бриджем или кино, у нас остаются еще четверги. По четвергам мы с ней вдвоем отправляемся на прогулку, и она продолжает на свой лад меня просвещать.
Замечательно, что эта старая женщина, так мало на первый взгляд расположенная к тому, что принято сейчас называть культурными интересами, женщина, в чьей жизни, ограниченной, как вы знаете, мирком семьи, не было, казалось бы, ничего, что могло направить ее любопытство именно в эту сторону, — решила посещать со мной музеи, по музею на каждую нашу прогулку.
Мы повидали с ней всё — от гробницы Наполеона и музея колониальной истории в Доме инвалидов до Охоты герцога Орлеанского, побывали в Карнавалэ, в Клюни и Лувре. Мы добрались даже до музея Гиме и, главное, до несравненного Трокадеро, старого Трокадеро, единственного в своем роде музея, дворца хаоса и чудес. Не зная усталости, мы вдоль и поперек исходили все его сумрачные галереи, все заставленные мумиями закоулки, мы сделались знатоками и горели желанием поделиться своими открытиями!
Но, увы, в нашей жизни были не одни только радости! Вскоре после переселения в шестьдесят третий — думаю, примерно через год — судьба взяла жестокий реванш за эту солнечную и тихую, даже пожалуй, слишком тихую квартиру — крестного разбил паралич, он сделался полным инвалидом. Со времени фронтового ранения он страдал сильнейшей гипертонией, которая привела к поражению сосудов головного мозга с тяжелыми последствиями: у него полностью отнялась правая рука, частично пострадала одна сторона лица, расстроилась речь. Неспособный отныне ни сам одеваться, ни ходить, ни самостоятельно есть (кто–то должен был всякий раз нарезать ему еду на мелкие кусочки), ни писать (хотя он и мужественно тренировал для этого левую руку), крестный вынужден был бросить службу в банке и целиком перейти на иждивение матери. Для Клары теперь опять отыскалась работа, поглощавшая все ее время.
Я был потрясен, когда увидел его после случившегося, исхудавшего, с неподвижной половиной воскового лица, с безжизненно повисшей рукой, которая своей тяжестью перекашивала на сторону все его тело; опираясь на костыль и с трудом сохраняя равновесие, он мучительно тяжко передвигался по комнате. Голос его то и дело прерывался, говорил он страшно медленно, словно каждое слово стоило ему колоссальных усилий, умственных и физических. Он сидел теперь большей частью в гостиной, в плетеном кресле, обложенный подушками и положив неподвижную руку на тот самый письменный стол, который в семьдесят первом стоял в его комнате и за которым он там по вечерам работал с риском свихнуться. Люсиль, конечно, и сама не подозревала, насколько пророческими были ее слова… Теперь на столе нет ни книг, ни тетрадей, но не так–то просто беде скрутить этого упрямого человека. Он не только научится писать левой рукой, но когда благодаря упорным тренировкам, в мозгу у него восстановятся какие–то нервные связи, стол будет служить ему для размещения альбомов с коллекцией почтовых марок, а потом и для шахматной доски, и я стану его партнером. Но это произойдет позже, а пока квартира в шестьдесят третьем надолго погрузится в атмосферу болезни и заливающий ее свет померкнет перед той удрученностью, которой проникнуты каждое движение, каждый взгляд оставшихся здоровыми женщин, померкнет перед их настороженной покорностью судьбе, ибо, как известно, беда беду родит, ее не переборешь: мозговые расстройства, так же как болезни сердца, дают лишь некую отсрочку, и никому не ведомо, как долго эта отсрочка продлится, короче говоря, все зависит от прихоти смерти; когда Робер, после стольких трудов и усилий, снова начнет медленно ходить из комнаты в комнату, мы будем постоянно прислушиваться к постукиванию его костыля по паркету, готовые уловить малейшее изменение звука и ритма, и любое затишье будет нас тревожить…
Вот почему, невзирая на все, казалось бы, удобства квартиры, на мебель, перекочевавшую сюда из швейцарской, — в шестьдесят третьем все так обманчиво. Ничему не бывать уже больше таким, каким было раньше, и моя детская чуткость явственно ощутит это неслышное присутствие смерти — ощутит не только в том новом, пугающем облике крестного, к которому мне так трудно будет привыкнуть, но и в едва заметных признаках старения Клары и Люсиль; из–за этого в душе моей погаснет радость возврата в свой ушедший рай. Все мечено роком, чьи шаги приближаются так же медлительно и неотвратимо, как некогда в семьдесят первом звучали шаги таинственных тряпичников, рывшихся под нашими окнами; но сейчас это даже страшнее, ибо это нечто невидимое не дает ничего, за что воображению можно было бы уцепиться, и разит внезапно, как молния.
Остается одно — пользоваться передышкой, вкушать последние радости уцелевшего прошлого. Эти радости оттеснены теперь куда–то на задворки моего существования, наподобие застывших картин; но память ни за что не соглашается их терять и возвращается к ним в рассказе снова и снова вопреки движению времени.
Живя у бабушек, я без конца бродил из комнаты в комнату в поисках новых открытий, занимаясь этим с полной бесцеремонностью. Меня особенно притягивал к себе изящный столик на изогнутых ножках в стиле Людовика XV — копия, сделанная моим дедушкой по подлинному образцу, который хранится в музее Карнавалэ. Этот пузатый выгнутый столик снабжен целым набором выдвижных ящичков, расположенных один над другим. В них хранятся семейные реликвии. Здесь и ордена в выстланных бархатом и завернутых в гофрированную бумагу коробочках, и деформированная ружейная пуля с расплющенным кончиком, извлеченная некогда из бедра моего крестного. Пуля соседствует еще с каким–то пакетиком, развернув который, я обнаруживаю обломки костей, они разной формы, очень легкие и испещрены мелкими дырочками, наподобие пемзы. Кости вынуты из того же бедра.
Я прикидываю обломки на ладони, изумляясь их невесомости, и пытаюсь представить себе внутреннее дядино устройство, в котором теперь недостает этих деталей; мне очень хочется определить, из какого именно места они вынуты, но задача эта очень трудна; в своих разысканиях я буду опираться на старый анатомический атлас, который отыщу в книжном шкафу у дяди, и буду долго и с великим тщанием изучать цветные таблицы человеческого скелета и внутренних органов, но мне так и не удастся разрешить мудреную головоломку, заданную мне расплющенным кусочком металла, в котором ожила волнующая история дядиного ранения в войну 1914–1918 годов, столько раз слышанная мной от бабушки. Если верить ее рассказам, хирург извлек из раны еще множество всяких вещей — клочки шинели, ремня, обрывки белья, и, поскольку это трагическое и славное прошлое стало в семье предметом набожного поклонения, все эти драгоценные вещи тоже непременно хранятся где–то в недрах туалетного столика, но где именно? Я выдвигаю последний ящик, но и в нем ничего нет, только завалы неизбежного хлама, с которым обычно не в силах расстаться пожилые люди: стеклянные бусы, ленточки и шнуровки, пуговицы, булавки, кусочки материи…
Итак, в моем распоряжении лишь кости да ружейная пуля, и я без конца играю ими, но всегда украдкой, таясь, со странным чувством прикосновения к чужому секрету, к той тайная тайных человеческого существа, что припрятана здесь, в столике красного дерева, в этой чудной будуарной вещице, и к секрету, который таится также и в атласе, и хотя этот атлас так и не дает мне возможности установить местоположение дядиных косточек, но благодаря ему мне открывается различие в анатомическом строении женщины и мужчины. Помню, я сижу под висячей лампой и листаю цветные таблицы, рядом бабушка гладит белье. Я стараюсь не задерживаться слишком долго на самых для меня интересных картинках, но время от времени к ним возвращаюсь, изображая на лице полнейшее равнодушие. Задавать вопросы — занятие бесполезное, это я уже знаю, мне и в голову не приходит их задавать. А мне все никак не удается уловить связь между мертвой научной точностью рисунков и живым телом; внутреннее строение человека так же плохо согласуется с его внешним видом, как обломки костей с бедром; моей логике недоступно еще соотношение внутреннего и внешнего облика, недоступно восприятие одного как изнанки другого, поэтому то, что я узнал, еще не дает пищи для особого любопытства.
Правда, нужно сказать, у меня уже был первый опыт знакомства с живой анатомией, относящийся к более раннему времени и совершенно случайный. Может быть, потому–то я так старательно и скрываю от всех свои игры и свой интерес к содержимому туалетного столика, так же как к цветным таблицам в анатомическом атласе. Думаю, так оно и есть: ведь не случайно же возникла во мне ассоциация идей, благодаря которой я вспомнил сейчас то, о чем хочу рассказать. Речь идет о поездке в Нормандию к морю, где мое семейство собиралось провести отпуск. Я с дороги устал, и меня укладывают поспать. Родители сняли комнаты вместе с семьей одного нашего дальнего родственника, державшего школу танцев на Монпарнасе. У них была дочка моего же примерно возраста — лет трех–четырех; она тоже, должно быть, устала с дороги, ибо едва я успеваю заснуть, как у меня под простыней оказывается маленькая девочка, которую, согласно простонародному обычаю, кладут валетом рядом со мной. Полусонный, весьма недовольный вторжением, я обнаруживаю под самым своим носом ее ноги; она сразу же засыпает, а я как–то бессознательно принимаюсь тщательно обследовать ее тело, к чему моя соседка относится поначалу с полным безразличием, но, когда мои пальцы начинают ощупывать ее особенно настойчиво, она вдруг просыпается, громко кричит, и в доме поднимается переполох. Двери распахиваются, я притворяюсь, что сплю, и предмет моего исследования у меня отбирают, даже не пытаясь выяснить причину этих криков. Я снова засыпаю, не испытывая сожалений, довольный, что меня больше никто не стесняет, я опять могу свободно раскинуться на кровати и, проснувшись, даже не вспоминаю о своей дерзкой вылазке, которой суждено было тогда остаться без последствий.
Однако я почему–то проникаюсь к девочке горячей симпатией, тем безоглядным дружеским расположением, какое не слишком часто встречается у детей. В течение всего времени, что мы провели тогда на побережье, между нами царило полное согласие, как, впрочем, и в последующие наши встречи, но у меня никогда не возникало желания как–то изменить те отношения чистой дружбы, которые у нас с ней сложились. Возникновению влюбленности мешало, наверно, мое знакомство с некоторыми подробностями ее тела, я всегда об этом помнил, и мне очень хотелось знать, помнит ли она. Я так никогда этого и не узнал, хотя не раз мог бы это сделать…
По правде говоря, жизнь моя шла своим чередом, и возможность новых встреч с моей давней подружкой становилась все более сомнительной. Мы и раньше принадлежали к разным общественным слоям, а тут еще ее отец расстался по неизвестной мне причине с ремеслом учителя танцев. Он уехал с семейством в провинцию и купил в Бар–сюр–Об кафе.
Не знаю, какой интерес мог представлять для меня этот сонный заштатный городишко в Барруа, но что–то меня туда все же влекло, ибо в двадцатилетнем возрасте я вдруг решил пожить там немного… Меня встретили с той же сердечностью, словно мы только вчера расстались с нею в саду далекого приморского курорта; нет, решительно я был несправедлив, уделив всего лишь несколько скупых строк нашей детской дружбе.
Девочка, когда–то вторгшаяся в мои владения, превратилась в хорошо сложенную девушку с милым приятным лицом. У нее были широкие скулы и раскосые глаза, унаследованные, должно быть, от какого–нибудь далекого азиатского предка; такие лица нечасто встретишь в департаменте Об. Но хотя и приятно смотреть на нее, что–то все же меня смущает — в силу все той же, пронесенной сквозь годы, ассоциации идей. Когда я гляжу на нее, я непременно воспоминаю некоторые сокровенные части ее тела. В воспоминаниях нет ничего сексуального — просто детское открытие таинственной разницы, в анатомическом строении. От этого наваждения я просто не в силах избавиться, что весьма печально. С этим еще предстоит примириться.
Мы все должны с этим мириться… Бывший учитель танцев был теперь вдов. Он очень располнел и вряд ли мог исполнить даже самое простое па, даже в медлительном ритме танго. По роду его деятельности ему постоянно приходится иметь дело со спиртными напитками, отсюда его чрезмерная склонность к бутылке, следствием чего явилась своего рода странная болезнь: временами его одолевают неудержимые припадки сонливости. Он валится с ног и засыпает в любом месте, где бы его ни застиг этот недуг, и однажды такое с ним случилось в погребе, куда он спустился нацедить из бочки вина. Исчезновение старика нас испугало. Мы в тревоге искали его повсюду, кроме того единственного места, где было бы логичнее всего его искать… Я помог кузине перетащить отца в спальню и уложить. Мы по очереди дежурили с ней у его постели.
Странно, печально и одиноко проходила жизнь в этом просторном кафе с бильярдом и с большими зеркалами в простенках; в кафе, куда давно уже никто не заглядывал, боясь натолкнуться на спящего за стойкой хозяина, который отказывался обслуживать посетителей в отместку за то, что его разбудили. Однако моя кузина была весела, как птичка; по вечерам в субботу, когда пьяница засыпал, она отправлялась на танцы, на деревенский бал под навесом крытого рынка, где к ночи становилось опасно из–за постоянных драк с поножовщиной, ибо в департаменте разрешалось проживание многим, кому запрещено было селиться в других районах страны. Кузина пользовалась на этих балах огромным успехом. Она выросла в школе танцев, ее учил когда–то отец, и она обладала удивительной гибкостью.
Спальни наши были расположены на втором этаже, над кафе, в двух смежных, сообщавшихся между собой комнатах, и мы заходили друг к другу в ночной рубашке или в пижаме, запросто, без стеснения, если не считать той неизбывной стеснительности, которая всегда гнездилась во мне. Я ничего не мог с собою поделать, я все время думал о некоторых особенностях ее тела, но при этом между нами совершенно ничего не происходило, мы просто целовали друг друга перед сном как брат и сестра. Она поверяла мне свои сердечные тайны, ибо, говорила она с полной серьезностью, человек, который слушает лекции в высшем учебном заведении, непременно должен знать толк в любви и может дать дельный совет. Не знаю, всегда ли были дельными советы, которые я ей давал. Во всяком случае, я не имею никакого касательства к одному из ее приключений, когда однажды вечером она привела в кафе юношу из числа наших общих друзей и занялась с ним любовью на обтянутых бархатом банкетках; они производили при этом такой шум, так вздыхали, охали и стенали, что чуть не разбудили уснувшего под воздействием винных паров отца.
Чудные каникулы! Казалось, они должны были быть для меня самыми скучными на свете, но я находил в них непонятную прелесть. Философы усмотрели бы здесь, наверно, прямую связь с моим тогдашним чтением, поскольку в то лето я прилежно штудировал сартровское «Бытие и Ничто», и книга эта имела на меня огромное влияние. Не знаю… Я скорее склонен думать, что дело тут было в моих прогулках по берегам живописной реки, дело было в чудесных пейзажах, пробудивших во мне любовь к природе.
Среди великолепных деревьев — тут растут главным образом ясени и тополя — струит свои быстрые воды, сверкая как хрусталь на белом песчаном ложе, прихотливая речка Об. Помню, я набрел однажды на место, где рыба метала икру. В неподвижной заводи искрилась прозрачная вода, переливаясь бликами на бесчисленных живых перламутровых веретенцах; не обращая внимания на непрошеного соглядатая, рыбки извивались, застывали на месте, почти прижимались ко дну, с силой выдавливая из себя зародышей, и этот диковинный способ воспроизводства, безмолвный, ледяной, слепой, бесчувственный, вернул меня снова к моей постоянной ассоциации идей, даже не идей, а картин, старых и новых, которые настойчиво обволакивали лицо и весь облик кузины, оставляя меня тоже ледяным и бесчувственным… Я вспоминаю об этом еще и потому, что, вернувшись к себе в комнату, я описал, как рыба мечет икру, и это был мой первый опыт писательства, первая взрослая попытка на литературном поприще, на этом тоже странном пути, таком далеком от жизни, от ее теплоты, от ее живой речи. Этот набросок я потом потерял, а может быть, и порвал. Не обязан ли я этим кузине, тому, что она была для меня бесполым существом? Мне приятно было бы быть ей за это благодарным.
Как можно было предвидеть, кафе, утратившее клиентуру, было вскоре продано. Отец, несчастная жертва сонливости, обратился к религии и завершил свою карьеру и жизнь в должности церковного сторожа. Кузина вышла замуж, и брак оказался гораздо удачней, чем можно было в подобных обстоятельствах ожидать. Ее избранник, чье прошлое, если верить слухам, было довольно сомнительным — но слухам в маленьких городишках никогда не следует верить, — стал владельцем металлургического предприятия и разбогател. Но счастье было недолгим: промышленник разбился за штурвалом личного самолета, оставив довольно молодую вдову и маленькую девочку, но эту маленькую девочку я уже не знал…
Таковы переменчивые лики одного из эпизодов моей детской сексуальности, разные грани навязчивого образа, который сопровождал меня долгие годы и который, если вернуться к поре моего детства, не слишком меня тогда тревожил. Не знаю, к какой категории отнести эти короткие и редкие импульсы, занимающие в моей внутренней жизни настолько малое место, что в промежутках между ними я про них начисто забывал, хотя вполне возможно, что я их намеренно старался забыть, ибо пребывал под влиянием добродетельных бабушек, которые являлись для меня воплощением чистой духовности, наподобие архангелов, про которых вообще не знаешь, к какому полу они принадлежат.
Однако движение моих воспоминаний от упакованных в бумагу костей к анатомическому устройству девочки и молодой девушки внушает некоторые сомнения в моей хваленой невинности.
Мое семейство не забудет речей философствующего мясника, его инвектив против ускоренного интеллектуального роста, столь вредного для гармоничного развития тела и духа.
Когда, вернувшись под родительский кров, я тотчас же опять заболел, все сразу вспомнили эту провинциальную мудрость, вспомнили, что мясник звал меня к себе в деревню, дабы я по примеру юного приказчика, этой жертвы тяжкого умственного переутомления, восстановил там свои силы. Кто знает, быть может, глоток воздуха окажется куда действеннее, чем все столичные врачи с их лекарствами? Как только между моими родителями и обеими бабушками восстановились былые контакты, бабушки принялись настаивать на этой поездке и в конце концов своего добились.
Перспектива увидеть наконец своими глазами деревню Гризи, о которой твердила мне днем и ночью Люсиль, привела меня в восторг, хотя предстоящая встреча с мясником Альбером, человеком, столь могучим во всех отношениях, меня немного пугала, к тому же это было моим первым серьезным путешествием. Ранние выезды на природу в счет, конечно, не шли, от них у меня в памяти ничего не осталось, кроме, пожалуй, все того же пребывания в постели валетом с кузиной.
Я упомянул о проявленной обеими бабушками настойчивости. Это не совсем точно. Люсиль о поездке говорила с какими–то недомолвками, которые меня удивляли, их мудрый смысл я постиг значительно позже. Люсиль выказала отвращение к поездке, ссылалась на возраст, на утомление, на то, что в деревне у нее уже не осталось никого из близких, словом, нашла тысячу причин, чтобы скрыть истинную причину: в подлинную Гризи—Сюин, Гризи—Сюин ее воспоминаний, в нашу с ней Гризи попасть можно, лишь вернувшись чуть ли не на полвека назад. Люсиль смутно боялась пережить разочарование и от путешествия уклонилась.
Я тоже был хранителем мифа и тоже ощутил нечто сходное с тем, что, наверно, почувствовала бы она, когда нашим взорам предстала центральная площадь типичной для Иль–де–Франс деревни, с ее пустырем, поросшим травой, с рассаженными в шахматном порядке платанами и с развалинами старинной дозорной башни как раз напротив дома мясника. Где же обещанные лесные дебри? Вокруг простиралась безлесная равнина, я приметил по дороге несколько жиденьких рощ, но в основном пейзаж состоял из огородов и цветочных теплиц, ничто здесь не напоминало дремучего леса наших ночей. Бабушка объяснила, что несколько лесных массивов уцелело лишь в восточной части края, что уже в ее детстве лес был почти полностью сведен: в начале века все тут принялись разводить розы — отсюда пошло название соседней деревни, — и все вокруг превратилось в одну огромную теплицу. Выходило, что Ма Люсиль спутала в своих рассказах и время, и даже место. Эта нестойкость памяти, которую я считал непогрешимой, ужаснула меня и сделала невосприимчивым к наставлениям наших хозяев, готовых приобщить меня к сельским обычаям. Но они могли научить меня лишь тому, что знали сами, а потому курс этой хваленой деревенской жизни, который я у них прошел, оказался беспорядочным и очень неполным.
Обучение мое состояло главным образом из бесед об огороде, примыкавшем к дому, и из утомительной работы на уборке овощей. Сбор гороха и зеленой фасоли показался мне куда менее поэтичным, чем воспетый в песнях сбор вишен в компании хорошеньких поселянок, не мог я также разделить и того энтузиазма, с каким бабушка занималась лущением бобов вместе с женой мясника, которую, как вы знаете, звали Розой; за работой они без устали судачили о людях, в основном уже давно умерших, или о несчастье родителей, у которых дочери вдруг вознамерятся стать голливудскими кинозвездами.
Кроме того, мне трудно было привыкнуть к отсутствию удобств: в доме не было водопровода, а уборная помещалась в глубине сада, в зловонной хибарке, кишевшей всевозможными насекомыми.
Однако, по словам Альбера, который с пристальным вниманием следил за моими реакциями, эта обстановка не только избавляла меня от занятий в школе, но могла дать мне закалку; именно закалки–то мне и не хватало, а между тем она была совершенно необходима, поскольку образование — это всего лишь преддверие к военной службе, а возможно (развитие событий на мировой арене все больше превращало возможность в уверенность), и к прямому участию в военных действиях; он расписывал нам на все лады, какие тогда будут предъявляться требования. Вскоре я возненавидел эти патриотические трапезы в маленькой низенькой столовой, выходившей окнами на площадь. Разглагольствовал мясник под собственным портретом, на котором был изображен в полной военной форме, и манера, в которой был написан портрет, давала, возможно, ключ к нравственным критериям оригинала. Мясник красовался в каске с пышным султаном, в плотно облегавшей его могучее туловище стальной кирасе, с воинственно торчащими усами и исполненным отваги взором, он был великолепен, он нас подавлял. При этом он без конца ссылался на людей того героического времени — таких людей, увы, теперь уже нет, и это великое несчастье для Франции, — и из–за этого мы в первый же вечер чуть было с ним не рассорились.
В глубокие тарелки, размером своим явно рассчитанные на тех «гигантского роста людей, что восседают на колоссальных конях», о которых говорит в «Отверженных» Виктор Гюго, Роза налила нам супу такой густоты, что я пришел в ужас от мысли, что мне придется глотать это варево. Съев кое–как несколько ложек, я набрался смелости и попросил пощады, но мой отказ доесть суп вызвал настоящий скандал. Знаю ли я, что делали в подобных случаях кирасиры? Этого я не знал. Разумеется — и мясник с состраданием посмотрел на мои хлипкие мышцы, — разумеется, попасть в ряды этих отборных войск шансов у меня очень мало, но можно предположить, что нечто сходное применяется и в пехоте… Так вот, солдата не только заставляют доесть тарелку супа до конца, но сержант тут же приказывает налить провинившемуся вторую тарелку! «Ах, тебе не нравится? А ну–ка проглоти еще одну!» — и Альбер весьма живо изобразил, как солдату наливают вторую порцию супа. Выходит, я должен был считать, что мне повезло, раз с меня не требовали съесть больше одной тарелки. Надо мной нависала угроза применения силы, в моем мозгу тревожным видением вспыхнул образ нашего патриарха из Шуази–ле–Руа, к горлу подступила тошнота.
Но, к счастью, в этот раз женщины встали на мою защиту — в первую очередь Роза, после бегства злодейки дочери в Америку тоже страдавшая астмой. Кто бы мог этому поверить? Эта маленькая толстушка бесстрашно выступала против своего великана мужа и нередко умела его обуздать и подчинить своей воле.
— Оставь ты ребенка в покое, — заявила она, — у него маленький желудок, так ему и заболеть недолго, — и решительно забрала у меня тарелку.
Я ожидал яростного взрыва, ведь это был открытый вызов не только авторитету главы семьи, но также и чести всего кирасирского сословия. Однако Альбер лишь насупил брови и торжественно изрек:
— Вот так и проигрываются войны…
Несмотря на работу в огороде, у меня все же оставалось достаточно досуга, чтобы побродить по деревенским улицам или просто постоять без дела на площади; думаю, я полюбил бы эту площадь, ее тенистый покой и прозрачное, исчерченное ласточками небо над ней, полюбил бы ни с чем не сравнимую мягкость погожих летних вечеров, когда тебя уже клонит в сон, а рядом дышит чуткая тишина, особенно удивительная для того, кто только что вырвался из большого города и из шумной семьи; в этой разлитой вокруг мягкости таится намек на давнюю, призрачную Гризи, ту деревню Люсиль, которой уже не дано увидеть… Я полюбил бы ее, эту площадь, если бы не высилось на одном из ее углов строение, которое вскоре стало для меня воплощением великого ужаса!
Увы, за всей этой буколической мягкостью лилась потоками кровь, кровь животных, и я не мог забыть о другой ипостаси деревенского философа — о его страшной миссии палача. Хочу рассказать вам про бойни, чье благотворное действие на человека, как вы помните, он так нахваливал, говорил, как прекрасно вдыхать запах льющейся крови, а еще лучше — пить горячей эту живительную жидкость, когда она хлещет из перерезанного горла. Спасибо тебе, Роза, за то, что ты избавила меня также и от этого испытания, хотя от зрелища предаваемых смерти животных уберечь не смогла.
Справедливости ради нужно признать, что, если Альбер и лелеял надежду обратить меня в свою вору и убедить в красоте и величии своей профессии, у него все же хватило такта не тащить меня на бойню; но и отговаривать меня заглянуть в этот милый его сердцу уголок, откуда время от времени долетало до меня скорбное блеяние и мычанье, он не стал. Надо думать, он ждал, когда инстинкт сам созреет во мне и властный голос призвания повлечет меня туда. В ожидании того, когда это произойдет, он занимал меня беседами о живописной стороне своего ремесла, о его выгодах и преимуществах, таких, например, как замечательное умение без всяких приборов определять на глазок точный вес человека. Он с блеском демонстрировал эту свою способность на бабушке и на мне. Он учил меня также начаткам тайного языка, который позволяет мясникам потешаться вслух над покупателем, отвешивая ему товар, а тот об этом и не подозревает. Всякий уважающий себя мясник считает своим долгом иметь в запасе целую кучу непристойностей и прибауток, чтобы уснащать ими свою речь во время упаковывания покупки.
Подобное приобщение к секретам ремесла таило в себе нечто для меня весьма соблазнительное и при других обстоятельствах могло бы помочь под внешней респектабельностью скрыть от меня изнанку, которую, впрочем, мы и сами лицемерно стараемся не замечать, но деревенская бойня ничуть не стремится приукрасить свой истинный лик. Между мясом и страданиями животных пролегало в Гризи—Сюин всего каких–нибудь несколько метров, и я с неизбежностью должен был установить эту фатальную связь; меня искушала, позволю себе так выразиться, еще одна тайна, поскольку ветер доносил до меня не только крики, но еще. и запахи. Не буду скрывать: философ все же своего добился — хотя он и не пробудил во мне профессионального призвания, но расшевелил определенные склонности, причем жалость была только внешней их стороной…
Итак, в один прекрасный день я обнаружил, что медленно приближаюсь к оштукатуренной грязно–белой стеке, скрывавшей за собою заветное место; я медленно к ней подходил, не признаваясь себе самому в задуманном предприятии, на каждом шагу останавливаясь, сворачивая время от времени в сторону, чтобы убедить себя, будто я не хотел этого, будто слепой случай сам привел меня сюда, навязал мне поступок, в котором, как некогда во дворе семьдесят первого, в истории со злосчастным кроликом, я ощущал уже привкус тайного сговора со смертью, — и вот наконец я оказался у самой стены, и у меня перехватило горло от сладковатого тошнотворного запаха. И тогда, словно идя на этот зов, я вошел в широко распахнутые врата ада.
Стадо дрожащих овец теснилось на цементированном, обрамленном желобами дворе; за стадом присматривал молодой человек с физиономией настолько жизнерадостной и румяной, что мне сразу вспомнились назидательные рассказы Альбера о юном мяснике, спасенном от неврастении. Двор был лишь подступом к просторному сараю с залитым кровью каменным полом, где приносились в жертву томящиеся в ожидании овцы, и делалось это с поразительной виртуозностью, в которой было что–то от кошмарного сна. Насвистывая веселый мотивчик, словно желая продемонстрировать миру свое вновь обретенное психическое здоровье, беззаботный подручный мясника вытаскивал из стада овцу и волок ее за ухо к порогу сарая, где наш философ в длинном запятнанном фартуке хватал ее, поднимал как перышко в воздух и с ласковой непреклонностью укладывал на некое подобие прилавка, где с молниеносной быстротой перерезал ей горло. Ни малейшего сопротивления со стороны жертвы, только короткое блеяние, тут же заглушаемое клокотанием хлещущей крови, и вот уже ее бренные останки в руках второго подручного, раздельщика туш, а убийца возвращается за следующей овцой, поднимает, несет и режет ее с монотонной точностью машины. Стадо во дворе, как по мановению волшебной палочки, тает на глазах.
Лицо Альбера хранило полнейшую невозмутимость, равнодушие к окружающему, к кровавой пестроте пятен, которыми он был весь заляпан от резиновых сапог до толстых, обхватом с мою талию, рук. Он убивал так же спокойно и просто, как разделывал у себя в лавке мясо или вскапывал в огороде грядки, убивал, озабоченный лишь точностью и эффективностью своих движений, убивал сосредоточенно и молчаливо, время от времени бросая короткие приказы своим помощникам, требуя подать ему другой нож, целая коллекция которых сверкала на специальной подставке, точно рыцарские доспехи, — словом, священнодействовал, как великий хирург. Хоть я в этом и не слишком был искушен, думаю, он был достоин такого сравнения: ни малейшего раскаяния, по и ни малейшей жестокости по отношению к овцам, державшимся с образцовой покорностью. Только насвистывание помощника нарушало суровую торжественность церемониала. Золотистые мухи вились над еще живыми овцами и над кучей шкур, сваленных в углу двора; куча росла по мере продолжения убийства. Я стоял как загипнотизированный, все медленно кружилось передо мной. Мне казалось, что запах крови и навязчивость, с какой она лезла в глаза, ударяли мне в голову, пьянили меня, и это непостижимое хмельное чувство побороло мой страх, но испытывал ли я в самом деле страх? А ведь я обожал животных, и я терял сознание при виде собственной крови… Сердце мое билось быстрее обычного, ноги дрожали, почти так же как ноги овец, но я не мог оторвать глаз от ножа, от того завораживающего удара, с каким он взрезал пушистые шеи, от потока крови, который, дымясь, бежал по желобам. Неподвижно застыв рядом с закрытыми стойлами, где, наверно, было заперто много других животных, не замеченный ни философом, ни его подручными, я простоял так до полного уничтожения стада. А потом… потом любопытство взяло верх. И я уже захотел — теперь я больше не обманывал себя — сам захотел остаться на второй акт спектакля. Ибо впереди было еще более захватывающее действо — убиение быков.
Существо могучее и благородное, бык вновь пробудил во мне сострадание, угасшее было при виде унылой вереницы овец, которые шли под нож с вялым отчаянием, с такой покорностью позволяя сделать из себя жаркое и котлеты, что превращение всего их косматого племени в окровавленные туши уже не вызывало во мне никаких трагических эмоций, больше того, я ощущал даже какое то мстительное удовлетворение, которое обычно соседствует с отсутствием жалости к съедобной скотине, этому живому мясу. Но с быком эти чувства уже мало вязались; я даже спросил себя, не стану ли я сейчас свидетелем его бунта, свидетелем одного из тех легендарных сражений, из которых выходят победителями Геракл или Милон Кротонский. Разворот плеч моего родственника делал его вполне достойным мифологии.
Ничего подобного не произошло, но сцена все же несла на себе печать некоторого величавого достоинства. Начать с того, что быку были оказаны знаки уважения. Он был заперт в одном из стойл, и жизнерадостный помощник мясника не удостоился чести вести его на казнь. Альбер собственной персоной пересек в сопровождении второго помощника двор, отворил дверь и вывел из темницы белого, с длинными рогами, великолепного быка, достойного Зевса, если продолжать мифологические сравнения. Бык шел медлительным шагом и лишь однажды остановился посредине двора, подняв морду и тяжело сопя, но философ успокоил животное, шепнув ему несколько слов и потрепав по плечу. Тревожное диковатое пламя, вспыхнувшее было в бычьих глазах, угасло. Дальнейшее обращение с быком было, должно быть, навеяно военной традицией и напоминало церемонию расстрела. Бык не должен был видеть собственной казни. Помощник Альбера принес толстую кожаную маску и закрыл быку лоб и глаза. В центре маски торчал подвижный металлический стержень. Альбер потянул за недоуздок, и слепое животное покорно заняло место в центре сарая; к одной из задних ног ему привязали веревку, свисавшую со шкива, укрепленного на потолочной балке. Веревку натянули. Помощник, словно понимая торжественность момента, перестал свистеть, а философ схватил обеими руками огромный деревянный молот, встал перед мордой быка, поднял молот и со страшной силой обрушил его на торчавший из маски стержень. Бык рухнул как подкошенный, пол загудел под его тяжестью, и все благородство животного сразу же исчезло. Второй помощник вытащил стержень, вставил вместо него гибкий прут, предназначенный для разрушения мозга, покрутил лебедку, и бык повис вниз головой. Альбер положил молот на место и выбрал в своей коллекции большой нож; пока он проверял остроту лезвия, под голову быка подставили ведро. С неторопливостью, которая особенно поразила меня после той быстроты, с какой он только что убивал овец, он надрезал на уровне подгрудка шею; нож медленно шел, оставляя за собой красный след, которому, казалось, не будет конца, потом лезвие ушло в глубину, и мощный поток черной крови едва не вышиб нож из раны; густая струя с шумом била в ведро, оно быстро наполнилось до краев, подставили другое ведро, потом третье, а кровь лилась и лилась с неослабевающей силой. Философ и разрубщик стояли, отступив на шаг и сложив на груди руки, лица их были задумчивы, казалось, они к чему–то прислушиваются, а помощник тем временем снова принялся насвистывать и уносил полные ведра.
В ведрах была та заветная жидкость, которую мне следовало пить, чтобы излечиться от всех недугов и унаследовать от быков и от их убийц хоть малую толику жизненной силы. И только тогда, под двойную музыку крови и свиста, которая, казалось, была так приятна слуху задумчивых гигантов, я почувствовал, как к моему горлу подступает великое отвращение. А они тем временем уже занялись делом долгим и сложным — разделкой туши. С быка сняли маску смертника, и бык, белый, точно пронзенный кинжалом бедный Пьеро, которого я видел на экране — эта тема, верно, уже никогда не отпустит меня, — белый бык должен был вскоре стать ободранной тушей. Я боялся, что Альбер решится наконец обнаружить мое присутствие (он ведь только делал вид, что не замечает меня) и снова предложит испить из мрачного источника вечной юности. Я осторожно попятился, надеясь незаметно ускользнуть, но тут его взгляд уперся в меня, однако Альбер лишь подмигнул мне и кивнул головой, что можно было истолковать как знак одобрения, обращенный магистром к робкому новичку, когда становится ясно, что тот на верном пути. Потом он повернулся к раздельщику и что–то сказал ему на своем мясницком жаргоне, но так быстро, что я не понял его слов; с меня вообще уже было довольно, я выскочил на улицу, к горлу все еще подступала тошнота, я оторопело созерцал царство жизни, с его светом, листвой, травой, птицами, и вся эта зелень казалась мне необычной, я боялся, что она станет вдруг красной, как эта горячая кровь, точно наваждение стоявшая у меня перед глазами.
К моему великому удивлению, бывший кирасир ни словом не обмолвился о моем визите; то ли он посчитал его поступком, так сказать, туристического свойства, делом естественным и нормальным и потому не стоившим упоминания, то ли ему неловко было говорить на эту тему при моей бабушке и при своей крошечной супруге. Помню, когда Альбер стал было рассуждать о своей работе на бойнях, видимо считая ее, судя по горделивости тона, благороднейшей частью своего ремесла, Роза, успевшая уже выступить противницей лечения теплой кровью и слишком густого супа, заявила теперь, что «это зрелище не для детей»; долгая совместная жизнь, должно быть, научила ее заранее предугадывать мысли и намерения супруга.
Итак, я увидел то, чего детям видеть не следует, секретом больше стало в моем мешке: ведь я, разумеется, разделял нежелание философа распространяться о моем посещении бойни, ни мне, ни ему не хотелось попадать в затруднительное положение. Да и зачем я стал бы об этом рассказывать? Я стремился сохранить видимость детской чистоты в глазах тех, кто, подобно бабушке, обращался со мной как с ребенком, что было мне приятно, да я и был еще, конечно, ребенком; своим молчанием я пытался удержать хоть какие–то уголки рая, утраченного вместе со швейцарской. Однако, если я и отнесся к зрелищу убиения с некоторой снисходительностью, как можно заключить из моего обстоятельного отчета, эта тайна не доставила мне никакого удовольствия. Она наложила еще одно пятно на деревню Гризи, и без того сильно потускневшую из–за вырубленных лесов, пятно несмываемое, как на пальце леди Макбет, и оно теперь навсегда обесславит память предков, и в сон мой станут вторгаться картины той камеры смертников, зарезанных ягнят, водопадов крови, хлещущих из быка в кожаной маске.
Мудрость мясника–философа терпела провал. Глоток воздуха не принес заметной пользы моему здоровью, так же как дифирамбы войскам тяжелой кавалерии не закалили моего характера. Нужно было найти средство более сильное, и мы его нашли, это был Карнак!
Выбором Карнака я обязан оптимисту профессору, имевшему власть над моим здоровьем. Он посоветовал мне пребывание на пляже, в защищенном от ветров месте, ибо ветер может оказать раздражающее действие на мои бронхи.
Я никогда не испытывал большой симпатии к этому южанину, но я благодарен ему за совет, за то, что мое прошлое озарено светом Бретани, мягким перламутровым светом, чья прелесть в Карнаке особенно ощутима из–за поразительной белизны солончаков; озарено светом лагуны, который ближе к берегу приглушают песчаные, поросшие папоротником и утесником ланды и покрытый лишайником гранит, поглощающий блики; озарено светом этого края, что самой своей верностью традициям так созвучен детству.
Правда, ныне край этот существует лишь в неповторимости своих, пейзажей. Бретонский фольклор, вместо того чтобы хранить местные обычаи, освящает их упадок, их оседание в тех больших саркофагах, какими являются краеведческие музеи. Именно там лет тридцать спустя я снова увидел национальные костюмы, которые в годы моего детства были самой обычной одеждой, их носили все в этих краях.
Поездка в Карнак, курорт в ту пору малоизвестный, была подлинным путешествием. Поезд довез нас с бабушкой до Плоермеля, но где были тогда мои родители? Этого я уже не помню, если вообще когда–нибудь знал. Выйдя из вокзала, пассажиры вместе с багажом погрузились в шарабан. Тряская, в рытвинах дорога шла лесом и через ланды и привела сначала в глухую деревушку, а оттуда к берегу моря. На взморье, окаймленном соснами и тамариском, стояла единственная гостиница, а еще там было море, я впервые увидел его, вернее, впервые мог созерцать во всей необъятности и цельности, поскольку прежнее мое восприятие моря было фрагментарным — отдельно волны и отдельно песок, довольно непрочно связанные между собой благодаря комментариям взрослых. Теперь море предстало передо мной во всей своей наглядной реальности, предстало, как некое живое существо, и это открытие было радостью; при этом я вовсе не думал отказываться от свойственных моему возрасту развлечений, от совков и ведерок, от барахтанья в мокром песке среди скал и камней во время отлива, вовсе нет, но к каждой из этих отдельных забав я шел от созерцания моря в его единстве, я был способен отныне обнимать взглядом все море разом — и одновременно исследовать сокровища его внутренней жизни, которыми одаривали меня прилив и отлив. Короче говоря, море будет занимать меня куда больше, чем собственно Бретань, поэтому свой рассказ о пребывании в Карнаке я начинаю именно с моря; говорить о нем доставляет мне удовольствие, однако это непреходящее состояние радости затрудняет мой рассказ: если счастье безоблачно, рассказывать, как известно, не о чем; все то, о чем я хочу здесь поведать, интересно, пожалуй, только благодаря бренности этих лучезарных месяцев, только благодаря тому, что они выпадают из общего течения моей жизни. Известно также, что такого рода каникулы нерасторжимо связаны с детством, вместе с ним они невозвратно уходят, и эта очевидность пронизана ностальгией. Когда я стану взрослым, у меня не скоро появится желание поехать к морю, я буду верен этим далеким бесхитростным картинам, этим сверкающим пустынным берегам, заливаемым в часы прилива, по которым я брожу вместе с моим другом Андре; буду верен нашим с бабушкой прогулкам в сгущающихся сумерках, когда мы созерцаем всю беспредельность этого рокочущего пространства, раскинувшегося под легким кружевом пламенеющих облаков, а во тьме загораются и вращаются огни маяков, и моя спутница объясняет мне их значение. В этот час всегда поднимается слабый ветерок, и сосны шумят, подпевая прибою, и порою луна, прозрачная, точно агат, украдкой выглядывает из–за облаков и благодушно смотрит на нас…
Мой распорядок дня вам известен заранее. Он снова обрел свою четкую размеренность, она мне по душе, она действует на меня умиротворяюще, она благотворна, если позволено мне будет такое сравнение, как монастырский устав. При этом мой устав достаточно легкомыслен, и я этого совсем не стыжусь. Гостиница наша скромна и опрятна. В ней заведен табльдот, обычай несколько старомодный, однако облегчающий человеческое общение, и бабушка, которая поначалу чувствует себя несколько выбитой из колеи, поскольку, несомненно, впервые в жизни проводит время на курорте, — в то время это большая роскошь, — бабушка счастлива, что может завязать знакомство с многими дамами своего возраста, у которых она обнаруживает ряд бесспорных достоинств, таких, например, как вдовство и умение вязать.
Я опять стал хорошо спать: голова едва успевала коснуться подушки, как глаза закрывались и открывались, когда я в комнате было уже светло, так что я опять, как в раннем детстве, начинал сомневаться, спал ли я вообще; и новый день я встречал радостно, на душе было хорошо и легко после глубокого сна, куда проваливаешься, как в колодец, и который, начисто отключая сознание, возвращает его тебе наутро новеньким и свежим.
Мы устремлялись к окну поскорее взглянуть на небо, и погода, конечно, была все время прекрасная, только менялись чуть уловимые оттенки света из–за соотношений его с влажностью воздуха; иногда поутру море затянуто пеленой тумана, который потом медленно растворяется, или висят ослепительно яркие облачка, которые, по мере того как разгорается день, бесследно истаивают в синеве. Потом бабушка одевала меня, а вернее сказать, надевала на меня пляжную сбрую и снаряжалась сама, стараясь как можно надежнее защититься от солнца, которого в те времена вообще опасались, и вот, нагруженные — я ведерком, корзинкой, сачком для ловли креветок, она шляпами, складными стульями, зонтиками от солнца, — мы переходили дорогу, взбирались на дюну, всю утыканную чертополохом и еще каким–то кустарником с белыми мохнатыми клубочками, которые входят в непременный состав сухих букетов, и спускались на пляж; наше появление неизбежно привлекало бы к себе внимание зрителей, если бы они были, но никаких зрителей вообще не было, или же они располагались очень далеко от нас, так что мы с полным правом могли считать этот участок пляжа своей собственностью. Мы представляли собой зрелище весьма примечательное, и не только из–за устрашающего объема нашего снаряжения, но и по причине ужасного, граничившего с манией преследования страха, который бабушка испытывала перед солнцем. Не довольствуясь раскрытым зонтом, она набрасывала на свою соломенную шляпу вуалетку и завешивала шею, руки и торчавшие из–под длинной юбки ступни бесчисленными шалями и платками. Эта странная запеленатая фигура выглядела бы более уместной в сцене перехода через Сахару, чем на пляже Атлантического побережья.
Защитив себя таким образом, она раскрывала книгу и пыталась читать, ни на минуту не забывая, однако, об исходящей от солнца и моря смертельной опасности, которой я все время норовил себя подвергнуть, то сбрасывая шляпу, то кидаясь раньше времени купаться. Тогда она вскакивала во всех покрывалах, которые, озорничая, разматывал ветер, махала, как семафор, руками, сопровождая это отчаянными криками, и мне приходилось с раздражением снова пристраиваться рядом с ней и возводить сооружения из песка, которые я самодовольно называл замками, но занимался ими без особой охоты, главным образом для того, чтобы успокоить бабушку относительно моих намерений. Было совершенно невозможно ускользнуть от ее бдительного ока: я знал, что, стоит мне отойти от нее немного подальше, она поднимет на ноги всю округу, всполошит местные власти, снарядит спасательную лодку, корабль береговой охраны — словом, сделает нас всеобщим посмешищем. Женщина мужественная во всем, что касалось, так сказать, сухопутных дел, она чувствовала себя на море в чужой, враждебной стихии, ей постоянно чудились какие–то страшные катастрофы. Эти путы угнетали меня. Море влекло меня к себе — не то чтобы я был особенно чуток к тому, что принято называть красотой морского пейзажа, в семилетнем возрасте эстетические чувства развиты мало, но я уже постигал, вернее, угадывал в море нечто отвечающее моей склонности к пассивному созерцанию мира, меня увлекала эта вечная изменчивость неизменной стихии, где взгляд то и дело теряется, и снова обретает себя, и снова теряется; меня влекло к себе море, вбирающее в себя целиком твое сознание, море, что движется в своих цепенеющих ритмах — прилив, отлив, прибой, пульсация, усыпляющая зыбкость, подобная тому неясному томлению духа, когда медлишь покидать преддверие сна и разум растворяется в своей собственной стихии; все то, что будет потом завораживать меня в стоячей воде и что связано, может быть, с притягательной силой небытия, со странной тоскою по той своей жизни, когда ты еще не родился на свет, и которая воплощалась для меня некогда в сладострастном погружении в сон, что на время сотрет, уничтожит тебя, — теперь все это снова каким–то чудом вернулось ко мне, напомнив, как тщетно я вглядывался в глубину двора, пытаясь что–то найти, разглядеть сквозь непрозрачное окно, которое было свидетелем моего рождения; было еще одно сходство с моим предрождением, дарованное мне морем, когда во время отлива оно обнажало, предлагало взгляду свое дно, не предназначенное для того, чтобы его видели, открывало его лишь на несколько часов, словно время двигалось вспять, позволяя нам обрести наше прошлое или хотя бы увидеть его, узнать, прежде чем закон, управляющий бытием, снова утвердится в своих правах. Это означает также, что меня влекло не бурное, грохочущее море, море крутых берегов, а печальное море маленьких бухт и скалистых островков, о которые разбивается неистовство волн, а когда высоко поднимается прилив, он затапливает все неровности рельефа, уничтожая все измерения и масштабы, и кажется, что озеро и лужа равны, и некое всемогущее, но великодушное божество предлагает тебе: «Вот здесь мои самые укромные тайники, исследуй их, погляди, что я прячу под покровом водорослей, — изобилие этих крохотных жизней позволяет мне щедро их расточать». На большом пляже бухточек не было. Лишь гораздо позже мы обнаружили одну из них в самом дальнем конце за холмом, обсаженным араукариями, разнокалиберные обломки скал прикрывали собой совсем маленький, словно рассчитанный на ребенка, клочок пляжа, а чуть дальше отлив обнажал рифовую плиту, отделенную от берега длинным протоком спокойной воды. Я полюблю именно там входить в море, медленно погружаясь в него до лодыжек, до колен, до бедер, до живота, выше живота, ощущая при этом легкое беспокойство оттого, что тебя сжимают, с каждым шагом поднимаясь все выше, холодные объятия воды, а вода здесь непрозрачна, и неизвестно, когда закончится этот спуск в неведомое; в глубине проходят какие–то струи, и от разницы температур возникает ощущение, что к тебе прикасается кто–то живой, враждебно ощупывая тебя своими пальцами, и ты не знаешь еще, чем тебе это грозит.
Тем не менее я не раз отважусь пройти вброд по этому проливу, честно говоря, абсолютно безопасному, потому что совсем рядом находится скалистый островок, где посетителю уготован в бесчисленных естественных садках огромный выбор самых разных созданий, чуть ли не всё, что еще не загрязненное и не ограбленное море может предложить любопытствующему мальчишке. Как же они были тогда чисты, эти внутренние воды, и дно каждого маленького водоема было окрашено в свой собственный цвет, вода отражала то сероватую синеву скал, то зеленые и коричневые краски водорослей, то охряную желтизну песка, который служил жилищем хитрому крабу, или плоской пугливой рыбе, или рукастой морской звезде, непоседливым ракушкам, сиреневым студнеобразным медузам, и я без устали буду шарить по дну, ловить и забирать в плен всех этих тварей, а потом снова выбрасывать свои находки в воду, за исключением самых редких из них, способных вызвать восхищение окружающих; такова была, например, странная рыбка с телом змеи и длинной заостренной головой: она вызывала в памяти образ гавиала из Ганга, а названия ее я не помню. Эти сокровища я хранил в ведерках, а удовлетворив свое рыбацкое тщеславие, возвращал их, случалось, на другой день в родную стихию. Моя склонность к жестокости не пустила глубоких корней, и для меня невыносима была та смерть–разложение, на которую плен обрекал этих карликовых рыбок и моллюсков. Помню, часто я прекращал свои поиски, садился на обломок скалы, опускал ноги в воду и, чувствуя, что их щекочут стайки мальков, слушал, как шуршит ветер в араукариях на холме, слушал отдаленный рокот моря, сверкавшего на горизонте, а рядом со мной, в грудах морских водорослей, что–то булькало, капало и сочилось; мне казалось, что я бесконечно далек от настоящего, от повседневности, от родителей, ставших смутным воспоминанием, представлялось, что я сослан на пустынный остров, где я веду существование Робинзона; подобные фантазии осаждали меня еще до того, как я прочитал эту книгу, а когда я прочитаю ее, она лишь придаст моим грезам большую прочность и обстоятельность; я не устану украшать эту историю все новыми подробностями и эпизодами, и это поможет мне полнее вжиться в причудливый мир моих миражей. Здесь и коренится, я думаю, секрет этого бесподобного произведения, которое, что бы ни говорили, конечно, написано для детей. Но время чтения для меня еще не настало, у меня почти еще нет образцов для подражания, мое сознание еще лишено, если можно так выразиться, глубины и без всяких усилий отдается внешним впечатлениям — морщинам на скатерти вод, летящей чайке, скале, влажной полосе берега и всей громаде застывших волн, которые поднимаются из глубин и ждут своего часа, когда смогут наконец вернуться; мое сознание слито с морем, которое волнуется и сверкает вдали, прежде чем устремиться к берегу, чтобы вновь завладеть брошенным здесь добром, и скоро я научусь по частоте вспышек, зажигаемых солнцем на зыби, по усилению гула, который становится вдруг похож на тот отдаленный рокот, что слышен, если приложить к уху огромные экзотические раковины, стоявшие в те времена на комодах, — по этим приметам я научусь узнавать приближение мига, когда темно–синяя полоса разобьется на множество извивающихся щупалец, про чью коварную быстроту бабушка не устает мне твердить каждое утро, напоминая об ужасной участи зазевавшихся бедолаг, которых прилив застает врасплох; пора возвращаться на землю, которую принято называть твердой, возвращаться к обычной жизни, а мне так хочется еще хоть немного побыть здесь, хоть чуточку задержаться, перебирая эти не стоящие внимания мелочи! Но это доставляет мне такую радость, какую позже мне и самому будет уже не понять, а радость, право же, стоит того, чтобы я написал несколько этих, похожих на стоячие воды, страниц, которые надвигающийся прилив готов уже перелистнуть.
Пора, однако, спросить, как случилось, что мне позволяются все эти дерзости, все эти переходы вброд и прочие вылазки, которые предполагают свободу? Благодаря одному знакомству, благодаря моей первой дружбе.
Однажды утром, когда я сидел возле неизменно бдительной бабушки и возводил архитектурные сооружения из песка, к нам подошел мальчик, на вид чуть постарше меня. Он ел огромный ломоть хлеба с маслом. С большим интересом осмотрел он сидящую под зонтом и закутанную, точно мумия, бабушку. Потом стал изучать мои песочные замки, и в его взгляде я прочел то насмешливое и немного презрительное выражение, с каким местные жители всегда смотрели на приезжих курортников. Я изобразил полнейшее равнодушие и непринужденность и с видом старого землекопа продолжал трудиться над постройкой, которая совершенно меня не занимала и которую я делал из рук вон плохо, но взгляд его пробудил во мне горделивое чувство. Однако зритель был не из тех, кого легко обмануть. Сунув в рот остатки бутерброда и жуя с крестьянской медлительностью, он подтвердил истинность известной поговорки «Устами младенца глаголет истина» (что верно даже в тех случаях, когда уста эти набиты хлебом), заявив:
— Ты все делаешь по–дурацки.
Но сказано это было доброжелательно, так что нельзя было на него обижаться, да мне и не хотелось. Незнакомец пришелся мне по душе: этот маленький бретонец словно сошел с почтовой открытки, он был моего роста, но более коренастый, весь в веснушках, со светлыми волосами, с небольшими синими глазами и носом таких размеров и такой формы, которые стали знамениты благодаря красочным альбомам о приключениях маленькой простушки Бекаси́ны[2]; прошу у Бретани прощения, ибо она ненавидит это издание.
— Зачем ты это строишь? — спросил он, тыча пальцем в мой замок. — Все парижаки их строят,
Зачем, в самом деле? Сознаться, что я делаю это потому, что так принято, потому, что все говорят, будто, сидя на пляже, надо строить замки из песка? И тем самым признаться в том, что я неоригинален? И я с видом старого скептика отвечал, что меня это забавляет. Бретонец усмехнулся.
— Почему ты не строишь корабь?
Произношение удивило меня.
— Ты хотел сказать «корабль»?
— Корабь — так все говорят.
Я, конечно, очень хотел бы построить корабь, но совершенно не знал, как это делается. Я чувствовал, что становлюсь смешон, но зловредность была совершенно чужда моему будущему другу, к тому же он, наверно, был рад случаю поучить «парижака», человека, как все парижане, невежественного.
— Давай сюда лопатку. Я тебя научу.
Счастливый тем, что мне помогли выйти из затруднительного положения, я с готовностью протянул ему свой строительный инструмент. Мой учитель поплевал на ладони и принялся за работу с ловкостью и заразительным энтузиазмом. Не знаю, что считается самым трудным при возведении этих столь недолговечных произведений искусства; однажды мне довелось, по случаю конкурса, устроенного какой–то газетой, видеть, как юные мастера возводили с помощью родителей величественные готические сооружения; но корабь по–прежнему жив в моей памяти, и ничто не в силах его затмить. То был овал со срезанной стороной на месте кормы, с выемкой в корпусе между лавками для гребцов — ничего на первый взгляд сложного, но потом начались работы по оснастке, тут уж я совсем ничего не знал, и Андре ошеломил меня своей ученостью. Сын служащего береговой охраны, он не только знал бретонские слова, но и отлично разбирался в технической терминологии, мне и в голову не приходило, что эти поразительные знания связаны с прихотью судьбы, угораздившей его родиться именно в этом месте и в этой семье, я был проникнут восхищением, я обрел наконец наставника, меня буквально переполняет чувство признательности и любви… Отмечаю это потому, что та детская дружба стала для меня моделью других, довольно редких случаев дружбы, которые возникнут в последующие годы. Это была, так сказать, любовь с первого взгляда! Я отдаюсь своему увлечению всей душой, в нем бушует неистовство страсти, мне просто необходимо восхищаться своим избранником, просто необходимо, чтобы он в чем–то меня превосходил, чтобы я мог ему подражать. Я жажду образцов для подражания и не испытываю ни малейшего стыда от своего подчиненного положения, действительного или мнимого. Эта приниженность доставит мне немало горьких минут, ибо я не сумею скрыть, до какой степени нуждаюсь в своем друге, а он будет этим пользоваться и злоупотреблять.
Но все эти тонкости еще впереди, Андре совершенно лишен хитрости, свойственной детям в буржуазных семьях. Он принимает наши комплименты спокойно и просто; со словами: «Теперь сам будешь так делать» — он возвращает мне лопатку, после чего моя подозрительная бабушка подвергает его настоящему допросу, желая удостовериться, что перед нами не «негодяй», и он с охотой отвечает на все ее вопросы. Испытание он выдержал. Положение, занимаемое его отцом, производит на бабушку впечатление, о причине которого догадаться нетрудно: «Уж этот ребенок знает, чем может грозить море», — и после этой одобрительной фразы Андре отошел от нас, чтобы незамедлительно приступить к подрыву тех правил, на которых бабушка строит нашу с ней жизнь.
Он решительно направился к воде, разделся, оставшись в одних купальных трусиках, бросился навстречу волне и нырнул с головой; вынырнув, он устремился в следующую волну, после чего размашистым брассом поплыл прочь от берега. Взметнув вихрь накидок и шалей, испуганно вскочив на ноги, бабушка глядела на его безрассудные подвиги с тем боязливым вниманием, с каким обычно люди следят за выступлением канатоходцев.
— Боже ты мой, этот ребенок ныряет сразу после еды!
Нырять с головой — вредно для ушей, утверждало другое правило. В довершение всего, желая, видимо, блеснуть сразу всеми своими талантами, Андре нырнул еще раз и сделал под водой полное сальто; повергнутая в ужас бабушка увидела, как из воды на мгновение показались купальные трусики, после чего вместо головы на поверхность вынырнули ноги. Катастрофа! Но нет, снова вынырнула голова, плечи, и вот уже весь акробат, в целости и сохранности, появился, отфыркиваясь, над водой. Бабушка покачала головой с таким выражением, с каким философ узнаёт о новом научном открытии, из–за которого рушится вся его гадами создаваемая система мироустройства. А мое восхищение возросло, если это было возможно, еще больше.
Это показательное выступление имело очень полезные для меня последствия. Став другом Андре, я освободился от запретов, которые из–за бабушкиных страхов угнетали меня. После того как обнаружилась их несостоятельность, подтвержденная новыми встречами с Андре, ей было уже трудно держать меня все время на поводке. Андре был мальчик местный, сын моряка или почти моряка — не знаю, часто ли береговая охрана пускается в плаванье, — а у бабушки была счастливая для меня склонность больше доверять опыту, чем теориям, костоправу — больше, чем врачу. Обычаи ошибаться не могут, и она без колебания вручила мою судьбу в руки нашего нового приятеля, который явно не был «негодяем» и пришелся ей по душе, и для меня началась пора самых больших радостей в Карнаке. Я зажил жизнью маленького бретонца, а бабушка стала отдавать почти все свое время коллективным сеансам вязания и обмену вдовьими горестями.
Говоря между нами, бабушка проявила излишнюю доверчивость. Жизнь маленького бретонца слишком уж походила на жизнь мародера или, чтобы быть более точным, разрушителя. Ту почтительную нежность ко всем видам земной и морской фауны, которую я проявлял в начале своего пребывания в Карнаке, Андре ни в малой степени не разделял. Он разрушал и истреблял все вокруг с такой безмятежной изобретательностью, что с моей сдержанностью было мигом покончено. Никто не мог с большим проворством, чем он, забраться на дерево, чтоб разорять птичьи гнезда, никто не мог так искусно разведать и отыскать все хоть мало–мальски съестное на побережье и в полях. Моя бабушка, к счастью, так никогда и не узнает, каких самых неудобоваримых вещей наглотался я за время наших странствий с Андре, начиная с неспелых яблок, дикой моркови и капустных листьев и кончая всякими резиноподобными моллюсками, чьи раковины мы вскрывали ножом и которых заглатывали в сыром виде. Мой друг, казалось, не желал знать, что съедобно, что нет, или просто пренебрегал этими категориями, как, впрочем, и категориями грязи и чистоты. Так, он с полнейшей непринужденностью относился к собственным экскрементам, которые оставлял где угодно, под открытым небом, и в отношении которых проявлял даже своего рода гордость, придавая этим отправлениям характер причудливой церемонии. Я сказал «под открытым небом», и это надо понимать в самом прямом и буквальном смысле: он был склонен опорожнять свой кишечник, взобравшись на дерево. Особенно нравились ему для этой цели разлапистые елки, в изобилии произраставшие на побережье. Часам к десяти утра он начинал озабоченно хмурить брови и оглядывать ближайшие деревья, потом, сделав свой выбор, заявлял:
— Я пойду погажу сверху. А ты жди внизу.
Подозреваю, что он не считал меня достойным так же, как и он, заниматься этим делом на высоте, а может быть, ему хотелось, чтобы внизу оставался свидетель возвышенного процесса. Пристроившись на стволе или на толстом суку, он выставлял, как павлин, свою задницу и спокойно приступал к делу, время от времени справляясь у меня, все ли получается как надо; то был довольно любопытный диалог между небом и землей, но боюсь, что моим репликам недоставало воодушевления и лиризма. Применяемый им способ но то чтоб нравился мне, но всякий раз изумлял; в ягодицах, ярко белевших на темно–зеленой хвое в стиле фантазии Босха, было что–то бредовое. Во всяком случае, то была еще одна из примечательных черт незаурядной личности моего наставника, и если я говорю об этом вслед за описанием еды, то это потому, что, вися на дереве в своей акробатической позе, Андре зачастую жевал какой–нибудь корешок.
Наши вылазки завершались в закрытой бухте, где была уже упоминавшаяся рифовая плита, богатая многоцветьем животной и растительной жизни, к которой я относился уже без прежнего благоговения, теперь я играл и плескался в свое удовольствие под умиротворенным оком бабушки и ее вдовствующих подруг. Как сейчас вижу эту странную группу: три старые женщины в темной одежде сидят на фоне серой скалы, разматывая и перематывая шерсть; эти фигуры с их неуместной мифологической аллюзией плохо вписываются в однообразное и вместе с тем восхитительное течение дней, чья монотонность нарушается лишь в воскресенье утренней серенадой, которую устраивают волынщики в виде прелюдии к вечернему концерту; и тут мы вступаем в область празднеств и фарандол, без описания которых я вполне бы мог обойтись и даже бы наверняка обошелся, если б не участие в них моей бабушки. Бабушка так тесно связана с моим повествованием, что я могу позволить себе, рассказать немного о ней и о той радости, которую доставляли ей воскресенья. Она предстанет здесь в неожиданном свете, и вы наверняка удивитесь, как, впрочем, удивлялся и я.
Итак, по мере того как идет за неделей неделя, бабушка все меньше боится солнца и моря. Мне кажется, что она позабыла о всех своих бедах, потому что в этом краю стойких традиций все больше позволяет себе от традиций отступать. Теперь она уже не носит во всех случаях жизни полное траурное облачение, включающее, в частности, монументальную шляпу с длинной дымчатой вуалью, под которой она поначалу пряталась даже на пляже и которая вкупе с черным платьем и многочисленными платками, защищающими от солнца, придавала ей причудливый вид, что–то среднее между огородным пугалом и богиней загробного мира из греческой трагедии, что, как вы помните, произвело сильное впечатление на Андре. Теперь вуали сброшены, а на воскресных празднествах мы увидим ее даже в светло–сером платье с рукавами чуть ниже локтя, что, по контрасту, выглядит верхом вольности, во всяком случае, ей самой представляется чем–то в высшей степени дерзким и может быть оправдано только тем, что мы находимся в далекой заброшенной провинции, где царят экзотические нравы.
— Всё думаю, что сказала бы Люсиль, предстань я перед ней в этом виде, — призналась она мне в то утро, когда решилась на этот шаг, и добавила, глядя растерянно в зеркало: — Но мы ведь в Бретани.
Да, мы в Бретани, среди высоких трепещущих чепцов, кружевных корсажей, пышных передников, бархатных юбок, и даже Андре, обычно такой грязный, весь пропитанный смешанным запахом прогорклого масла и рыбы, даже он в этот день был умытым, с волосами, щедро смазанными помадой, как у нашего парижского соседа–приказчика, над которым так потешалась Люсиль, и одетым в традиционный детский костюм: маленький жилет поверх белой рубашки с жабо и длинные брюки. Я тоже был облачен в парадную одежду маленького парижанина (но как же бедно она здесь выглядела!) и занял рядом с ним место в кортеже мальчишек, сопровождавших процессию волынщиков от церковной площади к берегу моря. Оттуда все отправились на луг, где музыканты, взобравшись на помост, заиграли национальные танцы, следующие друг за другом почти без передышки, у которых довольно бедный мелодический рисунок, но завораживающий своей неотвязностью ритм; гавоты и жабадао прерываются короткими возлияниями, отчего щеки у музыкантов все больше наливаются румянцем, а легкие словно обретают новую силу, и они еще яростнее раздувают мешки волынок. В Париже бабушка наверняка сочла бы эту веселую и пьяную гульбу если не непристойной, то уж, во всяком случае, совершенно несовместимой с ее достоинством почтенной вдовы, но здесь–то ведь мы далеко от Парижа, мы в Бретани, среди пестрой толпы рыбаков и крестьян, явившихся сюда целыми семьями, и под ногами у нас снуют сорванцы и собаки, и с каждым часом все больше становится пьяных, а волынщики, чьи щеки уже пылают теперь пурпурным пламенем, по–прежнему что есть силы дуют в свои волынки, не оставляя танцоров ни на минуту в покое, ибо музыка эта, гнусавая и назойливая, заразительна, как болезнь; тут нельзя было увидеть замысловатых акробатических прыжков, какие выделывают сейчас в ансамблях народного танца, нет, просто то здесь, то там на лугу вдруг кто–то начнет, словно в трансе, подпрыгивать на месте и мгновенно заражает соседей: рука тянется, чтобы схватить наугад любую оказавшуюся поблизости руку, и пара покачивается, идет с притопом, вприпрыжку, бочком, раз, два, три, руки вскидываются на высоту плеч, раз, два, три, образуется цепочка, она все длинней и длинней, она струится и вьется, она сворачивается в кольцо, окружая, сжимая тех, кто еще не танцует; пьяницы бьются, машут руками, как утопающие, и, еле вынырнув, спасаются где–то в хвосте этой гибкой змеи, но и там ежеминутно вступают в танец все новые и новые танцоры. Эта вакханалия, совершенно лишенная буйства и даже, напротив, отмоченная печатью степенности, что связано, скорее всего, с незыблемым ритмом и с боязнью танцоров сбиться с ноги, вызвала у бабушки живой интерес, если не сказать больше. Она похвалила своим приятельницам благопристойный характер празднества, и обе горячо поддержали ее; ее нисколько не раздражали пьяницы, и она благодушно наблюдала за их мучительными усилиями сохранить равновесие; вскоре, захваченная танцем, она уже отбивала ногою такт. Я не узнавал своей бабушки, а уж потом и вовсе был удивлен. Склонен думать, что в этот день на лугу играли заколдованные свирели и волынки, потому что, могу поклясться, мы ничего не пили, если не считать жалкого стаканчика сидра. И вот, когда мимо проплывает цепочка танцующих, которая заканчивается чьей–то исполненной мольбы рукой, вдова госпожа Амболе встает, мгновение колеблется, говорит, обращаясь к двум другим вдовам:
— А не попробовать ли, старушки, и нам?
И, не дожидаясь ответа, мизинцем ухватывается за цепочку и увлекает за собой самых почтенных курортниц Карнака!
Вы не поверите своим глазам, да и я тоже. Передо мною была та самая троица вдов, которые сидели всегда в шляпках у прибрежных скал и, неутомимо работая спицами, обсуждали несчастную свою судьбу. Теперь они бодро подпрыгивали, с увлечением вскидывали ладони к плечам своих легкомысленных платьев, раскачивались и кружились вместе с толпой, и делали это, черт побери, весьма складно! Моя бабушка словно сбросила годы, ноги ее обретают былую силу и ловкость. Седая прядь, выбившись из шиньона, подпрыгивает на лбу в ритме танца. Бабушкины глаза сверкают от удовольствия, я бы даже сказал — от счастья, словно здесь, в праздничной суматохе, среди этого древнего, как бы отрезанного от нашего века народа, под небом, где от порывов своенравного ветра еще больше кружится голова, бабушка вдруг получила возможность забыть все горести жизни и снова стать ненадолго той девушкой, которой она когда–то непостижимым образом была… Она вскоре вернулась, села, немного запыхавшись, на свое место, и обе вдовы, чьи танцевальные па — говорю это с некоторой долей семейной гордости — были более неуклюжими, вернулись следом за ней; с удовлетворением глядя на струящиеся извивы гавота, бабушка заявила:
— Мы еще молодым не уступим.
Дамы горячо ее поддержали, и на этом все кончилось. Бабушка вытерла потный лоб и щеки платочком. И та давняя девушка словно растворилась в его складках. Я не забыл этого проблеска на мгновение вернувшейся юности, сверкнувшего тогда в Карнаке под бешеную музыку воскресных волынок, не забыл потому, что бабушке не довелось уже больше переживать такие минуты, ей даже пришлось тяжко расплачиваться за них; ее любимого сына вскоре разбил паралич. Карнак и для нее оказался лишь короткой передышкой на долгом пути.
А пока эта передышка еще не закончилась, я хочу разобраться в причинах моего столь ревностного отношения к воспоминаниям о Карнаке, понять, почему с такой нежностью говорю я о скромном курортном местечке, которое не отличается никакой особенной красотой, если сравнить его с другими уголками Бретани, где мне впоследствии довелось побывать. Некоторые из этих причин вполне очевидны и даже банальны, так же как влияние той неведомой легендарной страны, что окружает реальный Карнак, страны вертикальных, выстроившихся в ряд камней; мы с бабушкой посетили эту страну, и Андре был для нас переводчиком, потому что нас обступила ватага оборванных мальчишек, которые выклянчивают у туристов но нескольку монеток после того, как будет рассказана всем давно известная легенда: святого Корнелия и его быков преследуют римские воины, и он обращает врагов в камни, оставляя стоять на века эти гранитные легионы, — легенда, в которую даже ребенок верит с трудом, но совсем другое дело, когда вокруг среди ланд возвышаются огромные камни и повсюду звучит непонятная речь, про которую Мишле говорил, что она кажется языком мертвецов. Я же был особенно восприимчив ко всему сверхъестественному и чудесному, я был к этому подготовлен самими обстоятельствами первоначального своего воспитания. Как ни далека была эта Бретань от нашего образа жизни, как ни чужда она станет впоследствии тому образу мыслей, который я унаследую, — она прекрасно сочеталась с суеверными основами моего характера, и я зачарованно смотрел на менгиры, когда мы брели по аллеям, разрезанным тенями этих камней, и мне очень хотелось принять за чистую монету все рассказы об их чудесном происхождении… Это посещение оказалось единственным; хотя бабушка и любила историю, но все таинственное решительно отвергала. Мне не удалось уговорить ее отправиться туда еще раз, что придало тем местам еще большее обаяние. Я думал о них, глядя на окрестный пейзаж, я думал о них, глядя на деревенскую церковь, и дерзко устанавливал преемственную связь между церковью и аллеями легендарных камней. Ведь что ни говори, а храм посвящен святому, сотворившему эти менгиры, и это родство запечатлено было наглядно и зримо: в нише над папертью помещалась статуя Корнелия, а на боковой стене — изображение его быков. Я ходил вокруг церкви, и мне казалось, что я иду за бычьей упряжкой; в вопросах религии мои познания сводились к нулю. Не удивительно, что церковь ассоциировалась у меня с менгирами и окружавшими их легендами, но, странное дело, в мое сознание прежде всего прочно вошел мифический бык. Он проходит через всю толщу ранних моих воспоминаний, то, как в Гризи, приносимый в жертву, то причастный к всяческим чудесам. Больше того, он займет свое место среди тех узловых эстафет памяти, которые обеспечивают непрерывность прошлого, сжимая целую эпоху в один–единственный символ, внешне или на самом деле никак не связанный с событиями, которые он восстанавливает и выражает. Прошло так много времени, и мне уже казалось, что я почти забыл ребяческие представления той далекой поры и слово «Карнак» сделалось просто датой, отмечающей давно угасшие чувства, слишком далекие и давние, чтобы можно было надеяться когда–нибудь их оживить, как вдруг эти страницы неожиданно обернулись фарфоровой белизной быка, вырезанного на влажном граните церкви, и белизна разливалась и ширилась, она вобрала в себя всё — и бретонца Андре, и улыбку моей покойной бабушки, и волынщиков, и светоносное море, и бессмертные камни Карнака, и утраченное с ним счастье.
Утраченное вдвойне! — следовало бы написать, ибо мне предстояло вскоре усвоить банальную истину, говорящую о том, что нам ничего не дано сохранить. Андре, как я уже упоминал, был немного старше меня, и на следующий год он достиг той границы, когда интересы меняются, когда не тянет больше копаться в песке на пляже, разорять птичьи гнезда, собирать съедобных моллюсков. Его жадность к еде, его замечательная склонность к высотному способу дефекации бесследно исчезли. Изменился его физический облик, изменилось и поведение. У него оттопырились уши, он по любому поводу нелепо ухмылялся, приправляя эту ухмылку то словечками, что по–бретонски означает «моя задница», то звучным рыганием, то лихими плевками, дабы утвердиться в своей возмужалости.
Поначалу он еще удостаивал меня своим обществом, но его превосходство стало отдавать снисходительностью, и скоро я ощутил, что мое присутствие ему в тягость. Он часто меня покидал, чтобы присоединиться к местным мальчишкам, с которыми говорил по–бретонски, бросая в мою сторону насмешливые взгляды и длинные плевки. Я стал вести себя униженно, я, как говорится в таких случаях, к нему прилипал. Я проявлял полнейшую покорность, я в отчаянии дарил ему свои сокровища. Все знают, насколько бесплодны эти старания, но я этого не знал и хитрить не умел. К счастью, Андре тоже хитрить не умел и не слишком злоупотреблял моей готовностью к рабству. Он просто от меня отдалился, и все образовалось само собой. К концу каникул дружба распалась. Я опять оказался в одиночестве, под бабушкиным надзором, и, поскольку у меня уже не лежала душа к уничтожению и поеданию даров моря, я снова на своем скалистом островке, в маленькой бухте, принялся слушать шум волн и созерцать морские пейзажи, верность которым сохраню навсегда. Время от времени я видел Андре, он корчил мне рожу или рыгал, и, хотя делал он это совсем но со зла, сердце мое разрывалось, и я со слезами смотрел ему вслед: я любил его, а он больше меня не любил.
Я подхожу теперь к тому периоду, когда усиливаются два постоянных лейтмотива моего детства: болезнь и разногласия между родителями. Они переплетаются друг с другом, существует явная связь между неурядицами в семье и реакцией моего организма. Надо, однако, признать, что я был предрасположен к недугам: одни болезни в организме развиваются сами, другие человек подцепляет. Я свои — подцепляю.
Вернувшись из Карнака и походив два–три месяца в школу, я действительно подхватил во второй раз воспаление легких. Оно оказалось на редкость тяжелым, надолго приковав меня к постели, и вот знакомый сценарий начинает прокручиваться снова, как будто без конца показывают один и тот же фильм. Я слышу, как в замке поворачивается отцовский ключ, вижу в тумане фигуру отца, он принюхивается к запаху болезни. С его уст срываются проклятия, с которыми я уже смирился и даже готов признать его возмущение справедливым, будто я и в самом деле болею нарочно.
— Черт бы все побрал, дьявол все разнеси, и когда это только кончится!
Конечно, тут было от чего прийти в отчаянье, но все же, пожалуй, на этот раз я заболел не нарочно. Затворничество утратило для меня свою былую прелесть. Астма была теперь следствием инфекции, и вдыхание дыма уже не помогает. Меня истязают бесчисленными уколами, я весь горю, от высокой температуры у меня кружится голова. Эта болезнь — какая–то чужестранка, дикарка, и лечебные средства той поры — все эти банки и влажные окутывания — на нее совершенно не действуют. Как утверждает Пелажи, выздороветь я должен сам, силами собственного организма. Единственное удовольствие — если можно употребить здесь это слово — я получаю, лишь когда называют цифру моей температуры: тут я побиваю все свои прежние рекорды. Мама не верит своим глазам и еще раз сует мне под мышку градусник, но результат остается прежним. Потом она будет вспоминать об этом фантастическом рывке ртути даже с некоторой гордостью, словно о какой–то моей заслуге. Она будет также в самых хвалебных тонах рассказывать о моем бреде, и мне очень жалко, что я не запомнил тех, по ее словам, удивительных речей, которые произносил в бреду. В памяти у меня сохранилось лишь впечатление, несомненно ошибочное, чередования полной пустоты в голове с невероятной стремительностью потока мыслей; все это сопровождалось и различными расстройствами восприятия, особенно по ночам, когда я вскакивал в своей металлической кровати весь в поту, с головой, гудящей от колокольного звона, не успев еще опомниться от кошмаров, вызванных воспалением верхних дыхательных путей и легких. Я оглядывал комнату, и мне казалось, будто что–то нарушилось в окружающей обстановке, нарушилось оттого, что произошла ошибка в самом ходе времени; овальное зеркало светилось в полумраке, отражая угасающие в угловом камине угли, что придавало дополнительную, зыбкую, как мои мысли, глубину этому жаркому пространству, пропитанному лекарственными запахами, несмотря на курильницу для благовоний; слева супружеская чета, все меньше и меньше заслуживавшая этого имени, но скованная инерцией сна, имитировала расположением тел семейное согласие; на церковной колокольне монотонно отсчитывались четверти часа, и уже возникала иллюзия: стоит мне сейчас опять погрузиться в сон, и меня потом разбудит сочащийся сквозь шторы свет, и на большой родительской кровати я увижу свободное место, и скользну туда, и опять, как в те незапамятные времена, начнутся наши милые утренние забавы…
Таковы были скудные утешения, которыми могла меня побаловать болезнь, да еще, пожалуй, тем, что, когда состояние мое становилось особенно тяжелым и родителей охватывал страх за меня, в доме устанавливалось относительное согласие. Эти эпизодические возвраты к предшествующим стадиям моей жизни и отход раздоров на задний план склоняют меня к мысли, что мне предназначена трудная роль объединяющего начала и что я играю эту роль благодаря моим страданиям… Это убеждение будет крепнуть по мере того, как я стану более четко представлять себе природу раздоров между родителями.
Тем временем тело мое, которому я приписываю столь странную, необычайную власть, ежедневно подвергается лечебным процедурам, принадлежащим к арсеналу давно исчезнувших средств; за их действенность поручиться нельзя, хотя самый принцип их применения вполне логичен; однако надо ведь было что–то предпринимать, поскольку лекарства не достигали цели. Рассказываю об этом не из самолюбования, но по–прежнему в свете формирования моего характера и моих отношений с окружающим миром. Начать с того, что все эти эффектные манипуляции производит со мною мама, которая теперь вновь вернулась ко мне после долгой разлуки последних лет, когда мы жили раздельно, что поневоле охладило наши отношения. При всей глубокой привязанности, которую я сохраняю к бабушкам, их царствование отныне кончается; можно предположить, что мягкая настойчивость болезни оказалась более действенной, чем то грубое насилие, которое было применено для моего возвращения в родительский дом. Должен сказать, мама ухаживает за мной с безграничной самоотверженностью, больше того — с безграничной радостью, и меня поражает перемена в ее образе жизни: больше нет ни новых нарядов, ни бесконечного прихорашивания перед зеркалом, ни хождений по гостям, ни чаепитий с дамской болтовней, словом, наступил конец фривольности, которую я так не одобрял. Весь день с утра до вечера заполнен теперь ритуалом забот, которыми она руководит с неусыпной бдительностью, сохраняя при этом бодрое состояние духа.
Как непохоже это на ожесточение, с каким относится к моему нездоровью отец! Моя болезнь — это наша болезнь, против которой мы боремся вместе, и множественное число здесь отнюдь не стилистическая фигура.
Не могу объяснить почему, но эти мысли навеяны воспоминанием об одном способе лечения, пожалуй, даже довольно варварском. Отчаявшись сбить температуру обычными средствами, Пелажи принял неожиданное решение, в котором, надо признать, была своя логика. Он исходил из того, что противником тепла является холод, и посему меня следовало охладить. Оригинальность метода поначалу встревожила маму, но потом она поверила в него и стала готовить мне каждое утро то холодную ванну, то мокрую холодную простыню. Я покидал жаркую, как печка, постель и погружался в наполненную холодной водой портативную ванночку или в ледяную сырость покрывала, в которое меня закутывали. В ванне, прежде чем начать дрожать и клацать зубами, я испытывал некоторое облегчение, может быть потому, что погружали меня туда не сразу, а постепенно, тогда как мокрая простыня сразу вызывала удушье. К счастью, эта вторая процедура бывала недолгой, мама тут же опускала меня на согретое одеяло, обертывала меня в него и энергично через него растирала, быстро возвращая утраченное тепло. Все это она проделывала с такой энергией и энтузиазмом, что, несмотря на шок, я чувствовал, как под ее пальцами постепенно возвращаюсь к жизни, как я, можно сказать, возрождаюсь, а возродившись, я незамедлительно засыпал от усталости, но усталость эта была очень приятна, и мне казалось уже, что жар начинает спадать и что каждый день в воде портативной ванночки или в складках мокрой простыни остается по нескольку градусов, отнятых у болезни. Благодаря этим термическим испытаниям я приобрел первый опыт блаженства, которое доставляют нам перепады ощущений, вернее, я обнаружил, что удовольствие возникает при переходе от нейтрального состояния к положительному, от недомогания к хорошему самочувствию и что желанная стабильность хорошего самочувствия возможна только в соседстве с его противоположностью. И я все больше стремился создавать этот телесный комфорт и всячески поддерживать его, отметая все то, что ему угрожает; лечение холодом укрепило во мне склонности, уже развитые астмой, которая делает наслаждением простую возможность нормально дышать. Сам того не зная, я исповедовал своего рода эпикурейство, извлекая из тесного мирка великое множество пережитых ощущений, можно сказать непередаваемых, в обоих смыслах слова, таких, о которых никому не расскажешь и которые ни с кем не разделишь. Болезнь бросала меня в темницу моего тела, обрекала на задержку умственного развития, поскольку ее симптомы затрагивали лишь самые примитивные чувства, лишь область осязания, прикосновения, телесного контакта с их пассивностью чувственного восприятия в ущерб восприятиям, более связанным со сферой интеллекта. По мере того как моя прежняя привязанность к матери снова набирала силу, я все больше погружался в растительное существование.
Между тем благодаря принудительным охлаждениям наступил момент, когда хорошее самочувствие, нисходившее на меня после растирания, стало довольно длительным. Температурная кривая резко пошла вниз, амплитуда ее колебаний уменьшилась. Кашель, удушье, хрипы под натиском жизненных сил отступили, сон опять стал глубоким, и, просыпаясь, я чувствовал с удивлением, что дышу уже почти нормально, голова и грудь не болят, что в моем организме наконец распогодилось после ненастья, и, еще не решаясь этому верить, я с огромной осторожностью проверял свои легкие, я боялся, что недуг не ушел, а лишь задремал, заснул вместе с телом и любое неловкое движение может снова его пробудить. Но нет! Я дышал все так же легко и свободно, и моя разбитость, сама моя слабость были признаком выздоровления. Наконец–то я ожил! — пусть это слово выразит во всей полноте мое ликование.
Я звал маму и восклицал, торжествуя:
— Знаешь, на этот раз я уже выздоровел!
И она радостно провозглашала:
— Мы спасены!
Доктор Пелажи снова меня спас, начинается райская пора выздоровления, первые неверные шаги от кровати, когда еще кружится голова, потом воздушные ванны в кресле перед открытым окном, выходящим во двор, где приветливо сверкает солнце, и я благодарно тянусь к ласке его лучей, я весь полон истомы, я жадно впиваю краски и образы мира, в котором опять все так радостно и прекрасно, и мне кажется, что эта двойная весна наделена волшебной властью. Если она одаряет радостью маму, не произведет ли она такого же действия на отца? Не поможет ли эта единодушная радость вернуть единство нашей семье? Но я требую слишком многого. Теперь, когда мое здоровье больше уже не внушает опасений, мы вступаем, напротив, в период еще более острых конфликтов, и они отравят мне радость выздоровления… Правда, произойдет это не сразу.
Выздоровление прекрасно еще и тем, что будет удовлетворено мое давнее желание не ходить больше в школу. Когда Пелажи осмотрел меня сам и обратился потом за консультацией к бородатой знаменитости, каковая удостоила меня своим посещением, дабы прослушать мои легкие, ощупать мое исхудалое тело и, как всегда, выразить по этому поводу полнейшее удовлетворение, оба доктора высказались в том духе, что посылать меня в лицей было бы неблагоразумно, ибо рецидив болезни может иметь самые роковые последствия. Лучше до наступления лета подержать меня дома. Отставание можно покрыть частными уроками на дому. У меня будет домашний учитель.
Исполненные почтения к предписаниям медицины, тем более что, исцелив меня столь смелыми методами, доктор Пелажи находился теперь в зените своей славы, родители легко признали его правоту. Выбор репетитора не составил труда и вполне мог унять беспокойство моего отца. Речь шла о школьном учителе, человеке заслуженном и опытном, которого к тому же мы хорошо знали. Ив Ле Морван, супруг сестры доктора Пелажи, согласился давать мне уроки.
Да, год выдается на редкость удачный, он в изобилии расстилает передо мною тропинки безделья и грез! Я должен был бы благословлять свою болезнь, благословлять медицину за исполнение моих давних желаний, за то, что мне снова дозволено вести образ жизни, который я считал уже канувшим в вечность! Возможность поздно вставать, присутствовать при долгом мамином туалете — ведь мама опять проявляет некоторую склонность к кокетству, но она это, право же, заслужила после стольких дней и даже ночей, проведенных подле моей кровати; возможность читать запоем книги из заветного застекленного шкафа, которые приносит мне бабушка, когда она заходит меня повидать и с волнением потолковать со мной о Карнаке; возможность, когда я немного окрепну, занять свой наблюдательный пост перед окном, выходящим на площадь, где по–прежнему проходят пышные похоронные процессии, расцвеченные яркими красками военных мундиров!.. Фантастически щедрая премия за лень, излечиться от которой мне будет так же нелегко, как от астмы, — моя праздность прерывается лишь во второй половине дня, когда ко мне приходит Ле Морван, учитель добросовестный и бесцветный, чьи объяснения я слушаю с покорностью, но, как мне кажется, без особой пользы.
Ле Морван человек робкий, он держится со мной исключительно мягко, с оттенком торжественности. Его мягкость проявляется прежде всего в монотонности объяснений, лишенных всякого энтузиазма по поводу излагаемого материала. Все это погружает меня в дремоту. Когда он спрашивает, все ли мне понятно, я отвечаю утвердительным кивком, и трудно сказать, киваю ли я головой или просто клюю носом. Чтобы ему не перечить, я неизменно утверждаю, что мне все совершенно ясно. Он никогда не испытывает желания проверить, так ли это, за что я очень ему признателен. Я подозреваю, что ему тоже скучно со мной, ибо он часто дает мне большие письменные упражнения по грамматике или длинные арифметические примеры, и, пока я работаю, он погружается в мечты, вздыхает и ковыряет в ушах кончиком ручки. Ибо наставник мой, как вы, должно быть, помните, пишет. Он мечтает, я был убежден, о литературных произведениях, которые продолжает тайком сочинять. Мое убеждение основывается на обрывках разговора, который я слышу, когда урок окончен и наступает пора пить чай.
Это чаепитие представляет для него настоящую пытку, не только потому, что сидение за чайным столом с моей мамой дает ему гораздо меньше возможностей для отдыха, чем занятия со мной, но и потому, что ему все время приходится оберегать свой секрет. Мама горит желанием прочесть его тайные опусы и оказывает на автора мягкое, но упорное давление. Она приносит посеребренный металлический чайник и красивые чашки тонкого фарфора, которые она любит покупать у антикваров и которые постепенно составят у нас целую коллекцию, и Ле Морван, равнодушный к красивым вещам, следит за этими приготовлениями с явной тревогой. Прежде чем выбрать себе за столом место, он долго колеблется, ибо сидеть напротив хозяйки ему кажется особенно опасным. Примостившись в конце концов довольно неудобным образом на краешке стула, он начинает усиленно потеть в такт со струением душистого пара из носика чайника.
— Хорошо ли мы поработали сегодня? — спрашивает мама с деланной небрежностью, которая никого не может обмануть.
— Как вам сказать, — осторожно говорит Ле Морван, — охота учиться у мальчика есть, и при условии, что она не угаснет, мы, пожалуй, не очень отстанем, во всяком случае по основным предметам.
— А я так даже уверена, что с таким преподавателем, как вы, он добьется гораздо больших успехов, чем в школе, — говорила мама странным тоном, по которому было видно, что ее мысли заняты совсем другим, и передавала Ле Морвану чашку, что повергало его в полное смущение, ибо он разрывался теперь между желанием проявить свою скромность и необходимостью поблагодарить за поданный чай.
Парализованный этой мучительной внутренней борьбой, он начинал забавным образом краснеть, румянец у него полз от щек к макушке лысого черепа.
— Но будем говорить серьезно, — продолжала мама, глядя на него строго и даже сурово. — Как обстоят дела с вашей собственной работой? Вы ведь много работаете, не так ли?
Подавленный Ле Морван опускал голову, ерзал на стуле и отчаянно мешал ложечкой чай.
— Я восхищаюсь вашим мужеством, — безжалостно заявляла мама, — трудиться одновременно в двух таких областях, безумно интересных, но поглощающих человека целиком… Да, да, да, это замечательно, не спорьте со мной. Какая жалость, что мы не можем этим насладиться… — И она с меланхолическим вздохом устремляла взгляд в пространство.
— Но, дорогой друг, дорогой мой друг… — лепетал в растерянности автор, по–прежнему не поднимая глаз или украдкой косясь на меня, очевидно, в надежде, что я выкину какую–нибудь штуку и тем переключу внимание на себя, но я старался держать себя в руках. — Я ведь столько раз говорил. Это невозможно. Нет, нет, не могу. Это было бы слишком…
Слишком что? Говори же! Нет. Он встряхивал головой, точно отгоняя муху, и мама снова вздыхала, еще более меланхолически.
— И все же, — опять говорила она, помолчав, и глаза ее по–прежнему были устремлены в пространство, — может быть, я скажу глупость, но я все время спрашиваю себя, имеет ли вообще человек право так эгоистично хранить для себя одного нечто столь важное, эти размышления, интересные для всех нас. Жизнь так уныла! Видите ли, Ле Морван, между нами говоря, я всего лишь женщина, я не обладаю вашей культурой, но все же, когда я читаю прекрасную страницу, поверьте, это внушает мне бодрость и поддерживает меня в моем существовании… которое не всегда бывает слишком веселым.
Третий, на этот раз уже горестный вздох. Ле Морван в мучительном беспокойстве весь наливается багровым румянцем.
— Я понимаю, дорогой мой друг, это верно, красота, она бальзам для наших ран… — бормочет он.
— Тогда не могли бы вы один только раз, всего один, сделать маленькое исключение? Должна ли я вам говорить, что ни одна живая душа… Я нема, как могила. Мой мальчик может засвидетельствовать. Правда же, мой милый?
Я кровожадно соглашался.
— Я ни на секунду в этом не сомневаюсь, но вы преувеличиваете значение моих попыток, которые, видит бог, лишены всяких притязаний. Это дает мне отдых, облегчает мне душу, только и всего.
— Ах, не станете же вы меня уверять, что у вас нет таланта! В это я никогда не поверю, честно вам говорю.
Весь в поту, теряя последние силы, Ле Морван упорно уклонялся от дальнейшего обсуждения темы, напоминал, что уже позднее время, и, рассыпаясь в извинениях, ретировался, а мы провожали его до дверей, и поклонница его таланта заклинала ого:
— Подумайте хорошенько, и вы должны будете признать, что совершенно неправы, что вы поступаете, простите, но я вынуждена снова вам это сказать, поступаете как эгоист. Уверена, что госпожа Ле Морван думает об этом так же, как я.
— Я! Эгоист! — вяло возражал он, явно испытывая великое облегчение от того, что он уже на лестнице и на этот раз как–то выпутался.
Мы глядим с балкона на его пузатенькую фигурку, он очень спешит, словно боясь, что ого могут окликнуть, и мама не может отказать себе в удовольствии громко крикнуть ему: «До свиданья!» — и помахать рукой, отчего он подскакивает и оглядывается с гримасой.
Однако уроки и чаепития продолжаются, и сопротивление Ле Морвана слабеет. Я знаю по собственному опыту: если мама забрала себе что–то в голову, она уже ни за что не отступится и будет добиваться своего с муравьиным упорством. В один прекрасный день, после одной. из подобных бесед, Ле Морван, уже выйдя на лестницу, внезапно вытащил из портфеля толстую тетрадку, в последний раз налился румянцем, ни слова не говоря протянул ее маме и ударился в бегство, перескакивая сразу через несколько ступенек.
Мама в восторге унесла и заперла добытое сокровище на верхней полке стоящего в спальне шкафа, над простынями, там, где хранились некогда старые елочные украшения и прочие безделушки вроде никому не нужной шкатулки, которую не знали куда девать. Я был очень разочарован, что не смогу прочесть таинственную тетрадку. И еще больше удивлен: мама приложила столько усилий, чтобы вырвать у Ле Морвана эти излияния сердца, а теперь совсем не спешит эти страницы читать. Она забросила тетрадку в шкаф и, казалось, совершенно о ней забыла!
Я еще не знал, что такой образ действий лишний раз подтверждает афоризм одного писателя, рассуждавшего о человеческих слабостях, которого мой наставник очень уважал и часто цитировал: мама больше любила самый процесс охоты, чем ее добычу. Бедняга Ле Морван познал это на собственной шкуре.
Мне редко доводилось встречать человека более несчастного, чем Ле Морван, каким я его наблюдал на последующих уроках, когда, чтобы избежать каких бы то ни было разговоров, он заваливал меня труднейшими логическими анализами и арифметическими задачами, а сам ковырял в ушах с таким остервенением, что я начинал опасаться, как бы он не оглох. Он ожидал приговора, который со дня на день откладывался. Больше того, мама проявляла к Ле Морвану почти полное безразличие: он уже не был для нее тайной. Чай она подавала теперь на скорую руку и сводила застольную беседу к замечаниям по поводу моих успехов и моего здоровья. Наконец настал день, когда она вместе с подносом принесла толстую тетрадь, положила ее спокойно на стол и принялась как ни в чем не бывало заваривать чай, делая это основательно и неторопливо. Когда перед каждым из нас была поставлена дымящаяся чашка, когда задан был ритуальный вопрос: «Хорошо ли мы поработали сегодня?» — и на него был получен столь же ритуальный ответ, она положила руку на тетрадь и объявила, с особым значением налегая на каждое слово:
— Вы знаете, это и в самом деле весьма и весьма интересно.
Ле Морван налился румянцем цвета крепко заваренного чая. Этот читательский отзыв можно было счесть за похвалу, но мне казалось, что маму что–то смущает, что она ищет приличествующие случаю слова и не может их отыскать, что она говорит через силу. Должно быть, она не обнаружила в писаниях Ле Морвана того, что искала.
— Больше всего мне, пожалуй, понравился «Платок».
— «Платок»… Ах, вот как! — произнес автор, и по его тону можно было предположить, что он рассчитывал не на такую реакцию.
— Но вы же знаете, я ведь только невежественная женщина. Я вам честно говорю о своем непосредственном впечатлении, — сказала мама, которая почему–то любила по каждому поводу уничижительно отзываться о своих умственных способностях.
Ле Морван уверил ее, что искреннее суждение сердца куда важнее, чем оценки профессионального критика, и она приняла комплимент с довольной улыбкой, но я при этом почувствовал, что, если говорить об искренних суждениях сердца, то этим ни с какой стороны и не пахло. Взгляды обратились теперь к тетради, которая покоилась на столе, словно некий свидетель смущавший всех своей немотой. Наконец Ле Морван, пытаясь сохранить самообладание, осмелился спрятать ее в портфель и поспешил напомнить, что уже поздний час.
Больше речь об этом не заходила, уроки шли своей чередой, и отношения между семьями по–прежнему оставались самые добрые. Все же за бриджем Ле Морван время от времени бросал на маму украдкой задумчивый грустный взгляд, и партнерам нередко приходилось его окликать, потому что он забывал бросить нужную карту. Я тоже часто думал об этом и очень сожалел, что «Платок» так и остался для меня тайной за семью печатями. К концу учебного года я решил спросить у мамы, о чем идет речь в рассказе моего учителя, она очень удивилась, потом задумалась, будто припоминая.
— «Платок»? Ах, да!.. Знаешь, такие вещи трудно объяснить, да тебе это и неинтересно.
Я продолжал настаивать, но ничего не добился. Потом она улыбнулась какой–то своей мысли, но о чем она подумала, я тоже не смог узнать.
— Бедняжка Ле Морван! — только и сказала она. Сказала так, будто увечного пожалела.
Вспоминая своеобразную обстановку, в которой проходили эти уроки, я хотел бы заодно отметить еще одно обстоятельство, которое может послужить посмертным утешением моему домашнему наставнику. Дело в том, что я тоже начал писать. Не заговорил ли во мне дух соперничества? Трудно сказать, во всяком случае, раздосадованный недоступностью учительской тетради, я завел свою, и, усевшись в углу столовой за маленький столик, сделанный в свое время дедушкой, я подолгу писал, и эта работа доставляла мне огромное удовольствие. У меня ничего не осталось в памяти от моих первых литературных опытов, знаю лишь, что я написал, если верить легенде, настоящую пьесу для театра, в которой участвовало до полусотни действующих лиц. Мои творческие потуги, однако, вскоре иссякли, меня увлекли другие интересы, и прежде всего чтение настоящих книг.
Можно без особого ущерба пропустить все то, что я собираюсь сейчас рассказать. Мои детские читательские впечатления вряд ли чем отличаются от впечатлений других детей, и все–таки мне хочется ими поделиться, ибо есть в них для меня нечто важное. Однако нелегко выбрать из всего, что сохранила память, наиболее значительное для меня.
Расскажу о книге, о которой я уже упоминал и которая совпадала с моими мечтаниями так поразительно точно, что мне кажется, будто я знал ее еще до того, как прочел: о «Робинзоне Крузо». Он произвел на меня неизгладимое впечатление, и я не удивился, когда узнал, что Руссо предписывает его прочесть своему Эмилю и хочет, чтобы этот роман был долгое время единственной книгой его библиотеки. Со мной почти так и случилось.
Этим твоим словам: «Я ненавижу книги…» — я никогда не мог поверить и боюсь, что единственная книга, для которой делалось исключение, не произвела на меня того благотворного педагогического воздействия, на которое ты рассчитывал. Это верно, что в твою эпоху приключение, пусть необычайное, однако правдоподобное, могло служить примером и образцом активного участия в жизни, а в мою эпоху может быть отнесено лишь к области утопий; однако оно приобрело при этом еще некое свойство: оно стало источником грез. Ты наверняка не одобрил бы этого. но факт остается фактом: «Робинзон» буквально вскружил мне голову! И хотя память, увы, бессильна удержать то, о чем нам мечталось на протяжении долгих лет, но эти мои мечты избежали забвения, мечты, в которых я разгуливаю в звериных шкурах и в меховой шапке, с саблей и зонтиком, занимаюсь возведением замка, мастерю инструменты, выращиваю злаки, пасу коз, строю амбары и склады. Принято считать, что этот роман загроможден невнятными философскими и нравственными рассуждениями и это затрудняет его чтение. Но мне не было до этого никакого дела! Не интересовало меня и то, что, как говорят, писатели той эпохи без зазрения совести обворовывали друг друга. Для своих ночных грез я брал из «Робинзона» лишь то, что мне было знакомо и нужно, я об этом уже говорил, когда рассказывал о Карнаке, о своей дикарской жизни на рифовом островке еще до встречи с Андре, который потом меня так неудачно цивилизовал.
Благодаря кораблекрушению, я бегу от семьи, где все больше ощущаю свою бесприютность, бегу от отца, от которого меня отделяет множество всяческих недоразумений и быть сыном которого я, по–видимому, недостоин; я заново, своими руками, от начала до конца создаю мир, который возвращает мне самоуважение и который сам проникается уважением ко мне по мере того, как я проявляю всю свою изобретательность и в то же время излечиваюсь от своей физической немощи. Телесное закаливание Робинзона пленяло меня не меньше, чем его созидательная деятельность. Последняя привлекала меня, разумеется, больше всего работами, призванными обеспечить его безопасность: сооружением заборов и живых изгородей из деревьев и колючих кустарников, которые в конце концов создают на острове свой обособленный островок; словно одержимый маниакальными мечтами с их однообразным повторением одних и тех же сцен, я подолгу — мне немного стыдно признаваться в этом даже теперь, когда я достиг уже возраста бессонниц, — я подолгу перебирал в уме и пересчитывал инструменты, орудия и приборы, извлеченные из корабельного трюма, получал наслаждение от буйного роста зеленой ограды вокруг моего форта и ради забавы постоянно увеличивал число спрятанных там хитроумных капканов. Я был до такой степени увлечен благоустройством своего убежища, что след, обнаруженный на песке, меня просто потряс. Охватившую меня панику нельзя объяснить одной лишь магической властью текста. Я боялся, что автор разрушит здание моей мечты, я с трудом мог ему простить, что он придумал этого несносного, никому не нужного Пятницу, недоверие к которому я сохранил на всю жизнь. То место в книге, где появляется дикарь, резко делит ее для меня на две неравноценные части. Дальнейшие страницы я пробегаю без особого интереса и спешу поскорее вернуться назад, перечитываю главы, где описывается одиночество, и кто знает, не являлось ли это предзнаменованием всех моих будущих трудностей.
Такова была польза, извлеченная мною из этой единственной, из этой уникальной книги, польза совершенно не та, на которую ты надеялся, — помощь в сотворении миражей, а вовсе не предметный урок.
В ту зиму я прочитаю и «Путешествие Гулливера» в переводе аббата Дефонтена, старое издание, с иллюстрациями Эми и Телори, но, видно, я был еще мал для этой книги, ибо трудный язык и политическая сатира несколько испортили мне удовольствие, заключавшееся в изобретательной силе Свифта, а также в присущих ему определенных наклонностях, которые все же проглядывали в тексте, несмотря на все старания аббата их смягчить. Он сокращает и сжимает описание интимных игр героя с фрейлинами королевы в Бробдингнеге, но при этом, с поистине поповским простодушием, очень добросовестно, ничего не упуская, передает его многочисленные подвиги и злоключения сортирного свойства, вроде гашения пожара в лилипутском дворце струею мочи или падения в яму с нечистотами, а также частые упоминания всего, что связано с кожей: пот, волосы, бородавки, поры и прочие подобные вещи, свидетельствующие о женоненавистничестве Свифта. Ничего этого я, разумеется, не понимал, так же как не чувствовал его отвращения ко всему, что связано с человеческим телом; наоборот, мне была приятна вся эта атмосфера ощупывания и обнюхивания, пробуждавшая во мне множество далеких сокровенных воспоминаний, связанных с эротическими ощущениями во сне; сочувственно воспринимал я и обостренное пристрастие этого писателя к конечной стадии пищеварения, что возвращало меня к эпохе, на сей раз лишенной воспоминаний, когда нас ничуть не беспокоит ощущение того, что мы наложили в штанишки, да простит меня аббат Дефонтен за грубость.
Нет, я вполне согласен с Жан—Жаком, не надо было давать мне читать эту книгу, так же, впрочем, как и другое произведение того же автора; правда, мне его никто не давал, я сам случайно наткнулся на него, рыская по квартире. Это был изящный томик из серии «Написанное не пропадает» с надтреснутым кувшином в виде эмблемы; на эту серию мама была подписана, и, я думаю, она неосторожно оставила книгу лежать на самом виду потому только, что на обложке красовалось невиннейшее название: «Наставления слугам».
Я хотел бы спародировать здесь предупреждение, адресованное Жан—Жаком Руссо читательницам «Новой Элоизы»: ребенок, который осмелится прочитать одну–единственную страницу этой книги, навеки погиб! Не знаю, может быть, я погиб еще до того, как раскрыл эту книгу, но раскрыв ее, я не мог уже оторваться, читал ее с жадностью, как завороженный, охваченный диким восторгом и пылая нетерпением поскорей применить ее наставления на практике. Родители, говорю вам, сожгите эту сочиненную дьяволом книгу! Она способствовала, как вы увидите, моей погибели.
К сожалению, я опять возвращаюсь к распрям, которые по мере моего выздоровления начинают набирать прежнюю силу. Их природа представляется мне уже менее таинственной, хотя все еще достаточно неясной, но не могу сказать, чтобы мне очень хотелось ее прояснить. Я бы предпочел даже, чтобы вообще ничего не нужно было прояснять, но чувствую, что мне на роду написано постепенно познавать вещи, которые лучше бы было, если возможно, скрывать от детей. Была ли такая возможность? Этого я не знаю.
Как бы там ни было, отсутствие всякой стыдливости и сдержанности в частной жизни — черта, свойственная и матери и отцу, — не способствовало столь желанному и желательному неведению. Держись они чуть более скрытно, я был бы избавлен от многих мучительных сцен… Мне, без сомнения, скажут, что я преувеличиваю свои страдания, я и сам уже упрекал себя в этом, но ведь известно, что иногда не существует логической связи между действительным значением некоторых жизненных испытаний и тем отголоском, который получают они в нашем сознании. Ведь и на самом деле никак нельзя было считать мою жизнь некоей голгофой, я прекрасно это понимаю, но почему же тогда я чувствовал себя все эти годы почти постоянно несчастным? Почему мне никогда не удавалось об этом забыть? Я не обвиняю, я лишь констатирую факт, и вполне вероятно, что никто тут не мог ничего поделать.
По той же причине я не имею намерений никого судить. Слишком много обстоятельств мне неизвестно, слишком часто они озарены для меня недолгим, надрывающим душу мерцанием, и я знаю, что буду потом себя упрекать и терзаться сомнениями. Мне также скажут, что я непочтителен к памяти мертвых, что здесь уместно лишь благоговейное молчание. Но эта мораль мне больше не подходит. Тогда надо согласиться с тем, что смерть уничтожает все, чем люди были при жизни. Да, конечно, нельзя отрицать, смерть выявляет нечто такое, что не виделось, не замечалось из–за непрерывного смещения перспективы, в которой мы видим людей на протяжении их жизни; меняются они, меняемся и мы сами. Смерть производит процесс осветления, и лучшее берет верх над худшим; так вода, переставая течь, являет нам лишь неподвижную прозрачность. Но под этим спокойствием, под этой пресловутой ясностью тем не менее скрывается неровное дно человеческой биографии. Покойники уже не могут ничего нам об этом сказать из своих могил, но, если история их жизни переплетается с нашей, разве можно не воскрешать ее? Мне волей–неволей приходится снять со смерти табу, поскольку я лишен права на уловки, которые применяются, когда пишешь выдуманные истории про выдуманных героев.
Итак, сцены в доме не прекратились, и, если попытаться сравнить их с прежними, можно исходить из различия, которое существует между сценами и ссорами, и мне кажется, что я уже способен это сделать. Ссоры идут от несходства характеров, от живости реакций, от обоюдного упрямства, различия вкусов, неуступчивости с обоих сторон — словом, от тысячи черточек, которые делают совместную жизнь либо спокойной, либо насыщенной бурями, и совсем необязательно при этом, чтобы бури ставили брак под угрозу; известно, что некоторым супружеским парам бури так же необходимы, как ласки. Если бы я просто тосковал по ровным отношениям в семье, по душевному согласию вроде того, какое царило между супругами Перрон или супругами Мадлен, в чьих семьях мама упорно искала трещину, но так и не могла ее найти, что способствовало охлаждению наших с ними отношений, — я бы за неимением лучшего смирился с ссорами, чью относительную безобидность, несмотря на театральные эффекты, какими они сопровождаются, я уже понимал. Тут были вопли, грохот, слова и слова, но все это было не очень серьезно, требовалось лишь привыкнуть к тому, что у взрослых между словами и их смыслом существует разрыв. Но сцены связаны уже не только с несходством характеров. Они происходят все чаще и чаще. Затяжные, торжественные, они тоже представляют собой театральное действо, только театр здесь уже совсем иного рода, он ставит под угрозу самые основы моего бытия, и в поведении родителей передо мной открываются такие стороны, о существовании которых я раньше не подозревал; по–прежнему бьются тарелки, но мне еще не доводилось слышать такие слова, как «неверность», «пора с этим кончать», «развод» и так далее. Поначалу слова эти повергали меня в полное недоумение, я плохо их понимал и лишь смутно чувствовал, что они таят в себе угрозу куда более серьезную, чем битье посуды.
Как ни трудно восстановить ход рассуждений ребенка, мне кажется, что, несмотря на мою привязанность к матери, возродившуюся с новой силой во время болезни, и на стойкое недоверие к отцу, я продолжал считать, что семья наша по–прежнему крепка и едина. Она была еще чем–то целым, и мое хрупкое существование, точно цемент, скрепляло ее разнородные части. Раздираемое распрями, племя оставалось племенем, со своими первобытными, сакраментальными обязанностями. Чтобы понять, что такое неверность, нужно было иметь представление о любви, существующей вне категорий нежности и дружбы, а у меня, естественно, такого представления не было, и я оказался перед лицом многих неразрешимых загадок, в которых брезжила лишь пугающая меня возможность распада семьи.
Мне предстояло долгие годы жить под этим дамокловым мечом, и вряд ли можно найти более точную формулу для объяснения ситуации, когда в мое сознание надолго внедрится ощущение угрозы, сольется с прежними моими опасениями и тревогами, будет неотступно преследовать меня вплоть до начала отрочества.
Мне остается лишь выбирать между вариантами этой угрозы. Расскажу по порядку о моих грустных открытиях той поры.
Пожалуй, вначале, как мне кажется — но здесь память может меня и подвести, — вначале была сцена, которая показалась мне очень странной, поскольку была мне совершенно непонятной, и в которой принял участие весь наш семейный клан. Я предполагаю, что отец придерживался довольно устаревших взглядов и заботился прежде всего о том, чтобы выглядеть пристойно в глазах общественного мнения; он опасался, как бы семейные неурядицы не наделали шуму и не повредили его карьере… Когда я думаю об этом теперь, все это представляется мне похожим на семейные традиции латинян, где неверная, а значит, виновная жена покрывает бесчестьем весь свой род, и ее проступок требует наказания и отмщения. К счастью, мы были не на Корсике и не в Сицилии, а в чем могла провиниться моя мать, если она и в самом деле провинилась, я не имел ни малейшего понятия. Впрочем, эта сцена, надо полагать, имела место еще до моего последнего воспаления легких. Она происходила у бабушек, когда физические и умственные способности крестного были еще в порядке. После паралича, который его вскоре разобьет, он будет при каждом противоречии и помехе разражаться рыданиями. А сейчас он еще здоров и сурово отчитывает сестру на основании жалоб, с которыми отец, как я полагаю, обратился к их семье, — неистребимая привычка выносить сор из избы, которая всегда страшно меня удручает.
Так я впервые увидел, как мою мать обвиняют прилюдно, и увидел, хотя в это трудно поверить, как она, всегда такая воинственная и колючая, на этот раз дрогнула, охваченная стыдом перед единодушием своих обвинителей, перед этим единым фронтом добродетели, осудившим ее! Вы ведь знаете моих бабушек и их непримиримость в вопросах морали, и я думаю, что мой дядя тоже им в этом не уступал. В семье латинян брат отвечает за поведение сестры и ревниво следит за ней до замужества. Но в чем же она провинилась, какой совершила проступок? И о чем шла в конце концов речь? Повторяю, это мне неизвестно. Все эти люди словно изъясняются передо мной на каком–то иностранном языке. Я лишь вижу, что мама уже не защищается, она горько плачет, она страдает, она одинока, она отвержена, а люди вокруг суетятся, причитают, кричат, побивают ее камнями обидных слов. И мое поведение было тогда не менее странным, чем вся эта сцена.
Мне и сейчас непонятно, почему я так себя вел…
Поначалу ошарашенный и оглушенный всей этой суматохой, которая была столь непривычной для квартиры на улице Клод—Бернар, ибо бабушки уже немного постарели и праздная жизнь в новом жилище заметно ослабила их энергию, я вскоре почувствовал, что меня захватывает общее возбуждение, но вместо того, чтобы пожалеть маму, как должно было мне подсказать мое сердце, вместо того, чтобы, согласно евангельским законам, принять сторону обиженного, униженного, слабого, я поступил по–другому. Выждав некоторое время и тщетно пытаясь постичь смысл происходящего, я подло примкнул к стану поборников нравственности. Быть может, меня заразила сама атмосфера этого сборища, как бывает порою в толпе, которая вдруг подчиняет человека своей воле и заставляет его слепо кидаться вместе со всеми на жертву, чтобы ее растоптать… Но это всего лишь предположение. Во всяком случае, я вдруг тоже начал кричать и стал медленно подходить к маме, а она сидела, подперев рукой голову, и плакала. Когда мама плачет, она выглядит особенно трогательно, ее милое круглое лицо морщится, слезы текут ручьями, прямо потоки слез, а тело застывает в неподвижности, и на нее больно смотреть. Я принялся тыкать ей пальцем в плечо и глупо кричать: «Да, это все ты, ты, ты!», и в приступе гнева я даже ее толкнул, как делают дети, собираясь подраться. Ее полные слез глаза посмотрели на меня с удивлением и невыразимой печалью, и это удержало меня от дальнейших действий, я сам испугался своего поступка и, боясь, как и она, расплакаться, начал отвратительно кривляться, а мама смотрела на меня и шептала: «Что ты, мой маленький…» — после чего я убежал в глубину квартиры, и никто не подумал меня искать…
Впоследствии я забыл про эту сценку. Мама вновь овладела собой и в последующих ссорах с блеском выполняла роль, к которой я уже привык и в которой она, откровенно говоря, мне нравилась больше, и так продолжалось вплоть до этого, восьмого года моей жизни, который проходил под знаком праздности и поэтому мог бы быть таким приятным, если бы в ходе вечерних сцен не стали вдруг возникать новые слова, заставляя меня задумываться о будущем, чреватом неясными опасностями, и сама эта неопределенность разжигала пламя злобы. Обычно все начиналось с простой ссоры, но ссора, вместо того чтобы идти накатанной дорогой оркестрового крещендо, постепенно вовлекающего в игру все новые музыкальные инструменты, пока не вступят наконец ударные, вместо того, чтобы развиваться в том же плане, только в ином регистре, как в те вечера, когда отец пытался завоевать мое сердце воинственными рассказами, переодеваниями, звуками горна, — так вот, вместо всего этого в ссоре вдруг наступало затишье, и именно во время затишья все сразу менялось. Оба погружались в мрачное молчание и злобно разглядывали друг друга, будто пытаясь измерить совершенную ими ошибку, чьи последствия непоправимы, и в этой тяжелой тишине рождались опасные фразы, которые витали по комнате, точно клочья ядовитого дыма, фразы вроде вот этих:
— Ясно и несомненно одно: так больше продолжаться не может.
— Я точно такого же мнения! Можно долго терпеть, и видит бог, сколько пришлось мне вытерпеть, но всему есть предел, и на сей раз решение мое бесповоротно. Я требую развода, слышишь?
— Это я его буду требовать.
— Нет, я!
Они долго перекидывались этим мячом, и свидетель в недоумении спрашивал себя, что это за предмет такой, которого они добиваются так ожесточенно и яростно, и ссора опять разгоралась, точно между грабителями, которые никак не могут поделить добычу, и старые обиды все время примешивались к новым. В частности, они попрекали друг друга семьями, состоявшими, если их послушать, из крестьян, паразитов, дармоедов, бездарностей, психов… подобные слова я слышал и раньше, но раньше они казались мне просто оскорбительными и нелепыми, потому что они не угрожали нашему будущему, тогда как теперь они вились и кружились вокруг слова развод, которое могло как по мановению волшебной палочки уничтожить их совместное прошлое, а вместе с ним и мое прошлое тоже, и каждый спешил нарисовать перед другим райскую картину той новой жизни, которой он будет жить после развода, но картина тотчас подвергалась осмеянию со стороны противника, который видел в ней только бессилие и бахвальство.
Будь я постарше, я мог бы заметить, что этому перебрасыванию мяча, этому разводу, инициативу которого они оспаривали друг у друга с таким упорством, словно боролись за право свершить подвиг, предстояло случиться отнюдь не завтра. Им нужно было сначала по меньшей мере прийти к обоюдному согласию в оценке своих разногласий, но азартное желание победить в споре отодвигало на задний план всякую возможность перехода к практическим действиям. Однако понять все это я был неспособен, ибо значение слова «развод» оставалось для меня по–прежнему темным, а они размахивали и бряцали им, словно это была непосредственная угроза, которая, точно катаклизм, не сегодня завтра перевернет всю нашу жизнь вверх дном. Но больше всего надрывало мне душу другое: после долгих препирательств и взаимных обвинений они вовлекали в свою свару меня, ибо я начинал фигурировать в тех лучезарных картинах, в каких каждый рисовал свое счастливое будущее, которое наступит, когда они разойдутся, и я выступал в качестве главного козыря, который склонит чашу счастья в пользу того, кто меня сумеет заполучить.
Я не люблю этого воспоминания, которое иногда незваным гостем навещает меня, возникая со злобной четкостью… Час уже поздний, я сонно слоняюсь по комнате, держась от обоих подальше; я хотел бы не слышать их голосов и с тоской вспоминаю то время, когда они сперва укладывали меня спать и лишь потом принимались выяснять свои отношения, но я не могу помешать себе слушать, ах, если бы я был глухим… но болезни всегда почему–то щадят мои уши. И я поневоле слышу весь этот торг:
— Ребенок, разумеется, уходит со мной.
— Ну уж нет! Только со мной, со своим отцом!
— Нет, с матерью!
— Ну, это мы еще поглядим, черт вас всех подери! Следуют удары кулаком по столу, и я знаю: теперь оба направятся ко мне. Я спешу изобразить полнейшее тупоумие.
Мать движется с высокомерием королевы, глаза ее сверкают, лицо вдруг словно каменеет.
Отец движется развинченной походкой, верхние пуговицы брюк расстегнуты: хотя кислотность у него немного понизилась, но когда он нервничает, его снова донимают газы в кишечнике. Крылья его и без того крупного носа раздуваются от гнева.
Я не люблю этого воспоминания, я не люблю их в эти минуты — ни мать, ни отца.
— Мой мальчик, — начинает величественным тоном мать; вот когда ей пригодились уроки дикции, которые она неизвестно зачем брала у актера Пьера Бертена. — Мой мальчик, наш долг поставить тебя в известность: твой отец и я приняли решение расстаться. Мы разводимся, понимаешь? Думаю, я не ошибусь, полагая, что ты захочешь жить со мной. Пойдем, дитя мое, пойдем с твоей матерью… — И, схватив меня за руку, она в лучших театральных традициях тащит меня к коридору, и этот уход выполняется так профессионально, что отец на мгновение растерянно застывает, словно покоренный прекрасным языком актрисы, ее умением держаться на сцене.
Я со своей стороны не оказываю никакого сопротивления, надеясь, что роль статиста поможет мне наконец ускользнуть со сцены, но отец уже опомнился, пришел в себя и в ярости, что его так талантливо надули, в два прыжка нагоняет беглецов. Схватив мою свободную руку, он вырывает меня у матери, и она, вспомнив, должно быть, о тех опасностях, которые таятся в соломоновом суде, не сопротивляется и отпускает меня. Не заботясь о том, чтобы хорошо сыграть сцену, отец ворчливо бросает банальную реплику:
— Пойдем со мной, мой сын, с твоим отцом… — и отводит меня на то место, с которого я начал свой путь.
За нами следует его пока еще супруга, восклицая, что ему должно быть стыдно, что он утратил все человеческие чувства, и, пользуясь мгновенной паузой, она снова завладевает мной и снова тащит к дверям, на этот раз более стремительно, а отец с переменным успехом опять пытается помешать ее попыткам. Иногда он преграждает нам путь:
— Ты не пройдешь!
Иногда нам удается добежать до ванной комнаты или до кухни, откуда он нас вытесняет и опять похищает меня.
Иногда мама успевает запереться со мной в спальне, и он колотит кулаками в дверь, грозя ее вышибить, а мама прижимает меня к себе с такой силой, что я задыхаюсь, и, рыдая, выкрикивает, что никого у нее больше нет на свете, кроме меня, и, обращаясь к содрогающейся от ударов двери, заявляет, что это варварство — отнимать ребенка у матери. Она скорее убьет себя, чем согласится на это, и я останусь несчастным сиротой. Тут удары обрушиваются на дверь с удвоенной силой, если только отец, вспомнив, с какой гулкостью отдается весь этот грохот на лестнице и у соседей, тем более что наша квартира помещается в том же подъезде, где живут и домовладельцы, — если только отец не отступался и не переставал ломать дверь, заявив, что он уходит ко всем чертям, предоставляя нам выкручиваться как хотим. И он после короткой паузы дает последний пушечный залп, с силой хлопая входной дверью.
Обессиленная, бледная, со щеками, на которых слезы и краска для век оставили синие полосы, мама опускается на край кровати.
— Ты сам видишь. Так больше жить невозможно. Это ад. Мы будем гораздо счастливее с тобою вдвоем, бедное мое дитя.
Я почти готов был ей поверить в эту минуту, пусть будет все что угодно — только не эта гротескная чехарда через всю квартиру, только не эта моя нелепая роль главного выигрыша в лотерее. Меня пугало неистовство, с которым они оба домогались моей любви, тем более что ожидаемый от меня ответ часто подавался как уплата мною какого–то долга. Кто ухаживал за тобой? Кто спас тебе жизнь? Кто всем пожертвовал ради тебя? Кто рожал тебя в муках? Кто тебя воспитывает? Кто тратит столько средств на твое образование? Ничто не было забыто, вплоть до наследственных черт, которые так ясно проявляются в моей внешности и в моем характере; по поводу этого пресловутого сходства они спорили с тем же пылом, с каким препирались по поводу развода, разбирали черту за чертой мою физиономию — лоб, нос, глаза, рот и все прочее, — чтобы найти в этом лишний аргумент в свою пользу. То я бывал ничуть не похож на отца, то ничуть не похож на мать, так что в мою душу даже закрадывалось сомнение: может быть, я не был зачат, как все смертные, двумя существами разного пола, быть может, я плод нового евангельского чуда?
Сцены такого рода, с их мягкой вкрадчивостью и притворством, смущали меня не меньше, чем трагедийные действа, и не только потому, что я подвергался допросу относительно моих привязанностей — перед лицом нависавшей надо мной опасности я забывал о своих истинных предпочтениях и как за спасительную соломинку цеплялся за ложь, утверждая, что одинаково люблю и папу и маму, — а потому, что они вселяли неуверенность в мою душу: начиная уже привыкать к мысли о возможности моего сверхъестественного появления на свет, я тут же оказывался то вылитым портретом матери, то вылитым портретом отца и в недоумении спрашивал себя, что же у меня собственного, своего? Раздираемый на части, оспариваемый, без устали перекраиваемый по их желанию то на один, то на другой манер, кем же я был в конце концов? Я подолгу разглядывал себя в большое зеркало нашего шкафа, которое, по моему разумению, должно было за столько лет точнейшим образом запечатлеть мою персону, и подвергал тщательному осмотру разные части своего лица и тела, но привычный мой облик уже казался мне теперь лишь видимостью, лишь непрочной маской, и холод сомнения подступал к сердцу…
След этих сомнений сохранится и в отсутствии у меня внутренней уверенности в себе, и в склонности подражать тому, кто кажется мне щедро наделенным свойствами, которых мне не хватает, с тем чтобы потом, совершив крутой поворот, обратить свой ищущий взгляд на других, где я буду надеяться отыскать сходство с иной, на сей раз прямо противоположной моделью. Право на свое собственное «я», на утверждение своей сути, своей неповторимости как личности, во всех ее проявлениях и связях с реальной действительностью, с присущим только ей одной характером этих связей, — это право мне придется завоевывать, и завоевание будет трудным и долгим, навсегда омраченным тенью тех давних споров, при которых возможность другого мнения начисто исключалась.
Однако сцены между родителями, несмотря на частое свое повторение, не приводили к тем последствиям, которых я так опасался и которые так упорно провозглашались. Дом не рушился, неизбежный разрыв не происходил. Более того, неизбежность эту они начинали обживать и уютно в ней устраиваться, что окончательно сбивало меня с толку.
На другой день после очередного представления, завершавшегося пушечным выстрелом хлопнувшей двери, отец с утра уходил на работу как ни в чем не бывало, разве что несколько более молчаливый, чем обычно. Мама опять становилась ласковой и простой и занималась своими обычными утренними делами с явным удовольствием, словно развод придавал всему дополнительную пикантность. Как это объяснить? Она пребывала в приятном, чуть ли не радостном возбуждении, как будто катастрофа была для нее благой вестью, вроде извещения о рождении или свадьбе. Именно извещения! Ей просто необходимо было, чтобы новость как можно скорее распространилась вокруг.
Обычно эта великая весть в первую очередь сообщалась прислуге. Используя в качестве предлога любое пустяковое замечание на тему о покупках или об обеденном меню, мама меланхолически роняла фразу о том, что скоро эти проблемы вообще отпадут, и, видя удивленно–сочувственное выражение на лице служанки, которая, очевидно, понимала дело таким образом, что у нас начинается пост, мама торопилась уточнить, что мсье и мадам собрались разводиться; это решение чревато, кроме всего прочего, печальной необходимостью, вынуждающей прислугу искать себе новое место, что маму действительно страшно огорчает, потому что она очень ею довольна, но в жизни случаются обстоятельства, которые от нас не зависят, не правда ли?.. Чаще всего это заявление только лишь ускоряло ход событий. Прислуга, еще раньше решившая от нас уйти, пользовалась счастливым предлогом и весело говорила, что мадам не стоит расстраиваться, потому что она, прислуга, уже и сама начала искать другое место и что теперь все получается как нельзя лучше, потому что ей было неловко сообщить мадам о своем уходе, тогда как теперь… Тут прислуга мгновенно утрачивала все добродетели, которые ей до этого приписывались. Теперь ее сурово обвиняли в скрытности и вероломстве. Если она была остра на язык и не лезла за словом в карман, беседа перерастала в стычку, и вероломная особа тут же требовала расчета, прибавляя свое имя к и без того длинному списку Жанин, Кристиан, Франсуаз, Симон и других святых католического календаря, которые недолгое время разделяли с нами тяготы жизни и которых отец вносит в особый реестр с педантичностью муниципального чиновника. Случалось, что наперсница, придав лицу подходящее к случаю выражение, спрашивала, не должна ли она взять расчет с сегодняшнего дня. Мама с живостью перебивала ее и просила этого не делать: процедура развода долгая, не следует торопить события, и добрая женщина может со спокойным сердцем отправляться за покупками. Прислуга уходила в полном недоумении, которое разделял и я.
Выполнив эту миссию, мама приступала к своему туалету, производя его со стремительной быстротой, даже не колеблясь, вопреки обыкновению, в выборе платья, после чего становилась прилежной пчелкой, разносчицей вестей, и проявляла некоторую нерешительность только в вопросе о том, в каком порядке следует нести людям эту поразительную новость — осчастливить ли сперва госпожу Мадлен или госпожу Марбо, вдову, живущую во дворе, да еще ей хотелось бы знать, как отнесутся к этой новости супруги Ле Морван и в каких выражениях следует ее подать; раздумывала она и о том, прилично ли будет сообщить доктору Пелажи о предстоящем разводе, когда он придет меня осмотреть. Все эти дипломатические соображения были полны для нее захватывающего интереса, они придавали повседневности желанную остроту. Привилегия узнать обо всем в первую очередь предоставлялась обычно Маргерит Мадлен — маму раздражало царившее в этой семье согласие: так пусть же это послужит для них уроком!
Мама уходила. Оставшись один, я предавался раздумьям о своей горькой судьбе и о серьезности принятого родителями решения, однако дни шли за днями, и решение постепенно утрачивало свою серьезность, но я, увы, никак не мог привыкнуть ко всей этой светской возне, которая словно бы украшала каждую новую вечернюю сцену какой–то дурацкой гирляндой, внушавшей тревогу именно своей неуместностью, как если бы похоронная процессия вдруг засверкала карнавальной мишурой. Я слонялся из комнаты в комнату, оглядывал нашу мебель, наши стены, наши вещи, наши окна, смотрел на открывавшийся из окон вид, перебирал свои игрушки, искал утешения в мыслях о том, что здесь кругом всего очень много, это сделает раздел имущества трудным, и что сам я, главный лотерейный приз, еще долго буду предметом бесконечных споров, особенно если прибегну к обструкции, откажусь выбирать между матерью и отцом, переберусь на нейтральную территорию, например к своим бабушкам или, и того хуже, вообще убегу, сяду на корабль и высажусь на остров… Склонный к пессимизму и тревоге, я готовился к долгому путешествию и против собственной воли начинал мысленно перебирать все свои сокровища, прикидывая, чем мне придется пожертвовать, поскольку на корабль большого багажа не возьмешь…
Тем временем развод, вместо того чтобы материализоваться, по–прежнему пребывал в сфере речей и пересудов. Более того, сфера эта все расширялась, и пищу для этого давали сцены, общие контуры каковых я только что обрисовал. И вот, всполошив всех близких друзей, чьи реакции скрупулезно учитывались (Под чьи знамена они встанут? Ведь друг одной стороны не сможет уже продолжать дружбу с другой), мама, как настоящий стратег, попыталась заручиться союзниками среди дальних родственников и знакомых. Она принялась писать множество писем на бумаге небесного цвета, и перо ее скрипело и брызгало, когда, увлеченная своей исповедью, она слишком сильно нажимала на него, так что многие листки оказывались из–за этого в корзинке для бумаг, а потом подвергались сожжению, дабы избежать нежелательной огласки, что было дело бесполезное, потому что счастливчики, получившие письма, разносили наши семейные дрязги во все концы света и даже в провинцию, даже в Бордо, где жила дочка моей тетки Луизы, даже в Сен—Бриок, где обитала глухая сестра майора колониальных пехотных войск, друга моего крестного, и в Бар–сюр–Об, где поселились родители девочки, сокровенные части тела которой я обследовал в пору раннего детства, и даже в Мец, где собака–волк, скорее волк, чем собака, яростно лает на мою маленькую фигурку и где в недрах виллы, стоящей в саду, притаились такие печальные события, как неизлечимая болезнь бедняжки Пьера, и назревает еще один развод — дочери моей тетки Берты, старшей сестры отца. Эти голубые продолговатые листки, от которых исходил легкий запах рисовой пудры, казалось, вели назад, в мое прошлое, чтобы переделать его на потребу тому туманному будущему, которое было мне уготовано… Хотя, по правде говоря, неясно было, какой поддержки могла ожидать моя мама от глухой старухи из Сен—Бриека или от новоиспеченных кабатчиков из Бар–сюр–Об. Впрочем, письма оставались без ответа, и мне порой кажется, что она писала их просто ради собственного удовольствия, чтобы дать отдых своим истерзанным нервам. Наши близкие друзья хранили благоразумную сдержанность. Никто не спешил с горячностью примкнуть к какому–то определенному лагерю, и мама, по–своему даже наивная, с горечью жаловалась мне на человеческое равнодушие и эгоизм:
— Пусть это останется между нами, мой мальчик, запомни этот урок. В жизни ни на кого нельзя рассчитывать.
Я охотно соглашался, но уже понимал, что она–то урока не запомнит, что она никогда не научится укрощать свой необузданный, порывистый нрав, заставляющий ее то безрассудно доверять первому встречному, то бросать в лицо людям обидные слова — она называла это «говорить правду в глаза», — а многие этого не прощают.
Но иные прощали, и я присутствовал как–то при ослабленном и переведенном в комическую тональность варианте наших вечерних сцен, опять ставших ссорами. Дело было под вечер, когда к нам зашел доктор Пелажи, чтобы сделать мне один из тех бесчисленных уколов, которыми сопровождалось мое выздоровление. Он быстро всадил в мои до ужаса истыканные ягодицы иглу, так что этот короткий врачебный визит можно было счесть просто предлогом для того, чтобы посидеть потом в столовой за стаканчиком портвейна, а мама воспользовалась этим и подвела итоги своей личной жизни.
Как всегда обворожительный, любезный, склонный к иронии, Пелажи не желал принимать наших планов всерьез, и это приводило маму в ярость. Поджимая губы под усами и насмешливо поглядывая на маму, он мелкими глотками потягивал вино и бросал скептические реплики, которые доставляли ему видимое удовольствие. Разводиться? Зачем? Жизнь и так достаточно сложна, и женщинам нет никакой нужды разводиться для того лишь, чтобы удовлетворить свой каприз. Нужны серьезные основания. Имеются ли они у нас? Более чем сомнительно… Мама возмущенно протестовала, а он, не обращая на это никакого внимания, продолжал излагать целую философию, отмеченную печатью разочарования и скепсиса, по которой выходило, что удовлетворять свои желания нужно без шума и с соблюдением внешних приличий. Тут на ум приходит сравнение с известным персонажем, и, разумеется, мама сразу высказывает его:
— Да вы просто Тартюф!
А Пелажи смеялся, как будто ему сделали комплимент. Иногда он решался заходить в своих поддразниваниях еще дальше:
— Если вы даже и разведетесь, что это, в сущности, переменит?
— Как?
Прежде чем пустить очередную стрелу, Пелажи отпивал глоток портвейна или вытирал платочком усы.
— Да так. Нужно смотреть правде в глаза, моя дорогая. Мне жаль, что я вынужден вам это сказать, но вы никогда ни с кем не уживетесь.
— Ну, знаете, это уж слишком!
Тогда доктор начинал от души смеяться, но, словно сдерживая себя, как будто ему в голову пришла презабавнейшая мысль, которую очень трудно не высказать вслух.
И он высказывал ее с невинным видом, притворяясь смущенным:
— Что ж греха таить, ведь характер у вас, грубо говоря, свинский…
Иногда мама, в зависимости от ее настроения, поддавалась веселости доктора, чей тон позволял предположить, что свинский характер вовсе не такой уж недостаток, а скорее свидетельство яркой индивидуальности. Но порою она сердилась, и беседа приобретала резкость, хотя в ту пору глухота у доктора только начиналась, и он еще не был обидчив.
— Возможно, у меня в самом деле скверный характер, вам, конечно, виднее, но лучше иметь плохой характер, чем быть таким лицемером и эгоистом, как вы!
Вначале доктор пропускал выпад мимо ушей. Он продолжал подтрунивать, но мама не унималась:
— Вы думаете только о себе, о собственных удовольствиях, вы эгоист да еще в придачу и трус!
Пелажи протестовал более энергично, но чем энергичнее он протестовал, тем сильнее нападала на него мама, радуясь, что нашла уязвимое место. Обвинения сыпались градом. То его попрекали за лень и бездеятельность: ведь он ничуть не заботится о своей карьере, только и знает, что в кино ходить да бог знает где шляться, вот и останется на всю жизнь докторишкой своего квартала! — это формула произносилась с крайним презрением; то от него требовали сказать без обиняков, на чьей он стороне. К кому, в конце концов, питает он дружеские чувства? Хватит уловок, хватит двуличия, пора сказать все честно и прямо, чтобы мы знали, как к нему относиться! Правда, для этого надо иметь мужество, а мужества у него… Хотите, я вам в лицо скажу, что я об этом думаю? Ну так вот: вы боитесь! Луи внушает вам страх!
Какое–то время доктор стоически выносил все эти нападки, но когда затронутым оказывалось самолюбие, терпению приходил конец. Доктор взрывался: он краснел, заикался и кричал, брызгая слюной, что это уже ни в какие ворота не лезет, что он приходит в дом с визитом как врач, а вовсе не для того, чтобы его оскорбляли. Тут он хватал свою шляпу и бросался к дверям; отныне ищите себе другого врача! Всего хорошего!
Мизансцена напоминала некоторые наши вечерние представления, с той только разницей, что роли менялись, да и действие не достигало такого накала. Раскинув в стороны руки, мама преграждала Пелажи путь:
— Вы не пройдете!
Иногда же для пущей уверенности она успевала раньше доктора схватить его мягкую шляпу и отказывалась ее вернуть. Пелажи почему–то очень дорожил своей шляпой.
— Отдайте шляпу, черт побери! Это уж слишком, тысяча чертей! Благодарите небо за то, что вы женщина!
Да, мама была женщиной и прекрасно понимала те преимущества, которые она, как существо так называемого слабого пола, имела перед Пелажи, мужчиной галантным, позволяющим себе вольности лишь на словах и свято соблюдающим правила куртуазного обхождения.
— Можете применить ко мне физическую силу, я знаю, вы и на это способны, но я все равно не уступлю! — заявляла она с торжествующей улыбкой, ибо знала, что физической силы он не применит. — Вы не уйдете отсюда — слышите? — не уйдете, пока я не выскажу вам всю правду!
И вскоре, злясь и брызгая слюной, доктор отступал, так и не получив своей шляпы, отступал, как зверь под взглядом укротителя, не в силах бороться против маминой магнетической власти, возвращался на свое место, где с печальной покорностью получал длиннющий выговор, тон которого, впрочем, становился постепенно все мягче и переходил почти что в шепот; на этой стадии напряженной беседы мама вдруг вспоминала о моем присутствии и выдворяла меня из столовой, закрывая за мной стеклянную дверь.
Выговор бывал настолько продолжительным, что наступали сумерки, а они все сидели и сидели в столовой, забывая даже включить свет. Я говорил себе, что в эту «всю правду» наверняка входят вялость и лень. Мама была права: работая в таком темпе, доктор вряд ли мог сделать за день много визитов, и нечего ему было жаловаться на свое прозябание — как это нередко случалось в конце ужина, ибо неуклонное восхождение моего отца по служебной лестнице вызывало у него зависть, которую ему не всегда удавалось скрыть.
Наконец его отпускали, отдавали шляпу, и он уходил, пристыженный и смущенный. Было ясно, что искать другого врача нам не придется. Мама возвращалась в спальню очень довольная собой, ибо к чувству выполненного долга примешивалась и радость победы.
— Пелажи очень милый человек и очень, очень хороший врач, я не отрицаю, — говорила она, — но он безвольное существо, его необходимо время от времени встряхивать и класть в споре на обе лопатки.
Именно так с ним и поступали; думаю, что его и любили–то прежде всего за эту всем очевидную слабость. Когда он стал у нас своим человеком и ореол спасителя, которым он вначале был окружен, постепенно рассеялся, ни с кем в нашем доме, насколько я помню, не обращались так скверно, как с ним, никого так безжалостно не третировали и не мордовали — мама уже не только отнимала у него шляпу, но даже иногда топтала ее ногами, — и, несмотря на все унижения, он неизменно возвращался к нам снова и снова, как будто уже не мог без этого жить…
Так наш развод уходил понемногу в песок, если попытаться с помощью этой метафоры выразить суть двусмысленных пророчеств моей тетки Луизы, от которой в данном случае потребовали, сами понимаете, раскинуть заветную колоду. Как и прежде, тетя возникала в доме как призрак, приносила мне фигурные сласти и особенно самозабвенно предавалась созерцанию ду́хов, что могла осуществлять теперь лишь чисто умозрительным путем, поскольку зрение у нее сильно ослабело из–за катаракты, и от этого у нее еще больше прибавилось странностей. Она уже не прикладывала руку козырьком к своим тусклым глазам и не вопрошала, возникая в дверях: «Глянь–ка, сестрица, не едет ли кто?» Теперь, то ли не замечая из–за своей полуслепоты, что я уже вырос, то ли в силу какой–то особой склонности придавая образам живых ту же застывшую неизменность, какая присуща образам умерших, она вместо приветствия декламировала мне комический монолог, который я всякий раз находил очень странным и поэтому он меня совсем не смешил:
Болтовня–то болтовня,
Да нету дыма без огня!
У меня кошачья лапа,
На ушах большая шляпа —
Не хотите ль, господа,
Заглянуть ко мне сюда?
В потайном своем чулане
Сидит бука на диване,
По углам глазами шарит,
На огне чего–то жарит.
Сальца маленький кусочек
Я у буки попросил,
Рассердился бука очень,
Щедро палкой угостил.
— Ай–яй–яй, хозяин злющий,
Ты за что кота огрел?
— Чтобы этот кот хитрющий
От безделья не жирел!
Ее общение с духами по–прежнему носило очень оживленный характер, и для того, чтобы содействовать более активной циркуляции флюидов между землей и индивидуумом, она каждое утро заставляла себя есть глину, которую где–то покупала в маленьких горшочках, похожих на те, в каких продают йогурт; закончив свой стихотворный монолог, она обычно ставила один такой горшочек на ночной столик в нашей спальне. Я так и не знаю, попробовал ли отец это снадобье; хотя он и был падок на всякие новые лечебные средства, а тетя Луиза приписывала своей глине еще и омолаживающий эффект, но очень уж отца пугал отвратительный вкус этой глины.
Странно другое. В результате регулярного приема глины тетя теперь наверняка должна была получать внушительные порции флюидов, однако, когда речь зашла о том, чтобы предсказать наше будущее, она заставила себя очень долго об этом просить. Быть может, она уже подпала под влияние тех сект, в частности секты «Крисчен Сайенс», которые вскоре принудят ее отказаться от всякой оккультной практики. А может быть, дело было просто в мучившей ее катаракте. Так или иначе, но она боялась пробудить враждебные силы, способные худо повлиять на это будущее, и без того поколебленное неосторожным решением моей мамы. Не всегда бывают уместны эти попытки что–то узнать… о будущем… Маме пришлось выказать крайнее нетерпение, даже намекнуть, что ссылками на мнимые профессиональные трудности Луиза пытается прикрыть какую–то недостойную дипломатическую игру, чтобы моя тетя решилась наконец вытащить на свет свою колоду и после бесконечного ее тасования, а также многократного вычерчивания над нею в воздухе магических узоров, запросить мнение карт о нашей судьбе.
Нет, все же слабое зрение, пожалуй, играло тут некоторую роль; масть карт она еще кое–как различала, но фигуры повергали ее в полное замешательство, и, несмотря на огромную практику, она часто просила нас говорить ей, какая открылась карта — дама или валет. Понятно, что в таких условиях карты выдавали информацию весьма неохотно. Мужчины, которых обычно в жизни следовало опасаться, если они представали в своих символических одеяниях в качестве либо вестника, либо возлюбленного, либо супруга, открывались теперь в поистине непристойном смешении всех качеств сразу, что было знаком легкомыслия, непостоянства или предательства. Даже сама мама, когда она тоже наконец появилась («Смотрите, это вы, Жюльетта, это вы!»), предстала в окружении каких–то сомнительных личностей. В деле развода ей следовало действовать с величайшей осторожностью.
— Вы уверены в этом, Луиза?
— Насколько вообще можно быть в чем–то уверенным, — отвечала тетя ничего не значащей фразой, и снова утыкалась носом в колоду, точно взявшая след собака. — Предстоит дальняя дорога, вернее сказать, пребывание на курорте, где что–то должно произойти, но будьте осторожны! Мужчина, который уже один раз появлялся, возвращается снова. Какую роль может он играть? Тяните карту… Еще одну. Нет, все по–прежнему неясно. Тяните еще одну, надо поглядеть… Ничего не поделаешь! Нет…
Все оставалось зыбким, двусмысленным и туманным, как в потайном чулане, где тебя вместо сала угощают увесистой палкой. Я был тоже, как и мама, разочарован, только по противоположной причине» Мне бы хотелось, чтобы карты оказались откровенно плохими, чтобы духи дружно выступили против наших планов со всей решительностью и прямотой. Ибо неясность их ответов оставляла место для сомнений в тетиной компетенции и позволяла маме пренебречь ее предостережениями.
Мама, наверно, была не так уж и не права, когда намекала, что тетя Луиза ведет себя недостаточно откровенно — впрочем, то было давнее мамино подозрение — и что у нее ослабели не только глаза. Маме потребовались дополнительные консультации, она вынуждена была обратиться к профессиональным гадалкам, и эти дамы, похожие не то на цыганок, не то на старых сводней, осыпали ее еще одной порцией самых противоречивых пророчеств. Неизвестно было, к кому же теперь обращаться за советом, и меня не покидало ощущение тревоги, как происходит всегда, если ты с беспокойством чего–то ждешь и чего–то боишься, и нет перед тобой ни одного конкретного факта, за который можно было бы уцепиться: я входил в то психическое состояние, которому суждено было стать для меня привычным и постоянным. Ни одного конкретного факта? Пожалуй, что так, и, однако, перебирая в памяти предсказания тети Луизы и прекрасно понимая, что формулам заветной колоды присущ широчайший диапазон, позволяющий любую из них затем толковать по желанию как сбывшееся пророчество, я тем не менее всякий раз натыкаюсь на слова о пребывании на курорте, и слова эти, на первый взгляд совсем безобидные, приберегали для меня, как будет видно впоследствии, пренеприятный сюрприз. Хотя Луиза и плохо видела, но благодаря опыту и интуиции, несомненно, предчувствовала опасности, о которых я и не подозревал. Даже ее стихотворный монолог — не был ли и он замаскированным предупреждением вроде тех дерзких выходок, которые позволяли себе придворные шуты?
А месяцы шли, уже не за горами было и лето, лето в зыбучих песках, в которых увязал наш развод, и все оставалось по–прежнему неизвестным, неизбежность растягивалась, как резина, и становилась неотъемлемой частью нашего существования, и ее угасавшее пламя время от времени опять разгоралось благодаря сценам, но вот что удивительно: если все эти события и накладывают свою печать на мой характер, то настроение мое при этом отнюдь не делается грустным.
В самом дело, по мере выздоровления я вновь обретаю вкус к жизни, что выражается в чрезмерном возбуждении, которое трудно удерживать в каких–либо рамках. Возможно, я просто изнемог постоянно сидеть взаперти, устал созерцать мир лишь сквозь оконные стекла; нельзя же всерьез считать прогулками те короткие и редкие выходы из дому в хорошую погоду, которые длятся ровно столько времени, сколько нужно, чтобы дойти от нашего дома до улицы Клод—Бернар, где моим единственным развлечением оказывается возможность постоять у окна, выходящего на сады Валь–де–Грас. Забавы, которым я при этом предаюсь, могут дать вам какое–то представление о бурлящих во мне силах.
Разбитый параличом дядя был вынужден отказаться от радостей охоты и рыбной ловли, но он не утратил интереса к оружию, квартира моих миролюбивых бабушек битком набита всевозможными ружьями, револьверами, и карабинами, и я тайком пользуюсь этим арсеналом.
Я отыскал патроны, предназначенные для красавца карабина «Флобер», и всякий раз, когда оказываюсь в задней комнате один, упражняюсь в стрельбе по птицам старого парка, с пользой применяя уроки, которые так неосторожно давал мне в свое время крестный. Это жестокое развлечение не вызывает у меня больше угрызений совести. Я безжалостно палю по всякой летящей цели, не причиняя, к счастью, птицам большого вреда: то ли я не очень–то меток, то ли оружие плохо отлажено. Мои тайные подвиги продолжались довольно долго — если тетка моя слепла, то бабки понемногу глохли — и были прекращены только после возмущенного выговора и угроз заявить в полицию, с какими к нам ворвался один сердобольный военный, проходивший по парку как раз в тот момент, когда я подстрелил воробья. Я испугался и от этого сразу вспомнил свою лицемерную любовь к животным. Впрочем, моя репутация несносного ребенка и без того уже достаточно утвердилась, и эта последняя выходка лишь грозила переполнить чашу терпения. Но чаша переполнилась в другой раз.
Несносный ребенок — именно так виделась взрослым вновь обуревавшая меня радость жизни. Я становлюсь все более непокорным, все вокруг бью и крушу, отдаю дом на поток и разграбление и учиняю всяческие безобразия, в подражание Бедокуру, герою моего раннего детства, к чему теперь добавлено вредоносное влияние «Наставлений слугам». Эта настольная книга вдохновляет меня на дерзкие, даже опасные проделки, число которых я непрестанно множу — и буду особенно множить во время того пребывания на курорте, которое предсказали мне карты тети Луизы, ибо недаром говорится, что безделье — мать всех пороков, и ничто не в силах меня на этом пути остановить: ни увещевания, ни кары на меня совершенно не действуют. Да меня, честно говоря, больше уже и не наказывают. Как в те добрые старые времена, когда я издевался над прабабушкой, после чего падал на пол и, мастерски изображая приступ падучей, увиливал от наказания, мне снова становится дурно, я страшно бледнею, а потом и синею, я растягиваюсь во весь свой рост на полу и задыхаюсь, как выброшенная на берег рыба, и вот–вот совсем потеряю сознание, и, чтобы вернуть меня к жизни, мать опять вдувает мне в рот воздух, еще энергичнее, чём она это делала прежде, так что напуганные этим внушительным представлением родители вынуждены кое–как мириться с тем, что в рубашках, которые они надевают, вдруг оказывается колючая щетина, что стулья, на которые они садятся, облиты чем–то холодным и липким, что вытащенная из пачки сигарета вдруг взрывается, что на столе под салфеткой ползает очень правдоподобно сделанный паук или что на полированную мебель налеплены отвратительные лепешки, художественно воспроизводящие некую непристойную субстанцию, а целые участки паркета тщательно намазаны мылом, чтобы, поскользнувшись на нем, взрослые упали. Я ухитряюсь тайком наплевать или напи́сать в кастрюли и в блюда. Мои пистолеты, стреляющие пробками и картошкой, с гулким треском пачкают стены не хуже лапши и ветчины, а всякие химикалии то и дело взрываются у меня под носом, как будто я монах Шварц[3]. Когда меня приводят к врачу, я стараюсь незаметно повредить у него что–нибудь из медицинской аппаратуры, а то и украсть, например инструменты, и даже, если мне удается на минутку выскользнуть из приемной, сунуть в карман какую–нибудь безделушку или кое–что из столового серебра.
В тот день, когда меня отвели для очередного обследования к тому грубияну врачу, который столь коварным и мучительным образом удалил мне в свое время миндалины, и я ему отомстил, утащив на кухне набор десертных ложечек, я был объявлен человеком, которого нельзя допускать в приличное общество, и этим званием я очень гордился. Как удалось мне проникнуть тогда на кухню? Понятия не имею. Но больше меня в чужие дома уже не водят, и я поневоле вынужден перейти на шутки совсем малоаппетитного свойства, этому способствует расположение окон нашей гостиной, а жертвами оказываются случайные прохожие.
После истории с десертными ложечками, которая была расценена как посягательство на частную собственность, родители начали поговаривать об исправительной колонии и предрекать мне участь, постигшую Эмиля, сына одной из соседок моих бабушек, которого били смертным боем, но он оставался неисправим и приводил в отчаянье свою семью, пока его не отправили в это казенное заведение; но я отлично знал, что эти угрозы не следует принимать всерьез, ибо за своими обмороками чувствовал себя как за каменной стеной. Осмелев от почти полной безнаказанности, я вскоре решил, что мне любая власть нипочем. Но это было с моей стороны большой ошибкой, и, в частности, не оправдался мой расчет на то, что никто мне не попеняет за мои выходки вне стен нашей квартиры. Именно эти проступки меня и погубят, они–то и будут вменены мне в вину, а вовсе не мелкие кражи у окрестных коновалов и даже не мои бесконечные шутки над матерью и отцом. И уж ни в коем случае не следовало мне вступать в конфликт с некоторыми особами, проживавшими в нашем доме, — здесь–то и подстерегала меня коварная ловушка.
Мои родители вели с давних пор скрытую войну с нашей домовладелицей, некоей госпожой де Парис, которая к тому же была нашей соседкой по подъезду. Начало военных действий восходило к истории изгнания одной консьержки. Желая, видимо, искупить свою вину в отношении моих бабушек, родители впали в филантропический раж, решительно встали на сторону простонародья и стали чинить всяческие препятствия увольнению консьержки, к большому неудовольствию владелицы дома, которая неугодную консьержку все равно в конечном счете уволила.
Но мы отыгрались в последовавшей за этим битве за право иметь кошку, поскольку, согласно контракту, жильцам запрещалось держать в доме какую бы то ни было живность, от собаки до попугая. Однако в результате ожесточенных сражений, в которые вовлечена была даже Лига защиты животных, нам удалось сохранить у себя подарок доктора Пелажи, сиамского котенка, к которому отец поначалу отнесся враждебно, но запрет, наложенный госпожой де Парис, коренным образом изменил его чувства. Нельзя было упускать чудесную возможность «дать по морде старой потаскухе и ее гнусной приспешнице», как энергически выразился он по этому поводу. Приспешницей была служанка с крысиной физиономией; подозрительная и сварливая, нечто среднее между соглядатаем и серым кардиналом, она вечно подглядывала в глазок за тем, что делается на лестнице, торопясь донести своей хозяйке о любой мелочи, способной нам навредить, и всегда злобно отчитывала меня, утверждая, что я веду себя на лестнице шумно и все вокруг пачкаю. Так что судите сами, в какой обстановке включился я в эту игру.
Госпожа де Парис вовсе не выглядела старой потаскухой. Наоборот, это была весьма изысканная дама, очень дорожившая своим — не знаю, действительным или мнимым — дворянством и пытавшаяся держаться как можно более величественно, но это было очень смешно, потому что она все время старалась скрыть разрушения, причиненные возрастом. Лицо ее было покрыто толстым слоем белил, она носила парик и туго затягивала талию, дабы подчеркнуть внушительные размеры бюста и зада, который мог поспорить с кринолинами начала века. Когда у отца случалось хорошее настроение, он великолепно передразнивал эту индюшку, эту дебелую бабищу, эту старую перечницу, эту глупую тетку — в прозвищах у нас недостатка не было никогда. Он засовывал себе в брюки подушку, заталкивал под жилет тряпки, жеманно, как–то по–куриному семенил по комнатам и церемонно присаживался на краешек стула; потом, выпятив грудь и выставив вперед подбородок, брал в руки воображаемую чашку и манерно пил чай по всем правилам светского этикета. На сей раз я аплодировал ему от души и столь же искренне восторгался теми изобретательными проклятиями, которыми он осыпал обеих женщин: пусть они сдохнут, пусть их в аду черти поджаривают, пусть они прогуляются туда–то и туда–то, — и мне очень нравилось неистовое желание наподдать им ногою в зад, которое неизменно обуревало отца. Лучших мишеней для моих злобных выходок было не найти, и я со спокойной душой принялся за дело, на сей раз уверенный в полной поддержке моих домашних. Мне только скажут спасибо, если я своими проделками избавлю всех от этих вредных существ; ведь недаром же отец смешивает их с грязью. Это было непростительной самонадеянностью с моей стороны, а самонадеянность, как известно, может погубить самую сильную армию.
Итак, я принялся вновь разжигать военные действия. Поначалу, правда, не без некоторой робости. Я знал, что Аннет, гнусная приспешница, была противником опасным. Следовало прощупать почву. Я ограничился сперва тем, что начал систематически пачкать лестницу, а также строить приспешнице рожи, когда она, заслышав мои шаги, приоткрывала дверь. Но особой пользы это не принесло. Должно быть, смирившись с неизбежным соседством этих неприятных, но довольно влиятельных жильцов, которые к тому же вносили без задержки квартирную плату, Аннет в ответ тоже корчила рожи, еще более отвратительные, чем мои, что вызывало во мне бешеную зависть, да грозила «надрать мне уши, как только я ей попадусь». Нужно было переходить к более решительным формам борьбы. Избрав целью нападения их балкон, находившийся в непосредственной близости к нашему, я начал его заплевывать и поливать мочой. Это вызвало восторженное одобрение банды уличных мальчишек, которая иногда тоже использовала этот балкон для своих нападений. С мальчишками у меня были, увы, лишь самые отдаленные контакты, поскольку мне категорически запрещалось водиться с «отродьем», как неизменно называла их моя бабушка. И вот теперь я обретал в их глазах вес, становился таинственным мстителем. Мальчишки ненавидели Аннет не меньше, чем я, ибо она свирепо гонялась за ними, стоило метательному снаряду попасть ей в окно, и производила иногда с чьими–нибудь ушами ту самую операцию, которой так упорно грозила подвергнуть и мои уши. Мои новые проделки были встречены Аннет гораздо более нервозно, и, сидя в укрытии, я наслаждался криками отчаянья и гнева, с которыми эта маниакальная поборница чистоты выскакивала на балкон; потом начинал звучать сладкий голосок госпожи де Парис; служанка призывала ее в свидетели, и та свешивала над перилами свои передние выпуклости, пытаясь определить, как попала на балкон эта мерзость. Какое–то время в силу элементарных классовых предрассудков подозрения обходили меня стороной. Так напакостить могли, конечно, только уличные мальчишки, и Аннет принималась преследовать их с удвоенной силой.
Я счел, что нахожусь на верном пути, и стал искать способа наилучшим образом использовать свои преимущества. Моя фантазия била ключом, я уже мечтал о протянутых к вражескому балкону веревках, он был уже весь залит скользкими зловонными лужами, и над ним висели ведра с водой, которые мгновенно опрокидывались, стоило Аннет открыть балконную дверь. Все это продолжалось до того злосчастного дня, когда изречение «Глаза имеют, а видеть не желают» потеряло свой смысл. От моих упражнений на стене оставались следы, которых просто нельзя было не заметить. По горящим ненавистью взглядам, которые бросала на меня Аннет, когда мы сталкивались на лестнице или оба оказывались на балконах, я понял, что смрадный след вывел ее наконец на меня и она только ждет случая застать меня на месте преступления. Мне надо было бы проявить осторожность, и я это знал, но уже ничего не мог с собой поделать, точно меня толкал под руку жаждущий моей погибели бес.
Аннет, превратившаяся в стойкого Аргуса, в конце концов застигла меня, когда я посылал на ее балкон очередной плевок. С торжествующим воплем и с быстротой Эвмениды она кинулась звонить в нашу дверь, дабы разоблачить мою зловредность, но была встречена с недоверчивостью, к которой примешивалось раздражение. Моя мама, как вы понимаете, хоть и имела глаза, но видеть не желала, особенно если ее сына обвиняли в таком мерзком поступке и называли подлым и порочным мальчишкой. Даже отец, когда его поставили в известность, занял позицию несколько двойственную, точно человек, которому подали неплохую идею. Он, конечно, стал по привычке очень громко кричать, но за всеми его «черт побери!» я угадывал некую заднюю мысль, которая пыталась пробиться наружу, а ему стоило превеликого труда ее отогнать. При таких обстоятельствах я мог бы, пожалуй, еще выпутаться из беды, но бес не дремал. Я обратил внимание только на эту отцовскую заднюю мысль и весьма необдуманно пожелал отличиться, выкинуть какой–нибудь особенно сногсшибательный трюк и тем самым как бы расписаться в своих подвигах, и самое забавное — решил сделать это путем анонимного письма.
В тот же вечер я составил послание, адресованное «Мамаше де Парис и Аннет с крысиным лицом», куда вложил весь запас ругательств, слышанных от отца, не забыв, разумеется, его советов прогуляться туда–то и туда–то, прежде чем сесть на сковородку в аду. Это было последнее предупреждение Таинственного мстителя, как я подписался.
Прибавьте сюда орфографические ошибки и выполненную цветными карандашами карикатуру, которой я был весьма доволен, — она изображала госпожу де Парис с кормою и бюстом внушительных размеров, с головы которой когтистая лапа срывала парик (это слово я написал рядом и еще обвел его кружком); тут же стояла голая Аннет, и чертенята кололи ее вилами в зад. Свое произведение я запечатал в конверт и сунул утром владелице дома под дверь.
С глаз родителей упала последняя пелена. Госпожа де Парис сочла послание прекрасной иллюстрацией к еще одной поговорке: «Яблоко от яблони недалеко падает». Она отказала отцу в квартире, отправив соответствующее официальное уведомление на гербовой бумаге, что само по себе являлось оскорблением для таких людей, как мы! Чаша терпения переполнилась. Больше уже никто не смеялся.
Мне надавали оплеух, и впервые в жизни я должен был снести унижение, гораздо более страшное, чем оплеухи. Меня заставили на коленях просить прощения. Я стал наконец недостойным ребенком, чудовищем. Обе бабушки плакали так же горько, как и крестный.
Быть чудовищем мне в общем–то нравилось, сбывалась моя давняя мечта превратиться в ужасного героя наподобие Бедокура. Однако этот взрыв суровости, так внезапно и резко пришедшей на смену полосе снисходительности, мое унижение, стояние перед отцом на коленях, когда никто не вспомнил уже о моих обмороках и даже мама не встала на мою защиту, — все эти свидетельства решительного отказа от помилования ошеломили меня. Как и предсказывала тетя Луиза, когда вопрошала карты о разводе, я, сам того не ведая, выпустил на волю опасные таинственные силы. И они будут продолжать преследовать меня.
Я не мог предвидеть, что хотя быть чудовищем по–своему и лестно, но чудовищ при этом никто не любит и все норовят держаться от них подальше. Опять пошли разговоры о том, что надо меня отослать если и не в исправительную колонию, в какой был Эмиль, то, уж во всяком случае, куда–нибудь в провинцию, в пансион. Разумеется, это наказание в том виде, в каком я вам его сейчас представляю, выглядело в моих глазах неоправданно суровым, никак не соразмерялось с моими проделками, каким бы длинным ни был их перечень. Но если говорить честно, дело было, конечно, не только в моих проделках, они лишь дополнили собой целый комплекс причин, иные из которых к моим злобным выходкам никакого отношения не имели. Эти выходки лишь ускорили разработку давно вынашиваемого плана, по поводу которого существовали серьезные сомнения и который, быть может, так никогда бы и не осуществился, если бы не подоспели мои безобразия, дав ему необходимые моральные основания.
В самом деле, вопрос обсуждался у нас, по–видимому, давно, и отголоски этих дебатов доходили до меня в виде безобидных предупреждений, которые можно было воспринять почти как шутку: «Если ты и дальше будешь себя так вести…» — и я слушал лишь вполуха, ибо все это говорилось тем же тоном, каким пугают детей букой или говорят, что у меня отвалится палец, если я не перестану его сосать. Когда отец проявлял в этом вопросе настойчивость, мама с улыбкой восклицала:
— Бедный малыш! Такой слабенький! Он там не выдержит!
И спешила добавить, что она будет очень скучать, и набрасывалась на меня с поцелуями. Поэтому я чувствовал себя в полной безопасности и совершенно не думал о том — да и как мог я об этом думать? — что у людей часто возникает необоримое искушение воспитывать своих детей в тех же условиях, в каких когда–то воспитывались они сами. Вспомните рассказы моего отца: деревенская школа, десять километров каждое утро, чтобы добраться до школы, потом в семь лет — в семь, ты слышишь? — сиротский приют при монастыре, подъем в пять утра, дисциплина, каторжный труд, выучить назубок названия всех департаментов, да и сейчас еще, подними меня среди ночи и спроси — ну давай, спрашивай меня! — и аттестат о среднем образовании, добытый такой ценой, что рядом с ним экзамен на бакалавра покажется детской забавой. И вот результат: перед вами закаленный мужчина, — а из лицея выходят мокрые курицы вроде тебя. Эту песню я слышал от отца чуть ли не ежедневно, свое трудное детство он помнил в мельчайших подробностях, и его удручало, должно быть, что я нисколько на него не похож, тогда, как должен бы был походить на него во всем; и пансион предоставлял прекрасную возможность исправить этот промах. Искушение не покидало отца ни на миг, но, увы, я постоянно болел. И вот нескончаемая болезнь, эта моя верная защита, наконец–то в этом году отступила — и не только отступила, но и обернулась против меня.
Ибо жизнь пансионского воспитанника оказывалась самым лучшим лекарством для моих бронхов и легких: воздух, знаменитый деревенский воздух, когда им дышишь в юности, дает человеку здоровье на всю жизнь, этот своего рода постоянный курс лечения куда полезнее всяких курортов с минеральными водами, на курорты я еще успею наездиться, и тут, вспомнив про воздух, которого ему в магазине, конечно, всегда не хватало, отец впадал в лирический экстаз. Затянутый в черный пиджак, в тугом крахмальном воротничке, который как ошейник сдавливал ему шею, но который он никогда не расстегивал, настолько вошла в его плоть и кровь профессиональная привычка носить униформу, он начинал с умилением вспоминать о лягушках, которых он вылавливал некогда из болота, когда жил в глуши в своем родном Морване. Если случается нам вместе с супругами Пелажи отправиться на воскресную прогулку в Шавильский лес, отца охватывает ликование, он раздувает ноздри, стараясь втянуть в себя как можно больше воздуха, и при этом широко раскидывает руки, точно преподаватель гимнастики: это был пресловутый глоток воздуха, который отец не уставал смаковать на протяжении всей прогулки; для меня же этот глоток воздуха чрезвычайно опасен, потому что таким вот окольным путем отцу удалось постепенно привлечь на свою сторону и доктора Пелажи, и даже маму, которая была поначалу моей верной союзницей.
Пелажи приобретал в нашем доме все большее влияние. Дружба двух наших семейств находилась теперь в зените, несмотря на нападения, которым доктор время от времени подвергался, когда у него отнимали шляпу, чтобы он не мог спастись бегством; мы знали, что эти перепалки неизбежны, но что они не в силах поколебать его верности. И когда после моей бронхопневмонии меня охватило столь губительное для окружающих возбуждение, с ним стали советоваться не только как с врачом, но и как с другом, которому давнее знакомство со всеми напастями, приключавшимися с моим телом, давало своего рода право контроля над моим будущим, словно бы между нами установилось некое родство, и он горячо поддержал идею пансиона.
Мое будущее, о котором теперь много и с тревогой говорили, было непременной темой бесед в конце трапезы, когда над столом начинали витать ароматы кофе и ликеров. Небрежно изящный, с влажными усами, Пелажи уверял, что я коснею в тепличной обстановке, цепляюсь за мамину юбку, интернат же обязательно придаст мне мужественности, что было в глазах доктора качеством первостепенным, без которого мне никогда не добиться успеха у женщин. Мама ему возражала, говорила, что все эти весьма прискорбные вещи, увы, все равно довольно скоро придут, но чем позже это произойдет, тем будет лучше! Однако Пелажи стоял на своем: успех у женщин связан и с социальным преуспеянием — и, невзирая на новую волну маминого протеста, вызванного его парадоксами, цинично приводил в качестве примера свой собственный опыт, рассказывал какое–нибудь свое юношеское приключение, когда возмужание, наступившее, если верить его словам, очень рано, не раз выручало его из беды. Он даже призывал в свидетели собственную жену, которая подтверждала его слова с неестественным пылом, словно желая показать, что и она в этих вещах разбирается. В ту пору он еще обходился без особого похабства в речах, да и мой возраст, должно быть, его несколько сдерживал, так что о своих приключениях он повествовал главным образом обиняками и намеками, которые в большинстве своем были недоступны моему пониманию, но я уже тогда не любил разговоров такого рода, я чувствовал себя неловко, хотя, по примеру его супруги, и заставлял себя стоять выше предрассудков. Впоследствии всякая непристойность в беседе — а отец тоже не чурался сальностей с казарменным душком — станет для меня сущей пыткой. Помню, у меня было смутное ощущение, что мое детство как–то пачкают, и дело тут было вовсе не в моей приверженности к строгой морали, а в горячей привязанности к простодушному и чистому миру, образцом которого служил мир моих бабушек и который, как я с горечью чувствовал, от меня отдалялся. К тому же с помощью какого–то совсем уж неясного и таинственного защитного механизма я улавливал признаки вторжения сексуальности в наш семейный круг, что очень настораживало и пугало меня…
Но сейчас я обеспокоен только одним — уловить за легкомысленными извивами разговора главное, что меня интересует, — тему интерната. Итак, интернат придаст мне мужественности (вот поистине мания у человека!), не говоря уже о его чисто оздоровительных достоинствах и благотворном воздействии на умственное развитие. Тут на помощь доктору приходил Ле Морван, который, наверно, никак не мог забыть прохладного приема, какой был оказан его тайному сочинительству. Наливаясь краской до самой макушки, он заявлял, что вынужден, к большому прискорбию, сказать, что если он и сумел обнаружить во мне некоторые неплохие задатки, то вот уже некоторое время мысли мои витали где–то далеко; я как будто и слушал, но на самом деле о чем–то мечтал на уроках, и это обстоятельство весьма удивляло Ле Морвана — это его–то, который сам так часто витал мыслями в заоблачных далях! Впрочем, добавлял он скромно, ничто не может заменить ребенку школу, с ее духом соперничества, с авторитетом учителя. Тут уж и отец заводил свою песню о выученном на всю жизнь списке департаментов, со всеми префектурами, супрефектурами и главными городами кантонов.
В оправдание тишайшему Ле Морвану я должен признать, что он советовал избегать слишком резкого перехода от моего теперешнего образа жизни к суровой обстановке старорежимного учебного заведения, тогда как отец не без удовольствия смаковал тюремные прелести школ, подобных той, в которой воспитывался он сам. Словом, как ни крути, а моему опороченному будущему предстояло пройти через этот опыт, особенно если я займусь потом медициной, профессией, к которой мои домашние почему–то находили у меня призвание, — может быть, по причине моего пристрастия к шприцам и к уколам, чью глубину они имели случай проверить на себе. Впрочем, того же мнения придерживался Пелажи. «Он будет врачом!» — утверждал он, и этот человек, обычно столь скептически отзывавшийся о собственном ремесле, которое он, по его словам, терпеть не мог, начинал на все лады расхваливать преимущества врачебной профессии. А поскольку он разочаровался в столь любимых им изящных искусствах, он с пеной у рта прославлял точные науки, прежде всего и особенно науки математические, про которые уже тогда говорили, что они «открывают все двери». Я не понимал этих противоречий, не понимал, почему доктор никогда не занимался тем, что ему так нравилось, мне было еще невдомек, что всего труднее в жизни — идти простой и ясной дорогой…
Так, от воскресенья к воскресенью, от бриджа к бриджу, идея интерната вынашивалась и вызревала, перемежаясь иногда периодами выжидания, которые были для меня не менее опасны, ибо за это время люди исподволь к ней привыкали. Оставалось только найти безотлагательный предлог, который избавил бы всех от последних сомнений и угрызений совести. Учиненные мною безобразия, которые увенчались блистательной карикатурой на мамашу де Парис, как раз и явились таким предлогом. Интернат становился средством искупления моих грехов, я сам захлопнул за собой ловушку!
— С нового учебного года будешь жить в пансионе! Это решено. Получишь то, что заслужил.
Я не верю своим ушам: словопрения впервые привели к практическим результатам! Но где же этот мой пансион?
После долгих поисков и новых колебаний возьмут верх советы автора «Платка»: никаких слишком удаленных от столицы заведений, никаких каторжных тюрем — самый обыкновенный лицей в пригороде Парижа, лицей Лаканаль в Со, который расположен рядом с обширным парком, так что у меня всегда будет превосходный глоток воздуха; к тому же воскресенья я буду проводить в семье. Это компромиссное решение наполняет их восторгом. Для видимости я выражаю покорность, но в эту затею не верю, может быть, потому, что от страшного рубежа меня отделяют еще долгие месяцы, а может быть, и потому, что благодаря своим болезням и хитроумным уловкам я привык всегда добиваться своего. Ведь речи — пока что остаются речами. Они парят в воздухе, точно слова, превратившиеся в куски льда во время путешествия Пантагрюэля на Север. Нужно только не говорить слишком громко, а еще лучше вообще на эти темы не говорить.
Как знать, вдруг и на этот раз?.. И, полагаясь на чудодейственную силу молчания, я забываю о том, что судьба уже вынесла приговор, и думаю лишь о близящихся каникулах.
Пока крестного не разбил паралич, он выглядел еще прекрасно, ходил с тросточкой, и даже неуверенность походки очень ему шла, придавая пленительное благородство, к тому же он начинал лысеть, отчего лоб его казался еще более высоким. Крестный пристрастился к рыбной ловле на удочку в низовьях Сены и купил моторную лодку, пренебрегая недовольством своей матери, которая считала этот расход чрезмерным и, кроме того, сулящим опасности. Чтобы задобрить бабушку, он как–то взял нас с собой на несколько дней в Боньер, в места своих подвигов. Сена тут уже очень широкая, она течет, извиваясь между холмами, и чарует красотою пейзажей. Берега тогда еще оставались довольно безлюдными, рядом не было никаких промышленных предприятий, и вода сохраняла удивительную чистоту, она струилась медлительным прозрачным потоком, который вблизи берегов рассекали борозды, бежавшие по воде от прибрежной осоки. Меня просто завораживали эти новые для меня картины, проникнутые гармонией и покоем, столь отвечающие детскому восприятию. Струение, зыбкость, гладкость властно манили к себе, и я с удовольствием поддавался сладкому головокружению, которое охватывало меня, когда я подолгу смотрел на плавно текущие воды, в изобилии дарившие взору вереницы сменяющих друг друга грез; в этом головокружении была упоительная безмятежность, постепенно стиравшая грани между миром и мной, я забывал о себе, и мне радостно было о себе забывать, как на заре бытия, когда я вечером погружался в сон; но сейчас это забвение было даже еще приятней, оно становилось уже не отсутствием, а слиянием, оно растворяло в себе мои тревоги, и все делалось во мне летучим и легким, словно тени в глубине вод.
Крестный, надевший по этому случаю матросский берет, который придавал ему неуместную простоватость, удостоил нас чести быть приглашенными в лодку. Торжественный акт водного крещения не смог, однако, успокоить бабушку, которую страшно напугала качка, а также несоответствие между крохотными размерами нашего суденышка и бескрайностью окружающей нас реки. Вцепившись в планшир, она не переставала предрекать нам катастрофу, приводя в поддержку себе все несчастные случаи, о которых сообщалось в местных газетах, и на твердую землю она ступила с видом потерпевшей кораблекрушение.
Ее отвращение к речным прогулкам оказалось мне на руку, потому что крестный стал брать с собой на рыбалку только меня одного. Он, как и я, чувствовал себя счастливым здесь, между небом и водой, которая так легко несла его безжизненную ногу; к тому же, когда он сидел в лодке, особенно заметной становилась стройность и гибкость стана этого бывшего фехтовальщика. Выбравшись на середину реки, мы выключали мотор и, закинув удочку без поплавка, отдавались на волю течению, вслушивались в тишине, как плещется о борт волна, как выпрыгивает из воды рыба, как кричит где–то птица. Его лицо становилось задумчивым, он словно погружался в мечты, и, хотя ни слова не говорил о них, я ощущал их где–то рядом, и мне было хорошо от такого соседства.
Больше всего мы любили удить возле лесистого островка, делившего реку на два неравных рукава, в более узком — течения почти совсем не было, он густо зарос кувшинками, водорослями и камышом. Мы закидывали здесь, среди всех этих трав, удочки с пробковыми поплавками, тоже, впрочем, без особого успеха, да нам и не нужно было никакого улова, нам просто было очень хорошо здесь, на краю света, между островком с этими непроходимыми зарослями и берегом, где в тополях пели дрозды и сойки, разнося по округе весть о нашем прибытии. Лодка двигалась — медленно и равномерно, нас клонило в сон, веки почти смыкались, и сквозь ресницы мелькали двойственные пейзажи, где отражения тополей и облаков на тихой глади вод переплетались с причудливыми очертаниями водяных стеблей и листьев, с насекомыми, с гнилыми обломками веток и с множеством всяких прочих предметов, которые, оказавшись в воде, постепенно теряют свою исконную форму и становятся совершенно неузнаваемыми.
Это ленивое блаженство тянулось до наступления сумерек. Потом воздух становился прохладней, а вода и деревья наливались густеющим мраком; казалось, кто–то вдруг переключил источник света, и в самом деле, предзакатное солнце, уже невидимое за лесом, покидало сине–зеленые небеса, их отражение словно бы отдалялось, отступая в глубину, и тяжесть нависавших над нами ветвей и листвы становилась весомей и гуще, тени их дрожали на воде, и вдруг все это пространство, где неразличима была грань между воздушной и водной средой, затягивалось каким–то странным туманом, который становился все плотнее, его призрачная белизна беспокойно шевелилась, точно чья–то бесплотная тень порывалась сгуститься и стать привидением. Душевный покой уходил. Мной овладевало смутное ощущение заброшенности. Каждую секунду что–то могло произойти, тем более что река и берег, до сих пор цепеневшие в неподвижности, начинали пробуждаться к ночной жизни: глухо вскрикивали скрытые в листве птицы, сухо шелестел, пропуская какого–то невидимого своего жильца, камыш, всплескивала крупная рыба, тяжко плюхалась в воду утка или крыса, все кругом двигалось, возилось, металось — и ничего не было видно. Болотные запахи становились слышнее, туман по–прежнему размахивал саваном, гоняясь за самим, собой…
Крестного все эти тайны как будто трогали мало, ему просто нравилась природа как таковая; он не спеша сматывал снасть, потом поднимал палец и говорил:
— Смотри хорошенько, слушай и не шуми. Может, нам удастся увидеть выдру.
Ему очень хотелось увидеть пушистую разбойницу, славившуюся своей поразительной хитростью. Забыв о недавних страхах, я вслушивался в ночь и таращил глаза, но вокруг все было черно и туманно. Однако я ощущал благотворность этого сторожкого ожидания, оно смягчало окружающую нас враждебность, и я еще сильнее напрягал зрение и слух, стремясь обязательно что–то увидеть, разглядеть ночную охотницу; все, что обычно говорилось о ней, о ее гибком и блестящем теле, вызывало в воображении нечто, всегда от тебя убегающее, ускользающее из рук, от глаз, что только неуловимо и призрачно мерцает в темной воде. И наконец наступает мгновенье, когда кажется, что невидимая возня стала вдруг яростней, что кто–то в дикой панике метнулся под водой, недолгая погоня, вдали что–то глухо шлепнулось, что–то мелькнуло, придушенное сетью тумана, только он и может ее схватить, ее, которую не схватишь, и я кричу с бьющимся сердцем:
— Это она, вон там, я видел ее!
Крестный, конечно, не верит, но, соучастник моих детских радостей и сам немного ребенок, он улыбается и шепчет:
— Ну! Что я тебе говорил. А ведь мало кто может похвастаться, что видел ее.
Я очень горд. Мы возвращаемся на веслах, чтобы немного согреться, а за нами, за снова сомкнувшейся синевато–стальной гладью реки, ночь окончательно поглощает остров. Скоро перед нами из темноты проступает причал и мы различаем силуэт бабушки; она всегда поджидает нас на берегу, как ждут возвращения своих ушедших в открытое море мужей бретонские рыбачки.
— Слава тебе господи. Приехали наконец.
Она страшно переволновалась, из–за всех этих наших сумасбродств она наверняка нажила бы себе болезнь сердца, если бы оно и без того не было у нее больным… Сын с бесконечной усталостью выслушивал ее жалобы и упреки. Я думаю, он хотел одного: чтобы наконец перестали и на твердой земле обращаться с ним как с ребенком, но куда, да еще с проклятым увечьем, денешься от этого обожания, от этой любви?
— Знаешь, я видел выдру! — бормотал я, уже наполовину сморенный сном.
— Что ж, очень может быть! — отвечала бабушка, готовая поверить всякому чуду.
Мне хотелось бы привести ей неопровержимые доказательства своей правоты, но я уже сплю.
Может быть, и вправду оно было лишь остановкой на обочине текущего времени, это короткое воспоминание, которое я. даже не могу точно датировать и которое плывет в потоке картин и образов, точно обломок ветки, уносимый рекой возле острова с выдрой. Эпизод окутан ощущением свежести, чем резко отличается от всех предстоящих мне впоследствии летних каникул. Этого простого счастья мне уже больше не дано знать. Золотой век остается позади — я прибегаю к этой священной формуле потому, что на всем, что происходит со мной после каникул в Карнаке, лежит отсвет грусти и сожаления, и, шагая вперед по путям своего рассказа, я то и дело оглядываюсь назад, как человек, который против воли покидает родные места… Я буду еще сожалеть о прошедшем, и даже не под воздействием того общеизвестного миража, который преображает всякое детство в поэзию — когда я прочитаю эту фразу Ренана, она заставит меня о многом задуматься — я буду сожалеть о прошедшем из страха, мне будет страшно вернуться туда, где в наше отсутствие зрели грозы, чтобы потом обрушиться на нас всей своей мощью. В этом есть какая–то тайна. И она тревожит меня.
Куда мы поедем? И где мы уже побывали? Время сворачивается в клубок и перемешивает сезоны. Первый из этих двух вопросов начал обсуждаться еще задолго до каникул, вызывая ожесточенные споры, если не сцены. Нужно было соблюсти слишком много условий: здоровье мое, здоровье мамы, наше общественное положение… А здоровье отца? Это четвертое условие, слава богу, не осложняло и без того запутанную проблему. У отца в годы моего детства было лишь две недели короткого отдыха, и ему надо было лечиться от других болезней. Летние разлуки — предвестие иной разлуки? — быстро вошли в наш обиход, со всеми их выгодами и неудобствами. Отец будет торопливо залечивать свои желудочные недуги в некоем департаменте, обычно весьма отдаленном от мест, где врачи будут вести безуспешную борьбу с моей астмой и с теми неясными недомоганиями, на которые все чаще будет жаловаться мама, начиная от нарушений кровообращения, до подкрадывающейся тайком полноты, не отступающей перед самой строгой диетой. Все это с роковой неизбежностью будет вынуждать нас ездить на курорты и воды — этим отмечено все мое отрочество — и лечиться там по совету и под общим наблюдением нашего бородатого авгура–южанина. Меня удивляет, что мы так долго не теряли к нему доверия, ведь он ни разу ни от чего нас не вылечил; но может, это и было главной причиной, по которой мы ему доверяли? Люди чувствуют себя обманутыми, если врач не находит у них ни одного из недомоганий, на которые они жалуются. А профессор всегда все находил.
Быть может, ему–то я и обязан теми необычными каникулами, подобных которым у меня уже больше не будет. Относятся ли они к тому самому году? Утверждать не берусь.
Не город на водах, не курорт, не море, не горы — равнинная местность в Дордони, в Перигоре. Хозяйка — высокая полная дама, вдова военного, живущая тем, что арендует усадьбу, и мы приглашены провести у нее часть лета. Откуда взялись эти люди? Это мне неизвестно. Время от времени какие–то фигуры пересекают наше существование по диагонали, потом исчезают, и о них никогда больше не говорят. Могу лишь предположить, что эти вторжения незнакомых людей объясняются отчасти той необычной легкостью, с какой мама во время наших курортных странствий завязывает знакомства. У нее имеется оправдание: она предоставлена самой себе и скучает. В этом есть некая неизбежность. Так и возник Перигор.
Должен сразу сказать: мне не понравилась эта до уныния однообразная местность, эти деревни, проселочные дороги, рощи, фермы, даже какого–то допотопного вида крестьяне, в довершение всего страшная пыль — может быть, по причине засушливого лета; ничего, что отвечало бы ставшему теперь модным вкусу к жизни на лоне природы. Да у меня, при всех моих пасторальных мечтаниях, робинзонадах и неодолимой тяге к воде, такого вкуса не было никогда. Я дитя города, а потом — дитя фешенебельных курортов, любящее всякого рода искусственные увеселения.
Восприятие природы появится у меня лишь к концу юности; если учесть мое происхождение и впечатления раннего детства, это выглядит довольно странно, и я часто думаю, не сказалось ли тут влияние социальной среды, а главное и прежде всего — сюрпризы Перигора… Ибо при всей расплывчатости воспоминаний той поры поместье толстой дамы врезалось в мою память с удивительной четкостью, несмотря на все мои старания его забыть. Тот, кто боится уснуть, не засыпает. Корни моей испуганной настороженности уходят туда, за поворот пыльной дороги… Я даже не знаю, как взяться, с какой стороны приступить к этой части воспоминаний, ибо они сводятся здесь к своей эмоциональной основе, сводятся в конечном счете к одному образу, неотделимому от своего, совершенно особого, психического настроя и всегда неизменно присутствующему, точно тень, которая вечно молит тебя о чем–то и которую не прогонишь ни грубым окриком, ни пинком. Образ этот как–то не вяжется с общим тоном рассказа, он все время в движении, он, как ваша собственная тень, то забегает вперед, то плетется в хвосте, но никогда не сливается с вами.
Место называется Эрм или Эрн и лежит в стороне от больших проезжих дорог. Проведя ночь в поезде, мы выходим в Перигё, на вокзале нас уже ждут. Начинает светать, поля еще в сумраке, я всю дорогу дремлю, наконец въезжаем во двор, он ничем не отличается от двора крестьянской фермы, бродят куры, что–то клюют, от амбаров и хлевов идет стойкий запах скотины. Час очень ранний, воздух сырой и прохладный. В поезде я плохо спал, сырость пронизывает меня до костей, начинается озноб. Меня спешат отвести в мою спальню, маленькую деревенскую комнату с туалетным столиком и кувшином. Какое–то время я гляжу в окно на дорогу, на смутно виднеющиеся поля, на бесцветное небо, и пейзаж наводит на меня тоску, я чувствую себя обманутым, потому что не вижу вокруг привычных вещей, которые обычно встречают тебя по приезде на воды, — ни комфортабельного гостиничного автомобиля, ни швейцара, ни горничной, ни прочих примет сказочной страны, сулящей множество удовольствий. Я уже избалован, да и мама, тоже избалованная, огорчена, наверно, как и я, только виду не подает. Зачем она согласилась приехать сюда? Что мы здесь будем делать? Глаза у меня закрываются, и я не успеваю задать ей эти вопросы. Но успеваю все же отметить, что мы прибыли сюда в час, когда я обычно сплю, и уже одно это таит в себе некую притягательность: мне дано увидеть мир таким, каким я его никогда не вижу и каким, быть может, видеть не должен. Я уловил этот скрытый лик мира, и впоследствии я буду вспоминать об этом как о не коем предчувствии…
Однако начало нашего пребывания не сулит ничего необычного. Ничего не происходит, да и что вообще может произойти в этой дыре? Хозяйка — женщина не только большой физической силы, но и весьма мужеподобная, этакий гренадер в юбке, — собственнолично ведет хозяйство, присматривает за всеми сельскохозяйственными работами в усадьбе, следя за тем, чтобы ее не слишком–то обворовывали, хотя воровать все равно будут, добавляет она. Это неизбежно. Большую часть времени мы предоставлены самим себе и стараемся следовать совету достойной дамы и «набираться здоровья», ибо климат здесь, если верить ее словам, очень мягкий и поэтому более пользительный, чем даже на море или в горах. Мы тешим себя этими иллюзиями и наперебой расхваливаем цвет лица друг друга. Мы совершаем прогулки, вернее сказать — прогулку, ибо маршрут тут один: мы шагаем по дороге до тех пор, пока нам хочется или пока не почувствуем усталости, потом тем же путем возвращаемся обратно. Ориентирами нам служат то сосновая роща, то полуразвалившаяся ветряная мельница, в руинах которой я иногда копошусь в поисках ящериц или забавных камешков. События минувшей зимы отступают куда–то вдаль, и я почти не думаю уже ни о пансионе, ни о разводе; вернее, стараюсь об этом не думать и даже не говорить в надежде, что то, о чем промолчишь, как известно, скорее забудется. Хотя мама по вечерам еще делилась с хозяйкой своими семейными горестями, но особого пыла в эти разговоры уже не вкладывала. К тому же философия вдовы сводилась к тому, что чувства играют в браке минимальную роль. Сами посудите, можно ли целых тридцать или сорок лет кряду донимать себя вопросами, любите ли вы друг друга чуточку больше, чуточку меньше или не любите вовсе? Подумайте, сколько на это уходит времени, а временем, моя милочка, пренебрегать неразумно. Замуж не для этого выходят. Дети, хозяйство — забот хватает и так. Оставим эти забавы романистам, а сами будем серьезными вещами заниматься! Так–то вот…
Мама вздыхала, протестовала, выдвигала возражения, но все как–то вяло, поколебленная, должно быть, трезвым реализмом полковницы — ибо супруг ее скончался в чине полковника, — которая вся была в заботах о коровах и о пшенице и наверняка была больше расположена к чтению «Французского охотника», чем «Вертера». Ее аргументы производили на нас впечатление еще и потому, что вдова сама построила свою жизнь, стала вровень с мужчиной, сделалась «почти что мужчиной», как с гордостью заявляла она, словом, стала деловой женщиной — идеал, который в ту пору выражал феминистские устремления и который моя мама, сама совершенно неспособная избрать этот путь, ставила очень высоко. Госпожа Фрерон утверждала также, что супружеская пара должна представлять собою нечто вроде коммерческого объединения, лишь в этом случае семья чего–нибудь стоит. Благодаря таким взглядам она пользовалась большим уважением моего отца, для которого образец семьи воплощался в воспитавших его супругах Коньяк, о чьих добродетелях и талантах он нам часто напоминал, давая понять, что ему не повезло, он не сумел повстречать в своей жизни бережливую женщину, у которой в дело бы шли даже обрывки бечевки.
Беседы с вдовой прерывались иногда партией в карты, ложились спать довольно рано, приняв порцию очень полезного для печени сродства — госпожа Фрерон пила в большом количество и на все лады расхваливала эту желтую микстуру со странным названием шоум, и мы покорно глотали ее, из боязни обидеть нашу хозяйку. Мы засыпали в гнетущей сельской тишине. «Как ты чудесно выглядишь! Просто поразительно!» — повторяла мама каждое утро, я отвечал ей тем же комплиментом, и мы оба боялись признаться, что умираем от скуки. «Вот где настоящая деревня! Ах, крестьянская жизнь так прекрасна в своей простоте», — иногда удрученно добавляла мама. Под вечер мы и правда ходили смотреть, как доят коров. Нужно ли удивляться, что весть о приезде сына полковницы и его супруги была встречена нами с любопытством и воодушевлением.
Сын тоже жил где–то в этих краях и тоже занимался сельским хозяйством, но с гораздо меньшим успехом, нежели мать, к помощи которой он прибегал в затруднительных случаях. С первого взгляда на него становилось понятно, почему это происходит. В нем не было той страсти к земле, которой пылала вдова, он держался с беспечностью, предпочитая управлять своими владениями несколько свысока, на манер какого–нибудь помещика, и тратить почти все время на обучение своих охотничьих собак. Всегда в отличном расположении духа, всегда готовый посмеяться, но был настолько же очарователен в общении насколько скучна и печальна была его благоверная, брюнетка с матово–желтой кожей, отличавшаяся невероятной худобой; казалось, она неизлечимо больна. Будь я более сведущ в супружеских отношениях, я заметил бы, что угрюмость жены была прямо пропорциональна веселому, жизнерадостному настроению мужа, его откровенному желанию нравиться. В подобных обстоятельствах, увы, требуется знание человеческой психологии, и жизнь начинала давать мне первые уроки. Сын и в самом деле был весьма обольстителен и прекрасно это сознавал, как, впрочем, сознавала это и его жена. В нем не было ничего от ветрогона: очень высокий, стройный, темноволосый, с чудесными сине–стального цвета глазами и тонким, с правильными чертами лицом, он к тому же всегда элегантно одевался, словно сошел со страниц журнала мод. Да, если говорить беспристрастно, на него нельзя было не обратить внимания. Я это сразу почувствовал, когда увидел, как он идет через двор в замшевой куртке и рыжих сапогах, впереди трусит веселый шальной пойнтер, а сбоку плетется жена, которая рядом с великолепным своим супругом кажется совсем бесцветной; так выглядит порою самка рядом с нарядным самцом в царстве зверей. Мы вышли на крыльцо и восхищенно смотрели на новоприбывших. Наконец–то и здесь начинается жизнь!
Сын поцеловал свою мать с нежностью, до глубины души тронувшей мою маму. Невестка весьма принужденно поцеловала свекровь и с видимым усилием казаться любезной пожала руку моей маме. Роли таким образом были распределены. Обольститель тут же назвал меня «старина», и собака радостно приветствовала меня.
Впрочем, я преувеличиваю свою проницательность. Впервые в жизни я оказался втянутым в конфликтную ситуацию, возникшую между взрослыми, в чьих отношениях я еще не сумел хорошенько разобраться, хотя уже улавливал некоторые признаки враждебности, которой предстояло только усилиться. Я ощущал напряженность атмосферы, она немного пугала меня, но нас–то с мамой это ведь не касалось, не правда ли? Мама тоже по–своему это почувствовала, но восприняла с радостью, настолько наскучила ей расслабляющая душу пасторальная обстановка, царившая в Эрне. В этот же вечер, когда мы остались одни в ее комнате, куда я обычно заходил, чтобы поцеловать ее перед сном, она, с трудом сдерживая охватившее ее возбуждение, сказала:
— Знаешь, сугубо между нами, но мне кажется, что у них не так уж все ладно.
— Откуда ты это взяла?
— Мизинчик мне все рассказал. Ты ведь знаешь, чутье меня никогда не обманывает. Эта бедняжка несчастлива, — заявила мама с сочувствием, которое ввело меня в заблуждение, ведь я привык к тому, что раздоры являются неизбежным уделом всякой семьи и что мама всегда берет сторону женщины, ибо женщина — всегда жертва. Итак, нам предстоит излюбленное развлечение: быть настороже, жадно ловить каждый жест главных действующих лиц и по мере возможности вносить свою лепту в эти раздоры, подливая масла в огонь. Значит, снова начинается настоящая жизнь!
Нет, я, конечно, не понимал еще тайного хода маминых мыслей. Она кружила по комнате, словно что–то искала, и задумчиво бормотала, как будто говорила сама с собой:
— Во всяком случае, лично меня мужская красота совершенно не трогает. Я считаю, что это все пустяки, не стоящие внимания. Приманка, не больше. Тебе не кажется?
У меня на этот счет своего мнения не было, но я с важностью искушенного в жизни наперсника подтвердил ее правоту и со спокойным сердцем отправился спать. Хотя почему приманка?..
И в самом деле, приезд молодых супругов внес в дом оживление. Сын забавлялся со своим пойнтером, равнодушно выслушивал хозяйственные советы своей матери, часто совершал длинные прогулки пешком, натаскивая вышеупомянутого пса, у которого оказались замечательные способности, или вообще ничего не делал, или, в силу природной своей беспечности, играл со мною. Отныне у меня был, как выразилась мама, старший товарищ, и я, обычно сдержанный и осторожный, клюнул на это товарищество, очень лестное для меня и, разумеется, способствовавшее установлению непринужденных отношений «старшего товарища» с матерью его маленького друга. Все это было вполне невинно, но вызывало со стороны супруги моего старшего товарища все возраставшее недоверие. Чутье не обмануло маму. Нелады между супругами скоро выплыли на поверхность, и вечерние посиделки, которые стали теперь много продолжительнее, утратили, несмотря на усилия госпожи Фрерон и ее любимой микстуры, свою первоначальную безмятежность. «Пейте шоум» — повторяла толстуха с настойчивостью рекламы, словно эта вонючая жидкость могла действовать успокоительно не только на печень. Но сколько мы ее ни глотали, толку не было никакого. Мы явно постепенно возвращались к чреватой бурями атмосфере нашей парижской жизни, с той существенной разницей, что в данном случае мы были не столько участниками сражений, сколько почти что наблюдателями и судьями.
После ужина все чаще стали играть в бридж, в котором полковница была очень сильна, иногда же для разнообразия забавлялись игрой в «чепуху», когда все поочередно пишут по слову, загибая бумажную полоску и пряча написанное от соседа, в результате чего получается очень смешная из–за своей нелепости фраза. Госпожа Фрерон–мать любила вписывать грубейшие непристойности и, когда написанное читалось вслух, умирала от смеха. Однако — весело было далеко не всем. Среди играющих затаилась — приходится теперь произнести это слово, — затаилась ревность.
Во всех этапах игры, в репликах игроков, в улыбках своего мужа, в строчках, которые выстраивались на бумажных полосках, словом, буквально во всем госпожа Фрерон–младшая усматривала некие тайные помыслы, подозревала подвох. Ревность все истолковывает превратно, делает двусмысленным каждый жест, и нужно самому испытать это чувство, чтобы понять, какие страдания оно причиняет. Горе, охватившее меня в Карнаке от измены Андре, было примерно того же свойства, но была и некоторая разница. Андре пренебрегал мною открыто. Здесь же я чувствовал, что молодая женщина страдает, но причины были мне еще непонятны. Ее поведение могло сойти за странность, за чрезмерную нервозность. Кстати говоря, именно это предположение выдвинули в качестве диагноза моя мама и полковница, и, должно быть, от того, что значение многих реплик и шуток, которыми обменивались за столом, от меня ускользало, я со свойственной детям жестокостью был склонен воспринимать происходящее как нечто весьма забавное. Что за глупость с моей стороны! Да, представьте себе, я с трудом удерживался от смеха, когда во время партии бриджа молодая женщина внезапно швыряла карты на стол и молча, с искаженным лицом уходила из комнаты. Тогда начиналось маленькое балетное представление. Игроки обменивались сострадательными взглядами, и через несколько минут муж в свою очередь выходил из комнаты или же в игру вступала моя мама: «Погодите, я ее приведу!» — чтобы с невероятным жаром, ей обычно не свойственным, содействовать примирению. Иногда в комнату возвращались оба супруга, иногда только муж, иногда только мама, и тогда уходил в свою очередь муж; иногда же все попытки оказывались напрасными, и мы сидели вчетвером перед рассыпанными в беспорядке картами, к великому разочарованию госпожи Фрерон, которой не дали доиграть партию и которая в очередной раз принималась сетовать на смешную чувствительность молодого поколения в семейных делах. Принимайте шоум.
Вскоре эта чувствительность приобрела еще более острые формы. Молодая женщина все чаще швыряла в середине партии карты и выбегала, бросая на нас свирепые взгляды. Как–то вечером, войдя в мамину комнату, я увидел, что она стоит, прильнув ухом к стене; она приложила палец к губам и возбужденно прошептала:
— Они ссорятся!
Я тоже прижал ухо к стене и в самом деле услышал голоса и плач, но слов разобрать не мог. Смеяться мне уже не хотелось. Мне вспомнились вопли, долетавшие до моей кровати в раннем детстве через закрытую дверь, и поведение мамы удивило меня. Чужая ссора нисколько ее не огорчила, напротив, я чувствовал, что она охвачена тем сдержанным ликованием, с каким иногда люди воспринимают весть о скандале, даже если этот скандал несет кому–то беду.
— Там дела совсем плохи. Что ты хочешь, это можно было предвидеть. Они не подходят друг другу, да и нельзя так рано жениться. Иди, мой милый, спать. Я, может, еще немного послушаю. Спи спокойно!
Я вышел в коридор, где ничего не было слышно, только храпела в своей комнате госпожа Фрерон. Я был озадачен. Я не понимал, почему маму так интересует молодая пара, и особенно молодая женщина. Несмотря на дикие выходки госпожи Фрерон–младшей, она, по правде говоря, вовсе не казалась мне неприятной. Я даже находил особую прелесть в ее тонком усталом лице с покрасневшими глазами. Ей не хватало спокойствия, только и всего, да еще если бы не эта постоянная гримаса… Но моего мнения никто не разделял. Мама и толстуха Фрерон именовали ее дворняжкой, и я не понимал, чем вызвано это прозвище. Что за важность! Пусть я останусь в неведении на этот счет. Никогда больше не суждено мне было встретить эту женщину, что так горько рыдала в тот вечер за стеной маминой комнаты. Спокойно проспав ночь, наутро за завтраком я узнал, что она уехала, это было так же неожиданно, как и все ее поведение.
Должно быть, тот факт, что она уехала тайно, не сказав никому ни слова, все по достоинству оценили, и ее отъезд никого особенно не взволновал. Госпожа Фрерон заявила, что ее невестка ни с кем не может ужиться, мама сказала, что такое поведение смешно и, больше того, совершенно нелепо. Муж ничего не сказал, но было видно, что он раздосадован и раздражен, раздражен этой непредвиденной выходкой жены, которая нарушила наши планы и наше спокойствие, так, во всяком случае, я предполагал, судя по его хладнокровию и его стремлению поскорее забыть события роковой ночи, вернуться к обучению пойнтера и к прочим своим занятиям. Короче говоря, все облегченно вздохнули, потому что никто больше не нарушал доброго согласия и хорошего настроения… Именно так представлялось мне дело, но был ли я прав, утверждать не берусь, поскольку все эти люди были мне, по существу, незнакомы. Я излагаю историю в том свете, в каком она мне тогда представлялась; в ней было много для меня неясного, но я считал, что нас с мамой это все не касается. Однако я ошибался. Я был еще весьма неискушен в жизни.
Ведь мне так горячо хотелось ошибаться. Я часто задумывался об этом, говорил себе, что ошибся, стал жертвою миража, подобного тем, про которые рассказывалось в учебнике географии; но ведь миражи бывают в пустыне, и к тому же в учебнике говорилось, что нам представляется лишь то, чего мы страстно желаем, чего нам не хватает; значит, о мираже говорить не приходится, и надо смириться, надо признать, что так все на самом деле и было…
Вечером мы собрались все вчетвером, точно разбойники, и мое первое впечатление было, оказывается, верным: после бегства нервической особы все свободно вздохнули. Вечера проходили весело и забавно, хотя и без неожиданностей. Вдова от души веселилась, все больше входила, в роль гуляки–мужчины, пела казарменные куплеты, и учила меня карточным фокусам. Муж, избавившись от супружеских обязанностей, стал снова просто сыном хозяйки и обратил все свое внимание на нас. Он совершенно преобразился, словно сбросил с себя бремя постоянной заботы, и «стал таким, каким был прежде», как радостно утверждала его мать. Нужно признать, что редко кто из взрослых относился ко мне с таким вниманием, как он, с такой готовностью все объяснить, рассказать обо всем, о сельскохозяйственных работах, растениях, охоте, собаках. Он даже но поленился достать с чердака старый стол для пинг–понга и научить меня этой игре. К тому же мой «старший товарищ» сопровождал нас на все прогулки, и я уже начинал считать, что с каникулами мне повезло, а мама, тоже очень довольная, перестала мне говорить по утрам, что я прекрасно выгляжу. Мы привыкли к деревенской обстановке, и семейство Фрерон этим очень гордилось и наперебой расхваливало здешний образ жизни, несравненно более здоровый, чем в городе, и гораздо более занимательный. Мой товарищ даже считал, что деревня — это мое будущее, поскольку я очень люблю животных, и стану подобно ему [...], и у меня будут красивые сапоги и красивый пойнтер. Эта весьма соблазнительная перспектива несколько подорвала мою склонность к медицине. Эйфория длилась до самой молотьбы.
Это важнейшее событие сельской жизни продолжалось два дня при огромном стечении крестьян, некоторые из них были специально наняты для этих работ. Все они суетились вокруг молотилки, огромной, тогда еще деревянной машины, основанной на ручном труде, с приводным ремнем и большими барабанами, которые безостановочно крутились с ужасающим грохотом, поднимая облака раздробленной в пыль мякины. Было жарко и душно, как перед грозой. Все в поту и в пыли, с пересохшими глотками, люди изнывали от жажды и поглощали невероятное количество вина, цедя его прямо из выкаченной во двор большой бочки. Госпожа Фрерон орудовала вилами, как настоящий мужчина, и хлестала вино наравне со своими батраками, заражая их своим энтузиазмом. Праздник завершился огромным пиршеством: под открытым небом были расставлены на козлах столы, на которых возвышались горы свинины и всякой птицы. Приглашенные накинулись на угощение с чисто брейгелевской прожорливостью, и до глубокой ночи во дворе раздавались шумные песни, шло веселое пьянство.
В разгар всей этой сумятицы произошел один эпизод; я не могу сказать, был ли он продолжительным или коротким, но он, во всяком случае, показался мне странным, потому что вокруг было уже темно, а еще потому, что очень уж он не вязался с окружающей обстановкой. Мы ужинали на краю одного из столов, чтобы не отделять себя от общего веселья, но оставаться при этом в своей тесной компании. Весь уйдя в созерцание подвыпивших крестьян, да и сам немного навеселе, потому что, воспользовавшись случаем, я разрешил себе выпить немного больше вина, чем обычно, я уже почти не обращал внимания на то, что происходит на нашем конце стола, где, впрочем, ничто и не происходило, до той самой минуты, когда я вдруг обнаружил за столом некую пустоту: не было ни мамы, ни моего «старшего товарища». Какое–то время спустя я увидел, как они появились из темноты и каждый снова сел на свое место. Вечер закончился без каких бы то ни было происшествий. Собственно, ничего и не произошло, но все сразу переменилось.
Эта отлучка произвела на меня впечатление, сходное с тем, какое бывает, когда в комнате вдруг не окажется знакомой вещи или ее переставили в другой угол. Поначалу ты этого даже не замечаешь в силу привычки. Потом пустое место или перемена в обстановке внезапно бросаются тебе в глаза и буквально потрясают тебя. Как же можно было быть настолько слепым? Мой старший товарищ интересовался, оказывается, не только мною.
Мне стало обидно. Я пал жертвой своей чрезмерной доверчивости. И к тому же я был растерян этим новым поворотом событий. Мне казалось, что мою голову кто–то поворачивает вопреки моей воле и показывает мне некое зрелище, которое я вовсе не желаю видеть. Но какое именно? Этого я не знал, но предчувствовал что–то ужасное. Что ему нужно было от моей мамы? Моя относительная невинность сыграла со мной дурную шутку. Во мне загорается и больше уже не гаснет огонек подозрения. Настает моя очередь. Для меня начинаются те же страдания, что терзали бедную женщину, бежавшую от нас без оглядки; видно, недаром чувствовал я к ней симпатию. Но если я и употребил в этой главе слово «ревность», то к моим собственным мукам я применю его много позже, ибо до меня еще не доходит, что они имеют какое–то отношение ко всем тем словам и фразам, которые так часто порхают вокруг меня: «жгучая ревность», «ревнивая, как тигрица», «о, знаете, я не ревнива», «подлое чувство», «хотите знать, что придает такую пикантность любви?», «надо, чтобы в ней было немножечко ревности!», «животные так же ревнивы, как люди»… Я ничего такого еще не знаю, зато с отчаяньем чувствую, что в душе моей нет больше покоя.
После того как молотилку увезли, жизнь в усадьбе снова вошла в свою мирную колею, и внешне в ней ничего не переменилось, но самые обыденные поступки, которые до сих пор казались безобидными и простыми, несли теперь на себе печать какой–то заразы. Во всем был какой–то свой скрытый смысл. Ты была права, ты, плакавшая тогда за стеной. Жесты, интонации, взгляды стали личинами, под которыми надо уметь угадать их более или менее искусно замаскированную суть. Там, где мне раньше казалось, что мое присутствие только желанно, теперь я замечаю смущение, желание избавиться от меня, куда–нибудь отослать, но сделать это не решаются, ибо тут требуется великая осторожность, и вот я по–прежнему торчу перед ними, как пень, и мешаю. Ох, эта великая осторожность… А толстуха Фрерон ничего не замечает! Принимайте шоум!
Страдал ли я в самом деле? Пока еще боюсь утверждать. Во мне говорил инстинкт самозащиты, стремление оградить свой покой, говорило отчаянное нежелание признать очевидное, надежда, что все это только мираж. Иногда на меня наваливалась словно бы какая–то неодолимая усталость. Как–то вечером мне в голову пришла мысль, что они общаются друг с другом посредством игры в «чепуху». Из–за отсутствия четвертого партнера эта игра вытеснила бридж. Разве не могли они этим способом переговариваться у нас под носом? Для этого им достаточно вписывать заранее условленные между ними слова, которые легко опознать, если проследить, в каком порядке передается из рук в руки бумажная полоска, да еще обратить внимание на почерк. Как все дети, я любил расшифровывать тайнопись, и вот я принялся наблюдать, подстерегать, высчитывать, на кого выпадает сказуемое, на кого дополнение, на кого подлежащее, это стоило мне огромного умственного напряжения, и у меня опускались руки из–за полной абсурдности фраз, столь же абсурдных, как и мое предположение! Нет, в этих провинциальных развлечениях не было никакого скрытого смысла, так же как нет ничего таинственного в том, что два человека вышли из–за стола в конце пиршества. «Во всяком случае, лично меня мужская красота совершенно не трогает. Я считаю, что все это пустяки, не стоящие внимания. Приманка, не больше». Я вел себя как дурак и даже был этим доволен, но все же…
В моем богатырском сне появилась первая брешь: ночами я часто просыпался и украдкой вставал при свете масляного ночника. Я выглядывал в коридор, прислушивался. Кругом стояла мертвая тишина. Один раз, привлеченный лунным лучом, пробивавшимся из–под двери, я спустился по лестнице вниз, в неверном свете луны мебель в гостиной была хорошо видна, и я рассадил гостей за их обычные места за столом, рассадил без дневных масок, и вдруг ощутил необычность того, что происходит: я вторгся во владения тайны, я застиг ночь за невидимой никому работой. Сидя на ступеньке лестницы, я долго вглядывался в эту пустую сцену, потом через кухонное окно стал смотреть на луну, на мутное сияние, пролитое над полями; все было неверно и пусто в этом ночном мире, неверно, как сама жизнь, неверно, как окружавшие меня люди, еще вчера казавшиеся надежными и родными. Впервые я был одинок…
И тут мне волей–неволей приходится перейти к эпизоду, после которого мои сомнения кончились. Говорят, что уверенность всегда лучше сомнений. Я этого не считаю. Мы кричим о своем желании знать правду, чтобы потом с сожалением вспоминать о том времени, когда у нас еще оставалась надежда, что мы ошиблись. Но раньше или позже, я в этом убежден, передо мной неизбежно должна была предстать изнанка того ясного мира, в котором я жил до сих пор. По поводу сцены, которая произошла, когда мне было девять лет, я всегда задавал себе множество самых разных вопросов, но ответов на них не находил. Если я ее сейчас опишу, что мне не очень хотелось бы делать, у меня, быть может, возникнут и другие вопросы, раз уж я решил пренебречь запретом, который налагает на нас смерть, и это я делаю, еще раз говорю, не без внутреннего сопротивления, не без грусти, не без оглядки на то, что вы можете обо мне подумать. Но я же не принимал на себя морального обязательства молчать… Вот эта сцена.
Вы уже знаете про дорогу, которая за время моей жизни в усадьбе дважды промелькнула передо мной в призрачном свете — в лунном мареве лунной ночи и ранним туманным утром, в сумеречную пору «меж волком и собакой». Потом я узнаю, что на разговорном арабском, да и на египетском языке слово «волк» означает человека, охочего до женщин… Да, так вот эта дорога делает крутой поворот! Прибегнем к точной терминологии; имеется некий поворот, за которым правая часть дороги скрыта от глаз живой изгородью, окаймляющей поле. Изгородь начинается за развалившейся мельницей, в ней гнездятся бесчисленные птицы, она богата дикими ягодами, съедобными и ядовитыми, — кислой сливой, тутовой ягодой, красавкой. (В Карнаке бабушка не могла пройти мимо такой изгороди, и не крикнуть мне о грозящей опасности, и не сбить ударами зонтика несколько веток.) Мне нравилось во время прогулки немного отстать, задержаться у изгороди, пошарить в кустах, нарвать разных ягод, и красных и синих — по пробовал я только синие, — а мои спутники тем временем уходили вперед и нередко исчезали за поворотом. Но после молотьбы я больше не отставал, ходил точно приклеенный к маминой юбке и не мог не заметить при этом, что мое постоянное присутствие, с той поры как у меня завелся «старший товарищ», иногда бывает обоим в тягость, хоть они и не решаются меня отослать. Впрочем, я узнаю позднее, что присутствие ребенка может служить женщине защитой, и эту роль мне еще случится играть.
Какова же моя роль в этот день? Я сам хотел бы об этом узнать, но никто мне не сможет ответить. Они вынуждены покорно терпеть этого непоседливого и болтливого спутника, который не соблюдает правил хорошего тона, требующих от ребенка говорить только тогда, когда взрослый его о чем–нибудь спросит. Я говорю без умолку, правда со времени молотьбы чуточку меньше, потому что занят теперь наблюдением и замечаю — или мне кажется, что замечаю, — перемены в том, как они идут, и как друг на друга глядят, и как разговаривают: в зависимости от того, на каком я от них расстоянии, они то шепчутся, то произносят что–нибудь невпопад; какой это, наверно, было для них танталовой мукой — не иметь возможности сказать друг другу то, что хочешь сказать, — в тот облачный ветреный день, когда я подвел черту. Мы медленно идем, останавливаемся, я стараюсь отклониться в сторону, задержаться немного, но, как ни медлительно наше движение, мы неуклонно приближаемся к повороту — в прямом и в переносном смысле этого слова.
А вот и последнее отклонение в сторону: когда я вырасту, я прочитаю или он прочитает (в конце–то концов, разве это не будет уже другой человек?), прочитаю с волнением, не адекватным сюжету, страничку из философского труда под названием «Буковый лист». Свое понимание свободы автор поясняет маленькой сценкой, которая разыгрывается тоже у живой изгороди, где на ветке сидит воробей, а в небе над ним кружит ястреб. Если тряхнуть ветку, воробей взлетает навстречу смерти, его судьба зависит от этого ни к чему не обязывающего поступка… Лекье делает из этого вывод, что свобода — опасная сфера. Вот и меня ничто не обязывает, правда ведь, ни останавливаться, ни ждать, позволяя им уйти вперед. Я мог бы по–прежнему путаться у них под ногами, без умолку болтать, виться вокруг них назойливой, лукавой мухой, и прогулка продолжалась бы как обычно, и я бы по–прежнему не был ни в чем уверен. Но нет. Я отстаю, я избавляю их от своей компании, и неизвестно что ищу в кустах, и гоняюсь за бабочкой, а два силуэта исчезают за поворотом — ужасный миг, когда все мое детство повисло в неопределенности, и я мешкаю, я хочу продлить, задержать этот миг… Пустая дорога, пустое тускло–синее небо, пыль и духота.
Обычно меня через какое–то время окликали: «Ну что ты там еще затеял?» Меня не окликают. Стараясь не производить шума, как индеец на тропе войны, я подкрадываюсь, точно волк — египетское слово означает мужчину, охочего до женщин, — и прижимаюсь к изгибу изгороди, чтобы как можно дольше оставаться невидимым, а самому увидеть. И я вижу. Я буду видеть это всегда…
Я вижу два силуэта посредине дороги — один склонился над другим, обнимает другого — в позе героев голливудских фильмов, которые погубили дочь философа–мясника и Розы, Женский силуэт — в длинном платье, или, вернее, в своего рода светлой пижаме с очень широкими штанинами, которые расширяются книзу и развеваются на ветру. Я мгновение смотрю на них — и удаляюсь, все тем же крадущимся волчьим шагом. На сей раз я буду воспитанным мальчиком. Не знаю, о чем я думаю. Кажется, я не думаю ни о чем. Вокруг все тот же пейзаж, но все изменилось, изменилась и жизнь. Вот меня уже и зовут: «Ну что ты опять там затеял?» — «Я здесь, я здесь!» Я широко улыбаюсь.
Мне нечего больше сказать о конце этих каникул, они уже не похожи на то, о чем я рассказал. На вокзале — и это уже не час меж волком и собакой, не мертвенно–бледный рассвет, — на вокзале мама и волк, которые кажутся похожими друг на друга, оттого, что оба стройные, идут позади. Мне кажется, между мамой и госпожой Фрерон пробежал холодок. Природная жизнерадостность великанши приугасла. А вот ее сын как будто искренне огорчен тем, что прерывается наша дружба, и я читаю во взглядах, которыми они обмениваются, — «глаза самое главное у мужчины, хотя красота, знаете, для меня это только приманка…» — читаю в интонациях и в жестах молчаливую историю, принадлежащую отнюдь не мне. Зимою снова увидимся, так говорится всегда, но поезд медленно трогается, и мой «старший товарищ» идет рядом с вагонами почти до самого конца платформы, а моя спутница свешивает в окно руку. Он в последний раз коснется руки, которую поезд и жизнь у него отнимут. Зимой они не увидятся, во всяком случае таковы мои предположения, поскольку я буду уже в пансионе. Больше я об этом не думаю.
Да и что мне думать об этом! У меня впереди еще целый месяц! В те времена школьники в сентябре не учились, а если погода хорошая, сентябрь — самый лучший месяц лета.
Чтобы закрепить благотворное воздействие глотка воздуха — а все единодушно сходятся на том, что Перигор пошел мне на пользу, даже и не ждали такого, я просто замечательно выгляжу! — меня отправляют на две недели в Орли, к тете Зели. Дядя Робер, обладатель глубокого баса, скончался, и его семья перебралась в Орли. Был у них там каменный дом со стеклянным навесом над крыльцом и сад с огородом; после того, как был принят закон Лушёра, такие дома расплодились вокруг Парижа как грибы, образовав пригородную зону, которая не имеет ничего общего с нынешними пригородами столицы. Если я скажу вам, что дом расположен у самого аэродрома, от которого он отделен лишь картофельным полем, вы, конечно, испугаетесь шума, но шума никакого нет. Аэродром, который впоследствии будет расширен, пока что не используется по назначению. Там можно спокойно разгуливать среди кротовых нор и всякого мусора, который сваливают сюда окрестные жители. Вдали вы увидите два ангара для дирижаблей, они остались после войны и теперь пустуют. По воскресным дням крохотный самолетик отрывается от земли и кружит на небольшой высоте: это тренируются начинающие пилоты. Самолетик пугает жаворонков, а иногда от его тени шарахается заяц, в ужасе спасаясь среди зарослей кустарника. Здесь редко кого встретишь из жителей, разно что во время уборки картофеля, во время копки, поэтому и картофельное поле и прилегающей участок аэродрома я считаю лишь дополнением к тетиному огороду и долгими часами обследую эти места с тем большим наслаждением, что идут последние деньки моей настоящей свободы. Здесь даже осуществятся некоторые мои прежние мечты о сельской жизни. Я буду рвать здесь для кроликов траву, а во время перекопки подбирать из–под плуга забытые клубни, и буду очень гордиться своим участием в этом обряде, своим приобщением к крестьянскому труду.
Подборщики, в данном случае трое детей и одна полунищая старуха, идут с джутовыми мешками гуськом по борозде и стараются побыстрее схватить вырытые плугом картофелины; этот рассказ вы можете пропустить. Так вот, тот, кто идет первым, имеет преимущество перед остальными, но, действуя в духе общинного равенства, мы постоянно меняемся местами с каждой новой бороздой, тот, кто шел сзади, теперь становится вперед, и так далее… К концу дня я приносил на плече полный мешок картошки. Тетя хвалила меня, и мне приятно было сознавать, что и от меня есть какая–то польза. Выходило, что я еще не окончательно пропащий человек и какие–то хорошие качества во мне все–таки уцелели.
Впрочем, иных развлечений в Орли не было, если не считать того, что по вечерам мы с тетей отправлялись за молоком, а на обратном пути заходили на кладбище, к могиле тирана. У меня сохранились о нем самые неприятные воспоминания, но тетя была неутешна в своем горе, и ее постоянная скорбь, выражавшаяся всякий раз в трех слезинках, которые она роняла на окаймлявшую могилу герань, а также жалобы на бренность человеческого существования и на несправедливость судьбы, в конце концов заставили меня усомниться в том, что грубое чудовище, насильно набивавшее мне рот майонезом, и эта бесплотная тень, которой вдова приносила до самой своей смерти каждодневную дань цветов и стенаний, — одно и то же лицо. То была тайна верной любви, и меня, вернувшегося из Перигора, она настолько поражала, что я стал смотреть на свою тетку как на необычайное существо, достойное высокого уважения. Она отвечала мне нежной привязанностью, и эта взаимная любовь придавала тамошней неприхотливой жизни аромат добродетели.
Как видите, мои реакции и оценки были всегда однозначны, и в этом следует видеть отголосок моей жизни у бабушек. В силу понятных вам причин, я ничто не ценю так высоко, как душевное спокойствие и высокую нравственность. Это останется у меня навсегда, таков непредвиденный эффект полученного мной воспитания.
Я сказал, что в Орли жизнь была неприхотливой, но можно добавить, что она была наполнена постоянным трудом. Если попытаться определить место этих людей в истории нашего века и конца века прошедшего, нужно сказать, что они принадлежат к периферийным слоям общества, затронутым теми не слишком значительными социальными сдвигами, которые происходят между 1890 и 1914 годами. Лишь немногие выходцы из этого слоя, только те, кто оказался наделенным исключительными качествами и кому улыбнулись судьба, смогли, подобно моему отцу, вырваться из породившей их среды и покинуть ее. Люди вокруг нас коснеют, прозябают, идут по жизни будничной серой дорогой, которая предопределена выпавшим на их долю жребием, столь же унылым и серым. И я опять бог весть почему вспоминаю все тот же «Буковый лист». Свобода — она и есть тот эпизодический импульс, который заставляет птицу взлететь, причем значение этого импульса довольно туманно. В общем, от судьбы не уйдешь, не выйдешь за те пределы, которые поставлены тебе со дня твоего появления на свет… Я толком даже не знаю, чем занимался мой дядя; думаю, скорее всего, каким–нибудь ремеслом, которое находилось уже в стадии упадка. После его смерти моя тетя унаследовала лишь домик, и обе дочери вынуждены был пойти работать; они будут работать всю жизнь, выполняя какие–то секретарские обязанности. Они уходят из дому рано, чтобы поспеть на утренний поезд, и возвращаются поздно вечером.
Я также не знаю, почему старшая дочь так и не вышла замуж и почему младшая нашла мужа лишь после смерти своей матери. Обе они отнюдь не уродки; Николь, младшая, казалась мне в ту пору просто красавицей. Моя запоздалая сексуальность — я запаздываю во всем — обнаружится достаточно явственно лишь при соприкосновении с нею.
Нет никакого сомнения, что главным виновником этого безбрачия был портрет моего дяди: грозный, усатый, он висел на стенах всех комнат, был прислонен к самой разной мебели, глядел из каждого угла, точно великий реформатор или отец нации в иных странах. Его взгляд продолжает давить на семейство всей своей тяжестью. Он поддерживает особую атмосферу, характерную для женского царства, где связи, привычки, причуды с течением времени — если, конечно, люди не ненавидят друг друга — крепнут и утверждаются до такой степени, что женихи в смятении отступают перед призраком грозящего им многоженства.
Женское царство — это сказано, пожалуй, слишком сильно; скорее маленький замкнутый мирок, где уже выработались свои вкусы, компенсирующие отсутствие мужчины в доме: после ужина, например, тихие карточные игры — семерка или пикет, — за которыми попивают отвары из лекарственных трав, но главное — неумеренная страсть к животным, в частности к кошкам и к канарейкам. С полдюжины котов завладели садом, а канарейки царят в кухне, где в большой клетке размером с вольеру усердно распевают свои песни и столь же усердно несут яйца. Тетя относится к птицам с обожанием, которое наверняка должно было бы вызвать у дяди посмертную ревность. Каждый кенарь или канарейка окрещены своим именем, каждый, умерев, удостаивается похоронной церемонии, какая выпадает на долю не всякому существу, наделенному разумом. Заплаканная тетя вынимает из клетки жалкий комочек перьев, укладывает его в коробку, и мы в сопровождении лицемерных котов отправляемся скорбной процессией в глубину сада, где на отлогом склоне размещается птичье кладбище. Мы роем могилу, укладываем в нее коробку и засыпаем землей. Тетя обожает все, что связано с похоронным обрядом, ее страсть граничит со святотатством: она заставляет меня укрепить на крохотной птичьей могилке крестик из спичек.
Эта пародия на скорбную церемонию пробудит во мне поэтический жар. Под влиянием старой антологии, обнаруженной на чердаке и отмеченной духом Сюлли Прюдома и Франсуа Коппе, я напишу — увы, в этом же стиле — «Элегию на смерть птицы», которая доставит тете подлинное наслаждение, а кузины забросят семерку и в порядке соперничества со мной займутся буриме. На какое–то время весь дом войдет в поэтический раж, и кузины посрамят меня той поразительной легкостью, с какой им дается сочинение стихов. Мне не хватает для этого слов, а когда вдохновение остывает, не хватает и образов; к тому же я ошибаюсь в счете слогов. С тех пор я не слишком преуспел в этом занятии, и мне всегда будет трудно учить стихи наизусть…
Я мимоходом отмечаю эти признаки излишней чувствительности не только потому, что они дают представление о не совсем обычном климате, царившем в Орли, но и потому, что они совпадают по времени с другим моим опытом, когда я впервые увидел смерть во всей ее неприглядности, смерть без всяких прикрас — впервые увидел труп.
В соседнем домике жил старик пенсионер, который, как и полагается, был любителем рыбной ловли. Он брал меня с собой на берег Сены, где он ловил на распаренное зерно плотву. Однажды неподалеку от нас речные сторожа выловили проплывавшего мимо утопленника; это оказался старик, весь вымоченный, выдубленный, промаринованный, и при этом раздутый, точно воздушный шар, и лицо у него было разбухшее и синее. От запаха меня затошнило, и ночью мне приснился кошмарный сон, первый из кошмаров, которые остались у меня в памяти: кашеобразное лицо с белыми глазами липло ко мне, въедалось мне в кожу; отделаться от этого наваждения было так же трудно, как забыть тошнотворный запах. По сравнению с нашими банальными виршами, по сравнению со слезливым сентиментализмом наших некрологов по умершим птичкам утопленник выглядел непристойно и страшно и вызывал в моей памяти целую вереницу незримо присутствующих мертвецов, с которыми поддерживали связь мои родные, начиная с Аркада, наведывавшегося к тете Луизе побеседовать, и прабабушкиных родных в ее спальне в семьдесят первом и кончая дорогим покойником на кладбище в Орли, который был осыпан цветами, орошен слезами вдовы и настолько окружен ее заботой, что лишнего камешка не лежало рядом с могилкой, — до чего же омерзителен был по сравнению с ними этот выловленный из реки труп! И я защищался от этого ужаса довольно странным образом.
Наверно, потому, что утопленник был существом мужского пола, он стал в моих сновидениях и кошмарах «мертвым мужчиной», символом того конца, который ожидает только взрослых мужчин, тогда как женщинам, детям и животным суждено было, как я считал, умирать сухой смертью мумий. Тем самым я исключал из сферы мягкого разложения женское, лишенное мужчин, царство в Орли — быть может, в награду за радости, которыми оно меня одаривало. И чтобы окончательно нейтрализовать отвратительный образ утопленника, я незамедлительно окунулся в свою пробуждающуюся чувственность, которая, со времени моих танцев с двумя сестрами под изнывавшую в знойном танго скрипку, пребывала в оцепенении и дремоте.
Не буду останавливаться на том нормальном влечении, которое я испытывал к Николь и которое в силу своей заурядности не представляло особого интереса. В этом влечении было нечто сходное с привязанностью собаки, которая все время трется около вас и клянчит, чтобы; вы ее приласкали, и вы ее в самом деле ласкаете — щедро, но без особого пыла. Что касается моего фетишизма и переодеваний, невинностью тут уже и не пахнет, хотя я вряд ли сам мог бы определить, к чему я стремился.
Продолжая ходить с соседом на рыбалку, по–прежнему не забывая о страшном утопленнике, как и раньше, собирая в борозде картофелины и ухаживая вместе с тетей Луизой за дядиной могилой, я вдруг неожиданно почувствовал, что меня неудержимо влечет к себе женское белье. Я принялся украдкой ощупывать чулки, трусики, лифчики, которые не имели ничего общего с суровыми и жесткими доспехами моих бабушек и тетки. То, что я держал теперь в руках, было мягким, шелковистым, шуршащим, прозрачным, полным манящих ароматов. Некоторые из этих вещей я похищал, уносил с собой в постель и засыпал с ними и при этом — дополнительное наслаждение! — увлеченно сосал большой палец — привычка, от которой я избавлюсь лишь к двенадцати годам. Проявляя самую черную неблагодарность к Николь, о ней самой при этом я совершенно не думал, и даже образ ее начисто отсутствовал в моих грезах. Не знаю, был ли это признак скороспелой извращенности или пережиток первоначального, исконного эротизма. Этот же вопрос донимает меня, когда я вспоминаю, как, пользуясь отсутствием тети, я переходил к другой стадии и тешил себя новой иллюзией, которая вносит в мою душу еще большую смуту.
Я поднимаюсь в спальни и роюсь в ящиках комода и шкафа, которые источают аромат лаванды, смешанный с запахами белья. Я извлекаю эту упоительную пену полувоздушных тканей и, не колеблясь, быстро переодеваюсь. Сбросив с себя одежду, я натягиваю шелковые трико, чулки–паутинку, надеваю бюстгальтер на отсутствующий бюст, все слишком широко для меня, но я не обращаю на это внимания и немного увеличиваю свой небольшой рост за счет туфель на высоких тонких каблуках. Превратившись в девочку, в существо шелковое и атласное, я прохаживаюсь перед зеркалом спальни, и оно возвращает мне поразительное отражение меня самого — существо двуполое, скорее смешное, нежели двусмысленное, но двусмысленность и вызванное этим волнение все же берут верх. Я выламываюсь, изгибаюсь то так, то этак, стремясь подчеркнуть свою женственность, и мой нежный возраст способствует этой иллюзии; я растворяюсь в мечтах, но мечты остаются холодными, головными. Я задумываюсь над тем, что же можно почувствовать в результате перемены пола, но ничего конкретного при этом не чувствую; я ощупываю себя, и тот, другой, тоже себя ощупывает в гладкой, непроницаемой глубине… Мое беспокойство граничит с тревогой. Потом, опасаясь, что меня застигнут, я торопливо возвращаюсь в свое прежнее естество.
Николь тоже играет здесь свою роль, и, думая об этой роли, я сомневаюсь в искренности моего чувства. Я перед зеркалом не Николь, более того, я даже не получаю удовольствия, когда трогаю белье, которое прикасалось к самым интимным частям ее тела; впрочем, представление об этом у меня весьма туманное, восходящее к знакомству со старым анатомическим атласом моей бабушки. Соседство валетом с кузиной на курорте в Нормандии было в то время забыто. Николь — только посредница, только средство попытаться почувствовать то, что чувствуют существа ее пола. Она — другая, отличная от меня, но я вижу в зеркало, как ее образ наслаивается на мой, вижу одновременно и ее и себя, что дает мне некое алиби. Зеркало, эта сексуальность наизнанку, эта внесексуальность, отсылает меня также к моим двойникам, к моим тезкам, которые совмещаются во мне, но которых мне трудно в себе идентифицировать; все эти Роберы, которые отражаются и пересекаются в моем имени — ведь на арго «роберами» называются груди, узнаю я позже, — настойчиво напоминают мне о проблеме сходства, которую судьба сделала для меня такой важной: «Иди с тем из нас, на кого ты похож!» — взывают семейные ссоры; не следует забывать и о постоянном присутствии зеркала, когда я болею и лежу в постели, зеркала родительской спальни: вставленный в шкаф овал напротив большой кровати, лежа в которой я созерцаю себя во всех своих состояниях. Если вообще возможно спустя столько лет восстановить тогдашнее умонастроение, я должен отметить, что этот эксгибиционизм с переодеваниями, являясь плодом одиночества, вступает в конфликт с моей стыдливостью, но одно не исключает другого, наоборот. Как бы то ни было, живя в обществе женщин, которым нечего друг от друга скрывать, я по–прежнему прилагаю величайшие старания, чтобы не перейти границы приличий. Только моей тете, которую возраст и верность покойному супругу ставят по ту сторону всех и всяких смущающих мою душу мыслей, только ей я позволяю присутствовать при моем туалете. Я тщательно прикрываю свою наготу, и эта преувеличенная стыдливость вызывает у кузин насмешки. «Да не съедим мы его у тебя!» — восклицает Николь, когда я стараюсь плотнее закутаться. Этот людоедский намек и белые зубы, которые сверкают в ее смеющемся рту, отнюдь не успокаивают меня. Возможно, мои опасения восходят к каким–то давним, забытым страхам — может быть, к операции, которой с таким вероломством подверг меня один из многочисленных врачей, наперебой спасавших мне жизнь. Так или иначе, но свою персону в натуральном виде я показываю лишь зеркалу и, разумеется, лишь перед ним щеголяю в дамском белье; эти удовольствия останутся маленькой тайной моих первых — и не имевших последствий, весьма поверхностных — сексуальных влечений. От прикосновения, от пассивного ощупывания я перешел к созерцанию, и еще долгое время оно будет у меня совершенно невинным. А потом невинности настанет конец, и ответственность за это падет на Николь Робер, невольную дочь Евы…
Поскольку речь зашла о чувственных восприятиях, расскажу еще об одном своем опыте, пожалуй, более важном, чем все остальные. Это о нем я сразу же подумал, повествуя о своем открытии на тернистых дорогах Перигора.
К тому потрясшему меня изменению миропорядка, о котором я никогда не говорю — да и с кем бы я мог говорить об этом? — и никогда ни с кем с тех пор не говорил, я охотно добавил бы некую мелодию, некую песнь без слов; но этой песни мне не найти, и вся она пронизана болью, для выражения которой у меня и слов не находится. Пребывание в Орли, наверняка оказавшееся для меня плодотворным, приблизило меня к этой песне, и хотя сделанный мной шаг был мал и ничтожен и совершенно недостоин ее лейтмотива, но все же он явился шагом именно в этом направлении, хотя к нему меня не подготовили никакие частные уроки. Мне пришлось до всего доходить самому.
До этого дня музыка не играла почти никакой роли в моей жизни. Были, конечно, сонаты Шуберта в исполнении Маргерит Мадлен, но то была музыка слишком сложная для ребенка и слишком связанная с личностью той, которая, к сожалению, очень редко давала мне возможность ее слушать. Моя мать, как вы помните, жаждала поговорить с приятельницей по душам и не поощряла музыкальных интермедий. Отец всегда будет любить только военную музыку и танго. Правда, любовь к пению в моей семье существует, и не только у дяди Робера, но и у мамы, которая впоследствии пристрастится к пению, конечно как любительница. Однако ее музыкальная культура в эту пору еще очень невелика. Она постарается ее углубить, но произойдет это много позже и повлечет за собой полный переворот в ее жизни; правда, событие это при всей своей важности никак не затронет моего детства. Мои контакты с пением ограничивались тем, что я выслушал несколько арий из «Манон», которые напевал Альбер за праздничным столом в канун Нового года, и познакомился с довольно мрачной песенкой о детишках, которых засолил в бочке мясник–людоед, а через семь лет воскресил святой Николай… У мамы несильное, приятного тембра сопрано, но ей не хватает дыхания. Словом, мне не довелось жить в музыкальной среде.
Чистоту в доме тетя Зели возвела в настоящий культ, ничуть не меньший, чем культ покойного дяди. Паркет был натерт до такого блеска, что казался замерзшим озером, на которое страшно ступить. Впрочем, ступать на него мне было категорически запрещено, пока я не надену особых войлочных шлепанцев; это гениальное изобретение заставляет человека становиться полотером поневоле. Добавьте сюда чехлы на мебели, ни на мгновение не утихающее сражение с пылью, постоянно закрытые, не дающие солнцу проникнуть в дом ставни, царящий повсюду запах воска. Это совершенство достигало своего апогея в гостиной, куда после смерти дяди входить разрешалось, только чтобы навести лоск. Жизнь навсегда была изгнана из этой полутемной комнаты, наполненной безделушками, портретами покойного и музыкальными инструментами, пользоваться которыми траурный устав запрещал. На стене висели две мандолины моих кузин, на которые они иногда с тоскою поглядывали сквозь стеклянную дверь, а в углу, на блестящем темном паркете, блестел обреченный смертью на немоту рояль. Это комната священная и таинственная, мимо которой тетя никогда по проходит без тяжкого вздоха, для скорбного благолепия которой было оскорблением даже посвистывание канареек на кухне.
Поэтому она и притягивает меня к себе, заставляя прижиматься носом к стеклу, чтобы разглядеть ее сокровенные, предназначенные для обитания призрака глубины. Как–то после полудня, оставшись в доме один, я не устоял от искушения. Махнув рукой на радости переодевания в женское платье, я проникаю в гостиную, и меня сразу охватывает смешанный запах затхлости и воска; под осуждающими взорами портретов и фотографий я осторожным, скользящим шагом пересекаю гостиную и, подчиняясь неожиданному порыву, направляюсь к стоящей в углу святыне, к инструменту, освещенному синевато–зеленым тусклым светом, который сочится сквозь ставни. Я поднимаю крышку, мой взор устремляется туда, где на пюпитре — о, беспорядок, благоговейно хранимый посреди царящего вокруг торжественного порядка! — стоит партитура с картинкой на переплете: в фантастическом кабинете, битком набитом ретортами и колдовскими книгами, с окном, выходящим на островерхие крыши и готические башни средневекового города, старик в широченном плаще беседует с дьяволом, исполненным в самом традиционном стиле — искривившееся в ухмылке лицо, остроконечная бородка, рога, из–под красной накидки выглядывают раздвоенные копыта и хвост. Это, конечно, «Фауст» Гуно, в котором так выигрышно звучал глубокий бас дорогого покойника.
Я зачарованно раскрываю партитуру и начинаю читать: «Напрасно всё! В бессонных бдениях я тщетно вопрошал Природу и Творца, но слово утешения не достигло трепещущего слуха моего. Я изнемог, печален, одинок…» — но то ли я плохо рассчитал время, то ли оно пролетело для меня как один миг, однако дальше читать мне в тот день не придется. Вернувшаяся домой тетя застигает меня на месте преступления, я осквернил святыню. Мне пришлось несладко; хорошо еще, что на этот раз, пожертвовав в порядке исключения своими извращенными забавами с переодеванием, я поддался любопытству невинному, нравственно чистому, и за это, как принято в волшебных сказках, был вознагражден. Тетя вздымает к небесам руки, выговаривает мне, но не слишком, и вскоре оттаивает и пускает слезу.
Мне трудно представить себе, что произошло в ее голове и почему она так легко примиряется с моим святотатством, граничащим с потрясением основ. Но дело кончается тем, что она мне разрешает — ненадолго и под присмотром — заходить в этот храм. С тех пор я чуть ли не ежедневно туда возвращался и читал продолжение драмы, адаптированной господами Барбье и Карре, либреттистами, которым я в невежестве своем приписал гениальность Гёте. В самом деле, сочинение это, которое я вкушал малыми дозами в старомодной, сумрачной, точно склеп, гостиной, показалось мне возвышенным и прекрасным. Однако меня терзала одна загадка: связь между словами и стоявшими под ними музыкальными знаками мне была непонятна. Это меня удручает: слова столь замечательного текста должны сопровождаться замечательными мелодиями. Кто же меня научит? Тетя Зели понимает в музыке не больше, чем я, да и вообще с нее много не спросишь. Для кузин музыка по–прежнему под запретом. Ах, вам захотелось сегодня попеть? А почему бы завтра и не потанцевать? При одном лишь намеке на музыку, который время от времени робко позволяют себе кузины, тетя грозит незамедлительно умереть… Мне приходится рассчитывать лишь на себя самого, и вот однажды я наугад бью по первой попавшейся клавише. Надтреснутый металлический звук наполняет гостиную торжественными отголосками. Звук пугает меня, я бросаю беспокойный взгляд на портрет баса–профундо, настолько живуча во мне память о его непререкаемой властности. Я, точно Фауст, отваживаюсь на дерзкое предприятие, я, как и он, прошу невозможного. Но гнев покойника не обрушивается на меня, и я с диким азартом устремляюсь в эту безумную авантюру, ибо хочу добиться успеха. Меня самого это очень удивляет.
Был ли я наделен музыкальным даром? Теперь, оглядываясь назад, думаю, что нет. Открытие музыки в девятилетнем возрасте не свидетельствует о ранней одаренности. Куда больше изумляет меня то упорство, какое вдруг обнаружилось у существа лимфатического и медлительного. Быть может, подстегивало желание взять реванш — и не только за давнюю майонезную трагедию, но и за постепенное крушение всех надежд, возлагавшихся на него отцом, и за болезнь, и за нескладное обучение, и за учиненные им самим безобразия, словом, за всю свою неполноценность и сверх того за сцену в Перигоре. Ибо меня прельщала мысль подготовить для всех сюрприз, доказать, что у меня есть способности в сфере, чуждой моему отцу. Я овладею ключом к музыке — и разом будет покончено с моей закоснелой непригодностью, мне больше не придется равняться на недостижимые и ненавистные образцы, и все будет возмещено, все окупится, я утолю беспредельное родительское тщеславие; позицию эту следует отнести на счет тех реакций, которые отныне станут постоянными.
Я начинаю с нуля, и приходится признать явную несоразмерность моих огромных усилий и ничтожных результатов, как это бывает у маньяков. Подобно ученому, который, пытаясь расшифровать надпись на неведомом ему языке, примеряет к ней то одну, то другую картонную решетку, я тычу пальцем наугад в разные клавиши, руководствуясь все же мелодиями некоторых запомнившихся мне арий, которые мне удалось упросить тайком спеть старшую, наиболее музыкальную из кузин. Она с удовольствием учит меня, по иронии судьбы обе дочери старого Мефистофеля поют удивительно верно. Как бы мне хотелось, чтобы они снова сняли со стены свои мандолины! Но бунт произойдет еще не скоро.
Я наделен также чувством интервалов, идущим, должно быть, от чистой физиологии. У меня нет абсолютного слуха, но когда мне дают тональность, я умею не сползать с нее и довольно правильно воспроизвожу мелодическую линию, которая у Гуно почти всегда отличается простотой. Так с каждым днем я все лучше усваиваю и сюжет, и арии, его иллюстрирующие. Арии, расшифрованные мною с таким великим трудом, что я знаю их все наизусть и во все горло их распеваю на рыбной ловле, на кладбище, на картофельном поле, в женской одежде перед зеркалом, в постели, перед тем как заснуть, и утром, когда просыпаюсь и когда мне не терпится поскорее узнать, что нового приготовил мне наступающий день. Не знаю, обуревала ли меня еще когда–нибудь такая живая, переполняющая душу радость, как в тот миг, когда я постиг всю оперу до конца. Я просто опьянел от счастья.
Из всех этих высокопарных, приторно–сентиментальных страниц, сквозь которые проступает, однако, костяк великого мифа, довольно искусно использованного композитором в духе народной легенды, я больше всего — возможно, под влиянием нашего семейного культа умерших — люблю Вальпургиеву ночь:
«В дебрях лесных и над гладью озер, в травах, в оврагах, в расщелинах гор мечутся, вьются, мерцая в ночи, ярких огней ледяные лучи. Мечутся, вьются вблизи и вдали там, где владения сна пролегли, в высях заоблачных и на земле души усопших мерцают во мгле!» Тут я не могу устоять, сердце мое переполняется жалостью, я думаю о крохотном цветнике на нашем кладбище, о могиле дяди, которому я теперь благодарен, ибо он одарил меня бесценным сокровищем, и этим перевешивается мой давний ужас и последствия, которые он за собой повлек и в которых я — возможно, несправедливо — его обвинял. Я готов преклонить колени и заплакать перед романтическими покосившимися крестами, что высятся над старыми, замшелыми плитами в краю ядовитых болот, где в пещерах, «пока не вспыхнет первый луч денницы, пируют куртизанки и царицы. Там Клеопатры взор горит огнем, Лаис веселая с сияющим челом».
Вкус у меня, как видите, не очень развит, это недостаток моего воспитания. Хуже другое: мною владеет иллюзия, будто бы я все знаю, будто я все превзошел, ничему не учась. Знаю наизусть свою оперу — и при этом почти не знаю нот… Как бы то ни было, но я одержал победу, ибо выполнил поставленную перед собой задачу. Я увидел, что успех в любой области дается тогда, когда материал постигаешь с азов, начиная с простого и постепенно, как говорит Декарт, поднимаясь к пониманию сложного. К несчастью, я надолго забуду этот урок, забуду, что, если хочешь чему–нибудь научиться, нужны настойчивость и упорство. Не понял я и того — подобная проницательность была мне еще недоступна, — что я случайно прикоснулся к механизму, посредством которого пристрастие превращается в страсть, и вся жизнь становится сразу иной, и обнаруживается скрытый в ней смысл. Но это уже другой разговор.
Тем временем мелодии моей великой оперы возносятся уже не к ясному, а к пасмурному небу, и по утрам над коричневыми грядами перекопанного поля висит неподвижный туман, такой же густой, как над Сеной, где выловили старика утопленника. Одинокие охотники стреляют зайцев на поле аэродрома. Коты все чаще возвращаются из сада на кухню и мечтательно смотрят на канареек. Ласточки стайками усаживаются на провода, а иные уже пускаются в путь, как я вскоре буду писать в своих сочинениях на тему «Осень», с той только разницей, что в сочинениях у меня будет побольше прилагательных. С тихой грустью я помогаю тете Зели собирать поздние фрукты. Время промелькнуло с быстротой молнии и поглотило мою последнюю отсрочку. Мне предстоит распрощаться с тетей и с кузинами, а ведь я их так полюбил, и они полюбили меня. Мне придется закрыть крышку рояля и вернуть покойнику его гостиную. Придется покинуть мое женское царство и отбыть в известные вам места, ибо летние месяцы не отменили родительских планов. Не отменила их, увы, и моя опера, которую я с такой гордостью предъявил, когда вернулся домой. А я‑то возлагал на него большие надежды! Опера произвела, конечно, определенный эффект, но он оказался недостаточным, чтобы поколебать принятое решение. Меня утешает лишь мамино обещание, что в своем изгнании я буду брать уроки фортепьяно. Ничего не поделаешь, и я в утешение распеваю свои любимые арии. Ничтожный итог.
Однажды я прочитал в каком–то руководство по дрессировке, что собаку, если она допустит ошибку, наказывать нужно немедленно. Иначе она забудет свой промах, не поймет, за что ее наказывают, воспримет наказание как обиду и несправедливость. Именно так случилось со мной. Между заявлением: «На сей раз чаша терпения переполнилась. С нового учебного года будешь жить в пансионе» — и тем осенним днем, когда с маленьким чемоданчиком в руках («со своими пожитками», как сказала бы Люсиль) я отправляюсь на новое место жительства, прошло три долгих, насыщенных событиями месяца. Учиненные мной безобразия остались где–то в далеком прошлом, они отошли в область легенды, и мне даже хотелось послушать рассказы о них, чтобы оживить эти забавные воспоминания. Я ничего не понимал. Интернат становился катастрофой, чистой несправедливостью, которую ребенок ощущает с не меньшей остротой, чем животные. Я даже вспоминал летнюю дорогу с ее поворотом, вспоминал угрозу развода, о котором почти уже не говорилось, и мне казалось, что это наказание за мои предполагаемые проступки, так же как глоток воздуха, который якобы требуется для моего здоровья, — все это лишь предлог, чтобы сбыть меня с рук. Ведь я стал свидетелем, свидетелем стесняющим. Я только и делал, что стеснял их в Перигоре, теперь я единственный человек, который все знает, единственный обладатель тайны. А свидетель может заговорить, ну как я вдруг заговорю, а?
Конечно, они не знали, что я знаю, и все же какая неосторожность с их стороны! Даже если бы они вдруг захотели, чтобы я все узнал, они не могли бы действовать иначе. А вот у меня никогда не было искушения заговорить, могу вам в этом поклясться. Повторяю, я никогда никому ничего не расскажу до того самого мгновения, когда стану писать эту книгу. Я ощущал себя скорее сообщником… Все эти мысли и подозрения возникают и будут снова и снова возникать в моей голове в минуты полного отчаяния, как вот сейчас, когда поезд везет меня в Со, в лицей Лаканаль — его строения раскинулись в парке, огражденном стеной, за которой меня оставляют после нежных прощаний. Я невольно вспоминаю свой первый поход в школу и сопровождавший меня тогда внушительный эскорт. Отец восторгается парком, в котором такой изумительный воздух; он не знает, что ученикам гулять по парку запрещено во все дни, кроме четверга, когда под вечер их навещают родители. Мама оплакивает своего ненаглядного крошку. Да, тебе–то хорошо плакать! Я креплюсь изо всех сил и напускаю на себя независимый вид; к счастью, от горестных мыслей меня отвлекают практические дела: расселение, регистрация, переклички, которые происходят то в классе, где нам выделяют шкафчики, то на цементированном дворике, откуда парка даже не видно. У нас отбирают цивильное платье и обряжают в серые блузы, которые являются форменной одеждой для пансионеров; пансионеры, они же пансы, сразу же образуют обособленную группу, своего рода замкнутую секту, которую ученики–экстерны презирают, считая, что там существа низшей породы. Внутри группы также происходит расслоение: иерархия основана на том, как часто ученика отпускают домой. Таким образом, я получаю не только регистрационный номер, но и сложное опознавательное наименование, которое обязан всякий раз мгновенно выкрикивать, когда называют мою фамилию: Париж–неделя–суббота-семья!
Это означает, что интернат теперь уже не такой, каким он был в девятнадцатом веке. Конец недели я буду всегда проводить дома. Кроме того, каждый четверг во второй половине дня меня будет навещать мама. Но все равно, после моей беззаботной жизни распорядок дня представлялся мне необычайно суровым, тем более что при всей внешней покорности мое поведение в течение всего этого года будет постоянным отказом от повиновения. Перечислю самые неприятные пункты этого распорядка дня. Подъем в шесть утра зимой, в половине шестого весной и осенью, туалет на скорую руку, по пятницам душ, столовая, урок, короткая перемена, очень способствующая простудам, занятия, уроки, масса уроков, которые готовишь весь нескончаемо долгий вечер, ужин, отход ко сну в половине девятого, тюремное однообразие, и при полном одиночестве — полная невозможность побыть одному, ты всегда под наблюдением. Контраст с моими привычками настолько разителен, что об этом нет надобности говорить; я не хочу заниматься смакованием своего горя, ибо прекрасно отдаю себе отчет в том, что горе гнездится во мне самом, оно связано с моим воображением, с моей чувствительностью и ранимостью. Один бог знает, было ли кому еще хуже, чем нам! Некоторые мальчики никогда не выходили за стены лицея, никогда не получали писем, и один такой бедолага, не помню сейчас его имени, будет меня просить, чтобы я давал ему читать мои письма, и за это будет делать мне мелкие подарки. Ибо в этом мирке, как явное следствие царящего здесь режима, господствуют суровые законы торгашества и расчета. Ничто не дается без платы. Заявляю открыто и прямо: я ненавижу интернат, потому что он унижает и оглупляет детей, ненавижу его хотя бы из–за тех несчастных, заброшенных ребятишек, которых я там узнал.
Но пока это лишь первый наш день, и, когда прошла та оторопь, которая охватила меня от всей этой суматохи, от формальностей, от занесения в эти тюремные списки, предо мной начинает проступать весь ужас моей судьбы — сперва при виде классной комнаты с высокими зарешеченными окнами, за которыми уже наступила октябрьская ночь, а вокруг незнакомые лица и гнетущее молчание; потом при виде дортуара, этих двух рядов белых железных кроватей, где в центре возвышается на помосте закрытое занавесками обиталище надзирателя. Моя койка была в глубине, последней в ряду. Никогда еще в жизни я не спал без покровительства и защиты, без ласкового поцелуя перед сном, без медведя или обезьянки; у меня сжимается сердце, но кому и как поведать терзающую меня тоску? Я уже чувствую, что было бы опасно выказывать ее, ибо, чтобы приободрить друг друга, каждый здесь напускает на себя беззаботность и развязность, и мне не простят, если я признаюсь в том, что мне грустно, и тем самым напомню товарищам об их собственных тайных страданиях. В дальнейшем мне не хватит самообладания, и это погубит меня…
В тот вечер я нашел в себе силы удержаться от слез, пока не погасили огней, и дал себе волю лишь в темноте, которая враждебно обступила меня и где едва мерцал синий свет ночника, укрепленного над балдахином надзирателя. Как могло такое случиться? Не привиделось ли мне все это в кошмарном сне? Мой сосед по имени Реми, к которому я испытывал некоторую симпатию (он не напускает на себя, как другие, отвратительную веселость), уже дышал ровно, видимо, спал. Но как могу я уснуть, если я всеми покинут? И это чувство покинутости неистово устремило меня к дому, который превратился вдруг в рай, и я всеми силами души жаждал какого–нибудь чуда, или катаклизма, чего угодно, лишь бы вырваться из этого жуткого сна; отчаянье творит чудеса, и чудо свершилось, но какое… Я с таким остервенением, со вздохами и рыданиями ворочаюсь и кручусь на этой узкой кровати с жидким тюфячком, что в конце концов вместе со своей постелью оказываюсь на полу и в испуге дрыгаю ногами, пытаясь освободиться от окутавших меня простынь и одеял; шум, волнение, свет, смех постепенно охватывают весь дортуар. Когда ценою огромных усилий я наконец освобождаюсь от пут и встаю на ноги, я вижу перед собой надзирателя; он стоит возле моей постели и с удивлением глядит на меня.
— Ну, ты совсем одурел, — говорит он мне то ли насмешливо, то ли сердито. — Постоишь час в углу. Это будет тебе наукой.
Понурив голову, в одной рубашке, я покорно бреду за ним по проходу между кроватями; экономка, недовольно ворча, перестилает мою постель, а вслед мне со всех сторон несутся смех и насмешки: «шляпа», «болван», «получай по заслугам» и многое другое в таком же духе. Моя репутация безнадежно погублена.
— Тише вы там!
Свет снова погашен, надзиратель ведет меня в свою берлогу и ставит носом к стенке. Сам он снимает пиджак, садится к столу и начинает читать.
Оказывается, эти стояния в полной неподвижности гораздо тягостнее, чем я думал, особенно если нужно соблюдать дополнительные условия, например раскинуть руки крестом. Но надзиратель, молодой студент, был, на мое счастье, незлым человеком, и впоследствии он будет обращаться со мной весьма доброжелательно. Он не предписал мне никакой особо мучительной позы и минут через пятнадцать отослал меня спать. Пристыженный и изнуренный, я мгновенно погружаюсь в сон.
Мое эффектное падение принесло мне, увы, недобрую славу. Отныне мне предстояло быть болваном, чокнутым, простофилей, лопухом, служить мишенью постоянных насмешек и издевательств, что сделало мое положение вдвойне тяжким, и особенно, я заранее это предчувствовал, — особенно когда каста пансов догадалась, что я скучаю по дому, что меня грызет неизбывная тоска, заставляя бежать прочь от всех игр, чтобы любой ценой обрести недостижимое одиночество. Моей ошибкой было также и то, что я попытался открыть свое сердце, найти товарища по несчастью и встретить у него сочувствие, ибо не знал ничего о безжалостных законах, которые действуют в детских коллективах.
Тосковать уже означало отделить себя от товарищей, а главное — расписаться в своей слабости и беззащитности. Я сделал попытку завязать дружбу со своим соседом по дортуару, который, казалось, тоже был удручен постигшей его судьбой. Однажды вечером, в темноте, я шепнул с бьющимся сердцем, точно влюбленный перед первым признанием:
— Скажи, Реми, тебе здесь тоскливо? Вопрос, кажется, озадачил его.
Вместо ответа он в свою очередь спросил:
— А тебе тоскливо?
— О, мне очень тоскливо!
После долгого раздумья Реми прошептал:
— Знаешь, пожалуй, мне тоже немного тоскливо.
Это признание явилось для меня бальзамом. Кто–то разделял со мною мою беду. Перегнувшись к его кровати, я с силой сжал свисавшую с постели руку, не замечая того, что ответное пожатие было довольно вялым. Наконец у меня есть друг, во всяком случае, я верил в это. Своей сентиментальной порывистостью я весь пошел в маму; на другой день я принялся досаждать Реми проявлениями своей нежной дружбы, одарять его своими продовольственными запасами, полученными из дому на неделю, которые мы хранили в буфетной и ежедневно брали понемногу оттуда для полдника; кроме того, я стал многоречиво, без передышки делиться с ним своими переживаниями, делая это с бессознательным эгоизмом и не замечая, что моя скука ему скучна и я заражаю его своим опасным настроением. Тогда в целях самозащиты он начал меня сторониться.
Я понимаю теперь, что вел себя как достойный сын своей матери: агрессивный, назойливый, нескромный, ревнивый, я оказался поистине бедствием для спокойного, лишенного воображения тяжелодума, каким был Реми. Меня постигло жестокое разочарование. Вынужденный выбирать между мной, с моим тревожным и мрачным возбуждением, и толпою мальчишек, истинных пансов, пусть грубых, зато не досаждавших ему своими переживаниями, Реми без долгих колебаний примкнул к клану насмешливых и сильных. Более того, он поступил подло, он предал меня. Желая, очевидно, придать себе цену, он направо и налево рассказывал о моих душевных терзаниях и сделал меня всеобщим посмешищем.
С тех пор тоска Андре стала главным развлечением группы. На каждой перемене меня осыпали сарказмами, плотно меня обступали и пялились, как на невиданного зверя, показывали пальцем, передразнивали меня, и, когда среди самых усердных насмешников я увидел своего бывшего друга, моему отчаянию не было границ. Это и была та самая школа жизни, которую так нахваливал мой отец, А позднее, когда выяснится, что моя моральная слабость сочетается еще и со слабостью физической, я стану подлинным козлом отпущения. Но прежде чем рассказывать об этих испытаниях, вернусь немного назад…
Мне и правда придется жить в каком–то странном прерывистом времени; оно состояло из воспоминания о минувшей субботе, которая уже канула в небытие, и из ожидания новой субботы; столь ожидаемое грядущее бывало всегда отравлено непродолжительностью моего пребывания дома, словно время, забавляясь какой–то порочной игрой, двигалось по кругу, чтобы показать мне утраченное счастье, заставить меня к нему прикоснуться — и тут же его отобрать. Относительная мягкость режима в интернате ничуть не уменьшала моих мучений. Я думаю, она даже усиливала их. Я жил только ожиданием той минуты, когда, прокричав что есть силы: «Париж–суббота–семья!» — я кинусь опрометью на вокзал; но моей радости хватало лишь на дорогу, на прибытие, на созерцание Валь–де–Грас, чье имя как никогда соответствовало тому, в чем я так нуждался[4], и на дверь, за которой меня ожидало покинутое мной жилище и самый сердечный прием, оказываемый явившемуся призраку; но, по мере того как я вновь обживал мир своих прежних привычек, меня все больше преследовала навязчивая мысль, что происходит обман, что все это начинается только для того, чтобы тут же завершиться. Помимо своей воли я с воскресного утра считал часы, отделявшие меня от понедельника, и уже ничто не доставляло мне истинного удовольствия. Со стороны, наверно, казалось, что я не так уж и рад снова очутиться в родной семье. «Вот видишь, — говорил, должно быть, отец. — Это лишь поначалу все кажется трудным, но он уже привыкает. Я уверен, что это будет ему полезно со всех точек зрения. Ведь это мы по нему скучаем! Удивительно, до чего большое место занимает в жизни ребенок! Обычно не отдаешь себе в этом отчета…»
И наступало утро понедельника, и я опять считал дни, каждый из которых обретал свое собственное лицо, свою собственную эмоциональную окраску, и приходил четверг, этот перевал недели, и я спрашивал себя, приедет ли мама и на этот раз, и безумно боялся, что произойдет что–нибудь непредвиденное, например я буду оставлен в классе после уроков, что было для меня страшнее всего, или мама повстречается еще с каким–нибудь старшим товарищем, как это произошло летом, и я буду лишен беседы с ней и прогулки, и тогда, подражая тете Луизе с ее верой в мудрость карт, я начинал искать и придумывать предзнаменования, смотрел, в каком направлении плывут в небе облака, как взлетел из–под ног воробей, в какую сторону от дерева падает сорвавшийся с ветки лист, и все вокруг несло мне худые или добрые знаки и доставляло новые мученья…
Мама приезжала всегда, нужно отдать ей справедливость, она была верна своему слову, и мучительное ожидание ее приезда открыло мне, как сильно я к ней привязан. До той зловещей осени я не отдавал себе в этом отчета. Я часто спрашивал себя, кого же я на самом деле люблю. Любовь моя, пробежав, подобно источнику, длинный путь под землей, выбивается наружу, но где берет она свое начало? Эта любовь полна загадок, она делает зыбким и расплывчатым многое из того, в чем я раньше был совершенно уверен, и уходит на задний план моя любовь к бабушкам, к тете в Орли, к кузинам, и исчезает моя обида. В чем тут причина? Только ли в том, что я предельно несчастлив? Или в том, что я боюсь ее потерять? Или в висящей над нами угрозе развода? Или дело тут в Перигоре и в том навязчивом образе дороги, который словно взят из скверного фильма? Мне трудно да и не хочется в этом разбираться. Я только знаю, что меня охватывает великая радость, когда я вижу ее силуэт, радость куда более полная, чем в субботу, ибо на это свидание отпущено слишком мало времени, чтобы чувство успело пройти какие–то сложные фазы, и потом ведь это она сама ко мне приехала, приехала, чтобы подбодрить и как будто сказать: «Видишь, я существую, я тебя не забыла, и если бы ты только знал, как мне тебя не хватает!» Я знаю лишь одно, что я переполнен счастьем, когда мы гуляем с ней в парке по длинным аллеям, среди оголенных осенним ветром деревьев, и у нас под ногами шуршат и пахнут осенью желтые и рыжие листья. Мы с ней углубляемся в парк, заходим в те заветные уголки, куда лицеистам вход запрещен, где стоят искалеченные бюсты и статуи, напоминающие об эпохе философов, когда парк и роща принадлежали владельцам замка Со, и о ночных празднествах. Даль затянута туманной дымкой. Мы огибаем загон, где лани томятся в такой же тоске, что и я. И меня охватывает грустная и сладкая уверенность в нашей неразрывной любви, в новом и мощном ее приливе…
И быть может, судьба моя решается именно здесь, среди этого пейзажа Иль–де–Франс, в эту осеннюю пору, с ее медленным движением к зимней спячке, которое похоже на возврат к давнему прошлому, когда еще ничего не произошло, ничего не случилось.
Но часы неумолимо бегут, и торопливость их бега особенно бросается в глаза из–за того, что слишком рано смеркается; надвигающийся туман и сумрак всегда придают этому месяцу грустный привкус разочарования. Наше свидание завершалось в кондитерской, похожей на зал ожидания, и я замолкал, я не смотрел на пирожные и собирал все свои силы, чтоб не расплакаться. Я и вообще мало разговаривал во время этих свиданий: беседа мешала бы мне в полной мере вкушать их мучительную радость; к тому же я слишком хорошо знал, какой вопрос рвется у меня с языка, и, задай я его, я мог бы все сразу испортить; я разрешу себе эти слова немного позже, когда участь моя станет еще тяжелей:
— Но почему вы отдали меня в пансион?
Лицо ее дрогнуло, я вижу на нем растерянность.
— Потому что ты становился совершенно невозможным, ты сам это прекрасно знаешь, ну, и потом твое здоровье, и потом…
Она замолчала, и я понял, что она и сама не слишком убеждена в правоте своих аргументов, и это вселяло надежду, но как воспользоваться этим?
— Ведь мне так здесь тоскливо!
Она вздохнула растроганно и, словно признаваясь в своей ошибке, сказала:
— Я ведь тоже тоскую. Просто смешно!
Ну и что дальше? Дальше стемнело, пришло время прощаться.
По четвергам классная комната казалась мне еще более зловещей, чем обычно. Я тотчас же садился за письмо, чтобы рассказать в нем о своей тоске, потому что Реми перешел во вражеский стан и больше не хотел меня слушать. По мере того как учебная четверть набирала силу, число врагов у меня увеличивалось, точнее говоря, друзей–врагов, которые не выражали свою вражду открыто, а увивались вокруг меня, чтобы надо мной подтрунивать, получая еще при этом от меня многочисленные подарки, которые я раздавал в надежде обезоружить своих противников; это была неверная тактика, она только прививала моим друзьям–врагам вкус к шантажу, и количество попрошаек и вымогателей все росло.
Некоторые третировали меня без всякого зла, и я иногда чувствовал, что еще немного, и я преодолею их неприязнь, вызванную моей собственной оплошностью. Но, к несчастью, дети больше подчиняются требованиям коллектива, чем собственным чувствам. Они считали себя обязанными высмеивать меня; точно так же из–за какой–то нелепой традиции, сами не зная почему, они освистывают некоторых учителей, которые обладают достоинствами ничуть не меньшими, чем их коллеги. От этих мальчишек, в частности от некоего Монфрона, рослого и толстого верзилы, какие непременно есть в каждом классе, я терпел бесконечные издевательства и насмешки. Они прятали мои вещи, в столовой подкидывали в стакан муху или сыпали в него соль и устраивали множество всяких других пакостей. Издевательства были особенно мучительны оттого, что они никогда не прекращались. Мне не давали передышки от подъема и до отбоя. Но этим беды мои не ограничились, в детских коллективах всегда оказывается субъект, который более одарен и более изворотлив, чем все остальные, который беззастенчиво пользуется своим влиянием и командует всеми как хочет. Было ясно, что я неизбежно должен попасть в кабалу к такому персонажу, который был и в нашей группе; он отличался хитростью, благодаря которой его никогда не удавалось поймать на месте преступления, и удивительно рано развившимся умением эксплуатировать себе подобных. К тому же Лепретр был наделен большой физической силой, которая в пансионе внушала восхищение и страх. Лепретр быстро смекнул, какие выгоды и удовольствия сулит ему перспектива обратить меня в рабство. Он принялся за дело с той неумолимой жестокостью, с какой вооруженный до зубов захватчик покоряет первобытные племена. Лепретр вызвал меня на драку, избил меня, разумеется, чуть ли не до потери сознания под аплодисменты товарищей и прочно приковал меня к своей колеснице под страхом еще более грозных взбучек, а также под страхом еще больших поборов и унижений, которым он, впрочем, и без того подвергал меня в достаточной мере. Ступив на этот скользкий путь, человек уже не может удержаться от искушения, он вынужден каждодневно доказывать рабу, что тот раб, а он его господин. Вскоре Лепретр решил, что самым удобным и спокойным для него будет обложить меня постоянной данью, чтобы избежать возможных неприятностей.
Когда я думаю об этом подростке, моя вера в природную человеческую доброту дает трещину, хотя я и восхищаюсь его врожденным талантом мучителя. Всякий раз, когда Лепретр хотел получить от меня тот или иной вожделенный предмет — компас, коробку с красками, агатовый шарик и тому подобное, — он оказывал на меня моральный нажим, сопровождая его угрозой физической расправы; эти угрозы составляли довольно сложную и замысловатую систему. Моя жизнь протекала в режиме записок. Во время занятий, как только я позволял себе какой–нибудь жест, который можно было истолковать как попытку к сопротивлению — ибо утрата некоторых вещей меня удручала, и я уже просто не знал, что придумать, чтобы объяснить родителям, куда постоянно деваются мои школьные принадлежности, — мгновенно на мою парту ложилась целая серия аккуратно сложенных бумажек, в которых излагалось то, что по утрам в дортуаре он с горящими от удовольствия глазами именовал «твоя программа»: «Пять тюбиков красок — или на перемене в час дня выкручивание мизинца… Два агатовых шарика — или на пятичасовой перемене удары ногой по колену и выкручивание руки… на семичасовой перемене битье затылком о камень и запрещение мочиться». Что и говорить, его ожидало прекрасное будущее.
Одинокий, покинутый, связанный по рукам и ногам нерушимым правилом молчания, по которому доносительство — ябедничество — считалось, как у сицилийских мафиози, смертельным грехом, я не знал, что мне делать, к кому обратиться за помощью. Один раз я сделал безнадежную попытку вырваться из заколдованного круга, но это кончилось плохо, и объяснить мой поступок можно лишь охватившим меня отчаянием.
Подчиняясь кастовому закону, требующему, чтобы каждый искал себе подчиненного, стоящего ниже его на иерархической лестнице, я счел возможным если и не найти для себя такого неприкасаемого, то по крайней мере завоевать хоть немного престижа, вызвав на драку и победив какого–нибудь друга–врага из окружения Лепретра. Мой выбор пал на толстяка Монфрона, который относился ко мне довольно беззлобно, но я предположил, что его миролюбивый характер и неуклюжесть помогут мне его одолеть. Дородность противника придаст моей победе еще большую цену. Но трудность заключалась в том, что Монфрон не принимал моей игры.
Не знаю почему, может быть оттого, что он не испытывал ко мне особой ненависти, драться он не хотел. Но я поставил его своими провокациями в безвыходное положение, и он был вынужден согласиться на драку. Поначалу события развивались как будто благоприятно. Проворный и нервный, решивший пойти ва–банк, я осыпал толстого Монфрона градом ударов, которые заставили его даже попятиться, а обступившие нас зрители, по большей части старше нас обоих, подзадоривали меня аплодисментами и возгласами: «Ну–ка, дай ему как следует, пусть этот жирный почешется!» Он и вправду был жирный, что и погубило меня. Защищенный слоем жира, как кольчугой, Монфрон перенес мои наскоки без малейшего для себя ущерба. Он втянул голову в плечи и только отдувался да фыркал, как бык, которого преследует овод. Но в конце концов миролюбивый бык потерял терпение. Он выставил вперед сжатый кулак, подстраховав его другой рукой, и пошел на меня тараном. Я уже к этому времени выдохся, быстроты реакции, необходимой для матадора, у меня не было, и кулак Монфрона, в который тот вложил всю свою силу и тяжесть, опрокинул меня вверх тормашками под радостный гогот зрителей. Я попытался было встать и продолжить бой, но мой великодушный победитель еще раз объяснил мне, что драться ему вообще противно, но, если я буду и дальше валять дурака, он готов проучить меня по второму разу. Его устами — и кулаками — говорила сама мудрость. Мое самомнение было наказано. Мне суждено было оставаться рабом. Надеяться больше было не на что.
Во время этих мрачных месяцев единственным моим утешением стало фортепьяно, а впоследствии катехизис, что на первый взгляд может показаться довольно странным. Я забыл сказать, что год моего поступления в пансион совпал с моим первым причастием, которое является необходимым ритуалом буржуазного благонамеренного воспитания. Как вы увидите дальше, причастие не было для меня лишь пустой формальностью, но я предпочел бы рассказать об этом несколько позже, ибо в первой четверти уроки закона божьего не находят еще во мне никакого отклика. Это для меня просто учебный предмет в ряду других таких же предметов; священник, суровый и властный, мне не нравится, содержание катехизиса представляется непонятным и трудным. Так что и по этой дисциплине я хожу в нерадивых учениках.
Зато первые же уроки фортепьяно привели меня в восторг, однако причины этого, увы, мало связаны с музыкой. Пользы из этих занятий я, по правде сказать, не извлеку никакой. Кого тут винить? И учителя, и ученика. Учительница — одна из тех некрасивых и романтических старых дев, для которых преподавание сольфеджио и пения в младших классах лицея — дело в высшей степени неприятное и которые убеждены, что министерство национального образования вынашивает по отношению к ним непонятные и зловещие планы, если решается обречь их на эту смертную муку. Ученик, несмотря на свой феноменальный подвиг в расшифровке «Фауста» в те чудесные сентябрьские дни, которые кажутся теперь такими далекими, видит в уроках музыки лишь возможность дважды в неделю чуточку передохнуть от нескончаемой пытки вечерних занятий. В этом, как ни печально, следует винить и всю школьную систему. Но несмотря на отсутствие каких–либо ощутимых творческих результатов, я сохранил об этих уроках самые нежные воспоминания, так же как и о доброте этой славной учительницы, ибо теперь наконец мне было с кем поделиться своими горестями и бедами.
Первые шаги в освоении музыкального инструмента всегда бывают трудны. Для того, чтобы ученик перешагнул этот рубеж, педагог должен действовать умело и твердо. Скажу только, что в моем случае эти условия не были соблюдены. Музыка, которую, как мне казалось до этого, я очень любил, быстро сделалась для меня лишь поводом для мечтаний, перемежаемых пустой болтовней, ибо старая дева, утомленная допотопным методом Роза и уроками пения, превращавшимися в несусветный галдеж, очень любила со мной поболтать. Я злоупотребляю ее чрезмерной чувствительностью, и дело дойдет до того, что она будет служить мне почтовым ящиком для длинных писем, которые я пишу почти каждый вечер маме, перечисляя в них теперь все свои обиды. Моя жалоба на судьбу была таким образом все же услышана: даже чужой человек посочувствовал мне. Это очень утешало меня, но еще больше я радовался перерывам, когда она оставляла меня одного самостоятельно разучивать гаммы, а сама занималась с другим учеником. Оставляла меня одного!..
Я уже говорил о том, как невыносимо мне было мое одиночество в толпе учеников, когда только сон давал мне недолгую передышку. А тут мне даровано настоящее одиночество, то одиночество, которое представлялось мне в интернате недостижимым миражем, одиночество в гостиной в Орли, среди чехлов и японских ваз, под увитым черными лентами портретом покойного баса, одиночество в шелковом белье кузин! В музыкальном классе та же похоронная — но лишенная чувственности — обстановка: пыльная комната с высоким потолком, облупленные, грязно–каштановые, испещренные всевозможными надписями стены, расстроенное пианино цвета гробовых досок, вместо запаха воска — меловая затхлость школьной мебели, вместо залитого солнцем сада — хмурое зимнее небо в окне — но не все ли равно! Наконец я могу спокойно отдаться своим грустным мыслям, сладко–горьким воспоминаниям о минувшем лете, о молотьбе, о дороге, которая круто изгибается вдоль зеленой изгороди, о зеркале, в котором я кажусь девочкой, и еще о Карнаке с его морскими сокровищами, и о маме в туманном осеннем парке…
Первые несколько минут я занимаюсь упражнениями и гаммами, потом на меня налетают порывы тоски, вздымая, точно листву, ворох памятных образов, которые неудержимо влекут меня вдаль, и сквозь зарешеченные окна тюрьмы мысли мои вырываются на волю, мне нужна теперь песня, она бьется у меня под пальцами. И вот я уже играю не гаммы, а неведомо что — нечто лишенное всяких музыкальных достоинств; так, минуя основы исполнительской техники, я попытаюсь войти в мир музыки, воздвигнутый над пустотой. Он станет лишь средством для моих душевных излияний.
Ах, язык звуков — это ловушка, звуки заманивают и завлекают, потому что тебе чудится, что они передают обуревающее твое сердце смятение. Разве цепочки нот и аккордов не лучше слов, самых взволнованных слов, выражают все то, что мне хотелось бы выразить? Вместо того чтобы просто сделать доступной пониманию мою печаль всеми покинутого ребенка, мелодия возвышает и восхваляет ее, делая ее достойной прекрасной любви, моей собственной любви, и это завораживает меня, особенно когда я начинаю импровизировать. Импровизации мои бедны и наивны, но они утешают меня и льстят самолюбию.
Горе–композитор, я беру реванш за свою разнесчастную жизнь, за свои унижения, за несправедливость выпавшего мне жребия, за то, что мое фаустовское торжество обернулось изгнанием, и я томлюсь, я блуждаю в тумане разрозненных звуков, где, точно в зеркале, возникает еще один образ — образ моей славы: неистовствует восхищенная публика, мои неблагодарные родители охвачены бурным восторгом, раскаивается отец, повержен Лепретр, ад становится раем… Но всякий раз, точно низвергаясь в бездну, я возвращаюсь к унылой действительности, которая по мере того, как осень переходит в зиму, делается все более унылой и серой. И вскоре, потерпев поражение в битве с Монфроном, я начну искать утешения в боге.
Так что обстоятельства моего обращения, или, вернее сказать, моего открытия потустороннего мира, достаточно подозрительны. И все же — по–своему, на свой особый манер — я полюбил Христа.
Повторю еще раз: в нашей семье никто не соблюдает религиозных обрядов. Моя мама родом из той провинции, где вера не в почете. Это подтверждает и социология, правда никак этого факта не объясняя. Глядя на моего отца, не скажешь, что он обучался в монастырском пансионе, у Братьев христианской школы. К религии он относился не то чтобы враждебно, но безразлично. Но в то же время наше медленное врастание в несколько неопределенный класс средней финансовой буржуазии отдаляет нас от наших корней. Это явление можно, наверно, сравнить с процессом одворянивания в конце XVIII века, хотя рамки его более узкие и явление это скорее второстепенное. По существу, мы уже и сами не очень хорошо понимаем, кто мы и кем нам предстоит стать. Этим можно объяснить наше явное тяготение к конформизму и показное уважение традиций: все получают крещение — буду крещен и я, все учат катехизис — я тоже буду его учить, а наша вера никого не касается. Правда, я немного утрирую, ибо где–то на заднем плане все же продолжает существовать исторический отпечаток того католицизма, который столько веков сопровождал человека от колыбели до гроба и в какой–то мере помогал ему ответить на исполненный тревоги вопрос: «Кто я такой?»
Когда один из учителей спросил, какова наша религиозная принадлежность, я был очень удивлен, услышав, как один ученик поставил себя вне привычных категорий, объявив себя свободомыслящим. Я не очень хорошо понял значение этого термина. Но смутно почувствовал, чтоб меня тоже тянет примкнуть к вольнодумству, поскольку моя собственная религиозная категория, как мне казалось, не имела ко мне прямого касательства и возникла так же случайно, как распределение учеников по классам. Но я все же удержался от этого шага, ибо столь же смутно чувствовал, что никакой другой эпитет, кроме как католик, не мог быть присоединен без дополнительных церемоний к моему теперешнему опознавательному коду: седьмой «а», Париж–суббота–семья. Мыслящий — это понятно, но свободный? Свободный от чего? Эта часть слова внушала мне недоверие. Она вызывала в памяти одиночество, утрату имени, угрозу вернуть себе свободу из давних семейных ссор, а мне больше чем когда–либо нужны были прочные связи. В конце концов, после долгих раздумий, я сказал: католик, — и сразу почувствовал облегчение. Как ни расплывчата, как ни абстрактна была эта семья, но она существовала, она служила мне некоей опорой.
В течение последующих месяцев мое присоединение к католицизму становилось все более определенным и четким, и трудно было сказать, что тут играло главную роль — отголосок ли давних традиций, мое ли отчаяние или, быть может, атмосфера легенд, в которой прошли мои ранние годы. Постепенно лицейская часовня стала для меня убежищем в той же мере, как музыкальный класс, хотя мои первые шаги на религиозном поприще не сулили мне ничего хорошего. Вернусь немного назад.
Как я уже говорил, катехизис отвращал меня потому, что мне был неприятен преподававший его священник. Но видимость эта была обманчивой. Он был человек не грубый, но ворчливый и раздражительный, и наши отношения оказались испорченными из–за моего неудачного дебюта, в котором был повинен только я сам; со мной произошел небольшой скандал вроде того, который я учинил в свою первую ночь в дортуаре. И как это я всегда умудряюсь показать себя с плохой стороны?..
В тот день я решил захватить с собою в часовню жестяную коробку с печеньем, должно быть, боясь, что у меня ее украдут мои друзья–враги; я немного опоздал. Я вбегаю в часовню, опрометью кидаюсь к своей скамье и налетаю на священника, который с разъяренным видом преграждает мне путь. Его грозно вытянутый указующий перст — так на картинах рисуют архангелов — приказывает мне вернуться назад. Меня изгоняют? Нет, перст указывает на кропильницу. Ох, где же моя голова! Я забыл перекреститься. Торопливо поворачиваюсь, окунаю палец в святую воду и принимаюсь осенять себя крестным знамением, но тут же вздрагиваю от гневного окрика:
— Креститься левой рукой? Это уже слишком!
В полном смятении я пытаюсь исправить ошибку и, чтобы освободить правую руку, перекладываю коробку с печеньем под мышку левой руки. О ужас! Коробка выскальзывает, с грохотом летит на пол, и из нее вываливается все содержимое. Класс давится от смеха, лицо священника багровеет от гнева, он бросается на меня, обзывает втройне идиотом, хватает меня за ухо и начинает его больно драть, но замечает, что под ногами у него груда печенья и он уже успел растоптать его в мелкие крошки. Он выпускает меня, отступает в сторону и всем своим видом выказывает крайнее отвращение.
Проступок действительно серьезный. Я осквернил святое место, я совершил святотатство, я не проявил уважения к служителю культа. Первый свой урок катехизиса я проведу сначала на четвереньках, подбирая остатки печенья, а потом под гипсовой статуей святого, и мои однокашники будут строить мне рожи и показывать нос.
После этого бравурного бенефиса мне будет нелегко побороть недоверчивость аббата Бурбье, который еще долго будет принимать все проявления моей возрастающей набожности за чистое притворство. Он ошибается. Я все больше проникаюсь искренней верой, все больше убеждаюсь в неоспоримости доказательств, которые он выстраивает перед нами в пять часов вечера в церковном полумраке, расцвеченном витражами, расхаживая большими шагами меж рядов и время от времени хлопая книгой по голове нерадивого ученика.
Его пылкие проповеди меня взволновали, и вскоре я признал неизбежность существования некоего незримого персонажа, весьма искусного садовника и умелого зодчего и, кроме того, существа милосердного и услужливого. Мне нравилось, что божество предстает в столь доступном и близком моему пониманию виде. Сама наивность этого образа позволяла мне обращаться к нему со своими мольбами. Люди меня не хотели понять, а вот бог меня услышит, бог убедит моих родителей в том, что они совершили ошибку, бог примирит моих маму и папу, бог внушит Лепретру, чтобы тот перестал меня мучить. Выслушай же меня, господи! Мне не приходило в голову, что я могу оказаться недостойным его благоволения. Мои грехи, и старые, и теперешние, казались мне пустяком. Вера моя утверждалась, но мое благочестие оставляло желать лучшего. Я плохо учил катехизис и не очень любил исповедоваться, несмотря на упреки аббата, который регистрировал наше усердие в особой книжечке. Я опасался раскрывать свои секреты. Кроме того, мне не нравилось, что между мною и богом вставало третье лицо, — аббат наверняка определил бы это мое настроение как неосознанную склонность к лютеранству. Из двух молитв, которые я теперь неизменно творил перед сном, «Отче наш» и «Богородице дево радуйся», я отдавал предпочтение первой. Важность сына и креста полностью ускользала от меня, и Евангелие я открыл для себя лишь несколько позже. Это несколько позже отсылает меня к событиям постыдно мирского порядка, которые произойдут во второй четверти и ускорят мое поступательное движение к религиозности менее подозрительной и менее примитивной.
Все начинается с одной романтичной ребяческой затеи, которая еще больше усилила мою неизбывную тоску по дому. Среди школьников бытовала связанная с лицеем легенда: в глубине парка, в той его части, запущенной и заросшей, где ученикам гулять запрещалось, якобы сохранился с давних времен подземный ход, который вел куда–то далеко, за пределы города Со, но куда именно, никто, конечно, толком не знал. Как всегда в таких случаях, называли имена учеников прежних лет, которые исследовали этот подземный ход, но тайны своей не выдали никому, и теперь предстояло все открывать заново. Эта перспектива пробудила у меня давно лелеемые планы бегства, и я без устали, снова и снова, прокручивал их в голове. Если подземный ход выводит в Париж или хотя бы в какое–нибудь место, расположенное недалеко от железной дороги, насколько это облегчило бы мне побег! Я даже успею забежать тайком к родным, я имею в виду к бабушкам, которые будут счастливы меня повидать и, уж конечно, сохранят все в секрете. А потом доберусь до порта… Словом, я отчаянно мечтал об этом путешествии в недра земли и заразил своей мечтой всех пансионеров нашего класса. Подземный ход, его точные координаты, его извилины сделались единственной темой наших бесед. Все наперебой придумывали новые и новые красочные подробности и врали напропалую, стараясь друг друга перещеголять. В классной комнате, наскоро сделав письменные задания, мы принимались обсуждать наши грандиозные планы.
Наступает день, когда, устав от пустых словопрений, мы решаем наконец перейти к делу. Лепретр, наш злой гений, снаряжает экспедицию к границам парка, чтобы точно установить, где расположен вход в подземелье. Мне предстоит принять участие в этой вылазке в качестве раба вместе с еще несколькими тщательно отобранными учениками, среди которых и Реми с Монфроном. Начался волнующий этап подготовки. Нужно запастись снаряжением, лампами, продуктами и всем прочим. По вечерам в классной комнате составляются бесконечные списки, а ящики и шкафы набиваются веревками, карманными фонарями, плитками шоколада, печеньем, сахаром, перочинными ножами и другими романтическими предметами. То был один из редких моментов учебного года, когда благодаря этим увлекательнейшим делам жизнь стала вдруг яркой и интересной: мы с упоением перебирали в памяти и заносили в списки все материалы, которые могут понадобиться нам в случае непредвиденной катастрофы, ну, скажем, обвала, который отрежет нас от выхода на поверхность, и нам придется провести под землей долгое время. Экспедиция может состояться лишь утром в один из четвергов, ибо по этим дням у нас нет уроков и мы почти все время проводим во дворе без особого надзора.
Итак, однажды весенним утром, когда на деревьях начинают уже набухать почки, заговорщики покидают двор согласно заранее отработанному маршруту, позволяющему избежать наиболее опасных мест, первым из каковых является парадный подъезд, перед которым имеет препротивнейшее обыкновение расхаживать директор лицея, дабы в учебные дни контролировать своевременность прихода учителей, а в дни, свободные от уроков, контролировать все, что попадается ему на глаза. Второе опасное место — боковой вход. в парк, где сидит недоверчивого нрава привратник, наделенный зоркостью хищной птицы. Уйти от бдительности обоих не так уж трудно. Надо лишь обогнуть спортивную площадку и проскользнуть в парк, а дальше идти, укрываясь за деревьями и держась подальше от аллей. Мы крадемся, растянувшись цепочкой, и карманы у нас набиты снаряжением и продуктами. Наш предводитель все время сверяется с компасом — самым драгоценным и самым бесполезным инструментом экспедиции. Как жаль, что с годами мы утрачиваем это прекрасное состояние духа, которое полностью подчиняет реальность прихотям воображения и вселяет в нас уверенность, что мы продвигаемся вперед, повинуясь указаниям синей стрелки! Мы не устаем снова и снова смотреть на ее дрожащее, неизменно обращенное к северу острие. Нас завораживает это магнетическое постоянство. И Лепретр всякий раз кивает головой и говорит: «Все в порядке».
Наш отряд скоро достигает дальнего конца парка; здесь все густо заросло кустарником, под ногами плотным ковром лежат сгнившие, листья и плети плюща, там и сям пробиваются крокусы. Два–три дрозда с любопытством следят за нашими маневрами. Кругом много маленьких холмиков, плющ и листва придают им еще большую высоту, и нам кажется, что стоит только расчистить, только копнуть, и… Но предварительно надо взглянуть еще раз на планы и, разумеется, — разве можно тут устоять? — свериться с компасом. А потом надо будет решить, кому принадлежит честь первым проникнуть в подземный ход. Это сложный вопрос. Лепретр склонен отправить в разведку Андре ввиду его подчиненного положения. Отборные войска нужно оставить в запасе. Некоторые — очевидно, те, кто прочел «Виконта де Бражелона», — считают, что выслать вперед нужно Монфрона, потому что у него мощная, толстая спина и в случае обвала он сможет выдержать. Пятый участник похода — я забыл его имя — боится летучих мышей. Их там нет. Нет, есть, обязательно есть. Да нет же, говорят тебе, олух ты этакий!.. Мы какое–то время спорим и при этом неосторожно жуем взятую в дорогу провизию. И когда в воздухе уже пахнет дракой, нас безжалостно возвращает к суровой действительности старший надзиратель, неожиданно вынырнувший из чащи. И за каким чертом он туда залез?.. Он глядит на нас с милой улыбкой, потом берет на себя функции компаса и отводит обратно в лицей.
Приключение кончилось, для меня это не просто разочарование, для меня это — катастрофа. Воинская иерархия государственного учебного заведения пускает в ход всю свою сложную систему шестеренок, дело передается по инстанциям и доходит до директора. Нас вызывают в просторный, обставленный с пугающей роскошью кабинет, где директор заведения, наверняка уязвленный тем, что он ничего не заметил со своего наблюдательного пункта, заставляет нас в мельчайших подробностях рассказать о подготовке и проведении нашей операции и слушает с видом человека, который долгое время с помощью сложной научной методики пытался решить трудную задачу, как вдруг это решение пришло к нему от простых, неискушенных умов.
— Черт побери! Вдоль спортивной площадки! Вы слышите, господин классный наставник?
Классный наставник слышит очень хорошо. После строгой нахлобучки, произнесенной на изысканнейшем французском языке и поэтому трудной для нашего понимания, живописав в самых мрачных тонах ожидающее нас будущее, директор сообщил мне, что я буду подвергнут именно той каре, которой я опасался больше всего: лишен поездки домой. В следующую субботу «Париж–семья» не состоится.
Я прихожу в отчаяние, вынести это наказание невозможно, оно возрождает мою давнюю мечту, которая искушала меня, когда я думал о подземном лабиринте. Речь идет о бегстве. Больше я терпеть не могу. Если нельзя бежать под землей, я убегу по земле.
Возможная близость свободы воспламеняет меня. Наученный горьким опытом, я никого в свои планы не посвящаю. Я говорю тихонечко сам с собой, проговариваю все детали побега, заранее перебираю весь предстоящий путь, все мое возвращение блудного сына, мне снятся кошмары, меня тревожит, не будет ли это грехом, и, поскольку я вынужден держать все в секрете, я беседую с богом — ныне я подолгу и часто беседую с ним как до, так и после молитвы. Теперь я верую всем своим существом и очень нуждаюсь в помощи свыше, ибо слишком уж велики встающие передо мной трудности. Я принимаюсь чертить планы лицея и окружающей территории, что немного успокаивает меня. Я быстро прихожу к убеждению, что для побега существует один–единственный путь. Спортивная площадка уведет меня в сторону Со и парка, где я рискую заблудиться. Боковой выход из парка тоже отпадает из–за привратника с ястребиным зрением. Значит, я должен попробовать смешаться с толпой экстернов, которые уходят из лицея через подъезд главного здания; его открывают только в час окончания уроков. Привратника там нет, но есть надзиратель, и его бдительность нужно обмануть. Так что риск все же существует.
Но он не так уж велик. Следуйте моему совету. Надзиратели экстерната нас почти не знают. Экстерны высыпают на лестницу шумной толпой, все классы одновременно и в полном беспорядке устремляются к выходу. Заранее избавившись от серой форменной блузы, размахивая ранцем, я вместе со всеми, крича и толкаясь, сбегаю по лестнице, и через мгновение этот шумный поток выносит меня наружу. Окруженный со всех сторон беспорядочно бегущей, галдящей толпой, надзиратель не успевает ничего заметить. Я свободен!
Погода стоит чудесная, ласковое солнце провожает меня к вокзалу. Я уже ничего не боюсь. Со мною бог. Я правильно сделал, что посоветовался с ним. От этих приятных мыслей я замедляю шаг и к вокзалу подхожу спокойно и неторопливо, как будто гуляя. Я гляжу вокруг с растроганным любопытством человека, который после долгого отсутствия вернулся в цивилизованное общество. Располагать собой — ощущение для меня новое и волнующее, мне еще надо к нему привыкнуть. С удивлением я вдруг замечаю, что вполголоса напеваю в задорном ритме хор из своей оперы:
Милая лентяйка, как ты долго спишь!
Луч зари сверкает над коньками крыш.
Пробудились птицы, встрепенулся сад,
Пламенем рассвета небосвод объят.
Славная погода! Нежится земля…
Пламя рассвета, конечно, давно отпылало, сейчас одиннадцать часов, но погода и в самом деле славная, слишком славная, чтобы мне хотелось сесть в поезд. Настроение мое почему–то меняется: неистовая тоска по дому улетучилась, я веду себя так, будто хочу как можно дольше не возвращаться в Париж. Я спускаюсь в подземный переход, который под железнодорожными путями выводит меня на площадь, разрезанную пополам Орлеанской автострадой. Отправиться пешком? Я останавливаюсь в нерешительности. Когда ты свободен, надо все решать самому, а я к этому еще не привык. Выбор на первый взгляд совсем пустяковый, но он затрудняет меня. В конце концов я сажусь в автобус, который идет до Орлеанских ворот, и это путешествие на площадке наполняет меня радостью. Затруднение осталось позади. Замечу, кстати, что такого рода отношение ко всякому выбору, проявившее себя здесь мимолетно и выразившееся крайней растерянностью, которую я пытаюсь замаскировать, сделается впоследствии постоянной чертой моего характера. Любой выбор будет для меня мучительным испытанием, словно во мне остался неистребимый след того чреватого серьезными последствиями первого решения, которое заставило меня задержаться тогда возле живой изгороди…
Не знаю, почему я снова думаю об этом, впрочем, я думаю об этом всегда. Я снова радуюсь своей удаче, и радостное настроение сохраняется до конечной остановки.
Я иду пешком по длинному авеню до перекрестка Алезия, а потом к площади Данфер—Рошро, кварталу мне тогда еще незнакомому и в любой час дня многолюдному. Я чуть ли не на каждом шагу останавливаюсь и ротозейничаю, но делаю это, должно быть, не случайно, ибо чем ближе я к цели, тем больше меня охватывает беспокойство. Как встретят меня дома? На Алезии я захожу в церковь, чтобы еще раз обратиться к богу с просьбой о содействии, и чувствую, что охотно остался бы здесь на весь день.
Да простится мне, что я так подробно рассказываю об этих ребячествах. Они все больше надрывают мне сердце по мере того, как уходит в прошлое сама атмосфера, которая придавала им цену, по мере того как исчезают все эти мучительные раздумья, мое волнение и религиозные порывы. Я и теперь порою заглядываю в эту леденяще холодную, некрасивую церковь, обхожу ее, останавливаюсь перед паникадилом, куда верующие вставляют свечи и зажигают их одну за другой, обращая свои просьбы к богу. Свечи дымно горят, я вдыхаю их запах. На этом месте я в тот день долго стоял, погруженный в наивные молитвы; я безуспешно ищу свою тень. Что я мог тогда сказать богу? Всякая попытка разгадать это была бы искусственной, всякое определение недостойно высоких помыслов. Но надо продолжать. Как выразить обуревавшие меня чувства, когда я поднимался по лестнице своего дома, точно гость, и звонил у собственной двери, гадая в тревоге, кто откроет мне дверь… Дверь открыла мама в пеньюаре.
— О господи, это малыш! И голос отца из гостиной:
— Что? Ты с ума сошла!
Да, это я, это ваш сын, который страдал и томился вдали от вас! Какое счастье! И я плача смеюсь и смеясь плачу, и моя растроганность трогает маму, она сжимает меня в объятиях, она душит меня — ах, как я об этом мечтал! — она мешает свои слезы с моими, но ее ведь вообще нетрудно растрогать, я опасаюсь, что ее сочувствия окажется мало для того, чтобы семья примирилась с таким поразительным свидетельством любви и верности. Я спешу поведать в сбивчивой пылкой исповеди о своих злоключениях, рассказываю о подземном ходе, о заросшем кустарником конце парка, о несправедливости судьбы и директора, о том, как я вместе с экстернами вышел на улицу, но во время всего своего рассказа я ощущаю, что они ничего не понимают и что заклания жирного тельца в честь возвращения блудного сына не произойдет. Мой побег восторга не вызвал. Первое удивление прошло, отец бледнеет, разражается проклятьями, всуе поминает имя божие — меня эти богохульства теперь коробят, — отец кричит, что из меня никогда не выйдет ничего путного, что я бесплодная смоковница, и я могу понять его гнев, ведь я и в самом деле провинился, нарушил правила, но разве можно думать о правилах, когда родной сын так вас любит, когда он так убедительно доказал вам свою любовь; я понимаю, но мне этого не понять, и вы не правы, лишний раз унижая меня, заставляя стать на колени и награждая оплеухами. У меня по сей день горят от них щеки.
Так завершилась моя недолгая одиссея. В конечном счете все обошлось довольно благополучно. Отец — человек вспыльчивый, но не злопамятный, к тому же он не может не видеть того, что так очевидно. Приходится признать, что интернат для меня не подходит, но, с другой стороны, нельзя уступать моему шантажу. Родители предлагают компромиссное решение. Ну что ж, предположим, они согласятся забрать меня из интерната, но это, конечно, только предположение (о, это было бы слишком прекрасно!), а пока что я должен вернуться в лицей, чтобы закончить учебный год. Я стараюсь, насколько могу, скрыть охватившую меня радость; остаток дня я проведу в лоне семьи, как будто ничего особенного не произошло, и перебранка, которая возникает между родителями за ужином, приводит меня в умиление: дома действительно все осталось по–прежнему! Наутро я сажусь в поезд, меня сопровождает отец, одетый так, будто собрался на похороны.
Лицейское начальство приняло нас неожиданно хорошо. Очевидно, мой побег не желали предавать огласке, считая, что это повредит репутации заведения. Сначала отец поговорил с директором с глазу на глаз, потом в кабинет, где так хорошо пахли кожей глубокие кресла, пригласили меня. Я почувствовал, что директор, хоть он и держался в соответствии со своим высоким положением, относится ко мне доброжелательно. Я приобретал некоторый вес, я становился Латюдом[5] вверенного ему лицея.
У директора была серебряная шевелюра, он носил перстень с печаткой и одевался весьма изысканно, что составляло резкий контраст с потертой внешностью классного наставника, добродушного существа с неопрятными усиками и в чарличаплинском котелке. Свидание очень походило на нашу предыдущую встречу. Директору, думаю, до смерти надоело сидеть целыми днями в своем роскошном кабинете; история с подземным ходом заинтересовала его не на шутку, он, видно, вошел во вкус и теперь дотошно выспрашивал меня обо всех подробностях моего побега:
— Черт побери! В ту же дверь, что экстерны! Вы слышите, господин классный наставник?
Классный наставник кивал головой и вздыхал, точно провинился не я, а он. Директор удостоил меня длинной, изысканного стиля речью, в финале которой сообщил мне, что сила должна принадлежать закону и что закон преступать нельзя. Это означало, что я должен подчиниться наложенному запрету и что до конца учебного года должен выходить из лицея лишь законным, предусмотренным всеми установлениями путем.
— Я мог бы тебя просто выгнать, но это было бы тебе слишком большой наградой, — добавил этот директор–психолог и картинно взмахнул рукой, на которой красовался перстень с печаткой.
С этого дня учебный год стал медленно, но неудержимо скользить к своему залитому солнцем концу. Парк зазеленел и расцвел, и моя несчастная доля уже не представлялась мне такой несчастной. Три оставшихся месяца казались мне пустяком, поскольку я вырвал у родителей обещание забрать меня из лицея, и я просил маму повторять мне это снова и снова, когда мы в четверг гуляли с ней по зеленым аллеям и нам под ноги падали уже не листья, а белые колокольчики с каштанов, и воздух благоухал ароматами цветов. Эти запахи стесняли мне дыхание, но в них был залог обновления природы и моей жизни, и это позволяло мне их переносить, даже делало их приятными, поскольку легкое стеснение в груди придавало моим ожиданиям оттенок какой–то двойственности, в нем было что–то от прошлого и от будущего одновременно. Разве не в прошлое предстоит мне вернуться, когда пролетят три этих крохотных месяца, и, если я заболею, за мной будет опять ухаживать та, кто сейчас с таким жаром меня уверяет, что она тоскует по мне сильнее, чем я тоскую по ней… Я с ней ни о чем не спорил и больше не думал о том, что она могла бы получше защитить меня перед отцом, я был очарован и польщен ее уверениями, точно любовник, который ревность своей подруги считает за признак любви.
Радовало меня и другое обстоятельство: в моих отношениях с пансами произошли перемены. Мой побег произвел впечатление не только на директора. Я с удивлением обнаружил, что помимо своей воли сделался в лицее заметным персонажем и что молва приписывает мне целый ряд несуществующих подвигов, которые я совершил, пока добирался до Парижа. Опровергать эти слухи у меня не хватило мужества, я был счастлив, что перестал ходить в болванах и в безответных страдальцах на побегушках у Лепретра. Все мои прежние клички сменились одним–единственным прозвищем: святая задница, в котором я не видел ничего обидного и от которого мой новый авторитет нисколько не пострадал.
Это прозвище я заслужил. Бог услышал меня, и вполне естественно, что я был ему за это благодарен и готовился к своему первому причастию с большим рвением. И даже с экзальтацией, Я был теперь верующим, меня удовлетворяли теологические доказательства священника — хотя я и был склонен считать свои собственные доказательства еще более убедительными, — я ревностно относился к выполнению религиозных обрядов. Остается лишь сожалеть об этом безвозвратно ушедшем состоянии духа: какое–то время я прожил тогда в удивительном мире, где все проникнуто смыслом, где все взаимосвязано между собой, где царит гармония между внешним и внутренним состоянием — то, чего мне всегда недоставало прежде и будет всегда недоставать и впоследствии.
Кроме того, я наконец понял и оценил в полной мере принцип отпущения грехов через посредника. Я был уже переполнен нечистыми помыслами, удручен своими отношениями с семьей, своей злостью, своей странной чувственностью, и все эти тени покрывали мою душу коростой. Теперь они становились грехами, и я мог оставлять их в исповедальне, куда, излечившись от своей склонности к лютеранству, я устремлялся во всех затруднительных случаях, чтобы покаяться перед решеткой во всех дурных мыслях, которым я вел тщательный учет, и откуда выходил очистившимся и умиротворенным, а главное, избавленным от терзавшей меня тревоги, которая сопровождала все мое детство. Говорю об этом без малейшей иронии. Когда все обряды бывали выполнены и все грехи мне отпущены, душа моя становилась спокойной, точно море в безветренную погоду.
Вспоминаю чудесные майские вечера в дортуаре. Дни стали длиннее, нам разрешили в течение получаса читать перед сном в постели. Я с жадностью набрасывался на Священное писание, предмет моего пылкого увлечения.
Отчетливо вижу покрытую белым стеганым одеялом металлическую кровать, с которой я свалился на пол в первую ночь, вижу полочку над изголовьем, на которой лежат мои четки и мамина фотография, вижу за высоким окном кусок предвечернего неба, чистого или прочерченного полетами ласточек, вижу книгу, читая которую я до того забываю об окружающем, что вдруг принимаюсь читать ее вслух. Реми, мой сосед, которого я, как и всех своих прочих врагов–друзей, как даже главного своего мучителя, великодушно простил, покачивает головой: «Ты совсем спятил, Андре!», а порой ко мне подходит надзиратель и шепотом, в котором слышится уважение к моему примерному благочестию, просит меня не шуметь. Возможно ли это? Кто бы мог поверить, что здесь, в интернате, таким безмятежным покоем будут исполнены последние минуты уходящего дня?
Свет за окном угасает, небо темнеет, ребячьи головы валятся на подушки, и на душе у меня удивительно хорошо, как море в безветренную погоду, и я с сожалением покидаю Моисея, Иосифа или Иисуса Навина; пример этих легендарных героев, мои новые принципы служат мне в каждодневной жизни великой поддержкой, какой у меня никогда еще не было и никогда уже больше не будет.
Потом наступает период уединения, большую часть дня я провожу за пианино в музыкальном классе и в лицейской часовне, и, вспоминая об этой поре, я затрудняюсь сказать, были ли вообще у нас в то время уроки. Этот провал в памяти, я думаю, не случаен, он помогает мне уклониться от констатации того несомненного факта, что в плане ученья мои успехи довольно посредственны. В моем мало верующем семействе мысли всех были заняты чисто материальной стороной подготовки к близящейся церемонии конфирмации, и этот кричащий разлад с моей искренней верой меня удручал. Если бы дело ограничивалось только обильной трапезой, было бы еще полбеды, тут была глубоко укоренившаяся традиция; но мне приходилось непрерывно бороться с излишне смелыми вкусами мамы, касающимися одежды. Я не хотел казаться смешным, это свело бы на нет популярность, которую я завоевал в результате побега.
Борьба с мамиными вкусами длится большую часть моего детства и отрочества. Чаще всего я выхожу из нее побежденным. Костюм будет символизировать мою постоянную зависимость от семьи. Меня будут наряжать в дорогую, непрочную одежду, которая сшита по мерке и совершенно не вяжется с моим возрастом. Я всегда буду разодет по–праздничному, и, когда в моем характере проявится робость, нарядная одежда будет еще больше подчеркивать это.
В тот год у меня еще сохраняются остатки ребяческой непосредственности, и я яростно сопротивляюсь. Ведь меня собираются нарядить не больше не меньше как в костюм воспитанника Итонского колледжа: белые брюки, белый жилет, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, короткая черная куртка с нарукавной повязкой и — что самое страшное и невозможное — цилиндр! Да, да, именно так. Цилиндр!
Этот головной убор все время маячит передо мной ужасным видением. Цилиндр — не только нелепость, причащаться в цилиндре граничит со святотатством… Но я забыл, с каким упорством мама настаивает на своем, даже когда дело касается пустяков, — прежде всего тогда, когда оно касается пустяков.
Напрасно я объяснял, что смирению сердца должно соответствовать смирение во всем моем внешнем облике. В ответ я слышал весьма решительные возражения, суть которых сводилась к тому, что публика моего сердца не увидит, для нее, как для фотографа, важен лишь внешний вид. Словом, меня так и не поняли, к тому же путать святое таинство со светской церемонией, увы, была склонна не одна только моя мама. В ту эпоху церковь еще очень дорожила пышностью обрядов и выказала себя пособницей подобной помпезности. Я был удивлен, когда священник доверительно сообщил нам, что, нарядно одевшись, мы воздадим должное господу богу. Легкомыслие царило решительно всюду, и мне пришлось в конечном счете смириться и пойти на уступки: форму воспитанника знаменитого колледжа, я, так и быть, надену, но обойдусь при этом без цилиндра. Последний пункт был принят с большим недовольством.
Итак, я прошел через первое причастие, конфирмация состоялась солнечным июньским утром в церкви Со; меня душил твердый воротничок и, несмотря на отсутствие цилиндра, я стал мишенью для града насмешек, в частности со стороны Монфрона, одного из тех, кто объявил на словах себя свободомыслящим и чей простой темно–синий костюм свидетельствовал, пожалуй, о некотором отходе от этих воззрений, костюм «куда более практичный, чем твой, потому что он не такой маркий, и к тому же его можно надевать и на похороны». Следовало об этом подумать, но я почему–то не подумал; но вот я уже забыл и про свой накрахмаленный панцирь, и про насмешливый шепот по поводу моих штанов и прислушиваюсь лишь к тем сокровенным отголоскам, которые рождает в моей душе вкушение плоти господней. Реальное присутствие бога в облатке вызывает у меня опасения. Несмотря на неоднократные советы аббата, несмотря на тренировки, которые он с нами проводил, показывая, как нужно глотать облатку, не разжевывая ее, я все равно боялся нечаянно поранить господа, ставшего во рту моем плотью. Но, к счастью, легкий кусочек пресного теста благополучно и без помех миновал рифы моих зубов.
Банкет состоялся в отеле «Лютеция». Он собрал за столом всех тех, о ком я рассказывал на страницах этой книги, за исключением покойников, в том числе и бедняжки Пьера, который как раз к этому времени завершил свою недолгую жизнь и остался навсегда связанным с моим самым ранним воспоминанием наряду с изгородью, тоже живой, и с первым почти что волком. Мать бедняжки Пьера добилась пресловутого развода, который в нашей семье так и не состоялся.
Это пиршество, относящееся к далекому прошлому, напоминает мне в свою очередь об еще более давнем прошлом, напоминает о трапезах в швейцарской, когда стол раздвигался, занимая всю комнату, и все, что на нем выставлялось, было празднично и красиво. Но тепла и уюта, царивших некогда в швейцарской, на этом банкете нет, да и я теперь уже не такой ребенок: мне десять лет! Кузины твердят, что я вступил в сознательный возраст, и предсказывают, что у меня скоро будет ломаться голос.
Мне очень хочется верить в ломку не только голоса, но и всей своей жизни. Этот злополучный год в большей или меньшей степени отделил меня от всех, кого я любил; я по–прежнему буду их любить, но уже по–иному, ибо буду относиться к ним критически, даже, могут сказать мне, слишком критически. Я сам это знаю. Тут не моя вина. Наивное согласие и то искреннее доверие, с каким ребенок относится к окружающим его людям, утрачены навсегда: мир оказывается сплошным разочарованием. Я вступаю в эру подозрений, я окончательно замыкаюсь в себе, и единственным моим прибежищем, непрочным и хрупким, станет моя вера.
Вот почему на этом вечере, героем которого я являюсь, я ощущаю себя чужим. Среди всех этих прожорливых желудков, среди тяжелых вин, среди потоков шампанского, судорожно выплескивающего свою пену, среди песен и шуток я с тоской вспоминаю суровое одиночество моего уголка в дортуаре, где в мягком сумеречном свете я читал Священное писание. Мое место было там.
Однако я не в силах противиться искушениям; ведь даже святые, как я недавно узнал… И мое тело, как бы выражая все, чего я не договариваю о своих ближних, жестоко накажет меня за обжорство, один из семи смертных грехов. Ибо я веду себя вовсе не так, как предписано моей излюбленной книгой..
Я очень устал, люстры, покрасневшие лица, блеск хрусталя и столового серебра начинают вдруг затуманиваться и вращаться. В голове у меня проносится монолог тети Луизы, в котором болтовня–то болтовня, да нету дыма без огня, и где кот, попросивший сальца маленький кусочек, получает щедрое угощение палкой, и на мой маркий итонский наряд — о, как посмеялся бы ты надо мною, Монфрон! — выплескивается все то, что я с такой жадностью поглощал вслед за плотью господней. И, будто погружаясь в свинцовый сон, я теряю сознание.
Сударыня, сударь! Вас тревожит сложная и трудная ПРОБЛЕМА. Зачем говорить: «Я не хочу знать»? Скрывать от себя правду ни к чему хорошему не приведет. Необходимо выявить факты, которые мучают вас. Если вы будете ЗНАТЬ, это позволит вам действовать.
Позвоните нам по телефону — вы сможете оценить решительность и деликатность, с какими мы беремся за дело.
В зависимости от конкретной ситуации мы ДАДИМ СОВЕТ или, если вы пожелаете, начнем, ДЕЙСТВОВАТЬ, используя для этого все те технические и человеческие средства, которыми мы располагаем.
РЕШАЙТЕСЬ — ЗВОНИТЕ НАМ! Рекламный проспект, всученный коммивояжером.
Такое помутнение сознания будет теперь время от времени случаться со мной вместо прежних приступов удушья. Это проходит само собой, никто не вдувает мне больше воздуха в рот, и, быть может, это тоже признак того, что я начинаю взрослеть. Итак, суровому лицейскому режиму не удалось закалить мое тело, и мой подвиг в отеле «Лютеция», завершивший школьную эпопею, оказался под стать памятному падению с кровати, которым я ознаменовал свой приход в интернат…
Я вновь в своих прежних владениях, по которым так стосковался, и обхожу их тесное пространство с радостью путешественника, наконец вернувшегося после долгой разлуки домой. Здесь произошли некоторые перемены. Ребенок, живший в глубине двора и имевший наглость родиться в одно время со мной, исчез; ничей силуэт не вырисовывается больше на фоне черноты, где в один из августовских вечеров я был под покровительством девы Марии в муках произведен на свет. Семейство Мадлен переехало из Парижа в провинцию. В доме произошло также прискорбное событие — впрочем, прискорбным я именую его лишь в силу приличий, ибо речь идет о кончине моего главного врага, госпожи де Парис; ее покарал великий Мститель, которого я уже не решаюсь смешивать с Высшим существом.
За соседней дверью, которую я в свое время испещрял оскорбительными надписями, клокотали, должно быть, бальзаковские страсти, ибо молва утверждает, будто единственной наследницей покойной стала, согласно завещанию, ужасная Аннет. Но она будет лишена удовольствия «надрать мне уши». Мы собираемся покинуть Валь–де–Грас, который, на мой взгляд, не всегда заслуживал этого имени, и переехать в квартал, по которому я бродил в день своего побега из интерната, — в большую квартиру на углу площади Данфер—Рошро. Перемена жительства связана скорее с повышением по службе моего отца, который стал главным администратором в своей фирме, чем с моими памфлетами и карикатурами в адрес покойной домовладелицы.
Переезд произойдет перед началом нового учебного года, и все наши мысли заняты новым жилищем. От выяснения собственных взаимоотношений, супружескую чету отвлекают бесконечные сметы, выбор обоев, ковров, мебели, всего внутреннего убранства. Эпоха бережливости, кажется, миновала, и заказы на новую обстановку носят довольно смелый характер.
Сожалею ли я, что все то, к чему я привык, скоро исчезнет? Я не стану этого утверждать. Лихорадочная суматоха, охватившая нашу семью, Способствует, на мой взгляд, укреплению домашнего очага, поскольку родители с увлечением занимаются устройством своего будущего. Мое возвращение домой и наши планы на осень предвещают приближение чего–то нового, неизведанного.
Детские сцены! Подходит ли это заимствованное у Шумана название для обозначения периода, который наступит после летних каникул? Все зависит от того, как на это взглянуть… Я, конечно, еще проникнут умонастроением детства, но, с другой стороны, передо мною вскоре встанут проблемы, которые не имеют ничего общего с этой так называемой райской порой и будут способствовать катастрофически быстрому моему повзрослению. Речь пойдет при этом именно о сценах — в этой книге уже выработался свой особый словарь, — о сценах, которые мне никогда уже не удастся изгнать из своего сознания. Более того, я убежден, что их влияние на мою будущую жизнь окажется более глубоким, чем все перипетии раннего детства. Могут сказать, что я заблуждаюсь, ибо раннее детство все же всегда важнее, и что я сам виноват, если, исписав столько страниц, сумел уловить лишь поверхностную сторону собственных воспоминаний в ущерб скрытому в них глубинному смыслу. О том, что у воспоминаний существует своя изнанка, своя закулисная сторона, что воспоминания похожи на айсберги, потому что над поверхностью у них выступает лишь малая часть всей их массы, — обо всем этом я, разумеется, знаю, но я в этой книге осуществил только то, что хотел. Внешняя сторона жизненных случаев или сцен — на сей раз сцен в общепринятом смысле слова, — не заслуживает того, чтобы мы ею пренебрегали, ибо в конечном счете именно эта внешняя сторона больше всего связана с нашей жизнью, именно от нее приходится нам страдать. Что же касается моих собственных верований того времени, то они обретали силу истины в той мере, в какой оказывали воздействие на мое поведение.
Однако, прежде чем говорить обо мне, следует снова сказать о моем отце; его продвижением по социальной лестнице отмечены мое детство и отрочество, этот его успех подается мне как пример для подражания. Пример этот меня, как известно, всегда обескураживал и отвращал, он словно восходит к назидательным историям прошлого века: бедный сирота, начиная с нуля, кует свое собственное счастье и достигает почетного положения и богатства на манер — разумеется, в более скромных размерах — американских стальных или угольных королей. Для этого требуются незаурядные умственные способности и определенный склад ума и характера, а также, конечно, везение. Но все это у отца, как вы знаете, было.
Подобный тип личности меня удивляет все больше, по мере того как я все решительнее отказываюсь ему подражать, — удивляет этот вкус к жизни деятельной и активной, к непрестанному труду, который, как он впоследствии мне признается, будет составлять его единственную радость, ибо воскресенье для него — день уныния и скуки, и он с удовольствием вычеркнул бы его из календаря; меня удивляет его страсть к порядку, к размещению всего по полочкам, удивляет каждодневное подведение итогов и письменный стол, напоминающий картотеку в архиве. В этом смысле он уже совсем не тот человек, которого я описал в первых главах. Вспышки гнева, экстравагантные выходки — все ушло, уступив место безжалостной и хитрой осмотрительности. «В делах он крайне строг и суров», — будут отзываться о нем знатоки, и в их словах я услышу глубокое уважение к этому качеству, которое является в их глазах главным достоинством человека. Хочу отдать ему справедливость, я услышу о нем и такой отзыв: «Великодушен и щедр с подчиненными». Два облика, столь друг на друга не похожих, и один из них будет долго от меня скрыт, потому что я принял сторону матери, и отец останется для меня во многих отношениях незнакомцем, да и как я мог не принять ее сторону? Сами увидите… Его практицизм будет мне в высшей степени неприятен. Для него имеет значение лишь только то, что может принести непосредственную пользу; на все прочее не стоит тратить драгоценное время. За всю свою жизнь отец не прочтет ни одной книги, и лишь незадолго до смерти про–читает «Отверженных» Гюго и несколько романов Бальзака, которые приведут его в восторг. Его отзыв о Бальзаке, пожалуй, весомее многих работ литературоведов и критиков. «Вот это, — вскричит он с горячностью, даже чуть ли не с гневом, потрясая бальзаковским томом и словно оспаривая противоположное мнение, — вот это — настоящая правда, настоящая жизнь!»
Однако я увлекаюсь и забегаю вперед. Мне хочется понять, в чем значение сцен. Быть может, для этого надо сначала сказать, в какой сфере деятельности проявлялись столь высоко оцененные отцовские таланты, благодаря которым мы вскоре сможем сменить три наших сумрачных комнаты на светлую пятикомнатную квартиру с балконами. Это — Новинки Моды, Большие Магазины, чье бурное развитие началось в XIX веке и с тех пор не прекращается ни на минуту. Поскольку в десятилетнем возрасте я же был знаком с этой книгой, забегу еще раз вперед и отошлю читателя к превосходному описанию таких магазинов у Золя в «Дамском счастье», романе, который отец почему–то откажется прочитать. Золя лишь в одном отступил от правды: он ввел в роман искусственную сентиментальную интригу, которая совершенно не вяжется с этой средой, ибо здесь нет места чувствам. Я знаю, о чем говорю. Моей колыбельной были назойливые отголоски Торгового оборота, существа, которое имеет свойства непрерывно разбухать, о чем нам всякий раз сообщалось в тоне победных реляций с театра военных действий. Однажды вечером отец возвращается домой в страшном возбуждении и, даже не снимая пальто, вытаскивает из кармана испещренный подсчетами листок.
— В этом месяце впервые в истории оборот фирмы превысил миллиард! — кричит он.
На меня это произвело сильное впечатление. В слове «миллиард» мерцало нечто головокружительное, в нем проглядывала бесконечность… Он действительно странен, этот мир служителей бога Коммерции! Не могу устоять перед соблазном и приведу отрывок из речи одного выдающегося представителя этой породы людей. Вы увидите, к какому человеческому типу нужно принадлежать, чтобы превысить миллиард:
«…Эрнст и Луиза Коньяк никогда не пользовались отпуском и вплоть до 1907 года, когда был издан закон об обязательном воскресном отдыхе, ни разу не закрывали свой магазин ни в праздники, ни в воскресенье. «Если бы мы не работали по воскресеньям так же, как в будни, мы потеряли бы прибыль, которую можно приравнять к семи годам напряженных усилий и коммерческих сделок, и нам никогда бы не сделать торговую фирму такой, какой она стала сейчас», и Луиза рассказала монсеньору Марбо, что мать с детства внушила ей жизненный принцип, согласно которому наиболее угодная господу богу молитва — это работа… Коньяк выразил удивление тем, что в стране, официально объявившей себя светским государством, притесняют, пользуясь религиозными предлогами, покупателей, которые всю неделю работают и лишь в воскресенье имеют возможность делать покупки, тогда как в той же самой стране в царствование Людовика Святого шляпникам, перчаточникам и прочим ремесленникам и торговцам было позволено и в воскресенье открывать в порядке очередности свои лавки ради нужд парижского населения. Этим в высшей степени здравомыслящим людям никогда бы не пришло в голову в целях сокращения безработицы сдерживать потребление путем введения безрассудных правил, ограничивающих время торговли».
Думаю, этот текст в комментариях не нуждается. Он недвусмыслен и точен. Следует также добавить, что утверждаемая в нем мораль была ловко превращена в соблазнительный миф при помощи целой системы броских картинок, начиная с диорамы, иллюстрирующей главные этапы восхождения предприимчивой четы к высотам успеха, и кончая специально созданной на этот предмет игрой с бросанием костей, вроде игры в гусек; я тоже не без удовольствия играл в эту игру, где клеточки на таблице гласили: 38 — Луиза не стесняется подбирать обрывки шпагата. 42 — Эрнст и Луиза ложатся спать позже всех. 52 — Первое появление феи Успеха. Удвоение суммы ваших очков. Правда, плодов это воспитание не принесло. Отец, видимо, огорчался, что я не пошел по его стопам, но никогда меня и не принуждал, понимая, наверно, бесполезность подобного рода попыток и не слишком веря в мои способности. По странному капризу наследственности он произвел на свет существо, совсем на него не похожее, приручению не поддающееся и к погоне за миллиардом не склонное.
Наследственность здесь всего лишь риторическая фигура, причины тут были иные, во всяком случае если говорить о главных причинах. Сделанное мной отступление от рассказа к ним как раз и приведет. Оно показывает резкий контраст между человеком, каким он предстает в обществе, и этим же человеком в частной жизни. Человек остается, конечно, все тем же, и, однако… Дальнейшее повествование это подтвердит.
И вот опять наступают каникулы, и мне кажется, что они никогда не кончались, что только в каникулы шла реальная жизнь, что остальную часть года я был слеп или меня вообще не существовало. Во всем этом заключено что–то тревожное. Эти каникулы мы проведем на Лазурном берегу, в Ментоне. Мамина прихоть? Думаю, дело заключалось, скорее в том, что надо было сопровождать старшую сестру отца, ту самую тетушку Берту, что жила на вилле в пригороде Меца; она тяжело заболела, и, видимо, врачи рекомендовали ей средиземноморский климат. Наше пребывание в то лето на Юге имело свои темные и малопонятные стороны, которые мне не удастся вам объяснить и которые, увы, немного похожи на то, что происходило в Перигоре. Повзрослев и сделавшись более бдительным, я почуял это почти сразу, однако в тот год все было, надо думать, гораздо сложнее. Расскажу лишь о том, что мне особенно бросилось в глаза во время этих каникул, которые в целом оказались все же довольно приятными.
Ментона была тогда самым спокойным и тихим уголком на всем побережье, ее обветшалые отели были населены преимущественно англичанами, а семейные пансионы — колониями русских эмигрантов. Мы поселились на британской стороне во вполне удобном, хотя и лишенном роскоши заведении. У меня в памяти сохранился ряд беспорядочно смешанных картин, связанных прежде всего с удивительно ранним половым развитием юных ментонцев, среди которых был, в частности, сын хозяина нашего отеля; я с ним подружился, и он склонял меня к играм, которые числились запретными в моем каталоге грехов. Я отказался, и тогда, исполненный самых благих намерений, он предложил мне отправиться с ним в бордель, куда он имел обыкновение наведываться. Замечу, что ему было лет тринадцать. Не без некоторого сожаления, вызванного не столько желанием, сколько любопытством, я опять отказался — из–за своих религиозных принципов, а также из боязни, что об этом узнает мама. Опережая события, она уже начинает приглядывать за мной, чтобы вовремя пресечь вожделения подобного свойства. Помню тенистый переулок, где мальчик покидает меня, презирая мое малодушие; помню дверь, в которую он стучится — и, что уж совсем удивительно, ему ее открывают! Значит, это не было с его стороны простым бахвальством южанина. Я не решаюсь предположить, что в эту дверь могли бы впустить и меня. Нет, об этом сожалеть не надо, но все–таки… Однако, вспоминая о событиях этого лета, я меньше всего хочу говорить о себе.
Меня интригует, какую роль играла тогда тетушка Берта, и я прошу у нее прощения за то, что оскверняю ее память воспоминаниями такого рода — я имею в виду не только бордель, но и всю нашу жизнь в то лето. Казалось бы, начав выздоравливать, она будет целые дни напролет наслаждаться солнцем и воздухом, лежа на одном из шезлонгов, которые предназначены специально для пожилых людей и разбросаны по всему берегу моря. Но она проявила полное равнодушие и к красоте этой до уныния синей воды, и к роскоши садов, где произрастают пальмы и лавры. Преисполнившись бодрости, она заявила, что будет принимать участие во всех наших экскурсиях и прогулках, и было бы трудно сказать, кто из двух женщин кого сопровождает, если бы эта неугомонная дама не выглядела дуэньей, чей долг охранять свою молодую спутницу от предприимчивых ментонцев, которые — быть может, под влиянием соседней Италии — были, на мой взгляд, одержимы неистовой похотью. Быть может, она этой дуэньей и была в самом деле?.. Ментона — залитая белым солнцем расщелина со слепыми, не сулящими ничего доброго стенами. Вернувшись из интерната в лоно семьи, я надеялся, что нависшие над нами угрозы рассеялись и что ввиду предстоящей перемены квартиры единство семьи укрепилось, но понемногу я стал понимать, что угрозы остались, что они лишь на время задвинуты в сторону, прикрыты обоями и коврами.
Моя прежняя тревога снова вынырнула на поверхность. Мне кажется, что некая смутная опасность, воспользовавшись расстоянием, отрезавшим нас от парижского дома, воспользовавшись расслабляющим климатом Юга, упорно бродит вокруг, и ее присутствие все время отравляет мне жизнь, не дает получать удовольствие от развлечений, мешает любоваться пейзажами; эти пейзажи отныне слиты для меня с ощущением коварной опасности, и мне теперь всегда будет не по себе в этих южных краях, я возненавижу их вкрадчивую чувственность, и первые шаги моей собственной чувственности будут отмечены какой–то боязнью, смешанной с моральным осуждением. В отношениях между полами присутствует разрушительное начало, которого следует опасаться, и эта боязнь в не меньшей мере, чем религиозные убеждения, заставляет меня уклоняться от тех игр вдвоем, которые предлагает мне скороспелый ментонец, а игры в одиночестве мне пока что неведомы. Со времени Орли я мало продвинулся вперед: хотя мне и доставляет удовольствие прикоснуться при случае к женскому телу, но мне больше нравится на него смотреть. Между мною и им должна, как перед зеркалом, сохраняться дистанция; больше того, я вовсе не рад тем вспышкам эмоций, которые временами уже пронзают меня, не рад этим пресловутым неосознанным желаниям, мне не хочется выходить из состояния душевной чистоты, из которого я тем временем уже вышел. Я предчувствую, что выйти из него необходимо, но мне бы хотелось, чтобы это произошло как можно позднее. Я хочу оставаться глухим ко всему, наедине со своими мечтами и отчаянно цепляюсь за утопию невинности…
Я не хотел говорить о себе, но только о себе и говорю; не говорить о себе трудно, потому что все, что происходит вокруг, вовлекает меня в свою орбиту. Когда сын владельца отеля преследует меня своими приставаниями и рассказывает, как дамы из тенистого переулка высоко оценили его мужские способности, я вынужден повторять, что ненавижу двусмысленные и грязные речи. Когда весь мир вокруг ежеминутно твердит мне о сексуальности, намекает на нее, тихо шепчет о ней и открыто о ней кричит могучим вселенским хором, я вынужден защищаться.
Помню один из тех жарких влажных вечеров, когда кожа становится липкой от пота. Тетушка Берта ложилась спать рано — единственная уступка, которую она делала своему еще не совсем окрепшему здоровью, — и, освободившись от ее надзора, мы выходили из отеля и смешивались с толпой, повинуясь местному обычаю, который требует, чтобы вы без конца шагали взад и вперед по дамбе и развлекали себя разговорами. Обычно мама довольно скоро уставала, и мы делали привал в «Беседке», дансинге под открытым небом, где смотрели на танцующих и пили липовый отвар, способствующий хорошему сну. Отделенный от улицы бамбуковой изгородью и освещенный разноцветными лампами, которые стоят на столах, гирлянды которых развешаны между деревьями, этот уголок мне нравится, и я очень горд тем, что мама меня сюда приводит. Мы пребываем в самом начале того периода, когда льстецы принимают меня за маминого младшего брата, изображая этакое недоверчивое удивление, узнав, что я ее сын. В тот вечер мы не одни, с нами увязался человек, которого ввиду его солидного возраста я не могу заподозрить ни в каких задних мыслях; он живет в нашем отеле и тоже страдает от скуки и курортного одиночества. Разговаривать с ним интересно, ибо он, как он сам утверждает, «все на свете изведал». Он предлагает нам изменить своим привычкам и, вместо того чтобы сидеть в этом всем надоевшем дансинге, отправиться обследовать кварталы старого города.
Быстро утомившись от живописного однообразия развешанного над улицами белья, от бесконечных лестниц и от запахов прогорклого масла и жареной рыбы, мы заходим выпить нашего ритуального липового отвара в грязный, засиженный мухами бар, где за одним из столиков сидит молодая и, мягко говоря, не отличающаяся изысканными, манерами женщина, а двое мужчин оспаривают друг перед другом ее благосклонность. Мама и наш пресыщенный жизнью спутник с интересом наблюдали за перипетиями этой ссоры, а я хмурился и мрачнел, охваченный омерзением к этой гнусной обстановке, к ее грязи, к оскорбительной пошлости этого трио — к женщине с завитками волос на висках, к ее спутникам с физиономиями марсельских сутенеров. До нас долетали обрывки разговора, и все эти словечки, эти куски фраз, перемежаемые перешептываниями и смехом и сопровождаемые к тому же нашими комментариями, приобретали из–за полной своей невнятности характер двусмысленных намеков. Во всем этом мне виделось нечто заразное и нечистое, вроде следов от мух, тучами вившихся над лампами и столами. Толком не понимая, в чем дело, я все же догадывался, чего добиваются эти мужчины, и досадовал на себя за то, что я способен об этом догадываться. Еще больше досадовал я на маму и на старого скептика, потому что они находили удовольствие в этом соседстве, которое отдавало какой–то уродливой грозной тайной. Досадовал я на маму еще и потому, что она так легкомысленно подвергает меня опасности понять до конца и полностью то, что до сих пор я понимал лишь наполовину. Какая высокая нравственность! Нет, скорее, изнанка некоего влечения, в котором не хочешь себе признаться, но главное — возрождение той атмосферы, которая связана в моем сознании с ушедшим в далекое прошлое Перигором и которая теперь снова отравляет мне жизнь, нависая надо мной дамокловым мечом… Наш спутник пришел тем временем в полный восторг. Низость, упадок нравов, пошлость человеческих чувств подтверждали правоту его философских воззрений, и он буквально упивался происходящей на его глазах сценой, с каким–то сладострастием ее смаковал. Это начинало меня раздражать. Помню, как огорчила меня фраза, произнесенная мамой с поразительным простодушием:
— Интересно, с кем из них она в конце концов пойдет?
— Мадам, но это же очевидно! — с наигранным удивлением воскликнул наш скептик.
— Право же, я затрудняюсь…
Человек, который все на свете изведал, всем своим видом показывает, как трогательна такая наивность.
— Конечно же, с тем, кто при деньгах, — говорит он. — У того, что слева, явно пустой карман.
— Как жалко, — вздыхает мама.
Насколько я помню, философ в ответ заявил, что такова уж человеческая натура и ничто не в силах ее изменить. После чего мы допили свой липовый отвар, напиток, который казался весьма неуместным в стенах подобного заведения, и ушли, так и не узнав, на ком остановила потаскушка свой окончательный выбор.
Не знаю, почему эта ничтожная сцена, эти слова о низменной подоплеке любви, которые я услышал в тяжкой духоте бара, опять вспоминаются мне и так будоражат мне душу. Может быть, дело тут в том, что мне хочется еще немного оттянуть рассказ о возвращении в Париж; может быть, оттого–то я и вглядываюсь так пристально в Ментону, в эту залитую солнцем расщелину, с ее подозрительными нравами и густой сексуальностью. Но сколько ни вглядываюсь я в нее, я ничего не могу уже различить, тьма затягивает берег моря, и только один, самый последний, образ встает передо мной, пронзая мне сердце несказанной печалью: на дамбе, под порывами мистраля — об этом позволяет судить хмурая прозрачность неба, — стоит мама в белой пижаме, расклешенных на матросский манер брюках и в остроконечной шляпе с широкими гибкими полями, которые можно наискось приподнять надо лбом. Она, должно быть, позирует перед бродячим фотографом, потому что в ее улыбке проскальзывает натянутость, но глаза выражают удовольствие, оттого что ее фотографируют в таком замечательном костюме, и удовольствие это так же непосредственно и простодушно, как и ее вопрос о девице в подозрительном баре. В этом весь ее характер, вся совокупность тех черт, которые были ей свойственны в ту пору и раньше, тех, какими я их здесь описал и какими они почему–то все разом вспоминаются мне, когда я смотрю на эту улыбку и на эти глаза, — я читаю в них простодушие и повышенную чувствительность в сочетании с упрямой настойчивостью, некоторую величавую театральность и тонкую интуицию, ее нетерпимость во всем, что касается чувств и страстей, — неиссякаемый вихрь, сотканный из противоречий и непостоянства, переплетение различных сторон ее поведения, составляющих личность, — последний образ, которому предстоит выдержать столько суровых атак, что мне хочется остановить это мгновение, когда время будто застыло на месте и когда еще сохраняются, несмотря ни на что, мои связи с детством, мои детские отношения с мамой, хотя уже близок их полный разрыв.
Мы всегда возвращались в Париж в начале сентября и, согласно установившемуся обычаю, привозили отцу небольшие сувениры, которые он обычно принимал безо всякой благодарности и даже сердито ворчал, если подарок был связан, на его взгляд, с излишними тратами; но все равно подарок всегда привозился, словно сам факт разлуки делал его обязательным. Поэтому встречи неизменно бывали отмечены стычками, которые сразу возвращали нас в обстановку нашей привычной жизни. Предмет, по–началу казавшийся счастливой находкой, которую ни за что нельзя упустить, потому что такой случай выпадает только раз в жизни, вдруг как по мановению волшебной палочки превращался в вещь никудышную и дрянную, из–за которой к тому же нас «ободрали как липку». Подарок, привезенный из Ментоны, представлял собой несессер с черепаховыми гребнями и щетками, купленный у угодливого итальянца на улице Гримальди, куда мы отправились, чтобы посмотреть в палеонтологическом музее замечательные скелеты. Поскольку отец с предубеждением относился к итальянцам, я был уверен, что несессер будет с ходу раскритикован и осужден, но, к моему удивлению отец принял подарок спокойно, повертел равнодушно в руках и тут же про него забыл.
Отцу в самом деле было сейчас не до мелочей. Как вы знаете, мы покинули Валь–де–Грас, и первой неожиданностью, встретившей нас по возвращении с Юга, было то, что за наше отсутствие произошел переезд на новое место! Мы больше никогда не увидим своего прежнего жилища, и эта перемена немного выбивает нас из колеи, тем более что в новой квартире нет еще ни той мебели, ни тех предметов обстановки, о которых шли разговоры всю зиму. Сюда перевезены кое–какие вещи с Валь–де–Грас. В комнатах пахнет краской и лаком, в них нет ничего, к чему мы привыкли, и это выглядит странным. Хотя мы восторгаемся современными удобствами, а также открывающимся из квартиры видом, который действительно великолепен, поскольку балконы выходят на три разбитых на площади сквера, ощущение чего–то неведомого, какое–то смутное беспокойство украдкой вторгается во все наши жесты. Иногда мы даже понижаем голос и ходим по квартире словно бы с опаской. Отныне у меня будет своя отдельная комната, расположенная между спальнями отца и матери. Со спальней матери она сообщается дверью, у изголовья моей кровати есть еще одна дверь, она выходит в узенькую переднюю. Мои владения являются, таким образом, некоей соединительной и в то же время разделительной чертой, своего рода символом, который годится и для прошлого, и для будущего, и во всех этих новшествах, повторяю, столько неожиданного и непривычного, что ими, в сочетании с усталостью от дороги, и объясняется, может быть, терзающее меня беспокойство. Если нагнуться над перилами каменного балкона в столовой, почувствуешь сладковатый, чуточку приторный запах лип, которыми обсажена улица, и, когда я пишу эти строки, я опять ощущаю этот запах, на самом–то деле запах весенний, но теперь он связан для меня, скорее, с липовым цветом, отвар которого мы пили в том жалком баре, где за столиком ссорилось непристойное трио, и мое настроение, когда я этот запах вдыхаю, очень подходит к тусклому свету в столовой, где подвешена временная люстра, перевезенная с Валь–де–Грас, из меньшей по площади комнаты; липовый цвет ассоциируется с этим возвращением в Париж, как один из элементов той сцены, которая позже опять проявится в моем сознании и застынет в нем навсегда неподвижно и грозно.
Тем временем близится вечер, подготовивший нам еще один сюрприз. Опять–таки в угоду традиции, которая требует, чтобы вселение в новое жилище отмечалось праздничным застольем, мы тут же, едва успев приехать с вокзала, среди хаоса неразобранных чемоданов и в запачканной угольной пылью одежде устраиваем прием. Честно говоря, это импровизированное новоселье мало соответствует вкусам отца, противника светских приемов, но применительно к нашему вечеру выражение «светский прием» звучит слишком торжественно, потому что приглашена всего одна супружеская пара. Честь первыми войти в наш новый дом будет оказана супругам Пелажи.
Почему бы и нет? Время вносит некоторую двойственность в чувства, особенно если ими сопровождались многие этапы твоего детства. Я настолько давно знаю Пелажи, свидетеля моих бесчисленных болезней, самого близкого друга моих родителей, который значится в списке тех, кого ни в коем случае нельзя забывать, когда предстоит тяжелая работа по рассылке поздравительных праздничных открыток, что его следовало бы приравнять к нашим родственникам. А между тем мы не состоим с ним ни в каком родстве, и меня часто озадачивает его статут, который, впрочем, в сознании моих родителей претерпевает поразительные изменения: то, когда доктор в очередной раз спасает меня и входит в фавор, его осыпают самыми восторженными похвалами, и тогда, будь это возможно, Пелажи был бы возведен в ранг моего второго отца, причем это навязанное отцовство, даже если его воспринимать лишь в чисто духовном плане, будет всегда мне неприятно; то он впадает в немилость и сразу становится ничтожным лекаришкой, место которому на свалке, становится рохлей, юбочником, мерзкой личностью, и все эти любезности мама со свойственным ей прямодушием выкладывает ему прямо в лицо… Двусмысленность, больше того — полная запутанность, но нужно признать, что эта постоянная смена ненастья и улучшений погоды оказалась более благотворной для дружбы, чем была бы неизменная ясность, ибо, несмотря ни на что, Пелажи продолжает оставаться нашим другом, хотя это и кажется странным. И я снова теряюсь в догадках…
Больше ли ясности в моих чувствах к нему? Я по–прежнему был на него зол за то, что он приложил руку к моему заточению в интернат, но постепенно я начинаю понимать, что он сделал это не нарочно, не говоря уж о том, что он постоянно проявляет ко мне знаки внимания и любви, и мне трудно против этого устоять. Я, бесспорно, занимаю в сердце супругов, у которых нет детей, особое место, и мне это известно, к тому же доскональное знание моих болезней и то облегчение, которое я благодаря ему так часто испытывал, создали между ним и мною прочную связь. Разве можно такое забыть? И я этого никогда не забуду.
Мне до отвращения не хочется рассказывать об этом вечере, но рассказать про него нужно. Я боюсь, что допущу при его описании какую–нибудь неловкость, боюсь из–за важности места, которое он занимает в нашей жизни, боюсь оттого, что говорить о нем мне мучительно больно и становится все больнее по мере того, как я неотвратимо приближаюсь к своему рассказу. И ведь ничто, несмотря на владевшее мною беспокойство, не насторожило меня, и даже знаменитая мамина интуиция оказалась бессильной — вот что выше моего понимания, так же как самообладание постановщика этой сцены, его замечательное умение скрыть свои чувства! Ибо празднование новоселья началось самым естественным образом, в атмосфере всеобщего доброго настроения, под нескончаемые комплименты по поводу наших новинок, удачно выбранных ковров, размещения будущей мебели, картин, красивого тона стен, всяческих улучшений, которые будут произведены там–то и там–то, и хотя несовпадение вкусов вызывает при этом некоторые разногласия, но они носят поверхностный характер, никто не повышает тона, и Пелажи даже не выказывает ни малейшего признака ревности, которая обычно охватывает его при виде нашего успеха. Он только позволит себе чуточку поиронизировать над картинами. Если мой отец не имеет вкуса к литературе, то к живописи у него есть вкус, но вкус очень плохой, при полнейшем безразличии к критике и к общепризнанным художественным ценностям. «Зачем я буду вешать в своем доме картину, если мне на нее смотреть противно?» — говорил он, и ему нельзя отказать в логике.
После обхода комнат все садятся за стол в столовой, которая потом будет в нашей квартире упразднена. Мама достает фужеры для шампанского, а отец, весь преисполненный радушием, собственнолично отправляется на кухню и приносит припрятанную им бутылку. Этот жест гостеприимства был замечен и высоко оценен. Вспоминаю, что к концу первого акта драмы я тоже сделал на кухню набег, чтобы полюбоваться одной вещью, которой блистательно подтверждался факт нашего вступления в круг состоятельных буржуа. Речь идет о висевшем на стене приборе для вызова будущей горничной; это особого рода табло, где под стеклом расположены окошечки с надписями «прихожая», «столовая», «спальня мадам», «спальня мсье», «детская комната» и так далее. Вы нажимаете в своей комнате на звонок, соответствующее окошечко закрывается на табло белым диском, и горничная спешит на ваш вызов. Я с упоением жал и жал на центральную кнопку, заставляя появляться и прятаться белые диски, чем ввел в заблуждение наших гостей, потому что неотрегулированный прибор звенел громко и невпопад, словно произошла революция, слуги и господа поменялись местами, и горничная без конца вызывает своих бывших хозяев, требуя от них все новых и новых услуг. Этим развлечением я словно бы иронически отмечал конец вступительной части нашего вечера.
С оглушительным звуком вылетает пробка из шампанского, женщины с готовностью вскрикивают, изображая испуг. Из бутылки вырывается пена, заполняя торопливо протянутые фужеры, все чокаются, по комнате плывет мелодичный хрустальный звон, за здоровье всей вашей семьи! С новосельем, за ваше счастливое будущее, за все самое хорошее! Этот тост через несколько минут обернется чудовищным издевательством, и мне с той поры никогда не забыть искрящегося предательством шампанского, я возненавижу это банкетное пойло, меня еще долго будет бросать в дрожь при одном воспоминании о начале этой тягостной сцены, и передо мной, точно призраки, будут опять и опять возникать ее действующие лица, но не в своем нормальном обличье, готовые разыграть продолжение сцены, о которой я сейчас расскажу, а в причудливом сочетании с кадрами одного старого фильма, сильно напугавшего меня, как вы помните, в детстве, — с финалом фильма «Три маски», где Матамор и Арлекин поддерживают падающего Пьеро, который поначалу кажется смертельно пьяным, но которому, как потом выясняется, они всадили в спину кинжал.
Не совсем так, как персонажи этого фильма, а, скорее, подобно Улиссу на пиршестве женихов, отец тоже сбрасывает с себя маску. В самый разгар веселья он встает из–за стола, ненадолго отлучается из комнаты, чтобы тут же вернуться с последним сюрпризом в руках. Это деревянная шкатулка с металлической инкрустацией. Он осторожно ставит шкатулку на середину стола, и все с удивлением глядят на нее. Шкатулка принадлежит моей маме, и, насколько я помню, она прежде хранилась в спальне, на верхней полке шкафа с зеркалом, исчезнувшим ныне свидетелем моих бесконечных болезней. Да, конечно, она стояла там наверху, на сложенных стопкой простынях, рядом с подарками Деда Мороза и с тетрадью тайных опусов Ле Морвана. Ну–ка, посмотрим, что он такое принес. Странный подарок! Можно подумать, что из шкатулки должен выскочить чертик, но отец извлекает из нее всего лишь связку писем, вынимает их из конверта, раскладывает перед Пелажи, перед его женой, перед мамой. Передо мной он не кладет ничего… В комнате сгущается тишина. Словно под влиянием долго сдерживаемого гнева, отец сильно бледнеет, у него вздрагивают крылья носа. Я вдруг понимаю, что обмен репликами позади, что период медленного лицемерного вызревания завершился и сейчас разразится скандал.
В конце лета в Париже бывает жарко, точно на Юге, все тяжело дышат, все покрыты испариной. Гости переводят озадаченный взгляд с писем на бледное лицо отца.
— Что это такое? — бормочет Пелажи, комкая листок бумаги, точно это всученный коммивояжером рекламный проспект, от которого надо избавиться.
— Вы прекрасно это знаете, — отвечает отец, с трудом сохраняя спокойствие, — не станете же вы утверждать, что вам незнаком ваш собственный почерк.
Тогда Пелажи с недоверчивым любопытством склоняется над листком, а мама наконец вспоминает, что нападение — наилучший способ защиты.
— Что означает весь этот спектакль? К чему ты клонишь? И кто разрешил тебе рыться в мое отсутствие у меня в вещах? Я этого не люблю. Сейчас же верни мне шкатулку и письма.
Подобная тактика вполне оправдывает себя в тех случаях, когда неожиданность контратаки приводит противника в замешательство, однако на сей раз этого не произошло. Мама пытается быстрым движением схватить письма, но отец резко перехватывает ее руку, выкручивает и отбрасывает назад. Мама стонет от боли.
— Руки прочь! — больше не в силах сдерживаться, кричит отец. — Наглости у тебя всегда хватало, но этот номер больше со мной не пройдет. Теперь ты, пташечка, попалась, и этот подлец вместе с тобой!
— Помилуйте, что вы говорите! — слабо протестует обруганный доктор, которому из–за нехватки опыта не удается взять нужный тон.
— Заткнитесь, вы, горе Дон—Жуан!
Мама трет запястье. На глаза у нее наворачиваются слезы, мне становится страшно. Она тихо плачет, лицо у нее искажается, и от этого зрелища сердце мое сжимает тоска. Доктор продолжает вяло огрызаться, но охваченный гневом отец почти не обращает внимания на все эти «какая–муха–вас–укусила?» и «это–начинает–мне–надоедать!». С каждой новой репликой атмосфера накаляется все больше и больше; в жарком воздухе комнаты, насыщенном запахами липового цвета и шампанского, взрываются злые слова. Госпожа Пелажи, женщина мирная, чья жизненная философия сводится к стоической покорности судьбе, безуспешно пытается убедить отца в истинности знаменитого афоризма древних: «Смиримся с тем, что от нас не зависит». Зачем так волноваться? Это лишено всякого смысла, тем более, что произошло какое–то недоразумение, я в этом убеждена, этих писем мой муж не писал, он не мог этого сделать, это невозможно, абсолютно невозможно, даю голову на отсечение… Героические усилия, которые она предпринимает, чтобы объявить вышеуказанные послания анонимными, также являются составной частью ее философии. Добровольное неведение зачеркивало любые сложности жизни, просто делало их несуществующими. Было совершенно ясно, что госпожа Пелажи ни при каких условиях не согласится признать своего супруга автором писем.
Как ни похвальна была проявленная ею добрая воля, отец не пожелал ее оценить и, извращая самую суть мудрости древних стоиков, приравнял эти взгляды к страусовой политике. Госпожу Пелажи это огорчило, но отец, явно не считая ее человеком, достойным внимания, тут же перешел на брань, которая гораздо больше подходила к его возбужденному состоянию, чем какие бы то ни было аргументы. Доктор в очередной раз был свергнут с Олимпа. Теперь он был предателем, негодяем, грязным типом и подлым завистником, который только и может, что с бабами ворковать, вместо того чтобы вести жизнь мужчины, достойного этого имени, то есть стремящегося помочь своей фирме превысить миллиард. Что касается мамы, она была потаскухой и шлюхой, к каковым оскорблениям он присовокупил еще целый ряд крайне грубых эпитетов, встреченных с неодобрением госпожой Пелажи и вызвавших новый прилив энергии у падшего доктора, который заявил, что он не желает больше такого терпеть, но его поведение явно расходилось с этими решительными словами. Мама по–прежнему плакала, время от времени повторяя: «Это низко! Ты низкий человек!» Госпожа Пелажи поднялась из–за стола и стала тянуть отца за рукав, дабы внушить ему мысль о благотворности добровольного неведения, но он от нее вырвался, хлопая ладонью по рукаву, словно сбивая с него пыль. Разложенные на столе письма шевелились от ветра, поднятого этой возней, и никто уже не думал о том, что надо их прочитать.
Трудно сказать, в какой мере доходил до меня смысл этой сцены; знаю лишь, что я был потрясен, охвачен жалостью к маме, подавленной этими страшными словами, и всем сердцем тянулся к спасительной философии госпожи Пелажи; к тому же меня удивляло, что вокруг каких–то писем поднят такой шум. Кому мог повредить чей–то почерк? Все это удивляло меня еще и потому, что, как следовало из слов самого обвинителя, письма были написаны давно, относились к далекому туманному прошлому, и я не понимал, зачем заниматься ими сейчас. Тут было нечто сходное с тем наказанием, которому меня подвергли за мои безобразия целых три месяца спустя; здесь же прошло не три месяца, прошли целые годы, и нужно совсем обезуметь, чтобы воскрешать то, что давно уже умерло и забыто… За столом и вправду царило безумие, я никогда не видел отца в таком состоянии, мертвенно бледным, со сверкающими глазами, со слюной в уголке рта. Это давнее прошлое почему–то не давало ему покоя.
— И ко всему еще эти подарки! Иметь наглость делать подарки, когда… — Тут следовала новая чудовищно грязная метафора. — Гляди, негодяйка, вот что я делаю с твоими подарками!
Черепаховый несессер наконец свое получил. Выставленный напоказ в гостиной, он был подвергнут не зачислению в разряд дрянного товара, а с яростью растоптан отцовскими каблуками, растоптано было все его содержимое, даже ручное зеркальце, что было плохой приметой, предвещавшей семь лет несчастий, первый час первого года которых начался в тот самый вечер.
Вихрь насилия набирает скорость, ибо детально продуманный сценарий с шампанским и тостами непременно должен быть завершен уничтожением виновных, и события разворачиваются быстрее, чем я успеваю о них рассказать. Разгрома несессера оказывается недостаточно, чтобы ярость улеглась: в какой–то момент хозяин дома еще раз выскальзывает из умоляющих рук госпожи Пелажи, кидается к маме и бьет ее по лицу. Мама кричит. Доктор опять предпринимает попытку приподняться на стуле, где он все это время недвижно сидел, и делает вид, что хочет прийти на помощь, но госпожа Пелажи поворачивается к нему, чтобы теперь в свою очередь удержать и его, а он только того и ждет, чтобы его удержали.
— Если вы шевельнетесь, я разобью вам морду, — кричит отец, — ничего другого вы не заслуживаете!
Я тоже пытаюсь своими хилыми силенками помешать кровопролитию, ибо бедной женщине уже трудно одной справиться с разъяренными людьми, которые вот–вот кинутся друг на друга с кулаками. Стоит ей удержать одного, как тут же приходится хватать за руки другого.
Общее смятение достигает своего апогея, превращаясь в полное безумие, когда мама, до сих пор пребывавшая в прострации, внезапно обретает чудодейственную и необъяснимую энергию, словно выплеснувшуюся из потаенных глубин ее существа; она поднимается и как будто под действием электрического заряда, с громким воплем, в котором с трудом можно разобрать лишь отдельные слова о шампанском, о подлости тостов, о коварстве, предательстве и вероломстве, разъяренной львицей, выпустив когти, бросается на супруга.
— Ненавижу тебя, ненавижу, слышишь, я тебя ненавижу!
Она совершает это с такой невероятной стремительностью, что застает нас врасплох. Но нервного возбуждения оказывается, увы, недостаточно для победы, и отец тыльной стороной руки отбрасывает ее прочь. Потеряв из–за высоких каблуков равновесие, она падает, задевает виском за край стола, удар кости о дерево, она во весь рост растягивается на полу и остается неподвижно и молча лежать с искаженным лицом, на виске расплывается кровь, она умерла! Моя мама умерла, он ее убил. Я, рыдая, кидаюсь к ней, Пелажи меня отстраняет, профессиональный рефлекс — черт побери! — возвращает ему мужество, он принимается хлопотать у распростертого на полу тела. Убийца стоит в стороне, за незримым барьером общего осуждения. Он шумно дышит, я вижу, что у него дрожат руки, все лицо усеяно крупными каплями пота. Начинается суматоха, квартира еще плохо снабжена лекарствами, все бегают по комнатам в поисках полотенец, одеколона, потом эфира, чей леденящий запах вскоре забивает все прочие запахи, и, кажется, мы наконец очнулись после кошмарного сна. Ужасная тишина прерывается наконец маминым вздохом; слава богу, она приходит в себя! Пятно крови отпечаталось на полотенце, которое Пелажи кладет на стол возле фужеров и писем. Доктор с женой переносят пострадавшую в ее спальню. Я иду вместе с ними. Потом мы возвращаемся в гостиную, отец и Пелажи молча глядят друг на друга с презрением. Госпожа Пелажи, кажется, утратила все свое мужество, разочаровалась в своей философии.
— Уйдем отсюда, я больше не могу, — говорит она устало и в последний раз тянет мужа за рукав.
Мы все уже больше не можем.
— Вам еще повезло, — говорит Пелажи, обращаясь к отцу, говорит на сей раз с достоинством, хотя и заикается от волнения. — Надеюсь, вы отдаете себе в этом отчет. Можете разбить мне морду, если уж вам так хочется, но я все равно вам скажу, что вы поступили безобразно и подло.
— Пойдем отсюда, — с нетерпением повторяет госпожа Пелажи.
— Убирайтесь вон, — говорит отец, вполголоса и почти равнодушно.
Мы уходим из комнаты, оставляя его наедине с его мыслями и, хотелось бы верить, с угрызениями совести.
— Береги свою маму, — говорят мне на лестничной площадке супруги Пелажи.
Я горячо целую отважную посредницу, а врача всего моего детства целую довольно сдержанно, однако анализировать причины этой сдержанности у меня нет ни времени, ни охоты. Оба скрываются в лифте — и надолго исчезают из моей жизни.
Отец в свою очередь ушел из столовой, куда, после того как эфир испарился, снова вернулись запахи шампанского и ментонского липового цвета. Письма по–прежнему лежат на столе и слегка колышутся под дуновением ночного ветра. Я несколько мгновений смотрю на них, даже не делая попытки их прочесть, и потом, словно одержимая любовью к порядку прислуга, начинаю тупо собирать обломки растоптанного несессера.
Да, я буду отныне беречь свою маму, это станет моей главной задачей, моим тяжким и трудным долгом. Этой мыслью, а также пятном крови, расплывающимся на виске, будет заполнена моя первая в жизни бессонница, я засну лишь перед самым рассветом, который здесь особенно ощутим из–за новизны квартиры. Колоколов Валь–де–Грас отсюда не было слышно, но с деревьев, росших на площади, ко мне поднимался птичий щебет; я совершенно не помню ни одного из бесчисленных сновидений моего детства, но я хорошо знаю: в ту ночь я забылся под самое утро лишь для того, чтобы еще раз увидеть кошмар «Трех масок».
Ночь прошла, но с ней мои беды не кончились, и, хотя актов насилия больше не было, первое утро после каникул не принесло мне особенного облегчения. И опять, я долго колебался, прежде чем доверить бумаге — потому что процесс письма бесповоротно и навсегда вносит все протоколы в свой странный реестр, — прежде чем доверить бумаге все, что случилось в то утро, колебался и в который раз задавал себе все тот же вопрос, имею ли я на это право; от этого шага меня удерживал запрет, о котором я вам уже говорил, то вынужденное молчание могил, которое не позволяет призракам выступить с предусмотренной законом защитительной речью, удерживало и прошедшее с той поры время, которое меняет людей куда больше, чем принято думать, и склоняет их к состраданию и милосердию. Однако эта сцена наложила такую глубокую печать на все мои отношения с родителями, что я не вижу возможности ее обойти, не оставив зияющего пробела, который будет болеть, словно рана, и никогда не зарубцуется полностью.
Итак, поздним утром, когда на мамином виске вокруг ссадины расползается фиолетовое пятно и мы все трое избегаем друг друга и сидим по своим углам, что облегчается планировкой новой квартиры, ко мне в комнату входит отец и с некоторой торжественностью приглашает меня прогуляться, ибо ему нужно со мной поговорить. Это предложение встревожило меня. Я уже был достаточно изворотлив, но не смог ничего придумать, чтобы отказаться; к тому же я боялся вновь пробудить его гнев, который, как оказалось, бывает опасным.
Раньше мне редко доводилось гулять с отцом. В моей памяти застряло одно давнее воспоминание, одно из тех, от которых хочешь избавиться, как от ненужной вещи, но оно все время упрямо всплывает, и я снова вижу бульвар Монпарнас, я бегу впереди отца по шатким мосткам, которыми прикрыта вырытая посреди тротуара канава, и самое веселое заключается в том, что мостки эти — из листовой жести, и они оглушительно грохочут под моими ногами. Потом эти канавы были засыпаны.
В это утро мы идем по бульвару Распай рядом и молчим. Он смущен, не уверен в себе, раздражен, его, должно быть, мучает воспоминание о его поведении накануне, ему не дают покоя мысли о том, к чему могла привести эта вспышка, и я чувствую, что ему хочется поделиться со мной своими тревогами, но он не знает, как это сделать. Не доходя до перекрестка Монпарнаса — гляди–ка, опять его перестраивают! — он останавливается, смотрит вокруг и указывает на кафе, где на террасе нет ни души..
— Можно там посидеть. Как ты на это смотришь?
Там или где–то еще, какая мне разница…
Он заказал напитки, предварительно осведомившись, чего я хочу, проявив при это необычное внимание, которое меня отнюдь не успокоило; потом он опять замолчал и стал разглядывать улицу. Я и сейчас еще отчетливо вижу его в этой позе. У него слегка подергивается веко — тик, который с возрастом усилится еще больше. Взгляд его, задумчивый и печальный, чуточку оживляется лишь при виде идущих по улице женщин, словно в силу некоей ассоциации идей, сделавшейся рефлексом… Потом он откашлялся и проговорил с таким выражением лица, какое бывает, когда после долгих колебаний человек принимает наконец трудное решение:
— Дитя мое…
Какой церемонный тон! Одновременно он шарит у себя в кармане и вытаскивает бумаги, и какое–то мгновение я с испугом думаю, что это опять те же письма. Зачем они здесь? И кто их в конце концов прочитал? Нет, это не письма.
— Дитя мое, то, о чем я должен тебе сказать, касается дел весьма щекотливого свойства, и ты, наверно, еще слишком мал, чтобы до конца разобраться в подобных ситуациях. Но я не хочу, чтобы у тебя создалось впечатление, будто мой вчерашний поступок был неоправдан. Я вышел из себя, это правда, но и твоя мать тоже ведет себя слишком воинственно. — В его тоне звучит уважительная нотка. — Это у нее фамильная черта, и я имел все основания вспылить.
Он сделал паузу и украдкой взглянул на меня, чтобы проверить, какое впечатление произвела на меня его речь. Лицо у него было все в поту, и голос показался мне странным и неестественным, точно он проговаривал заранее выученный текст; может быть, дело было в том, что он сейчас не кричал, а говорил очень тихо. Я был настороже и старался избегать какой бы то ни было реакции на его слова. Я только посмотрел на него, и он опустил глаза.
— Так что было бы лучше, если б ты знал… что бывают вещи, с которыми мужчина не может мириться.
Он отпил из стакана глоток, и началась моя пытка. Вы можете мне не поверить, и я вас понимаю: это лежит за гранью вероятного, но, увы, все это такая же непреложная истина, как какой–нибудь научный закон.
— Твоя мать обманула меня… она меня опозорила!
Я попытался поймать его взгляд, стараясь при этом не встречаться с ним взглядом, словно виноват был я. Не уверен, что он употребил именно глагол «обмануть». Возможно, он произнес какой–то синоним, но слово «опозорила» было произнесено, произнесено с неожиданной яростью; я ощутил, что уязвленное самолюбие причиняет ему боль, и попытался провести параллель с моими собственными чувствами, когда я столкнулся с неверностью Реми, точнее, с его предательством, от которого глубоко страдал, но злобы против него не испытывал. В этом плане моему воображению было почти не на что опереться, кроме разве что Перигора, но и Перигор тут, пожалуй, не подходил,
К тому же после Перигора я прочитал Евангелие, которое предписывает прощать своим врагам, и моя позиция казалась мне более правильной.
А он продолжал, пытаясь меня убедить, насколько преступно поведение матери, но чем дольше он мне это объяснял, тем меньше я верил в его правоту. Проблемы были слишком сложны для моего понимания, мне не с чем было все это сравнить, все казалось мне нереальным, и постигшее его несчастье не оправдывало в моих глазах того, что ему так хотелось оправдать, — его грубости, которая чуть не привела к убийству. Приходило ли мне когда–нибудь в голову убить Реми? И даже Лепретра? И не дает ли нам Евангелие примера обращения с женщиной, которая была грешницей? Странная мешанина была у меня в голове.
Не сумев придумать ничего лучшего, я сделал вид, что черчу на столе какие–то знаки, в подражание Христу, который, когда книжники задают ему вопросы, чертит на песке, но отец не понял намека. Он, без всякого, впрочем, раздражения, спросил, слушаю ли я его. Я отвечал утвердительно, но мыслей своих ему не открыл — я думал о том, что его слова не проникают в меня, а вьются вокруг, подобно назойливым мухам, что он на сей раз ошибся в расчетах, что от его признаний мне душу пронзает печаль, граничащая с отчаяньем, и что пора бы ему это заметить, но он так и не понял меня, так же как книжники и фарисеи не поняли поступков Христа. Он был слеп, и вам даже трудно предположить, как далеко он зашел в своей слепоте.
В делах подобного рода бывают подозрения и бывают доказательства. Доказательства получить нелегко, а если доказательств нет… Таковы аргументы, которые я, к собственному своему удивлению, вдруг принялся довольно неуклюже ему излагать, торопливо перебирая в памяти вереницу сцен и ссор, свидетелем коих мне доводилось быть, в которых главную роль играли ревность и слухи и результатом которых оказывались все те же подозрения и угрозы и не выявлялись никакие реальные факты, а только ведь с ними и можно считаться, даже если исповедовать философию госпожи Пелажи. Было бы, конечно, лучше, если бы я воздержался от этих рассуждений. Я заговорил его языком, а он только этого и ждал. Ибо реальные факты у него были.
Я догадался об этом, когда увидел, как он перебирает бумаги, которые он вытащил из кармана и которые не были письмами. Со злобной гримасой, в которой, как это ни странно, сквозила покорность, он разложил их на столе, поверх моих невидимых знаков.
— Прочти — ты все здесь увидишь.
Как? Почему? Что я должен прочесть?
Я различал отдельные буквы, но близкое к тошноте отвращение мешало мне осознать, что же они означают, словно я внезапно разучился читать.
— Я просил навести справки, — пробормотал он, краснея, — это отчет одного сыскного агентства, контора вполне солидная, сотрудничает с нашей фирмой.
Мне вспомнился случайно услышанный разговор о найме людей на работу, о том, что за новыми служащими, принятыми условно, ведется тайное наблюдение с целью контроля за их нравственностью, и в зависимости от результатов слежки решается вопрос об окончательном зачислении работника в штат. Так вот каковы были его реальные факты! Полицейский донос. Он предлагал мне прочесть полицейский донос на маму.
Я сделал вид, что читаю, но оказалось, что я в самом деле разучился читать, и я почти сразу же вернул ему листки без всякого комментария. Я ощущал теперь в сердце страшный холод, подобный той вечной мерзлоте, какой скована на Крайнем Севере почва независимо от времени года, и я твердо знал, что, несмотря на заветы Христа, я этих реальных фактов никогда ему не прощу. Они остались в моей душе навсегда, до самой его смерти.
Он сложил листки, сунул их обратно в карман, подозвал официанта, чтобы расплатиться по счету. Сознавая, очевидно, всю тщетность дальнейших попыток, он больше не сказал мне ни слова. Отцу явно со мной не везло.
Мне нравилось подробно распространяться о счастливых мгновениях своей жизни, и временами я уснащал их дополнительными прикрасами, которые в изобилии поставлялись мне моими горькими сожалениями.
Ж. — Ж. Руссо. «Прогулки одинокого мечтателя». Прогулка четвертая.
Этим крушением отмечен конец моего детства, им завершился процесс разрушения его первоначальных картин; для меня теперь не существовало больше богов.
Я буду и потом побаиваться отца, буду временами восхищаться его социальным успехом и некоторыми его интеллектуальными качествами, но никогда уже не смогу его уважать, не смогу испытывать к нему почтительных чувств, а мне этого так хотелось! Такова одна из великих печалей всей моей жизни.
Но что удивляет меня самого и представляется мне почти столь же невероятным, как и природа его реальных фактов, — это то, что я никогда не смогу от него полностью отдалиться, хотя со стороны порою казалось, что это произошло. Никогда в последующие годы я не относился к нему с безразличием, никогда не притворялся, что у меня нет отца, никогда не считал чужим человека, который меня породил. Ведь озлобленность — это все же, пожалуй, не ненависть, а здесь идет речь как раз об озлобленности, к которой, быть может, примешивалась и какая–то доля сообщничества или соучастия, но соучастия какого порядка?..
С другой стороны, этот удивительный переезд на новую квартиру и последовавшее за ним не менее удивительное утро, когда в кафе я впервые оказался с глазу на глаз с обладателем реальных фактов, имели следствием только лишь то, что мама еще глубже вошла в мое сердце, буквально вонзилась в него; отныне она была для меня уже совсем другим человеком, что я и предчувствовал, когда сквозь призму той подозрительной двусмысленной дыры, какую являла собой Ментона, смотрел на так трогавшую меня фотографию, где мама в пижаме стоит на фоне сверкающих неба и моря. Наши прежние, такие нежные и наивные отношения отошли в прошлое, я упорно не хотел знать, кто из них двоих прав, а кто виноват, меня удручал сам этот надлом, я воспринимал его как святотатство, как тяжелое оскорбление, нанесенное законам родства.
Да, я ощущал именно это: ни он, ни она не вели себя так, как следовало себя вести, согласно стародавним исконным нормам, и, пусть эти нормы были всего лишь условностью, для меня они обладали силой закона. Мои детские чувства были уязвлены.
Триединство семьи оказалось подорванным, хотя, если говорить честно, оно давно уже дало трещину, и все бесконечные ссоры и сцены таили в себе тоску по его нерушимости. Впоследствии я попытаюсь с грехом пополам воссоздать хотя бы подобие этого утраченного единства.
Тоску по прочной семье я буду ощущать даже после смерти родителей, даже перед их могилой, где на гладкой черноте мрамора, отделенные одно от другого лишь чертой на плите, высечены золотыми буквами их имена и проставлены даты их жизни на этой земле; буквы, которыми написано имя отца, за давностью лет потускнели, их пришлось подновить. Порою, не слишком часто, я сюда прихожу, смотрю на могилу и думаю про те супружеские пары в старом Китае, чей союз скреплялся лишь общим захоронением, — только тогда они наконец по–настоящему соединялись друг с другом… Близость между супругами, говорит комментатор, устанавливалась только к старости, когда половые различия между ними стирались и они сообща готовились к смерти. Их тела захоронят в одной могиле, дощечки с их именами поместят в одном зале — и они станут тогда единой четою предков… Мое желание исполнилось слишком поздно, но об этом я расскажу в другой книге.
Таков итог моего первого десятилетия. С должным ли уважением отнесся я к фактам? Не берусь этого утверждать. Я попытался передать все то романтическое и наивное, что пребывало в моем сознании постоянно, что смогло избежать забвения; но словам зачастую оказывается не под силу охватить весь комплекс тех неуловимых, граничащих с иллюзорностью отношений, которые проявляются на уровне образов и навязчивых мыслей, и это так трудно, может быть, потому, что слова пытаются перевести эти отношения в другой, более ясный, порой чересчур ясный план. Но, кажется, мне все же удалось очертить в какой–то мере то, что зовется судьбой, начиная с глубины двора, с этой мутности, мерцающей в глубинах комнаты, в прямоугольнике окна и скрывающей тайну моего рождения, по поводу которого я задавал себе столько недоуменных вопросов, испытывая странную тоску по зыбкому промежуточному состоянию и, возможно, уже предчувствуя все те тревоги и затруднения, которые ждали меня впереди; итог довольно неутешительный. Для меня уже почти невозможно снова вернуться в края, которые я покидаю и от которых, самим фактом изложения своих свидетельств на бумаге, я еще больше отделяю себя, ибо теперь я словно отсек от себя скальпелем детство и ощущаю лишь чистое, мифическое сожаление об утраченном счастье: слишком много теней повстречал я на этих дорогах.
Оживить эти тени был в состоянии опять–таки лишь я один, оживить, не дать им кануть в забвение; я, точно ожог, ощущаю потребность их воскресить, и часто сквозь неслышные посвисты ветра, бушующего в моих снах, я слышу в тревоге те же давние голоса, которые, обвиняя Бедокура, кричали ему: «Скверный сын! Скверный сын!», и скорбь черной тенью падает на могилу, там, на кладбище… И прежде, чем вы перевернете страницу, скажите, прошу вас, как сохранить навсегда в своем сердце весь этот мир…