Моей доброй и мужественной маме — Лидии Петровне Емельяновой — с благодарной любовью
— Плоховатый ты, плоховатый! — говорила мама, если я поздно возвращался домой. — Опять ключ забыл?
Каждое утро за завтраком, который я глотал наспех, я думал об этом злосчастном ключе. И почти всегда забывал.
Тяжелая дверь парадного выстреливала мной, и я с головой погружался в деловой сумрак улицы. День начинался на мокром, щербатом асфальте. Под тысячами ног хлюпала московская зима. Она ложилась мокрыми бортиками вдоль тротуаров, пенистыми лужами вскипала на мостовых. Зима была растоптана днем, стремительно мчавшимся неведомо куда.
День повисал на людях портфелями, папками, чемоданами, ложился мозолистыми ладонями в карманы синих прорезиненных плащей. Он светился в открытых ему навстречу глазах и горел рубином в гигантском «М» на перекрестке.
В то время дни у меня были пестрыми, как витражи станции метро «Новослободская». Я учился в университете, с утра просиживал шесть часов на занятиях, потом обедал в полутемной столовой с таким крепким запахом щей, что его было слышно двумя этажами выше, в кабинете криминалистики. Домой я возвращался поздно. Неважно откуда. Как-нибудь в другой раз я расскажу о том, как встречал рассвет на гулких просторах Садового кольца или как добирался из пригорода на самосвале, заговорив шофера презумпцией невиновности, как заблудился в двух шагах от дома — на Пушкинской площади и долго ждал, когда меня отыщет милиционер. Или не расскажу вовсе, потому что это были только случаи.
Я любил возвращаться пешком. Город создан для людей, но днем они не вспоминают об этом. Может быть, потому что людей на улицах слишком много. А ночью чувствуешь себя хозяином и бросаешь окурки только в урны.
Мне кажется, что я иду по следам отступающего дня. Мимо с неслышным днем грохотом проносятся редкие машины — это отставшие догоняют эшелон. Тротуар на противоположной стороне укладывается в тени домов. И когда ветер взмахивает фонарем, кажется, что он ворочается. День следит за улицей цепочкой белесых глаз. Они расставлены на одинаковом расстоянии, как часовые вдоль проволоки. Я смотрю на них и знаю, что сейчас они рассчитаются на первый-второй и каждый второй погаснет. После этого я посмотрю на циферблат — час ночи.
Пройдет еще час. И день уберет последних часовых. Но я этого не увижу. Я не могу судить день и дожидаться, когда ночь победит его. Потому что я сам — только частица дня, отпущенная до утра, до того самого завтрака, который я буду опять глотать наспех.
Я слушаю тишину уснувшего города, и мне не хочется вспоминать про день. Он неизбежен, и я иду к тому месту, откуда он для меня начинается — домой. Когда я подхожу к двери, то вспоминаю, что опять забыл ключ и мне придется звонить. И мама скажет, открывая дверь:
— Плоховатый ты у меня, плоховатый!
Еще она скажет, что знала о том, что я забыл ключ и потому не спала. Она говорит так всегда, но я знаю, что это неправда.
Я не вижу маму целыми днями. Когда я просыпаюсь, она уже на работе. Днем мы не встречаемся. Остается только вечер. Вернее — ночь. И она наступает в нашей семье только после того, как будут решены все вопросы. Сегодня мама начинает издалека.
— Скажи, сын, — говорит она, — можно ли заставлять людей быть лучше, чем они есть?
Я смотрю на нее удивленно — чего это ей вздумалось философствовать?
— Нет, наверное. Заставлять нельзя. Даже в колониях действуют методом убеждения. Нужно, чтобы люди поняли.
— А они не понимают.
И мама рассказывает о том, что ее бригада — она работает мастером в абажурном цехе — сегодня на собрании выкинула номер: отказалась бороться за звание бригады коммунистического труда.
— Они так и сказали, — говорит мама, — они сказали: «Знаешь что, Оля? Нам это ни к чему. Работаем мы хорошо. Учиться нам уже поздно. А в быту мы и без обязательств стараемся».
— Нахалки, — сокрушается мама, — упрямые нахалки. И я ничем не могла их убедить. Что же делать, сын?
Ее держат дневные заботы. Она не может о них забыть. А у меня перед глазами улица, по которой день отступал. И когда я в третий или четвертый раз говорю, что не знаю, но заставлять нельзя, ее взгляд становится насмешливым.
— Вас не тому учат, сын! Целый день ты пропадаешь неизвестно где. Вся твоя работа умещается в тоненькой папке и среднего размера голове, которой и сейчас впору купленная два года назад кепка. Ты медленно умнеешь, сын, хотя и приходишь домой поздно. Единственное, чему ты научился за последнее время — это забывать ключ и будить меня среди ночи.
Я смотрю на маму с удовольствием. Мне нравится это кино. И я начинаю понимать, почему она не убедила своих абажурниц.
— Ма, — говорю я, — поэтому ничего и не получилось. Нужно было застелить стол красным и прочесть вслух все, что написано в последних газетах.
— Ха! — и она бросает правой рукой через левое плечо воображаемую щепоть. — Ты не знаешь моих нахалок. Весь день они слушают радио, и официальностью их не обманешь. «Это не тот номер!» — скажут они. И они будут правы. Красная скатерть не для того, чтобы стучать по ней кулаком. Ты медленно умнеешь, сын.
И она снова взмахивает рукой, как толстые говорливые женщины в итальянских картинках, которые она любит смотреть.
В мастерской было что-то от Италии. Это было скопище толстых, шумных женщин. Шумных, потому что они сидели рядом. Толстых — потому что они сидели. И у каждой в руках было солнце. Желтое, красное, оранжевое, голубое. Десятки сверкающих солнц горели в мастерской, прижатые к столам пухлыми животами, и обидно было думать, что через полчаса их оденут в рюши и бахрому, заарканят шнурами и они превратятся в пошлые абажуры.
— Чего, ты волнуешься, ма? Про оранжевые абажуры уже был фельетон Нариньяни. Через пару месяцев вас закроют, и тогда будет безразлично, боролась бригада или нет.
— Дурак, — говорит она. — Сын — и дурак. Бывают же такие совпадения!
Ночью она долго не может уснуть. Я слышу, как стонут пружины дивана, и сердитое бормотание. Мать сердится на то, что не может уснуть — ей рано вставать.
Наверное, в ту ночь я увидел запомнившийся сон. Может быть, я увидел его раньше, может быть — позже. Но скорее всего именно в ту ночь, потому что сон имел прямое отношение к разговору.
Я увидел Анну Захаровну.
Это было осеннее поле, над которым висела холодная пелена тумана. Прямо перед глазами качался узловатый стебелек с набухшей на краю острого листка слезинкой. Я горожанин и не знаю, как называется эта трава. Давно, в пионерском лагере, мы пропускали эти стебельки сквозь пальцы и загадывали — петушок или курочка. Теперь эта трава покрывала всю степь.
Оператор повел камерой влево, и стало видно группу людей — маленький островок в безбрежной степи. Камера придвинулась ближе, и уже можно было разобрать лица. Странное дело — они были знакомы. Вон худой, с козлиной бородкой Овчинников. Он автор нескольких учебников и каждую лекцию начинает словами:
— То, что написано в учебнике, — вздор. Это написал не я, а редактор Чернявский.
Вон маленький лысый Савицкий. В шумной, как перрон вокзала, аудитории он читал нам римское частное право. Голос у него был слабый, его плохо слушали, потому что предмет был очень далекий и не выносился на экзамены и еще потому что разобраться в римском праве, пропустив хоть одну лекцию, было трудно. Наверное, Павел Борисович и сам знал, что таких «потому что» существует миллион, и не боролся с шумом.
Он читал лекцию для пяти энтузиастов, сидевших в первом ряду, а на остальных не обращал никакого внимания. Он запоминал этих пятерых, и всем остальным ставил зачет-«автомат», а этих гонял раза по три — отводил душу.
Вон Шерстнев, отец 47-й статьи.
Я знаю почти всех. Это корифеи юриспруденции. Под их перьями рождались формулировки, которые становились потом нормами права. Это им принадлежат самые точные и тонкие комментарии к законам. Это они облекли в юридическую плоть волю господствующего класса.
Тридцать пожилых людей, торжественные и молчаливые, стояли, как стоят на почетной трибуне в день праздника, и вглядывались в рыжие волны степи.
И вдруг издалека донеслось: «Едет!»
— Едет! — прокатилось метрах в двухстах.
— Едет! — раздалось под самым ухом.
Из тумана вышла невзрачная лошадь. На спине у нее лежало несколько вязок непросохшей бахромы, с которых текла цветная вода. За вязками, подавшись вперед, сидела Анна Захаровна. Не доехав до встречающих шагов, пять, она остановила лошадь и сказала очень обыденно:
— Здравствуйте.
Потом бросила поводья, села поудобнее.
— Вы извините, что я не предлагаю вам сесть, — сказала она, — но в красилке опять сделали брак, и я везу бахрому в перекраску.
В толпе понимающе закивали.
— Я буду говорить коротко, — продолжала она — помогите. Найдите мне статью.
— Какую? — спросили из толпы.
— Чтобы заставить человека стать лучше.
— Заставить? Нельзя, — сказал кто-то в задних рядах.
— Нет! — подтвердил второй голос, третий, четвертый.
— Нельзя? — переспросила Анна Захаровна. — А требовать с меня можно? Как мне-то быть?
Она дернула поводья, и лошадь тяжело шагнула. И тогда стало видно, как вдали, за туманом, поднимается над степью громадное оранжевое солнце с дырой посредине — для лампочки.
Несколько вечеров мы с мамой не разговаривали. Был конец месяца, и мама уставала больше обычного. У меня тоже была запарка — мне завернули курсовую. Чтобы не потерять стипендию, я решил подналечь и однажды, вернувшись поздно, но с ключом, просидел до утра в обществе книг, Кодекса законов о труде и кастрюль, потому что занимался на кухне.
В шесть часов я услышал, как в комнате заиграло радио. Я представил, как сейчас мама увидит мою пустую кровать, решит, что я попал под машину, и, нарочно топая, пошел в комнату. Мама стояла в дверях.
— Ага, — сказала она, — целы и невредимы. Здрасьте.
— Здрасьте! — ответил я очень вежливо.
Она моментально разделалась со страхом, и теперь в ее глазах плясали обычные черти.
— Ты сделал еще один шаг, сын. Раньше ты и ел, и спал дома. Теперь тебе показалось, что это слишком щедро. И ты решил приходить только за харчами. А рюкзак ты принес? Я выдам тебе на неделю вперед.
Ее голос дробился в тесном коридорчике, и казалось, что сейчас задребезжат стекла и заплачет за стеной соседская Лялька.
— Ма, — сказал я, — ты зря шумишь. Вот уже шесть часов мы с тобой под одной крышей. Но ты не знаешь, потому что спала, — я занимался.
— Новый фокус — заниматься решил, — в ее глазах мелькнула тревога, и я понял, что перестарался — Что-нибудь случилось, Мишка? Ты допрыгался? У тебя неприятности? Ну, отвечай же ты, чадо!
Нужно было спасать положение.
— Просто занимаюсь. Лучше скажи, как у тебя?
— Э-э. Подожди, я умоюсь. И приходи на кухню.
Когда я пришел, она уже повязала фартук и зажгла плиту.
— Так как же твои дела, ма?
— Плохо, — ответила она просто. — Анюта поступила так, как будто вы с ней сговорились. Она устроила торжественное собрание и десять раз сказала слово «нужно». Ее бригада согласилась.
— Почему — плохо? Может быть, на твоих это подействует.
Мама резко повернула кран, и толстая струя разбилась о дно кастрюли.
— Уже подействовало. Мои нахалки сговорились и решили обскакать бригаду Анюты. И они обскачут, будьте уверены. Они вообще работают лучше, а тут даже трепаться перестали.
Я знал, что две бригады цеха состязались зло и неуступчиво, торгуясь за каждую сотую процента. Наверное, если бы не соревнование, в день зарплаты они выходили бы стенка на стенку — так силен был в них дух соперничества.
— Что же делать, Мишка? Они осрамят Анюту.
— Нельзя запрещать работать лучше, — сказал я первое, что пришло в голову, — пусть стараются.
— Ты мне еще про колонии расскажи! — вдруг возмутилась мама. — Нет, ты мне скажи, что честный труд исправляет даже убийц! А разве у меня убийцы? У меня сорокалетние бабы, которые зовут друг друга девочками. Они могут по глупости сделать не то, а я... Хотя что я буду говорить тебе об этом? Ты знаешь только «да» и «нет» и думаешь, что между ними лежит пропасть. Иди чисти зубы и не думай, что я с тобой советовалась.
Вот, пожалуй, и все, что я хотел рассказать о маминой бригаде, потому что конец у истории оказался простым. В конце месяца, когда подвели итоги, выяснилось, что бригада Анны Захаровны опять отстала. Но нахалки не стали задирать носы. Они сказали:
— А разве мы хуже?
И тоже решили добиваться звания.
По вечерам я слушаю рассказы о бригаде. Иногда, чтобы подзадорить маму, говорю, что все это — пустые заботы, потому что фабрику скоро закроют. Тогда опять начинается кино.