Раннее-раннее утро. Настырный петух орет как заведенный у самого сарая:
— Те-тя Ли-на-а-а! Тетя Ли-на-а-а!
Линка Смирнова обзавелась медицинской справкой и не поехала. На факультетском бюро она размахивала этой бумажкой и кричала, вытаращив глаза:
— Нет, вы скажите — это добровольное дело или принудиловка?
Пальцы у нее были корявые, с длинными яркими ногтями. Наверное, ей очень хотелось пустить когти в ход. Мы ей дали выговор — справка все-таки была.
— Те-тя Ли-на! — надрывается Петя.
Еще совсем тихо. После первых дней, когда мы нежились до девяти, а потом в самую жару задыхались и обгорали на току, наш начальник Славка Пырьев изменил распорядок. Теперь начинаем в семь, в девять завтрак. С двенадцати до трех — обед и отдых. И с трех до семи снова работа, а кто не управится — может хоть до ночи ковыряться со своим квадратом.
В темном пустом сарае прохладно после ночи. Нас здесь немного — только двенадцать. Остальные кто где. Для девиц наша работа — сдирать дерн для будущего тока — признана вредной, и они под звонким лозунгом «Не оставим скотов без хороших кормов!» трудятся на сене. Пшеница еще совсем зеленая, и до уборки далеко, но Славка Пырьев регулярно призывает нас продемонстрировать готовность к великой битве за урожай. Мы демонстрируем.
Петух орет как заведенный. Какая балда научила его в казахской деревне кричать по-русски? И как ему объяснить, что тетя Лина сейчас купается в теплом море и чихать на него хотела? А сапогом в петуха отсюда не попадешь...
За моей спиной кто-то шлепает, потом щелкает приемник.
— И телевизор приобрел, — возвещает Рощупкин, — и зрелищ мне искать не надо!
— Может, заткнешься? — вежливо спрашивает Сахаров уже получивший кличку Шмунин.
Кино, спектакли и футбол ко мне приходят сами на дом! — заканчивает свою мысль Рощупкин и ржет от удовольствия.
Диктор зарубежной программы сонным голосом перечисляет важнейшие новости. Память моя, наверное сконструирована, как решето. Всякие там имена и названия проскакивают, не задерживаясь, остается только привкус не поймешь чего — такое странное ощущение, словно где-то в пустом океане качается одинокий буй и скороговоркой сообщает что-то понятное только ему одному. Если все устроены так, то никто не заметит, когда это начнется, и в газетах будет напечатано: «На днях началась третья мировая война!» Но не у всех такое решето. Никонова можно поднять среди ночи, и он назовет любую столицу, фирму правления и любую цифру.
Петух наконец успокоился. Теперь совсем тихо, только слышно, как продавец сельпо Яков Порфирьевич что-то бормочет, запрягая, а мерин Васька лениво отдувается. Странно все-таки, что такой приемник, как «Родина», что-то ловит. Батареи вот только садятся. Поэтому идет жестокая экономия: утром последние известия и немного музыки вечером. Обзор газет делает Славка Пырьев, когда приезжает на своем драндулете.
Мне кажется, что Яков, когда никто не слышит, говорит Ваське «Вы» и просит прощения за то, что должен это скрывать, а хитрая скотина Васька только презрительно сопит. В первый же день вид запряженной лошади вызывал у нас взрыв идиотизма. Мы все набились в телегу, а Саня Сахаров схватил вожжи, крикнул какое-то грубое слово. Васька от этого и вздрогнул, как от удара, и ошалело приложил уши. Яков прыгал у него перед мордой и просил:
— Ну, давай, Васенька, покатай! Они же гости!
Ну а теперь, конечно, о Пономаревой. Диктор немножко оживился. Советская спортсменка Нина Пономарева в сопровождении сотрудника посольства явилась в полицейский участок на допрос и была отпущена под залог, ожидается, что дело будет передано в суд.
— Провокация! — заключает Рощупкин. — Капиталистов надо душить!
— Отделение, подъем! — орет Никонов и соскакивает на холодный пол.
Даже смотреть холодно, как он скачет по глиняному полу. На низенькой травке под кроватями, кажется, блестит роса.
— Не виновата я! Не виновата! — орет Сахаров, он же Шмунин, как Катюша из «Воскресенья».
Взяла она эти шляпки или нет — какая разница? Нужно вставать. Никонов уже выскочил наружу и дурашливо заржал. Представляю, как Васька на него посмотрел. Яков Порфирьевич, извиняясь, заглядывает в нашу берлогу.
— Какие будут заявки?
Сигареты. Пасту. Пасты нет. Только зубной порошок. Тогда проще мелу натолочь.
Никонов совсем ополоумел — просит ваксу для сапог. Как он их в такую жару наденет?
— А этого ни-ни? — задает свой обычный вопрос Рощупкин и щелкает по заросшей шее.
— К сожалению, — разводит руками Яков, — до конца уборки сухой закон.
— Пастилы белой и розовой. И чтобы розовой было побольше, — это Шмунин.
Список получается недлинный.
— А скажите, Яков Порфирьевич...
Яков озирается по сторонам, отыскивая говорящего. Бунин стоит в дальнем углу, задрапированный в простыню. Совсем как римский сенатор. Яков кланяется.
— Скажите, Яков Порфирьевич, вот вы, как торговый работник, что думаете? Украла Пономарева эти шляпки или нет?
Яков молчит, как бы отвешивая ответ.
— Мне не нравится эта история, — говорит он наконец и сам себе, кивает. — Да-да, не нравится. Что-то скверное творится в мире, если в копеечную кражу вмешивается большая политика.
— А все-таки! — настаивает Бунин.
Ну что он привязался к человеку! Разве должен Яков с нами откровенничать? Хватит и того, что он добрейший ночью мотался в аптеку за пятнадцать километров, когда мы все обгорели.
Яков оглядывает нас. Что-то разладилось в его весах.
— Трудно сказать, молодые люди. Магазин — это испытание души. Любой магазин — богатый ли, бедный, и тут все может быть. Взять, к примеру, меня. Когда я получил паспорт и вернулся в Россию (об этом я мечтал много лет), я поселился в Иркутской области, в деревне. И никогда я не забуду впечатлении от того единственного магазина — длинные полки и ни них ничего, кроме черных буханок и бутылок с уксусом. И, поверите, я заплакал. Нет, я не сравнивал эту лавку с магазином в Шанхае или с магазином отца в Питере. Я только подумал, что очень скоро умру в этой стране, которую так люблю. Так мне стало горько...
Он машет рукой и снова оглядывает нас всех.
— Заговорился, а нужно ехать. Но ведь это между нами, да?
Яков Порфирьевич! — нагло вылезает Рощупкин, — все это, конечно, между нами, но уж вы насчет водочки постарайтесь.
Яков Порфирьевич суетливо запихивает в карман книжку и карандаш.
— Попрошу. Обязательно попрошу. Но обещать не могу-с.
— Ну, ты молодец! — кинулся Рощупкин к Бунину, когда Васька пополз по дороге. — Он теперь у нас на крючке. Выпьем сегодня, орлы!
Бунин презрительно морщится.
...Лопата привычно ложится на плечо. Рано, но от дороги уже тянет теплой пылью, а белые утки улеглись в тени. По дороге носится девчонка лет десяти в красном платьице выше колен и двое мальчишек поменьше. Девчонку зовут Кинджи. По-казахски это значит последняя, поскребышек, что ли. Игра заключается в том, что Кинджи щелкает одного из мальчишек по затылку и бросается наутек. Мальчишки догоняют ее, прыгают перед ней с раскрытыми ртами, как собаки, а она снова щелкает одного, и погоня возобновляется. Пыль клубится над дорогой, и утки недовольно крякают.
Увидев нас, Кинджи замирает как вкопанная и приставляет ладошку к бровям. Мальчишки наскакивают на нее, но Кинджи уже не обращает на них внимания, и ребята тоже разглядывают нас, приставив ладони — наверное, они думают, что началась новая игра.
Ну и обезьяна, эта Кинджи! Где она сперла этот взгляд? С картинки, что ли? Она смотрит на нас, как старуха у колодца на драпающих солдатиков. Только крестом осенить не догадается. Ну и обезьяна!
...Ток — это тоже испытание души. Если допустить, что ад существует, его филиалом на земле может быть это место. Алюминиевые миски с кашей так накалились, что их нельзя было держать в руках. Это было в девять. А сейчас одиннадцать. Жарища стоит зверская. Из-под наших лопат клубится пыль, и от этого еще противнее — дышать совсем нечем.
Работа у нас нехитрая. В стороне от деревни, около старого, неизвестно когда построенного сарая нарисован прямоугольник. От энтого кола до энтого, как говорит управляющий, мы должны содрать дерн. Потом прямоугольник прикатают, утрамбуют, и ток будет готов. А может, и не будут прикатывать, но нас это не касается. Мы должны сдирать этот паршивый дерн и надеяться, что совхоз не посадит нас в яму за долги. Славка Пырьев говорит, что мы сюда приехали не за длинным рублем, а чтобы участвовать в подъеме сельского хозяйства. Управляющий ничего не говорит. Он приходит по нескольку раз в день и смотрит на нас из тени сарая, довольный, что нашел дураков на самую дешевую работу. Никаких указаний сажать нас в яму, наверное, еще не поступало, поэтому кормят нас регулярно, и каждый вечер мы можем посчитать, на сколько вырос наш долг совхозу.
Мы выскребли длинную, узкую полосу. Она еще не успела прокалиться и выцвести, рыжая, гладкая. Только кое-где торчат неподдавшиеся лопате травинки. Глазомер нас подвел, поэтому края у полосы получились неровные, как будто живые, и сама полоса кажется плешью на огромном живом теле.
Нет, мы так помрем. Во рту столько пыли, что даже плюнуть не получается. А ведро в сарае пустое и тоже теплое. Кто-то придумал облиться, и теперь ведро пустое, а идти за водой неохота. Сейчас бы сесть в теньке и закрыть глаза, но тогда придется ковыряться до темноты, и, конечно, кто-нибудь возьмется помогать. А он сам сегодня наишачил столько же и видел, как ты прохлаждался. Так что не посидишь. Шевелись, лопата. Обед уже скоро. Хоть бы половину до обеда сделать, а то потом так развезет, что до ночи не управишься.
Шмунин все-таки не выдержал и повалился. Это дико приятно — вытянуться, дать отдохнуть спине. Опять за него сегодня доделывать придется. Рощупкин работает ровно, как машина, — шмыг, и пауза, шмыг, и пауза. Лопата у него почему-то не прыгает, а ходит ровно, словно он масло режет, а не землю. Никонов пробил в своем куске две полосы — клещи и сейчас соединяет их, — окружил. Ему бы все в войну играть.
А вон наша дама — учетчица Эмка. Делать ей, наверное, совсем нечего, поэтому целыми днями она лежит рядом с нашей полосой, задрав белые, удивительно противные ноги. Она ждет тарахтенья Славкиного драндулета, а на нас даже не смотрит. Так, видите ли, в книгу углубилась, что даже на секунду оторваться не может. Привыкла небось с трактористами собачиться и другого обращения не понимает. Правда, попытка Рощупкина безо всяких слов установить контакт успеха не принесла, но это было уже после того, как она увидела Славку и решила его подцепить. Только едва ли он на нее и глядеть-то захочет. Ноги у нее противные. И когда подол задирается, видно, что они у нее и дальше там такие — белые и рыхлые, как тесто. Пускай книжки читает. Мы книг мешков десять принесли в подарок совхозу. Вот пусть она и читает.
Около сарая звякает что-то. Кинджи принесла воды. Я же говорил, что она на нас как на солдатиков глядела. Ух, какая умница!
Лопаты летят в сторону. Около ведра уже свалка. Кинджи хохочет, потому что ребята как взбесились. Она даже приседает от смеха, потом срывается с места, несется по полосе, раскинув руки, как будто хочет взлететь с пухлой, неподатливой земли, но полоса кончается, и она бросается животом в траву, катится и визжит на всю степь.
Эмка на это не обращает никакого внимания, но вдруг подняла голову и прислушалась. Вдали что-то затарахтело, Это, конечно, Славка, Скорее хватай лопату.
Славка у нас как с плаката. Секретарша декана зовет его Славочка-булавочка и поджимает малиновые губки. Рост сто девяносто пять сантиметров. Таких рисуют на праздничных плакатах с отбойным, молотком на плече.
Славкин драндулет, давно списанная полуторка, пылит к нам. На подножке застыл управляющий. Уже, конечно, нажаловался.
— Равняйсь! — орет Никонов. — Смирно!
Нет, вы посмотрите на Эмку! Она вцепилась взглядом в кабину полуторки, в белую Славкину рубаху и поднимается медленно, как во сне. Книжка, конечно, валяется — ай-яй-яй, казенное имущество! Это даже не взгляд, а две веревки, по ним не только нежности — посылки с тушенкой отправлять можно. Новейшее достижение парапсихологии! Сенсация века! Передача тушёнки на расстояние!
— На-кра-ул! — орет Никонов.
Лопаты взлетают совками вверх и замирают в вытянутых руках. Славка, собака, знает, что держать их так — удовольствие маленькое, но проходит мимо строя степенно, как глава дружественной державы. Потом выходит на середину и негромко здоровается.
— Здравжеламтоварищмаршал!
Управляющий приподнимает кепочку с пуговицей.
Славка быстро растет. Совсем недавно он был ефрейтором. Но что делать? Все мы у него в руках, если не зарабатываем даже на еду. И только его милость может спасти нас от долговой ямы и других неприятностей. В следующий раз он будет генералиссимусом. Не по заслугам, конечно, но что делать, если другой работы не предвидится? А вот как мы его через раз называть будем, этого даже Никонов не знает. Выше уже вроде некуда. А долг растет.
Эмка стоит далеко от нас, вытянув шею. Наверное, даже на цыпочки встала. Чтоб нам всем здесь обуглиться, если она не топчется сейчас тряпочными босоножками по раскрытому тому Тургенева. Библиотеку мы всю такую привезли, классическую.
В душном сарае Славка раскрывает блокнот и начинает политинформацию. Докладчик он опытный, поэтому начинает с погоды в Москве, победы «Спартака» — чтобы овладеть вниманием. Мы тоже можем с ним кое-чем поделиться — насчет Пономаревой, например. Но вдруг он взовьется? Слушать зарубежную программу, конечно, не преступление, но говорить об этом не принято — как о дырявом носке. Никто ведь не выставляет эту дыру, а у кого ее нет? Может, и Славка слушает. Но лучше его не испытывать, мы и так должники, нас теперь всякий обидеть может. Управляющий наверняка успел нажаловаться, и речь про сачков у Славки уже готова.
В Москве идут дожди. А у нас в сарае такая духота, что мы стоим мокрые, как мыши. Это когда кот поймает мышь, обмусолит и отойдет полюбоваться, а она лежит полудохлая — вот мы сейчас такие. А Славка сгорел — ежится, плечи под белой рубашкой ходят ходуном и руки, как ошпаренные. Где его так угораздило? У нас он только раз за лопату взялся и сразу отложил — тут мигом без авторитета останешься. Наверное, с девчонками на сене упражнялся. Теперь будет нас корить: «В то время как наши замечательные девушки ежедневно перевыполняют нормы...» Знаем, какие у них нормы. Они там, как на пляже, загорают. Вот он и решил не отстать. Это только дуреха Эмка думает, что он в ее честь белую рубаху надел, а он с девицами на солнышке валялся и сгорел.
— А теперь главное, — говорит Славка и сдвигает брови.
Будет бенц. Это даже неинтересно. Я уже прикинул, что можно продать, чтобы расплатиться. В крайнем случае дам домой телеграмму, хотя это и стыдно. Сколько можно нас обличать!
Но Славка, оказывается, все еще пересказывает газеты. Теперь про то, что в ФРГ принят закон о воинской обязанности, левые силы негодуют, в Европе снова возникает военная опасность... Наконец Славка кончает. Правильно! У нас уже обеденный перерыв.
— Ну, — говорит Славка, — какие будут мнения?
Мы молчим. Какие могут быть мнения, если обед уже, а он не приступал к нотации?
— Скорее, товарищи! Сами себя задерживаете.
Он что, шутит? А нотация? Неужели сегодня пронесет?
— Есть предложение, — это Шмунин пускает пробный шар, — послать протест в бундестаг.
— Так, — Славка кивает, — какие еще мнения?
— Поручить штабу подготовить.
— Кто за? — спрашивает Славка.
Мы поднимаем руки. Обошлось.
...Пропахшая полынью степь заглядывает в дверной проем. Небо над ней выцветшее, как застиранная майка. Они вместе навалились на наш сарай, и жар, как толстый язык, ворочается в дверях. У нас послеобеденный отдых. Я мыкаюсь в вязкой дремоте, сон не идет. А что еще придумаешь в такую жару? Даже кузнечики не трещат — уморились.
— Ну и что? — вдруг раздается голос Бунина, и я понимаю, что уже давно слышу, как они спорят, но этот разговор до сих пор катился мимо меня. — Ну и что? — еще громче спрашивает Бунин. — Коммунизм как экономическая формация — это прежде всего изобилие материальных благ. А эту производительность способен дать только автомат, а также человек, участвующий в производстве на правах автомата. Конечно, будут личности, изыскатели новых путей, но масса — автоматы. Иначе коммунизм сам себя не прокормит. Не может существовать общество, состоящее из одних личностей — слишком дорого-с!
Нашли время философствовать. Тут бы не свариться заживо, а они судьбой человечества занялись. Всегда их не вовремя разбирает. В ту первую ночь, когда Яков Порфирьевич мотался за пятнадцать километров в аптеку, они устроили семинар по Бунину. Клички так и остались — Бунин и Шмунин. Если мы здесь с полгода поживем, они собственные фамилии забудут.
— Ерунда! — не сдается Шмунин. — Пусть на производстве человек будет автоматом! Пусть! Но ведь это только четыре часа. А остальное время он свободен. Разве он не может употреблять его так, чтобы развиваться как личность. Общественная жизнь, искусство...
— Бред! — презрительно обрывает Бунин. — Откуда там общественная жизнь? Чем она будет питаться в бесклассовом обществе? С кем бороться? А искусство? Старик, неужели ты еще не понял, что настоящее искусство — это не цветики-цветочки, не красота слога, линии, мелодии, не всякая, одним словом, мура-эстетика, а прежде всего боль страдающего человека. Всякое великое искусство — это поиски гармонии, место человека в жизни, приспособлений к ней. Искусство невозможно без противоречий, раздирающих общество. Иначе оно только мелодрама.
Они некоторое время молчат, а мне уже наплевать на весь этот треп, и дремота засасывает меня, как болото.
— А ты прав! — кричит вдруг Шмунин. — Человек был личностью, пока не связался с машиной. Он был самим собой, и только от него все зависело, когда он шел с дубиной на мамонта. И победа была только его победой. И поражение — только его поражением. А потом он стал придумывать машины, чтобы они ему помогали, и все больше стал зависеть от них. Теперь уже он при машине, а не машины при нем, но он еще чего-то может. Сейчас любой работяга может подать рацпредложение и что-то изменить в машине. И он — личность. Но если машина совершенна, человек около нее — только пешка, будь он хоть с тремя высшими образованиями.
Шмунин орет эту муру с яростью неофита, слюни небось летят до крыши, но Бунин молчит, и все молчат.
Сонная одурь совсем овладела мной. Я почему-то вижу, как Кинджи, раскинув руки, несется по нескончаемой рыжей полосе с неровными краями. Неужели это мы такую выкопали? Да на нее бомбардировщики сажать можно. Кинджи несется все быстрее, а я как будто бегу за ней, но отстаю все больше. И вот я вижу только крошечное красное пятнышко у самого горизонта, и что-то странно звякает — как дужка ведра, и красная точка отделяется от земли и тает.
...Кинджи стоит в дверях и смеется. У ее ног качается, посверкивая, вода в ведре.
— Эй! — прошипел я, — кинь попить!
Кинджи подхватила ведро двумя руками, двинулась ко мне через весь сарай. Подол ее короткого платья плескался в ведре, как рыба.
«Совсем обнаглел, — подумал я, — барин паршивый!»
Я вскочил, пошел навстречу, а Кинджи вдруг повернулась, перебросила ведро в правую руку и, скособочившись, засеменила к выходу. На пороге она оборачивается с притворным испугом, а я кричу что-то вроде «догоню-догоню», Кинджи взвизгивает и семенит еще быстрее. Солнце бьет ей в лицо и высвечивает ее состроенную из углов фигурку с еле заметной округлостью под рукой, в которой висит ведро.
— Догоню-догоню! — кричу я, и Кинджи откликается счастливым смехом.
Метрах в двадцати от сарая она ставит ведро и отбегает. Я обхватываю мокрую жесть, лезу в ведро головой, и лицо леденеет. А Кинджи, конечно, крадется ко мне. Я чувствую это неизвестно как, я прямо вижу ее сгорбившуюся спину и выныриваю, когда остается метра три. Кинджи с визгом отскакивает. Я пью и не спускаю с нее глаз, как дрессировщик Вальтер Запашный со своих любимых хищников. Вода холодная, и у меня уже болят все зубы, и язык онемел, и губа, кажется, примерзла к железу, но мне нравится испытывать Кинджи — ей хочется поиграть в «догоню-догоню», она готова взвиться, как только я оторвусь от ведра, и я глотаю ледяную воду, а Кинджи даже приседает и визжит от нетерпения. Наконец я отрываюсь от ведра.
Уже около трех часов. Парит еще здорово, но солнце заметно свалилось набок. Ребята, надо полагать, поднимаются. Может, уже кто-нибудь вышел и с интересом смотрит, куда это я пошлепал. Кинджи несется в степь. Что ей там понадобилось? В эту сторону хоть сто километров беги — никого не встретишь. Клад у нее там, что ли, зарыт? Степь замерла и следит за нами. Даже гады-кузнечики не трещат. И волы Яшка и Мишка, на которых мы по вечерам отвозим дерн, тоже подняли головы и смотрят мне в спину.
«Куда это вы шлепаете, молодой человек? — спрашиваю я сам себя. — Такая дылда, студент Московского государственного, член факультетского бюро и редактор стенгазеты, кричит, как ребеночек, „догоню догоню“. Не стыдно? А может, у вас еще что-то на уме? Так вы это бросьте.
Достаточно того, что уток воруете. Не хватало еще девиц воровать. Да и куда вы ее украдете? На два метра между столом и маминой кроватью? Да и не девица она вовсе — ребенок лет десяти, наверное. Не помню, какой брачный возраст установлен в Казахстане, но уверен, что не меньше шестнадцати. Ах, вы возмущены! Вы об этом, конечно, и не думали! Так зачем шлепаете?»
Наверное, Кинджи недовольна моей скоростью, но стоять и дожидаться она не может, поэтому она описывает вокруг меня круги и визжит, чтобы я шел быстрее, а я, конечно, все кричу свое веселенькое «догоню догоню» и никак не могу понять, куда она меня тащит.
Далеко в степи, так далеко, что нашей деревушки отсюда и не видать, составлены в полукруг штук двадцать сеялок. Они стоят точненько одна к одной хвостами наружу и ступеньками вовнутрь, отделенные от степи вспаханной полосой, и кажутся какими-то загадочными — из-за своей неподвижности, нездешности, что ли. Наверное, в этой бесконечной зелено-желтой степи любая железка — дверная ручка или корабль марсиан — будет выглядеть одинаково нереально.
Я сажусь на ступеньку в центре дуги — это как в театре, только занавеса не хватает, а Кинджи куда-то прячется. Надо бы кончать эту игру. Ребята уже, наверное, вкалывают, а я тут сижу.
Кинджи появляется слева. Я не сразу узнал ее, хотя ничего вроде не изменилось — то же платьице, те же острые коленки и растрепанные волосы, но в том-то и дело, что теперь я не вижу ничего этого. Ко мне приближается человек средних лет, несомненно, в сапогах — нога крепко и тяжело вдавливается в землю, большие руки спрятаны за спину, так что плечи повисли, толстая шея торчит столбом. Да это наш управляющий! Он останавливается прямо передо мной, в упор смотрит и сдвигает кепчонку с затылка на лоб.
Я холодею от восторга, боюсь, что заору сейчас и спугну это чудо, но управляющий поворачивается и не спеша уходит направо, и я вижу, как поблескивают мозоли на громадной клешне.
И почти тотчас из левой кулисы показывается Эмка. Ее-то я узнаю сразу. Она движется как во сне, как загипнотизированная. Руки ее распахнуты для равновесия, и она не идет, а плывет, только ноги ее, белые, толстые, выглядывающие из-под короткого красного платья, чуть вздрагивают от каждого шага.
Эмка уходит, и справа появляется худой парень. Ходок из парня неважный. Наверное, на что-нибудь напоролся, и сейчас он шагает, высоко задирая ноги, как будто перешагивает через что-то. Очки у парня все время сползают, и их приходится подхватывать. Так ведь это я!
Вопль вырывается из меня, а Кинджи как будто просыпается и, вскрикнув, несется в степь. Она летит стрелой, и платьице ее через минуту уже мелькает совсем далеко, а еще через минуту я вижу только ее растрепанные волосы и мотающиеся над головой руки.
...Еще только девять часов, а мы уже пьяненькие сидим такие, веселые. Не поймешь даже от чего — совсем вроде немного выпили, а пьяненькие. Может, отвыкли. Ехали мы целую неделю, да и здесь уже сколько вкалываем. Словом, так заработались, что пьянку совсем забросили. А выпили, честное слово, немного.
Яков Порфирьевич нам, конечно, удружил и достал. А платить чем? Мы люди бедные. То, что из дома взяли, на сигареты и пряники извели, а поступления — ноль целых, ноль десятых. Но тут Рощупкин проявил благородство. Да, проявил. Продал управляющему электробритву. Я управляющему фотоаппарат хотел всучить, но он отказался. Ну и не буду его за это снимать. Вот Эмку буду, а его нет. А электричества в деревне еще нет. Пусть бреется.
Сидим мы так: составили четыре кровати, а в середине на ящике бутылки и кружки. Закуски почти никакой. Может, потому и опьянели так быстро. Яков Порфирьевич все порывался чего-нибудь принести, но мы его не отпустили — нечего растаскивать народное добро. Денег ведь у нас нет? Нет. А фотоаппарат вам не нужен. Он вас с Васькой и так сфотографирует. Вот и сидите. Мы вас очень уважаем без всякой закуски.
Около ящика стоит приемник. Пока без применения. Мы уже спели «Нам электричество сделать все сумеет», «Жил один студент на факультете». Особенно громко получилось «Мы в московском кабаке сидели». Слова мы немного изменили. Вышло так: «Без вин, без курева, со Славкой Пырьевым — куда везешь, начальник? Отпусти!» Славка тут не очень рифмуется, но он у нас начальник, так что надо упомянуть. А приемник пока но включаем. Яков Порфирьевич очень нашу самодеятельность хвалит, хотя поем мы, конечно, плохо. Это у него стиль такой. Вот мы, например, все ругаем — за дело, без дела, серьезно, несерьезно, но ругаем. А он все хвалит — стиль у него такой. Но он тоже пьяненький сидит, носик красный. А наш стиль лучше. Конечно, не такой красивый, но без обмана зато.
Рощупкин опять разливает перцовку по кружкам. Мне уже хватит. А то полстепи заблюю. У меня на это большие способности, а степь жалко, и так мы в ней эту рыжую плешь пробили и завтра еще будем долбить. Я включаю приемник, пока Рощупкин наливает и все затихли, и сразу выплывает маяк. У нас точно замечено, где какая станция.
Маячок очень приличный — только музыка. Говорят, что это для самолетов, то есть для летчиков пеленг: если чисто слышно — значит, правильно идешь, не сомневайся. Сиди и слушай песенки. Вот такую, например: «Мы оба ждали. Я у аптеки. А я в кино искала вас. Так, значит, завтра на том же месте, в тот же час». Но есть там одна штука, совсем непохожая на эти песенки, из-за нее я и люблю этот маячок. Только бы они не вздумали загорланить!
— Скажите, — говорит Яков Порфирьевич, — из Питера никого нет?
— Не пускают? — спрашивает Бунин.
— Вы не подумайте, что я недоволен. Я доволен. Мне не отказывают совсем. Говорят: «Подождите, сейчас трудно с жильем, да и родных у вас в Ленинграде нет. Со временем все, может быть, решится». А я потихоньку перебираюсь поближе. Был в Иркутской области, сейчас вот в Казахстане, а через годик, глядишь, еще ближе переберусь.
Голос у старика осекается, он лезет в карман, достает наглаженный платочек.
— Ничего, дед! — говорит Рощупкин и приваливает его к своей здоровенной груди. — Это, может, к лучшему. Когда война начнется, куда бомбы бросят? Газеты, дед, читай.
Сейчас будет эта штука — еще одна песенка, и она.
— Ладно, — говорит Бунин, — что загрустили? Выпьем за Рио-де-Жанейро.
— А почему?
— Там все в белых штанах, а белое защищает от радиации.
Они пьют, морщатся. Трудное это дело — пить теплую перцовку без закуски. А приемник молчит — крохотная пауза между двумя номерами. Сейчас будет эта штука.
— А знаете, — говорит вдруг Никонов, — какой диплом мой батя в военной академии защищал? Десант...
И в эту минуту начинают скрипки. Они играют спокойное вступление. Это — как теплое море, сверкающее в ранний час, как степь, просыпающаяся от первых лучей. И низкий женский голос торжественно произносит: «А-а-а-ве, Ма-ри-и-и-я!»
Мелодия льется, и что-то трагическое появляется в голосе женщины. Я сто раз слышал ее, но не знаю ни одного слова из того, что она поет. Может, я не прав, но я думаю, что это последний разговор человека с богом, последний перед тем, как произойдет это, и там такие слова:
Ты услышь, Мария!
Человеку много не хватало на земле,
И он придумал тебя.
Ты слышишь, Мария?
Человек выдумал атомную бомбу.
Но сначала он придумал тебя.
И это не обязательно — чтобы то, что родилось позже,
было сильнее.
Ты слушай, Мария!
Человечество живет на земле в первый раз,
а каждый человек — в последний.
И нужно дать каждому человеку что-нибудь кроме страданий.
Жизнь не может кончиться войной.
Иначе зачем тогда было столько жизней и смертей?
Я закрываю глаза, и опять Кинджи в красном платьице несется по пробитой нами полосе. Рыжая плешь разорвала степь пополам и тянется без конца. Крохотная Кинджи стремительно уносится от меня и красной точкой тает у горизонта.