15 Января. Чудесны зимой встречи светил утром и вечером, в снежной пустыне светила воистину царят, сходятся, расходятся… а ночи до того светлы, воздух так прозрачен, что луна видится не диском, а шаром.
Семя марксизма находило теплую влагу в русском студенчестве и прорастало{131}: во главе нашего кружка был эпилептический баран, который нам, мальчишкам, проповедовал не-ученье — «Выучитесь инженерами, — говорил он, — и сядете на шею пролетариата». Слова эти падали нам, как на фронте солдатам не-воевать, рабочим не-работать и т. д. Значит, свойства марксизма находятся в самом зерне его и существуют объективно.
Истинный вождь верою своей в нечто высшее обрекает себя без колебания на жертву ему и потому он принимает жертвы других. Так что всякий, кто хочет быть вождем, сознательно должен обречь себя на жертву. Христов жертвенный путь есть путь вождей. Тоже и анархисты хотят, чтобы все были вождями. Разница вождя от прозелита не в способности, а в том, что вождь жертвует собой Богу (или идее) непосредственно, а прозелит обоготворяет самого вождя (кумир). Марксизм разрушает всякое идолопоклонство («сознательный» пролетарий «не верит»), но каким же образом (это надо рассмотреть особо) создает тут же из-под рук и величайшие кумиры (но и христианство шло тем же путем).
Способность быть вождем заключается в вере («научно» вождем не сделаешься), и все вожди люди верующие.
Публика считает, напр., Пушкина большим, а Фета малым, публика судит в ширину, а в глубину Пушкин и Фет равные, потому что тот и другой стоят перед одним Богом. По этому маленькому примеру видно, что масса органически нуждается в кумире. Вот почему из Маркса в Ельце сделана саженная гипсовая голова и на Сенной площади там ей особые жрецы-инквизиторы приносят жертвы и музыка играет «Марсельезу».
Революция, социализм вскрывают всю мерзость кумиро-творчества и вот почему ненавидят попов, религию, но почему-то сами сейчас же и создают то же, в горшем виде — почему?
Первое: масса не может долго жить повышенно-напряженной жизнью, как личность, она должна отдохнуть, и ее «передышка» есть кумир. Потому понимание массой вождя может быть только временное.
И еще просто, что масса и не может стать непосредственно к Богу и ей непременно нужен вождь — образ Божий сначала, пока она действует, и поп-вождь — сам Бог, когда она отдыхает (видеть образ Божий легче, чем Бога, а кумир уж совсем не обязывает к действию: поставлю свечку, а он сделает).
Происходит как бы вечный обман вождей, обещающих нечто чающим, и взаимные обвинения: Маркс будет обвинять своих подданных в искажении его учения, а те его в обмане. «Научный» социализм предусмотрел это явление и потому уничтожает Бога и личность как посредника между Богом и толпой, единственный фактор истории — масса, живущая по законам экономической необходимости.
Интересно, что в строгих чертах этой теории, оставшейся на страницах советских газет, русская жизнь во время коммуны шла точно по закону верующих вождей и обманутой массы. (Гипсовая голова Маркса в Ельце.)
В деревню Селецкое явилась лесная комиссия для проверки построек с 17-го года и сбора денег с тех, кто строил из ворованного леса, какой бы огромный доход мог получиться от этого казне! Но деревня благополучно отделалась самогоном и жареным салом. И так во всем и везде, потому что во всех этих комиссиях собираются представители беспорядка. Неизбежно придется перейти к представительству по цензу собственности, а не по партийному цензу, как теперь. Надо подождать, пока крестьяне расселятся на хутора, потом будет признана мелкая собственность, а потом и ценз.
Революция отодвинула осуществление представительного строя много назад, потому что настоящего труженика, вообще у нас человека молчаливого, рабочего, остерегающегося высовываться, запугала еще более. Без этих собственников управлять государством невозможно, а прогнать их — что же останется от социализма?
Итак, ценз по собственности и ценз партийный (чистка партии — проверка ценза) — вот основа прошлого и нового строя. Но ценз партийный есть уже позднейшее наслоение, вначале в основе строя был «беднейший» (комитет бедноты); этот строй рушился, потому что в массе (в бедноте) не оказалось социализма. Была введена, как ценз, степень убежденности, которая доказывалась, во-первых, давностью принадлежности к партии, во-вторых, активностью. Этим путем был создан чрезвычайно деятельный («чрезвычайка») аппарат управления.
Но самый факт активности в жизни каким-то образом оказался враждебным социализму, актив наш оказался кто? кто может убить, кто может реквизировать (разорить), кто может пытками взыскать чрезвычайный налог, кто может повоевать с «бандой» и т. д. Дело в том, что в понятие собственности входит понятие творческой производительности — вот эта творческая производительность и не входит в ценз партийный. Сложилось так, что при партийном человеке состоит еще «спец», который и восполняет отсутствие знания и таланта, в большинстве враждебный партийному, работающий под кнутом, тайно саботирующий — это земский «третий элемент», но уже совершенно забитый («выжатый лимон»). Такое положение допущено временно, пока не явятся ученые из большевиков (в университет принимают почти только партийных), и таким образом образовательный ценз прибавится к цензу по убеждениям. Но это дело будущего далекого… (школы стоят).
Собственно говоря, следовало бы ввести ценз по социалистической производительности, т. е. кто больше бы произвел продуктов при социалистической организации производства, взять представителей от коллективных хозяйств, артелей и т. д., но таким путем ничего не производится, и если есть деятельные люди, то их деятельность проявляется не в том, чтобы произвести, а в том, чтобы раздобыть для коммуны.
Словом, социалистический строй не удается, потому что к нему нельзя перейти, если бы перешли, тогда бы все пошло, напр., если бы существовало социалистическое производство, то можно было бы установить ценз. «Переворот», оказывается, должен быть гораздо сложнее: он должен быть, когда у рабочих есть определенное сознание, техника нового и т. д., словом, дело тут в духе самом, а не в факте завладения орудиями производства.
Возвращаемся к основному вопросу: основной вопрос социализма есть вопрос об изменении отношения массы к вождям (общества и личности), о что всякие попытки осуществления социального заказа разбиваются, и под флагом социализма складывается обыкновенная конструкция общества, т. е. личность, превращенная массой в кумир.
Значит, не разгадана еще тайна явления личности, и все таинственное обоготворяется, и потому надо расшифровать эту тайну и превратить личность в «спеца». Теперь это сознается и подчеркивается, напр., введение понятия «спеца» или «шкраба»: каждый из нас, образованных людей, получив ярлык спеца или шкраба, в свое время был подавлен, потому что чувствовал себя обезличенным в спеце или в шкрабе. С другой стороны, массовое, человеческое начало входило в понятие «беднейший из крестьян», то и другое подчеркивает стремление превратить личность в механизм (спеца), в homo faber.
Индивидуальные отличия между людьми, поскольку они интересуют социалиста, сводятся к специальности, если остается что-либо сверх специальности, то это остается общественно неактивно, это жизнь «про себя», которая уже не социализуется, которая бесполезна, как сновидение. Мы можем теперь перевернуть всю систему и, признав истинно-важной стороной «жить про себя», — отнести деятельность homo faber, как будущий рабочий механизм, полезным для себя.
28 Января. Мистерия семьи: отец и мать — актеры, а дети — публика.
Лева заболел (психостения). Он лежит целую неделю в полусне со стоном и бредом: так я когда-то вернулся из «Америки». Ефр. Павл. отказалась везти его к доктору, а у меня температура, трясет. Повез его… После с 4-х до 10 веч. в шубе сидел перед печью.
Сады и особенно парки — то же, что благоустроенные кладбища: кладбища — воспоминание по жившим тут людям, парки — воспоминание о бывшем тут когда-то и срубленном лесе.
29 Января. Миша из дома ушел{132}, пусть это останется для детей тайной, и для всех. Пока Лева не выздоровеет совершенно, каждый день я буду начинать дневник этой таинственной фразой: «Миша из дома ушел».
Каким несчастным я видел себя в эту ночь, как близко было то черное существо, неминучее, около которого мы живем, — как черви на колесе телеги, тронется колесо — и нет нас!
30 Января. Миша! будь тверд, слюни не распускай, но не выходи из себя. Представь себе эту женщину объективно со всеми ее достоинствами и недостатками и всегда следи за ней: трудно это, но делать нечего. «Пусть дети погибнут — дети мои!» — «Какие же твои обязанности?» — «Никаких, найми прислуг, я буду распоряжаться и больше ничего: хочу быть барыней!» Ее можно попросить, и она будет, как собака, загонять зайцев и уток на болото, мужик может ее выгнать на работу: «Хрузка, иди молотить!» — побежит, но принципиально подчиняться она не может и никогда (органически) не может перемолчать, и спорить об этом — значит доводить ее до белого каления.
Леве вчера было лучше: улыбнулся на Ярика, крикнул по-своему властно во время игры в короли. Сегодня лицо его начало входить в свои очертания.
1 Февраля. Лева заболел в Крещенье 6 Янв. 3 дня бессонница и после сон.
В среду я ходил к ст. Д. за сахаром, Лева ходил в Дурово с письмом. В пятницу возил его к доктору. Во вторник ходил в Д. и в среду привез доктора.
2 Февраля. Над гробом Отто Ивановича.
Отто Иванович был сын рабочего, и сам он как землемер — скромный, никому не известный труженик. Он простудился при обмере земли в Ставковкове при исполнении своих служебных обязанностей. Сам он говорил мне, умирая, что он жертва времени. Бедный Отто Иванович, он, умирая, не верил в то дело, из-за которого в наше время приносится столько жертв. Хорошо тому умирать, кто знает, за что он умирает. Но Отто Иван., обмеряя землю, не верил даже в пользу своей работы. Свою солидарность с трудящимся населением Отто Ив. выражал не громкими воплями о грядущем счастье всего человечества. Не знаю предыдущей его жизни, но месяц тому назад, когда он уже хорошо знал, что скоро умрет, он занимался изучением глинобитных построек, жилищ для тружеников. По одному этому интересу накануне смерти можно видеть, куда направлена была любовь О. И-ча: к трудящемуся человеку.
Этот скромный труженик проявил себя настоящим героем в борьбе со смертью. Я был у него за неделю до смерти, он мне сказал, что умирает. «Боитесь?» — спросил я. Он замялся. «Страх смерти, — сказал я, — охватывает, когда теряются силы». Ему очень понравилась моя мысль, он живо сказал: «Меня мучит, что придет день, и я не в состоянии буду подняться и убрать за собой». Вот какой был сильный человек, он боялся лишь стать в зависимость от других. Он думал о постройке жилищ другим, но других для себя стеснять не хотел.
Знаете, мы рано или поздно все умрем, и каждый из нас, если только не имеет твердой веры в Бога, непременно станет одинокой душой перед смертью. Родные, близкие тут не помогут: их дело жить, а умирать будешь непременно один. Дай Бог, чтобы каждый из нас мог так твердо стать перед лицом смерти и перенести все мучения с достоинством человека. Мир праху его. Со святыми упокой.
Левина болезнь. 5-го Января, в крещ. сочельник Лева ездил в Батищево… и, вернувшись, жаловался на боль около сердца. На другой день боль перешла в плечо (под мышку), мы опять поехали в Батищево. Боль продолжалась и перешла в правый бок. 7-го мы вернулись в Иванихи, Лева продолжал чувствовать боль и ночь не спал. 8-го то же самое, 9-го тоже. 10-го в понед. фельдшер дал ему какую-то микстуру, и ночью Лева потихоньку от нас выпил ее очень много. 11-го спал долго днем и проснулся с бредом, лицо серое и сказал: «Папа, мама, вы здесь, как хорошо, что вы здесь». После этого началась спячка. 14-го в пятницу возили его на ст. Дорогобуж к врачу Смирновой, после чего ему стали давать капли (?), яйца, молоко, сахар. Улучшение питания не улучшило здоровья, сон увеличился, дрожание рук усилилось. В среду 19-го привез доктора, после чего перестали Леву вызывать на прогулки и к столу, он лежит. С вечера 19-го стали класть ему на голову пузырь со льдом. 20-го с утра положение улучшилось: улыбался, шутил с Яриком, читал больше часа Кольцова, в течение дня много беседовал с нами и днем спал мало. Самочувствие: говорит, что через две недели встанет. 21-го — как вчера, разве чуть-чуть хуже: заснул днем и только вечером проснулся с восклицанием: «Разве это не утро?» Ночь спал тревожно, с бредом, вероятно, потому, что переспал днем. 22-го почти весь день не спал и читал, лежа, книжку. Ночь спал глубоко.
5 Февраля. Лева просыпался медленно, но когда проснулся, быстро встал и вышел к чаю. Появились обычные резкие движения руки, улыбался, рассказывал про охоту, глаза приобрели обычное осмысленное выражение и вообще был утром за чаем похож на мальчика, на прежнего Леву. Полная надежда, что ужасная советская болезнь миновала — подарок мне в день рождения моего: 49 лет. И сам я видел в эту ночь сон хороший, будто бы в нашем старом доме я с мамой перехожу из комнаты в комнату, и так мне хорошо, будто становлюсь на свое место, как-то очень ладно прихожусь ко всему, и все вокруг детское: и звук веялки, и распоряжения Ивана Мих. Особенно понравилось в комнате Лиды — тут жить! Мать сказала: «Вот мы все думали, как велик для нас дом и как он теперь уменьшился; дома от времени всегда уменьшаются, вот посмотри, какой он будет маленький лет через двадцать пять».
О «Мише» все больше выясняется, что все иллюзии изжиты, и, если устроить ее, то одной ей будет много лучше, что я ей в тягость.
7 Февраля. Пишет Разумник с торжеством, что Ремизов раскаивается, что убежал за границу.
Дорогой Р. В.{133}
6-го Января (Крещение) мы с Левой собрались уезжать, он в Москву продолжать ученье, я в Питер к Вам, и вот вдруг Леву задергало, и он уснул и спал непробудно две недели. Теперь он встал, жизнь его, кажется, вне опасности, но совершенно разбит, и лечить его придется очень долго. Это болезнь на почве голодания в Москве <1 нрзб.> — неизвестная в медицине, новая советская болезнь «спячка». Не знаю уж теперь, когда мне удастся выбраться. Ехать вообще риск — по нашей дороге свирепствует тиф. Но я бы ни на что не посмотрел, если бы имел в виду большее, чем издание «Чертовой Ступы» (ведь когда-нибудь все равно издадут) и драгоценного свидания с Вами и Питером. Что же это большее? Это очень трудно объяснить после 5-ти летнего перерыва в наших беседах, но я попробую. Видите что: земля наша лежит без связи (недаром же и крестьяне стали индивидуалистами и разбегаются на хутора); есть в нашей жизни какое-то чудище, перед которым всякая попытка связать что-нибудь, соединить кажется мне, человеку на границе старости, — наивной. Отчего у меня и перо выпадает из рук, отчего и Ваши Вольфилы и проч. (вся Ваша Петербургско-эмигрантская жизнь) кажется дымом. Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что Вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало, однако, и больше «лени» этой: Чудище имеет в себе змеиную притягательную силу, всматриваешься в него, и тянет, а там, за границей — шоколад, чай с сахаром, сигары, Вольфилы, издания, щекот свободы и самолюбия и главное, что при госуд. пайке возможность соединять мыслью миры, подумаешь о загранице, и как будто трудно пасьянс сложить. Вы не думайте, что в этом состоянии я погиб окончательно, нет! я надеюсь найти выход в опыте, вот, думаю, поеду к Вам и найду там то «бо́льшее», чего я не вижу здесь, потому что, в конце концов, с головы же мысль идет, а не с брюха. Ничего не значит, что все, кто приезжает от вас к нам (например, я видел летом Б. М. Энгельгардта), только подтверждают бессвязность и оторванность вас, — мои глаза совсем другие, я могу увидеть такое, что вы сами не видите (т. е. это такие мои мечты, а не гордость). Другое утешение мое чисто обывательское, я думаю, что рано или поздно Чудище «кончится» и мы все свяжемся. Почему же, спросите, я не думаю, чтобы кончить Чудище? видите, это нельзя сделать одному, я все пробовал, нельзя писать, — я говорил так, что дети бежали учиться в Москву, как мы, дети, бежали в Америку, — и возвращались разбитые, в 70 лет старики, как мой Лева говорил, на могилах — все плакали, а возвратясь домой, напивались самогону и опять смеялись, я все пробовал — не соединяются. А если в этом житейско-тайном и обыкновенном деле люди не соединяются, то как я могу говорить о соединении на поверхности (разные там партии и т. п.). Вот почему я не пробую Чудище кончить и мечтаю, что оно само кончится. В этом смысле только я и ценю, напр., слухи об изданиях и что можно продать пьесу и т. д. Получишь от Вас письмо, обрадуешься — еду, еду, еду! потом раздумаешь о Вашей двойственной природе (Андрей Белый и курсистки) — нет! подумаешь, Вольфил, издания — это у него курсистки, а внутри — темно для меня; потом я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко и я тут могу: Ваш улей я вижу, но не вижу пасеки. Что, если бы Вы хоть два слова написали о пасеке, как бы Вы меня обрадовали.
С переездом в Иваники создалось так, что у меня нет ни одной книги (кроме Ключевского и детских учебников), нет ни одной газеты (даже «Известий», даже сельскохозяйственной), нет ни одного человека, мало-мальски меня понимающего (кроме больного Левы), — можете себе представить, как я радуюсь письму. А еще, если бы книжки прислали от какого-нибудь автора в подарок, как раньше делалось?
Задумал я, было, составить книгу под общим заглавием «Чертова Ступа» — первой поместил бы сцену (пьесу), потом показал бы все пережитое (многое написано в отрывках), да поработаю, поработаю и оборвусь — нецензурно выходит (напр., как опускают в прорубь мужика при взыскании чрезв. налога), скажут, что это я против существующей власти выхожу, а не против Чудища. Между тем я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство моей причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки… власть эта уже, так сказать, последствие, нагар, пустяковый шлак, всплывающий наверх (кто не засыпал, читая экономические фельетоны Ленина, кто не смеялся над Луначарским и над селянским министром), не в этом, конечно, дело.
Итак, я жду, что Чудище кончится, и жду от Вас узнать, во-первых, отличаетесь ли в этом ожидании, по существу, от меня, а если не отличаетесь, то, во-вторых, нет ли каких признаков нового времени. Чрезвычайно интересует меня затея Ремизова, не могу понять, — что его гонит из-за границы и что его туда погнало, кажется, человек умный и с бухты-барахты ничего не делает. Микитов нам писал, что там очень хорошо зарабатывать и жить можно, — а разве это мало? Если тоска по родине, так Петербург современный та же эмиграция и отвлеченность (Вольфил). Если Вы мне ответите, то я напишу Вам следующее письмо в защиту социализма, потому что я уверен, что в Вашем улье многие считают провал советский — провалом идеи социализма.
Знаете, меня так подмывает, что я, может быть, и не дотерплю Вашего ответа и примчу.
8 Февраля. Метель занесла пути, так что даже нельзя за 1 ½ версты дойти снести письмо, делать нечего, продолжаю о пасеке Вашей. Когда Вы пишете, что вот такой-то писатель написал замечательную книгу (Есенин, Белый и др.), то я не придаю этому, как раньше, большого значения, потому что зима, пчелы не летают и все происходит в Вашем улье при подкормке сахаром. Во всей огромной стране, кроме Вашего Петербургского омшаника, снежное кладбище, в больницах нет лекарств и дров, школы не учат, фабрики не работают, крестьяне пердят на печках, чиновники воруют и лгут, ни одного честного человека вокруг себя я не вижу (кроме докторши Смирновой, — но она стонет).
Вся интеллигенция страны собралась в два гнезда — за границей и в Питере, одно эмигрантское, другое академическое, и спор идет между этими двумя обществами, вся остальная страна живет про себя. Попасть туда, наговориться, начитаться — как хорошо! и если при этом не забыть себя со своей пустыней, то может быть и очень даже полезно. Непременно надо поехать… почему непременно? а если заняться этой агрономией и остаться навсегда, как Энгельгардт?
10 Февраля. После многих дней метелей сегодня глянуло солнце, и в час-два все деревья покрылись густым инеем. Был сверкающий полдень, и тепло от солнца было очень приятно, мы долго грелись на солнце. Отгоняю мысль о необходимости ехать — очень опасно ехать, свирепствует тиф, умерших раздевают и голых выбрасывают из окон, ну, как тут ехать!
12 Февраля. Газеты выписаны, но не получаются, потому что говорят, что по дороге выкуриваются. Ничего не знаем, но без газет известно, что в Генуе будет продаваться Россия. Чудовищно звучит, но есть утешение, что и мы бы, став теперь во власть, делали бы то же. Еще мы знаем, что прошлый год управляющий Совхоза получал паек 2-й категории, а рабочий 1-й, теперь управляющий получает ровно вдвое против рабочего.
15 Февраля. Сретенье. Дня три уже стоит оттепель, ворона кричит, скоро весна.
Продолжение «Мать земля»:
«Перебили меня писать, оторвался, посмотрел со стороны и оторопь нашла: ну, что я описываю, какие это „герои“{134}, из обыкновенных обыкновеннейшие люди, дети моей милой старушки Ник. Мих. и Лид. Мих. Алпатовы…»
Конец статьи об Энгельгардте{135}.
— Он был предтечей будущего строительства той обыкновенной жизни земли, которая бывает землей героев, чем сильнее эта земля, тем сильнее и герой, так или иначе, прямо или косвенно, только всякий герой, всякая личность нуждается в этих питательных соках земли. Нужно быть снисходительным к этим миллионам людей, которые размножаются и хотят непременно быть счастливыми на земле, нельзя называть это обыкновенное чувство жизни буржуазностью или мещанством, подменяющим Бога кумиром, но если все привыкают к этим словам и они дают вам понятие о силе жизни земли, росте ее населения растительного, животного и человеческого, то пусть будет по-вашему, и я скажу, что Энгельгардт был предтечей идеи буржуазной революции в России.
16 Февраля. Во вторник, третьего дня, Лева пришел весь мокрый — много бегал на лыжах, на другой день я заметил в нем перемену к худшему: нервность, затемненный взгляд и сосредоточенность, сегодня утром появился характерный признак его болезни — руки с опущенными ладонями и спех: хватил чаю и на улицу и т. д.
История купеческой шубы.
Смерть Лиди: тиф, больница, кладбище и город.
18 Февраля. Н. М. был человек очень хороший{136}, но, как все хорошие люди, он не знал, что хорош, и всю жизнь свою мучился, что он не такой, как настоящие люди. Где эти настоящие люди, кто они такие? в жизни он едва ли видел, но настоящий человек был ореолом его личного существования; после в самые тяжелые минуты своей жизни он недоуменно меня спрашивал: если все кругом так безобразно, то откуда же пришло к нему, что есть какой-то светлый человек?
Из жизни его в это тяжелое время, когда преступление стало на место закона, у нас с ним был такой разговор:
— А как же Бог?
— При чем тут Бог, — сказал я, — как это у тебя Бог вспомнился, ты же Богу никогда не молился.
— Как не молился, — ответил он, — я всю жизнь свою постоянно молился, только и занимался этим, что Богу молился.
— Ты не веровал.
— Да кто тебе сказал, что не веровал? Неужели веруют и молятся только в церкви.
— Хорошо, но ты это в себе не сознавал.
— А зачем это нужно сознавать, это и нехорошо сознавать.
Мы сидели на лавочке. Я поднял с земли пуговку штамповочную с тонким рисунком на ней, я думал, сколько тут было лишней работы, и над чем, над пуговкой, тут и художник трудился, и литейщик, и фабрика, и конторщица, кто-кто только ни работал, и над чем, над пуговкой!
— Совершенно лишняя работа! — сказал я.
— А я разве не понимал всегда, что это все лишнее, и разве я за это сержусь, за то, что они против этого идут? и против попов и дворян.
Еще из его жизни: теперь, когда я привожу в порядок свои записки, приходится мне упомянуть и про четверть спирту, зарытую нами на огороде, как она росла в цене, и Н. М. время от времени высчитывал: до 1000 р. дойдет! Бедный! теперь он в земле, и четверть его в земле, и цена ее по последнему моему подсчету уже 4 миллиона. Он копал в подвале яму в макинтоше и в нем же встречал на дворе комиссаров с улыбкой и любезностью мужика к барину. В последние дни носил на себе шесть пар белья.
Как подумаешь иногда, усталый, каких маленьких людей собираюсь я описывать, — оторопь берет: зачем, кому это нужно, и бросишь. А потом соберешься и думаешь, и опять за свое: большие люди, думаешь, сами расписываются на страницах истории и у них имеется множество слуг, которые не дадут им исчезнуть. Но тихий, скромный человек так-таки и сходит на нет, такой хороший, милый мне человек — и вот нет никому до него дела. Досада вызывает новые силы и думаешь: а вот нет же, не дам я тебе от нас исчезнуть. Живи, любимый человек, живи!
Мы расставались с Левой на перекрестке, он шел в училище, а я на базар, расставаясь, целовались, и он мне говорил:
— Ну, папочка, смотри, не продешеви.
Я шел на базар и вдруг, смотрю, он бежит ко мне.
— Что ты?
— Давай еще раз поцелуемся (мальчик возвращает отца своей матери).
Сегодня ночью я проснулся с мыслью о возрождении, и долго-долго думал об этом в связи с прошлым России, и вспомнил Мережковского. Слышу, Лева бредит во сне: «Возрождение, возрождение». Бредил ли я раньше пробуждения и так он подхватил это слово? Не знаю, как объяснить иначе?
Богатство правительства заключается в свободе граждан и свободе мнений — это мера общего запаса свободы. Наше правительство теперь самое бедное в мире.
20 Февраля. Февраль — Весна света, март — воды, апрель — земных покровов, май — деревья.
Газеты не получаются, потому что по пути выкуриваются, ничего не знаем. Сын кузнеца, Миша, рассказывал, что англичане представителей Ленина не приняли, а пожелали иметь дело с самим Лениным, и Ленин согласился было, но конференцию отложили до марта. А Вл. Сем., семинарист, учитель, другое рассказывал, будто мужики ездили в Смоленск на собрание, и там вышел какой-то седой и спрашивал мужиков: довольны ли они нынешним правительством?
— Как же быть нам довольными, — отвечали мужики… (перечисление болезней и пр. бед).
— А желали бы царя?
— Как же нам не желать…
— А будете платить подати?
— Будем.
— И будете…
— Будем… и т. д.
— Ну, так будет вам царем великий князь Константин Константинович.
Благодарю Вас за милое письмо, Ник. Алекс., только что-то Вы ничего не пишете о лекарстве (Phitin), которое я просил. Впрочем, теперь не беспокойтесь, я узнал, что Phitin продается на рынке в Москве, и с оказией заказал. Что это вздумалось Вам называть меня саботажником и еще несчастным — я, во-первых, служу агрономом на знаменитой Батищевск. Опытной станции, во-вторых, и пописываю, а что не печатают, то это не по моей вине, мои произведения, с одной стороны, считаются контрреволюционными, а другой стороной, их за свои сочтут лишь враги. Для образца и памяти посылаю Вам свое последнее произведение. А что касается «Шиповника»{137} и пр., то друзья по перу давно уже зовут меня и вот как стараются, что я сделал было весною глупость, собрался было недавно и выехать и ездил в Дурово целую неделю и не мог попасть на поезд: ну, битком, битком и драка какая. Так ничего не добился и плюнул. Тут еще знакомая врачиха про тиф наговорила (у нас все возвратный). Трудно это. И чем жить в Москве, даже остановиться негде, больной любимый мальчик на руках, жена больная, ну невозможно! Конечно, если Вас хорошенько бы использовать, то можно бы все сказать, да ведь Вы догадываетесь, какой я насчет помощи капризный (порошку, лекарств — это можно, ну, а о водке — ни полслова). Пишете, что я «несчастный». Как все, дорогой мой, порядочные люди, часто по глупой честности. Вот и Вы тоже, как подумаю про Вас другой раз ночью, какой Вы, должно быть, несчастный, так и твержу до утра: счастлив твой Бог, Пришвин, вот как счастлив! <Далее зачеркн. 8 строк>.
Ну, привет мой, позвольте еще раз назвать <3 нрзб.>, вот потеплеет, поубавится зараза, прицеплюсь на поезде к буферу, и в утренние часы мы с Вами побеседуем, — просто беда! токи подходят, а порох весь.
22 Февраля. Все эти письма к Семашке кончились следующим деловым:
Пользуюсь Вашим предложением устроить моего сына Леву в санаторий: после «спячки» у него осталась психостения, и его необходимо показать врачам в Москве, потому что здешние не знают этой болезни. Вместе с тем я охотно прекращу свой литературный «саботаж», если Вы дадите мне возможность побывать в Москве: в Дурове я две недели не мог сесть на поезд и получил притом ушиб в нос. Итак, вот что мне нужно от Вас: пришлите мне удостоверение, адресованное в Дорогобужский жел. дор. приемный покой, что сын мой, Лев Михайлович Пришвин, назначен для излечения от психостении в такой-то санаторий и Вы просите оказать содействие отцу его, М. М. Пришвину, доставить его по назначению.
Еще надо сказать, но как, это я не знаю, чтобы я мог на несколько дней приткнуться и кормиться, напр., вместе с сыном в том же санатории, так как у меня до продажи моей литературы нет никаких средств существования. Через три дня пребывания в санатории я поеду в Петербург, где удобно при <1 нрзб.> мою пьесу, и через две недели вернусь и захвачу назад в Дурово своего сына. Следовательно, кроме удостоверения в Дор. приемный покой, нужна еще какая-то записка от Вас, открывающая двери в Москве. Или я в этом поезде захвачу непременно тиф, от которого вымрет вся моя семья.
Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1 ½ года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа («злостного») у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, и никакого саботажа не будет.
Жду Вашего срочного ответа, frater vitae communis[15] (по-русски: товарищ по несчастью) и усердно жму Вашу руку.
24 Февраля. Vita communis. Не раз врачи и учителя мне говорили, что общественное дело не выходит всегда из-за мелочей, за что ни возьмись — ничего не получается, то в больницу дров не представят, все лечение идет насмарку, то нет питания, а в школе стекол нет или учебников. Напротив, лично, частно займешься чем-нибудь, то еще ничего, частные уроки, частная практика — все это имеет некоторый смысл и приносит некоторую пользу.
27 Февраля. Журнал «Наука и ее работники» № 2, ст. Яхонтова:
«Обнажение всей жизни и резкое выделение на общем фоне серого переживания всех неровностей, недостатков и уродств, — с одной стороны, и истинной красоты, ранее незамеченной, с другой, — вот одна из черт настоящего времени».
Прочитав эту фразу, я всю ночь думал, в чем и где можно увидеть теперь истинную красоту, и, в конце концов, решил, что это, вероятно, порождается тем чувством «связи», без которой не может жить ученый, что это вне жизни («представление») и, однако, очень ценно. Вообще дело ученых теперь представляется совсем в другом виде, чем раньше <3 нрзб.>.
28 Февраля. Пришел мужик:
— Нельзя ли расширить хозяйство?
— Сколько десятин?
— Шесть.
— Шире шести не расширишь.
— Нет, я в глубину хочу.
— Надо клевер, десять пудов ржи стоит пуд.
— А на капитале нельзя?
— Нет, деньги не дают, да у тебя же мука — капитал.
— Нет, мука не капитал: капитал не рыжик, он и зимой ро́дится, а рожь зимой не ро́дится.
1 Марта. С неделю стоит оттепель, в полдень солнце по-настоящему греет, но это еще не весна, а первая, единственная за всю снежную зиму осадка снега. Заметно на дороге, как снег осел: дорога поднялась вверх. Весна не весна, а дорога испортилась и ее больше не будет, потому что просовы уже больше не заделаются, да и все равно, как ни подмерзло, в полдень будет разогревать.
Ездил в Бураково к Войтенковым, видел картину нового расселения крестьян, все деревни в этом углу, за исключением Люстова, рассыпались. Но каждый двор, ставший самостоятельным, является семенем новой деревни, потому что семья, разделившись, землю оставляет в общинном пользовании, переделяя ее по-прежнему полосками.
6 Марта. Черт-баба, извела.
Дуничка была такая весталка{138}, нет, не весталка, она зажигала не перед богиней Девственности огонь, а перед мужем, настоящим мужчиной, которого в жизни ей не удалось встретить. Она жаловалась на женщин, сторонилась их, как она говорила, «узкого круга», и мужская воля, мужские широкие горизонты были предметом ее поклонения. И в то же время, презирая все женское, стремясь к мужскому миру, она была хранительницей истинной женственности, целомудренной до того, что нельзя было это и назвать своим именем. Другие на таком пути сбиваются на крикливую дорогу феминизма, с подражанием мужчине в одежде, в наружности или с вызовом в области общественной. Дуничка этого одалялась и ушла под конец совершенно в свою чистую келью. Сколько ума в мелочах, какая выдержка перед обыденностью, поистине она претворяла своего героя в себя и страдала только тем, что герой ее действует в таком маленьком женском кругу. Часто, вздыхая, говорила она: «Как я хотела бы родиться мужчиною». Это был ее язык, но сознавала ли она сама, что этим говорила: «Как я хотела бы найти себе того, которому бы могла я служить всею своею душою».
7 Марта. Всю ночь дождь и сильный ветер. Утром до восхода солнца все дождь. Деревья качаются до корня. В полдень солнце, ветер качает только макушки. Вечером облачно и небо открыто только на западе кольцом. В логах начинается напор воды. Сортируют овес на посев.
8 Марта. Капель была всю ночь и стихла перед рассветом. После рассвета теплый дождь. Облачность полная, но с обещанием разъяснеть. Ветер качает полдерева. Сильно токуют вороны. Дороги испорчены, не знаем, как вернутся рабочие из Дорогобужа с мукой.
К полудню показалось солнце и было переменно до вечера: то солнце, то дождь при +5°. Синица токует. Кошка токует. Прилетели грачи.
9 Марта. Ночь — дождь. Утро, как вчера, — облака дождевые с обещанием солнца. На крышах снег сошел. У стволов деревьев кружки.
Умер рабочий Смоляков, коммунист. Завещал похороны свои предоставить партии, чем очень всех удивил, потому что семья большая, дочери невесты и на всю семью ляжет тень, что отец был безбожник, еще дочь замуж не возьмут. У всех было убеждение, что он и в партии состоял из выгоды, а вот умер, и люди думают. Пономариха сказала такой случай:
— Тоже умирал так коммунист и захотел вернуться назад в православную веру, позвали священника. «Перекрестись!» — велел священник. Коммунист перекрестился, и вдруг у него отнялись руки.
10 Марта. Погода точно такая же. Кружки под яблонями увеличиваются.
Все яснее вырисовывается фигура моего брата{139}, которого я буду представлять в образах революции. Он неудачник, падал в жизни и оставил при себе: 1) Веру в светлого человека (человеко-обезьян и обезьяно-человек, сюда же и Левина новость интересная, что человек происходит от обезьяны), 2) Задушевность, 3) Детскость, т. е. способность удивляться всяким невиданным пустякам (сказка). Вся Россия такая, как мать моя, детская, легковерная, веселая (в конце концов), анархическая.
13 Марта. Добыли вагон у Над. Яков. Смирновой и в воскресенье 19 Марта выезжаем в Москву.
Читал письмо Игнатьева к Чайковскому, в котором устанавливается необходимость для русского человека признать сов. власть как единственно возможную, так что или интервенция, или советская власть. Получается так, что советская власть сама себя признает за дело пролетариата, а народ признает ее за охрану национальной самостоятельности.
«Понять революцию в ее возвышении, так и в ее мрачных чертах может только тот, кто берет ее в ее внутренней неизбежности, в борьбе ее живых сил, в логической последовательности ее этапов» (Троцкий).
С субботы на воскресенье хватил мороз, ручьи замерзли, наст «скипелся», и по снегу можно без лыж идти, как по полу.
Попробуй сейчас переменить жизнь — и придется опять начинать с костра: там, в новом месте, будет холодно…
17 Марта. Мороз, метель, вода вдруг замерзла, наст («стержень») скипелся так, что лошади не проваливаются.
Приехавшие из Москвы рассказывали, что Ленин болен, у него будто бы прогрессивный паралич, что конференция едва ли состоится, это видно по внезапному падению денег: в три дня золотой (10 р.) с 8 млн. дошел до 10 ½. Слышал, что Германия накануне революции. А еще, что в Америке топят котлы немолоченной кукурузой, что она может избытком урожая прокормить Россию два с половиной раза.
Сборы в дорогу.
Устроить Надежду Юл. Иловлеву, Марию Дм. Энгельгардт{140}, Надежду Яковлевну Смирнову. Достать для Map. Дм. — тиокол, для Авг. Дав. — порошки и 12 шт. медных гильз 16 кол., для кузнеца 12–12-го кол.
В Москве посетить Серг. Дм. Масловского (Антоневский пер., д. 4, Вольфил).
В Москве издательство «Сеятель»: Мясницкая, Гусятиков пер., д. 11, кв. 1, Александр Николаевич Волков.
В Питере поездка в Царское 9.05 д. и 5.35 веч. Разумник живет в Царском со среды до воскресенья. Вольфил — Фонтанка, д. 50, кв. 22. Воскрес. 3 ч. дня Демидов, 8-а, понед. 8 ч. в. (Вольфил), вторник 8 ч. в. (Вольфил).
22 Марта. Со́роки. Мороз в Москве, говорят, — 15 Вчера встал в вагоне в Москве. Вечером поселился в здравнице. <16 строк нрзб.>
Брак
Вавил-ная
Лучина
Нансен
Истоки Днепра
Леса и урожай
Счастливый уголок
Энгельгардт
Самость
Шкаф в избе
Самогон Азар. Григ.
Мельник (Гризетка)
Школа — шкраб
(Капуста)
Церковь
Государство
12 Апреля. Сегодня вечером в 9 ч. пытаюсь выехать из Москвы.
Не выбрался.
В воскресенье у Карасевых состоялось чтение моего «Детства»{141}, присутствовали Семашко, Новиков.
— Нужно же написать такую мрачную вещь! — сказал Семашко.
Смутился не я, а Новиков: он выплатил мне гонорар, уверенный, что вещь цензурна, а если большевик говорит, что «мрачно», то едва ли пройдет. Семашко стал прощаться, я сказал ему:
— Все сделано, пьеса написана, продана, остается цензура.
— Слава Богу, цензуры у нас нет! — сказал Семашко на ходу и скрылся.
Новиков и рот разинул:
— Неужели он не знает, что у нас цензура, и какая цензура, небывалая!
— Знает, — сказал я, — но, вероятно, цензура у нас теперь называется как-нибудь иначе?
— Нет, она так и называется.
— Но может быть, он хотел сказать, что цензура наша советская не есть цензура в смысле прежней?
— Нет, — ответила Карасева, — он просто не знает, ему жизнь некогда знать. Недавно ему сказали: «Это стоит ½ лимона». — «У меня на окне есть целый лимон, могу отдать целый». Объяснили, что лимон значит миллион. Сконфузился.
14 Апреля. У Гершензона. Он рассказывал, что Розанов незадолго до смерти сказал ему: «С великим обманщиком (Христом) я теперь совершенно покончил». Еще говорил Гершензон, что основное в натуре Розанова было — трусость и что понимать его слова про обманщика нужно так: «Покончил, а может быть, и все неправда», — и тут же перекрестился. И что вся гениальность Розанова в этом, верно, и заключается, в этом «может быть».
Розановский «быт» исходит от его безбытности.
Еще мы говорили на мою тему, про удельный вес пуда муки в деревне, где он производится, и в городе — легкость отношения к этому пуду в городе. Гершензон перевел это на литературу, науку: напр., открытие Коперника и пользование им теперь. Вспоминаю Устьинского, разговор о людях «рождающих». Про Андрея Белого говорил, что он единственный у нас теперь писатель, он захватил Русь от Дорогобужск. мужика до Вячесл. Иванова, а сам весь изуродован, и прет, и прет это ввысь.
У Игнатовых говорили про Косиньку, что ей были навязаны формы (Некрасов, Дейч) и как она из них выбралась нутром, сама совершенно не сознавая (как Некрасов отпал, Дейч отпал).
Про Толстого и Соф. Андр. рассказывала Софья Яковлевна, и о назначении подруги, когда у мужа рана неприкосновенная (вещи женщину влекут, женщину-хозяйку, как мать моя, и вот надо тут вникнуть и, оставаясь верным вещам, оберегать уходящего). Рассказ Софьи Яковлевны, живой, образный и реальный, надо воспроизвести — это смерть Ильи Николаевича, который должен был умереть, он не мог перенести этой власти: нужно было ему устроить Музей, нельзя было слов произносить. Это надо рассказывать, вглядываясь в Софью Андреевну. Не забыть «процесс» Соф. Яков., в котором она может только помогать.
Сила вещей сов. власти: на шестой неделе вздумали ободрать церкви, обыскать книжные магазины с изъятием словаря Брокгауза. Какие болвашки, автомобиль и человек со Смоленского рынка…
Рассказ Ан. Александр. Рюрикова, как он доставал себе место в библиотеке, и оказалось, что библиотеки нет, а там роды (тайну раскрыть со всем своим брюхом).
16 Апреля. Пасха.
Во вторник 18-го выехали (в 5 ¼) и прибыли в Дорогоб. ½-го ночи, пешком домой. Скворец и воробьиный пух. Крик зайца на разливе.
20 Апреля. Московское.
Первое слово, прочитанное мною после перерыва литературы в России, было слово Андрея Белого: само-сознание. И первое, что я написал из деревенского быта, было о самости. Так опять, как в 1905 году, мое деревенское пустынное жительство приводит к тем же словам, которые говорятся в столице, и немудрено: деревенская и городская курица несет одинаковые яйца.
После крушения моей самости встретился мне краснорядец (приказчик из Ельца){142}, который отлично объяснил мне происхождение наших альтруистических идей (и Льва Толстого) из эгоистических. Теперь это объясняет Андрей Белый русскому обществу.
В начале Мая (ночью) запрос Новикову о «Чертовой Ступе». Числа 15-го Мая запрос Семашке о пайке и Лидину о комнате.
27 Апреля. Средоточие нашей чувственно-нравственной природы мы относим к сердцу, которое расположено около кишок и вываливается из разрезанного живота вместе со всей требухой?
Сердце общественной жизни тоже расположено где-то в брюхе провинции, а не в столице же? (Москва слезам не верит.)
Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать свою судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе. Это умственно верное заключение они обходят молчанием, упираясь в стену мрачной действительности…
Разгадка Семашки: он живет тем же чувством, как и раньше, — голодным студентом, воюет с теми же врагами, упуская из виду, что в сознании огромной части народа он тот же самый враг, на его месте сидит и его представляет.
30 Апреля. За все время большевистской революции он высказал одно: назвал большевиков динамистами.
П. П. (Не… ин), педагог, расстался со своим Левой безропотно: мальчику нельзя быть без дела, пусть уж лучше будет большевиком.
И. Н. Игнатов (профессор) с момента Октябрьской революции стал «отходить», и жена его, поняв, что рана смертельная, взяла на себя все компромиссы. Она скрывала хозяйственную сторону жизни, тогда как С. А. Толстая, сливаясь с хозяйством в одно, тыкала им Толстому в глаза.
Мельница (Павлиха, Мать моя) — закон хозяйственного приспособления: на мельнице может сходиться все.
Страх
Человек-обезьяна
Солнце
Павлиха
Фомкин брат
Крыскин{143}
Учит. Марья Мих.
Поворот солнца
(Ефим Иван.)
Да, они (запад) создали Париж, и там есть много зданий, книг, картин, так что кажется это уж вечной опорой, — что ни случись, а это ценность. Но раз молодой человек, испытавший большое несчастье, подошел к Сене, подумал немного и бросился. Почему же он, зная, что за его спиною Париж, — не остановился?
Душа весталки, как у фиалки, поцветет немного особенно свято и потом ку-ку! на всю жизнь одинокой и чистой среди рожающих баб. Ку-ку, ку-ку, ку-ку? сколько лет еще жить, и выходит все много, лет пятьдесят.
13 Мая. Вчера утром за кофеем она по обыкновению с недовольным лицом беспрерывно ворчит и точит. Сил нет терпеть и нельзя терпеть: если не остановишь, она больше и больше будет устанавливать свою дикую волю неправедную.
— Молчи, молчи!
— Нет, не будут молчать.
— Я заставлю тебя замолчать!
— Попробуй, нахал!
— Дура! молчи!
Лева вмешивается:
— Перестаньте, перестаньте, папа, мама!
Это только масло в огонь.
— Если ты не можешь подчиняться, оставь меня.
— И уйду!
— С Богом! возьму прислугу и буду спокойно работать.
— Аа-а! так? Ну так, будь же ты проклят, подлец окаянный, подлец, подлец, выпил кровь мою и выгоняешь, подлец!
И бух! весь кувшин с молоком, полный, единственная пища на день, вдребезги, чашку свою вдребезги. Пока спохватились, все перебито. Бежит в кладовую, вытаскивает свои узлы, складывает. Лева кричит:
— Мама, мама, что ты делаешь? — и бросается мне в объятия: — Несчастный папа!
Она уходит в кусты, Лева за ней, и там Лева ее уговаривает, а она причитывает: «Проклятый, проклятый!» — далеко слышно. Через час Лева провожает ее наверх, и там она ему целый день вяжет погон для ружья. Лева оттуда приносит ружья, а то она ему грозится меня застрелить. Лева затапливает печь, варит обед без приправ. Едим голую картошку с хлебом и пьем чай поочередно из одного уцелевшего молочника.
Посрамленная разбитой посудой, завести которую <1 нрзб.> нет, убитая, она несколько дней будет тенью ходить, но когда отживет, — не простит мне эту побитую посуду, и сложится у ней, что это я виноват, и при случае с новой силой взбесится, можно предсказать, что это будет через месяц-два, когда и я забуду беду за писанием и стану вести себя просто, жить шутя, а она позволит себе ворчание и точение с утра до вечера.
И кажется дело ее нетрудное: ни малейшей заботы о продовольствии, все доставляю я, дрова, вода, все доставляется, самовары почти всегда ставлю я, кроликов кормят дети, комнату свою убираю я всегда. Ее обязанность приготовить нам скудный обед, щи с кусочком сала и картошку на молоке, иногда постирать белье (иногда стирает женщина), иногда вымыть полы. Я занимаюсь литературой, учу детей, добываю продовольствие, кажется, я должен иметь первый голос? И я почти всегда веселый, нахожу время и для охоты, и для прогулок, и болтовни с детьми, а она, как будто перегруженная работой, весь день мотается, как мочалка на ветре, и не находит времени даже погулять в лесу. Еще у ней есть поросенок, она кормит его сама, вот и все.
Очевидно, дело не в труде, а в бессмыслице существования, дети у меня, вся жизнь у меня, а она причем? что она? Если бы она думала, то, может быть, что-нибудь и надумала, но она не думает и отдается только этому ощущению пустоты и ненужности, и злоба за это на меня, что я не сделаю ее такой, как я, ученой, развитой (я сошелся с ней после второго ее мужа, научил с трудом грамоте и бросил это, когда увидел, что ее невозможно отучить выговаривать «в городе», но не «у городе»). Вина моя вся в том, что я с нею сошелся и не бросил ее до появления детей, вообще поставил ее на положение жены, познакомил с родными, ввел в круг высший и дал ей почувствовать свой низ. Вина моя в легкомыслии к браку и в эгоизме, не внешнем, а глубоком: иметь тихий угол, уединяться, творить, печатать, все это мое, а не ее. Внешне я делал много для нее, прислуг нанимал, ввязался в трудное дело о наследстве, чтобы обеспечить ее, и т. д., но это все внешнее, все для себя. И что даже много занимался с ней собиранием сказок и песен и читал ей все написанное — все это для себя. Для нее я, собственно для нее, не мог ничего сделать, потому что всю жизнь желал другую, и это желанное отдавал в печать: ее я обманывал. Но это очень тонкий обман, и я не думал, что когда-нибудь и за это придется отвечать. Был, впрочем, один опыт любви, ей известный и ликвидированный. Часто думаю, что хочется ей, чтобы я побил ее и так утвердился хозяином, и она была бы верной, вернейшей рабой, и что это не больше, как рабыня на воле. С обыкновенной точки зрения ее все осудят, и дети наши осуждают, но вина основная во мне, что я эгоист и заварил брак в похоти, в состоянии двойственности, в грубейшем действии соединить уже во мне разъединенное: плоть и дух, в самообмане, в присоединении к естественному чувству (которое и надо было удовлетворить, как все?), идеологии брака. Но вот в этом-то и трагедия моя, что я не мог к этому акту отнестись как к чему-то священному и обязывающему, что я безумно страдал при каждом акте с проституткой, а без акта, на монашеском положении — пробовал, но физически не мог вынести и доходил до психиатра.
Точь-в-точь отношения те же, как у матери с Лидей, та была, как солнышко, и эта, как земля, всегда недовольная, пока солнышко не оплодотворит ее. Если бы Ефр. Павл. могла постоянно рожать, то как бы и довольна была, на это у солнца сил не хватает, ему нужен отдых и свое дело света в беспредельном пространстве, его, солнышка, игра для всех и для многого, кроме земли.
Толстой все сделал для удовлетворения женщины, но в конце концов, не удовлетворил же ее, тут путь: или побить, или бросить, или самому раствориться в роде, чтобы внуки потом разбитого возили в кресле на колесиках. В основе же лежит свой грех изначальный, что, будучи сам уже раздвоенным, хотел заключить себя в простейшее.
Она сидела целые сутки одна наверху без пищи, другие сутки лежала в кровати, наконец, у нее начался жар и бред. Позвала детей, обняла, поцеловала, вспомнила о Боге. Дети вышли ко мне и плачут: «Мама умирает!» Такие славные детишки, особенно Лева, — как они ее любят, и что значит мать в доме. Как представить только, что ее нет, — ужасно. Я пошел к ней с сердцем, открытым для жалости, и она говорила со мной так хорошо, как будто ничего не было. А наутро принялась вязать мне погон для ружья{144}.
Между тем за эти два дня завелась у меня в доме беженка — старуха из людоедных мест — и все в доме перечистила, вымыла, наконец, мою комнату, повторяла: «Ах, как вы засрали!» — и стало в доме небывало чисто и мило. Просил <2 нрзб.> дать мне паек на прислугу, но мне отказали. И я теперь в ужасе ожидаю развития следующего кольца: начнет вязать мне погон и кончит… чем? каждый раз все сильней и сильней кончается — или застрелит меня, или удавится. Нужно принять меры…
Думаю иногда, что все основано…
История эта — в большинстве случаев форма проявления половой жизни, удовлетворить иногда женщину можно только беременностью. Ефр. Павл. боится этого больше всего и хочет этого больше всего. Неудовлетворенная женщина.
На вечерней заре за гомоном птиц соловья не узнаешь — трещит какая-то птичья трещотка, хуже всех. Нужно дождаться звезд, когда все птицы смолкнут, разгорятся звезды и одни соловьи останутся.
Наш петух был самый сильный из всех и своих кур не давал другим петухам, но и не трогал их кур — исключительный по благородству петух. Корма у нас не было, поэтому рано утром он уводил своих восемь куриц далеко в лес и возвращался с ними только к вечеру. Прошло время — одна черная курица заквохтала, мы ее взяли к себе в кладовую и посадили на яйца. На другой день петух не повел кур в лес и весь день бегал по чужим курицам: искал пропавшую. На третий день он кур своих бросил и переселился в курник к соседям. Аннушка объяснила, что у каждого петуха есть одна любимая курица, без которой он жить не может, без нее свои куры ему противны.
— Почему же он к чужим-то ушел?
— Чужое все-таки лучше — на чужом огороде своя же баба и то слаще.
У кошки нашей отобрали котенка, и затворница кошка осталась одинокой. А у соседей как раз в это время окотилась кошка. Вот наша кошка подстерегла отлучку соседней кошки и перетащила котят к себе. Та это заметила и тоже подстерегла и перетащила назад, а одного котенка не успела, и наша кошка стала с приемышем.
Ежик. Скворец-художник. Минай и лягушки. Ручей.
21 Мая. По наследству в семье Алпатов получил веру в прогресс, в постепенное совершенствование, эта вера его в процесс улучшения жизни однажды как бы нашла свой день осуществления: он внезапно поверил, что в наши дни и сразу это должно осуществиться. Учение Маркса было им приспособлено для толкования идейного своего общего душевного состояния, после чего он как бы слился с процессом установления на земле общего счастья.
…Она уехала.
Он едет к своему делу, но дело его, будто большой громыхающий поезд, тоже как будто от него поехало вперед, конечно, вперед! но виновато он подумал про себя, что этот великий поезд идет, а он его не может догнать. И вот из туманной дали, как черная птица с железным клювом, обозначилось что-то совершенно для него новое, приближалось и как бы влетело в него и стало клевать в сердце, и каждый клев этого железного клюва вызывал мысль о «я», и это «я» было с ней, это «я» он сознавал как что-то чрезвычайно маленькое и в малости своей совершенно не подлежащее оправданию и даже вниманию, оно появилось, это «я», как в дурную осеннюю погоду появляется капля с крыши и капает ежеминутно, мерно на камень внизу, и на камне от многолетнего капанья заметное углубление. Так и это «я» начало капать, и за что бы он ни брался, никак он не мог заглушить это капанье. Бывали минуты просветления, когда кто-нибудь из его товарищей внезапно появлялся у него в комнате, не обращая на него никакого внимания, начинал рассказывать о их деле. Тогда он внезапно загорался и спешно обрекал себя этому делу и тут же говорил о своих планах товарищу, и тот (доктор) уходил, ничего не замечая. Но скоро после ухода, сначала вовсе не больно и как бы даже сладко, являлось откуда-то предложение на минуту остановиться и подумать о своем, а именно вот о ее странных словах: «Поймите, что для нашего брака у вас должно быть хоть какое-нибудь положение, создайте его». — «Это долго, почему же нельзя без… положения?» — «Можно, но… я, конечно, не посмотрю ни на что и готова идти за вами, но почему же я сказала: положение». — «Значит, вы не уверены, что меня любите». Она смутилась и вдруг бросилась к нему, заметив его страдание; целовала его и вдруг как бы вся ослабла и откинулась на спинку кресла с пылающим лицом и полузакрытыми глазами, она отдавалась. Но ему это было рано, он встал, зашел с другой стороны кресла, поцеловал ее в лоб и, весь сжавшись, отошел к окну, стоял долго, прислонившись лбом к холодному окну… «Нет! — сказала она, — все кончено», — и она уехала.
И если бы я в этот миг воспользовался, — она была бы моей женой, а положение? Если жена, то положение, а если так самим жениться, то положение не нужно. «Я сама себя не понимаю», — тоже созналась она ему. И вдруг они разошлись, и навсегда. Выйти замуж она не может без положения и пойти с ним, как подруга, и забыть про это положение она не может. Многие говорят, что он может ее взять, сама же она не пойдет{145}.
Капля, падая на камень, четко выговаривала: «Я!» Камень большой и крепкий, ему лежать еще тысячу лет, но капля одна и существует одно мгновение, и это мгновение — боль о том, что я мала и бессильна. «Я — маленькая!» — выговаривала каждая капля, расставаясь с жизнью своей навсегда. За нею падала другая капля, и другая точно так же выговаривала: «Я — маленькая». И «я» этого человека с каждою каплей повторяло: «Я — маленькая». Никуда нельзя уйти от этих падающих капель, пусть будут люди вокруг, вот кабак, пилят скрипки, поют и смеются, а рядом сидит человек пожилой и, выпив глоток пива, почему-то сам с собой чуть-чуть слышно подвывает, очевидно, стесняется и в обществе выработал себе приличный вой, если бы не общество, он выл бы, как пес под забором. А человек пожилой, ему за сорок, и лицо пожилое, значит, было и «положение». Алпатов знает хорошо все: его бросила жена, и теперь он ходит в пивную и тихонечко на людях воет. Если идти по улице, двигаясь, можно пропустить множество народу мимо себя, как рыба пропускает множество воды через жабры, незаметно для себя, хватая себе только пузырьки воздуха. Так Алпатов пропускает тысячи людей, но непременно встречается глазом с тем, кто ему нужен: вот заунывно в тумане раздался рожок, и будто по этому рожку выходит молодая женщина, ее глаза широко открыты и не видят никого, ничего, в глазах безумное счастье и свет… но счастье нездешнее: это тот свет. «Сумасшедшая!» — послышалось среди рыб, <1 нрзб.> вздрогнул и бежать скорее, добежать бы до дому, скорее в дом, с крыши все падает капля и выговаривает свое и показывает ему на себя: «Я — маленький».
Сосед по вагону смотрит на него, не спуская глаз, какое-то очень знакомое лицо: рябое, желтое, в косоворотке, сверх пиджачишко — человек! так, мельчайшая капля, приказчик из красных рядов, аршином отмеривал ситец весь день и больше ничего, и смотрит на него любопытно, разглядывает — по какому же праву? Маленький маленького? Леденящий ужас его охватывает; краснорядец хитро улыбается, прехитренько, и ближе, все ближе к нему наклоняется и вот у самого его лица и выговаривает:
— Осмелюсь вас спросить, вы, впрочем, меня извините, я не то, чтобы вас побеспокоить, и собственно из любопытства спрашиваю: вы не племянник будете Марии Ивановны Алпатовой? Ну, так и есть! вы, вы: Михаил… Михайлович? ну, конечно, Михайлович! бывало, все под ручку тетушку водил к нам в красные ряды и посадит на стульчик, а я раскидывал ситец для вас. Слышал, слышал, в Германии изволили учиться? и потом все дальнейшее — все знаю. Вы ученый человек, я очень хорошо понимаю, и встречи с вами искал из-за чего, собственно? а я тоже читатель и ответы искал в разных книгах, ну, как вы думаете, есть ли ответ? Я ведь не про общее спрашиваю, а на каждый случай жизни. Вот, извольте видеть, солнце садится на крышу, будто кровь, вы мне можете ответить, почему оно именно вот сегодня красное, может быть, оттого, что вчера было желтое?
Алпатов с изумлением смотрел на краснорядца и с ужасом чувствовал, что ответ он дать не может, кроме как «преломление лучей в атмосфере», он хорошо понимал, что краснорядцу это не ответ и что он совсем о другом спрашивает: как именно такой случай вышел, не почему, а как…
Можно объяснить разложением луча в <1 нрзб.>, краснорядца это не удовлетворит, и он будет почтительно таращить глаза, но про себя будет готовить новое «почему?» и <2 нрзб.>. «Причина, так сказать, окончательная». Впрочем, Алпатов и ближние причины знал поверхностно, он молчал, а краснорядец все ожидал и ехидно улыбался Алпатову, ясно было, что краснорядец просто издевается над его образованием.
— Как же так? вот вы учились, и очень долго, я не учился, и мы одинаково не знаем.
— Да, не знаем, — сказал Алпатов.
— Но для просвещения <1 нрзб.> вы нашли какой-нибудь вывод, я слышал про вас многое, тетушка ваша по всему городу <1 нрзб.> рассказывала, как вы страдали в тюрьме, из-за чего, собственно. Вот, хотя бы Л. Н. Толстой, я его умнее не считаю ответ: он это для себя, своим руководством, а вот чтобы не своим, есть такое мнение.
Алпатов отвечал, что у них в партии своего нет ничего.
— Как же без своего, а не есть ли это ваше заблуждение…
Ехидно улыбнулся он, простился почтительно и оставил одного, поезд долго стоял, и капли опять падали с крыши, Алпатов <2 нрзб.> обобраны и кем? <2 нрзб.> ответа не дал — и сколько лет? <3 нрзб.> ответа не дал: поезд уходил огромный, громыхающий и там все свое, а я? Капля виновато, падая, отвечала: «Я — маленький».
(Доктор-разрушитель и Алпатов-созидатель — психология разрушителя и созидателя.)
В семейной драме Толстого — он виноват тем началом брака (идиллия) и что не ушел раньше. Чем виноват маленький человек (Соф. Андр.), что он маленький.
Революция делает то же, что делает ветер в природе: рожденный неравенством распределения тепла по земле, ветер равняет тепло и всюду разносит семена, но растут семена сами, пользуясь теплом и светом солнца и питаясь от земли и воздуха.
О. Иван на ночь сказал матушке:
— Я вчера видел во сне, что ты ко мне ночью пришла и просила меня, чтобы я с тобой обошелся по-супружески.
На другой день матушка ему на ночь говорила:
— О. Иван, ты правда видел такой сон?
— Да, матушка, видел.
— А я видела, будто Бог дал нам дочку.
После этого разговора о. Иван вдруг понял, отчего его матушка такая стала лютая. Вспомнил он, как матушка любила телушку и звала ее «дочкою», и купил ей хорошую симментальскую телушку.
На Руси есть две партии, одна: мужик, бык и черт, другая — мещанин, купец и поп, а еще есть интеллигенция, которая враг и себе и всему народу.
Жоров (журавль) — коммунист в штанах Галифе.
— А будет вот как: легли спать — была милиция, встанем — будет полиция.
— Откуда она возьмется?
— Откуда! да она вся сейчас тут и все видит, кто прав, кто виноват. Утром проснулись: пожалуйте на суд. Где, говорите, полиция? — а вот где. Едет по дороге Жоров, я иду. «Отец, — говорит Жоров, — садись подвезу. Скажи, — говорит, — откровенно и без боязни, как тебе эта жизнь кажется?» — «Как кажется? а вот пень стоит, обряди его, и пень будет красив». — «Нет, ты эти притчи брось, а прямо скажи». — «Прямо, — говорю, — провал». — «Ну, и я так думал». Ночью милиция, а завтра встанем — полиция.
— Как же это будет?
— А то знаешь, как? «Я — комиссар». Понимаете, вот какая тут тайна, а вы говорите, откуда возьмется полиция. «Я, — говорит, — комиссар».
«Нравится вам это или не нравится, а ежели назвался осью, терпи деготь, назвался колесом — терпи грязь. И что мне стрелы в камень пущать, я лучше приберегу стрелу на серую утицу, камень же я возьму и обойду».
Временами бывает у меня, и часто бывает, что кажется, я никого, ничего не люблю, но и в такие дни я чувствую, что может прийти полоса, и я залюблю, я не понимаю, когда говорят про любовь, как процесс какой-то ровный и постоянный, и это, должно быть, неверно, этого нет, даже телега скрипит, если ее не помажешь дегтем, но разве сердце человеческое всегда ровно подмазано, и особенно в наши-то дни.
Заметки к работе: 1) На площади речь оратора понимается, как связать советское время с земледелием; 2) Совокупление с мельничихой; 3) Воровство не касается Азара Григорьевича. Высоко на холме в лучах заходящего солнца женщина стояла, как церковь. Около того дня, когда солнце повертывает на тьму, перестают петь птицы.
23 Мая. Михаил.
Я могу слиться с революцией, и она станет для меня все, но если выйдет спор, то «Я», конечно, больше революции.
И вот…
Тогда все добро, сделанное мною людям, вдруг становится против меня востряком (у добра изнанка вострая), но луч утренний вливает в сердце такую доброту, такую любовь, сияющий выхожу я к тем, на кого имел зло, и они мне кажутся такими милыми, и я изумляюсь, как мог я вчера презирать их; тогда говоришь: бесконечно добро солнце, прощает оно решительно все — это великодушие.
Нет, я должен в знак благодарности непременно написать свою вещь.
То, что было вчера, пришло, казалось, как счастье, сегодня вошло в колею и там где-то живет, а у себя опять пусто.
В Следове сгорела половина, другая половина теперь имущество свое выбрала в соседнюю церковь, оттого, что погорельцы хотят сжечь несгоревших. Единственная причина этому, чтобы всех поравнять: пожар произошел по случайности.
Любовь различающая.
Всякое животное, имеющее особое имя, — отличается от всех своего рода: в него перешла любовь человека, его бога.
Класс кажется муравейником, и учитель <1 нрзб.> до того, что вызывает муравья из муравейника. И может быть такой человек вызывающий — и названный муравей прибежит.
Зло есть образ нашего плена, Добро — образ нашей свободы.
22 Июня. «Мирская чаша» — повесть в 2 ½ листа (100…) написана с 15 Апреля по 9 Июня.
Социализм едва ли есть новая вера, это пустое место, по которому мчится ветер злобы от пролетария к буржуазии. Но по развитию социализма можно судить о глубине бездны неверия, в которое впал современный человек.
Не сомневаюсь, что рукою вашей владеет Бог, но язык ваш лепечет на того же Бога хулу, и потому дело Божие останется, а ваши имена будут вспоминаться с отвращением и ими пугать будут детей, как именем Атиллы и Робеспьера.
Потому что и Христос, чтобы привести нас к Богу, однажды пострадал за грехи (наши), праведник за неправедных, быв умерщвлен по плоти, но ожив духом (От Петра, 1, гл. 3, 18).
Иначе, разорви сердце и разломай голову, — не поймешь воскресение Христа, но если так понимать, мало утешения тем бесчисленным детям природы, влюбленным в плоть, в которую заложена идея бессмертия, сначала просто как чувство жизни и потом любовью к детям. Вот если в теле смертельный удар или жил только для детей и дети погибли, — тогда и нужен Христос — конец. Так что Христово учение есть спасение для смертельно раненных, а вся безмысленная масса здоровых людей и детей ждет от воскресения Христа воскресения тела, жизни. Постигнув тайну Христа, я должен жить надвое, разделив поведение свое к равным мне и младшим (детям), и потом между духовными отцами надо установить лестницу, во главе которой Христос и ниже его по ступенькам архиереи, попы, дьяконы, дьяки, и конец лестницы упирается в подсолнечную ликующую тварь.
Итак, Христос — это смерть.
Есть два основных фактора человеческих союзов: пол (родовой союз) и смерть (духовный союз). Чтобы образовалась духовная связь, нужно умереть для пола, рода, собственности. И если хочешь проповедовать коммуну, то нужно Христа проповедовать.
Рассказать вам сон? да разве сон можно рассказать! Тайна есть в каждом сне такая, что самому до нее не додуматься, и только со стороны ведунья еще может сказать, что это значит и что ожидает. Все пути деревенские ведут к бабушке, у нее есть вода с двенадцати колодцев, и бабушка сидит и шепчет в бутылку молитвы, те же самые наши молитвы, для всего эти молитвы действуют. Свинья не огуливается, на нее надевают рубашку беременной бабы, задом стоит к ней баба и дает через свой зад колобок.
16 Июля. Над нашим домом летает из Москвы в Берлин аэроплан, заслышав его, Ярик бросается из комнаты на балкон и ожидает, как вальдшнепа, потом провожает глазами, пока не скроется.
Жизнь, как солнце, без-человечна вокруг меня, а тем, куда летит аэроплан, за границу, там многие с восторгом смотрят на Россию, как на распятого Бога.
Не только за границу, довольно в Москву поехать, чтобы чуть-чуть душа отошла, и сам начинаешь подумывать о миссии.
Но миссия предполагает сознание и добрую волю, — где же сознание в 149 миллионах (предполагаю, что 1 мил. из 150 сознает миссию), — не вижу этого сознания.
Может быть, Россию надо представить себе как организм, и 149 — тело, а миллион — дух, и распятыми является партия коммунистов? нет, — не понимаю, и невозможно понять без какого-то существенного пропуска.
9 Августа. Читаю Пильняка. Это не быт революции, а картинки, связанные литер. приемом, взятым напрокат из Андрея Белого. Автор не смеет стать лицом к лицу к факту революции и, описывая гадость, ссылается на великие революции.
Деревня — мешок злобно стукающих друг о друга костей. Конец июля. Месяц, туманы, крепкие росы. Отавы растут. Везде жнут рожь. Еврей в Дурове сказал мужику с пудом муки: «Проходи, проходи, не нужно, ты думал, за пуд муки можешь весь город купить, отошло время: хлеб дешевый».
В глуши мы все еще считаем ценности пудами муки, но в городах считают деньгами. И ясно видно теперь, что время труда земледельческого бесхитростного и простого, как мерителя ценностей, отошло. Пуды — ломовая работа, деньги — хитрость. Теперь можно жить хитростью, и разные интеллигенты, адвокаты, инженеры возвращаются в города.
Бывало, мужик с пудом муки вламывался в город и накупал себе всякий господский хлам (шкаф в пол-избы). Теперь иллюзии все исчезли, и он возвращается к своему корыту, и городские товары возвращаются назад в сундуки (история енотовой шубы).
В Иваниках все машины, искусственные удобрения, клевера, хороший управляющий (латыш), и все-таки имение не может свести концы с концами, а мужик работает все горбом и не только себя кормит, но и других. Оттого, что он привык работать при легенде, — работа для себя: тут он работает и не ест. А мужик-рабочий ест и не работает.
Исчезли иллюзии интеллигента о сверхличном деле, служении и проч., — теперь каждому жить хочется, потому что он испытал, что значит быть голодным не по доброй воле, а по неволе.
Ведь мы же в России живем и по необходимости должны мерить жизнь свою русскою меркою, пусть где-то на свете есть машинно-легкий пуд хлеба, в России он добывается при условии существования человека в аду: условия деревенской работы — адские, живет человек без грамоты, без всяких радостей, в дикой неволе, в муках, вшах и болезнях, и тут рождается пуд муки (отсюда и вшивые поезда коммуны и все прелести).
У кого есть совесть, кто это знает, чувствует, — какой мед своей хитрости (таланта, удачи, творчества, изобретательности) может дать сознание своей правоты, довольства без вкуса полыни во рту: в России всякий мед пахнет полынью и горчит.
Какой удельный вес, напр., слова, должен быть, чтобы оно дало удовлетворение творцу его, это слово должно быть пророческим и никак не служить только забавой и развлечением, — такое слово мы ждем от искусства.
А дело — оно, кажется, должно быть таким всеобщим, что свое в нем бы исчезало: о себе думать — маленькое. Но мы непременно должны быть большими, мы — большевики. И тут я ловлю себя: это прошлое, теперь хочется просто жить после голода. Характерно, что средний интеллигент сводит счет с народом: он говорит, что больше ему не должен.
Очерк литературных встреч.
Блок, прочитав «Колобок», сказал:
— Это не поэзия, то есть не одна только поэзия, тут есть еще что-то{146}.
— Что?
— Я не знаю.
— В дальнейшем нужно освободиться от поэзии или от этого чего-то.
— Ни от того, ни от другого не нужно освобождаться (вот как Морозов)…
Розанов схватил на лету Блока: «Хлысты, все они хлысты, вот тоже и он…»
В литературную среду я вступил с чувством собственника — совершенно новое для меня состояние. Что-то завелось во мне самом, и я почувствовал себя свободным в отношении «политики». На свете едва ли есть человек, более неспособный к политике, чем я, но это не была политика, таким словом называлось особое состояние хаотической личности в стремлении к реализации себя жертвенно или властно. Но как только завелось в себе нечто свое, такое же реальное, как дом, земля, семья, — интерес к этой «политике» пропал и это состояние представилось даже почти как враждебное. С тех пор как я написал первую книгу, я стал собственником, и, будучи извне величайшим пролетарием, внутри себя стал собственником, враждебным пролетариям, которые в себе ничего не имели: такою представилась мне вся русская интеллигенция, и с этого момента я сказал себе, что я — не интеллигент.
Другие по своему воспитанию и образованию входят в литературную среду естественно, и им это, как дар свыше или как наследство, для меня же переход от политической невежественной интеллигенции в среду людей культурных сопровождался как бы крещением и таким чувством свободы, что я до сих пор считаю свое дело святым делом, не имеющим ничего общего со всякими другими делами.
После Ильи утренняя роса поседела{147} и даже в солнечный день долго оставалась седой и бриллиантами сверкала только к обеду. Рожь собралась в снопы, снопы в бабку, как цыплята под наседку. Ситчики гречихи потускнели. Зазеленели крепкие седо-росяные отавы.
После революции род Стаховичей совершенно прекратился в России, но в районе их имений часто встречаешь среди мужиков вылитые типы Стаховичей, это все их незаконные дети, и думаешь, встречая незаконных Стаховичей, как теперь считать — прекратился их род или продолжается? Конечно, прекратился, потому что род составляет и дух, а тут осталась только кровь. И род, и народ то же, от него остается лишь кровь, если разрушились культурные классы.
Мария Михайловна Энгельгардт, эсерка, оставила политику и притихла, зарылась в деревню для охраны здоровья своей матери. Досиделась в деревне до того, что хотела швырнуть в своего начальника чернильницей, как бомбой, но, подняв чернильницу, облилась чернилами и не швырнула. Когда в конторе повесили противоэсеровские прокламации, она их сорвала и дала подписку коммунисту Лосеву, что всегда их будет срывать. За это ее посадили в тюрьму. (История 30-тилет. девицы.)
Председатель Ячейки Лосев ничего не работает: пьянствует, ежедневно доносит все подробности о жизни интеллигентов в Чрезвычайку. Он, пожалуй, принципиален: ненавидит господскую природу, чует ее, как собака, и вы можете ничего не сказать, ничего не касаться, он только увидит вас и возненавидит, скажет: «Природа его такая».
Мужицкая политическая экономия простая: единственный измеритель ценностей — труд, важный в добывании хлеба и только хлеба, потому что скот, напр., держится в общем не для молока, а для навоза, — навоз для хлеба, — все же остальное на свете добывается хитростью.
Коммуна бытовая есть целиком детище общинной деревни, и вошь поползла из деревни и всё. Интеллигенция виновата лишь в том, что расшевелила деревню.
Вторая половина мирской чаши: Весна (сон: деревья кланяются, зовут на родину). Алпатов идет в родной город (Елец), вокруг него легенды: что вся земля подымается на какого-то врага. Город в осаде. У стенки.
Нить: национальное чувство, прекрасное, как световой пейзаж голубой весны по мере хода весны (запахи, цветы), все крепнет и доводит до желания победы белых, а это к тому, что белые, приняв героя <1 нрзб.> за еврея, хотели его расстрелять, друзья родины (Кожухов) и рожи родины (Голиаф).
Иван Сергеевич: час улицу проходит
На колесах
Евреи: Софьи Давыдовны двоюр. брат
Чека чекит
Чувство родины — Родной город — граница Моск. госуд. у степи (Дикое поле)
Казаки — Илья Муромец
Сон: деревья кланяются
Коммуна? — кому на́, — Да, кому — на́, а кому — бя. Тень загробная.
Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, «все презирал в ней и ненавидел» и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать.
Жена сапожника сказала, что в деревне живет человек для скота, для свинок, коровы, лошади, а в городе человек живет для себя: надо в город ехать (т. е. пользоваться тем, что наготовлено в деревне «не для себя»).
Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, — но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности.
Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое (казна).
18 Августа. Милая Варя живет со мною по-прежнему, га самая Смольнянка с шифром, прозванная подругами «помидоркою». (А говорят, романтизм — это средние века!) Странное сумасшествие, когда живешь и получаешь за него почет.
Милый Иван Сергеевич! и не выдумываю ли я его недостатки, правда, не я ли это в том, что мне кажется его недостатком? Вот что меня раздражало всегда: сидите вы с ним в комнате вдвоем, беседуете задушевно, и такая радость вас охватывает, что нашли вы себе друга такого умного, такого верного и такого русского; в простоте душевной говорю русского, знаю, что такое русские люди, и готов среднего русского сию же минуту променять на обыкновенного немца, но в редких встречах вся моя горечь, злость покидает меня, — я сам русский! — и тогда в простоте говорю себе: ну, что же может быть лучше русского человека, такого, например, как наш Иван Сергеевич. Никакого национализма и даже славянофильства я из этого не вывожу, повторяю, что в простоте это у меня выходит и никакой критики разума это чувство не выдерживает. Когда я сижу с ним и беседую — чудесно, а вышли с ним на улицу, и начинается раздражение. По Торговой улице от Поповской гостиницы и до конторы Нотариуса Витебского всего 10 минут ходьбы, а с ним нужно идти два часа, не меньше. Только вышли на улицу, сейчас же кто-нибудь: «Иван Сергеевич, на два слова», — и тянет его за рукав. Вы дожидаетесь у магазина, разглядывая миллион раз виденные вещи, а он шепчется, и эта драма чувств его на лице точь-в-точь такие же, как в интимнейшей с вами беседе, кончилось перешептывание, а уж тут возле <1 нрзб.> другой кандидат, и опять у Ивана Сергеевича точь-в-точь, как с первым собеседником, и так часа на два вы совершенно забыты. Иван Сергеевич принадлежит всем. Вот недостаток, или это достоинство?
1) Если для одной работы про Елец во время революции, то привезти дневники, перевязанные зеленым шнуром, с пачкой бумаг, не сшитых (во второй пачке нет бумаг и зашнурованы они накрест).
2) Если для издания книги, то, кроме того, две папки, одну коленкоровую, другую простую (только не синюю, с красной полосой внутри).
19 Августа. Преображение. Выехал из Дурова во вторник 2/15 Авг.
В среду Цекубу, Лежнев, Союз писателей, в четверг чтение у Кричинского, в пятницу вечер т. Осинского.
Любовь раз-личающая есть свет солнца, преломленный в душе человека-художника.
Раб обезьяний{148}. 19 г. XX в.
Мирская чаша. Историческая повесть эпохи 19 года XX в. Луч солнца преломляется в душе человека светом любви различающей.
(Мысль неизвестного прохожего.)
23 Августа. За неделю «раб обезьяний» устроился: паек, комната, «Ватага». Троцкий сказал Пильняку: что для него Россия всегда была путь и что, если в Италии будет революция, то он поедет в Италию. Пильняк ответил, что ему ехать некуда. Для одного Россия — средство (путь), для другого — цель.
24 Августа. Читаю в «Звене».
В Москве и Петербурге арестовано и высылается за границу около 200 литераторов, профессоров, инженеров. И все наркомы занимаются литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой.
Выяснилось из беседы с Воронским, что нечего думать посылать обезьяньего раба в цензуру, и потому решаюсь написать письмо Троцкому.
Уважаемый Лев Давыдович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть «Раб Обезьяний». Я хотел ее поместить в альманахе «Круг», но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята, и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно-правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза.
<Зачеркн.>: А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве скажут моей повести: «Да, так было в 19-м году».
Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на земле (или на другой планете) время, когда все эти особняки личности будут сломаны, и она будет едино проявляться (как говорят, «в коллективе»), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.
Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.
Примите привет моей блуждающей души.
Михаил Пришвин
Москва. Тверской бульвар, 25, Общежитие Союза Писателей, Михаилу Михайловичу Пришвину.
<Зачеркн.>: Я, написав это письмо, читал повесть в одном кружке, где много партийных людей, и повесть мою там бранили ужасно во всех отношениях. Ничего не жду хорошего для себя от напечатания, но мне кажется, она сыграет большую роль среди молодых писателей, которые пишут о революции, затвердив на зубах себе платформу приятия, она их научит танцевать не от печки. Боюсь я, что процесс революции русскую некультурную интеллигенцию отучает воспринимать.
Боюсь, что Вам, государственному деятелю, будет слишком чужда моя повесть, и подчас мне кажется дико даже посылать Вам ее.
Обегав пол-Москвы в поисках своей книги, встретился я, наконец, с Степаном Ильичом Синебрюховым (издат. «Колос», угол б. Чернышева и Никитской), и он разыскал где-то с большим трудом кое-что. Признаюсь, с удовольствием я прочитал их и отдохнул душой над «Черным арабом», потому что он вывел меня из тупика человечины, куда упирался мой дух в эти годы. И вот я решился издать «Черного араба» вновь, в расчете посильно удовлетворить то чувство согласия, к которому стремятся сейчас и без которого невозможна, по-моему (хотя бы в минимальном количестве), культурная работа. Поэтому не осудите меня, читатели, что сначала я даю не свое новое, а свое старое, бывалое, которое помимо воли-сознания живет с нами.
Это одно, к читателям, а другое к молодым писателям, в которых вся наша надежда. Я предлагаю им для будущей огромной синтетической работы художественного осознания воспользоваться и моим «этнографическим» методом художественного изображения действительности. Сущность его состоит в той вере, заложенной в меня, что вещь существует и оправдана в своем существовании, а если выходит так, что вещь становится моим «представлением», то это мой грех, и она в этом не виновата. Поэтому вещь нужно описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимнейшего соприкосновения с вещью (свое представление). Попробуйте это сделать, и у вас непременно получится не безвкусное произведение для читателей и чрезвычайно неудовлетворяющее себя самого, а это-то и нужно, чтобы открыть путь. Он мне открывается в работе искания момента слияния себя самого с вещью, когда видимый мир оказывается моим собственным миром.
Так смотрят на мир наши неграмотные крестьяне, и так все мы, образованные и утонченные люди, искренне будем смотреть, когда освободимся от философской заумности нынешнего века. Не в <1 нрзб.> и экономике (как <1 нрзб.> нам народники) нужно нам учиться у простого народа, а глазу его, как он смотрит на мир. Вот почему я и толкусь всю жизнь среди наших крестьян. Этим я не зову писателей «в мужики», зачем это нужно, когда стихи <1 нрзб.> в революции перед нашими глазами. Но теперь, когда для поисков стихов не нужно ездить в Средн. Азию, а только выглянуть в окно своей комнаты, <1 нрзб.> ставится вопрос о раздвоении себя и вещи. И тут я предлагаю точные записи факта и своего интимнейшего к нему отношения.
Гению, конечно, не стоит считаться ни с каким этнографическим методом, а просто написать то, что увидит, но ведь это мы своей сложной работой подготовили путь к его простоте.
К сожалению, задача моя дать для читателей определенного настроения книгу не позволяет мне представить для писателей весь мой тележный путь искания простоты и достижения, но все-таки рассказы «Черный араб», «У горелого пня», «Любовь Османа» мне кажутся довольно просты, по крайней мере, мне они сейчас после долгой разлуки с ними доставили удовольствие. А в следующей книге я вам с очевидностью докажу, что для изображения народных масс в их движении мой метод «этнографический» (то есть точного описания с поправкой на субъект) незаменим и дает нам настоящую историю, а не ту научную отсебятину, которую называют обыкновенно научной историей.
«Зима прощается яркими звездами, весна приходит сухими тропинками. Хочется взять посошок и пойти по тропинке весенней, догнать другого, поздороваться, поговорить, попеть где-нибудь вместе в деревне и расстаться потом так, чтобы дети деревенские долго помнили веселого странника.
Голубем встрепенулась радость в груди: зима прощается яркими звездами, весна приходит сухими тропинками.
Нет, еще рано, это так показалось. Зима!»
30 Августа. Талант в душе его трепетал, как у созревшей девушки под летней кофточкой на быстром ходу трепещут молодые груди.
Возле Кремля. Казалось, я пролетарий, у которого нет ничего, и вдруг представилось, что не добровольно, а насильно я должен покинуть родину, и оказалось, что родина — дом мой и мне предстоит новое разорение.
Из нового в художественной прозе я читал кое-что, и говорить утвердительно ничего не могу, но мне кажется характерным явлением в прозе нашего времени усвоение манеры письма А. Ремизова, исходящей от Лескова. Из старых учеников Ремизова всплыл Замятин, завтра, наверно, всплывут другие, еще мало известные. Крепкий мастер школы Соколов-Микитов, юный Никитин, вероятно, совершенно не зная Микитова, написал яркий рассказ «Пес», так что очень похоже на Микитова. Меня это, с одной стороны, очень радует: еще лет десять тому назад я говорил Алексею Михайловичу Ремизову, что он будет основателем школы, и настанет время, когда он, не читаемый и поругаемый, будет усвоен и широко признан. И так мне кажется, что в прозе сейчас происходит усвоение и переваривание мастеров революционной эпохи русской литературы, несправедливо окрещенной словом «декадентство». К сожалению, я вступил в литературу уже во второй период ее революции, когда декадентство стало называться модернизмом и было в таком же соотношении, как теперь большевизм к коммунизму, в то время в кружке родоначальников декадентства был издан декрет по всему литературному фронту: долой лирику в прозе, давайте эпос, большой роман. В короткое время от бесчисленных имен литературной революции осталось очень немного, но эти имена зато твердо осели памятником замечательной эпохи русской литературы. В сущности, эта революция декадентов была началом <2 нрзб.>, это была литература Европы, всех ее эпох, опрокинутая в чан русского варварства. Правда, очень похоже на революцию большевизма с ее идеологией европеизации. И вот тут, все усваивая, все замечая, сидел с неизменной своей святой Русью Алексей Михайлович Ремизов. Бывало, прежде на Руси можно ли было сказать просто: «Я люблю свою родину». Понятия «родина» и «отечество» усваивались по Иловайскому в детстве и потом у интеллигенции оставались надолго вопросом. Как просто сказать — полтораста миллионов неграмотных дикарей, организованных в целое царской властью, — родина? А тут еще святая Русь, где она? есть! но как это вслух сказать? А вот как: нужно ввести поправку в виде черта. Вот почему у Ремизова везде черт, и портреты его были в «Огоньке», «Сатириконе» всегда с чертом. Такая динамика прозы Ремизова, и на ней вычурный стиль, словечко к словечку <4 нрзб.> XVII века.
Когда я говорю, что Ремизов войдет в <1 нрзб.>, я думаю о динамике, но не о стиле. Я думаю, что настанет время, когда мы будем все смотреть на Русь без черта и Ремизов будет мощами страдальца за родину.
И вот шевельнулись огромные массы народа, показались во всей своей наготе: настало время, когда Русь можно сознать.
Анкета о самоопределении мыслящих людей нашего времени:
Шмелев. Ненавидит пролетариат как силу числа дрянных людей; дворянство, напр., — то имеет кусок благородного человека, а что имеет в себе пролетариат?
Пит. Сорокин. Пролетариат как соц. класс во всех отношениях ниже других, напр., в физическом отношении, грудь его и т. д.
Тан. Некоторый минимум мира необходим для творчества, и потому надо находить пути сближения с большевиками.
Мандельштам. Это их дело, оно нам всегда ненавистно, и мы им ненавистны, но мы не можем с ними бороться, — бороться с ними все равно, что бороться с поездом, напротив, нам нужно чувствовать так, что они нам служат.
Орешин. С этой силой нам незачем бороться, потому что она существует временно, ее скоро победит трудящийся человек (мужик).
Лежнев. Мужик, мелкий буржуа — вот всему основа, и он, формируясь, овладеет процессом.
Поэт Клычков, сын деревенского кулака Тверской губ., говорит на о, великолепный сильный парень на вид, и с первых же слов жалуется на свою жену, что она точит его весь день.
— Точит женщина, — говорю я, — потому что у нее нет детей.
— Сама виновата.
— Чем виновата?
— Ско́блится.
С виду бульвар такой же, как прежде, но, всматриваясь, видишь то, да не то — какая-то легкая толпа, неоседлая, тыл гражданской войны…
6 Сентября. Сумасшедшие идеи приходят в голову — мокрицы ползают по стенам, двухвостницы: свергнуть Маркса и поставить царем Ленина, тогда провал и левых социалистов.
Не люблю нищих, ненавижу принцип милостыни, но если случайно приходится подать и особенно раздать, то испытываю большое наслаждение.
Правительство окопалось на войну с миром.
Лежнев со своей «Россией» правы были бы, если бы выставили лозунг: «Помирать собирайся, а рожь сей», — мудрейшее правило русского народа, забытое интеллигенцией, оно составляет поле для жизни, узаконивает «злобу дня» и вообще дает возможность людям жить. Иначе как бы нам теперь жить, в наше время, когда наше правительство окопалось на войну со всем миром и непременно все должно кончиться катастрофой. Но Лежнев не прав тем, что в этом хочет разрешить великое столкновение двух сил: рационалистического интернационализма и мистического национализма.
Позвольте мне зафиксировать в этом письме сказанное между нами и дополнить для вывода. Главный пункт нашего разногласия в оценке Персюка. Персюк мой вовсе не дурной человек, он высоко чтит образование («Лектор, может быть?» — «Да, и лектор — его!»), он ценит «гуманность» и человек долга (окунает в прорубь, чтобы извлечь налог, другого способа нет), кроме того, он человек воли и дела («похож на Петра Великого» — что подчеркнуто). Я беру своего Персюка на чашу весов и кладу Вашего на другую: вот отбор из корявой народности (физическая сторона и под вопросом?!), у него алгебра, словарь иностранных слов и чувство долга. Чаши весов не колеблются, а пожалуй, тот и перевесит, если я поделюсь вариантом моей повести (оставляемом доме), где прямо сказано, что «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада» (я не поместил эту смелую фразу, боясь, с одной стороны, враждебной мне ее рассудочности, а с другой — из «не сотвори себе кумира»). Есть и объективные данные в пользу Персюка: в моей аудитории некоторые лица заявили, что я открыл им глаза на хорошие стороны Персюка. Итак, объективно мой и Ваш Персюки стоят друг друга, но субъективно скрытое авторское отношение разное. Это субъективное отношение выходит из соотношения Персюка с другими стихиями: у Вас всей мерзости противопоставляется Персюк, у меня он едва отличим от мерзости и противопоставляется идеальной личности, пытающейся идти по пути Христа и распятого с лишением имени на похоронах «товарища покойника». Правда, я не посмел довести своего героя до Христа, но частицу его вложил и представил 19-й год XX века мрачной картиной распятия Христа. Получился, как Вы говорите, тупик для России. И я это признаю, потому что не весь свет в России. Скажу больше, не только Россия у меня в тупике, но и весь христианский мир у меня, выходит, у тупике («Голодные не могут быть христианами»). И так оно есть: наш социализм, будучи отрицательной, разрушительной силой, врывается в христианское сознание современного человечества. Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или же совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (несахарный беллетрист) художник может изображать только тупик. Не понимаю, почему нельзя изображать тупик, почему улица в жизни часто оканчивается тупиком, а художественное произведение непременно должно быть с выходом? Вот Вы сочиняете, что Россия спасет мир, и в то же время представляете ее лучшее в виде Персюков — Архиповых с карманным словарем иностранных слов и алгеброй. А чувство долга и энергии — разве это чувство долга и энергии не было у наших прежних городовых (вспомните Февральские дни), и солдат, и крестьян? Вы отметаете совершенно Карла Маркса из сознания Персюков, отметаете «Помазание Божие», но если ни царя, ни Маркса, то каким же сознанием подарит Россия мир? Остается национальное могущество, которое проповедует Лежнев в своей «России», мужицко-солдатское, и больше ничего.
Так, дорогой мой, я, как словесник, большой ценитель игривости и эфирности Вашего таланта, в этом отношении я не сравнюсь с Вами, я этнограф, тележный человек, но раз уж Вы затронули тупики, то позвольте Вам сказать окончательно: в своей телеге я приезжаю в тупик и задумываюсь: как быть? а вы на своей верховой лошади просто повертываете в сквозную улицу — что же из этого? тупик с телегой остается как факт. И этот факт людям не нравится.
Едва ли пошлю.
8 Сентября. Какой-то Устинов в «Известиях» накатал статью, что беленький Пришвин получает паек, а пролетарских поэтов исключают, и еще, что разные Пришвины, не успевшие сменить своих «вех»… Вероятно, это отклики на чтение новой повести. Написать про писателя в газете «белый» — значит донести на него, поставить под надзор и даже ссылку… ну, вот: какая подлость! а человек он очень, может быть, хороший, вроде Орешина, и еще, может быть, больше: при таком «обществе» жизнь всех в отношении друг к другу меняется к лучшему. Вчера сидел на бульваре и наслаждался лицами молодых людей, смелыми, гордыми, прямо викинги какие-то взялись, куда девалась прежняя сонливость, как будто новая порода людей вывелась.
Шапирштейн — какой-то неуловимый дух, которого нужно искать по всему городу, чтобы получить гонорар. Мы с Мандельштамом (сверхчеловек) шли к трамваю ехать в «Красную Новь» ловить Шапирштейна, и вдруг Мандельштам с криком «Шапирштейн!» бросился бежать по бульвару и долго, не сгибая своего позвоночника (аршин проглотил), подхватив ручкой ручку, бежал. Я не мог за ним угнаться, и оказалось, не Шапирштейн, а Лежнев (Альтшуллер). В редакции «Красная Новь» Шапирштейна тоже не оказалось, служит здесь Мариэтта Шагинян, полуслепая, полуглухая, с очень добрыми армянскими бровями. Рассказывала про свое прежнее божество Гиппиус, какой она написала плохой дневник о революции, и что это вышло, верно, оттого, что они (Мережковские) люди властные, привыкли к комфорту, и революция всего этого их лишила. У нее в руках был журнал «Биокосмист», орган анархо-… кажется, спиритов, куда вошло и воскрешение отцов Федорова.
Вошел Воронский и, взяв меня за руку, провел в пустую комнату и там передал ответ Троцкого по телефону о моей повести «Раб обезьяний»: «Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна». Я ответил на это Воронскому: «Вот и паспорт мне дал». Между прочим, Пильняк — единственный, кто предвидел ответ, сказав мне: «Нечего ждать от Троцкого чего-нибудь, он ограниченный человек, спец в своем деле, но в литературе неумный».
Паспорт, во всяком случае, дан, и тут мне с необыкновенной ясностью наконец стало видно, что нэп вовсе не реальная сила и вовсе нет у большевиков декаданса, что большевики международная сила, и пока там, где-то в межнародстве, не будет согласия, они останутся при всей своей кажущейся фантастичности единственной реальной силой у нас.
Еще я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи, потому что мне видны только страдания бедных людей и еще теперь — торжество богатых и властных, что я под игом никогда не обрету себе в душе точки зрения, с которой революция наша, страдания наши покажутся звеном в цепи событий, перерождающих мир. В лучшем случае, если даже мне удастся совершенно очистить свою душу от эгоизма, у меня останется одна тема: Евгений из «Медного Всадника».
Между прочим, Мариэтта Шагинян мне рассказывала о Блоке ужасные вещи, будто бы Блок умер не от физических, а от духовных причин, что в последнее время его все вокруг убивало и никто из окружающих не понимал, что его убивало.
Все время, пока я вот уже месяц в Москве бегаю, мне кажется, что это не я бегает и устраивает, что это существо живучее, проворное, жадное старается, как все, приспособиться, это какой-то действительно цинический сменовеховец или барон Кыш, все время я чувствую себя не только в обезьяньем мире, но и порождающим обезьяну.
Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди. Встает ужасный вопрос: не я ли это умираю, как умирал Блок со своею Прекрасной Дамой? и тут непоправимо: если я не умираю, а живу и радуюсь, то чувствую в себе рождение обезьяны. Но не будь этого умирающего (уходящего) «я», то это вновь рождающееся существо и не казалось бы обезьяною. Проживу-то я еще, может быть, до 70 лет, но проживу непременно с обезьяною.
Чувство природы, которым обладают в большей или малой степени почти все художники слова, легко может развиться в чувство народа (и не надо это даже объяснять, почему), а чувство народа, если хорошенько поработать над собой, можно не «милостью Божьей», а вполне сознательно использовать для изображения масс.
А как это нам теперь нужно!
Выдвинулась на сцену истории огромная масса, и вчера мы были свидетелями этого события воочию, так что можно было вложить персты в язвы, и все-таки «Лагерь Валленштейна» и «Ткачи», пришедшие из чужеземной литературы, почти единственная (и, надо сказать, малоудачная) попытка изображения масс{150}.
Вот почему неудачны все попытки изобразить массу: художник чувствует индивидуум (тип), потом складывает это с чувством другого типа, третьего, и тип у него получается только соединенный арифметически плюсами.
А нужно чувствовать вперед не отдельные существа масс, а всю ее, как лицо, и это лицо чтобы стало героем, и из этого лица после выделились сами собой отдельные лица.
Я писал всегда так свои «этнографические» книги, в свое время их очень хвалили, критики вскрывали художественное содержание из-под их этнографической оболочки, но все уговаривали меня перейти к личному началу и даже называли бесчеловечным писателем.
Упорствуя в своем и оглядываясь теперь на сделанное, я очень хотел заразить своим примером молодых писателей, но как это сделать — вот большой вопрос для меня. Я однажды уговорил одного молодого человека уехать с собой на север, поделил весь север на две половины, — Карелию отдал ему, Лапландию взял себе, у меня вышла книга «Колобок», а он завяз где-то в болоте и не только ничего не написал, а дал слово никогда больше не ездить в глухие места.
С тех пор я никого не учил, но сейчас я нахожу необходимым это сделать, потому что силы мои в одиночестве теряются, и, главное, не силы, а чудовищная бездна выдвинувшихся материалов давит меня, и сотрудничество стало необходимым.
Два секрета мои раскрываю: первое, надо научиться не думать, вернее, не искать в новом ничего от себя, забыть совершенно себя и отдаться.
У поэтов это выходит само собой, но я не могу достигнуть этого иначе, как не уехав в новое место. И по-моему, это можно рекомендовать всем, кто начинает писать: новое место есть новый факт, новая данность, новая уверенность, и признаки ее выступают отчетливо.
Я ловлю эти признаки слухом (ритм) и глазом (пейзаж), мускульное чувство (когда много ходишь) странным образом выводит (хотя версты считаешь) из пространственных измерений, пространство становится эфирным, и время без газет, без правил дня идет только по солнышку, тогда без времени и пространства мне видно: земля пахнула своим запахом, и все вокруг становится так, будто слушаешь сказку мира: в некотором царстве, в некотором государстве, при царе Горохе и так далее. Одним словом, человек заблудился, а ведь это-то и нужно художнику для восприятия реальности мира.
Так я записываю былины и вдруг начинаю чувствовать по отдельным словам сказителей какую-то неловкость, в речах их попадаются городские слова, — что это такое? Оказывается, приблизился к району действия какой-то народной школы: началась ломка языка, памяти народной, слова пошли обыкновенные, и то чувство народной массы глохнет. Я не против школ и города, но у меня от близости их чувство массы теряется, совершенно ясно представляю, что если бы я взял предметом своего чувства город, то оно потерялось бы при соприкосновении с лесами.
Недаром сказка начинается смешением времен и пространства: в некотором царстве, при царе Горохе, она выводит нас из категории времени и пространства для того, чтобы представить нам вещь, как она существует без этого, или, как говорят философы, в себе.
Иначе говоря, нужно посмотреть на вещь своим глазом и как будто встретиться с нею в первый раз, пробил скорлупу интеллекта и просунул свой носик в мир. Это делает художник, и первые слова его — сказка.
История русской литературы отведет много страниц жизни и творчеству писателя, который в смутное время русской литературы устраивал себе окопы из археологии и этнографии, доставая из родных глубин чистое народное слово, и цеплял его, как жемчужину, на шелковую нить своей русской души, создавая ожерелья и уборы на ризы родной земли.
Это, конечно, Ремизов, никто, как он такой. Замятин, Соколов-Микитов и, в последнее время, молодой Никитин — это все его ученики, а таких учеников, которые у него научились и грамоте и пошли своей природной кондовой дорогой (Шишков, напр.), и не перечесть. У Ремизова была любовно открыта дверь для всех, и валил валом к нему народ литературный, для всех тут была безвозмездная студия.
Немудрено, что теперь пошла Ремизовская школа, и когда скажешь так — всякий понимает. Каждый удивится, если сказать: школа Леонида Андреева, Мережковского, а Ремизовская школа — всякий поймет, есть такая школа Лескова — Ремизова.
И очень хорошо, что так: слово сохраняется, слово открывается. Но все ли это?
10 Сентября. В Госанонсе, где печатается «Понедельник», спешил уехать на дачу вылощенный брюнет, к нему приставали просители, и один интеллигент в серой поношенной одежде сидел с женой.
— Сегодня денег не будет, — сказал ему вылощенный, — вам сколько?
— 21 миллион.
— За двадцать одним миллионом вы ходите двадцать один раз!
— Что же делать!
— Приходите завтра.
И ускакал в автомобиле.
Познакомился с Лебедевым-Полянским вот по какому случаю: завед. изд. Френкеля сказал мне, что договор об издании «Колобка» он подпишет, если только я проведу его через цензуру, потому что есть сомнительные места, напр., в одном месте сказано: «С Божьей помощью». Я прямо так и сказал Лебедеву-Полянскому, что книга моя — путешествие на север, совершенно невинная, но в одном месте сказано: «С Божьей милостью». Лебедев ответил: «Ничего, мы вычеркиваем о Боге, только если он бывает предметом агитации». В рукописи он обратил внимание на фразу: «Старуха похристосовалась с коровой», поморщился и сказал: «Суеверие».
Из деревни приехал К. и рассказывал про злобу в связи с продналогом (в 6–7 раз больше, чем раньше) при истощении деревенской жизни и разорении.
— Я, — сказал он, — из-за одного этого держусь большевиков, ежели мужики прорвутся, то все перекрушат.
— Ну, а не жалко вам их?
— Жалко, да я устал от войны, мне самому жить хочется.
11 Сентября. Вчера мы ездили в Бутырки к Влад. Ив. — коммунисту. Разговоры наши вертелись около революции, о тех элементах ее, которые можно взять и культивировать, можно сцепиться с ними, как с чем-то бесспорно прекрасным, где эти элементы? Нет их, но надо попробовать смотреть на детей. Только не ищи разрешения этих вопросов в партии. Там никто не действует сознательно и не верит дельно. Это со стороны кажется, что партия — это сплоченная сила, окопалась на войну со всем миром, может быть, это и так выходит, но только не из сознания партии, — партия была всегда глупее стихии, и всегда для нее все выходило, как бы приходя со стороны. И смотреть нужно в сторону, а не в центр. Партия ведь всего насчитывает 600 тыс. членов, причем из них огромное большинство недобросовестных (евреи губят коммунистов). Если пресса ежедневно забивает голову обывателя грядущей мировой катастрофой, то это не значит, что катастрофа близка. Коммунистом быть теперь так же трудно, как при царе: поступи в коммунисты — все некоммунисты отвернутся, a ⅞ партии пойдут на тебя, чтобы выжать тебя из партии. В партию может завлечь только желание «быть», воздействовать на массы. Роковой вопрос, который открыто не становится в партии, но существует: обладание властью государственной или подпольное существование — что лучше для сохранения идеи коммуны: крестьянин потому идет против коммуны, что он идет против власти.
Комсомол — коммунистический союз молодежи, школа правоведения для иерусалимского дворянства.
Мариэтта Шагинян угощала меня пирожными и говорила: «Мне особенно трудно работать с большевиками (в „Правде“), что я христианка, я все думаю соединить это свое с ними, как соединяется Новый завет с Ветхим. Меня выгоняют отовсюду, но я не обижаюсь, у меня большой запас любви. Я христианка, но сознаю, что христианство не могло удержать людей от катастрофы, значит, надо как-то искать других путей, вот я ищу…»
Она просто очаровательна, умна, полна ласки для встреч по сердцу, — хорошая, но почти глухая, почти слепая.
Василий Сергеевич рассказывал, что их Алешка, умирая, попросил посошок, выпил чашку и сейчас же умер. Мы долго говорили о мужиках и решили, что рано или поздно засилье евреев кончится (напряжение национального чувства мало-помалу подводит нас всех к вражде к евреям).
Проводя целые недели в беготне за Шапирштейном в обществе Мандельштама, Альтшуллера, все время как бы ищу светлый тон, куда бы смотрел я так, что все происходящее казалось необходимым звеном. Сейчас думаю о молодежи, — не сюда ли надо смотреть?
Зайцев Петр Никанорович заказал для своего издательства рассказ листа в два с условием, что оплата будет после установления цензурности.
— Так очень трудно писать, — сказал я, — едва ли возможно.
— Возможно: писатель теперь должен быть дипломатом, возьмите в пример Пильняка.
14 Сентября. Третьего дня с «федоровцем» был у Серг. Тим. Коненкова, и очень он мне полюбился. Это настоящий художник, с религиозной философией, когда говорил об этом, то совсем как религиозные люди из народа, и чувствуешь, что народ наш религиозен. О воскрешении отцов Федорова он сказал, что это очень хорошо, но по Христу все-таки должно быть, что не мы, а Он сам, в конце концов, их воскресит.
Отчего у Коненкова в скульптуре нет человека, а только лес и стихия? Ищите женщину (не собрал себя в любви к одной — да! но отчего же он не собрал?). Его статуя женщины «Кривополенница» заросла грибами-поганками.
«Раб обезьяний» оказался не повестью, а частью повести из середины. Нужно ее написать так, что герой ее, Алпатов, исповедует веру в пролетариат{151}, но вдруг в душе его происходит катастрофа на почве любви к женщине, и он как бы против себя бежит с пролетарского фронта: революция идет вперед, контрреволюция стоит на месте (она во имя застоя, но никогда во имя прошлого), а его тянет в прошлое.
В Маркса поверил Алпатов когда-то до того сильно, что знал будущее, и если кто-нибудь говорил о своей вере, то он боролся с этой верой и вообще с верой и на ее место ставил знание.
Он знал, что пролетариат непременно разрушит этот мир, совершенно прогнивший, а после того все будет новое (и жил так, как на станции в ожидании поезда), главное, женщина: сладковлекущее чувство, какое вспыхивает теперь иногда к женщине, — теперь оно враждебно, и этому нельзя теперь отдаваться, это надо отсечь: а тогда это будет святое чувство, и женщина будущего станет царицей мира, а не проституткой, в угоду которой работает весь капиталистический строй.
Потому Алпатов избегал и таился общения с женщинами: мужчина — брат, друг, товарищ, отец — старый дедушка, хозяин и мать, как у крестьян богородица со скорбью, жалостью к бедным людям, вот куда смотрел Алпатов. Но женщины смотрели на него часто, в детские глаза его, в детские губы, а над детскими глазами прекрасный лоб, под детскими губами крепкие челюсти, заглянут и отпугнутся: нет! нет! — было печатно написано на лбу.
(Так, бывает, ток бежит по кабелю, и никто не видит, как он бежит, но бывает, разорвется кабель, и свет блеснет, и все видят глазами, что ток бежит по проволоке.)
И до двадцати пяти лет не было встреч. И так жил этот детски наивный Алпатов с мужчинами и Марксом в ожидании мировой катастрофы.
Вот и весь портрет — достаточно? Я сам был немного такой, но два мои друга юности были именно такими, один сохранился в этом виде до сих пор, по-прежнему твердый марксист, народный комиссар, встречу с женщиной умел обойти, женился на вдове убитого в революцию 1905 года товарища из жалости к детям, потом полюбил ее девственной своей душой навек, свои пошли дети, — человек очень добрый, неглупый, но книга у него одна — Маркс во всех видах, и терпеть он не может никакого искусства. Другой мой друг сорвался и пошел не по шири житейской, как корабль, рассекая волну, а в глубину, завороженный морскою царевной.
Я хочу вам описать этого моего друга с морской царевной, и в событиях новых, и в душевной правде этого человека, мне хорошо известно, я отражу события нашего времени. Чем проще писать, тем, конечно, труднее, но я всех богов прошу помочь мне прийти на помощь и быть как можно проще. Раскрываю вперед вам свои материалы.
Алпатов, главный герой, вы его уже знаете, и другой похож на него, но с иною судьбой, доктор, не знаю еще, как его назову. Множество людей других войдут сами, когда условимся о месте и времени. Морская царевна останется, верно, за сценой, как рок в древней трагедии, ее описать и невозможно, потому что в той действительности, которую мы мерим и считаем, едва ли есть она. Но я знаю ту женщину, которую любил Алпатов, для меня она самая обыкновенная девушка, каких множество, и если бы Алпатов смотрел проще, был бы, как все, то она стала бы, наверно, его женой. Но ведь Алпатов, как мы уже говорили, ждал женщину будущего, и если бы такая женщина явилась, то с нею, как приданое, должно бы явиться и все будущее. Он хотел от нее всей шири земной, а она хотела быть единственной и влекла его от шири земной в глубину морскую — морского царства!
(У бабушки завелись в животе лягушки, она пила от них ссачки с Боговым маслом.)
21 Сентября. Жизнь проходит в погоне за Шапирштейном. В субботу и воскресенье был в с. Талдом (гор. Ленинск), снял там у Клычкова квартиру за 300 милл. на 2 ½ года. В понедельник приехал Лева. Вчера, слава Богу, хоть паек получил. Жизнь отвратительная, не лучше, чем в глуши, даже газеты невнимательно читаю и все думаю, как бы поймать Шапирштейна. На днях поэт Орешин напился пьян, ругал жидов так, что собрался бульвар к нам на двор, ругал блядью свою тихую жену.
Видел сон, будто нас где-то уплотнили до такой степени, что из нашей плотности выдавилось существо, почти стальное по плотности, и это был Наполеон нашего времени. Этот сон соответствует жизненному соприкосновению с тупой жестокой силой.
Орешина портрет нужно сделать штампом на меди, и то, что отдавится наизнанку, — будет Орешин. Итак, Орешин взбунтовался на весь Тверской бульвар, шум, что долой жидов. Клычков сказал: «Если бы это кричал не революционный поэт, а мы с вами, так едва ли бы мы уцелели». Орешин вселился в квартиру коменданта с угрозой жида, <1 нрзб.> шел против начальства. Тот позвал милицию, и, когда милицейский вошел, Орешин стих. «Партийный?» — спросил милицейский. Орешин не ответил, но поцеловал его и сунул ему свою революционную книгу. Утром он просил извинения у Свирского и целый день «ловил рыбу» в Госиздате: так он сидит там часами в ожидании какого-нибудь нужного человечка (наверно, тоже какого-нибудь Шапирштейна).
25 Сентября. В субботу явился в Москву Иван Сергеевич, рассказал мне горькие вещи о Ремизове, что он заблудился, и напомнил мне о брате Николае. В воскресенье приехал в Иваниху.
Дорогой кум! Иван Сергеевич Соколов-Микитов передал мне Ваше предложение — написать что-нибудь в Ваш журнал, и прежде всего автобиографию. Выполняю Ваше желание и прошу Вас прислать вместо гонорара трубку и английского трубочного табаку, если же английский и у Вас очень дорог, то, наверно, теперь немцы научились хорошо его подделывать, — пришлите немецкий.
Так что автобиография… ну, хорошо: родился я в том самом уезде, про который много писал Бунин, мой земляк, — Елецкий уезд Орловской губернии. Родители мои, отец — коренного купеческого рода из города Ельца, а такая весьма странная фамилия Пришвин происходит от слова пришва, часть ткацкого станка, верно, думаю, деды мои были, токари или торговали этими пришвами. Отец мой хозяйство вел в небольшом имении, доставшемся ему по разделу в селе Хрущево («Хрущевские помещики»), был человек жизнерадостный, увлекался лошадьми, садоводством, цветоводством, охотой, поигрывал в карты, проиграл имение и оставил его матери заложенным по двойной закладной, да и нас пятеро: мне было восемь лет, когда он скончался.
Мать моя была тоже коренного староверческого купеческого рода Игнатовых из Белёва (литерат. критик из «Русских Ведомостей» Илья Николаевич Игнатов мой двоюродный брат). Вот она-то, могучая женщина, оставшись вдовой в 35–40 лет, и вывела нас всех в люди, и, замечательная хозяйка! выкупила имение. Скончалась она семидесяти пяти лет в 1914 году и оставила мне на го́ре 30 десятин.
Собрался я с силами, выстроил себе дом на своем клоке, завел хозяйство, но тут подошла революция, пришлось все бросить, говорят, теперь на моем клоке новая деревня сидит. Но я не горюю, оттого что любил я у себя только сад, и жить хотелось отчего-то в лесах таких вот, как на родине моей жены в Смоленской губернии, откуда я Вам и пишу сейчас это письмо.
Эта жена моя, Ефросинья Павловна, странствует со мною уже давно, скоро будет двадцать лет, она крестьянка, и от нее узнал я столько всего про деревенскую жизнь.
Учиться я начал в Елецкой гимназии, и такой она мне на первых порах показалась ужасной, что из первого же класса я попытался с тремя товарищами убежать на лодке по реке Сосне в какую-то Азию (не в Америку). Розанов Василий Васильевич (писатель) был тогда у нас учителем географии и спас меня от исключения, но сам же потом из четвертого класса меня исключил за пустяковину. Нанес он мне этим исключением рану такую, что носил я ее незажитой и не зашитой до тех пор, пока Василий Васильевич, прочитав мою одну книгу, признал во мне талант и при многих свидетелях каялся и просил у меня прощения («Впрочем, — сказал, — это Вам, голубчик Пришвин, на пользу пошло»).
Плодовитый был все-таки наш Елецкий чернозем: я был в первом классе, а из четвертого тогда выгоняли Бунина, в восьмом кончал С. Н. Булгаков — это писатели, а по-другому занятых людей и не перечесть, напр., народ, комиссар Семашко был моим одноклассником, первейшим другом (и посейчас из всякой беды выручает он, чуть что — к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки).
Вас. Роз. ухитрился выгнать меня с волчьим билетом, так что кончать уже пришлось в Сибири в Тюмени реальное училище на иждивении дяди моего Игнатова, богатого человека, пароходовладельца на реках западносибирских.
Потом я учился в Риге в Политехникуме химиком четыре года, и тут я уверовал через книгу Бельтова (Плеханов) в марксизм, состоял в организации подготовки пролетарских вождей, переводил (Меринга — ?), шесть раз прочел с рабочими «Капитал». Я был рядовым, верующим марксистом-максималистом (как почти большевик), просидел год в одиночке, был выслан на родину, сюда же, в Елец, одновременно был выслан Семашко, мы соединились и, кажется, за два года еще раз по шесть прочли «Капитал».
После окончания срока высылки я уехал в Германию, изучал здесь все и кончил курс агрономии в Лейпциге. По окончании курса попал в Париж и встретился с ней (как у всех бывает), — отсюда все и пошло (но это непередаваемая история). Мой фанатический Марксизм владел мною все-таки лет десять всего, начал он рассасываться бессознательно при встрече с многообразием европейской жизни (философия, искусство, танцевальные кабачки и проч.), сильнейшую брешь ему нанесла встреча с ней и окончательную то чувство самости, которое охватило меня, когда я после нескольких лет агрономической деятельности в России нашел в 30 лет свое призвание в литературе. Только тут впервые я понял, что значит жить самому и самому за себя отвечать. Я вернулся к своему детству, когда меня дразнили, что я бежал в Азию и приехал в гимназию, стал путешествовать, и родная Россия мне стала той самой заповедной Азией, в которую я когда-то хотел убежать. Встретился опять с В. В. Розановым, гениальным писателем, с Мережковским, Ремизовым, Блоком, так и пошло, и пошло. Встреча со своим призванием была мне, как вот теперь в России, после большевизма (у нас теперь не большевизм, а коммунизм — разные вещи) у огромного большинства встреча со своей самостью (каждый занялся чем-то своим). Не пройди я путь максималистского большевизма ранее, я стал бы в Октябрьскую революцию непременно большевиком, но я в то время уже окончательно устроился в себе и не мог примкнуть психологически к Октябрьской революции и хотел для России революции просто буржуазной. Никак я не мог себе представить, что мой индивидуальный путь станет общим путем и какой-нибудь Елецкий телеграфист тоже будет временно веровать в «Капитал», как в Евангелие. Теперь я вижу ясно, что, как и я после своего марксизма, все встречаются, в конце концов, со своей самостью, и это приведет к буйному возрождению страны, се буде, буде!
Дорогой кум! как видите из этой биографии, тем для писания у меня непочатый край, и я Вам еще много напишу, если Вы мне ответите, — что больше всего нужно для Вашего журнала. Не забудьте одновременно с письмом прислать трубку и четверку табаку «Capoton».
1 Октября. Гусиный перелет. Ночью темной летел, изредка покрикивая, дикий гусь, потерявший свою стаю…
Скворцы вернулись из лесов перед отлетом в скворешники и поют.
Грачи вечерней зарей огромными стаями совершали свои стратегические упражнения.
Старичок маленький, нужненький медведя убил. (Чудовище сидит на дереве, пустил заряд и бежать, а когда пришли: под елкой медведь лежит.)
Небо то закроется, то откроется, то солнце над горящим золотом лесов, то дождик. С подсолнухом в руке хожу по саду и думаю: как я ушел от себя с тех пор, как весь кричал от боли, когда меня в дороге обыскивали негодяи, и все сваливал на советскую власть. Теперь герой моих дум — идеальный большевик, распятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: «Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, и я действительно считал его „пролетарием“? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои все легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя». Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального — и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки.
Бывает, когда после гипноза дела, намеченной цели все выполнено, все вещи собраны в корзине и зашиты сверху и перевязаны веревками, — все кончено, я двигаюсь, еду, вдруг из себя против этого становится сила вроде пораженческой в войне: а возьму и не поеду, и ничего не буду делать, и день будет мой. И не еду. Тогда необычайный покой охватывает душу, как будто лежишь в гробу в незасыпанной могиле и видишь березки золотые, и ветерок их мирно шелестит, чуть-чуть покачивая ветви, — это весь мир, и сам думаешь, думаешь свободно… Вот истинный отдых.
Почему с-зм, порожденный пафосом протеста живой личности обезличивающему началу капитализма, сам душит личность в своем технически цивилизаторском коллективе?
После перелета гусей 18-го сентября вернулись из лесов скворцы в свои скворешники и распевают себе, прощаясь, на золотых березках. Но и скворцы улетели.
Ранним серым утром частенький дождик идет, серый дятел сидит на березе возле скворечника и прислушивается и поджидает, час, два проходит, пока осмелился: юркнул в скворечник. И оттуда, чуть стукнет, нос свой длинный выкажет, так он долго привыкал и теперь смело сидит, выходит на березу и стучит по ней морозным утром, будто гроб кому-то колотит.
Чуть полегчает в столице, паек дадут академический, или торговлю объявят, или разрешат журнал, сейчас же начинают писать, что Россия воскресла. Сидя в глуши, так странно читать о воскресении, и задумываешься над этим: почему это, откуда берется? Другие откровенно пишут, что их радость происходит из трагедии, раньше, мол, было скучно, а теперь трагично. Ну и что же хорошего? Разве можно смаковать трагедию? Вот Степун пишет: «Только в эпохи, подобные той, что дарована нам благосклонной судьбой, возможна настоящая чеканка жизни и душ, возможна установка всех чувств и мыслей на незыблемых метафизических основаниях» («Шиповник»).
Хороша — душа наша, а где отцы, умершие вчера? достойно ли нам на вчерашних могилах радоваться тому человеку, через смерть отцов получающему наследство?
Конечно, я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый. Но вокруг меня все так обеднело материально, мне жаль этих миллионов обманувшихся людей, и как я буду на этом фоне бедноты радоваться исполнившейся трагедии. В молчании показывается трагическое лицо. «Помолчим, братие», — говорил Добролюбов болтунам литераторам{152}.
5 Октября. Вчера приехал в Москву. Грязь, дождь. Перед самым моим приездом в общежитии писателей была драка. Как будто и не уезжал.
Лева все больше и больше погружается в беспорядок, заимствуя стиль моих несчастных приятелей-бродяг — Савина, Соколова, Клычкова, начал потягивать носом и в сторону женского пола. Линяет.
Когда ссорятся, бесятся, даже дерутся двое-трое русских людей — то это вовсе не значит, что кто-нибудь из них дурной человек, нет, если смотреть на них как на одно существо в разных лицах, а так вообще нужно смотреть на человека, то это не злоба, не война, это скорбь одного существа так проявляется: человек скорбит.
Завтра еду в Талдом устраивать Леву, закупить на зиму: 1) хлеб, 2) дрова, 3) керосин, 4) картошку, 5) капусту.
хлеб — 200 милл. = 20 пуд.
картошка — 100 —»— = 100 пуд.
бурак, капуста — 100 —»— = —»—
Лева: отправить письмо, купить стекло лампе. В Госиздат. Взять в Талдом.
На улице в темноте встретил кто-то, назвал меня по имени и поцеловал меня, я узнал голос, но чей голос, не знал.
— Узнаете?
— Да, я знаю, но как вас зовут?
— Петр Ник. Прокопов.
Приехал с Кавказа, нашел меня, чтобы спросить с Ремизова какой-то должок (!), рассказывал, что и там, на юге, точно так же, как здесь, в провинции. В городах сидят шайки головорезов, пьяниц, мошенников и точно так же, как у нас, обдирают продналогом мужиков, точь-в-точь везде одинаково.
Занимаюсь тем, что пытаюсь стать на точку зрения маниака, представить себе мир совершенно, как он, и потом, зная, в чем дело, не споря с ним, изобрести какую-нибудь фикцию и отманить его в сторону, чтобы он не вредил.
14 Октября. Покров. Сегодня ровно неделя, как я приехал с Левой на свое новое место жительства в Талдом Савел. ж. д., хутор Солдатова сеча.
Неудремная минута. Литимату́м. «Сережина сука».
К. рассказывал, что в редакцию «Красной Нови» пришел оборванный поэт-коммунист, грязный, и видно было, как по рубашке его ползают вши. К. сказал редактору Аросифу, что хотя стихи и неважны, но «Красная Новь» может дать ему немного денег: он такой несчастный, во вшах. Тогда Аросиф, возмущенный, сказал: «Разве „Красная Новь“ богадельня? — И резко ответил поэту: — Уйдите из редакции, по вас ползают вши!»
К. вышел за поэтом из редакции, успокоил его словами и, кажется, дал ему денег из своих. Притом К. об Аросифе отзывался хорошо, видел в его ответе силу, идею, а не просто бесчувственность. Аросиф при другом случае ему говорил: что, разделяя себя в чувстве жалости к отдельным людям, нельзя сделать ничего большого, никакого дела, что это он отсек от себя.
Вопрос: кто из этих людей поступил более достойно, К. или А.?
Жалость к несчастному побуждает одного просто помочь ему, а другого опоясаться мечом на борьбу с тем, кто обидел этих людей. Одни утоляют свою любовь к человеку в настоящем, другие откладывают свою действительную помощь до победы над самим источником зла, по пути теряя, может быть, и память о реально несчастном человеке и превращая его в принцип «пролетария всех стран».
Кто из них достойнее?
Я думаю, что помощь человеку есть дар, особая способность так поступать, чтобы правая рука не ведала, что делает левая{153}. Принципиальная милостыня — низший сорт милости: филантропия, а принципиальная филантропия — социализм, в котором освободителю несчастного совсем уже и нет дела до несчастного в настоящем времени, и он гонит его даже вон.
Ясно, кто достойнее, К. или А., но почему же К. не возмущается изуверством А., рассказывая, а, напротив, чувствует даже к нему почтение. Почему К. не хочет видеть в А. злодея, поработителя человека, а просто пропускает его идти вперед? Не потому ли, что вообще добрый человек личен и не может быть принципиальным, что, может быть, в деле любви к человеку всякий принцип, всякое обобщение, как обезличение, есть путь зла. Такое толкование согласно с душой К., русско-буддийской, не христианской, но Алпатов при разговоре с мещанином увидел, во-первых, что он ничего не знает, хотя учился в университете, во-вторых, что он ни одному человеку не сделал добра, хотя страдал целый год в одиночке за человечество. Мещанин так ему прямо и сказал: «Вы все это делали для себя».
18 Октября. Микитов рассказывал много интересного о Ремизове: драма Ивана Сергеевича (это драма начинается со времен Адама), у Ремизова человек ушел в писатели, и когда он проявляется в этой области — хорош человек! а в жизни остается дрянь. Очарование Микитова кончилось, и вопрос ему стал: писатель вообще хуже человека. Но так все просто: специализация всякая поглощает человека, ограничивает его, гениальный человек есть всегда ограниченный человек (гибельное состояние для Микитова-писателя).
Микитов громадной силы медведь и выработал себе манеру держаться, как сильный, твердый и храбрый, между тем я никак не могу отделаться от мысли, что он трус и даже его нынешняя философия «не простить» — философия труса.
Для юношей. Перепела. Орел. Леди. Волчки <2 нрзб.>. Первые земледельцы. В краю непуганых птиц. <1 нрзб.>.
— Нет ли у вас чистого деготьку?
— Что тебе надо?
— Что надо?
— Куда ты прешь?
— Куда я пру? К вашей милости, товарищ.
— Какой тебе милости?
— Чистого деготьку?
На дроф охотился в степях вот как: <не допис.>…
24 Октября. Раньше купец сам на резиновых шинах едет, а поджилки трясутся, и как не трястись! его нажива на большом поле, а на фунтах какая-нибудь четверть копейки, теперь на фунт норовят пять нажить, и риску нет никакого: день пролежит, не торгует и выгадал — чего ему бояться, его сама судьба богатит.
Новые купцы, кто новые купцы? Щучка — был трактирный слуга, теперь торгует колониальным товаром и налога платит 1 ½ миллиарда. Лихобор кто был? Кто был Лихобор — последний человек, прощелыга, осколепок, подзаборная рвань, а теперь свой ларек держит — миллиардом ворочает, оно конечно, подсчитать его миллиард — на прежние деньги восемьдесят рублей всем товарам цена, а все-таки стоит человек на своих ногах, и самый последний человек, а первый человек сидит, картошку жует и все робеет, вот тут-то и весь гвоздь: прежний первый человек запуган, трус.
Но вот что удивительно: тот прежний последний-то человек, он, кажется, и должен бы благодарить правительство, как не благодарить: два фунта конфет продал, пусть ему даром дают, и нет, тоже не согласен, и все кричит и ругается, не согласен! Настоящая сказка о золотой рыбке{154}.
Русь.
— Ну как же так: выходит, что если правильных людей нет, правильной жизни, то кто же установит ее и будет хорошо?
— У нас тут, по нашей местности, а Россия велика: я про <1 нрзб.> наши дела говорю, а вся Россия из этого не выходит и не складывается. Нельзя и про нашу местность.
Никола Сидящий.
В лесу срезали елку. При ударе о землю дерева из дупла вылетело несколько пчел: поняли <1 нрзб.>, что это улей. Дупло заткнули, вырезали колоду. Проходил Михайло Никанорыч и купил себе пчел на развод за три рубля. Наутро он прислал за ульем на лошади свою девочку Ксюшу. Полесники навалили колоду на телегу и наказали девочке, чтобы она затычку, Боже сохрани, не трогала. А девочка, как только отъехала, и вынь затычку, вылетела одна пчела и щелк девочку в щеку, пока она оправилась, другая вылетела, и третья и тоже на девочку. Бежать скорей, а пчелы и ну выбираться и всем роем выбрались и прямо на потную лошадь. Как хвать Буланка — колеса во все стороны, и от телеги на дороге одни щепки остались. Лошадь не нашли, и только уже, когда выпал зазимок и замерзла вода, увидели, из омута торчит лошадиная нога: оказалось, Буланка забежала в омут от пчел и утонула.
Отец все попрекал девочку, что через глупое свое любопытство погубила его лошадь, а соседи попрекали отца, что он девочку несмышленую послал за ульем. Кто виноват?
Показался опять на моем горизонте Пяст, теперь в рыжем пальто, широком, как халат, оттого что выдрана подкладка и вата для детей его. Дети у Пяста! И Пяст был государственным подрядчиком по доставке картофеля, возил картошку в Москву, пил самогон. Пяст — романтик.
Что такое романтик? Это поэт, принимающий поэтическое слово как дело, как жизнь. Поэтому романтик всегда стоит у порога трагедии. Это детство, продленное в юность, и юность, сохраненная в мужестве. Это вера в достижение невозможного. Множество людей, коснувшись этой стихии, потом вздыхают всю жизнь, другие злобятся на обман — скептики, сатирики, третьи (обезьяны) иной природы и, не зная никогда этого чувства, делают свое дело.
В богатырях земли бессознательно живет это чувство, как невскрытый подземный пласт плодородия лежит под цветами луга…
27 Октября. Если будет на земле правда и красота, то будет ли существовать искусство?
И если Бог сойдет на землю и люди будут жить просто по Божьи, то зачем нужна будет религия?
Понятно, почему диктатура пролетариата преследует религию, душит искусство, — потому что социализм (в теории) вмещает в себя и Бога, и красоту, и правду.
Я один из тех странных русских писателей, которые искусство свое <пропущ.> самой жизнью.
Страх создает крайнее возмущение: страх, воспитанный с детства. Нельзя же человеку с детства самого раннего чувствовать, что за ним кто-то следит, кто-то присутствует угрожающе во всей святыне его самости. Приходит пора выпрямиться и послать все к черту, и Бога, и царя, и родину, — все, разом решительно все. Да почему иной тихий, робкий на все и застенчивый человек, когда вскипает, вдруг на дыбы подымается и рушит вокруг себя дом свой, жену и детей выгоняет на улицу: так он мстит, так естественный в нем человек пробуждается, вольный и могучий в своей дикой самости, как река судоходная, нет, неправда, что слаб, так тебе и всю жизнь суждено прожить в слабости: всякий слабый может метнуться, и даже больше самого сильного.
Так раннее детство, как ручеек, началом большой реки представляется: хочет вода бежать по-своему, а нет! вот он на пути стоит черный бог — не туда, не так! и повертывай, а там другой устроился и тот — заворачивай! там третий — повертывай! и вот коленами, дугами, как змея, вертится ручей, с другим встречается — вместе пошли, с третьим — вместе пошли, и вот не ручей, а река прямо бежит, хороня под собой (камнями?) все, что раньше богами казалось.
Сколько баранку ни верти — колеса не сделаешь. Козла на крышу! Расшивай, Ванька! Сухая ложка везде рот дерет (о взятке).
2 Ноября. Без всяких зазимков вдруг, небывало, сразу напал глубокий снег, его осадило дождем и мороз сильно сковал, так что стало, как в Рождество, в Октябре.
С. Р. говорила, что ей жутко за людей, как их захватила зима, и предчувствия ей говорят, что в эту зиму быть беде. А так разумом раскинешь, так все укрепляется власть.
Деньги, однако, быстро, катастрофически падают.
Трагедия Стаховичей: уехали из Ельца в Париж, сын поступил в ресторан, дочь раздавило метро, Ольга Ивановна пишет, что готова каждый камень в Ельце целовать. Трагедия этих людей, что они «порядочные» и не могут выйти из круга своих условностей, но главное, что эти условности (хорошие) считают чем-то абсолютным, т. е. беда не в том, что они не бросают этих условностей (и не надо бросать), а что считают это за абсолют.
6 Ноября. Завтра будет праздник Октябрьской революции. Сегодня молочно-туманно, бульвары и улицы — сплошной каток, и глупейшие в голову мысли приходят, глядя на неумеющего ходить по льду неловкого, книжного Чулкова, что завтра будет издан декрет, по которому вся русская интеллигенция под страхом высылки за границу обязана выехать на бульвар на коньках…
Говорят, что для большевиков это самый трудный год, потому что всего две росстани, по одной идти — закрепить торговлю и вернуться к старому, по другой — сдавать позиции, признавать собственность, иностранцев и т. д.
Есть разница — увидеть Джоконду в музее среди великих произведений искусства или же в своей хижине убогой остаться с нею с глазу на глаз и думать, что там она музейная, а тут она моя.
Вот что значит она моя: там, в Музее, она просто красота, и ее все признают, и она для всех одинакова, а когда моя, то не только я ее, а и она меня признает, и любовь моя к своему дому и родине моей бедной соединяются чудесно с красотой мира: мое и лучшее мира соединяются.
Но не только Джоконда, а самая маленькая, красивая вещица одно, когда смотреть на нее, чужую, через витрину магазина, и другое, когда принесешь домой и скажешь: моя, совсем другая вещица, как будто там она была только невестой, а тут стала женой. В этом брачном самоутверждении и рождается чувство собственности, — отсюда все и пошло. Весь вопрос лишь, как притащить вещицу в свою хижину (не за деньги же все покупать?). Вот для чего существуют подарки: любящий человек вам ее дарит. Дети самые большие, цепкие собственники, и на этом основаны все наши им подарочки, нужно только, пользуясь этим естественным чувством, дарить им предметы, чтобы собственность не обманывала их, как мещан и дикарей, а уводила их от себя в мир широкий, как океан, где нет уже мещанской собственности. Так что чувство собственности есть исток в универсальное.
У Чулкова собрались пожилые люди и говорили, может быть, весь вечер про эрос и… αγαπε[16].
Национальность? вот что такое: вчера встретился Цейтлин с Павлом Николаевичем, поговорив с ними, я сказал Цейтлину: «До свидания, Аарон Исаич» и, отойдя, подумал: «А ведь он, кажется, не Аарон Исаич, а Исай Ааронович». Попробовал повертывать: Исай Аароныч, Аарон Исаич — все равно! но Павел Николаевич и Николай Павлович — совершенно разные люди, — вот что значит национальность.
7 Ноября. Погода наконец улыбнулась и большевикам. Какое пышно-красное торжество, а всмотришься в лица — все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною.
Материалы: Путь творчества. 1) Женщина будущего (1-я фигура мещанина (лучше приказчик), 2) Распятие (эпиграф: если ты Сам Бог, спаси себя и нас), 3) Воскресение (отдав, воскрес).
11 Ноября. Сюжет для «Городов и весей»:
Черная биржа. Доллар. Мандельштам: как пойти. Рынок без товара.
— Покупаете?
— Продаю. Покупаем доллары.
— Вашингтон? Смесь! Канада. Доллар в деревне. Взял у попа деньги, а он в суд. Я ему говорю: мало я тебе <1 нрзб.> передавал. Заехал меду попить.
В любви, эросе возможны все виды тончайших ощущений любви, но разобраться — все их можно назвать эгоизмом (даже из огня ребенка вытащить и проч.), поэтому человек, во всем с виду живущий для других, может быть приведен к эгоизму, но αγαπε есть совершенно другой природы.
Правда — страшная — лежит на дне моря людского, как в могиле, правда лежит, и весь мир устроен так, чтобы люди встречались и лгали, боясь назвать правду, потому что как назвал ее, так будет непременно война.
Говорят, будто где-то <3 нрзб.> в лесах есть люди <1 нрзб.>, ласковые, и у них-то по правде живут. Но <1 нрзб.>, где леса обрываются.
Разве можно людям правду в глаза сказать? За семью печатями правда лежит, и в молчании охраняют ее сторожа, но если вслух сказать — будет война.
Нужно, чтобы Христа распинали на улице, как человека, а не устраивали Ему божеские литургии в храмах, поселяя иллюзию сентиментальной любви для откорма попов.
Изнежились даже и палачи, но мы берем на себя это страшное дело и Христа распнем, если Он к нам покажется. Хотели вы богатств, славы, силы в вашем Христе? Нет, вы хотели страдания, и мы даем вам страдание, страдайте, копите Христа в себе, чтобы слово его было не уговором, а огнем, испепеляющим палачей.
Почему Он ничего не ответил разбойнику, который просил его доказать силу свою и сойти с креста? Нужен ему был позор, унижение. Пусть! но ведь и то говорится, что Он в Славе придет. Так что же — копите Его в себе такого, а мы будем копить другое, над чем Он силу свою и Славу окажет.
Сюжет для рассказа: человек какой-то свободной профессии (писатель, художник), стесненный голодом и укорами жены, бросает свое дело, кое-как служит, достает пайки, корову, сено, сам доит, кормит, учит детей и потом достает мандат на перевоз коровы на юг и уезжает проводником коровы.
Почему Алпатову нельзя было пойти в коммунисты? Потому что они у власти, потому что это равняется тому, как бы для защиты себя взять оружие — значит изменить своей духовной природе. Тут главное в том, что нужно уступить свое первенство.
Натертая нога болела, ныла, и, когда сон, спутав, как видно, время и место боли в ноге, — охватило больное место в душе, и душевная боль заслонила телесную, развернула картину прошлого (к появлению женщины «в Алпатове» — по голосу узнал ее).
Мещане (ремесленники) — пустое место в душе, куда все проваливается (и Бог), — только Бог и может заполнить эту ужасную пустоту. Максим Горький — изобразитель этого мира (какой тут рыбак, какой тут крестьянин).
26 Ноября. Оголтелые дети, не имеющие ни страха, ни внимания даже к тайнам старших, герои однодневного действия, поденками вылетевшие в мир бесконечного творчества.
Поэт Клычков, приобщенный к иному миру, не доделавши там свое дело, приходит в обыкновенный мир бытия и своей небесной полуправдой отравляет все основы земного бытия (как и Толстой когда-то пахал). Затворись, мой друг, и ожидай указания веры, сильной, как знание, после чего приди и учи, иначе ты отымаешь у людей их простую земную веру в небесные тайны (ни Богу свечка, ни черту кочерга).
Художник должен совершенно захватить человека так, чтобы тот остался, как распятая плоть, со своим последним вопросом ко всему делу художества в крайних глубинных счетах духа и материи.
В лесу идешь, и одна веточка тихим гостем явится, шепнет на ухо: «Я здесь! милый друг» — и ляжет на плечо или шею обнимет, — милая веточка! за что ты меня полюбила, как доверилась! сердце раскрывается и готово обнять весь мир, а другая в ту же минуту рогулькой стоит и метит в глаза, стукнет туда, и света не взвидишь. Тогда встревожились все разные большие деревья, обступили со всех сторон ильмы высокие и <1 нрзб.>, дубы, береза, клен и ясень, все сошлись густелью и ветвями своими махают, кланяются, кланяются.
1 Декабря. Серафима Михайловна оказалась не Сер. Мих., а Софья Павловна (открылось во время революции), — отвратительно! как будто обманывала женщина, говорила, что любит, а сама по ночам ходила к другому, — вот что значит имя.
В магазине «Мясо и дичь» барыня, та самая барыня, которую недавно туря ли торговки: «Ишь фуфыря, расфуфырилась! жрать нечего, а тоже барыня!» — теперь спрашивает дичь. Приказчик предлагает:
— Есть рябчики, есть тетерева, мадам.
— Те́терева!
— Мадам, — говорит приказчик, — вам, мадам, тетерев или мусье?
Честность значит согласие слова и дела, если же слово становится универсальной идеей, осуществление которой и невозможно, а требование согласия слова и дел в честной натуре продолжается, то это уже фанатизм.
— Я сказал — и сделаю.
— Да, я знаю: вы будете делать, вы человек честный, но будет ли хорошо от того, что вы честность свою окажете?
— Кому хорошо?
— То есть нам.
— А мне-то какое дело до вас?
— Вот и я тоже думаю, что вы это, собственно, для себя стараетесь и высоты своей достигаете, как вы человек образованный, то вы поднимаетесь вверх, а мы находимся в темном подчинении и должны преклоняться перед вами.
— Как перед вождем.
— Конечно, и перед вождем, но как вождя-то понимать: вы же, собственно, себя самого ведете.
— Ну, а вы не ведете себя?
— Конечно, веду, но там мои вещи мертвые, ситец там, мануфактура.
— Понимаю, с ситцем вы согласились, но как же с людьми?
— Мария Ивановна, ваша матушка всегда была очень довольна мной.
— Не с Марией Ивановной, а вообще с людьми.
— Вообще с людьми, я считаю, это по преимуществу с собой, как вы сами <1 нрзб.>, что честность ваша и достижения, а так человек каждый имеет свое имя, и я с этими людьми установлен.
— Вы обыватель и ничего не понимаете в общем <1 нрзб.>.
— А я что же вам говорю: я разве что-нибудь понимаю, я необразованный человек и любопытствую от вас поучиться. Вот сейчас, извольте видеть, солнце садится такое красное, — отчего это?
— Оттого, что лучи проходят через разрежение атмосферы.
— Извольте, я таких слов не понимаю. Вот человек стыдится и покраснел, я и объясняю краску его стыдливостью, мне понятно, а про солнце я ничего не могу сказать, потому что я необразованный, и человек мне знакомый, но я родился в этом городе, то его и понимаю, а солнце очень далеко, и я не понимаю, вы же должны это объяснить.
— Я же и объяснил вам: разрежение атмосферы.
— Ну, нет, все это от ума. но я же ума такого не имею и не понимаю: атмосфера… <5 строк нрзб.>.
Краснорядец посмотрел в глаза Коле и подмигнул так, будто весь этот разговор нарочно ведет и сам очень хорошо все понимает и даже про атмосферу…
— Вы наверно все это сами знаете.
— Читал очень много и про атмосферу, все читал, но вывод сделал, что образованный человек знает не больше необразованного.
— И ну что еще?
— <2 строки нрзб.>.
— Один человек сам берет, другому дают, я из тех, кто сам берет, а не дожидается, пока ему подадут милостыню.
— По безумию каждый берет, только он и знает, что берет по безумию, ну а ежели это в закон дать для всех, то что же из этого будет?
— Самостоятельность.
— На каких же ногах?
— На своих.
— А поскользнешься?
— Так тому и быть.
— Какая же самостоятельность выходит?..
8 Декабря. Я раздосадовался на Клычкова, что он, виновник моего ужасного существования в Дубровках, приехал, не ударив пальцем для спасения семьи моей от холода, сырости и объявив, что дров нет, печи не поставлены, прямо начал читать свое новое стихотворение «Лисица». И это, вероятно, хорошее стихотворение, я не слыхал, сам он мне казался противным, едва удержался не сказать ему дерзость. Вот так и я ношусь в семье своей с писательством, а не вникаю сердцем в их жизнь. Поэтому я виноват по существу, как семьянин.
Отношения семейные, как и государственные, реализуют наши слова, наши мечты…
9 Декабря. Вчера Мандельштам сказал, что всего лучше, когда молодой поэт, прочитав стихи, просит сейчас же ответа, сказать: «Это для вас характерно». Тут я вспомнил Блока — вот кто единственный отвечал всем без лукавства и по правде, вот был истинный рыцарь. Наконец, я понял теперь, почему в «12-ти» впереди идет Христос, — это он, только Блок, имел право так сказать: это он сам, Блок, принимал на себя весь грех дела и тем, сливаясь с Христом, мог послать Его вперед убийц: это есть Голгофа — стать впереди и принять их грех на себя. Только верно ли, что это Христос, а не сам Блок, в вихре чувств закруженный, взлетевший до Бога (Розанов: «Это все хлысты», «бросайтесь в чан»).
В мечтах беседуя со своим героем, переходил я Страстную площадь среди автомобилей и повозок, вдруг я вижу, ко мне кинулся солдат с ружьем наперевес и диким голосом кричит: «Пошел, пошел!» — я увидел себя среди ведомых под конвоем попов: солдат и попы.
Монах юркнул в Совет раб. депутатов.
10 Декабря. Мне 10 лет, я в 1-м классе, а в 5-м классе учатся старшие ученики, они знают что-то, мне еще не доступное, у них своя тайна от нас, и тоже они большие, а учителя-то боги, от них все зависит, старше их нет.
Но вот мне 15 лет, и я в пятом классе, и вокруг меня те самые старшие, которые казались мне такими большими и недоступными, но разве эти мои ровесники похожи на тех старших, какая-то мелюзга, вот когда я был в первом классе, все были пятиклассники какие-то гиганты!
Мне 30 лет, я учитель, но разве это те учителя, какие были в наше время, — мы мальчишки перед ними.
И вот мы отцы, но разве это мы те отцы нашего времени, разве мы те, — да ведь нас разобрать можно по всем пружинам и колесикам, и не сыщешь тайны, которая была в тех стариках, куда делась тайна их? Или ее не было в них, и я наделил их тем, чего в них не было, но почему же до сих пор я чувствую где-то старшего и совершенного и как будто от него получаю в дар свои мысли и лучшие чувства — это теперь, а потом, когда я и с ним сравнюсь по возрасту, то разве в духовном-то возрасте когда-нибудь можно сравниться, ведь ему десятки тысяч лет, и он сложился из миллиардов умерших отцов, <2 нрзб.>.
Это не то, что я догоняю и тайну старших, она упала в могилу.
17 Декабря. На заметку М. Шагинян в «России» о Форш: дело совершенно безнадежное для художника — ставить на разрешение проблемы разного морально-общественного характера, потому что все они разрешаются только жизнью, а жизнь есть некая тайна, стоящая в иной плоскости, чем искусство. Конечно, должно быть в душе художника стремление дать нечто новое в своем произведении, но это состоит лишь в художественном восчувствовании новых наработанных жизнью материалов: внимание к ним и есть полное удовлетворение тому стремлению художника дать нечто новое. Жизнь есть прежде всего личное действие, но художник потому и взялся за свое художество, что отказался от личного <1 нрзб.> участия в жизни.
18 Декабря. Кризис гуманизма — почему? Потому что он не может.
Выход из всякой беды — дело, которое себя самого делает самим собой и в то же время функцией для других.
20 Декабря. Учение Федорова — «философия общего дела» — есть тот же наш коммунизм, только устремленный не в будущее, а в прошлое: там мы работали для счастья наших детей, здесь для блаженства наших отцов. Одно движется ненавистью к прошлому, другое любовью и чувством утраты. Одно основано на идее прогресса (стремление молодости к лучшему: движение вперед, варварство), другое — на любовной связи с отцами (отец воскресает в сыне: культура, дело связи).
Ник. Алпатов — представляет одно движение, Мих. Алпатов — связь. Один говорит: наше лучшее находится в прошлом. Другой: наше лучшее в будущем. И это верно, потому что наше лучшее мы воскресим в своих детях.
21 Декабря. <Зачеркн.>: В защиту Маркса.
Недавно я слышал чтение одним автором своего нового романа и был очарован мастерством, так увлекся «вещностью» романа, что и не заметил, какое действие он производит на публику, и когда потом я услышал разговоры, замечания, то вдруг понял, какую страшнейшую ошибку сделал автор: он построил свой роман на обывательском чувстве протеста карточной системе учета жизни будущего социалистического строя и, взяв на карту эротическое чувство (розовые талоны на сексуальную ночь), привел идею социализма к абсурду. Разумеется, социализм от этого ничуть не пострадал, но мне стало очень досадно, что столько ума, знания, таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский{155}.
Еще я читал в каком-то романе другого автора <зачеркн.: Б. Пильняка>, что Маркс не понял самого главного и ошибся, построив свою систему на одной еде, потому что инстинкт размножения — фактор не менее важный, чем голод. Вспомнив еще несколько современных произведений, напр., Никитина, описывающего подробно процесс рукоблудия, я решаюсь сказать, что у молодых авторов эротическое чувство упало до небывалых в русской литературе низов, и вспомнилась мне большая дорога нашей печальной страны, и по дороге едет обоз, впереди на солнце блестят кресты церквей, звонят к обедне; не пропустили мужики звона, перекрестились, но и заметили, что из города навстречу им бежит собачья свадьба, и один сказал: «Вот кобели за сукой, а мы, братцы, за какою сукой бежим?»
Правда, я спрашиваю вас, братья писатели, за какою мы сукой бежим?
Посмотрите на человека, он срывает с земли ароматный простой цветок и подает его своей возлюбленной, царь Давид пляшет, Соломон поет Песню песней, и страницы Вечной книги наполнены благоговейной связью умноженного, как песок, поколений семени Авраама.
Почему же вы, молодые русские писатели, дети революции, вчера носившие на своей спине мешки с картошкой и ржаной мукой, бежите, уткнув носы в зад, как животные в своих свадьбах.
И вы, положившие свою душу на проповедь учения Маркса в России, почему вы только грозитесь закрепить, а не войдете внутрь дела и оттуда не разъясните невеждам, что Маркс вовсе не был так глуп, как думает Б. Пильняк, и не одним только половым <2 нрзб.> русская революция, если взять ее <1 нрзб.>.
Вот что я думаю: конечно, жизнь наша движется по волнам эроса, но сила этого эроса тем больше, чем меньше мы о нем думаем. Едва ли много похоть своей жизни отдают в дань эросу, но кто размножается, <6 нрзб.> не разукрасил его поля и луга.
Попробуйте сам не смотреть в зад эросу, выбросьте даже совсем из романа женщину — и увидите, какой напряженной силой целомудренного эроса будут дышать ваши страницы романов без женщин. Вот так вы и на «Капитал» посмотрите с этой точки зрения, прочитайте его еще раз внимательно — и увидите, в какие священные чугунные стопудовые гири тут собрано семя Авраамово.
Не знаю только, можно ли это видеть без практики? Я видел это в юности, когда увлекался марксизмом до полного самопожертвования. Замечательно, что все мои товарищи, читавшие с рабочими по десяти раз «Капитал», — люди страстные по натуре, все как бы молчаливо дали обет целомудрия, и, если сходились с женщинами, то тут же и женились, топя эрос в чувстве семейности. И еще замечательно, что наша пропаганда среди рабочих «Капитала» кончилась разгромом рабочими в Риге всех публичных домов. Вспоминаю, разбираю и думаю, что, значит, в этом видимом на поверхности интеллектуализме «Капитала» были и сексуальные проблемы внутри с культом женщины будущего.
Я знаю, что то же <не допис.>… погрузитесь, и вы найдете себя в пустыне, где нет ни жизни, ни цветов, но зато с неба смотрят на вас звезды, налитые кровью, и где-то в чугунные стопудовые гири собралось семя Авраамово.
Мутный едет Дон-Кихот на коне за своею Прекрасною Дамой, он стар, и никогда ему к ней не доехать.
Прыгает от женщины к женщине Дон-Жуан, прекрасный тем, что он то умирает, то воскресает, неустанно стремясь к погибели и презирая ее. Прекрасная Дама и ему не достанется.
Но Прекрасная Дама приходит неузнанной, неведомой никому подругой в таинственной чудесной жизни, и о ней поет, как о прошлом, поэт в минуту утраты, воскрешая ее истинный образ в наших сердцах.
Так вот этот мир молчания напряженного пола, неведомой тишины обрывают лишь стуки молотка и крики погоняльщика в те стены, на которых написано: «Посторонним вход воспрещается». А за стеной этого девственно-напряженного мира все уже кончено: там в золотую куколку обращается все: и любовь, и дружба, и поэзия, и Прекрасная Дама там продается за деньги.
Так мы, юноши эпохи появления в России первой марксистской книги Плеханова, приняли «Капитал», почему же иначе его понимают в обществе, где в каждом городишке отлита из гипса голова Маркса? Вот странный вопрос, уводящий, если хорошенько подумать, в бездну сомнений.
Есть еще, как я считаю, гениальный и остроумнейший писатель, за которого я хочу заступиться: он мог писать и о рукоблудии, и подробно описывать свои отношения к женщине, к жене, не пропуская малейшего извива похоти, выходя на улицу вполне голым, — он мог!
И вот этот-то писатель, бывший моим учителем в гимназии, В. В. Розанов, больше чем автор «Капитала», научил, вдохнул в меня священное благоговение к тайнам человеческого рода.
Человек, отдавший всю свою жизнь на посмешище толпе, сам себя публично распявший, пронес через всю свою мучительную жизнь святость пола неприкосновенной — такой человек мог о всем говорить.
Вот и Б. Пильняк <2 нрзб.> хочет сказать, как Розанов, но, как обезьяна, он говорит, и так только у Розанова <1 нрзб.> пол, все так благоухает ароматом цветов, а у Пильняка наше отечество и наша надежда (революция) «воняет половым органом».
Почему это так? вот второй странный вопрос.
Странный?
Очень, потому что это беспутные наследники расточают богатство отцов, а у меня все сердце об отцах изболелось.
Земля наша вся растрескалась, покрылась оврагами, рождая великих людей, наших отцов, земля устала, мы, наследники величайших творцов духа, должны вернуть земле ее утраченное, а мы об этом не думаем и сами все метим в великие люди.
А что получается?
Вижу большую дорогу нашей печальной страны, и по ней едет обоз, впереди на солнце блестят кресты церквей, звонят к обедне; мужики звон не пропустили, перекрестились, но и заметили, что из города навстречу им бежит собачья свадьба, и один, подумав, сказал: «Кобели за сукой бегут, а мы, братцы, за какою сукой бежим?»
И я тоже спрашиваю вас об этом, братья писатели, за какою сукой бежим?
24 Декабря. Христос как данное из пережитого, церкви, родины, культуры, семьи — что это? Слова матери: «Не знаю, а мне кажется, Христос был очень хороший». Клавд. Вас. сказала: «А мне кажется, что нет лучше… что может быть лучше русского человека? ха-ар-рроший человек». В этом Христе все, что привыкло, смирилось, помирилось, сошлось в чем-то, тут много жалости, сострадания, милостыни и «по человечеству».
Импровизатор Зубакин Борис Михайлович:
А там, на севере, олени
Бегут по лунному следу,
И небеса в своих коленях
Качают нежную звезду.
25 Декабря. Именины Разумника — читал ему «Раба».
Зеркало — все погубило: какая-то надмирная женщина (звезда) — одна, она родная, но она и надмирная, это не просто женщина, женщина с кривыми чертами лица, и только глаза прекрасные — женщина, товарищ и друг, а если просто женщина, за которой ухаживаешь и которая достается на счастье этой жизни, — тут зеркало и губит: ты не такой, как все, и она тебе не достанется!
26 Декабря. Читали изумительную пьесу В. Гиппиуса. Мысль ее: путь человеческого рода, начиная от семени Авраамова, движется жертвою: человек жертвует и тем продолжается. Самое близкое человеку, его любовь, приносится в жертву Богу, и за то род продолжается по пути создания существа, которое в состоянии всем пожертвовать и соединить в духе с Богом весь род человека и тем кончить путь. От времени Авраама автор пересматривает материалы жизни в двух образах: св. Девы и жены. Так он подходит к Иосифу Прекрасному, который поддается соблазну, обрывает жертвенное излияние семени, насыщает народ хлебом и становится не рабом Божиим, а вождем материальных вожделений народа. Это произведение — первая (единственная) попытка стать на вершину пирамиды современности и так посмотреть sub specie aeternitātis[17]
Мистерия была прочитана в обществе людей, бесконечно потерявших всякое религиозное чувство, совершенно растерявшихся, заблудившихся своей эмпирической индивидуальностью, разбитой, разорванной на клочки жизнью. Были такие, что дико рычали, как собаки, воющие на луну от тоски, рычат, когда слышат приближение шагов человека. Были ученые, смиренно ломавшие голову над решением какой-нибудь трудной шарады. Были самодовольные московские, которым нужно, чтобы вынь да в рот подай.
В этой вещи все изумительная, сила чувства, интеллект, талант, мастерство, и только нет чуда такого, чтобы мы, мертвые, пробуждались. Рев этих мертвых был так силен, что и меня заразил, и негодование кипело у меня в душе — на кого, на что? Я не знаю.
Любовь к девушке длинно-томительная окончилась совокуплением, и девушки больше не стало. А любовь к женщине, случайная, короткая, превратилась в настоящую любовь на всю жизнь, потому что понравилась, захотелось еще к ней прийти, привязалось, и стало жалко бросить друга.
Разумник любит в Мстиславском перманентного революционера, то есть человека, который сегодня говорит «нет», и завтра «нет», и послезавтра «нет», и никогда не складывает это «нет» в сумму. «Нет!» — чтобы на нем отдохнуть и повластвовать.
Я влюбляюсь, Разумник любит, Мстиславский не любит, поэтому: я — художник, Разумник — моралист, Мстиславский — революционер (редакция «Основ»).
А Ольга Форш — чумичка и кривляка.
Власть является у людей, когда они делают не свое дело (заключение по поводу председательства Мстиславского на чтении пьесы Гиппиуса), — а свое дело есть и Божие дело, не свое дело — не Божие. Человек власти — всегда ограничен. Если люди понимают друг друга, то исчезает и то, что отличает власть — насилие одного над другим. Понимание дается вниманием, внимание — любовью.
В эту ночь мне хотелось устроить остальную свою жизнь где-то в столичной келье, в ней отказаться навсегда от всякой мечты о своем счастьи (чтобы и мысль не приходила в голову) и открывать сокровища любви, скрытые в разных незаметных личностях.
Хорошая тема: люди возле книги, те святые слуги культуры, перенесшие свое религиозное чувство в дело культуры (вот почему человек-убийца пошел теперь вместо монастыря в университет).
1-й пример: Степан Ильич Синебрюхов из «Колоса».
(Анкета: прошу вас вдуматься поглубже в те жизненные обстоятельства, которые привели вас к занятию по книжному делу, и дать ответ автобиографически.)