У каждого человека, наверное, есть один, самый любимый и самый счастливый, всю жизнь повторяющийся сон. Его невозможно вызвать, упросить, чтобы пришел; он приходит сам, когда захочет. Он может исчезнуть и на целые годы, но потом обязательно вернется и щедро одарит вас той же радостью.
Есть такой сон и у меня: мне снится город детства — Углич, куда мать увезла сестру и меня из Петрограда в 1918 году и где прожили мы почти два с половиной года, пока отец далеко на юге воевал с белыми. Мы жили то на одной, то на другой улице в разных домах, но дольше всего по ордеру горкоммуны в келье Богоявленского девичьего монастыря; это было наше последнее жилье в Угличе. Наш корпус был самым дальним, угловым, он стоял в конце монастырской стены, близ дремучего садика, над глубоким, притаившимся под огромными липами прудом, а в школу мы иногда ходили не по улице, а по темному коридору в толстой каменной монастырской стене. Ходить по этому коридору было страшно, зато в оттепель не промокали валенки. А школа помещалась в том же монастыре, на другом конце, в красном кирпичном здании, которое раньше называлось «покоями» и стояло прямо напротив высокого белого собора с пятью синими главами, и главы были усыпаны крупными золотыми звездами.
Мы прожили в келье лето, осень и зиму, — главное, зиму двадцатого года… Ух, какие это были медленные, ледяные вечера, с вонючей слепой коптилкой, с грозным ревом близких монастырских колоколов, с горючей тоской о Петрограде! Мама говорила, что увезла нас из Петрограда для того, чтобы мы не умерли там с голоду; но мы помнили, что два года назад в Петрограде мы ели лучше, чем теперь, что там бывала даже колбаса, а в нашей столовой горела висячая лампа с абажуром. Мы вспоминали эту лампу, как живого, любимого человека, и нам все казалось, что она и сейчас горит в Петрограде, хотя мама говорила, что дедушка, бабушка и няня Авдотья тоже давно сидят с коптилкой, а едят еще хуже, чем мы: у нас хоть дуранда есть, вобла бывает и много овсяных высевок, из которых можно варить кисель, а там… и она замолкала. Но невозможно было поверить, что во всех, во всех городах, и в особенности в милом Петрограде, так же голодно, холодно и темно, как у нас в келье. Нет, лампа в петроградском доме, наверное, все-таки горела… А мама по вечерам уходила в нашу школу на работу, в ликбез, где старухи учились читать, как маленькие, и мы оставались одни, запертые в сводчатой морозной келье. Угрожающе ревели колокола, чернели полукруглые окна, поблизости было кладбище с могилами каких-то старцев; монашенки, дежурившие в нашей школе, говорили, что старцы иногда зачем-то «встают из могил», и если б не Тузик — рыжая голодная собака, приставшая к нам в эту зиму, — то было бы совсем страшно. Как хорошо, что мы уговорили маму взять собаку в келью и потихоньку делились с нею скудной своей едой: она отвечала нам глубокой любовью, она ревниво оберегала нас. Закутавшись в одеяла, придвинув смердящую коптилку к самым книгам, страшась, что коптилка может потухнуть, и потому почти не дыша (мать оставляла нам на всякий случай одну спичку из своего запаса) мы учили уроки, а Тузик сидел прямо против двери, воинственно навострив рыжие треугольные уши, готовый в любую минуту броситься на старцев, если они вдруг встанут из могил и будут сюда ломиться.
Один раз все-таки, тяжело вздохнув, Муська загасила коптилку. Единственная спичка сломалась у меня в руке, и головку ее мы, конечно, не нашли. Мы оцепенели от ужаса, от внезапной тьмы.
— Теперь мы умрем, — басом сказала Муська.
— Ничего, — прошептала я, — скоро вернется мама. Это звонят ко всенощной, значит, урок в ликбезе уже кончился. Ведь старухам ко всенощной надо…
Но мне было еще страшнее, чем сестренке.
Тузик подошел к нам и, положив лапы мне на колени, деловито облизал наши лица. Язык у него был шершавый, горячий, от него пахнуло теплом. Он держался как самый старший в доме.
— Скоро весна, — сказала я. — Мы опять пойдем в лес… на субботник… собирать ландыши для аптеки и шишки для электростанции. Тебе хочется в лес, Муська?
— Я хочу в Петроград, — ответила она тем же грустным басом.
— Это все из-за Колчака, — пояснила я, — нам в классе говорили! И голод, и все, все…
И сладкая судорога ненависти сдавила мне горло.
Мы замолчали. А в келье было уже не так темно, как в первую минуту, когда погасла коптилка и сломалась спичка: смутно стали видны контуры лежанки, подушки на кровати и кадка с водой: то полукруглые окошки, чудесно посветлев, лили в келью снежный, лунный, грустный свет глубокой зимы.
Так мы вместе с Тузиком коротали зиму, встречали милую волжскую весну, ждали папу, ждали конца войны и возвращения в Петроград, к родным, к хлебу, к светлой висячей лампе.
…И вот, уже в молодости, в тридцатых годах, темное, бедственное жилье времен детства и гражданской войны — эта келья, этот угол монастырского двора с могучими липами и, главное, высокий, белый пятиглавый собор напротив школы, — все это стало мне почему-то сниться как место чистейшего, торжествующего, окончательного счастья.
Мне снилось: я попала в Углич и иду по длинной, широкой, заросшей мелкой зеленой травкой улице; и иду я не то на раннем рассвете, когда сумрак переходит в свет, не то поздним, но светлым вечером, переходящим в ночь, потому что не только небо, но весь воздух и даже дома и деревья, окруженные им, трепетно излучают какой-то серебристо-молочный свет, чуть с голубизной — там, наверху. И вот я иду по зеленоватой, мерцающей улице, а вдали тоже мерцает и светится белая громада собора. Мне обязательно нужно дойти до него, потому что за ним — наша школа и садик, а в садике похлопывают и шумят всеми своими круглыми, как бы жестяными, звонкими листиками огромные липы, и я знаю, что когда дойду до собора, до лип — наступит удивительное, мгновенное, полное счастье. И я кружу по странно сумеречным улицам, а собор все ближе, все ярче, и все нарастает и нарастает во мне предчувствие счастья, все сильнее дрожит и трепещет внутри что-то прекрасное, сверкающее, почти режущее, и все ближе собор, и вдруг — конец: просыпаюсь! Так и не удалось мне за долгие-долгие годы дойти во сне до «своего собора». И с тех пор как мы уехали из Углича, прошло тридцать два года.
В прошлом году я решила поехать в Углич и обязательно наяву дойти до собора, до школы, до того трепетного счастья, которое столько лет снилось. Мне это очень нужно было. Но прежде чем рассказать об этом, надо рассказать еще о том, как мы возвращались в Петроград. Я помню наш обратный путь в Петроград не мертвой памятью, знающей, что то-то и то-то было, имело место, но живой памятью ощущения тогдашних событий и собственных чувств. Той памятью, которая связывает отдельные воспоминания в цельную, единую жизнь, ничему не давая отмереть, но оставляя все вечно живым, сегодняшним. Такая память, говорят, есть наказание или благо человека, а может быть, то и другое вместе. Но если б она была только наказанием, я все равно не отказалась бы от нее.
Мне было десять лет, а сестре восемь, когда однажды утром я проснулась и вдруг увидела, что какой-то военный стоит посредине кельи, спиной к нашей кровати. Его красноармейская шинель была нараспашку, в правой руке он держал мешок, а левой обнял маму и, быстро похлопывая ее по плечу, говорил негромко:
— Ну, ничего, ничего…
Невероятная догадка одарила меня.
— Муська, — закричала я, — вставай! Война кончилась! Папа приехал!
Тут папа обернулся, шагнул к нашей кровати, и мы оцепенели от страха: голова у него была бритая, лицо худое, темное и без усиков, а мы знали, что он должен быть с красивыми усиками и волнистыми волосами: мы почти семь лет — с тех пор как он ушел на войну еще с германским царем Вильгельмом — знали его по студенческому портрету и давно забыли, какой он — живой.
— Вы — наш папа? — вежливо спросила Муська.
— Ну да, — ответил он и в шинели сел на край кровати; от него пахло незнакомо: сукном, махоркой, дымом, — пахло войной и папой. Он тоже, наверное, не узнавал нас и не знал, что с нами делать, он осторожно левой рукой потрогал сперва мою макушку, потом Муськину, а в правой руке все держал и держал свой мешок: ведь он ехал издалека, с войны, и, наверное, все время так держал мешок, чтоб его не украли мародеры или спекулянты. Мать наконец взяла мешок у него из рук и сказала:
— Ну, поцелуй же ребят…
Но папа не поцеловал нас.
— Вынь им сахару, — сказал он, пристально глядя на Муську.
Мы впервые за последние три года ели сахар, свирепо хрусти и захлебываясь, и все смотрели на нашего папу и привыкали к нему.
— Папа, — спросила я, — голодное время тоже кончилось? Да, папа?
Мне хотелось говорить слово «папа» все время.
— Кончилось, — ответил он.
— И мы поедем в Петроград папа?
— Ну конечно. Я же за вами приехал.
— Скоро, папа?
— Через три дня.
Мы завизжали и захлопали в ладоши, — они были липкими от сахара и склеивались. Папа в первый раз улыбнулся — он уже немножко привык к нам — и вдруг стал похож на свой студенческий портрет.
— А пароходы по Волге не ходят! — воскликнула Муська. Она была упрямой, она была скептиком и не верила всему этому счастью. — Как же мы?
— А мы прямо на лодке поедем. На большущей такой, знаете? До станции Волга. А оттуда — тук-тук — поездом прямо до Питера.
Он засмеялся, и мы засмеялись и задохнулись от восторга, с обожанием глядя на папу.
И сборы в Петроград начались на другой же день. Незнакомые мужики принесли прямо в келью большие фанерные ящики и свертки рогожи, и к запаху папы присоединился запах путешествия, отъезда — щемящий запах свежего дерева, воздуха и рогожи. Мы сразу полюбили эти новые, недомашние вещи: забрались в ящики и посидели в них, завернулись в рогожи и походили так по комнате, и папа строго прикрикнул, чтобы мы перестали безобразничать. Нам и это было приятно, потому что означало, что папа с нами не просто так, а уж действительно как настоящий папа, и вообще все на самом деле, потому что он еще прибавил:
— Лучше бы собирали, что в Питер взять!
Мы бросились разбирать наше небогатое детское хозяйство, книжки и игрушки, и вдруг почти все, что еще вчера радовало и было любимо, оказалось недостойным Петрограда: солдаты из чурочек, цветные черепки и большая деревянная ложка, запеленатая в тряпки, которую мы называли «маленький Ванька».
Мы, конечно, забирали Мишку с одним пуговичным глазом и продавленным животом, — ведь Мишка был еще петроградский, он приехал в Углич вместе с нами, а черепки, солдат и «маленького Ваньку» решили оставить здесь.
— А старичка возьмем? — шепотом спросила сестра.
Я тоже перешла на шепот.
— Старичка — да!
И, бросив сборы, мы побежали за нашим старичком.
Мы нашли его ранней весной в монастырском саду, среди еще голых кустов шиповника: он сидел на корточках, горбатенький, темный, опустив корявые ручки до самой земли, неестественно повернув вправо сердитое, задумчивое личико с острой бородкой. Подкравшись поближе, мы увидели, что старичок не настоящий, не живой, а этакий необыкновенный древесный корень. То есть на самом-то деле он, конечно, был живой и только перед нами, перед людьми, замирал и прикидывался корнем, и мы поняли его хитрость.
Мы устроили старичку дом под маленькой, но удивительно густой и угрюмой елкой, похожей на шатер (ведь старичка нельзя было тащить домой, это же была не игрушка, а житель иного, недоступного для людей мира), и старичок жил под елкой, как в капище, в тишине и тайне. Малюсенькие кусочки хлеба, которые мы ему оставляли, он съедал и воду из крышки от банки выпивал, но, конечно, не при нас. И никто, кроме нас, не знал о старичке и его таинственной жизни, да и нам ни разу не удалось подсмотреть ее, хоть мы очень старались. Но мы догадывались обо всем! Мы даже рассказывали друг другу, как наш старичок ночью бегает по саду и все трогает своими корявыми ручками, а иногда зачем то выкапывает ямки. А бегает он, как ступка, переваливаясь с боку на бок, ведь ног-то у него нет! И так было интересно и жутко верить этому, и мы побаивались даже нашего старичка и очень любили его.
Мы захватили с собой старую клетчатую тряпку и благоговейно, немного страшась, вытащили старичка из-под елки. Заглянув в его опустевшее капище, я еще раз убедилась, что мы уезжаем в Петроград. А старичок был безучастен, горбатенький и темный, он думал о чем-то своем, и неестественно повернутое личико его было, как всегда, сердитым и задумчивым. Я завернула старичка в тряпку очень быстро, чтобы никто его не увидел. Мы говорили при нем все время шепотом.
— Дома его не будем развертывать, да, Лялька?
— Да, да, не развертывать. А то мама увидит.
— И папа.
— Да, ведь и папа. Папа приехал!
— Ага. Папа приехал. А где старичок будет жить в Петрограде, Лялька?
— Как где? В нашем саду! Муська, ты помнишь наш сад, — какой он огромный, правда?
— Ага. Я помню — он огромадный. А наш петроградский дом еще огромаднее. Ты знаешь, через три дня мы будем жить в нем?
Мы изумленно смотрели друг на друга и смеялись от счастья.
— Побежим скорее собираться!
Я прижала завернутого старичка к груди, и мы понеслись к нашему корпусу. Липы монастырского сада, ликуя, гремели над нами круглыми своими листиками, медовый, сияющий, жаркий ветер летел ним навстречу, мы нарочно бежали что есть силы, опрометью, задыхаясь от ветра и счастья, как вдруг из-за кустов выскочил Тузик.
Он бросался на грудь то ко мне, то к сестре, громко, обиженно лая, и мы остановились как вкопанные, мы поняли: Тузик все знает. И то, что мы уезжаем в Петроград, и то, что мама и папа решительно сказали нам вчера, что Тузика взять с собой невозможно. Он узнал все по новому чужому запаху папы, по запаху ящиков и рогожи — щемящему запаху отъезда. Он знал также, конечно, что мы не возьмем его с собою, но… но он все-таки надеялся! И в день отъезда, когда мы ловко и незаметно для взрослых сунули нашего старичка в большой ящик под самую рогожу, когда чужие мужики заколотили ящики и повезли их на тачке к пристани, а мы пошли за тачкой, — Тузик деловито бежал рядом, не отвлекаясь ни на минуту в сторону. Он твердо решил ехать вместе с нами в Петроград. Мы с Муськой молчали, подавленные своим предательством, и я даже не оглянулась на монастырь, на собор, который потом столько лет подряд снился мне таким прекрасным и недостижимым. Большая лодка уже была нагружена нашим скарбом, и папа, очень худой и потный, обнимал угличских друзей и знакомых и торопил нас садиться, а мы, обняв и перецеловав товарищей, все никак не могли проститься с собакой, коротавшей с нами голодные, темные, страшные вечера в келье, и обнимали ее, и плакали, плакали…
Один из мужиков, кативших нашу тачку на пристань, спросил певуче:
— Чья собачка-то?
— Наша, — ответила я и, взглянув на дядьку, увидела, что у него круглое, доброе лицо. — Возьмите ее себе, дяденька! Только, пожалуйста, кормите. А то она умрет.
Дядька кивнул головой:
— Ладно. Возьму для ребят. Собачка веселая, чисто детская.
Он вынул из глуби полосатых штанов веревку, завязал ее на шее Тузика, а конец взял в руку.
— Ну, садитесь, садитесь, — торопил папа. — Да не ревите вы, девчонки, к дедушке-бабушке едете, в Питер!
Мы сели, и лодка отчалила. Отчаянно рванувшись к нам, Тузик залаял, завизжал, захрипел, точно тоже разрыдался. Мы заревели в голос обе.
— Ну, господи благослови, — сказала мама. — Ну, посмотрите же в последний раз на Углич, дети. Ведь сколько здесь пережили.
Я подняла лицо, распухшее от слез. Колеблясь сквозь слезы, точно погружаясь в воду, Углич стоял на высоком-высоком откосе, узорный, древний, зеленый, и «наш собор» возвышался в гуще его зелени, белый, с пятью синими звездными главами, и сумрачно краснел терем Димитрия-царевича на берегу, а немного поодаль — Воскресенский монастырь, и все это было подернуто легкой дымкой летнего зноя и колебалось за пеленой слез, и какой-то белый, нежный пух с деревьев тихонько летел и летел в воздухе. И вдруг во мне вспыхнула небывалая дотоле нежность к исчезающему из глаз городку: здесь ведь было не только «голодное время»; здесь была испытана первая, горделивая, распирающая радость походов на субботники вместе с настоящими коммунистами и комсомольцами, под пение «Интернационала», когда чувствовала, что ты совсем такая, как «большие», и тоже по-настоящему участвуешь в войне с белыми, с ненавистным Колчаком… А наша школа? А Тузик? А праздники — особенно весенние?..
И, не отдавая себе отчета в этом так ясно, как теперь, я помню — сердцем помню, как почувствовала, что что-то очень хорошее, светлое остается в Угличе, такое, чего уже никогда никогда не будет, даже в Петрограде. И точно тонкая, блестящая, острая струнка дернулась и застонала, задрожала в груди.
…Мы ехали по Волге целый день и целую ночь, и ночью сперва было очень интересно: казалось можно даже, если изловчиться, подцепить из темной и теплой воды серебристую звездочку, как рыбку, и на берегах толпились теплые, уютные огни, но потом очень захотелось спать. Мы долго не могли примоститься, отовсюду выпирали ящики, потом, по-щенячьи прижавшись друг к другу, кое-как задремали. Однако проснуться пришлось почти сразу — мы подъехали к станции Волга. Кругом был темно-розовый туман: мы причалили прямо у берега. Мучительно хотелось спать, и все было как во сне: и то, что мы долго карабкались по мокрому, холодному, сизому от росы откосу, и то, что потом сидели в какой-то вонючей избушечке, а потом ехали на нестерпимо скрипящей телеге, и когда уже взошло солнце, приехали на станцию Волга и вошли, наверное, в вокзал.
И тут я до того поразилась, что сон как сдунуло, а та стонавшая внутри тонкая струнка смолкла внезапно, как оборвалась: столько людей, столько людей было кругом — и в самом вокзале с мутными, полуразбитыми окнами, и на платформе, и прямо на земле у стен вокзала, — столько людей, и, главное, у всех, решительно у всех было одно лицо! Не мужское и не женское, не старое и не молодое, а просто лицо, желтое, как церковная свечка, с синими тенями у глаз, со слипшимися прядями серых волос… Потом я узнала это лицо на плакатах Помгола. И — кто лежал в изнеможении, прямо на полу или на земле, кто сидел, кто стоял, но все как-то клубились, кричали, кишели, и диким бедствием, дикой стихией веяло от этих желто-синих клубящихся людей с одним лицом, от слитного., горестного, неумолкающего крика, от режущего плача грудных, от пронзительного запаха мочи и гари.
«Это потому, что кончилась война… это все домой… В Петроград, как мы. Все, все в Петроград… И мы, как они, мы такие же, мы все вместе в Петроград, в Петроград», — стремительно пронеслось в уме, и вдруг я ощутила себя целиком во власти этой стихии, ясно почувствовала, что меня — отдельно — вовсе и нет на земле.
И мы с мамой сели на пол, в гущу людей, тесно прижавшись к одной тетеньке с желтым лицом, до ужаса похожей на нашу маму. Я не могла отвести глаз от нашей соседки. И мы сидели на вокзале долго, до самого вечера, и с ненасытным, новым для себя любопытством разглядывала я обглоданных голодом людей, всем существом ловила общий гул и стон и с жадностью, со страхом, со странным восторгом прислушивалась к новому, смутному, непонятному и огромному — ощущению бытия.
Посадка в вагоны была страшной. Тут все заклубилось так, что, казалось, еще минута и — гибель. Папа подал меня и Муську какому-то дядьке прямо в окно, и дядька бросил обеих на верхнюю полку, как мешки. Потом забравшиеся в вагон стали выталкивать тех, кто еще лез в окна, и, в дрожащем желтом свете свечи, люди галдели, стонали и кишели еще страшнее, еще печальнее, чем на вокзале, но я уснула мгновенно, едва голова коснулась полки…
Мне казалось, что кто-то быстро гладит меня по лицу прохладной, пушистой лапкой.
«Белка», — подумала я, не удивляясь, и в ту же минуту мне приснилась оранжевая сосновая роща, где сосны стояли очень прямые и ярко-оранжевые и между ними неподвижно висели зеркальные солнечные блики и тени. Было очень жарко, руки и щеки прилипали к смоле, было душно от сияющей жаркой смолы, от солнца, от яркого цвета сосен, а белка щекотала лицо быстро, прохладно, нежно, всеми волосиками, расторопно перебирала пряди волос у меня на лбу.
— Белинька, милая, — косноязычно пробормотала я, смеясь и очень любя белку, — вот я тебя поймаю и привезу в Петроград…
Я подняла руку к лицу и открыла глаза. И мгновенно, с той неукротимостью, которая вспыхнула во мне вчера на вокзале, стала смотреть и слушать, смотреть и слушать…
Стучал поезд. Смутный рассвет недоуменно, неуверенно освещал вагон. Я взглянула вниз: непонятно как разместившись, истошно кричавшие ночью, грубо пихавшие друг друга люди спали. Все спали, спали сидя, тесно, доверчиво прижавшись друг к другу, спали опустив головы на колени, или спрятав лицо в ладони, или охватив руками затылки. Я не могла различить среди круглых, одинаково согнутых спин папу и маму, спавших, как все. Все сидели так, точно цепенели в глубоком, грузном раздумье, неподвижные, серые, согнувшиеся, и были похожи сверху на большие круглые камни, робко озаренные серым рассветом.
«И спит король Артур, и крепко спят рыцари круглого стола», — вдруг торжественно и грустно прозвучала в уме вычитанная откуда-то фраза, и так это похоже показалось!
Они спали, усталые, безмолвные, как бы навсегда оцепеневшие в важном раздумье, и, спящие так, мчались в Петроград. Лишь иногда раздавался стон или отрывочное, полубредовое бормотанье, — наверное, у многих уже начинался сыпняк…
«И крепко спят рыцари круглого стола… А белка?» Лапка ее все еще бегала по моему лицу. Но это оконная рама чуть чуть спустилась, легкий предутренний воздух врывался в горячий вагон. Я подставила под живую эту струю открытый горящий рот, приостановив дыхание… Нет, спали не все: внизу, под моем полкой, невидные сверху, негромко говорили двое мужчин. А за окном расстилалось пустое, серое, туманное поле. Обгоревшая избушка боком проскочила мимо. Туман стал гуще, зарокотало железо: мы медленно ползли по железному мосту. Черные, влажные балки плыли мимо окна, нахохлившийся часовой, стоя на каком-то странном выступе моста, поднял глаза и взглянул мне прямо в зрачки, и взгляды наши столкнулись, слились… А внизу и вдали, за балками, тускло поблескивала вода — это была река. Холодная, бесцветная, вся в парах, уходила она в пустые поля, где едва-едва в тумане и утренних сумерках намечались кустарники. И на мгновение остро, почти болезненно, мне показалось, что все это уже было один раз в моей жизни: земля и вода в тумане и пристальный взгляд незнакомого человека прямо в зрачки — из пустоты и тумана…
— …И вот, дружба, трудятся на этой реке массы народа, — нараспев говорил под моей полкой мужской голос; таким голосом, наверное, говорили по ночам сказочники — сипловатым, таинственным, чуть воспаленным. — Со всех концов Расеи народ, всякого рабочего люду массы — каменотесы, камнебойцы, плитоломы, катали… как при Петре Великом.
— Мы слышали, — ответил голос помоложе, усталый и ломкий.
— И завезена туда удивительная машина… Это… это умнейшая машина на свете, дружба! Она тебе этаким когтем, вроде ковшика, подцепит и подымет земли… Ну, сколько, ты полагаешь, подымет земли?
— Ну сколько?
— А до ста возов земли за один раз! Чуешь? И она любую землю берет — и летом и зимой. А зимы у нас какие пошли? Голодные и холодные, и земля теми зимами — железная. А она этой земли не боится! Она ее копает и копает, грызет до самого дикого камня и сыплет высоченной горою…
— Ну а для ча ж это все?
Рассказчик глубоко, радостно вздохнул, и голос у него стал мягким и умиленным, точно заснял в сумраке; так, должно быта, светлели голоса сказочников, когда приступали они к рассказу о снятии заклятия.
— Эх… дура ты, малый. «Для ча?» Да ведь там же водопад будет! Преогромаднейший, пойми, водопад. И такой неистовой силы, что от этого водопада появится сам свет. Как от бога. Оно Волховстрой называется, дружба, ты запомни это — Волховстрой.
— И много его будет, того свету?
— У-у, малый! Спросил тоже! Да всю Расею светом зальет, до последней щелки. Белый свет, ясный, как денной. Одно слово — научный, ну, попросту говоря, элек-три-че-ский… только тебе пока не выговорить это, пожалуй.
— Отчего же это, — вдруг обиделся молодой голос, — Очень даже выговорим: е… е-лек-тричесткий… Уж ты, дед, думаешь…
— Да я не думаю! — почти ликуя, воскликнул рассказчик. — Я просто говорю: учись, дружба, понимай… Ведь сила от этого света будет, от электричества, страшная сила. Этой силе все подвластно: ею и железо можно точить, самое твердое, и машины двигать, и пахать, пахать можно, малый, вот что главное, да не так, как мы сейчас сохой ковыряем, а тыщи верст зараз поднимать. Сила и свет, как от господа бога, — сила и свет.
Рассказчик бурно вздохнул и помолчал. Стучал поезд. Как бы оцепенев в глубоком раздумье, все спали измученные, подстерегаемые сыпняком, круглые и неподвижные, и, спящие, мчались в Петроград.
— Голодаем и холодаем, пусть хоть светло будет, — грустно, устало сказал молодой голос. — При свете легче, чем в темноте, правда, дед?
— Может, правда, — равнодушие согласился тот и снова вдохновенно пророкотал: — Оно как брызнет с Волховстроя, как засияет на всю Расею, как заплещется! Это Ленин так велел.
В полдень приехали мы в Петроград, за родную Невскую заставу. И вдруг оказалось, что наш петроградский дом вовсе не огромный, каким вспоминали мы его почти три года, а маленький. Он был очень даже маленький, и было совершенно непонятно, почему он так уменьшился, пока мы жили в Угличе и мечтали о нем.
А сада не было совсем — осталось только четыре березы у полуразрушенной беседки; даже зеленоватого забора с вырезанными в досках сердечками не оказалось.
— В голодуху на дрова срубили, — сказала бабушка и первый раз заплакала о саде. Вместо сада был общий домовый огород, огороженный ржавыми кроватями и ржавыми жестяными вывесками, очень маленький, — значит, и сад был когда-то маленький, — и новые, незнакомые нам жилички окучивали на грядках картошку.
Итак, нашему старичку негде было жить.
Три дня, завернутый в клетчатую тряпку, он прожил за печкой в столовой. Потом мы, оставшись одни, вытащили его с великим благоговением, развернули и поставили на стул. Поставили, взглянули и — обомлели: старичка не было. Это был просто уродливый темный корень, правда, тот же самый, что и в Угличе, и отросточки по бокам у него торчали, которые были в Угличе ручками старичка, и нарост был наверху тот же самый, который раньше был его сердитым и задумчивым личиком, — все, все было на месте, но самого старичка больше не было. Он как бы исчез по пути в Петроград, оставив вместо себя нечто некрасивое и совершенно мертвое. Мы уж и так и и так его вертели, смотрели на него и с боков, и сзади, и на пол ложились, и с полу смотрели, нарочно жмурясь, нет — корень, а не старичок! Муська еще различала бородку и общие смутные очертания старичка, а я уже ничего не видела, кроме уродливого корня, и это, как я поняла потом, была большая утрата.
Бывшего старичка я сама пихнула в плиту, потихоньку…
А может быть, это случилось со старичком или с нами еще и потому, что в петроградском доме встретила нас нежданная большая радость: как раз незадолго до нашего приезда к нам провели электричество, и старая висячая лампа горела теперь еще ярче, чем до отъезда в Углич! Как хорошо, что мы не верили маме, будто везде эти годы было темно и холодно, как у нас в келье. Правда, свет давали только с вечера, но когда дедушка тихо чикнул выключателем и под старым зеленоватым абажуром вспыхнул приветливый огонек, мне показалось, что у меня внутри тоже что-то чикнуло и зажглось, — так хорошо стало!
— Дедушка, — спросила и тихонько, робея, точно выдавая большую тайну, — дедушка, это… это с Волховстроя?
— Ну что ты, Олюшка! Волховстрой еще строится… А когда его построят, разве у нас такие лампочки будут? Это — темненькая, шестнадцать свечек… А тогда будут большие, круглые, светлые, и на весь день ток будет, и везде, а не только у нас…
И мне стало еще счастливее. Наш дедушка говорил почти точь-в-точь как тот старик под моей полкой, значит, тот старик не врал, значит, Волховстрой — правда, и он будет… и везде будет светло-светло, а если будет светло, значит, не будет холода, темноты, голодного времени, не будет такого вокзала, как на станции Волга, не будет таких страшных людей, как там, их нигде не будет, ни в Петрограде, ни в Угличе! На мгновение видения минувших суток, ночной разговор в вагоне — путь в Петроград, весь целиком, остро и ярко пронесся передо мной, и я не умом, а чем-то другим поняла, что все это теперь навсегда останется во мне, как часть меня самой, как нечто вечно живое…
И так это и стало. Путь из Углича в Петроград остался во мне не просто как воспоминание, — с течением жизни это воспоминание, живое и острое, все более пополнялось, обогащалось, все более жило, и все новое, что вливалось в него или соприкасалось с ним, что я узнавала, становилось и моим личным тогдашним прошлым.
Уже много лет спустя я узнала, что примерно в те же годы, когда мы возвращались в Питер, чуть ли не в те же дни, на родину мою приезжал известнейший английский писатель-фантаст Герберт Уэллс, и прочла его книгу об этом путешествии.
Он ехал по той же железной дороге, что и мы, он видел таких же женщин, мужчин и детей, как мы, он видел нас. Но мы жили, а он смотрел. Смотрел, как на сцену, из окна отдельного купе в хорошем вагоне, где ехал со своим сыном, со своим английским кофейным прибором, пледом и консервами, привезенными из Англии. Их сопровождал «приставленный в Петрограде» матрос, перевитый пулеметной лентой, который зорко следил, чтобы никто не обидел знаменитого гостя, на остановках бегал для него за кипятком, а кипяток набирал в «серебряный чайник с царской монограммой», настолько «прелестный», что Уэллс этот чайник запомнил… Матрос ходил за кипятком на вокзалах, подобных станции Волга. А английский писатель был ужасно недоволен, что едет не экспрессом, а скорым, и непрерывно сварливо донимал балтийского матроса с серебряным чайником политическими претензиями… «Уста мои разверзлись, — писал он впоследствии, — и я заговорил с моим проводником, как моряк с моряком, и высказал ему все, что думал по поводу русских порядков…» Писатель упоминает также, что испытывал острое раздражение из-за ответов матроса, который, выслушав «мою длинную едкую речь, весьма почтительно отвечал одной, стереотипной, очень знаменательной для современного настроения умов в России, фразой: «Видите ли, — говорил он вежливо, — блокада! Блокада четырнадцати держав…» И автору «Борьбы миров», описавшему войну людей и марсиан, непонятно было, что вкладывал матрос в эту «стереотипную» вежливую фразу: «Видите ли, блокада…» До сих пор думаю, сколько выдержки потребовалось матросу, чтобы не ответить «по-балтийски» брюзжащему писателю. В те дни даже мы, дети, еще в Угличе пели, что у Колчака «мундир английский…». О, как любит мое детство этого неизвестного, через много лет узнанного матроса, как не прощает ничего знаменитому писателю, — сильнее, чем зрелость!
Герберт Уэллс не слышал, конечно, такого разговора, который слушала я по пути в Петроград, но ведь ему в то же самое время говорил о Волховстрое Ленин! И знаменитый фантаст снисходительно пожалел «кремлевского мечтателя», впавшего в «электрическую утопию». И книгу свою о моей родине в те годы он назвал: «Россия во мгле»; он видел ее только во мгле и будущее ее видел как мглу, а он ведь был совсем не самый худший из зарубежных людей, он в чем-то сочувствовал нам. Как гордится детство мое неизвестными спутниками в вагоне — русскими крестьянами, которые видели будущее своей родины как свет, как гордится и детство и вся жизнь моя Владимиром Ильичем Лениным, не только мечтавшим — но, уже тогда, в те годы, начавшим воплощать народную мечту о свете и силе. Вечно гордись им, жизнь моя, гордостью глубокой, целомудренной, молчаливой, открытой — гордись всегда, помни о них всегда, что бы ни случалось с тобою, со страной, с народом! К декабрю 1920 года был готов план ГОЭЛРО, и, докладывая о нем VIII съезду Советов, Глеб Максимилианович Кржижановский включил карту Российской Советской Федеративной Социалистической Республики «с центрами и кругами», и она засверкала перед взорами делегатов, почти ослепляя их. Быть может, это было в тот самый вечер, когда в келье у нас от неосторожного вздоха сестры погасла коптилка и сломалась единственная спичка, и мы, в темноте и страхе прижимаясь друг к другу, не знали, что в эти часы далеко в Москве горит и сверкает карта Будущего — нашего будущего. Оно было уже определено партией, оно было уже зримо ей.
Все это, уже почти легендарное теперь: поездка Уэллса, разговор с Лениным, сверкающая карта на VIII съезде Советов — было узнано мною и сопряжено с детством и органически, горделиво включено в него, как нечто ему принадлежащее, как его достояние — уже в дни комсомольской молодости, в период азартной работы на «Электросиле» в первую пятилетку, на заказах Большого Днепра.
И детство мое, и жизнь моя богатели все больше и больше, — еще двадцать лет спустя я услышала обо всем этом от самого Глеба Максимилиановича Кржижановского, когда в январе пятьдесят второго года провела у него целый вечер перед первой своей поездкой на Волго-Дон.
Невысокого роста, сухонький, подвижный, в черной шапочке академика, с темно-смуглым лицом, на котором ослепительно сверкали белые треугольные кустики бровей, такие же кустики усиков, и такой же кустик бородки, с очень большими, темными, полными жизни и ума глазами, — таким предстал передо мной человек, начавший работу с Владимиром Ильичем Ульяновым в «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса». Вместе с ним отбывал он сибирскую ссылку, написал неувядаемую «Варшавянку», был одним из руководителей работ по созданию плана ГОЭЛРО — один из тех подвижников электрификации, которых Ленин назвал «рыцарями света».
По просьбе Глеба Максимилиановича я рассказала, как выглядит сейчас Александровская улица за Невской заставой, куда он и Ленин приходили в конце девятнадцатого века на собрания первых рабочих кружков: деревянный домик, где они собирались, сохранился, а середина мощенной крупным булыжником улицы немного осела, так что огромные тополя, стеной стоящие по обеим ее сторонам, сильно и ровно склонились друг к другу и почти сомкнули кроны, как будто зеленым живым шатром прикрывая путь, по которому ходил когда-то молодой Ленин…
— О… как я помню его — тогдашнего! — негромко воскликнул Глеб Максимилианович, и столько трепетной, глубокой любви зазвучало в его голосе и выразилось на живом лице, что она словно озарила все вокруг. — Я горжусь, что еще тогда сразу пошел за ним. И я уж этак, знаете, за ним, за ним, не отставая, этаким, как говорят, петушком — всю жизнь… А сколько он сердца вложил в этот наш план ГОЭЛРО, сколько о нем мы в этой самой комнате переговорили…
— Владимир Ильич бывал здесь? В этой комнате?
— Ну конечно, — весело подтвердил Кржижановский. — Частенько бывал, и один, и с Надеждой Константиновной… И всегда сидел на том же самом месте и на том же стуле, на котором вы сейчас сидите…
Я невольно вскочила и по-новому оглядела скромную, умную комнату, и даже легкий озноб пробежал по телу.
— Сидите, сидите, — замахал на меня рукой хозяин, — ничего… Тут все с ним у меня связано… Он был мечтатель, смелый, гениальный мечтатель, иногда… озорниковатый — по-русски! Он, знаете ли, не только как государственный деятель понимал, что такое электрификация, но еще как-то по-юношески был влюблен в нее, в свой Волховстрой… Да, это его детище. Любимое. — И, строго взглянув на меня, спросил: — Вы были на Волховстрое, надеюсь?
И тут я не могла, хоть бегло, не рассказать Кржижановскому, что была на Волховстрое — всего три недели назад, когда первенец электрификации отмечал свое двадцатипятилетие. И так счастливо получилось, что там настигла я живое и прекрасное завершение легендарной были, подслушанной в детстве, в бедственном вагоне голодного года: я познакомилась с сыном и внуком человека, который привел в девятнадцатом году из красного Питера ту самую «умнейшую на свете машину», грызущую землю вплоть до дикого камня, о которой с таким вдохновением и надеждой рассказывал старик в вагоне. Это был коренной путиловец, старый питерский рабочий, его звали Алексей Васильевич Васильев, а «умнейшая машина» была экскаватором № 12, поднимавшим полкубометра земли. Как ей далеко еще было до сегодняшних шагающих гигантов!.. А она в те годы казалась моей стране огромной, как мне — петроградский дом… Когда Волховстрой был создан, Алексей Васильевич вернулся в Питер — уже Ленинград, — на родной «Красный путиловец», а сын его, Василий Алексеевич, пришедший сюда в двадцатом, остался работать на новорожденной станции. Он женился на «волховской русалке», на девушке из деревни Дубовки, — деревни, ушедшей на дно, затопленной Волховом после постройки плотины. В год пуска Волховстроя у них родился сын, названный в честь деда — первостроителя Волховстроя — Алексеем. В дни Великой Отечественной войны семья Васильевых не покидала станцию, оберегала ее, готовая драться за нее до последнего вздоха с врагами. И хотя немцы стояли буквально рядом, обстреливали и бомбили Волховстрой, маленькая кучка волховчан — работников станции — все же торжественно отметила пятнадцатилетие Волховстроя в декабре сорок первого года, а в январе уже принялась восстанавливать станцию, чтобы дать ток Ленинграду. Старый путиловец Алексей Васильевич в это время работал на Кировском заводе — в блокированном Ленинграде. Он умер на заводе от голода в январе сорок второго года на своем рабочем месте.
Я рассказала Глебу Максимилиановичу эту историю, достойную поэмы, еще более бегло, чем здесь, мне не терпелось спрашивать и слушать его. Все более оживляясь и как бы молодея, он рассказывал и о Ленине, и о встрече его с Уэллсом: «Ленин над ним смеялся, говорил: — Ничегошеньки не понимает!» Рассказывал о VIII съезде Советов, где включил карту плана электрификации России. Я все-таки спросила, неужели правда, что пришлось выключить ток во всей Москве для того, чтобы зажечь эту карту.
— Нет, — ответил он серьезно, — не во всей: в Кремле в одной комнате осталась гореть одна лампочка в шестнадцать свечей… Боже, как я волновался в тот вечер! Мне было предложено уложиться в сорок минут… А план — ведь это же тома, тома, видите?.. Но сорок минут! Я говорю Владимиру Ильичу: «Владимир Ильич, провалюсь». Он посмеивается: «Ничего, ничего, не волнуйтесь, выпейте перед самым докладом чашечку крепкого кофе — я сам так иногда делаю, когда волнуюсь перед докладом». Ну что же, я последовал его совету, но волнение мое не убавилось… И вот я делаю доклад и чувствую, что так много не сказано, так много… Заканчиваю — чувствую, ничего не сказал! Включаю карту Российской Федерации, уже всю карту, произношу последние фразы и совершенно ясно понимаю: ну, провалился! (Глеб Максимилианович схватился руками за голову, в глазах его вспыхнул настоящий ужас.) Провалился! А сам этак краешком глаза, самым уголком — на Ленина, на Ленина! И вижу… Владимир Ильич кивает мне головой и улыбается, и Надежда Константиновна улыбается… А из зала, из полумрака — какой-то непонятный гул… Смотрю — это делегаты один за другим встают, глядят, этак не отрываясь, на зажженную карту и рукоплещут ей… понимаете, рукоплещут! И Ленин такой довольный, улыбается и тоже аплодирует… Ну, думаю, кажется, сошло…
Он засмеялся молодо и счастливо, потряхивая головой в академической шапочке, явно укоряя себя за тогдашня о свои сомнения, — все это трудное и прекрасное прошлое жило в нем вечно живой памятью, памятью чувства и крови… Он прошелся по комнате, помолчал и добавил с сильным душевным волнением:
— Д-да… многое пришлось пережить, пока составлялся план. Он весь вон на той машинке отстукан — видите? — и указал на большой старомодный ремингтон под помятым и довольно обшарпанным колпаком. — Всякое было. С иными старыми спецами приходилось порой вести себя, как укротителю тигров… Но одной ночи мне не забыть никогда! Я в эту ночь заканчивал предисловие к «Плану электрификации»… Заканчивал его словами, обращенными к далеким нашим, счастливым потомкам. И писал, что, наверное, прекрасные, высокоразвитые, смелые и умные люди будущего найдут в нашей работе немало погрешностей, ошибок, недодуманностей… И я просил их извинить все это нам, потому что мы, создавая этот первый, несовершенный план, работали в тяжелых условиях, в блокаде четырнадцати держав, отбиваясь от интервентов, задыхаясь от разрухи, холода и голода. И, знаете, представляя себе этого изумительного, счастливого человека будущего, мысленно беседуя с ним, я плакал… Да, вот стоял посреди этой комнаты один и, вот так стиснув руки, плакал от любви к этому будущему человеку, от восторга перед ним, от невероятного желания хотя бы одним глазком взглянуть на него, на то будущее, которое мы закладываем, — далекое будущее…
Он стоял посредине комнаты невысокий, очень старый человек — старше электрической лампочки, автомобиля, самолета, помощник бессмертного Ленина, доблестный рыцарь света, — стоял, стиснув руки, с увлажненными, блестящими глазами, заново переживая ту свою ночь восторга перед будущим. И, с каким-то суровым волнением глядя на него, мне хотелось сказать:
«А ведь вы плакали тогда перед самим собой — сегодняшним… Перед сегодняшним нашим днем — таким, как он есть сейчас… со всем, что в нем есть…»
Но я ничего не сказала, — целомудренное волнение минуты было больше слова.
И вот с того года, с той ночи, когда Глеб Максимилианович Кржижановский, замирая, мечтал «одним глазком» взглянуть на будущее, а потом вскоре включил его зримую, деловую, сияющую карту; с того года, как мы уехали из Углича; с того первого, смутного ощущения бытия на голодном приволжском вокзале; с той ночи в сыпнотифозном вагоне, где подслушала я фантастический рассказ о Волховстрое; с приезда нашего в Петроград, где уменьшился родной дом и исчез старичок (волшебное зрение детства) и тревожное, знобящее, как рассвет, отрочество вступило в свои права вместе с первой электрической лампочкой, блеснувшей в старом нашем доме, — с тех пор по сегодняшний день прошло тридцать два года. И если я о чем-нибудь больше всего хочу писать, то это именно об этих тридцати двух годах жизни — своей, а значит, и всеобщей, потому что не могу отделить их друг от друга, как нельзя отделить дыхание от воздуха.
Я уверена, что если не у каждого, то у большинства писателей есть Главная книга, которая всегда впереди. Самая любимая его, самая заветная, зовущая к себе неодолимо. Быть может, иногда, в одиночестве, писатель трепещет от восторга перед ее видением, пока никому не доступным, кроме него самого… Писатель может не знать заранее, в какой форме она воплотится — в поэме ли, в стихах ли, в романе, в воспоминаниях ли, но твердо знает, чем она будет по главной сути своей: знает, что стержнем ее будет он сам, его жизнь, и в первую очередь жизнь его души, путь его совести, становление его созидания, — и все это неотделимое от жизни народа. Иначе говоря, Главная книга писателя — во всяком случае, моя Главная книга — рисуется мне книгой, которая насыщена предельной правдой нашего общего бытия, прошедшего через мое сердце. Главная книга должна, мне кажется, начаться с самого детства, с истоков, с первых, чистейших и фундаментальнейших впечатлений, которые, в частности для моего поколения, так счастливо совпадают с первыми годами — тоже детством! — нашего нового общества. Главная книга должна достичь той вершины зрелости, на которой писатель работает с полной и отрадной внутренней свободой и бесстрашием, безоговорочно доверяя себе, на виду у всех и наедине с собой; когда единственной его заботой остается забота о том, чтобы вся жизнь, и его и всеобщая, смогла выразиться наиболее полно и едино, смогла предстать не в случайных эпизодах, а в целом, то есть — в сущности своей; не в частной правде отдельного события, а в ведущей правде истории. Как на фундаменте, Главная книга покоится на едином всеобъемлющем и ясном чувстве, то есть на фундаменте нашей великой идеи, которая стала всеми пятью чувствами Человека и объединяющим их особым, художественным чувством писателя. В Главной книге совершается открытый и правдивый показ становления, мужания и созревания этой идеи чувства, иначе — коммунистического мировоззрения и мироощущения человека, раскрывается борьба за него — с обстоятельствами, с самим собою, с пережитками прошлого в себе и вокруг себя, с врагами, недругами, а иногда и с друзьями.
Противоречит ли мечта о создании такой книги основной задаче писателя — отражению объективной действительности в художественной форме и воспитанию коммунистического мировоззрении читателя? Нет, не противоречит, потому что самое главное, что должна отображать (точнее — выражать) литература, — это внутренний, духовный мир нашего человека, сложное и многообразное движение этого мира, который и определяется деяниями человека-общественника, и определяет его деяния. Ничего выше и благородней этой задачи для литератора не существует. Незачем говорить о том, каких общечеловеческих побед (а не просто успехов!) добилась великая советская литература на этом поприще; победы ее широко известны, и мы в дальнейшем движении вперед смело можем опираться на них. Если же меня спросят, смогу ли я указать на такого рода книги, то я в первую очередь укажу в поэзии на такие произведения, как «Про это» и «Во весь голос» Маяковского, а в прозе — на «Как закалялась сталь» Николая Островского.
С непреодолимой и спокойной силой разрушают эти произведения нелепое противопоставление исповеди и проповеди.
Страстная, насквозь пропагандистская финальная глава поэмы «Про это» — «Прошение на имя» — с ее пламенной и незыблемой верой в будущее, в «тридцатый век», который «обгонит стаи сердце раздиравших мелочей», в прекрасных людей этого будущего, мольба, обращенная к ним, — «воскреси», жажда быть с ними, состоя хотя бы «у зверя в сторожах» («Хоть одним глазком взглянуть на них», — мечтал Кржижановский), — вся эта глава поддержана всем предыдущим ходом поэмы, где поэт с предельной беспощадностью к себе обнажает свое сердце, свой внутренний мир со всеми его смятениями, горестями, борьбой «с тем, что в нас ушедшим рабьим вбито», тот внутренний мир, в котором не просто отображались, но через который то с болью, то с радостью проходили сложнейшие общественные процессы того времени. Как нечто глубоко интимное, как ревность к любимой (при этом реальную, человеческую ревность), переживает поэт попытки мещанского наступления на «наш краснофлагий строй» в годы нэпа. Поэма написана, как говорил о ней сам Маяковский, «по личным мотивам об общем быте». Пропагандистская — проповедническая убедительность ее финальной, особенно жизнеутверждающей главы, опирается на глубочайшую убежденность самого поэта в своих идеалах, убежденность выношенную, проверенную в испытаниях, выраженную им с беспощадной — воистину исповедальной правдой.
В еще большей мере все это относится к поэме «Во весь голос» не только пропагандирующей, но прямо агитирующей за боевое, социалистическое, партийное искусство, — вот именно проповедующей его. Но Маяковский проповедует это искусство не как нечто прекрасное, но внешнее, вне его существующее, а как дело всей своей личной жизни, агитирует силой личного примера. Сердце его настежь до самых глубин открыто перед читателем, он настолько убежден в правоте своего дела, в истинности проповедуемого им искусства, что ему ничуть не страшно сказать: «И мне агитпроп в зубах навяз». И следующее за этим открытое, суровое признание:
Но я
себя
смирял,
становись
на горло
собственной песне…—
или столь же открытое обращение к далеким и счастливым потомкам:
Для вас,
которые
здоровы и ловки,
поэт
вылизывал
чахоткины плевки
шершавым языком плаката,—
не противоречат гордым заключительным строкам поэмы:
я подыму,
как большевистский партбилет,
все сто томов
моих
партийных книжек, —
а придают этим строкам незыблемую правомочность, вызывают в читателе безусловное, неограниченное доверие.
Огромное, не преходящее со временем воспитательное значение книги Николая Островского «Как закалялась сталь», до сих пор формирующей души целых поколений (уже иных, чем поколение Островского!), книги, насквозь партийной, зиждется именно на том, что, создавая образ Павла Корчагина, пропагандируя этот образ, Островский влил в него всю свою жизнь, всю свою душу. А эта душа была большой душой коммуниста, лучшего «сына века». И не важно, что «исповедь сына века» идет здесь не от самого автора и даже не от первого лица, — я уже говорила выше, что формы воплощения Главной книги могут быть самые разные… Я не знаю, какой процент домысла и вымысла вложен в прекрасную трилогию Федора Гладкова («Детство», «Вольница», «Лихая година»), но я убеждена, что вот этому писателю удалось написать свою Главную книгу, что в ней он пишет действительно о себе и своей жизни — «по личным мотивам об общем быте», — такой большой, человечной, радующей правдой, таким лично пережитым бытием веет от страниц этой трилогии, с такой высокой художественной свободой она написана. Да Главная книга и не чуждается ни собирательных героев, ни домысла, ни вымысла, не отказывается ни от одного из чудес искусства и прежде всего — ни на минуту не отказывается от великих задач коммунистической пропаганды. Но коммунистическая пропаганда-проповедь в таких книгах — это прежде всего действенная передача личного душевного и жизненного опыта, приобретенного в общенародной борьбе за создание нового, справедливого общества, а потому она нужна согражданам; это — настойчивое внушение читателю той большой правды жизни, которую лично постиг писатель. Мы, пропагандисты, «партией мобилизованные и призванные», — мы гордимся этим, и мечта о Главной книге есть мечта о максимальной отдаче сил на партийное, народное дело. Не требование максимума, а требование минимума — вот что обескрыливает художника, чувствующего в себе истинные силы и мечтающего о подвиге во имя искусства. Но народ требует от нас максимума, и все наши писательские раздумья, споры, дискуссия подчинены именно этому требованию.
Попытки отделить исповедь от проповеди, противопоставить их друг другу, наконец предпочесть исповедь проповеди — или наоборот — вызывают активный внутренний протест не только в силу своей явной чуждости и вредности для дела советской литературы, но еще, я бы сказала, своей какой-то воинствующей малограмотностью. Эти попытки производятся людьми, которые явно не любят, не ценят и даже не знают опыта великой русской классики и советской литературы, никогда не отделявших исповеди от проповеди, но, наоборот, всегда стремившихся использовать форму исповеди как сильнейшее орудие пропаганды, то есть проповеди. И говорила уже о величественном личном примере, точнее сказать — подвиге Маяковского. А разве не является автобиографическая трилогия основоположника советской литературы Горького — «Детство», «В людях» и «Мои университеты» — великолепной, уничтожающей пропагандой ненависти к миру мещан и торгашей, искажающему человеческий облик, пламенной проповедью человечности, устремленной в будущее?!
Горький остался здесь таким же публицистом, трибуном, пропагандистом, как и в «Песне о Соколе», в «Матери» и во всех других своих произведениях: для настоящего писателя, кровно связанного с жизнью и борьбой народа, не может существовать никакой опасности в писании о себе и своей жизни. Нет, и здесь он не погрузится в созерцание собственного пупа, не займется ничтожными откровенностями, но, рассказывая о своем сердце, даже о тайных его движениях, обязательно расскажет о сердце народа.
…«Былое и думы» — вот книга, с которой я, как, наверное, множество литераторов, могу беседовать почти ежедневно, каждый раз с новым волнением и новым изумлением. Какое бесстрашное и естественное слияние интимнейшего повествования о «кружении сердца» с картинами европейских социальных поворотов; какой умной и требовательной любовью пронизано создание обликов тогдашних передовых людей, борцов с царской тиранией, и рядом — какие уничтожающие, памфлетные характеристики и «портреты» царских сатрапов, и испепеляющая ненависть к Николаю I, и боль за русский народ, и вера в его безграничные силы! Обо всем в этой книге написано с той идейной прямотой, с тем личным страстным отношением, о той «субъективностью», которая и является одной из существеннейших сторон партийности художника. И все пропитано кровью сердца, и все — сокрушительной силы пропаганда! Тут уж исповедь проповеди на противопоставишь, и вот это и есть та традиция, которую — я утверждаю — на новой идейной основе, новыми средствами продолжила и углубила советская литература и должна будет продолжать и углублять!
Повторяю и подчеркиваю, я вовсе не хочу сказать, что Главная книга может быть только дневником, мемуарами, только прямой автобиографией, и совсем не каждый писатель может и должен выступить с такой книгой, в такой форме. Но если говорить об облике Главной книги, появления которой я вместе со множеством писателей и читателей особенно горячо жду, о создании которой, как о деле всей жизни, мечтаю сама, то в представлении моем она ближе всего подходит именно к «Былому и думам», гениальному роману о человеческом духе, роману, не имеющему себе подобий в мировой литературе. Но советская литература должна создать его. Мне кажется иногда, что уже все подготовлено для его появления. Мне кажется иногда, что уже рядом с собой я чувствую локоть, прикосновение «нашего Герцена», необходимого нам не менее, чем Гоголь и Щедрин. И готова отдать ему все, что ему потребуется, пусть и жизнь, и имя мое бесследно растворятся в его имени, я буду счастлива, если ему пригодится хоть одна написанная мной строка, хоть одна дневниковая запись, хоть одна мысль или чувство!..
Писатель пишет свою Главную книгу непрерывно, иногда с самого детства. Чаще всего это дневник, разумеется не пишущийся с расчетом на торжественную публикацию при жизни. У некоторых дневник — потребность. Не потребность «самолюбования» или «самоковыряния», как полагают литературные мещане, скрытники и скопцы, а сначала инстинктивное, но со зрелостью все более осознаваемое ощущение значительности всеобщей жизни, проходящей сквозь его жизнь, а может быть, вернее сказать — ощущение значительности своей жизни, неотделимой от жизни всеобщей.
Конечно, дневники ведут не одни писатели. При этом потребность вести дневник и у литераторов, и у нелитераторов возникает в некоторые периоды с особой остротой. Так, огромное число ленинградцев самых разнообразных возрастов, профессий и положений вели дневники в дни блокады. Я прочла множество блокадных дневников, писанных при темных коптилках, в перчатках, руками, еле державшими перо от слабости (чаще — карандаш: чернила замерзали), записи некоторых дневников обрывались в минуту смерти автора. То опаляюще, то леденяще дышит победоносная ленинградская трагедия со многих и многих страниц этих дневников, где с полной откровенностью человек пишет о своих повседневных заботах, усилиях, скорбях, радостях. И, как правило, «свое», «глубоко личное» есть в то же время всеобщее, а общее, народное становится глубоко личным, воистину человечным. История вдруг говорит живым, простым человеческим голосом.
Я сказала, что писатель пишет свою Главную книгу непрерывно, идет к ней все время, мечтает о ней неустанно.
Очень часто кажется: «Вот то, что я пишу, и есть наконец самое главное, вот тут-то я и выражу все самое свое тайное и драгоценное, необходимое согражданам. Вот она — Главная книга, я пишу ее…» Но книга написана, и видишь, что это опять не она, или только подступ к ней, или отступление от нее. Поэтому Главная книга как бы всегда в черновике, вечный черновик. Потому что она находится в непрерывном движении, совпадающем с движением жизни с ростом и движением сознания писателя. О чем бы она ни была, она по мере движения жизни и сознания вбирает в себя все больше и больше, все время требует дополнений даже задним числом, даже дополнений из прошлого, встающего по-новому. Сама жизнь и обретаемая в ней истина все время держат свою суровую корректуру над Главной книгой. Она ветвится, рождает отдельные самостоятельные произведения, которые не более чем ее деталь, она обрастает сносками, массой заметок на полях — к тому, что написано, к тому, что напечатано, а иногда только задумано или набросано. И, может быть, именно эти сноски, заметки на полях, дневниковые раздумья и есть то, что станет основой, «вдохнет душу живую» в будущую книгу и сделает ее Главной. Быть может, она так и останется черновиком, быть может, ее так и нужно печатать?
…И у меня, как и у других писателей, есть Главная книга, которая вся еще впереди, отрывки из которой рассеяны и в том, что напечатано стихами и прозой, и в том, что держится пока еще в черновике, в столе, или только в сердце, в памяти. Но все больше хочется все это собрать, попытаться объединить, воплотить. Наверное, это опять будет не она, но уже наступило то время своей и общей жизни, когда, начиная любую работу, даже газетную, не можешь не думать о Главной книге, не можешь не надеяться, что это — путь к ней, приближение, пусть хотя бы на шаг, но уже реальное приближение.
Я уже говорила, что Главная книга должна начаться с самого детства, с первых страниц жизни… И вот потому в прошлом году я поехала в город детства, в город счастливейшего сна, — по следам Главной книги, которая все еще впереди, только в черновике… Как никогда, возникла потребность начать с начала, с истоков сознания, с далекого, но неувядающего прошлого — моего и моей страны. Но то, что вы уже прочитали и прочтете на этих страницах, еще не Главная книга, это еще не из нее, не только для нее, только шаги к ней, только черновики черновика — вечного черновика. Но так как многие идут сейчас к ней, к Главной книге, может быть, это чем-нибудь поможет общим поискам? Я только пока хочу описать здесь поездку в город детства — не больше…
И вот синим июльским днем прошлого года отчалил маленький теплоход «Георгий Седов» от Химок и направился по каналу имени Москвы, по Волге к Угличу.
Я с терпеливой покорностью ждала конца многочисленных шлюзований, уже испытанных однажды на этом канале, и, как и в первый раз, когда теплоход опускался в темную пещеру шлюза, мне казалось, что мы никогда отсюда не выберемся. Мы вошли в Большую Волгу, когда поднималась огромная, тяжелая, темно-золотая луна в прозрачном и тихом небе и еще не совсем погас розоватый свет на западе. Несказанный покой царил вокруг, и милая, добрая, не давящая, не поражающая дикой красой, а ласкающая своим простором русская природа взахлеб, настежь, щедро раскрывалась перед глазами и сердцем… «Приюти ты в далях необъятных! Как и жить и плакать без тебя?» Я твердила эти строки Блока как собственную мольбу. О, правда, правда, даже плакать без тебя нельзя, даже горевать. Ничего без тебя нельзя. А если ты есть, то все будет, все вернется, даже то, что кажется сейчас невозвратимым. И даже любовь вернется… Строки стихов — чужих и своих — вскипали и уходили, и они были о разном, о многом…
О Родине и о любви, —
они во мне неразделимы…
о «золотой свадьбе» —
Ни до серебряной и вы до золотой,
всем ясно, я не доживу с тобой.
Зато у нас железная была —
по кромке смерти на войне прошла.
Всем золотым ее не уступлю:
все так же, как в железную, люблю…
о калязинской колокольне —
о том, как вся она, белея,
из тихих-тихих вод встает,
и облака идут над нею
и у подножия ее.
Стоит, отражена в зеркальной,
в бездонно-чистой высоте,
как бы дивясь своей печальной
старинной русской красоте;
как будто говоря: «Глядите ж,
я с вами — всей своей красой…»
О город Китеж, город Китеж,
бесстрашно вставший над водой!
Наш теплоходик осторожно, тихо, как будто бы с глубоким уважением, огибал колокольню полузатопленного города, а она в ясном и добром лунном снеге, вся до маковки отраженная в воде, была так прекрасна, что, как в детстве, хотелось протянуть к ней руку и воскликнуть: «Это мое!»
Была у нас в детстве, в Угличе, такая игра… да нет, пожалуй, не игра, а что-то серьезнее: вот если увидишь что-нибудь поразившее воображение — красивого человека, необыкновенный домик, какой-то удивительный уголок в лесу — и если первый протянешь к этому руку и крикнешь: «Чур, это мое!» — то это и будет твоим, и ты можешь делать с этим что хочешь. Например, если это здание, дом, ты можешь населить его кем хочешь, рассказывать о них и о том, как они там живут, какие там комнаты или как ты сам там будешь жить. Если это человек, ты можешь вообразить о нем все, что тебе хочется, дать ему любую жизнь, словом, все можешь ты в воображении своем сделать с тем, что стало твоим. Но самое главное, что это — картина, город, человек — твое и никто из ребят не может уже покуситься на это, потому что все знают, что оно — твое, и ты сам знаешь. И не было никаких сомнений, что это действительно принадлежит тебе. Тогдашнюю удивительно абсолютную уверенность в праве нерушимого обладания я помню по сей день, «Моей» была картина Куинджи «Лунная ночь на Днепре»; «моей» была старшеклассница Таня Козлова, девушка с круглым русским лицом и тихими, большими серо-голубыми глазами, не красавица, даже немножко курносая, но такая милая, что глаз нельзя было отвести; она и не знала, что она — «моя». «Моим» стал Севастополь, матрос Кошка и адмирал Нахимов, когда мы прочитали книжки Лукашевич и Станюковича об обороне Севастополя; Муська мне ужасно завидовала, и хотя я великодушно уступала ей французов и далее Наполеона, она говорила: «Куда мне их…» Потом еще «моим» был один ручеек в лесу, выбегавший из-под зелено-мшистого, точно плюшевого камня, прозрачный, неистово светящийся и ужасно ворчливый. Он ворчал и бормотал почти по-человечески, во всяком случае одно слово, которое он баском упрямо твердил — «буду-буду-буду-буду…» — было слышно совершенно ясно… Кем он собрался быть — он не говорил… Наверное, каким-нибудь чудным водопадом, но где-то так далеко, куда мы не могли дойти. Да много чего у меня было в детстве, столько богатств, столько «моего», что и не вспомнить… Да, еще «моей» была валдайская дуга в тереме Димитрия-царевича в Угличе, но о ней я расскажу особо…
И город детства возник на раннем рассвете, в туманце, за марлей мельчайшего теплого дождя, в том самом странном мерцании, в каком снился много лет подряд. И не волнение, а настороженная тишина встала во мне, когда я увидела его еще издали, еще до входа под грандиозную арку шлюза с аккуратно пышным цветником, рядом с прямоугольным, огромным, почти нагим по архитектуре зданием знаменитой гидростанции.
Мой городок больше не высился на стремительно крутом зеленом откосе: поднятая плотиной вода подошла почти вплотную к его бульвару, к терему Димитрия-царевича, к древним церквушкам на берегу; он показался мне очень маленьким, щемяще маленьким, как бы сошедшим к воде, как бы тяжко осевшим в землю. Я уже давно понимала, что так и должно показаться, но потом узнала, что Углич и на самом деле уходит в землю, а частью ушел в воду. Это точная терминология, бытующая на гидростройках, — уходить в землю, уходить в воду, уходить на дно. Ушел в воду старый-старый Паисьевский монастырь, отражавший набеги ляхов в Смутное время, ушла в воду Спасская слобода, поредел древний бор на той стороне. А многие здания Углича, особенно старинные, уходят в землю; с возникновением водохранилища высоко поднялись в городе грунтовые воды, и грунт размягчился, стал иным, чем несколько столетий назад, когда воздвигались эти церкви, эти колокольни и монастыри, все еще сказочной красоты, кротко и непримиримо вздымающие над водой свои потемневшие главки.
…Было около пяти часов утра, когда сонная дежурная городской гостиницы — одноэтажного деревянного дома с резными наличниками — отвела мне номер; в маленькой продолговатой комнате была постель, где подушка дыбилась уголком, стол под старенькой скатеркой, кушетка, над ней старинное зеркало в ореховой раме и на подоконнике большого окна — высокие, пышные, ярко-розовые герани. А из окна, за купами деревьев и кровлями, строго, печально и стройно возносясь в чуть голубевшее небо, виднелись три шатра Дивной — церкви Алексеевского монастыря, три с половиной столетия назад названной так народом за свою поистине дивную архитектуру. Было очень тихо, только еле слышно шептал в листьях маленький светящийся дождик, и запах мокрой травы вливался в открытое окошко, а порой бесшумно падал на подоконник розовый лепесток герани…
«Вот и хорошо, — подумала я, — точно всегда тут жила. Теперь ничего не буду ждать, ничьих писем, ничьих телеграмм — даже с призывом вернуться, и никуда-никуда не буду торопиться, даже к нашей келье и школе… Успею».
Я добросовестно попыталась уснуть, но, неподвижно полежав в постели около часа, вскочила: нет, надо пойти «к нему». Надо, надо пойти и дойти, хотя почему-то вдруг страшно. И я пошла «к своему собору». Он был виден отовсюду — теперь не синими, а почти черными куполами в еле заметных ржавых звездах, и все-таки я долго, как во сне, шла к нему, кружа забытыми улицами. Дождик перестал, город понемножку пробуждался, неясный жемчужный рассвет перешел в утро. Отодвинув рукой пышные герани, из окошек осевших в землю домиков глядели на меня бессонные старухи, и широкие улицы, как в детстве, были покрыты пушистой зеленой травкой, и по улицам неспешно расхаживали многочисленные гуси с умилительно безобразными подростками-гусенятами. Огнепёрый великан петух — несомненный потомок того самого петуха, что оставил отпечаток своей гигантской лапы на Петушином камне, некогда лежавшем в конце Петуховой улицы, — огнепёрый и огнехвостый петух взлетел на глухую деревянную калитку с железным кольцом и упоенно закричал оттуда. А я все шла, и собор был все ближе… И чем ближе я к нему подходила, тем яснее видела, что нет на этом месте ничего похожего на детство и счастливый сон. Нет, не было корпуса с нашей кельей. Просто не было на земле. Не было темного пруда и лип, которые должны были греметь круглыми своими листьями, не было сада, где жил старичок, не было стены, идущей к собору и школе. Ничего похожего не было. Я дошла до самого собора: в обшарпанном, словно покрытом лишаями, основательно осевшем в землю соборе был склад «Заготзерна» и нефтебазы, о чем свидетельствовали безобразные вывески над кое-как сколоченными дощатыми дверьми, прикрывавшими входы. И только красное кирпичное здание нашей школы, первой моей школы, напротив собора было таким же, как тогда (хотя, разумеется, уменьшившимся), и было по-прежнему школой. Но сейчас были каникулы, и школа стояла пустая и тихая.
Я села на скамейку в маленьком цветнике, разбитом перед школой, напротив склада «Заготзерна», и подумала, что встреча с детством и счастьем не состоялась. Оно прошло, и то, что было за ним, прошло, ушло в землю, ушло в воду, ушло на дно.
И твердил мне край, родной и милый,
синь его, и камни, и зола:
— Ты прошла туда, куда стремилась.
Будь теперь спокойна. Ты пришла.
Наверное, я сидела здесь очень долю, потому что разгорелось солнце и в каких-то легких лиловатых и голубых цветах на школьных клумбах засверкали под солнцем капли дождя, а лепестки их стали просвечивать. Молодая женщина, поправляя кошелку с овощами, опустилась рядом со мной на скамейку.
— Скажите, пожалуйста, как мне попасть отсюда на Благовещенскую улицу? — спросила и ее.
Мне хотелось разыскать еще дом наших друзей по тем годам.
— На Благовещенскую? Что-то я такой не знаю…
— Она пересекает Крестовоздвиженскую, вот эту, которая идет отсюда.
— Ну-у? Разве это была Крестовоздвиженская? Вот интересно, какие все названия были божественные… Она — Октябрьская. А та, что вам надо, наверно, улица Свободы. Я не знаю как следует, я на улице Зины Золотовой живу.
— А Зина Золотова — это кто?
Она посмотрела на меня, склонив голову, как птица, темными серьезными глазами:
— Разве не знаете? Приезжая, видно, ну да. Это наша замечательная угличанка. Первая здешняя трактористка, комсомолка. Ее кулаки зверски убили, молодую совсем. Вот в ее честь и назвали улицу. Мы там и живем с мамой, со старушкой.
— Вы здесь родились, да?
Она покачала головой и коротко вздохнула.
— Нет, мы не здешние… Мы — ленинградские. Только мы тут уже давно — одиннадцать лет. Наш папа тут работал, на строительстве гидростанции, монтажником. Только вернулся со строительства, а тут война, блокада… Ну… он умер в блокаду, с голоду, не выдержал. А умирал — велел нам с мамой сюда ехать. Мы в феврале через Ладогу ехали, по Дороге жизни. Много тогда через Дорогу жизни ехало, а некоторые просто шли… Везут за собой саночки, в саночках — ребятишки, ребятишки замерзнут, мертвые уже, а мать все везет, пока сама не упадет или пока ее не подберут… А мы на грузовике… Мне десять лет, сестренке того меньше, мама еле жива, вся черная, как смерть… Как только доехали до Большой земли, не знаю… Ну, все-таки в нашем грузовике несколько человек по дороге замерзло… А мы сюда все же добрались, как отец велел. Тут много блокадников, ленинградцев. И встречали нас тут сердечно, кормили хорошо, а нам первое время все не наесться, все не наесться, даже стыдно. И девочкой была, и то мне было совестно. Но — ела!
Она рассказывала так, как говорят о блокаде почти все ленинградцы, пережившие ее, — ровным глуховатым голосом, словно прислушиваясь к себе и не веря себе…
— Вот так с тех пор и живем мы здесь. Я эту школу как раз кончила, а сестренка еще учится в девятом. Ну, многие из блокадников обратно уехали, в Ленинград, а мы здесь остались. Понимаете, побоялась мамаша возвращаться в Ленинград, — не могу, говорит, не могу, мы ведь там такое пережили, вы не представляете…
— Нет, — ответила я, — представляю.
— Ой, — воскликнула она, словно обрадовавшись, — вы там были, в блокаду? До конца?
— Да. До конца.
— Ой… А сейчас вы… не оттуда?
— Оттуда. Всего две недели назад.
— Оттуда! — воскликнула она, и вдруг слезы брызнули у нее из глаз. Она засмущалась, постаралась засмеяться. — Ну, расскажите ж, какой он?
— Ну какой же он может быть? Чудесный, самый красивый! В этом году на Невском трамваи сняли… И на Большом на Васильевском тоже. И на проспекте Кирова… А за Московской — парк Победы совсем густой стал. Да, ведь вас уже не было, когда мы его сажали. Но он прекрасный! Следов блокады почти совсем не осталось…
Я рассказывала добросовестно, а все как будто не о том, не о главном, но она жадно спрашивала и спрашивала, перебивая иногда восклицаниями: «Ну да?», «Вот здорово!» — ее блокадное детство было для нее тем же, чем для меня угличское! — и вдруг, заторопясь, вытащила из сумки фотографию.
— А я здесь после школы замуж вышла, и вот сын, Вовочка, уже третий год, хотите выглянуть?
С фотографии глянула на меня толстая мордочка мальчугана с губами, вытянутыми в трубочку, и донельзя вытаращенными, очень удивленными темными глазами: наверное, фотограф показал ему какую-то особо удивительную «птичку».
— Вот он уже настоящий угличанин, — сказала молодая мать, любуясь удивленным сыном. — Но я его обязательно в Ленинград свезу, — горячо добавила она, — обязательно свезу, как только понимать начнет. И покажу ему все, и прочитаю, и о дедушке расскажу… Нельзя, чтоб дети про такое забывали… то есть он, конечно, не может помнить, я хочу сказать, надо, чтоб знали дети, что до них пережили, правда ведь? Если не возражаете, дайте ваш адрес, мы вас навестим обязательно.
Я подумала, что к тому времени, когда удивленный мальчуган «начнет понимать», пройдет по меньшей мере семь лет, но адрес свой дала и сказала, чтобы обязательно заходили, когда приедут, обязательно.
…Я вновь обошла участок, где когда-то было детство, где маленький, древний русский город Углич приютил нас, детей, в годы гражданской войны, в годы борьбы за власть Советов… и снова принял ленинградских матерей и детей в годы войны Великой Отечественной… а наше поколение уже воевало, обороняло Ленинград, и холод, голод и тьма блокады были стократно страшнее, чем в детстве, в Угличе… и я была на войне, в Ленинграде, вместе с папой, как равная… и пришел сверкающий День Победы, и в честь него мы заложили парки, теперь уже почти дремучие… А между этими двумя войнами была трактористка Зина Золотова, убитая кулаками, и сотни подобных ей — я помню их по работе в Казахстане, по первым большевистским веснам, — и строилась Угличская гидростанция — строилась совсем-совсем не так, как Волховстрой, — и часть древнего Углича безвозвратно ушла в воду, а гидростанция по мощи своей во много раз превзошла мечту детства, первую любовь молодой Республики — Волховстрой, но и она, эта гидростанция, — лишь одна из первых ступеней великой «волжской лестницы»…
О, какое большое время уложилось в жизнь каждого из нас, какое большое! Его хватило бы на несколько поколений, а приняло его — одно… Сколько событий, и почти каждое — твоя жизнь, сколько горя и радости, неразрывных с горестями и радостями всего народа. И вот не светлое чувство счастья, которое мечтала я встретить здесь, но нечто большее — почти грозное, открытое чувство своей живой сопричастности, кровной, жизненной связи со всем, что меня окружает, с тем, что уходит в землю и в воду, и тем, что воздвигнуто и воздвигается над землей и водой сейчас, с теми, кто в разные годы погиб за Родину, за коммунизм; с теми, кто строил Угличскую гидростанцию; с теми, кто рождается, растет и трудится здесь, в Угличе, в Ленинграде, по всей стране, — это всеобъемлющее сильное чувство, знакомое многим и многим советским людям, охватило сознание и сердце. И если жизнь моя так неразрывно сплетается с жизнью страны, значит, в ней остается все, вплоть до утрат, и все вместе с родной землей устремляется в будущее, к новым утратам, к новым возникновениям. «Это мое». Нет, это наше. И все наше — это мое! Это мое!
…А монастырский корпус, где жили мы далекой зимой двадцатого года, и липы, и прудок я все-таки нашла и, забегая вперед, расскажу об этом.
Я нашла это все потому, что сначала отыскала одного старого своего учителя, учителя рисования. Он не помнил меня, конечно, но я вспомнила и даже узнала его, когда пришла в его кирпичный домик на самом берегу Волги.
Иван Николаевич Потехин, художник, старожил угличанин, мой старый учитель рисования, одну за другой показывал мне акварели, этюды маслом, рисунки карандашом и пером, изображающие старый, сказочный Углич, и вдруг так запросто и положил перед глазами этот тонкий рисунок пером, а на нем — детство, зима, счастье, на нем то, что снилось долгие годы, заветное место, к которому я так и не могла дойти во сне и не дошла наяву… А оно, оказывается живо. И вот глядит на меня всей своей неуходящей прелестью. Оно живо, оно сохранено старым художником — этот корпус с нашим окошком, выходящим к липам и зимнему дворику. Как догадался он, что этот скромный рисунок так нужен будет чьему-то сердцу? Радость встречи этой, подаренной искусством, была вероятно, глубже той, которую ждала я от жизни… Нет, не за прошлое держался старый художник, запечатлевая и этот угол монастырского двора, и стоящий теперь на дне Угличского водохранилища Паисьевский монастырь XV века, фиксируя облик Углича до возведения рядом с ним плотины, гидростанции, шлюза. О потомках, о будущем думал он, о наследниках, которые придут сюда принять все свое наследство и пожелают увидеть, а что же тут было много-много лет назад, и, увидев, по достоинству оценят бурное наше время, менявшее облик русской земли… Он думал, как большинство встреченных мною людей, не только о завтрашнем дне, но и о Большом Времени, простирающемся далеко в будущее. Не мешает это, а помогает ему творчески, озаренно работать для дня сегодняшнего. Вот он ходит по деревням, зарисовывая старинную, еще сохранившуюся кое-где резьбу наличников, подзоров, коньков, — ведь резчики по дереву, как и гончары, здесь почти исчезли. Исчезают и образцы. Но они должны быть сохранены — чудесные в простоте, первородности и естественном изяществе образцы! Должны вновь появиться искусные молодые мастера, искусство резьбы не должно исчезнуть, ведь оно служит людской радости, украшению мирного жилья, его не заменить никаким машинным производством — здесь нужна мудрая и свободная человеческая рука… Вот он, невысокий и крепкий смуглый старичок, неутомимый краевед, бродя по лесу, обнаруживает под корнями вековой вывороченной ветром сосны кирпичи… Старые, массивные кирпичи… Он наклоняется, разбирает кирпичи, обнаруживает лаз, бесстрашно ползет туда на спине, чиркает спичкой и видит, что кирпичный свод над ним сияет десятками ослепительных красок с преобладанием голубых, желтых, зеленых — точно ушедшая в землю пышная радуга спряталась и окаменела здесь. Ему ясно — это печь для обжига немеркнущих знаменитых угличских изразцов, которыми изукрашены древние церкви возле его кирпичного домика, из которых сложены лежанки и печи в старинных бревенчатых домах Углича. Здесь они обжигались — на своде следы поливы, секрет которой еще не разгадан, которая так нужна была бы нам и для облицовки наших зданий, и в керамическом современном производстве. Значит, оно действительно было в Угличе, и его тоже можно возродить, тем более что возле города огромные залежи прекрасных жирных, пластических глин и редкие по качеству каолиновые глины. И вот Иван Николаевич из этих великолепных глин лепит опытные фигурки, вазочки, утварь, с большим трудом, кустарным способом обжигает их, и все же обжиг дает прекрасные результаты. Здесь сама природа, сами исторические традиции подсказывают: возродить керамическое производство, и старый художник предлагает создать студию, объединить и воспитывать кадры художников — резчиков, керамиков — тружеников, которые уже сейчас могли бы украшать быт горожан и колхозников. Его никто не обязывает к этим зарисовкам, изысканиям, опытам (так же как никто и не помогает ни в чем!), — его обязывает к этому личное, государственное сознание долга перед сегодняшним днем, перед будущим, перед наследниками.
…Но я была у Ивана Николаевича через несколько дней после встречи с «моим собором», а в то утро, простившись около него со своей землячкой, вернулась к себе в гостиницу.
Я вернулась в свою комнату с померкшим старинным зеркалом и пышными геранями и, еще раз с наслаждением почувствовав, что я — у себя, дома, больше «у себя» в настоящее время, чем где бы то ни было, раскрыла тетрадь, чтобы записать о встрече с «моим собором», с молодой ленинградкой, и вдруг мне неудержимо захотелось писать не об этом, но об одной ночи в конце сентября сорок первого года…
…Уже сгорели Бадаевские склады — продовольственные запасы Ленинграда, и когда они горели, маслянистая плотная туча встала до середины неба и закрыла вечернее солнце, и на город лёг тревожный, чуть красноватый сумрак, как во время полного солнечного затмения, — первый вестник голодного мора, уже вступившего в наш осажденный город. Но мы еще не знали об этом. Я была в те дни политорганизатором (комиссаром) нашего дома, а Николай Никифорович Фомин — начальником группы самозащиты. Мы были взволнованы странной листовкой, которую разбросал во время последней бомбежки немец, уже после пожара Бадаевских; она состояла из одной только фразы: «Ждите серебряной ночи», и, конечно, внизу подлая виньетка и буквы «шт. в з.» — что означало «штык в землю». Мы боялись, что листовка все же попала к населению, потому что некоторые женщины у нас на дворе стали говорить, что «он обещал газы»… Но газов, конечно, не было, а через несколько дней, около 12 ночи, Фомин постучал ко мне и сказал, что пришел приказ группе самозащиты быть «на товсь». Мы расставили усиленные посты и встали у подъезда. Не было ни обстрела, ни тревоги, ясный-ясный лунный сентябрьский вечер властвовал в городе, уже прекратилось движение, и и этой тишине вдруг слабо, но отчетливо мы услышали рокот полевых орудий.
— Немцы взяли Стрельну, — сквозь зубы сказал мне начгруппы самозащиты, — прорываются к «Красному путиловцу»… — И вдруг простонал — Поз-зор… о, позор, позор… куда пропустили…
— Серебряная ночь, Николай Никифорович? — также сквозь зубы, сдерживая внезапную противную дрожь, спросила я. — Быть может, вас кем-нибудь заменить?
— Ерунда, — крикнул он, — я не мальчишка! Займите пост у подъезда, я на крышу… О боже…
(Через три месяца он умер от истощения, по дороге на работу, на Литейном мосту.)
Я встала у подъезда, приготовила «на товсь» санитарную сумку и противогаз; дворничиха тетя Маша, сухонькая, тихая старушка, подошла ко мне, доложила, что бутылки с горючим (на случай прорыва танков к нашему дому) наготове, и встала рядом, по-деревенски пригорюнившись. Убийственная тишина царила в лунном неподвижном городе, звуки смертного боя, идущего на окраине, доносились сюда, в центр, как слабый, смутный гул…
Я глядела на наш дом; это был самый нелепый дом в Ленинграде. Его официальное название было «дом-коммуна инженеров и писателей». А потом появилось шуточное, но довольно популярное тогда в Ленинграде прозвище — «слеза социализма». Нас же, его инициаторов и жильцов, повсеместно величали «слезницами». Мы, группа молодых (очень молодых!) инженеров и писателей, на паях выстроили его в самом начале тридцатых годов в порядке категорической борьбы со «старым бытом» (кухня и пеленки!), поэтому ни в одной квартире не было не только кухонь, но даже уголка для стряпни. Не было даже передних с вешалками — вешалка тоже была общая, внизу, и там же, в первом этаже, была общая детская комната и общая комната отдыха: еще на предварительных собраниях отдыхать мы решили только коллективно, без всякого индивидуализма. Мы вселялись в наш дом с энтузиазмом, восторженно сдавали в общую кухню продовольственные карточки и «отжившую» кухонную индивидуальную посуду — хватит, от стряпни раскрепостились, — создали сразу огромное количество комиссий и «троек», и даже архинепривлекательный внешний вид дома «под Корбюзье» с массой высоких, крохотных железных клеток-балкончиков не смущал нас: крайняя убогость его архитектуры казалась нам какой-то особой «строгостью», соответствующей новому быту… И вот, через некоторое время, не более чем года через два, когда отменили карточки, когда мы повзрослели, мы обнаружили, что изрядно поторопились и обобществили свой быт настолько, что не оставили себе никаких плацдармов даже для тактического отступления… кроме подоконников; на них-то первые «отступники» и начали стряпать то, что им нравилось, — общая столовая была уже не в силах удовлетворить разнообразные вкусы обитателей дома. С пеленками же, которых в доме становилось почему-то все больше, был просто ужас: сушить их было негде! Мы имели дивный солярий, но чердак был для сушки пеленок совершенно непригоден. Звукопроницаемость же в доме была такая идеальная, что, если внизу, в третьем этаже, у писателя Миши Чумандрина играли в блошки или читали стихи, у меня на пятом уже было все слышно, вплоть до плохих рифм! Это слишком тесное вынужденное общение друг с другом, при невероятно маленьких комнатах-конурках, раздражало и утомляло. «Фаланстера на Рубинштейна семь не состоялась», — пошутил кто-то, и — что скрывать? — мы часто сердились и на «слезу», и на свою поспешность.
И вот мы ходили с дворничихой тетей Машей от подъезда до калиточки и, напряженно вслушиваясь в неестественную тишину ночи, глядели на наш дом, тихий-тихий, без единого огня, в серебряном лунном свете видный со всеми своими клетками-балкончиками на плоских серых стенах…
— Хороший дом, — нежно, как о ребенке, сказала тетя Маша и добавила: — Ничего… отобъемся.
«Хороший дом, правда», — подумала я, и вдруг неистовая, горячая волна любви к этому дому, именно такому, как он есть, взмыла во мне и начисто смела остатки страха и напряжения.
Хороший дом, нет — отличный дом, нет, самое главное — любимый дом! В нем всегда зимой было светло и тепло, а какие хорошие коллективные вечера отдыха у нас были: приходил и пел свои песенки Борис Чирков — живой Максим из «Юности Максима», показывал нам новые работы свои Бабочкин — живой Чапаев, — обе картины только что вышли тогда. «Тетя Катя» — чудеснейшая Корчагина-Александровская нередко бывала у нас и вдруг за столиком, импровизируя, «выдавала» такое, чего никогда не увидишь в театре; был один раз даже какой-то прогрессивный красавец индус, про которого говорили, что он «бывший магараджа», и Миша Чумандрин здорово агитировал его за революцию — главным образом жестами и лозунгами, произносимыми на им самим изобретенном эсперанто: «Империализмус нужно — фини! Понятно, камрад?..» Вообще Миша Чумандрин, когда выпивал, то обязательно таинственным, сдавленным голосом — в шутку, конечно, — произносил среди узкого круга лиц тосты «Хай живе наша ридна червонна Булгария… Хай живе наша ридна червонна Хермания…» Мы очень смеялись, внимая этим тостам — в тридцать втором году!.. Но каким прекрасным был вечер, когда антифашистский певец Эрнст Буш пел нам в комнате коллективного отдыха песни Красного Веддинга и взмахивал головой, давая знак, чтобы мы подхватывали припев, и мы с искренней верой и горящими глазами подпевали ему в темпе марша: «Левой! Левой! Ты придешь, товарищ, к нам… Ты придешь в наш единый рабочий фронт, потому что рабочий ты сам!»
«Нет, мы не отдадим нашего дома. Мы любим его. Не за удобства, да их и немного — неудобств куда больше! Мы любим его просто так, потому что он наш, часть нашей жизни, нашей мечты, наших дерзаний, пусть не всегда продуманных, но всегда искренних, а неудобства… что ж, их ведь можно поправить! Мы сами их наворотили, сами и исправим, все поправим, все в наших руках… А если этот, данный дом не исправить, то мы просто будем строить другие, лучше! Будем, будем!»
А ночь была серебряно-лунной, невероятно тихой, и только на заре нам дали распоряжение оставить обычные посты вместо усиленных, — враг был задержан на ближних подступах к Ленинграду.
Мне вспомнилась почему-то именно эта ночь после встречи с собором и разговора с моей землячкой, и захотелось записать об этой ночи и об истории нашего дома вообще, но я ничего не записала тогда, только посидела и страшно, до слез, пережила ту ночь заново, глядя на герани.
Я написала «почему-то», но это тогдашнее ощущение. Теперь я знаю, почему вспомнилась мне именно эта ночь, как знаю и то, почему все три недели жила в Угличе необычной жизнью — прошлым, настоящим и будущим сразу, жила всей жизнью.
Это было, конечно, потому, что я была в городе детства в знаменательные для все страны дни: еще не прошло и пяти месяцев со дня смерти Сталина; совсем недавно было заключено перемирие в Корее; только что было сообщено о разоблачении проклятого врага народа — Берия… Я вместе с угличанами слушала и обсуждала тезисы к пятидесятилетию Коммунистической партии Советского Союза, праздновала это великое пятидесятилетие вместе с угличским комсомолом. Как и всем остальным, мне было не только понятно, но всем сознанием ощутимо, что та великая работа, которая была начата Советской властью в годы моего детства — когда трудящихся угличан горкоммуна переселяла в барские особнячки и монастырские покои и, несмотря на блокаду четырнадцати держав, и тьму, и холод, Советы стремились, чтобы вся страна стала грамотной, и пожилые женщины в классах нашей школы с волнением, удивляясь себе, начинали читать: «Мы — не ра-бы, ра-бы не мы», а в это время на Волховстрой питерский рабочим Алексей Васильев привел первый полукубовый экскаватор, чтобы начать закладку первого источника света и силы, — эта великая работа развертывалась ныне по-новому, брала новый исторический подъем.
Я встречалась в Угличе, Ярославле и Рыбинске с десятками различных людей, главным образом интеллигенцией — газетными работниками, архитекторами, учителями, библиотекарями, молодыми художниками, инженерами, встречалась и с рабочими Угличской ГЭС, на которой встретила я и ветеранов-волховстроевцев, и ровесников-днепростроевцев, — и о чем бы мы ни говорили, огромные события прошлого года, перечисленные мною, вплетались в наш разговор или стояли за ним так, как стоит, бывает, над омытой грозой равниной высокая, ясная радуга.
…И каждый раз, возвращаясь в свою комнатку с геранями, я записывала не только пережитое и увиденное за сегодняшний день (многое было потом из этого опубликовано в очерке, в «Литературной газете»), но обязательно заносила на поля сегодняшнего все, что заново начинало жить во мне. А начинало жить разное и неожиданное. Например, вдруг заново переживала я вечер перед двадцатипятилетием Октября в блокированном Ленинграде, когда после долгой, изнурительной тьмы дали первый ток — свет на первые три тысячи жилых объектов, то есть домов, и этот свет был с Волховстроя, первенца электрификации, детища Ленинграда: он первый прорвался к нам из-за кольца. И в тот вечер, когда дали свет, в вымерших квартирах вспыхнули окна, ведь они были не затемнены, а немец бомбил, и надо было срочно гасить свет в этих жилищах — взламывать двери, чтоб войти туда… Но главное — в том, что маленький Волховстрой всю блокаду питал своим светом и силой колыбель революции… Но об этом надо подробно, очень подробно! Это ведь тоже все для Главной книги, как и все, что было в Угличе. То вспоминала, как монтировали первый наш электросиловский генератор на Днепрогэсе — его назвали «Ворошиловским», потому что почти все, кто его монтировал, сражались в дни гражданской войны под командой Ворошилова, — но это было еще в дни ранней юности. И вот шла через меня вся юность, со всеми ее белыми ночами, с ее ясной, простой любовью, с ее фанатической верой в то, что далекое, прекрасное будущее ты можешь заставить прийти завтра же, запросто, вот в этот дом, — шла вся молодость и обрывалась большим и страшным испытанием конца тридцатых годов…
…То записывала я после встреч с архитекторами и художниками, какими должны быть силуэты будущих волжских городов, и как мы откроем и освоим все древние секреты русских безымянных гениальных зодчих и художников и узнаем их славные имена, и какая превосходная многообразная живопись у нас будет, и мы все это вручим наследникам, потомкам (среди них будет и удивленный Вовочка моей землячки, который уже будет «все понимать»), и сидя в одиночестве, не могла сдержать широкой, неуходящей улыбки, представляя их восторг и благоговение перед нашей эпохой, перед этим годом, перед партией, перед нами…
Так, вместе со всей страной пережив громадные события 1953 года, сердце вместе с нею готовилось к какому-то новому восхождению.
На этом пока я обрываю записки о поездке в город детства…
1954