Шестнадцать собак у нас, две неполных упряжки. Есть среди них и щенки прошлого года — глупые еще, мы их запрягаем чаще, пусть привыкают. И два совсем малых кутенка — эти не в счет.
Живем мы на берегу Ледовитого океана. Если выйти из избушки и пройти семь шагов на север, дальше покатишься с обрыва. А внизу большая ледяная площадка, окруженная торосами.
Наташа так и делает. Она подходит к обрыву, ложится на спину и съезжает вниз. Щенки за ней — с визгом!
Наташе шесть лет. Зимой и летом она живет в этой избушке. Ее отец охотник — эскимос Николай. Мать — тоже охотница, чукчанка Теюнэ. Это мои друзья. Видимся мы редко, хотя я и обещаю приезжать каждый год.
А вчера по этому обрыву скатился белый медведь. В общем, он вовсе и не белый, а какой-то желтый, как в поселковом магазине игрушка из светло-желтого плюша. Николай и Теюнэ уехали проверять капканы, оставили нам старого пса Мальчика и двух молодых. Вой подняли молодые, по не решились приблизиться к зверю.
Медведь ковырялся на помойке рядом с домом. Я выскочил вместе с Мальчиком, мишка крутанулся на месте, скатился с обрыва и кинулся в торосы. Мальчик и осмелевший молодняк бросились его догонять. Но он уходил быстро. Бегает медведь смешно, вихляет желтым задом, часто оглядывается, оттого и кажется неуклюжим. Но это впечатление обманчиво — он ловок и быстр.
Тяжело дыша, собаки возвращаются часа через два.
Мальчик — помесь колли с чукотской упряжной собакой. Совершенно невероятное сочетание. Он стар, умен, нетороплив. Глаза у него белые. Я никогда у собак не видел таких глаз. Медведя он не боится и в упряжке вожак. Если Николай и Теюнэ разъезжаются по участкам одновременно и не берут с собой Наташу, они не берут и Мальчика, оставляют дочь под присмотром старого пса. Живет он в комнате — это его привилегия.
— Мальчик, иди скажи, сейчас кушать будем! — говорит Наташа.
Мальчик толкает дверь, выходит на лестницу, и вскоре раздается истошный вой собак, ожидающих кормежку. Как удается Мальчику передать информацию — остается неясным…
— Умка еще придет, — вспоминает вчерашнюю историю Теюнэ.
— Зачем?
— Ко-о… не знаю… они каждый год приходят, — смеется Теюнэ…
— Во-он, — кивает Николай на топчан, — прошлой весной приходил.
На топчане шкура белого медведя.
— Она, — показывает Николай на Теюнэ. — Ее работа.
…Однажды, когда Николай уехал на охотучасток, медведь подошел к дому, залез в сени, устроил там форменный разбой, а потом поднялся по ступеням и влез в комнату. Там были Теюнэ, пятилетняя Наташа и Мальчик. Хорошо, что оружие находилось в комнате, а не в сенях, как обычно, где оставляют карабин, чтобы он не запотевал в теплом помещении. Теюнэ убила зверя, выстрелив ему в пасть.
— Подъезжаю к дому, собачки беспокоятся, что такое, думаю, — рассказывает Николай. — Вхожу, медведь на пороге лежит, женщины на топчане прячутся, а рядом с ними на полу Мальчик рычит… Даже разделать умку не успели!
Николай хоть и посмеивается добродушно, но в голосе у него скрытая радость, вот, мол, какие у меня женщины, не подкачали.
Свой карабин я тоже решил привести в порядок — он был совсем новый, еще в смазке, никто им ни разу не пользовался. С вечера отмыл его керосином, а утром ушел пристреливать. На выстрелы вышла Наташа.
— Не надо стрелять по бутылкам, — сказала она.
— Почему?
— Собачки летом лапки поранят…
Мне стало неловко — почему сам не мог до этого додуматься? Вспомнил, как на южном пляже в прошлом году поздней осенью, когда никто, кроме нас, северян, не купался, я собирал осколки битого стекла, металлические пробки и железяки, и друзья с радостью помогали, и в этой работе был смысл, а вот здесь я не подумал о собаках, о тундре не подумал, а она жива, хоть и безлюдна… что мы сможем, если не станет тундры, собак и этих льдов в нашем океане?
…Поздний вечер, мы сидим на полу на шкурах — стульев в доме нет, — каждый занимается своим. Я чиню спидолу, Николай вяжет сеть на нерпу, Теюнэ снимает шкуру с песца, а Наташа расчесывает Мальчика большим самодельным алюминиевым гребнем, которым обычно правят песцовый мех.
Я приехал недавно, а не виделись мы долго — с прошлого года. Теюнэ говорит, у нее было предчувствие, что я приеду.
— Именно я?
— Нет… гость… я сои видела… и еще так знала. — Она смущается, ей не хочется говорить о приметах, боится — мужчины будут смеяться.
Но я отношусь к этому серьезно. А Николай рассказывает о шамане, который выходил из запертого помещения. Шаман улыбался, просил милиционеров отвести его назад. Его запирали, утром он стоял в коридоре, показывал на закрытую дверь, улыбался. Это он шутил так. И никто его тайны до сих пор не разгадал. В конце концов шамана отпустили, и он уехал из этих мест в центральную тундру, покинул побережье.
Николай хорошо знает шамана, это его родственник. Но я не пристаю с расспросами. Тут, на побережье, еще столько раз придется удивляться — только имей терпение, не будь гостем живи той же жизнью, тем же хлебом насущным, что и люди этого края, хоть ты и приехал погостить ненадолго.
Мы одни тут живем, от нас до любого жилья далеко, несколько дней нартового пути. Нам спокойно и хорошо, мы понимаем друг друга.
Я отладил старенький приемник, и Николай, бросив вязанье, слушает музыку, покуривает, отдыхая, а рука его машинально выстукивает ритм по цинковому ведру. В ведре вода — растаявший лед. Я смотрю на ведро, на Николая — мы улыбаемся. Несколько дней назад цинковое ведро, чуть меньше этого, унес ворон. Черный ворон (они в тундре громадные, как грифы) взял дужку ведра в клюв и улетел. Летел он низко и крыльями махал часто — было ему тяжело. Я бросился в дом за карабином, стрелял, да куда там! Ворон с ведром улетел за сопку. Зачем ему ведро? Никто из нас не знал…
Зато я узнал, что нельзя стрелять в ворона, здесь никто в ворона не стреляет. Ворон — прародитель здешних людей рода Теюнэ. И в бурого медведя нельзя стрелять — это предки Николая. Они ушли к верхним людям, а их души иногда вселяются в медведя. Поди узнай в какого? Нельзя стрелять…
— Кончай цинговать?! — будит меня Наташа.
— Кит-кит илькатыркин![8] Дай поспать!
Людей, подверженных цинге, обычно одолевает сонливость. И с тех давних времен на побережье сохранилось выражение «цинговать» — долго валяться в постели.
— Кончай цинговать! — теребит меня Наташа.
— А ты умывалась? — Я вылезаю наполовину из спального мешка.
— Кит-кит ильхитевыркын![9],— передразнивает она мой чукотский и смеется.
Сегодня наше дежурство — идти за льдом на реку.
Мы запрягаем нарту, берем с собой Мальчика, едем к реке — она недалеко. Надо надолбить льда, погрузить на нарту — хватит на несколько дней.
Собаки бегут хорошо.
— Колобка жалко, — говорит Наташа.
Колобок — один из щенков-несмышленышей. Обычно он всегда сопровождает нас в походах за льдом, торопится сзади, догоняет нарту. А сейчас его нет.
Несколько дней назад он увязался за нартой, уезжающей на участок, там в торосах привады Теюнэ. Она его не заметила. Нашли его через три дня. Он попал в капкан. Лапа его отмерзла.
— Я его сактировала[10], — сказала Теюнэ.
— А если Мальчик умрет, кто будет вместо Мальчика?
— Наверно, Элгывыквы… — отвечает Наташа. — Она умная, как Мальчик. Сама нерпу ловит, любит на нерпу охотиться. Она красивая, смотри, как бежит!
«Элгывыквы» в переводе «Белый Камень». Она запряжена впереди вместе с Мальчиком. Это грациозная белая сука. У нее карие глазищи, огромные, как у нерпы. Красивая, полная достоинства, интеллигентная собака. Ее мужья — остальные псы в упряжке, но я никогда не видел, чтобы из-за нее дрались. А на нерпу она действительно охотится сама. В хорошую погоду Николай отпускает ее в торосы. Ее ослепительно белый цвет позволяет хорошо маскироваться во льдах. Она находит лунку, ждет, когда нерпа вылезает греться на солнце, — и нападает, стараясь прокусить горло. Клыки у нее огромные, как у волка. Вот она — изнанка красоты.
…Мы возвращаемся скоро. Николай нас хвалит за хорошее дежурство — льда хватит надолго. Но он-то знает, почему мы спешили, — потянул керальгин, западный ветер, и вот-вот разыграется пурга.
Николай пускает всех собак в сени. Сама избушка стоит на высоких полозьях, а к ней приделано второе помещение, это и есть сени. Собаки сразу забираются под полозья избушки, видно, им там лучше — все-таки теплая крыша над головой — целый дом.
— Пурга! — смеется Николай и разводит руками, будто он в чем-то виноват.
Это уже третья пурга в течение месяца. Сейчас, к концу сезона на песцов, они скоротечны. А потом снова солнце, тишина и мороз. Дело к весне, значит. Хотя на юге весна давно. Уже небось и отсеялись…
Мы все с мороза.
И вот уже отошли в тепле, отужинали, отогрелись. Гоняем чаи, полулежа на шкурах… коротаем еще один пурговой вечер, дремлет у нар Мальчик, свистит ветер на разные лады, то завоет в трубе, то прошелестит снегом по стенам избушки, сыпанет горсть в оконное стекло, хорошо нам…
Теюнэ отодвигает к стене поднос с едой, не спешит мыть чашки, еще перед сном потрапезничаем, чаеванье в пургу — дело доброе… В пургу спидола берет чисто, хорошее прохождение — любая музыка, как по заказу…
Горят две керосиновые лампы, одна на стене, другая на полу. И блики огня от печи на двери и на потолке, светло и уютно. Я рад, что мой подарок — несколько стекол для ламп — так кстати. Стекла тут дефицит, их нигде не достанешь, даже в столице с помощью друзей. Не выпускает их промышленность, не нужны они в век атома, электричества и полупроводников…
Нашел я стекла в прошлом году в заброшенном складе на берегу Ледовитого океана. Было там много соли, порченая мука, ящик свечей и стекла… Осталось еще с войны…
Николай закуривает и принимается вязать сеть.
Теюнэ шьет меховой набрюшник для Белого Камня. Собака должна ощениться, а впереди еще будут холода, через две недели после родов Белый Камень опять начнет работать в упряжке, а набрюшник спасет сосцы от мороза.
Я рассказываю Наташе сказки про злодея Бармалея, стараюсь все изобразить в лицах. Благо особого таланта, чтобы перевоплотиться в Бармалея, мне и не надо — шевелюра у меня растрепана, черная борода не стрижена, нос красный, облупленный, кожа с него, обмороженного, слезает хлопьями, только ножа в зубах не хватало — так бери любой, вон их сколько!
Наташа хохочет.
— Ты в пургу веселый, — говорит она. — Ты всегда в пургу веселый.
Я уже не удивляюсь ее наблюдательности. У меня и вправду в пургу улучшается настроение. Наверное, больное сердце. В обычную при солнце хорошую погоду оно ноет, но в пургу отпускает или у тумане перед штормом. И мне легко предсказывать погоду, я часто поражал этим каюров, морочил им голову. Они видели во мне удачно шаманствующего человека, а я-то понимал, что два десятка лет, проведенных в этих снегах, для сердца не проходят даром…
Трудно чувствовать себя внутренне отчужденным. Вот сидим в пургу, ждем хорошую погоду, но для меня-то хорошая погода — плохая… И когда для всех в избушке наступит хорошая погода, у меня начнет болеть сердце, и с этим ничего не поделаешь. Значит, для меня никогда не будет хорошей погоды, потому что хочется, чтобы хорошая была у других, раз ты вместе с другими, хочется, чтобы у них не болело сердце…
— Бармалей тоже сначала был веселым человеком, — говорю я Наташе, — только ему в Африке было жарко.
— Жарко — это плохо, — вздыхает Наташа, северный человек. И ей сразу же становятся понятны истоки злодейства Бармалея: попробуй-ка в жару не озвереть.
Мы кончаем наши игры и снова принимаемся за чай. Наташа чаевать не хочет. Она берет у Теюнэ шитье. Мать поручает ей важное дело — шить на собак чулочки. Чулочки — это маленькие кожаные мешочки для собак, на каждую лапку. Весной, когда наст к ночи крепко подмерзнет и покрывается тонкой коркой, собачки ранят лапы острыми осколками льда и не могут работать в упряжке. Чулочки предохраняют от порезов.
Наташа обувь для собак делает с любовью, приговаривая: «Одну для Мальчика, одну для Элгывыквы, одну для Мальчика, одну для Элгывыквы…»
— Оставайся до лета, — просит Николай. — Уедешь, нам скучно будет… Оставайся.
Я молчу.
— Помогать будешь… ты научился, я тебе еще дам капканов… Собаки твои, когда хочешь…
Я молчу.
— Оставайся до лета, уток лечить будем! — смеется Николай.
Теюнэ тоже улыбается.
Я вспоминаю — это она прозвала нас докторами. Однажды летом мы вместо пыжей в патроны использовали таблетки аскорбиновой кислоты, как раз подходили. А потом палили по уткам, хорошо получалось…
— Доктора… уток лечат, — смеясь, показывала на нас Теюнэ. А мы сидели на крыше, каждый на своей половине дома, и стреляли в пролетающие над домом стаи. Если утка на моей половине, я ее добыл, если на половине Николая — он. Но охота была неинтересной — за час мы убили больше двух десятков птиц, они сотнями ШЛИ стая за стаей, а вечером, угомонясь, сидели в разводьях между одинокими льдинами, все пространство свободной воды было заполнено птицами, их тут можно было насчитать тысячи, хоть стреляй наугад из рогатки — не промажешь.
Может быть, и вправду остаться? Где я еще найду дом, чтобы вот так запросто каждый день смотреть в океан? И разве есть где еще такие льды, такая вода, такой горизонт, такое солнце? Конечно, я всегда буду приезжать сюда, ведь здесь чаще непогода, а значит, сердце спокойней, но может, просто не уезжать? А?
— Скучно будет… без Мальчика, — говорит Наташа, примеряя собаке чулочки. Наверное, она начала думать о своем отъезде в интернат, почти навсегда. Плохо ей будет и без Мальчика, и без Элгывыквы, и без избушки… Со слезами будет уезжать отсюда после летних каникул, это уж я знаю точно…
Ухожу в сони готовить пищу для собак. Рублю мороженые тушки песцов, они у нас свалены на чердаке. К ним добавляю куски копальхена — кислого мороженого моржового мяса из ямы. Куски моржатины вперемешку с песцами идут, что называется не глядя. Собаки глотают куски. А так, без моржатины, они едят мясо песцов неохотно, вот и приходится их обманывать, чтобы экономить копальхен и нерпичий жир.
Элгывыквы — Белому Камню я даю больше, чем остальным собакам. Нет, я ее не балую, просто ей нужно больше, чем остальным, ведь ей скоро щениться…
Я возвращаюсь в дом и продолжаю чай, прерванный час назад.
— У меня там дело… мне все равно туда ехать надо, возвращаться…
— У тебя всегда много дел, — сердито машет рукой Николай.
Мы молчим.
— А здесь было бы одно, — вдруг говорит он.
— Какое?
— Просто жить здесь.
— О-о! Гм… хорошее дело!
— Лучше всех! — доволен Николай.
Он понимает, раз я сюда все время приезжаю, значит, от чего-то там я очень устаю, что-то там мне надоедает. И он хочет, чтобы мне было хорошо, потому что здесь плохо не бывает, здесь ничего нет такого, что могло бы надоесть. Разве может надоесть или приесться море, или льды, или снег. Это как воздух — на всю жизнь.
От снега разве что можно сойти с ума, и то только тогда, когда вы чужие — вы и снег.
Прошлым летом наша экспедиция работала в лесотундровой зоне, в такой глуши, что лучше не придумаешь. И тишина была такая — даже собственные шаги не всегда слышно. От нас ушел Гена — промывальщик. Нашли мы его через сутки. Он держался за голову и шептал:
— Тишины хочу, тишины, ти-ши-ны!
У всех тишина звенела в ушах все лето. Просто Гена сошел от тишины с ума.
Мы вызвали вертолет, и в поселке Гена оклемался. Но ходил по экспедиции тихий, понурив голову, все к чему-то прислушивался. Отправили его лечиться на материк.
От снега он тоже мог бы тронуться, но безмолвных снегов не бывает. У снега всегда есть звук. И в разную погоду разный. Чтобы это узнать, надо остаться с ним наедине. Тогда это станет понятно. Даже если себя захочешь понять, останься сам с собой наедине, выслушай себя. Хорошо, если вы себя как собеседник устраиваете, а если нет?
— Выделай ему песцов, Теюнэ, — сказал Николай, — вдруг скоро уедет. — И обиженно закурил новую папиросу.
— Не надо…
— Но ведь ты их поймал… Тех четырех ты же поймал, — сказал Николай.
— Но капканы твои, и привада твоя, и собаки твои — значит, и песцы твои. Я только ставил капканы, и это не считается…
— Ох! — смеется Николай, — да бери же! Русские женщины любят меха, я знаю. Бери! Сам поймал — сам подаришь кому хочешь.
Теюнэ завернула мне своих выделанных песцов и сунула в рюкзак.
В апреле прилетел вертолет. Он сделал два круга над распадком, пролетел над нами и снова ушел к распадку — сел в самом его начале.
Мы мигом снарядили нарту, и собаки весело помчали навстречу вертолету.
У машины суетились люди. На снег выгружали ящики, длинные колья, брезент, толь, мешки с углем.
— Геологи, наверное, — объяснял я Николаю, — прилетел отряд на весновку. А снег стает — вся партия соберется. Вот и соседи есть у тебя, не скучно будет…
Николай с интересом рассматривал новых людей.
Что-то уловил я знакомое в движениях маленького круглого бородача. Он помогал геологам, летная куртка была ему мала — это чувствовалось, он упарился, снял шапку и… и засветилась величественная лысина, лучшая лысина северо-востока, гордость арктической авиации! Конечно же, это был Эдик, известный чукотский ас, полгода назад проводил я его на материк насовсем. Вот так встреча!
— Ну, здравствуй! Ты же на юге! Или это не ты?
— Не верь глазам своим! — Мы обнялись. — Юг не для белого человека!
— А борода для конспирации?
— Чтоб начальство не узнало…
— Начальству известно все.
— Это уж точно, — вздохнул он. — Летишь со мной?
— Если без кинозвезд…
Он засмеялся:
— Ни-ни, упаси боже!
— Тогда лечу… Едем домой, Николай, собираться…
Мы развернули упряжку и поехали к избушке.
Вертолет свой Эдик пригнал сам с материка и долго летал на нем исправно. Но вот однажды у мыса Сердце-Камень машина поднялась в небо и круто у самого берега упала в море. Дело было на мелководье, люди спаслись. А после специальная комиссия доискивалась причин аварии. Причины были найдены. Но Эдик придерживался своей версии. В этот день с утра он решил сделать вертолет поуютней. Вырвал из журнала цветной портрет киноактрисы и прикрепил над иллюминатором. И в этот же день упал.
— Все из-за нее, шерше ля фам, вот в чем дело.
— А кто хоть был на портрете?
— Пола Ракса… из Польши… на нашу голову.
— Роковая тетка!
— И не говори! Вот не повесь я ее тогда в машине — все было бы о’кейчик.
Из-за этой истории летает Эдик теперь вторым нилотом и никогда не берет на борт иллюстрированные журналы. Кто знает, может быть, он и прав.
…Я простился с Теюнэ и Наташей коротко, будто уезжал ненадолго. Николай ждал с упряжкой, Теюнэ вынесла рюкзак и карабин, Наташа посидела немного на нарте (хитрунья, я ведь знаю для чего — это хорошая примета), Теюнэ взяла мой нож и слегка постругала им остол, совсем немного, — это тоже хорошая примета, упряжка тронулась, Наташа и Теюнэ долго махали вслед.
Я попросил Эдика пройти низко над берегом. Было хорошо видно бегущую по распадку упряжку и две фигурки у дома на снегу.
Вертолет сделал круг над льдами и взял курс на юг, к синим отрогам.
— Там хорошая погода, — показал рукой на красную полоску Эдик. Я кивнул. Говорить не хотелось. Не из-за шума винтов — просто я еще был там, на земле, в избушке.
— Там хорошая погода, — еще раз сказал Эдик.
«Конечно, — подумал я, — там у меня будет болеть сердце».
И сколько бы я потом ни летал и куда бы ни ездил, если вдруг становилось невмоготу, я бросал все и как оголтелый мчался туда, где чаще пурги, где мне легче и спокойней и все суетное настоящее кажется никчемным по сравнению с величием снегов, льдов океана, умением Теюнэ заваривать чай и немногословностью Николая.
Решение приходит сразу. Неожиданно, как звон в ушах. Но это только кажется, что неожиданно. На самом деле все происходит потому, что уже вторую неделю в столе лежит письмо от Николая: «…Скоро лето кончится, а утки все летят. Что же ты обещал, а не едешь?..»
Пятьдесят раз видела Большое Солнце корявая старуха Ильмытваль. Руки ее уже не могут держать иглу, но ножом она орудует исправно, глаза слезятся, а слух по-прежнему чуток, как у молодой волчицы.
Ильмытваль сдирает шкуру с убитого пса Илекеу. Илекеу — Белая Шейка — был стар, ленив и совсем бесполезен в большом хозяйстве Нанывгака. Его шкура пойдет на воротник летней кухлянки и оторочку малахая. Красивым был Илекеу. Баловал его Нанывгак. Кормил хорошо и бил нещадно, пока не убедился, что толку от него в упряжке не будет.
Все-таки Нанывгаку было жаль Илекеу, и он решил, что убьет пса жена. Все равно старухе делать нечего. Он отдал ей свой нож — длинное тонкое лезвие с рукояткой из моржовой кости, а сам ушел в соседнюю ярангу пить чай.
Когда он вернулся, шкура лежала на земле, натянутая на колышки.
Она полежит несколько дней, высохнет, потом Ильмытваль снимет мездру, обработает шкуру оленьими катышками и корой ползучего ивняка, снова натянет и высушит, и можно будет шить Нанывгаку обновку. Ильмытваль поспеет вовремя: в город сдавать колхозную пушнину Нанывгак поедет только через неделю.
Все знают, что задание председатель колхоза обязательно поручит Нанывгаку. Так было каждую весну, и каждую весну Ильмытваль шила своему старику обновку.
А город наш как город — не велик, не мал. Зимой здесь лежит снег, летом тает, а в парке культуры и отдыха клетка с медведем. Ни тебе культуры, ни отдыха, ни парка — несколько кустиков, даже не огороженных забором. Зато посредине клетка, а в ней заправдашний белый медведь, по кличке Мишаня. Давно он уже не белый. Грязный, чумазый, шерсть свалялась, висит сосульками да клубками.
Год назад совсем маленьким привез его сюда Нанывгак. С тех пор и не видел Мишаню. А Мишаня рос себе потихоньку в клетке и забывал, что он зверь.
Чукотторговский сторож Михеич от тоски да забавы ради добавлял Мишане при кормежке водку в воду и пищу и довел зверя до того, что тот при виде бутылки становился на задние лапы, обнимал прутья и протягивал лапу и просил, глядел тоскливо и заискивающе.
Разбавляли ему водку на одну треть или наполовину, отдавали бутылку, и Мишаня держал ее обеими лапами крепко и бережно, как человек, и пил, как человек, из горлышка, боясь пролить хоть каплю.
Закусывать его тоже научили. Он ел и маринованные огурцы, и помидоры из банок, и копченую рыбу.
Когда Мишаня наливался, то без устали вышагивал по клетке, спотыкаясь на ровном месте, его шатало, он садился на задние лапы и качался, мотая головой, а с языка падала пена.
По утрам Мишане трудно оторвать от лап одурманенную голову. Он лежит и невидящими глазами смотрит на дощатые обшарпанные стены чукотторговских складов. В глазах накапливается влага, и слезы стекают как-то вдруг, одной большой каплей-ручьем.
В глубинах памяти у Мишани сохранилось что-то белое. Наверное, детство. От своего детства он запомнил только белый цвет, такой, что был у снегов, когда он родился той солнечной весной, а может быть, цвет матери-медведицы, такой белой, что не отличниц, от снега.
Только это белое, непонятное и осталось в памяти у Мишани. Все он забыл. Забыл, чем пахнет море, чем пахнет свежий ветер и льды, забыл запах свежей крови, от которого раздуваются ноздри и кружится голова.
Он забыл, что он зверь. Забыл, что он хозяин белого безмолвия. Забыл, что не подобает белому медведю валяться в грязи. И никогда нельзя просить, никогда, даже если вода в бутылке очень вкусная. Все забыл медведь…
А Нанывгак, сдав пушнину, помчался со всех ног к Мишане. Если бы той весной старик не убил медведицу — она бы задрала его. Выхода у старика не было — и медвежонок остался сиротой. Взял его Нанывгак. Думал старик, что у людей зверю будет лучше, и отдал его за три бутылки спирта сторожу Михеичу.
Когда нарты охотников шли в город, Нанывгак посылал Мишане нерпу или свежую моржатину, а если охоты не было, — то копальхен из своих запасов.
Охотники возвращались и рассказывали, что Мишаня живет хорошо, его кормят, растет он, совсем стал большой и красивый и даже вино пьет, вот уже смешно, научили, а привет твой, Нанывгак, мы ему передали, и нерпу он ел, хорошо очень ел.
Спешил старик, как спешат на свидание с очень дорогим человеком.
Нанывгак протянул руку через клетку и гладил, гладил Мишаню по черному носу. Медведь его не узнавал, и в душе старик обижался. Но он был рад встрече, и радость свидания заслонила обиду и вытеснила ее.
Старик суетился, называл медведя ласковыми словами, заглядывал ему в глаза, щекотал за ушами. Но Мишаня был ленив, он однообразно качал головой, из глаз часто лились слезы. У зверя было обычное одурманенное утро, и он тяжело дышал.
Только потом Нанывгак разглядел медведя. В людях мы всегда сначала видим глаза, потом лицо, потом детали одежды. Нанывгак относился к нему, как к человеку, и когда он подбежал к клетке, то гладил его по носу и смотрел в глаза, не замечая его всего, и только когда успокоился, увидел зверя вдруг всего сразу.
Застонал старик, заохал, забегал вокруг клетки, пробуя расшатать прутья. Хотелось ему залезть в клетку, первым неосознанным движением было облить медведя водой, отмыть и вычистить, расчесать шерсть, разгладить. Никогда за всю свою жизнь ни одного зверя он не видел в таком состоянии. Горько-горько стало старику, и разом вспотел он под своей кухлянкой, и захотелось старику в речку, захотелось свежей прохлады тундровой воды, как на летовке, при перегоне стада, когда промокаешь весь и выходишь на берег в тяжелой, совсем прокисшей меховщине.
Михеич узнал Нанывгака. Михеич радостно бросился к нему. Растопырив руки, тыкался носом в мех стариковской одежды. Михеич был пьян.
Он тут же вытащил из кармана полбутылки, торжествующе потряс ее над головой, достал кружку, и выпили они с Нанывгаком за встречу.
Встрепенулся Мишаня. Поднялся. Просунул лапы сквозь прутья клетки и заворчал, замычал что-то.
— Н-на! — Михеич покрутил перед носом медведя фигой. — Н-на! — покрутил он перед носом зверя пустой бутылкой. — Шиш тебе! Привык, пьянь рваная. Вот тебе! — И он состроил медведю рожу.
Когда Михеич свалился у клетки, еле-еле отволок его Нанывгак в каморку при складе, свалил на кукуль, заснул сторож мертвецки, как был, в одежде.
А Нанывгак вернулся к Мишане. Медведь вышагивал по клетке вразвалочку, спотыкаясь на ровном месте, совсем как хмельной человек на темной улице.
— Мишаня, — ласково разговаривал он с ним. — Смотри, там я тебя поймал. — И старик показывал на север, где синели белые сопки.
— Смотри, там море, там сопки, там ты жил.
Мишаня останавливался, тыкался холодным черным носом в теплую руку старика, лизал ее, как собака. Рука пахла тревожно и непонятно. Из знакомых запахов Мишаня улавливал задах копальхена, и только. Запах меховой одежды, собак, шкурья был ему неведом и оттого тревожил.
— Мишаня, там твои друзья, белые, сильные. Мишаня, там много нерпы, моржа, там море, льды… Хорошо там, Мишаня.
Старик пытался раздвинуть прутья клетки, но в руках не было силы.
— Мишаня… ты сильный. Иди туда, ломай клетку… Иди… Там хорошо, зачем ты так плохо живешь, ведь ты сильный.
Нанывгак пошел в каморку и вынес оттуда лом. Он вставил его между дужками замка, повис на ломе, и сломался замок легко, с одним щелчком.
Старик раскрыл двери клетки.
— Иди, Мишаня, — махнул рукой старик. — Там сопки, там море.
Медведь постоял, потом осторожно вылез из клетки, поводил головой, понюхал, как-то странно попятился, потом резко повернулся и одним прыжком очутился снова в клетке. И зашагал по ней, зашагал.
— Мишаня, — уговаривал его Нанывгак, — уходи туда, ты же сильный, уходи.
Слезы текли по морщинистому липу старика.
— Там море, там льды… там дом… уходи.
А Мишаня шагал и шагал и не обращал вниманий на открытую дверь, потом свалился и уронил голову на лапы, задремал.
Старик выпил еще.
Потом еще старик выпил.
Потом вошел к Мишане в клетку. Долго гладил его по голове, как ребенка. Пьяный мишка храпел, он был похож на пьяного человека. Потрогал его Нанывгак. Медведь был худ. Старик поднял его лапу, пощупал то место, где сердце.
— Уходи… — шептал старик.
Медведь не шевелился. Он дышал тяжело. Ему спилось что-то белое. Что-то белое, что он забыл. Наверное, детство.
И тогда Нанывгак осторожно вытащил нож — длинное тонкое лезвие с рукояткой из моржовой кости.
Утром дежурный милиционер долго боялся приблизиться к открытой клетке. Старик спал, обняв медведя за шею, спрятав лицо от мороза в его шерсти. Если бы не ручеек замерзшей крови, можно было подумать, что это спят друзья.
На собак география накладывает свой отпечаток, как и на людей. Характер пса формируется окружающей средой, как и характер человека. Это бесспорные истины. Но человек, равнодушный к природе, не знает этого или забывает об этом. Для него все собаки «на одно лицо», и ко всем собакам у него одинаковое отношение. У плохих Людей животных надо отбирать, если животное не имеет возможности оставить хозяина.
В этих записках пойдет речь о чукотских собаках. О собаках, живущих на берегу реки Большой Анюй, чукотской реки, впадающей в Колыму. Четвероногие большеанюйского побережья отличаются от своих собратьев, живущих на материке, точно так же, как люди тундры от людей юга.
Все чукотские собаки работают. Или в упряжке, или помогают охотнику в тайге, или сторожат избушку от зверя. Вы не встретите на Чукотке праздных, бездомных собак. И все люди на Чукотке тоже работают. Потому что на север приезжают работать. Потому что юг для отдыха приспособлен лучше.
В этих записках пойдет речь о собаках в период короткий и для них потому непривычный — в период вынужденного безделья или заслуженного отдыха, как хотите. В короткий период заполярного лета. Когда чинятся нарты в ожидании первого снега. Когда зверь не подходит к зимовью и сторожить нечего. Когда уходишь за лосем и берешь в лодку только одного пса, любимчика, и остальные воют, просятся тоже, стонут от зависти и ревности.
На берегу Большого Анюя — Пятистенное, странное село. На сопке, по, крытой фиолетовыми пятнами иван-чая, три ряда домов. Дома стоят ровно, в три линеечки, домов тридцать. В них никто не живет. Только в крайнем юкагир Егор с женой и детьми, да в центре ламут Филиппыч с женой чукчанкой, и в самом верхнем — мы, ихтиологический отряд, трое горожан, на лето и осень избирающие тундру или тайгу. Да совсем недавно три русских парня сколотили рыбацкое звено, починили спасти, подписали договор с совхозом и поселились в самом нижнем доме, у воды…
Упряжка собак у Егора, упряжка у Филиппыча, упряжка набрана у ребят: хотят и на зиму остаться, думают зимовье рубить, и щенков достаточно, еще не обученных, всего собак сорок наберется.
Нам упряжка ни к чему, мы с первым снегом свернем экспедицию и уплывем на север, а там, у океана, ждет самолет. А раз собак своих нет, то все чужие — наши, привечаем их, знакомимся, они тоже к нам привыкают, стараемся мы с ними подружиться…
Однажды мне стало не по себе, на второй день приезда: спускаюсь к воде, а за мной неторопливо движется свора в пятнадцать хвостов, и никого из них не знаю, как по имени да отчеству…
Ночью над сопкой висит солнце. Тишина. Пахнет росой. И над рекой трава, странные метелки все лето рыжей травы. Никто ей не знает названия, и мы в наших ученых книгах-определителях так и не нашли ей имени. Но пахнет она только ночью, при росе. Пахнет сеном. Материковским сеном. Кажется, вот-вот замычит корова. Вот-вот коровы появятся из-за сопки. Медленные, тяжелые. Пахнет детством.
Но в солнечной, светлой полярной тишине, когда будто и вода в реке течет медленней; физически ощущаешь, как на сотни верст окрест ни жилья, ни человека. И лишь первозданность природы. И ты, и река, и трава, и спящие собаки — все едины.
Опускаешь в воду руки, перебираешь гальку на дне, моешь лицо, возвращаешься домой по узкой тянущейся в гору тропинке, несешь в руке мокрый красивый камень халцедон…
Повторяя сбоку все изгибы тропинки, тянется в гору молодой овес. Полоска овса не шире тропинки. Откуда он здесь, за Полярным кругом? Как попал?
Мы долго угадывали его странную судьбу. И я вижу караван геологических лошадей. Вот они поднимаются в гору, и вьючники их тяжелы, копыта скользят на береговой глине, лошади чуть-чуть оседают на задние ноги. Они идут к перевалу, за сопку, а из порванного вьюка последней лошади тоненькой струйкой сыплется овес… Теперь проросший овес показывает путь, которым шли неизвестные нам ребята.
У них свой путь. И у нас…
Из фиолетовых зарослей иван-чая выскакивает фиолетовая молния. Странный зверь странной окраски. Я бегу за ним. Но фиолетовый зверь стремительно уходит. Он ныряет в овес, прыгает через тропинку и пропадает.
Днем рассказываю Егору:
— Я видел утром дикую собаку. Не нашу. Синяя-синяя, даже фиолетовая. Черно-фиолетовая.
Смеется:
— Это наша…
— А где же она раньше была?
— Это Глазик. Он домой приходит редко. Даже голодный не придет домой. Любит свободу.
— Глазик?
— Ну да, так его зовут. У него глаза разные. Вечером придет. Раз крутится здесь, вечером придет.
…Вечером я пью у Егора чай, и он показывает в окно. Из густой травы, озираясь, выходит длинный тощий пес. Все его ребра можно сосчитать визуально, не прикасаясь. Собаки глядят на него спокойно.
Глазик стоит у крыльца, опустив голову, но подняв глаза. Из-за этого кажется, будто смотрит он исподлобья. Один глаз у него белый, второй — темно-коричневый. От выражения его лица становится страшно. Егор выходит на крыльцо и молча кидает ему рыбу. Глазик хватает рыбу и стремглав кидается в кусты.
— Теперь не скоро придет, — бурчит Егор.
Увидел я его через неделю. Глазик выходил из густой травы на промысел, воровски оглядываясь. Я жарил на улице рыбу и ушел в дом за солью. Глазик вышел на запах. Мне хотелось, чтобы пес не боялся меня, привык ко мне. Я вынес на крыльцо мясо.
— Глазик!
Он смотрел на меня настороженно, весь подобравшись для прыжка. Я протянул ему руку с мясом:
— Глазик!
Но этот жест испугал его. Он прыгнул в кусты и скрылся. Оставленное для него мясо съели другие собаки.
Меня удивляла его пугливость и недоверчивость.
— Он всего боится, Егор…
— Он ничего не боится. Он злой. Его звери боятся. Собаки не дерутся с ним.
— Он может не вернуться?
— Не знаю… он дикарь, любит, когда один.
— Бандит-одиночка? Индивидуалист?
— Охотник…
В тайге сейчас привольно. На косах собираются зайцы, в лесу — птичий молодняк, на сопках — много евражек и полевок… все это тяжелый хлеб Глазика. Но к нам на рыбалку он не приходил. Нас всегда сопровождала свора псов. На берегу они отъедались. Рыбы вдоволь. Но Глазик не приходил на берег. Он презирал попрошаек.
Я несколько раз пытался вступить с Глазиком в контакт. Но, схватив приманку, он убегал в тайгу и пропадал надолго. И вот однажды все невеликое население нашего поселка высыпало на улицу, удивленное невероятным галдежом, поднятым собаками.
Между домами метался лось. Его выгнал сюда из тайги Глазик. Глазик вертелся тут же, рычал на собак и на лося, собаки понимали его и держали лося, ожидая людей.
Лось остановился. Он повернул голову и смотрел на Глазика, а в глазах животного горел страх, и фиолетовый зверь молча глядел на него, и смертельный ужас не угасал в красивых глазах лося.
Сохатый прянул. Глазик взвился, собаки залились воем, и по тяжелому всплеску воды мы догадались, что лось уже в реке, под обрывом…
Здесь Анюй широк, но течение сильное. Собак быстро снесло. И только Глазик держался около лося. Но вот он догнал его, вскарабкался ему на спину и вцепился зубами в голову. Лось мотнул головой и продолжал плыть. И тут из-за поворота выскочила рыбачья дюралька тех парней, что организовали звено и ловили рыбу. Мотор взревел. Глазик почувствовал беду, спрыгнул, и его понесло течением. Лодка наехала прямо на лося. Голова его ушла под воду, потом снова показалась. Егор принес бинокль.
Убитый лось лежал на мелководье. Втроем ребята не могли вытащить его на берег.
Мы с Егором сели в лодку и поплыли к ним помогать.
— А вы проспали? Он от вас же плыл… Чего не стреляли?
— Не успели…
— А кто у него на голове плыл?
— Глазик.
— Ух ты! Это, значит, он пригнал… конечно он!
На берегу толпились собаки. Глазика среди них не было.
Мы вытащили лося, разделали его, дали мяса собакам. Егор взял два куска, веревку и ушел по косе вниз, к кустам.
— Глазик! — позвал он. — Глазик!!
Я сел в лодку и медленно поплыл вниз по реке, наблюдая за Егором. Из кустов вышел пес. Егор бросил ему мясо. Пес взял кусок, но не убежал, а отошел в сторону и съел его. Потом расправился со вторым куском. Егор привязал веревку за ошейник, я подгреб к берегу и Егор втащил собаку в лодку.
Глазик лежал на корме и дрожал.
— Чего он?! — злился я. — Чего он боится?
— Его старый хозяин держал на цепи. И все время бил… Глазик еще молодой, я купил зимой его… Его боятся все. А он боится только людей…
Мы пристали к нашему берегу. Егор отвязал веревку. Глазик прыгнул и скрылся в зарослях.
— Приходи вечером, — сказал Егор. — Мяса много, жена пельмени сделает. Вот выпить нет ничего…
— Найдем… у нас есть спирт. Экспедиционный. На научные цели.
Наградили же собаку именем!
— Чомбе! — кричу я, и он подбегает, прыгает, ластится.
— Между прочим, — замечает Николай, — он и на другую кличку отвечает, на Мобуту!
— Ну?!
— Эй, Мобуту!
Чомбе оставляет меня и бежит к Николаю. Николай смеется.
— Пусть ходит с кличкой, менять не надо.
Чомбе — черный пес в белых штанах и с белыми пятнами на спине. Хвост колечком, маленький, смесь лайки с беспородной дворнягой, ласковый, добрый пес, преданный, и глаза веселые, смешливые. Чомбе один может держать медведя, это, как раз тот случай, когда внешность обманчива.
Все дни Чомбе пропадает на рыбалке. Сидеть у дома ему не по душе, одиночества не выносит и больше всего любит общение с человеком.
Малые дети Егора треплют Чомбе, таскают, запрягают летом в сани, ездят на нем верхом — все терпит Чомбе, забавляется, радуется вместе с детьми.
Завидев евражку, веселый Чомбе подкрадывается, высоко подпрыгивает на месте, как бы приглашая ее поиграть, но евражка знает, чем все это кончится, и предпочитает не вступать с ним в игривые отношения.
Рыбу на наших глазах Чомбе ест редко. Наверное, потому, что он всегда сыт. И когда ему кидаешь пыжьяна или хариуса, он осторожно берет рыбу, относит метра на два в сторону и начинает ее закапывать, работая носом и лапами. А закопав, он навсегда о ней забывает. Памяти у Чомбе нет вовсе.
Николай — тощий бородатый человек — хозяин Чомбе. Прошлый год они вдвоем провели на зимовье, и Чомбе хорошо брал белку и птиц и держал медведя.
Николай любит Чомбе и ругает незлобиво.
Вот и сейчас, заметив, как собака, озираясь, подошла к куче ящиков, оставленных на косе геологами, Николай орет на всю тайгу:
— Мобута проклятая! А ну кыш!!
И швыряет камень, стараясь не попасть. Пес убегает. Николай орет свирепо, а сам еле сдерживает смех. Он хорошо знает привычки собаки: Чомбе поднимает ногу на каждую брошенную или оставленную на берегу вещь, наказывая полевиков за небрежность и бесхозяйственность. Чомбе так делал всегда. И не делать так он просто не может.
…По утрам я сажусь в каяк и переплываю Анюй. Все собаки, которые в это время на берегу, осторожно входят в воду и плывут за каяком. Они плывут вместе со мной на тот берег. И первым в воду всегда кидается Чомбе. Плывет он хорошо. Назад я его перевожу в каяке. Он лежит тихо, но на плывущих следом собак смотрит несколько заносчиво. Но это до поры… Вот когда приплывем, Чомбе будет подозрительно долго крутиться возле каяка и сопровождать меня до дома. Он знает, что собаки готовы устроить ему небольшую взбучку, как моему любимчику, и ждут, когда я уйду. А получить трепку в планы Чомбе с утра не входило, и он будет сопровождать меня до крыльца.
Собаки группой будут идти за Чомбе, а потом отстанут, раз ты кричишь на них, и в душе перенесут намеченное мероприятие на следующий раз, а он обязательно проштрафится и нарушит не один пункт кодекса собачьей чести.
— Надо воспитать в Чомбе дух коллективизма, — жалуюсь я Николаю. — Надо, чтоб он меньше выслуживался.
— Дохлый номер, — отвечает Николай.
— Почему?
— Он всегда ведет себя кое-как. Ко всем липнет. Веселый. Злости в нем нет никакой. Даже на зверя — просто работает, но не злится.
Николай замолкает, вспоминая жизнь собаки.
— И вовсе он не выслуживается… преданный он, благодарный. В тайге с ним весело, спокойно. Вот уж верно друг человека.
— Эй, друг! — зову пса, — идем-ка на реку!
Мы опускаемся по тропинке к воде. Сегодня мне надо отловить побольше мальков, вчера их у берега были тучи.
Рыбья молодь вертится в тени у лодки. Час назад ребята чистили тут чиров и щук. Мальки растаскивают сгустки крови, внутренности, жир.
Набираю ведро воды, выношу на берег. Потом сачком вылавливаю рыбешек. Скоро их набирается полное ведро.
Чомбе тоже залез в воду по колено.
Он смотрит на снующих возле его ног мальков и недоумевает: что за странные существа кругом, совсем не пахнут? Он втягивает носом воздух — пахнет водой, рекой. Тогда он трогает мальков лапой — они разбегаются. От удивления он свешивает голову набок и так стоит, будто прислушивается к чему-то. Но вот муть оседает, мальки снова собираются, Чомбе внимательно рассматривает их, приготавливается и… хвать!
Челюсть впустую лязгает в воде, мальки разбегаются, Чомбе выходит на берег и долго чихает.
Неудача не обескураживает его. Через несколько минут он забывает о рыбах.
Я не могу видеть, как Чомбе чихает. У него это получается долго, и он мучается. Прошлым летом кто-то из экспедиционных ребят, раздосадованный неудачной охотой, пальнул в пса. Дробина пробила ему нос и нёбо. Эта сквозная дырка не заросла. И с тех пор во время еды иногда крошки пиши застревают там, и он чихает.
Беспечный, доверчивый Чомбе резвится на косе и не помнит об этом случае. Он давно простил человеку. Он не помнит, как бежал человеку навстречу, душа нараспашку, — компанейский пес! А в душу — из двух стволов!
Вот Глазик бы этого не простил. А что Чомбе?.. У него совсем нет памяти.
Не знаю, кто в его роду числился в аристократах, но голубая кровь в Пирате чувствовалась за версту. Ходил он по косе не спеша, степенно, сонно оглядывая округу.
Одет он в черную густую шубу с длинным мехом. Шерсть всегда расчесана, блестит на солнце. Он весь черный, только грудь белая. Небольшой белый треугольник — манишка.
Все собаки жили в одинаковых условиях, но у Пирата почему-то был самый ухоженный вид.
Все собаки с нами на рыбалке, вертятся у ног, ждут, когда кинешь им рыбу, а Пират в стороне. На суету своих товарищей глядит презрительно.
С верховьев, где стоят наши контрольные сети, возвращается Егор. Лодка его полна рыбы.
По традиции, тут же на берегу происходит раздача добычи. Собаки как по команде садятся полукругом, и Егор каждой кидает по рыбине. Каждая собака знает, какая рыба предназначена именно ей, и ловит свою на лету.
Пират не ловит на лету. Это не в его правилах.
Если его доля упадет рядом с ним, он не спеша и не боясь, что другая собака может отобрать еду, наклоняется, нюхает и только потом медленно начинает есть.
Все наши собаки ели любую рыбу. И, кормили мы их в основном самой плохой — щукой, и чукучаном. Пират никогда не ел щуку или чукучана. Он ел только рыбу сиговых пород. Чир, пыжьян, пелядь — о, вот это из рациона Пирата. От ряпушки и муксуна он тоже не отказывался. Но чтобы он опустился до щуки — никогда!
Если в наши сети забредал окунь или налим. Пират долго думал, прежде чем закусить. И если был достаточно сыт, то отворачивался и уходил. Мы знали, что он обижается, если кидаешь ему что-либо, с его точки зрения, несъедобное. Именно кидаешь. Никто никогда не видел, чтобы Пират брал пищу из рук. Ни из чьих рук, даже из рук своего хозяина Егора Пират никогда не брал пищу.
— Пиро! — протягиваю ему рыбу.
Он подходит и внимательно смотрит. Кладу ему рыбу на нос. Он не реагирует. Минута, две… Он отворачивается и уходит. Кидаю рыбу вслед. Он ее обнюхивает, берет и уносит в кусты. Почему он так себя ведет, ведь он голоден со вчерашнего дня?
Летом собаки предоставлены сами себе. Небольшое население поселка (всех сосчитать — хватит пальцев на руках) их коллективный хозяин. И собаки поэтому более общительны, чем зимой.
Но к Пирату это не относится. Однажды я пытался его погладить — он оскалил зубы и отошел.
— Не надо гладить! — сказал мне третьеклассник Костя. — Он и нас кусает… Он не любит…
Вот тебе на! Никогда собаки не кусают детей. Разве что в очень крайних случаях, когда они, собаки, больны или когда им, собакам, делаешь больно… И то сначала в качестве предупреждения просто огрызаются.
— Надо ломать Пирата…
Николай засмеялся:
— Дохлый номер… Вон он меня тяпнул. — И Николай, показал заштопанный рукав куртки.
— Мы с ним не играем, — сказал Костя, — он кусает…
Я договорился, чтобы никто, кроме меня, не кормил Пирата.
Целый месяц Пират знал только мой голос, все это время пища его пахла только моими руками. Он научился ходить за мной, когда я его звал. Он научился плыть за каяком, когда я уплывал на тот берег. Он приходил к крыльцу, когда я его звал. И он знал, что получит кусок мяса или рыбы от меня. Но он не брал из рук по-прежнему и, понурив голову, сердитый, уходил, когда я его пытался гладить. Правый рукав моей куртки и одна нейлоновая рубаха были уже порваны его зубами.
Почему он не любит ласки? Никто этого не знал.
…Мы пили чай на улице, у костра. Была тихая летняя ночь. Собаки валялись на земле, отдыхали от дневной кутерьмы. Пират дремал у крыльца.
— Ну и как твои эксперименты? — заводил меня Николай.
— Пират!
Пес поднял голову.
— Иди сюда, Пиро! Иди!
Он подошел. Я протянул ему жареную пелядь. Масло сочилось из куска. Пират облизнулся.
— Ну!
Пират отвернулся.
Я положил кусок ему на нос и так держал. Он осторожно раскрыл пасть, взял кусок и отправился есть.
— Ну вот, молодец! — похвалил я его, когда он вернулся к крыльцу на свое место, и протянул руку, чтобы потрепать его по шее.
Пират зарычал и хватанул зубами манжет рубашки. Должно быть, он думал, не слишком ли много я хочу за один раз, или хотел реабилитироваться за свой предыдущий поступок, за измену самому себе, — своим принципам, когда он взял-таки еду из рук.
Но в том, как схватил зубами манжет, чувствовалась неуверенность. Я понял, что надо железо ковать, пока оно горячо. И я очень заволновался.
— Николай, сейчас… сейчас…
Я снял рубашку (маек мы не носили) и голый по пояс сел рядом с Пиратам и положил ему руку на голову. Он резко повернулся в сторону кисти и застыл. Я гладил его, говорил ему спокойным голосом разные слова. Потом обнял Пирата. Так мы и сидели, а Николай от удивления чуть не выронил кружку.
В момент собачьей неуверенности я понял, что ему будет неловко кусать открытое, беззащитное тело. Это все равно, что укусить в лицо. А в лицо собаки не кусают.
С тех пор каждое утро я брал его на руки (тяжелый, черт!), входил с ним в воду и мы купались.
Я стриг его, расчесывал, научил играться с куском оленьей шкуры, возился с ним, и хоть он был по-прежнему собачьим вожаком, характер его был сломлен.
Но победа меня не радовали. Мне не следовало ее добиваться. Ведь Пират потерял свое лицо, забыл истину, которую чувствовал инстинктивно, — ласка человека ведет в конце концов в кабалу и рабство.
Орлик — непритязателен. Ест все, что дают. Я иду на мелководье, там резвятся щуки. Стрелою из карабина в черную узкую тень. Даже если не попаду, Оглушенная щука перевернется вверх животом и утонет. Тут я ее и достану.
Вот и сейчас — стреляю снова. За пять минут добыл пять метровых щук. Несу одну Орлику. Орлик берет рыбу радостно. Физиономия его выражает довольство. Поесть он любит, но никогда не ворчит, если его просят поделиться.
Орлик — черный с белыми пятнами. Одно ухо висит, перекушено в драке. Другое стоит. От этого морда у Орлика простодушно-глуповатая. От этого кажется, будто он всегда доволен жизнью, что бы ни случилось.
Из кустов выходит Байстрюк, молодой черный красивый пес. Байстрюк ложится рядом с Орликом и лапой трогает его рыбу. Орлик не ворчит. Он откусывает себе еще кусок, а остальное милостиво разрешает взять Байстрюку.
Так никогда не бывает. Собака, даже сытая, не отдаст куска. Она не будет есть, но не отдаст другой собаке. А Орлик спокойно делится едой. И если бы только раз. А то ведь очень часто. Наверное, они вместе росли щенками. И их кормили всегда вместе… Но это еще ни о чем не говорит. Возьмите любую семью выросших вместе щенков и вы увидите, как они будут драться из-за мяса.
— Байстрюка подложили Найде… матери Орлика, — говорит Егор. — Байстрюк моложе… Орлик старше, не намного.
— Ну и что?
— Не знаю… она их вместе воспитала… вот они дружат.
— А с другими не дружат?
— Нет… с другими не дружат.
— Гм…
— Когда Байстрюк поет, Орлик прибегает…
— Что-о?!
Егор хохочет:
— Неси гитару!
Бегу за гитарой.
Егор играть не умеет. Он просто перебирает струны, потом лихо ударяет по ним.
Байстрюк срывается с места, подбегает к нам и начинает выть. Воет он по-волчьи — садится, вытягивает голову к небу, закрывает глаза. Иногда вой прерывается каким-то всхлипыванием, горловыми руладами — это значит Байстрюк доволен музыкой и «петь» ему Нравится.
Если прекратить бренчать на гитаре. Байстрюк прекращает «пение».
Музыкальный талант в Байстрюке воспитали за несколько месяцев полярной ночи. Еще щенком он приохотился к гитаре. И всегда крутился у ног человека, играющего на гитаре или крутящего транзистор. Любила собака музыку — вот и все. А приучить выть и потом выработать в собаке рефлекс на гитару — дело совсем нехитрое. И не такое вытворяли с тоски да безделья в пурговые зимние дни.
Но когда Байстрюк начинал «петь», рядом тут же оказывался Орлик. Орлик, видимо, совсем не понимал занятий своего друга. Он сидел, глядел на черного гладкого Байстрюка, тот выл и выкидывал всякие номера, а в глазах Орлика недоумение, одно ухо висит, второе торчит, выражение лица простодушно-глуповатое, он похож на деревенского парня в треухе, слушающего симфонический оркестр.
«Дела…» — думает Орлик, подходит и нюхает умолкнувшую гитару.
За успехи в концерте мы награждаем Байстрюка.
Большой серебряный бок пеляди привлекает внимание собак. Два рыжих пса несутся к Байстрюку. Останется он без концертного гонорара!
Орлик настораживается, весь как-то поджимается и стрелой летит наперерез.
Пелядь уже в зубах у одного из рыжих псов. Орлик хватает его за шею, тот визжит, убегает, поджав хвост. Вдвоем с Байстрюком они одолевают второго пса. Тот тоже убегает.
Байстрюк зализывает рану на ноге. Орлик берет рыбу, относит ее Байстрюку, а сам лежит рядом и сторожит ужин своего младшего сводного брата. Вот тебе и Орлик!
Я попробовал поднять то ухо, которое у него перекушено и висит беспомощно. Сразу же исчезло простодушно-глуповатое выражение лица. Вот что значит одна деталь в лице! Совсем как у человека. Не такой-то, оказывается, Орлик и простак.
Вершины окрестных далеких сопок уже в снегу. Ждет снега и огненно-рыжая тундра. Нам пора сворачиваться, экспедиция закончилась.
Прощальный пир делаем на улице, выносим стол. А дома за печкой бочонок браги. В бочонке плавает деревянный ковш о налипшими на нем ягодами голубики. Брага тоже на ягодах. Больше нам отмечать окончание работ нечем, экспедиционный спирт давно кончился, а до ближайшего магазина — несколько дней сплава по реке.
Зато закуска обильна. Река все отдала не скупясь. Тут жареный хариус и соленый конек, печень налима и уха из чира, икра пеляди, вяленый пыжьян, котлеты из щуки, копченый ленок, брюшки, балыки — чего только не приготовишь из рыбы.
Собаки тут же, мы их отгоняем, они вертятся неподалеку. Трудно покинуть место, где аппетитные запахи сулят сытость.
Сегодня балуем собак. То и дело в кусты, где они лежат, летят куски. То и дело подзываются к столу любимчики и уходят назад с добычей.
Нам грустно немножко, не скоро увидим мы снова наших псов. Они тоже, наверное, чувствуют это.
Я ухожу прощаться с собаками, играю с ними, устраиваю шуточную потасовку и борьбу с Орликом и Байстрюком, к ним присоединился Чомбе, мы катаемся по траве. Собаки охотно играют, хотя и не любят запаха алкоголя.
Вдруг выскакивает Пират, он рычит, он готов расшвырять собак и помочь мне. Но я ласково зову его, он понимает, что это была игра, машет хвостом и ложится на землю. Я отгоняю собак, иду к Пирату, обнимаю его за шею и рассказываю ему на ухо, что завтра мы уезжаем, что нам жаль расставаться, что Все собаки были хорошими, жаль, вот только Глазик не явился на прощальный ужин, уж не случилось ли с ним чего…
Я ухожу в дом и в приливе нежности высыпаю на землю мешок свежей рыбы для наших собак. Но если рыба в куче, они ее не тронут. Они решат, что это наша добыча и ее надо охранять. Воров среди наших псов нет. Приходится расшвыривать рыбу по траве и кидать в кусты. Собаки потихоньку подбирают ее всю.
Вот и кончилось наше лето.
Утром светит яркое, теплое солнце. Берега реки залиты нежной желтизной. Сопки покрыты красным и желтым. А вершины белые, в изморози. С севера идут густые, тяжелые облака. Облака полны снегом. Облака несут зиму, а нам надо уходить от зимы.
Мы грузимся.
Усаживаемся на берегу. Поднимаем «посошок». За удачный сплав.
Все перекаты да перекаты,
послать бы их по адресу… —
трогает струны, поет Николай. Он прустит. Нам плыть, а ему оставаться.
Подбегает Байстрюк. Устраивается рядом с Николаем и начинает подвывать. Истошно и антимузыкально. И Орлик тут же. Смотрит на товарища укоризненно, свесив одно ухо и наклонив голову.
— Пора!
Мы прыгаем в лодку. Мотор, на удивление, заводится сразу, чего с ним раньше никогда не бывало. Мы плывем на север и через три дня будем на берегу Ледовитого, у маленькой посадочной площадки, где нас ждет маленький серебряный самолет.
Собаки бегут по берегу. Собаки провожают нас. Мы уже час в пути, а собаки не отстают — то одна, то другая выскакивают из кустов и бегут, поглядывая на нашу лодку. Наконец они пропадают. Мы плывем одни. Иногда над нами проносятся птицы, они улетают на юг. Скоро мы тоже полетим на юг, только для этого надо сначала попасть на север.
Лодка гружена тяжело, и плывем мы не спеша. Два раза застревали на перекатах. Вымокли. Ветер. Холодно. Идет мелкий снег.
В густых сиреневых сумерках на галечной, косе просматривается длинная тень зверя. Шеф тихо протягивает карабин и кивает. Мотор стучит тяжело и тихо. Мы подходим к косе, я выпрыгиваю.
Зверь осторожно подходит.
Боже! Да это же Глазик!
— Глазик! — кричу и бегу к ребятам. — Это Глазик! Собака бежит за мной.
Значит, он следил за нами и все эти сорок километров бежал, сопровождая, провожая нас.
— Глазик! Глазище, Глазеныш, Глазенап! Глазунья ты этакая!
Пес помахивает хвостом и дрожит. Видно, как волны дрожи пробегают по его бокам.
Шеф вылезает из лодки и разжигает костер. Я подхожу к Глазику и трогаю его за уши. Он не убегает. Тормошу его. Он закрывает глаза и опускает голову.
— Скучал поди. Чертяка!
Из нашего продуктового мешка достаю вяленую лосятину и отдаю Глазику самый здоровый кус.
Ночь.
Блики от костра играют на нашей белой палатке. Ребята уже залезли в спальные мешки. Тихо играет спидола. Смотрю на часы. Да, в это время всегда «Тайм оф джаз», постоянная программа.
Глазик лежит у палатки и, кажется, тоже слушает музыку.
Рано утром мы поплывем дальше. Глазик долго будет бежать по берегу за нами, провожать странных людей, которые ни разу не кричали на него, не ругали, не били. Он понял своим собачьим сердцем, что люди бывают разные, и он знает, за что любит «странных» людей, уплывающих от него навсегда.
Утоюк был справедливым человеком. И когда его упряжная сука. Тильда родила шесть черных глянцевых комков и четыре из них тут же умерли, он взял одного щенка и отнес его печальной лайке Чены, потому что у той умерли все. Все щенки, которых она родила три дня назад.
Утоюк не понимал, в чем дело.
— Ты бил собак, когда они были беременны, Утоюк. Ты не хотел этого делать. Утоюк, но ты это делал.
Утоюк жевал табак и меланхолично сплевывал.
— Да, — сказал он.
Зря я его обидел.
Я гожусь Утоюку в сыновья, младшие сыновья. Но Чены (так называл Черную Утоюк) моя собака. Я ему ее подарил, потому что она была настоящей собакой. И дарить принято только настоящие вещи, а у меня ничего не было, чем бы я так дорожил. И я отдал ему Чены. Вот почему я всегда приезжал к Утоюку, даже если мой путь лежал совсем не в ту сторону.
Чены всегда узнавала меня, я кормил ее с рук, и сейчас, услыхав мой голос, она выскочила, уперлась передними лапами мне в живот, моргала слезливыми глазами.
Может быть, Утоюк ревновал Чены? Тогда почему Тильда ощенилась мертвыми? Нет, он их бил одинаково.
В тот вечер мы поссорились с Утоюком. Когда он кормил упряжку, мне показалось, что куски жира были маленькими. Рубленые тушки песцов и копальхен были в одной миске, нерпичий жир в другой.
Мясо песцов — не еда, это уж не от хорошей жизни, собакам нужен жир, и Утоюк мог бы сделать куски побольше. И я демонстративно стал кормить отдельно Тильду и Чены.
Утоюк обиделся. Это было видно по его насупленному молчанию.
Но долго молча не высидишь, и пришлось идти на попятную:
— Не сердись, Утоюк. Упряжка хорошо работает, не надо жалеть мяса. У тебя ведь еще есть неоткрытая яма. Там целый морж, я знаю. Чего ты жмешься?
— Нерпа совсем не ловится… — тихо роняет он.
Скоро льды уйдут, кромка будет близко. Будет и нерпа.
— Зима плохая… ты знаешь… Весна тоже плохая будет…
Мне хочется подбодрить старика:
— Но ведь охота у тебя хорошая! Песцов больше, чем у Тымкувье, я заезжал к нему.
Утоюк молчит. Тымкувье его конкурент. Тымкувье его сосед по участку, в сорока километрах от его избушки.
От известия лицо старика не изменилось. Но я знаю — Утоюк доволен. Если он обогнал Тымкувье значит, он в колхозе обогнал всех.
— Умк’этэ гатъайытчаленат ыинанмытлыц’эн… Э’тки… [11]
— Сколько?
— Шесть…
— Ты его видел?
— Ваневан… нет… не видел.
— Мы убьем его, обязательно, — успокаиваю я старика.
Старик кивает головой. Спрашивает:
— Поедем вместе?
— Конечно!
— Завтра, — говорит Утоюк. — Я следы видел. Догоним!
— Хорошо.
Вот мы и помирились, теперь у нас общая забота. Теперь можно долго пить чай и выкладывать все новости с момента последней нашей встречи.
— Ты долго не приезжал, — начинает Утоюк и ждет.
— Я был в отпуске, в Хабаровске. Только чуть дальше. На берегу реки. В тайге.
— Охотился?
— Отдыхал. Рыбу ловил. Немножко стрелял. Видишь, поправился как! — И я хлопаю себя по животу.
Утоюк смеется.
Больше всех разговоров любит старик рассказы про охоту на зверей и птиц, которых он никогда не видел, на которых сам не охотился. Он выписывает журнал «Охота и охотничье хозяйство», но по-русски не читает, а редкие его гости знают, что на второй день их жизни в избушке старик достанет комплекты журнала и попросит почитать вслух те страницы, на которых фотографии и рисунки невиданных зверей.
Меня старик любит за то, что во время чтения я часто отвлекаюсь и скучную специальную статью расцвечиваю придуманными подробностями из других когда-то читанных книжек и историй. Я даже подозреваю, что однажды он одну и ту же статью дал читать нескольким, и теперь его выбор остановился на мне, и мне читать приходится больше, чем остальным.
Но сегодня я читать не буду. У меня есть что рассказать. Я провел отпуск в тайге, где Утоюк никогда не был, и ему многое будет интересно. И про токующего глухаря, и про самую вкусную рыбу в мире — калугу, и про драку лосей, и про черепах в зоомагазине — сто штук в одной ванне.
Утоюк думает о медведе.
— Мы пойдем к нему завтра? — еще раз перед сном спрашивает он.
— Пойдем.
— Ты будешь стрелять, — говорит старик. Это значит — он мне его дарит.
День полон солнца, но морозен. Все-таки скоро весна. Неотвратимость ее в звоне ломких стекляшек наста, в слепящей белизне торосов, в особом запахе ветра, когда он идет оттуда, с океана. Наши капканы в море, в торосах. Мы уже сняли двух песцов.
Собаки идут хорошо, у нас и у них хорошее настроение.
— Скоро кончится сезон, — говорит Утоюк.
Я знаю, на что он намекает. Скоро кончится время охоты на песцов, к нему приедут гости — Тымкувье приедет, председатель пришлет вездеход, и сам, наверно, приедет, — приедут чукчи с других дальних участков, и состоится праздник окончания охоты. В прошлом году я был на таком празднике. К нему готовятся загодя, как только приходит вездеход или трактор с продуктами на сезон, как только добывается первый песец.
У первого песца Утоюк отрезает хвост, ушки, лапки. Можно и целиком его оставить — это не меняет дела. Из ящика с чаем оставляется первая плитка чаю, из других ящиков — первая банка сгущенного молока, первая пачка сахару, из туши оленя — первый кусок, ляжка. И все это хранится до окончания охоты. Хранятся и черепа всех добытых песцов. Черепа расставляются на снегу в треугольник, как шары на биллиардном столе, во главе этого треугольника череп песца, который пришел в капкан первым. Его зубы смазывают жиром, на остальные кидают кусочки мяса. И капканы, которые работали в этом сезоне, лежат в отдельной куче. На них тоже кидают кусочки мяса. Горит небольшой костерок, на нем готовится чай и еда.
В стороне гости выставляют в линию свои подарки — ставить можно все, что ты решил подарить: консервы, отрез на камлейку, связку кожаных ремней, нерпичью шкуру, что-нибудь из посуды — любое.
Участники соревнований бегут до мыса и обратно, финиш у черты с подарками, и каждый подбежавший хватает то, что ему понравилось, но ни в коем случае не то, что поставил сам. В этих соревнованиях проигравших не бывает — каждому достается приз.
Потом, когда все всласть прокомментировали бега, воздав должное первому и успокоив последнего («Ты бы тоже пришел первым, если бы не запнулся на старте, если бы перепрыгнул плавник, а не обегал его, если бы…» и т. д. — все великодушно отыскивают тысячу причин), начинаются соревнования по стрельбе.
После соревнований трапеза.
В прошлом году Утоюк приковылял последним. И мой приз — бутылка «старки» досталась Тымкувье. Я прибежал предпоследним, мне достался песец, его выставил Тымкувье. У меня было время отдышаться, а старик все еще бежал. На снегу стоял последний приз — термос.
Я вытащил из рюкзака флягу и поставил рядом. Когда Утоюк пришел к финишу, он в растерянности остановился. Он один, а подарка два. Что делать? Но кругом был веселый галдеж, все кричали, чтобы он брал термос, и Утоюк взял… флягу.
Нам весело, мы вспоминаем прошлогодний праздник.
— Ты останешься? Подождешь?
— Не знаю…
— Будет хорошо… люди приедут… — уговаривает старик.
Мы сворачиваем в распадок.
Нарта останавливается, старик изучает следы. Следы идут из моря в сопки.
— Сытый умка, не злой… — замечает Утоюк.
— Почему?
— Следы большие, круглые. Смотри. А когда голодный он — след узкий, длинный.
Мы едем дальше, в конец распадка. Туда ведут следы. Собаки почуяли что-то, они волнуются, они бегут быстро. Старик резко осаживает их, вбивает остол между копыльев нарты, достает карабин.
До сопки метров двести, но ветер на нас, и зверь нас не чует. Большая желтая на ослепительном снегу медведица копошится наверху сопки, потом садится и съезжает на заду вниз, совсем как школьница на портфеле с ледяной горки. Рядом с ней кубарем скатывается медвежонок. Она дает ему легкий шлепок, и они снова наперегонки весело бегут в гору.
— Играет… — шепчет Утоюк.
Мы долго смотрим на их игру, потом Утоюк оборачивается и смотрит на меня. Я пожимаю плечами, ставлю затвор на предохранитель и кидаю карабин на нарту. Старик улыбается, прячем карабин в чехол из нерпичьей шкуры, разворачивает нарту, и мы едем домой.
— Это ведь не наш медведь, правда?
Старик кивает.
— Наших песцов трогал другой, да?
Старик кивает.
Мы себя уговорили, и нам легче от несостоявшейся охоты.
…Дома старик долго возится, готовя собакам ужин. Я вижу, что куски сегодня побольше.
— Что-то ты им многовато сегодня нарезаешь, а?
Старик улыбается своим мыслям.
На улице полыхает костер. Стоят морозные дни, и собакам нужна теплая еда, я готовлю ныпаны — собачий суп. В большой чан кидаю пласты снега, потом много мёрзлой крови и нерпичий жир с маленькими кусочками мяса. Потихоньку от Утоюка кидаю в ныпаны несколько горстей муки и размешиваю все доской от ящика. Чай мы пьем у костра.
— Ты останешься на праздник?
Я ухожу в избушку. Возвращаюсь, прячу кулак за спину:
— Угадай!
Он удивленно молчит.
Разжимаю ладонь. Старик смеется. На ладони два кубика из моржового клыка. Их сделал мне Утоюк по типу игральных костей. Только вместо шестерок на каждом кубике — голова моржа. Гравировал тоже Утоюк. Этот подарок всегда со мной уже три года.
— Дай кружку!
Старик выливает остатки чая и протягивает кружку.
— Вот если выпадет два моржа, останусь.
— Три раза кидай, — серьезно говорит Утоюк.
Кости гремят в кружке.
Раз! — двойка и тройка.
Кости гремят в кружке.
Два! — единица и пятерка.
Кости гремят в кружке.
Три! — два моржа.
Высыпаю кубики, прячу их в карман. Старик наливает в кружку новый чай. Интересно, догадался ли он, что я все равно бы остался, даже если бы моржи и не выпали?
Сухие руки Кергитваль гладят меня по голове. Я засыпаю, и мне чудится, будто я дома и рядом со мной мама. Я уже давно не был дома. Кергитваль гладит меня по голове, а ее муж, старик Утоюк, лежит в углу на шкурах и слушает по спидоле джазовую музыку. Слушает он сосредоточенно. Вот так же он вяжет сети на нерпу или чинит нарту.
Кергитваль год уже не видела своего сына Куны, она говорит, что я похож на него, и просит рассказать о нем, ведь он мой друг и месяц назад мы вместе пурговали за Островами Серых Гусей.
А я вспоминаю, как в последний мой приезд на материк мама так же гладила меня по голове и просила рассказать о моих чукотских друзьях, а отец сидел за пианино и наигрывал старые джазовые мелодии. Мама жаловалась, что все дети как дети, а я вот болтаюсь по свету, и нет у меня своего угла.
Кергитваль вздыхает, говорит, что пора бы и Куны приехать, у всех дети как дети, а ее беспутный ищет счастья в другой стороне…
Дочь Кергитваль Машенька приносит чай, мясо на деревянном подносе и приглашает ужинать. Машеньке восемнадцать лет, она всю жизнь провела на ванкаремском побережье и только этой осенью пойдет в пятый класс.
Я смотрю на часы. Там, на материке, наверное, из школы вернулась моя сестренка с полным портфелем двоек. На уроках она пишет стихи или сочиняет музыку, и: с математикой у нее нелады.
Мне хорошо в избушке Кергитваль. Здесь мои друзья. Чтобы заехать к ним, я сделал крюк в двести километров. Шеф об этом не узнает, потому что собаки — не самолет, и можно ехать куда хочешь, даже если командировка кончилась. Она кончилась уже месяц назад, но у меня много друзей, и я обещал еще в прошлом году, что приеду. И Витя Гольцев сказал, что надо ехать, раз обещал.
Ему самому ехать не очень хотелось, но поехал он из-за меня. А где-то там, откуда мы приехали, его ждала женщина, и он спешил к ней, хотя Кергитваль и Утоюка ему тоже хотелось бы увидеть.
Он гнал собак терпеливо и молча.
— Ничего, — говорил я ему, — все еще впереди, какие твои годы!
С Витей мы живем вместе, у нас общее хозяйство, общие книги и собаки, вот только иногда приходит блондинка, командует в доме, приводит в порядок этажерочки-фужерочки, и мы сидим молча, и становится скучно, и когда она уходит, мы снова все ставим на свои места.
Сейчас Витя помогает Машеньке хозяйничать. И чтобы не пропадало время, натаскивает ее по математике.
— У каюра Утоюка было восемь собак, — говорит он. — Двух он накормил, а одна убежала. Сколько осталось?
— Пять, — лихо отвечает Маша.
Мы все хохочем. Машенька смущается. Потом думает и начинает смеяться вместе с нами.
— Если одна убежала, осталось семь, — ехидно говорит Утоюк, и в глазах его светится торжество. Утоюк включает приемник сильнее, и мы садимся за чай. Старикам кажется, что я здесь, в тундре, с самого дня рождения, так давно они меня знают, и они просят рассказать, где же я был раньше, где мои старики. Я рассказываю о Татарии, а Витя подзаводит Машу, говорит, что мой дед работал «чингисханом».
Жарко. Кергитваль снимает кухлянку, и я не могу не улыбаться. На ней тельняшка. Она берет в руки нож, режет мясо, и Витька оглушительно хохочет, когда Кергитваль засучивает рукава.
— Ты капитан нашего пиратского брига, — говорит он старухе.
— Капитан, капитан, — смеется Утоюк.
Эту тельняшку в прошлом году Витька подарил Утоюку. Осенью в бухте были моржи, но Утоюк простудился и потерял голос. Виктор стал вместо старика кричать, подражая хрюканью моржей, и шесть животных вылезло на берег. Утоюк убил всех. Мы вспоминаем этот случай, а Витя и Утоюк начинают по очереди подражать моржам, соревноваться, у кого получится лучше.
— У него лучше, совсем как морж! — подзуживают старика женщины. Утоюк не обижается, нам весело, нам хорошо. Мы дурачимся до поздней ночи, потом ложимся спать. Витя, старик и я — на полу, на шкурах, а старуха с Машенькой — на лежаке.
Пять ночей мы провели в этой избушке, завтра уезжать. Мы с Утоюком ходили в океан, ставили в лунках сети на нерпу. Кергитваль и Машенька починили нам меховую одежду, сшили новые чижи…
Уезжать всегда грустно.
Виктор достает плоскую флягу, там ром, настоянный на смородине, наш неприкосновенный запас. Мы пьем его с чаем — за дорогу, за погоду, за удачу. Машенька и старики сидят тихие, молчаливые.
И ложимся спать мы рано: завтра надо вставать с рассветом.
В изголовье у нас керосиновая лампа, Витя читает, старик спит. Машенька делает мне знак рукой. Я встаю, перешагиваю через Виктора, потом через старика и иду к лежанке, сажусь на пол, у изголовья женщин. Кергитваль спит, и мы разговариваем шепотом.
— Правда? — спрашивает она.
— Да, — киваю я. — Надо уезжать.
— Правда?
— Да, — киваю я.
Я понимаю ее. Не скоро еще гости будут в этой избушке. Трудно человеку, если он знает хоть немного другую жизнь, жизнь поселка, жить в восемнадцать лет на безлюдном побережье.
Но стариков нельзя оставлять, а Куны приедет неизвестно когда. Я говорю ей, что дал Куны адрес моих родителей, и когда он приедет на материк, то остановится у них.
— Хорошо, — говорит она. И молчит.
Я смотрю на Машеньку и чувствую, физически чувствую, какая сейчас ночь. Морозная и безветренная. Луна хороводит со звездами, и звезды, вышедшие из игры, падают туда, за торосы, а торосы в океане отбрасывают длинные тени, и кажется, что если подует ветер, то тени заколышутся и торосы придут в движение. Я боюсь таких ночей, мне всегда тревожно.
Машенька обнимает меня, притягивает и целует в щеку, целует неумело и испуганно. Я глажу ее по щеке, на ресницах у нее слезы. Я не знаю, что ей сказать. Витя кашляет, переворачивает страницу и убавляет в лампе фитиль.
Она что-то шепчет мне на ухо, я почти не слышу что, только чувствую, какая сегодня тревожная ночь.
Мне не по себе, я не знаю, когда еще воспользуюсь гостеприимством этих добрых людей, теплом этой избушки. Я не знаю, когда снова увижу Машеньку, мне больно терять все сразу вдруг. Я не знаю, где и когда память об этом береге будет согревать меня. Наверное, всегда. Я беру ее косы, сворачиваю их в жгут и кладу ей под щеку. Она тихо смеется.
— У каюра Утоюка было восемь собак, — шепчу я. — Двух он накормил, а одна убежала. Сколько осталось?
— Семь, — серьезно, по-детски вздыхает Машенька. И закрывает глаза.
— Спи. Спокойной ночи. Да?
Провожали нас старик и Кергитваль. Я видел, как Кергитваль тайком сунула в мой рюкзак весь запас костного оленьего мозга, она знала, что это лакомство я люблю. Она стояла на пороге, смешная и трогательная в своей тельняшке, потом прижалась щекой к моему плечу и что-то быстро-быстро говорила по-чукотски и вытирала глаза.
Вот так же моя мама будет провожать на вокзале Куны и плакать, как плачут все мамы, когда провожают сыновей, своих или чужих — неважно. Витя обнял старика, и они долго стояли обнявшись и раскачивались.
Когда нарта тронулась, старик крикнул, подражая рыку моржа. Витя остановил собак, сложил руки рупором и тоже ответил, как морж. Кергитваль засмеялась. Что-то сказала старику, махнув рукой. Наверное, что у Вити получается лучше. Потом на крыльцо вышла Машенька. Она прошла немного по нашему следу и долго стояла, раздетая, махая нам рукой.
Я давно заметил, что, если в путь провожает женщина, ничего плохого в тундре с тобой не случится.
Марине М.
Вот так и ходишь, летаешь, ездишь на собаках и на такси, всю жизнь в пути, и все время чего-то ждешь, доброго, как прикосновение женской ладони, все время ждешь чего-то, не жизнь, а сплошной зал ожидания. В тот год я окончил университет и возвращался домой, на Чукотку. Я сидел во Внуково и ждал погоды. Порт был закрыт, он не принимал самолеты и не выпускал их уже второй день. И вдруг по радио объявили, что совершил посадку самолет из Копенгагена и встречающие могут выйти на перрон.
Я не был встречающим, но на перрон вышел. Был какой-то гунявый день, дождь и хмурость.
— Вот видишь, а из Копенгагена самолеты принимают, — сказала мне Валерия. Она провожала меня.
— Хорошо, — сказал я, — в следующий раз я прилечу к тебе из Копенгагена, чтобы ты не ждала меня здесь так долго.
А про себя подумал, что хорошо бы слетать на Кубу, или в Гонконг, или пожить на Гавайях. Если всю жизнь прожил на севере, всегда тянет на юг. А я и родился на севере. Мой отец — эскимос, мать — чукчанка. Когда Валерия узнала, что я эскимос, она прозвала меня Эски.
— Послушай, Эски, — сказала она тогда во Внуково, — я никогда не приеду на твои берега.
— Хорошо, — пришлось ответить мне. — Буду прилетать я.
Мне не хотелось ее терять. Потому что она была необыкновенной женщиной. Потому что при ней я всегда в себе сомневался, злился на себя и становился сильнее. Есть люди, похожие друг на друга, как обложка книги, выпущенная большим тиражом. Валерия была не такой. Ее в толпе не потеряешь. Ее нельзя тиражировать. Валерия всегда в единственном числе. Вот в чем все дело. Ведь не каждая женщина могла бы так просто сказать: я никогда не приеду на твои берега.
Мне будет грустно без нее. Мне вообще будет на Чукотке грустно. Дело в том, что за пять лет учебы в Москве я забыл все, что умеют делать мои родичи. Я не смогу отличиться на моржовой или нерпичьей охоте, я не смогу правильно поставить капкан на песца, я не смогу определить, когда начнется пурга и почему волнуются собаки.
Обо всем об этом я думал тогда, во Внуково, когда прилетел самолет из Копенгагена.
Сейчас я работаю в школе. Школа на самом берегу океана. У меня хорошие малыши. Я их люблю. Спрашиваю как-то у детишек:
— Кто отгадает загадку: зимой и летом одним цветом?
Класс задумался.
— Ну, зимой и летом одним цветом? — медленно прочитал им я. — Что это?
И вдруг маленький Чеви отвечает:
— Снег.
Я растерялся. Потом похвалил его. У нас действительно снег лежит круглый год.
«Как дела в твоем Копенгагене? — писала мне Валерия. — Как поживает твой мудрый Чеви? Перешел ли он во второй класс? Когда ты прилетишь? Ведь я люблю тебя, хотя никогда не приеду на твои берега. Послушай, Эски, мы, женщины, оцениваем любовь мужчин по числу глупостей, которые они могут совершить в нашу честь. Соверши ради меня хоть одну — прилетай…»
Тогда я в первый раз позвонил на станцию. Мне ответил номер пятый.
Я попросил соединить меня с Копенгагеном.
— Мы не можем дать вам Копенгаген, — ответила пятый. — У нас радиотелефон. Москва и то еле-еле…
С тех пор, когда мне бывало очень грустно, я поднимал трубку и просил Копенгаген. И всегда почему-то отвечал номер пятый, усталый женский голос. Если бы мне удалось дозвониться, я просто бы узнал, какая там погода, и мне было бы легче.
Когда я прошлым летом не дозвонился, я послал Валерин стихи. Где-то я слышал эту грустную мелодию, и потом сами собой возникли стихи. Я ей подарил эту песню.
Где же вы, короли?
Где же вы, королевы?
Королей увели
Королевы налево.
Я искал свою сам,
Да искал, видно, мало.
И текло по усам,
Только в рот не попало.
Где же вы, короли?
Где же вы, королевы?
Короли — от земли.
От воды — каравеллы…
Я всегда пел эту песню, когда мне хотелось поговорить с Валерией.
Из старого моржового клыка, пролежавшего несколько лет под водой, мореного клыка, я сделал трех богов-пеликенов и фигурку мальчика в каяке. Мальчик был похож на Чеви. Я отправил богов и Чеви ей. Я написал ей:
«Теперь на твоей стороне мои боги. А это ведь много значит, потому что, что бы ни случилось, с ними я всегда стараюсь ладить. Когда я прилечу, мы с тобой отправимся жить на пасеку. За всю свою жизнь я ни разу не был на пасеке. На пасеке, говорят, хорошо…»
Я опять позвонил в Копенгаген, и пятый ответила, что с материком вообще связи нет, непрохождение.
Сейчас Чеви уже в третьем классе, а я все еще не могу приехать к Валерии. Старшеклассники устроили в интернате танцы под радиолу, а Чеви сидел в углу, смотрел и морщился.
— Тебе не нравится джаз, Чеви? Какую музыку ты любишь — классическую или легкую?
— Тихую… — сказал печально Чеви.
Иногда он своими вопросами ставит меня в тупик.
— Скажите, а Суворов тоже сначала учился в суворовском училище?
— Нет, — смеюсь я.
— А кто бы победил, если бы вдруг Суворов и Кутузов подрались?
Я пожимаю плечами.
Тогда Чеви отвечает, подумав:
— Суворов.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что Суворов учитель. А Кутузов — ученик. Если не верите мне, посмотрите, в «Родной речи» написано.
Черноглазый Чеви любит книги и хочет знать все на свете.
— Живописец — это который живо пишет. Писатель такой, — говорит он. — А почему не говорят «быстрописец»?
Я в каждом письме рассказываю Валерин о Чеви. Я хочу, чтобы она его полюбила. Может быть, она полюбит тогда мои берега.
В тот год она много болела. Писала мне грустные письма о жизни и смерти. В смерти я разбираюсь, она дважды ходила рядом со мной — один раз в пути, в пургу, второй раз на охоте, когда на мою лодку напал кеглючин.
Я писал ей, что, пока мы любим друг друга, никто из нас умереть не имеет права. И я ей послал сказку, которую сочинил для нее.
«Однажды Смерть пришла в гости к мудрецу и спросила его, как бы он хотел умереть. Мудрец ответил, что хотел бы умереть за книгами.
Смерть спросила у воина. Воин ответил, что хотел бы геройски погибнуть в бою.
Опросила Смерть у влюбленных:
— А вы какой хотите смерти?
Влюбленные ответили:
— Никакой».
Вот и вся сказка. И я уверен, что ушла Смерть, скрипя скелетом, и коса ее блестела тускло, а на луне, наверное, висели сосульки — так было холодно.
В моем доме всегда холодно. Чтобы в доме было тепло, надо, чтобы в нем пахло женщиной. Чтобы этот неуловимый запах был на подушке, на твоей одежде, на твоих книгах, к которым она прикасалась, но так и не успела прочитать. Чтобы все было, как тогда, в Москве, задолго до того самого «я не приеду на твои берега».
В тот первый год, когда я только что приехал, отец посылал мне очень много, и мы здорово кутили. Она упрекала меня в том, что я ничему не знаю настоящей цены и всегда за все переплачиваю. И, наверное, не знаю цены любви и дружбе, потому что отдаешь всегда больше, чем получаешь. И еще она говорила, что сгорю я в каком-то нервном перенакале.
Теперь, когда до нее дальше, чем до Копенгагена, я знаю цену всему. И я многое понял. Я знаю, что праздники бывают раз во много лет, когда есть рейсы из Копенгагена, когда ждешь чего-то, может, всю жизнь, когда вдруг почувствовал всей своей сутью, что настоящая любовь всегда в единственном числе, когда гордятся единственным числом и знают, что награды за это не бывает.
Не знаю, может быть, мне придется нести крест несостоявшегося всю жизнь. Не знаю. Рецепт счастья для женщины простой — она должна гордиться мужчиной. Но чтобы это было так, надо, чтобы она гордилась и его берегами.
А у меня болит сердце. И Чеви уже большой, с ним можно смело ходить на охоту, и я все реже звоню в Копенгаген, все реже слышу от пятого, что связи нет. А больше ничего не изменилось, все так же в каньоне Скалистый круглый год лежит снег. Зимой и летом одним цветом…
…Вчера Эски прилетел в Магадан. И заказал телефон. И вдруг ему ответили:
— Копенгаген на проводе.
Телефонистка на хорошем русском языке поздравила его с наступившим Новым годом и спросила, кого дать в Копенгагене.
Он растерялся.
— Знаете что… соедините меня с Эльсинором. Кого в Эльсиноре? Гамлета… Принца Датского…
Эски крепко стиснул трубку, и рука его дрожала.