Шмуэль-Йосеф АгнонДо сих пор

Посвящается светлой памяти родных и близких семьи Розенцвет

“Тот, кто по душе людям, по душе и Всевышнему”

וּנּמֶֽיהֵ החָוֹנ םוֹקמָּהַ חַוּרֽ ,ונּמֶֽיהֵּ החָוֹנ תוֹיּרִבְּהַ חַוּרֽשֶׁ ל ֹכּ

[Пиркей авот, 3:10]

Глава первая

В дни большой войны я жил на западе Берлина. Нашел я себе там комнату с балконом в небольшом пансионе на Фазаненштрассе, вблизи зоопарка. Крохотная была комнатушка, и такой же, под стать ей, балкон, но человеку неприхотливому, вроде меня, способному довольствоваться малым, и это могло сойти за жилье.

За все время моей жизни там я ни разу не общался ни с хозяйкой пансиона, ни с другими его обитателями. По утрам служанка приносила мне на подносе стакан кофе и два-три ломтика булки, и раз в неделю к этому добавлялся квартирный счет. Чем меньше становились ломтики и чем безвкусней кофе, тем больше становился счет. На том же подносе я оставлял недельную плату и чаевые. Поняв по мне, что не любитель я пустой болтовни, служанка старалась входить и выходить неприметно. Только однажды, как бы невзначай, она немного рассказала мне о делах пансиона. Фрау Тротцмюллер, его владелица, давно овдовела, муж оставил ее одну с тремя дочерями и родившимся под старость сыном, а сын этот ушел на войну и больше не вернулся, никто не знает, погиб он или, может, попал в плен, и сколько мать и ее родичи ни старались, никаких следов найти не удалось. Много было уже погибших на этой войне, и попавших в плен, и сгинувших без вести, как отыскать средь них безвестного сына безвестной женщины, малую пылинку, несомую вихрем сражений?! Хозяйка и ее дочери не обременяли своей бедой жильцов пансиона, а те не обременяли себя излишними расспросами. Вот так оно в жизни: озабочен каждый своими невзгодами и нет в его душе свободного места для несчастий ближнего. Я же, страдавший бессонницей, часто слышал по ночам, как осиротевшая мать оплакивала своего сына.

Еще как-то раз служанка рассказала о пансионе, что в самой большой его комнате живет девушка из богатой семьи, приехавшая из деревни подучиться в городе хорошим манерам, комнату напротив нее снимает чиновник из налогового ведомства, а еще в одной комнате нашли себе прибежище двое стариков, муж и жена, бежавшие из какого-то города, оказавшегося в полосе боевых действий. В остальных же нескольких комнатах обитают как бы «постоянные постояльцы» – те, что приезжают в Берлин регулярно, всегда в одни и те же дни и на одно и то же время. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось рассказывать мне то, о чем я не спрашивал. Зачем же я об этом упоминаю? Дабы оправдаться перед собой, что не пытался поменять свою комнатушку на лучшую. Ведь попроси я у хозяйки другую комнату, ее бы попросту не нашлось, каждая уже была кем-то занята.

Жильцы вели себя тихо и спокойно, даже девушка из деревни, когда праздновала день рождения и пригласила к себе по этому случаю гостей, тоже не очень шумела. Не думаю, что они вели себя так из сочувствия к хозяйке. Это сама война приглушила все голоса. Хотя гром немецкой артиллерии сотрясал половину мира, в самой Германии немцы притихли.

С началом войны я забросил все свои дела, даже мое большое сочинение по истории одежды не имело продолжения, ибо стоило послышаться грохоту пушек, как все во мне словно оцепенело, осталось одно лишь желание – стиснуть все дни воедино, пока не настанет наконец день, когда уже не будет войны. Так прошли зима, и лето, и снова зима.

С возвратом новых весенних дней комнатушка моя стала как бы съеживаться, ибо половина ее всегда оставалась в тени, а другую половину, никогда не видевшую солнца, обгрызал холод. Не так ли обычно рассказывают в сказках: мол, даже солнце не любит жить во тьме – вот оно и избегало моей злосчастной комнатушки. Я же, лишь недавно покинувший Страну Израиля и вкусивший уже от вкуса ее солнца, весь так и тянулся к солнечному свету. Стоило мне, однако, выйти на балкон погреться, как приходилось тут же возвращаться, потому что прямо перед домом стояла группа деревьев, ветви которых поднимались до самого балкона, а листья на этих ветвях были покрыты густым слоем пыли. Из-за войны и в рабочих руках была нехватка, улицу не поливали и не подметали, и, когда поднимался ветер, вся эта пыль неслась прямиком на мой балкон. Вот, даже деревья, посаженные людям на радость, теперь несли им одни лишь невзгоды. Верно сказано: «что человек, что дерево полевое» – затевает человек войну, умножает людские беды и страдания, а деревья спешат ему на помощь и в том соучаствуют.

Доселе – о делах квартирных. Что же до моих собственных дел, то следовало бы еще добавить, что я остался без летней одежды и обуви для лета. По мере того как множилось число беженцев из прифронтовой полосы, умножалось и число благотворителей, которые собирали для них носильные вещи, и я все мои летние костюмы и летние туфли отдал этим благотворителям, а новые купить не сумел, потому что времена были военные: хоть и кроил еще портной, и тачал сапожник, но все для тех лишь, кто занят был войной. Все то время, что я находился в своей комнате, я не ощущал, какие на мне одежда и обувь, но, когда выходил на улицу, бремя их зимней тяжести меня тяготило, и потому я помимо воли оставался по большей части дома, в этой своей комнатушке, на одной половине которой, как я уже говорил, властвовал весенний холод, а другую половину пожирала темнота. А между этими холодом и темнотой – ни проблеска, ни дуновения, потому что те деревья, что поднимали свои кроны к самому моему окну, гасили всякий свет и наполняли комнату одним лишь запахом пыли. Даже утренние росы и вечерние дожди не росой и не дождем пахли, а все той же пылью, только мокрой.

Кто знает, сколько б я еще маялся в том Берлине, в той комнатушке, и в той темени, и в той стуже, и в той пыли, когда б не внезапное письмо от несчастной вдовы доктора Леви. Она просила меня приехать в Гримму, посоветоваться насчет книг, оставшихся после покойного мужа, потому что не знала, что с ними делать.

Гнетущим было мое пребывание в Берлине, но еще более гнетущим был мой отъезд. Из-за войны порушились все порядки в немецком государстве, и даже самая малая поездка оборачивалась теперь большой трудностью. Поезда запаздывали с прибытием и медлили с отправлением, а то и не приходили вовсе и не любому человеку в любую минуту были доступны, потому что набиты были битком. А если все-таки выпадала удача и удавалось кой-как устроиться на самом краешке вагонного сиденья и добраться до места своего назначения, то там надлежало еще испросить у местных полицейских чинов «вид на проживание», а у немецких чинов и в мирное-то время лица были воинственны донельзя, а уж в военное – и того страшнее.

Вот так обстояли дела, и даже того хуже: ведь пропитание для людей повсюду стало нормировано и на каждую крошку пищи требовался теперь «талон», а талоны, действительные в одном городе, не имели силу в другом. Отправится человек в путь, забудет взять с собой продовольственные талоны – и будет всю дорогу терзаться голодом.

В общем, достаточно было причин не ехать по приглашению. Мне, однако, живо представилось горе женщины, оставшейся без мужа, а тут еще покойный супруг к тому же оставил по себе наследие, с которым никак не управиться женским рукам, и вот теперь эта женщина обращает свой взор ко мне, в надежде на мою помощь. Припомнились мне и былые дни, проведенные в обществе доктора Леви, и его жена рядом с ним, такая милая и симпатичная. Я бросил размышлять о тяготах пути и настроился ехать.

И едва я настроился, перед моим мысленным взором, как живой, встал городок доктора Леви, каким я видел его годы назад, до войны, когда бывал у него в гостях. Вот она, та маленькая Гримма, – дремлет себе спокойно в мирной летней тишине. А вот он я – расхаживаю по библиотечным комнатам в квартире доктора Леви. Какими радостными, какими счастливыми были те дни! И вот сейчас, когда меня просят приехать в эту Гримму, – да как же мне не поехать?!

И, не раздумывая больше, я занялся приготовлениями к поездке. Начал с пересмотра своих пожитков – что важно, что не важно, что стоит сохранить, что стоит выбросить. Потом перелистал накопившиеся рукописи. Раскрыл свое большое сочинение об одежде, просмотрел и его, вырвал безжалостно все страницы, которые показались не так уж необходимыми, и обрезал поля всех оставшихся, чтобы облегчить их перевозку. Покончив с этим, сообщил служанке, что покидаю на время пансион, и отправился в полицейский участок за разрешением на поездку. Потом вернулся в свою комнату, еще раз проверил приготовленную поклажу и присел в последний раз перед дорогой. Но тут служанка вошла снова и спросила, найдется ли у меня минутка заглянуть к ее хозяйке. Я сверился с часами и пошел.

С той поры, что я поселился у фрау Тротцмюллер, у меня еще не было случая говорить с нею, кроме того единственного раза, в день вселения, когда она зашла со своими дочерями поприветствовать нового жильца. Ей было лет пятьдесят, и когда-то она, видимо, была яркой блондинкой, но теперь ее волосы уже густо присыпала седина, которая поднималась ото лба кверху до самой макушки. В молодости она, вероятно, и хороша была собой, а возможно, и очень хороша, потому что следы былой красоты сохранились в ее лице и поныне, но глаза – глаза уже были из тех, что знавали слезы. И былые слезы, и те, которыми она по ночам оплакивала пропавшего сына.

Сдается мне, я уже упомянул, что в тот же день, что с нею, мне довелось познакомиться также и с ее дочерьми? Три их было, и каждая отличалась от другой и внешностью, и манерой говорить. Старшая, темноволосая Лотта, сплошная была округлость – круглое гладкое лицо и полные, розовые, как подрумяненное мясо, щечки. Разговаривая, она втягивала голову в плечи и шаловливо поглядывала из этого гнезда, то и дело перебивая мать и щебеча что-то голосом балованного ребенка. Ростом она была выше матери и обеих сестер, но из-за округлости всех ее форм рост этот был не так заметен. Напротив, средняя сестра, Хильдегард, была худощавой, даже худой, с черными, как смоль, волосами, а глаза ее, тонувшие в провале между выпуклым лбом и высокими скулами, словно бы все время силились выбраться из этого провала и оттого казались постоянно напряженными. В ее речи звучала некая властность, как бы заявлявшая, что это она – основа дома сего и все дела пансиона вершатся по слову ее. Не обойду и младшую, Грет, – эта тоже была худощава, подобно Хильдегард, только волосы у нее были не черные, а цвета медного листа, лицо сплошь веснушчатое, а нос пуговкой и по малости своей порой совсем терялся в этих веснушках, но затем вдруг появлялся оттуда, выпрямляясь в приступе неуместного высокомерия; рот – будто грубая прорезь, как бы просто щель, к тому же необработанная, а голосочек такой тихий и слабый, что едва она вознамеривалась что-либо сказать, как сестры тут же перебивали ее, будто удивляясь: «Смотри-ка, такой цыпленок, а уже порывается чего-то пискнуть». Вот, кажется, я обо всех о них рассказал и вроде бы никого не забыл. Вам, возможно, странным покажется, как это я запомнил их всех до единой, но сам я не нахожу в этом ничего удивительного. Я ведь не так уж много общаюсь с себе подобными, а потому всякий, с кем мне случается какое-то время разговаривать, отпечатывается в моей памяти весь – и своим лицом, и движениями, и манерами. Стоит позднее какой-нибудь мелочи вызвать у меня в памяти имя этого человека, его наружность или даже запах, как передо мной тут же всплывает весь его образ в обычном окружении.

Войдя в гостиную, я увидел, что фрау Тротцмюллер сидит на узкой, сделанной наподобие тахты лежанке в окружении всех своих дочерей. Справа от нее сидела Лотта, слева Грет, а Хильдегард стояла у окна напротив лежанки, поливала кактус в вазоне и поначалу даже не взглянула в мою сторону.

Фрау Тротцмюллер протянула мне руку и пригласила присесть, а потом провела рукой по голове и пригладила волосы кверху, как будто отделяла те, что уже присыпаны были сединой, от просто светлых, еще сединой не тронутых. Веснушчатая Грет быстро глянула на нее и тут же перевела свой взгляд на меня. Тогда и Хильдегард отвернулась наконец от своего кактуса и напряженно посмотрела на мать из своего колодца меж нависавшим лбом и выпирающими скулами. Фрау Тротцмюллер уловила ее взгляд и тихо сказала, что, вот, дошло до нее, будто господин постоялец уезжает, и она хотела пожелать ему счастливого пути, но не знала, удобно ли ему будет, если она сама зайдет к нему, или ему будет неудобно, если она сама к нему зайдет, и тогда Хильдегард подсказала ей, что, может статься, этот господин сам соблаговолит зайти к тебе, и вот теперь она весьма признательна господину постояльцу, что он действительно соблаговолил. Я сказал, что это верно, мне и самому хотелось попрощаться с ней и поблагодарить за оказанное гостеприимство. Лицо несчастной женщины просветлело, и она спросила, хорошо ли мне было в ее пансионе. Я заверил ее, что когда б не срочная нужда отправиться по делам в другой город, то я бы сам ни за что отсюда никогда не съехал. Тяжелый вздох вырвался из ее груди, и она с сожалением развела руками.

О чем уж она так сожалела? Разве она должна была сожалеть, что я покидаю свою комнату? Разве должна была она опасаться, что комната эта останется без жильца? Ведь сейчас, когда все дома вокруг битком набиты беженцами изо всех захваченных Германией земель, наверняка найдутся желающие поскорей ухватить эту жалкую добычу.

Наступило молчание. Я указал на кактус, который только что поливала Хильдегард, и сказал: «Не правда ли, удивительно, что у вас, в Германии, эти колючки выращивают в специальных вазонах, и заботятся о них всячески, и любовно за ними ухаживают, а вот в моей стране никто на них даже внимания не обращает, разве что затем, чтобы вырвать безжалостно с корнем».

Лотта втянула голову в плечи и прощебетала оттуда, что, наверно, в той стране, откуда господин приехал, растут также разного вида цветы, о которых здесь, в Германии, никто и знать ничего не знает. Но Хильдегард сурово одернула ее взглядом, а потом снова повернулась к матери и посмотрела на нее с каким-то даже нетерпением, словно бы к чему-то поторапливая. Видно, и мать ощутила это нетерпение, потому что улыбнулась грустной улыбкой вечной страдалицы и вдруг, повернувшись ко мне, спросила, верю ли я, что в снах есть какой-то смысл. И пока я дивился ее вопросу, торопливо добавила, что сама она ни в какие сны не верит, а сейчас, когда господин постоялец уезжает, у нее нет уже и никакой возможности верить в этот свой сон.

Слова эти показались мне весьма странными, и не только сами по себе, но и потому еще, что она обращалась с ними к человеку, с которым до этого разговаривала всего один раз, да и то бегло. Я посмотрел на ее дочерей, не объяснят ли они странные слова своей матери, но увидел по их лицам, что они ожидают разъяснения как раз от меня.

Я сказал, что и мне порой видятся разные сны. Если мне снится хороший сон, я понимаю, что он не исполнится, а если снится плохой, я не пугаюсь. Какими бы дурными ни были сны, они не хуже действительности. В любом случае я не ищу толкований. Я не фараон и не Навуходоносор, а в наши времена нет уже ни Иосифов, ни Даниилов[1]. А если и в наши времена находятся люди, которые, подобно тем Иосифу и Даниилу, занимаются толкованием снов, то и Бог с ними. Я в них не нуждаюсь.

Хильдегард впилась в меня взглядом из провала меж крутым лбом и торчащими скулами и сказала сурово: «Господин постоялец наверняка уже слышал, что наш младший брат ушел на войну и больше не вернулся». Тут и фрау Тротцмюллер покачала печально головой и повторила слова дочери, добавив: «И не вернулся, ушел – и нет его». Я ответил со вздохом, что слышал, госпожа, слышал, увы. А про себя подумал: что бы такое еще добавить? И от неловкости перевел глаза на часы, висевшие на стене, и молча уставился в ту сторону, глядя не то на часы, не то на стенку.

Лотта опять втянула голову в плечи, снова глянула на меня, как птица из гнезда, и прощебетала оттуда, что господин постоялец, наверно, спешит в дорогу. Я вынул часы из кармана и сказал: «Если только поезд не отойдет раньше срока, то мне еще не нужно торопиться». Если так, сказала Хильдегард, быть может, господин постоялец согласится выслушать сон, который приснился нашей матери? Мама, расскажи господину постояльцу сон, который тебе приснился.

Фрау Тротцмюллер спросила, собраны ли уже мои вещи. Я сказал – и собраны уже, и упакованы, и уложены. Потому что сейчас, сказала она, когда всех грузчиков забрали в армию, вряд ли найдется, кто бы отнес на вокзал вещи господина постояльца, а если понадобится автомобиль, то уж совсем вряд ли найдется. Грет, сходи-ка к привратнику и скажи ему, мама просит прийти, забрать вещи господина постояльца и отнести на вокзал, да смотри, не отходи от него, пока не пойдет и не возьмет. Грет вздернула свой пуговичный носик, и щель ее рта приоткрылась, словно собиралась выговорить: но я хочу остаться, мама, я тоже хочу услышать про твой сон. Однако Хильдегард глянула на нее и сказала: «Что же ты сидишь, иди и делай то, что тебе велели». Грет покорно поднялась и нехотя поплелась из комнаты.

Фрау Тротцмюллер снова пригладила рукою волосы, как прежде, и сказала негромко: «Да, мне приснился сон, очень странный, но я, как уже говорила, снам не верю, а сейчас у меня тем более нет оснований верить своему сну, так что не зря пословица говорит, что сны – они как мыльный пузырь, и я тоже склонна так думать, тем более сейчас, когда стало известно, что господин постоялец от нас съезжает. В этом сне я видела моего сына, который вернулся в свой дом, к своей матери, и кто же его туда вернул – как раз наш господин постоялец его к нам и вернул. Но сейчас, когда господин постоялец, наоборот, нас покидает, весь этот сон и вправду оказывается для меня не более чем мыльный пузырь».

Я сидел, не зная, что ей ответить. Да и что можно ответить на такого рода слова? Медленно пробили часы, и я увидел, что мне пора. Тем временем и Грет вернулась с привратником. «Но я вижу, что господину постояльцу пора идти, – сказала фрау Тротцмюллер. – Счастливого пути».

Я простился с нею и с ее дочерьми, вручил свой чемодан привратнику и пошел следом за ним на вокзал.

Загрузка...