Добролёт

Тихое место

Почему я решил поселиться в Добролёте? Понравилось название – хорошее, лётное: залететь, сесть, а потом вновь в небо! Место тихое, не оттоптано дачниками, сверху, из кабины самолёта, похожее на серую птицу, которая, пролетая, решила присесть на берегу тонкой, как лиственничная ветка, реки Ушаковки. Если ехать по дороге, эту деревеньку проскочишь за один вздох и не заметишь. Но те, кто впервые пришли в эти таёжные места, были не лишёны наблюдательности и даже поэтического чувства, вокруг названия, как в песне:

Поливаниха, Аракчей, Солонянка, Чёрная Речка, Сухая Речка, Змеиная гора. Лучшего места, чтоб разгрузить от городской суеты голову и занять руки, найти трудно. В прошлом этот лесной кордон в основном заселялся сосланными кулаками, бывшими военнопленными и спецпереселенцами со всей страны, деревню иногда обзывали Раскулачихой, чаще всего для внутреннего пользования…

Впервые я попал в Добролёт по приглашению писателя Вячеслава Шугаева, поскольку, сам того не подозревая, помог приобрести ему в этом заброшенном лесном кордоне полуразвалившуюся деревенскую школу.

Во время очередного рейса в северный посёлок Витим мне предложили щенка сибирской лайки. Вспомнив, что через два дня у Шугаева день рождения, я взял щенка и, согласно традиции, отдал за него металлический рубль. Шугаев отдал щенка директору лесхоза, а тот предложил Вячеславу взять на дрова старую бревенчатую, с двумя печами и с девятью окнами, бывшую деревенскую школу. Валить, пилить и сжигать школу Шугаев не стал, а приспособил её себе под дачу. Расчёт был прост: каждый уважающий себя писатель, да ещё мечтающий попасть в пантеон, должен иметь своё «Болдино» или «Ясную Поляну», поскольку дача для писателя – это как название парохода, под флагом которого он намеревался приплыть к своему читателю.

После я несколько раз приезжал к нему поговорить о житье-бытье, побродить по тайге с ружьём и показать свои первые рассказы. Свет в Добролёте давали от дизеля, до десяти часов вечера, и Шугаеву частенько приходилось работать при керосиновой лампе. Был он заядлым охотником и мечтал, как Иван Тургенев, написать свои охотничьи рассказы. От него я узнал, что когда-то Добролёт был крупным поселением: работала мельница, пилорама, дети ходили в школу, каждое воскресенье в клубе показывали кино. Вот только дорогу в город трудно было назвать дорогой, разбитая лесовозами, она напоминала полосу с препятствиями. Говорили, что раньше на лошадях до областного центра добирались почти за сутки. В самом топком месте, где дорога шла через болотную низину, лежнёвку из брёвен укладывали работавшие на лесоповале пленные японцы. Потом народ начал уезжать в город, была остановлена и разобрана мельница, закрыта школа, а на дверях клуба повесили замок. Лесной кордон начал хиреть и угасать прямо на глазах.

Когда я впервые приехал к Шугаеву, то в Добролёте жили всего восемнадцать человек, но мне место приглянулось: крепкие постройки, большие огороды, обширные покосы, и даже брошенные на склоне горы дома, с заколоченными окнами, покосившимися заборами, не портили общего впечатления. Тем более что рядом с деревней стеной стоял лес: сосны, берёзы, ели, кедры и лиственницы, вокруг грибы и ягоды, не надо ходить и ехать далеко, всё рядом, всё под боком. Мне даже показалось, что здесь и звёзды ближе, и вода вкуснее, а воздух, так его хоть с чаем пей.

Каждое утро деревеньку будили коровы. Без пастуха и постороннего догляда они пощипывали траву, отмахиваясь хвостами от надоедливых оводов и паутов, неспешно двигались вслед за солнцем вдоль широкой зелёной улицы, чтобы скрыться в ближайшем лесочке. Вечером стадо вновь выходило на дорогу и возвращалось обратным путём к домам, где их ждала вечерняя дойка. Парное молоко, сметана, яйца, свежая рыба были хорошей компенсацией воде из-под крана и тёплому туалету. Даже отсутствие электричества придавало Добролёту особую пикантность. Когда посёлок погружался в темноту и на сосны ложились близкие звезды, я думал, хорошо, что есть ещё на свете такие места, где тебя не донимают телефонные звонки, нет шума проезжающих трамваев и машин, криков соседей по подъезду, толкотни на автобусных остановках и в магазинах. Мне нравилось сидеть с Шугаевым и говорить о литературе, о крепком и цельном характере сибиряков и вспоминать разные охотничьи истории…

– Отсюда, при свете керосиновой лампы, лучше видно настоящее, – говорил Шугаев. – Начинаешь лучше понимать и чувствовать, что мы приобрели и что потеряли в сегодняшней жизни.

Литературу он называл калькой настоящей живой жизни. Это всё равно что глобус для школьника, когда ему на уроках по географии объясняют, как устроена наша планета. Продолжая его мысль, я, улыбаясь, сравнивал её с лежащей на коленях полётной картой, где настоящая земля нанесена и отпечатана на бумаге, а настоящая живая, занесённая снегом, с дорогами и лесами, проплывает где-то там, внизу, под самолётом.

Вспоминая своих, как он выражался, товарищей по литературному цеху, Шугаев говорил, что широко зазвучавший в последние годы Виктор Астафьев в своих повествованиях в рассказах, поставив к каждому рассказу эпиграфы англоязычных авторов, которые выглядят, как импортные помочи к штанам ребёнка.

Я слушал безапелляционные оценки с некоторым недоверием, удивляясь его смелости, и думал, что разрушать устоявшееся впечатление всегда легче, чем построить что-то собственное…

– Когда мы с Вампиловым поехали покорять Москву, то жили на даче писателя Костюковского в Пахре, – рассказывал Шугаев. – Нашим соседом оказался живший поблизости Александр Трифонович Твардовский. По вечерам, прогуливаясь, он заглядывал к нам. Узнав, что мы начинающие писатели-сибиряки, он попросил показать что-нибудь. Ну, я ему сказал, что моя повесть лежит в журнале «Юность». Однажды, когда я вернулся ни с чем из Москвы, Вампилов сказал, что заходил корифей и велел, чтоб я срочно ехал в «Юность», где меня ждет главный редактор Борис Полевой. Тот встретил меня с любопытством, спросил, откуда я знаком с Твардовским. Я благоразумно промолчал, мне предложили подписать договор, зайти в кассу и получить аванс. Такого поворота, такого подарка от Твардовского я не ожидал. Мы тогда в этой Пахре у Костюковского доедали последнюю картошку. Так что в жизни часто всё решает случай. Приехал я с покупками из Москвы, сели за стол. Саня вдруг говорит, представь себе, старик, швейную фабрику. Тысячи женщин сидят за машинкам и шьют. А здесь на этих дачах сидят сотни писателей и строчат клавишами. Пишут повести, романы, издают миллионные тиражи книг. Сколько леса надо спилить, чтобы обеспечить тиражи бумагой. А можно писать коротко, но ёмко, как это делал Чехов. Писатель, складывая себе дом из слов, жаждет владеть всем миром, а вот женщине достаточно семейного очага.

– Но чтоб над этим очагом был весь мир, – уточнял я. – Со всеми поэтами и другими творцами. Где есть всему своё начало и свой конец.

И Вячеслав рассказал, как Твардовский хоронил свою мать.

– Приехал Александр Трифонович на кладбище заказывать могилку умершей матери. Ну, ему кладбищенские рабочие говорят: «Отец, земля не отошла. Смочить бы надо». «Сколько?» – спросил Александр Трифонович. «Литровку!» – «Ну что ж, литровку, так литровку. Лишь бы скорее…»

Далее Шугаев хорошо поставленным голосом, раздельно, с театральной грустью прочитал стихи самого поэта:

Они минутой дорожат,

У них иной, пожарный, навык:

Как будто откопать спешат,

А не закапывают навек.

…………………

Ты ту сноровку не порочь, —

оправдан этот спех рабочий:

Ведь ты и сам готов помочь,

Чтоб только всё – еще короче.

Я видел, что и сам Шугаев спешил жить и писать, чтобы всё у него было быстрее и короче, ревниво приглядывая за публикациями своих коллег. В те времена его имя упоминалось едва ли не чаще имени Валентина Распутина, с которым он вместе ездил по области, тогда их очерки и рассказы ещё печатались под одной обложкой. И всё же мне казалось, что примером для подражания Вячеслав выбрал Ивана Тургенева, барина и охотника, особенно это бросалось в глаза, когда Шугаев начинал рассказывать про деревенских. Здесь для него хитроватый, любивший порассуждать на международные темы сосед Богдан Федорович Хорев, который после войны попал в эти края малолетним подростком с Тернопольщины, стал для него чем-то вроде тургеневского Хоря, а неведомого мне деревенского охотника и тракториста Колю Речкина он называл Калинычем…

– Когда я сюда приехал, мне показалось, я попал в рай, где тишь да благодать и другому не бывать, – с усмешкой щурился Шугаев. – Но когда пригляделся, прислушался – понял: отношения здесь не менее сложные, чем, скажем, между английским и мадридским дворами. Бывает, от крохотной обиды, одного неосторожно сказанного слова люди годами не разговаривают друг с другом. До сих пор не пойму, какая кошка пробежала между Хоревым и Речкиным? Чего делить – тайгу, ей края нет, места всем хватит. А вот живут рядом, и – как на ножах!

Задержаться надолго и стать настоящим барином Шугаеву было не суждено. Известный романист, автор «Вечного зова» Анатолий Иванов, предложил Вячеславу возглавить отдел прозы журнала «Молодая гвардия», с предоставлением московской квартиры, и Шугаев, так и не написав своих охотничьих рассказов, бросил всё и улетел в столицу. Оказалось, что не только чеховские «Три сестры» мечтали перебраться в Москву. Года через два после своего отъезда он неожиданно предложил мне купить его добролётовскую дачу. «Бичи начали лазить, – пожаловался он, – чего доброго, сожгут. Бери – не прогадаешь!» И запросил за школу, на которую, кстати, не было никаких документов, приличную сумму. «Что ж, всё как и везде: за вход – рубль, за выход – три», – хмыкнув про себя, подумал я. И мы ударили по рукам. Оформление документов на дом и участок потребовало нервов, времени и денег, но я посчитал, что овчинка выделки стоит, всё равно здесь лучше, чем сидеть на шести сотках в садоводстве.

Старая школа

В Добролёт я приехал на машине, набитой до отказа собранными для дачной жизни вещами. И сразу же столкнулся с неожиданным препятствием: свернув с дороги, я не смог въехать во двор, всё заросло черёмухой. Я оставил машину, открыл дом, отыскал расхлябанный топор, на который можно было садиться и ехать верхом, кое-как размочаливая корни, вырубил загораживающие дорогу кусты, сгреб их в кучу и свалил их на поляну перед домом и принялся разгружать привезённые узлы и коробки. Откуда-то появились собаки, обнюхивая узлы, они, как таможенники, начали следить и провожать глазами каждую коробку, каждый узел, которые я заносил в дом. Следом появились любопытствующие соседи. Одну из них – Веру Егоровну Хореву, я хорошо знал, у неё Шугаев покупал молоко и нередко перед приездом из города просил протопить печи. На ней был белый льняной платок, и вся она была завернута и застегнута на все веревочки и петельки, глаза блёклые, но всё ещё остренькие и любопытные, юбка серенькая, широкая, аж до самой земли, из-под которой были видны тупые носы тёмных калош. Откуда ни возьмись, видимо, привлечённый возникшим движением возле старой школы, появился молодой, губастый парень в камуфляжной форме и высоких кожаных берцах.

«Для леса и села одежда что надо, удобная, практичная, – оценил я, – сразу видно, человек носит её по долгу службы». И не ошибся. Губастый хозяйским, начальственным голосом спросил, кто я и какое отношение имею к этой школе.

– Я теперь здесь буду жить, – сообщил я. – А кто вы?

– Алексей Старухин – лесник. Ты вот что, зайди в контору со всеми своими бумагами: план, купчая и всё прочее, – пожевав губами, точно пробуя и проверяя мои слова на вкус, сказал он и, оглядев привезенные из города вещи, остановил свой взгляд на этюднике:

– А это что за хреновина?

– Это для работ красками, когда ходишь на пленэр, – пояснил я и, увидев, как, наткнувшись на незнакомое слово, лицо его замерло в некотором размышлении, добавил: – Это, как ружьё для охотника, удобно и легко.

– Да, я знаю, – буркнул он. – По-нашему – мазюлька. Туды-сюда. Я был знаком с одним художником. Ему, что забор покрасить, что окна. Лишь бы платили. Мы его нанимали в конторе плакаты рисовать. Намалевал – смотреть страшно!

Перетаскав вещи, я вышел на крыльцо и огляделся. Поляна, на которой когда-то принимали в пионеры, заросла травой, по углам и вдоль забора она была завалена бытовым мусором, банками, вёдрами, коробками, полусгнившими досками, чурками, чуть в стороне из травы торчала ржавая печь, которой ещё до Шугаева пользовались приезжающие из города на лесозаготовки сезонные рабочие. Установив этюдник, я поставил на него холст и, чтобы настроить себя на рабочий лад, сделал набросок школы. Я знал, что после Шугаева на даче некоторое время жил Степан Кокулин, к нему летом приезжала отдохнуть на природе его дочь. На поляне, где в прежние времена провожали детей в первый класс и крутилась школьная жизнь на переменах, они жарили шашлыки и устраивали шумные вечеринки. Осматривая дачу, чтобы понять, чего же мне досталось в наследство от прежних хозяев, я обнаружил, что бревенчатые сени были завалены старой одеждой, фуфайками, дождевиками, куртками, заставлены обувью, старыми лыжами – всем, с чем было жалко расставаться, всё из города свозилось сюда, загромождало проход. С того времени, когда я в последний раз приезжал сюда, здесь ничего не поменялось, стало только ещё хуже и беспризорнее.

В самом доме на запылённых полках на меня глянули подписки журналов «Новый мир», «Наш современник», «Зарубежная литература», «Молодая гвардия», чуть сбоку отдельной стопкой подписанные Шугаеву книги друзей и сборники начинающих поэтов и писателей. Перебрав их, я нашёл тонкую книжицу самого Шугаева, в которой был очерк о его поездках на Подкаменную Тунгуску в северный посёлок Ербогачён, где мне особенно запомнился эпизод, как перед самым Новым годом в оленьей парке тунгуса он прилетел в Иркутск и пошёл пешком по заснеженным улицам, пугая своим видом прохожих и собак. До сих пор я считаю, что это был один из лучших очерков, написанных им.

В большой классной комнате, как бы подтверждающей его творческий замах, сохранилась широкая толстая струганая доска, которая была приделана к стене вдоль окон на уровне стола. Показывая её, Шугаев двумя руками делил стол на части: вот здесь, слева, у него будут лежать заготовки для романа, посредине он будет писать повести и рассказы, а в дальнем углу – статьи, очерки и письма. Меня позабавил такой достаточно непривычный новаторский подход к своему творчеству, чем-то его движения напомнили мне разделочный стол – здесь будет голова, здесь тушка, а там хвост. Меня так и подмывало спросить, а с какой стороны будет подходить прислуга и где будет стоять наждак, чтобы затачивать стальные перья. Из-под этой массивной доски, как плаха для лобного места, я вытащил связанную бечевой ещё одну стопку книг, развязал её и обнаружил увесистый книжный клад: на запылённых кожаных корешках можно было прочесть, что передо мной дореволюционное издание Толкового словаря Даля, несколько томов словаря Брокгауза и Эфрона, далее солидный кожаный корешок «Мужчины и женщины» 1896 года выпуска, «История Тайной канцелярии Петровских времен», географические сборники «Земля и люди», воспоминания дореволюционных писателей, мемуарная литература и такие приятные и знакомые с детства названия: «Робинзон Крузо», «Остров сокровищ», «Дерсу Узала», охотничьи рассказы Чарльза Робертса и Сетона-Томпсона. Здесь же внизу, на полу, лежали книги, название которых мне были неизвестны: «Нюркин князь», «Через трупы врага на благо народа», «Место праведных грешниц», «Поступай как женщина, думай как мужчина» Стива Харви, и «В подвале можно встретить только крыс». На некоторых из них был штамп библиотеки политкаторжан и ссыльнопоселенцев.

В углу, где предполагался цех по написанию очерков и рассказов, я натолкнулся на обтянутый кирзовой тканью коломенский патефон 1935 года выпуска, а рядом с ним обнаружил коробку пластинок в бумажных конвертах с записями Фёдора Шаляпина. Изабеллы Юрьевой, Леонида Утесова, Лидии Руслановой, Марио Ланца, Георгия Виноградова, Сергея Лемешева, Петра Лещенко, Клавдии Шульженко, Владимира Трошина, Нины Дорды, Ружены Сикоры, «Жизнь за царя» Михаила Глинки. Больше всего меня заинтересовали пластинки с песней из кинофильма «Рим в 11 часов» «Amado Mio» и пластинка, сделанная ещё на фабрике «Пятилетка Октября», с записями песен Ежи Петербурского. Открыв крышку патефона, я ручкой завёл патефонную пружину, потрогал пальцем иглу, поставив головку мембраны на пластинку, и отпустил тормоз.

Утомленное солнце,

Нежно с морем прощалось.

В этот час ты призналась,

Что нет любви.

В такт этому довоенному танго, двигая плечами, я с серьёзным выражением лица – подражал своему отцу, когда он приглашал на танец мою мать, – прошёлся по взгорбленному полу и, резко развернувшись, уже подсмеиваясь над собой, двинулся обратно к древнему музыкальному ящику. Наконец-то сбылось то, о чём мечтал: у меня есть место, пристанище, где можно писать, танцевать, рисовать, делать что хочешь…

«Со временем любовь не заканчивается, она приобретает другие черты и новое наполнение», – думал я и для полноты счастья установил рядом с патефоном этюдник, водрузив на него начатую картину, которая бы напоминала, что, приехав в Добролёт, я открыл новую страницу своей жизни.

После, почему-то вспомнив, что в доме ещё есть не обследованное подполье, пошёл на кухню, которая была когда-то учительской, приподнял топором древесную плиту и обнаружил под ней в полу лаз, которым за ненадобностью, видимо, уже давно не пользовались. Из глубокой колодезной темноты пахнуло холодом, сыростью и плесенью. Ведущая в глубь подвала лестница подгнила, но я всё же сумел спуститься вниз. Подсвечивая себе фонарём, начал осмотр, на всякий случай держа в памяти название книги, автор которой утверждал, что в подвале можно встретить только крыс. Неожиданно в дальнем углу вместо крыс увидел серую мешковину. Потрогав её пальцами, почувствовал холодную твёрдость металла, развернув, обнаружил двустволку. Бескурковка, двенадцатый калибр. Что и говорить, это была серьёзная находка! Шугаев был страстным охотником, любил, когда ему дарили ружья, но почему он не взял ружьё с собой в Москву? Загадка. Присев на ступеньку, я стал размышлять, что же мне делать с этой находкой. Оставить в подполье или перепрятать в другое место? Да пусть лежит здесь, решил я и выключил фонарь. Поднявшись наверх, обнаружил, что день пролетел и в дом уже вползли сумерки. Пощёлкав выключателем и обнаружив, что в доме нет света, я вышел на крыльцо и увидел, что в домах на горе свет был. Светилось и окно в конторе, значит, лесничий был на месте.

Загрузка...