В Берчвуд-Мэнор мы поехали потому, что Эдвард сказал, будто это дом с привидениями. Дом был обычным – по крайней мере, тогда, – но только зануда ради правды может испортить хорошую историю, а Эдвард никогда таким не был. В нем была страсть, и если уж он во что-то верил, то верил истово и так же истово убеждал в этом других. За это я его и полюбила, то есть и за это тоже. Его пыла хватило бы на полдюжины проповедников, а говорил он, отливая каждую свою мысль в звонкую, полноценную монету слова. Он умел собрать вокруг себя людей, разжечь в них такой энтузиазм, какого они сами за собой не знали, и сделать так, чтобы для них померкло все, кроме его мнений и убеждений.
Но проповедником Эдвард не был.
Я его помню. Я помню все.
Помню студию со стеклянной крышей в лондонском саду его матери, запах свежей, только что смешанной краски, шорох щетины по холсту, его взгляд, скользящий по моей коже. В тот день я вся была как на иголках. Мне так хотелось произвести на него впечатление, хотелось, чтобы он поверил, будто я та, кем вовсе не была, и, пока его взгляд охватывал меня всю, от макушки до пят, в голове у меня вертелись слова миссис Мак: «Помни, твоя мать была истинной леди, и родня у тебя из благородных. Разыграешь свои карты как надо, и, глядишь, все наши пташки целыми и невредимыми вернутся на свой насест».
И я еще больше выпрямляла спину, сидя в тот первый день на стуле из розового дерева в белой комнате, за спутанной завесой из нежно-алого душистого горошка.
Его младшая сестра приносила мне чай и пирожок, если мне случалось проголодаться. И его мать тоже приходила к нам по узкой садовой дорожке взглянуть на работу сына. Она его обожала. Видела в нем воплощение своих надежд. Выдающийся член Королевской академии, помолвленный с леди из состоятельной семьи, отец выводка кареглазых наследников.
Такие, как он, не про мою честь.
Позже его мать винила себя во всем, что произошло, но она скорее смогла бы разлучить день с ночью, чем удержать нас вдали друг от друга. Он называл меня своей музой, своей судьбой. Говорил, что сразу это понял, едва увидел меня там, в фойе театра на Друри-лейн, в жаркой дымке газового света.
Я была его музой, его судьбой. А он стал моей.
Это было давно; это было вчера.
О, я помню любовь.
Я особенно люблю укромный уголок на площадке главной лестницы, в одном пролете от второго этажа.
Чудной это дом, и строили его с особой целью – сбивать людей с толку. Лестницы здесь угловатые, как молоденькие девушки, перила выпирают, будто локти или коленки, ступеньки неровные; окна, сколько ни смотри на них сквозь ресницы, все будут на разной высоте; половицы и стенные панели скрывают хитрые тайники.
В моем уголке всегда тепло, так тепло, что даже странно. Мы все тогда обратили на это внимание, с самого первого дня, и в первые недели лета по очереди пытались разгадать причину.
Мне понадобилось время, чтобы понять, отчего это, но теперь я знаю правду. Теперь я вообще знаю этот дом не хуже, чем собственное имя.
Эдвард соблазнял других не домом как таковым, а светом. В ясный день из окон мансарды виден другой берег Темзы – аж до Валлийских гор. Полосы розовато-лилового чередуются с зеленым, меловые утесы ступенями восходят к облакам, и все это будто сияет, окутанное прогретым воздухом лета.
Вот какое предложение он им сделал: целый месяц лета, наполненный живописью, поэзией, пикниками, рассказами, наукой, изобретениями. И светом, божественным светом. Вдали от Лондона и его любопытных глаз. Ничего удивительного, что другие сразу клюнули. Эдвард и черта заставил бы петь псалмы, приди ему такая блажь.
Только я одна знала другую цель его приезда сюда, он мне открылся. Конечно, свет был приманкой и для него, но еще у Эдварда была тайна.
Со станции мы шли пешком.
Стоял июль, день был ясный. Легкий ветерок заигрывал с краешком моей юбки. Кто-то захватил с собой сэндвичи, мы ели их на ходу. Вид у нас, наверное, был еще тот – мужчины ослабили галстуки, женщины распустили волосы. Все смеялись, поддразнивали друг друга, веселились.
Какое замечательное начало! Помню, где-то рядом журчал ручеек, лесной голубь ворковал над нашими головами. Какой-то человек вел в поводу лошадь, в телеге, на тюках соломы сидел маленький мальчик, пахло свежескошенной травой – о, как я тоскую по этому запаху! Жирные деревенские гуси настороженно уставились на нас глазами-бусинками, когда мы приблизились к реке, а когда мы прошли мимо, храбро загоготали нам вслед.
Сколько света было вокруг, жаль, что все так быстро кончилось.
Хотя это вы уже поняли, ведь если бы свет и тепло продолжались, не о чем было бы говорить сейчас. Кому интересно слушать про спокойное, счастливое лето, которое кончилось так же, как началось. Этому меня тоже научил Эдвард.
Уединение тоже сыграло свою роль; дом стоит на берегу реки, одинокий, как выброшенный на берег корабль. И погода; жаркие, сияющие дни шли один за другим, пока однажды ночью не разразилась гроза, которая загнала нас всех под крышу.
Дул ветер, стонали деревья, гром накатывал по реке, сжимая дом в своих мощных лапах; тогда разговор свернул на призраков и способы общения с ними. В камине потрескивал огонь, язычки пламени на свечах дрожали, и тогда, в темноте, в исповедальной атмосфере утонченного страха, заварилось что-то нехорошее.
Дело было совсем не в призраке, о нет – причиной случившегося были люди.
Двое нежданных гостей.
Два долго скрываемых секрета.
И выстрел в темноте.
Свет померк, все вокруг почернело.
Лето переломилось. Первые желтые листья спешили упасть с деревьев, чтобы затем сгнить в лужах под редеющими живыми изгородями, а Эдвард, который прежде любил этот дом, метался теперь по его коридорам, точно зверь в ловушке.
Наконец он не выдержал. Собрал свои вещи и уехал, и я не смогла его остановить.
Другие последовали за ним, как всегда.
А я? У меня не было выбора; я осталась.
Элоди Уинслоу наслаждалась любимым временем суток. Лето, Лондон, рабочий день уже перевалил за середину, и вдруг солнце как будто замедляет свое непрерывное шествие по небосклону, и поток света сквозь небольшие стеклянные плитки в тротуаре обрушивается прямо ей на стол. Мало того, Марго и мистер Пендлтон ушли рано, так что в заветный миг Элоди оказалась в конторе совсем одна.
Полуподвал «Стрэттон, Кэдуэлл и K°» в доме на Стрэнде, конечно, не самое романтичное место на земле, не то что хранилище документов в Нью-Колледже, где Элоди подрабатывала на каникулах в год защиты магистерского диплома. Здесь было прохладно, всегда, и даже в такую жару, которая сжигала теперь Лондон, она сидела за столом в теплом кардигане. Но иногда – видимо, когда сходились звезды – старая контора с ее запахами древней пыли и Темзы, норовящей просочиться внутрь сквозь стены, наполнялась нежданным очарованием.
В тесном кухонном уголке, отгороженном от общей комнаты стеной каталога, Элоди налила в кружку кипятка и перевернула песочные часы. Марго вечно критиковала ее за дотошность, но что поделать – Элоди любила чай, настоянный ровно три с половиной минуты. Она ждала, следя взглядом за струйкой песка за стеклом, и думала о сообщении Пиппы. Письмо доставили, когда она вышла в магазин через дорогу, чтобы купить себе сэндвич к чаю: приглашение на модную вечеринку, которое для нее, Элоди, звучало почти так же соблазнительно, как перспектива провести пару часов в приемной врача. К счастью, у нее уже были планы на вечер – поездка к отцу в Хэмпстед за записями, которые он отложил для нее, – так что не надо было выдумывать причину для отказа.
Отказывать Пиппе всегда было трудно. Они дружили, точнее, были лучшими подругами с первого дня учебы в третьем классе начальной школы Пайн-Оукс. С тех пор Элоди не раз мысленно благодарила мисс Перри за то, что тогда она посадила их вместе: Элоди, новую девочку в форме другой школы, с косичками, неумело заплетенными папой, и Пиппу с широкой улыбкой, конопатыми щеками и руками, которые порхали в такт каждому ее слову.
С тех пор они были неразлучны. Всю начальную школу, и среднюю тоже, и потом, когда Элоди поехала в Оксфорд, а Пиппа поступила в Сент-Мартинз. Теперь они виделись реже, и неудивительно: мир искусства – стихия энергичных и общительных людей, и Пиппа, перепархивая с инсталляции в одной галерее на открытие другой и так далее, неизменно оставляла на мобильнике Элоди след из приглашений на всякие такие мероприятия.
Зато в мире архивов заняться было решительно нечем. Так, по крайней мере, считала Пиппа, привыкшая к блеску и суете. Но не Элоди: она постоянно засиживалась на работе и часто встречалась с людьми – правда, не настоящими, в смысле уже не живыми. Основатели фирмы, мистер Стрэттон и мистер Кэдуэлл, много путешествовали по миру в те дни, когда он был большим, не то что сейчас, а телефон еще не отучил людей считать письмо самым надежным средством связи. Вот почему теперь Элоди днями напролет вглядывалась в пыльные пожелтевшие артефакты, хозяев которых давно уже не было в живых, и вчитывалась то в описание какого-нибудь суаре в Восточном экспрессе, то в отчет о встрече путешественников-викторианцев, искателей Северо-Западного прохода.
Такая социализация сквозь время целиком устраивала Элоди. Правда, друзей у нее было мало – то есть друзей из плоти и крови, – но это ее не огорчало. В конце концов, это ведь так утомительно – весь вечер, не спуская улыбки с лица, сплетничать и говорить о погоде; вот почему любую компанию, даже самую немноголюдную, она покидала усталая и с таким чувством, будто оставила позади важную часть самой себя, которая уже никогда к ней не вернется.
Элоди вытащила пирамидку с заваркой, отжала последние капли в раковину и на полсекунды наклонила над кружкой пакет, доливая молока.
С чаем она вернулась за свой стол: по его поверхности, как всегда в это время, уже ползли призмы послеполуденного света. Элоди села и, согревая ладони о бока кружки с султаном пара поверх нее, стала думать, что еще предстоит сделать до конца дня. Алфавитный указатель к отчету Джеймса Стрэттона-младшего о его путешествии к западному побережью Африки в 1893 году она довела уже до половины; за статью для «Ежемесячника „Стрэттон, Кэдуэлл и K°“» пока не садилась; а еще мистер Пендлтон поручил ей вычитать каталог для приближающейся выставки, прежде чем пустить его в печать.
Но Элоди весь день подбирала правильные слова и расставляла их в единственно верном порядке и теперь чувствовала, что ее мозг перенапрягся. Ее взгляд упал на коробку из вощеного картона, которая стояла на полу под ее столом. Она появилась здесь в понедельник, после обеда, когда в кабинетах наверху случилась какая-то протечка и пришлось срочно эвакуировать старую гардеробную – помещение с таким низким потолком, как будто архитектор сначала начисто забыл о нем и лишь в последний момент втиснул его в дальний уголок дома. Кажется, Элоди не была там ни разу за все десять лет своей работы в «Стрэттон, Кэдуэлл и K°». Коробка стояла там, на дне антикварного шифоньера, под стопкой пыльных парчовых штор, а рукописный ярлычок на ней гласил: «Содержимое ящика стола из мансарды, неразобранное – 1966».
Обнаружение архивных материалов в заброшенной гардеробной, да еще через несколько десятилетий после их прибытия в контору, – это, вообще говоря, скандал, и реакция мистера Пендлтона обещала быть предсказуемо взрывной. Второго такого ярого приверженца протокола, как он, надо было еще поискать, и, обсуждая потом этот случай, Элоди и Марго сошлись во мнении, что, кто бы ни отвечал за эту посылку в 1966-м, ему крупно повезло, что он уже оставил свою должность.
Да и время для находки было самое неподходящее: с тех пор как к ним прислали консультанта по менеджменту с целью «оптимизации работы» компании, мистер Пендлтон был буквально вне себя. Мало того что этот тип вторгся в его пространство, так он еще подвергал сомнению его эффективность как управленца. «Ощущение такое, будто у тебя из кармана вытащили часы, чтобы сказать тебе же, который час», – процедил он сквозь смерзшиеся губы после первой встречи с консультантом в то утро.
Бесцеремонное возникновение коробки в таких обстоятельствах грозило и вовсе довести мистера Пендлтона до апоплексии, и Элоди, которой дисгармония была любезна не более, чем полное отсутствие порядка, твердо пообещала ему, что сама разберется во всем в ближайшее время, после чего подхватила коробку и засунула ее под стол – с глаз, так сказать, долой.
В последующие дни Элоди не упоминала о находке и старалась, чтобы та никому не попадалась на глаза, во избежание нового взрыва эмоций, но теперь, оставшись наконец одна в конторе, она опустилась у стола на колени и достала коробку из ее убежища…
Свет вспыхнул нежданно, он кололся, как множество острых иголочек, и сумка, давно сплющенная внутри коробки, вздохнула. Ее путь оказался таким долгим – немудрено, что она устала. Края сумки истерлись почти до прозрачности, пряжки потускнели, нутро, увы, пропахло плесенью. О пыли и говорить нечего: она давно уже затянула полупрозрачной пленкой всю некогда безупречную поверхность, сделав сумку такой вещью, которую люди внимательно рассматривают, держа на вытянутой руке, покачивая головой и не зная, как с ней поступить. Носить нельзя – слишком старая, выбрасывать тоже нехорошо – смутно казалось, что она обладает исторической ценностью.
Когда-то ее любили, восхищались ее элегантностью, больше того, полезностью. Она была незаменима для кого-то в те дни, когда люди ценили подобные аксессуары. А потом ее спрятали и забыли, случайно обнаружили, обращались с ней кое-как, потеряли, нашли и забыли опять.
Но вот предметы, которые десятилетиями давили на сумку своим весом, куда-то исчезли, да и саму ее наконец откуда-то извлекли, и она оказалась в комнате, где слабо жужжали электрические приборы и тихо щелкали трубы отопления. Размытый желтый свет, запах бумаги и мягкое прикосновение белых перчаток.
По другую сторону перчаток обнаружилась женщина: молодая, похожая на олененка – с длинными тонкими руками и деликатной шеей, которая поддерживала головку с лицом в оправе черных стриженых волос. Она тоже держала сумку на расстоянии вытянутой руки, но без всякой брезгливости.
Ее прикосновение было нежным. Губы сложились в трубочку от любопытства, серые глаза слегка прищурились, потом расширились, когда она оценила тонкую ручную работу, отличный индийский хлопок и качество шва.
Мягким большим пальцем она провела по инициалам на верхнем клапане сумки – поблекшим и печальным, – и сумка ощутила мурашки удовольствия. Почему-то внимание этой молодой женщины подсказывало ей, что ее невыразимо длинное путешествие, вероятно, близится к концу.
«Открой меня, – беззвучно молила сумка. – Загляни внутрь».
Когда-то, давным-давно, сумка была сияющей и новой. Сам мистер Симмз из «У. Симмз и сын», поставщик королевского двора, сделал ее на заказ в своей мастерской на Бонд-стрит. Золотые инициалы, сработанные вручную, были с невероятной торжественностью прикреплены под нагревом; каждую серебряную заклепку и пряжку тщательно отобрали и, внимательно изучив, отполировали; тончайшую кожу раскроили и аккуратно сшили, а затем натерли маслом и отшлифовали до горделивого блеска. Пряные ароматы Востока – гвоздика, шафран и сандал – приплыли по кровеносной системе здания из парфюмерного магазина по соседству, придав сумке намек на чужестранность.
«Открой меня…»
Женщина в белых перчатках щелкнула потускневшей серебряной застежкой, и сумка затаила дыхание.
«Открой меня, открой меня, открой…»
Она подняла наружный кожаный клапан, и свет впервые за сто лет озарил нутро сумки, до самого дальнего уголка.
С ним нахлынул поток воспоминаний – разрозненных, путаных: звон колокольчика на двери «Уильям Симмз и сын»; шелест юбок молодой женщины; стук лошадиных копыт; запах свежей краски и скипидара; жар, страсть, шепот. Свет газовых фонарей на вокзале; длинная, петляющая река; пшеничные ароматы полей…
Рука в перчатке вынырнула из кожаного нутра, вынося груз наружу.
Прежние ощущения, касания, голоса – все поблекло, все осталось далеко позади, наконец потемнело и стихло.
Кончилось.
Элоди опустила содержимое сумки себе на колени, а саму ее отложила в сторону. Красота предмета как-то не вязалась с вещами, лежавшими внутри. Там оказался набор совершенно заурядных письменных принадлежностей – дырокол, чернильница, деревянная коробочка с отделениями для перьев и скрепок – и еще футляр для очков из крокодиловой кожи, который производитель снабдил ярлычком с надписью: «Собственность Л. С.-В.». Он и подсказал Элоди, что все найденные ею предметы, как и письменный стол, к которому они когда-то относились, принадлежали Лесли Стрэттон-Вуд, внучатой племяннице первого Джеймса Стрэттона. Тогда и время совпадает – Лесли Стрэттон-Вуд умерла где-то в шестидесятых, – и становится понятно, почему коробку доставили именно в здание «Стрэттон, Кэдуэлл и K°».
Вот только сумка – если, конечно, речь не шла о подделке самого высокого класса – казалась слишком старой, чтобы принадлежать мисс Стрэттон-Вуд; да и предметы внутри нее, по крайней мере на первый взгляд, были не из двадцатого века. Черный журнал для записей с монограммой (Э. Дж. Р.) и обрезом под мрамор; медная коробочка для перьев, изготовленная в середине царствования королевы Виктории; и линялая кожаная папка для бумаг, зеленого цвета. Невозможно было с уверенностью сказать, кому принадлежали все эти вещи, но под передним клапаном папки оказался ярлычок с золотой надписью: «Джеймс У. Стрэттон, эскв., Лондон, 1861».
Папка была плоской, и Элоди сначала решила, что она пуста; но, щелкнув застежкой, обнаружила внутри один-единственный предмет. Это была изящная серебряная рамка – такая небольшая, что уместилась в ладони, – со снимком женщины. Молодая, волосы длинные, светлые, но не как у блондинки, наполовину убранные в свободный узел на макушке; взгляд прямой, подбородок слегка приподнят, скулы высокие. Складка губ такая, словно она только что беседовала с кем-то на интеллектуальные темы, а то и пикировалась, и вот на секунду отвлеклась.
Вглядываясь в коричневатую фотографию, Элоди уже испытывала знакомый трепет, – возможно, перед ней была жизнь, доселе неизвестная, ждавшая, когда ее откроют заново. Платье на женщине было свободнее, чем носили в те времена. Складки белой ткани драпировали плечи, образуя треугольный вырез. Рукава прозрачные и пышные, манжет на одной руке поднят до локтя. Запястье хрупкое, рука на бедре подчеркивает изгиб талии.
Да и трактовка образа не менее необычна, чем модель, ведь женщина снята не на кушетке и не на фоне декорации, чего обычно ждешь от викторианцев. Нет, она позирует на открытом воздухе, среди густой зелени, и все вокруг нее говорит о движении и жизни. Свет рассеянный, общее впечатление упоительное.
Отложив снимок в сторону, Элоди взялась за дневник с монограммой. Он раскрылся сразу, точно только того и ждал, обнажив страницы дорогой хлопковой бумаги кремового цвета; слова на ней были выведены прекрасным почерком, но, увы, служили лишь подписями к многочисленным карандашным и чернильным рисункам и наброскам людей, пейзажей и других объектов, чем-то заинтересовавших автора. Значит, не дневник – альбом.
Из сложенных страниц выскользнул клочок бумаги, вырванный откуда-то еще. По нему тянулась одна строчка: «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»
Слова рвались с бумаги так, словно кто-то выкрикивал их вслух, но, перевернув записку, Элоди не поняла, чего именно страшился автор.
Кончиками пальцев в мягких перчатках она провела по слегка вдавленным буквам. Посмотрела ее на просвет, и в последних отблесках уходящего солнца увидела неповторимый узор из ворсинок и множество крошечных сияющих точек там, где острый кончик металлического пера проткнул когда-то бумагу.
Элоди тихонько вложила истерзанный клочок обратно в альбом.
Он был старым, даже старинным, и тем сильнее тревожило заключенное в нем сообщение: с неистовством и яростью оно твердило о неоконченном деле.
Элоди продолжила аккуратно переворачивать страницы альбома, и везде находила штрихованные наброски, а кое-где – беглые профили на полях.
И вдруг ее рука замерла.
Этот набросок был более тщательным, чем другие, более завершенным. На переднем плане – речной пейзаж с одиноким деревом, на заднем – поля и далекий лес. Справа из-за рощицы выглядывала крыша: острые зубцы двойного фронтона, восемь дымовых труб и причудливый флажок флюгера с солнцем, луной и эмблемами других небесных тел.
Рисунок был вполне законченным, но Элоди не потому смотрела на него в таком изумлении. Ее охватило ощущение дежа вю, причем столь сильное, что у нее даже дух занялся.
Это место было ей знакомо. Воспоминание было таким ярким, как будто она побывала там сама, но Элоди твердо знала, что никогда не видела этого дома своими глазами, только представляла его себе мысленно.
Слова всплыли в ее памяти внезапно и прозвучали чисто и внятно, как птичья песенка на рассвете:
«Долго шли они извилистой тропой через широкий луг, и пришли к реке, и принесли с собой тайну и меч».
И она вспомнила. Это была сказка, которую в детстве рассказывала ей мать. Романтическая сказка, длинная, с витиеватым сюжетом, со множеством персонажей – героев, злодеев и, конечно же, Королевой Фей, – а происходило все в доме посреди темного леса, на берегу большой излучистой реки.
Но эта история была не из книги, а значит, никаких картинок к ней не полагалось. Они с матерью сидели бок о бок на кровати в детской спаленке Элоди, комнате со скошенным потолком, и мать рассказывала…
Из кабинета мистера Пендлтона раздался низкий предупредительный звон настенных часов, и Элоди взглянула на свои часики. Она опаздывала. Время снова утратило форму, его стрела рассыпалась и пылью легла ей под ноги. Бросив последний взгляд на странно знакомую картинку, она вернула альбом в коробку вместе с прочим содержимым, накрыла все крышкой и сунула под стол.
Элоди собрала вещи и стала проверять, все ли в отделе заперто и выключено, как вдруг ощутила властный зов. Не в силах противиться ему, она вернулась к столу, вынула из-под него коробку, сняла крышку, нашла альбом и сунула его себе в сумку.
Элоди села в автобус номер 24, идущий от Чаринг-кросс в Хэмпстед. Метро, конечно, доставило бы ее быстрее, но она никогда не пользовалась лондонской «трубой». Там было слишком много народу и мало воздуха, а Элоди всегда плохо себя чувствовала в таких местах. Отвращение к толпе и духоте было фактом ее жизни с самого детства, и она привыкла к нему, хотя и не могла не испытывать сожаления; ей нравилась сама идея подземной железной дороги, привлекал заключенный в ней дух викторианской предприимчивости, радовали глаз старинная плитка и шрифты, историческая пыль и та грела душу.
Движение, как назло, было мучительно медленным, а возле Тоттенхэм-Корт-роуд машины и вовсе едва ползли: там шло строительство станции новой дороги, Западно-Восточного диаметра, и в процессе обнажились задние фасады целого ряда кирпичных домов – викторианской ленточной застройки. Для Элоди этот вид стал одним из любимейших в Лондоне: где еще прошлое открывается так явно, что его буквально можно коснуться рукой? Она часто представляла себе жизнь тех, кто обитал в этих домах давным-давно, когда весь юг Сент-Джайлза покрывали сплошные трущобы, лабиринт узких кривых переулков, где между кабаками и игорными притонами самого низкого пошиба слонялись дешевые проститутки и шмыгали немытые уличные оборванцы, а воздух густел от зловония сточных канав и выгребных ям; это было в те дни, когда Чарльз Диккенс еще искал вдохновения в ежевечерних прогулках по Лондону, а в Севен-Дайелз еще встречались алхимики, занимавшиеся своим древним ремеслом на средневековых улицах с открытыми сточными канавами.
Джеймс Стрэттон-младший, как и многие его современники-викторианцы, испытывал острый интерес к эзотерике всякого рода и оставил ряд дневниковых записей, в которых детально излагал все обстоятельства своих посещений одной ясновидящей из Ковент-Гарден – у него была с ней затяжная интрижка. Банкир Джеймс Стрэттон отменно писал; в его дневниках есть немало страниц, на которых современный ему Лондон буквально живет и дышит, вызывая у читателя то сострадание, а то и смех. Он был хорошим человеком, по-настоящему добрым, старавшимся всемерно облегчить участь тех, кого жизнь лишила всего и ввергла в нищету. Он искренне верил в то, о чем писал друзьям, вовлекая их в свои филантропические проекты: «Когда человеческому существу есть где приклонить голову на ночь, это, без сомнения, облегчает его текущую жизнь и делает светлее его виды на будущее».
Люди его круга уважали Стрэттона за деловые качества и даже, наверное, любили: умный, богатый, прекрасный собеседник, желанный гость на любом званом обеде, он много путешествовал, видел мир и преуспел во всех отношениях, в каких только мог желать себе преуспеяния викторианский джентльмен; при этом он был одинок. Женился поздно, пережив целую вереницу неудачных и каких-то безнадежных романов. Сначала с актрисой, которая потом убежала с каким-то итальянским изобретателем, затем с натурщицей, беременной от другого, а в сорок с лишним лет глубокую и постоянную страсть в нем зажгла одна из его горничных, девушка по имени Молли, которую он не уставал осыпать проявлениями своей доброты, так и не открывшись ей. Элоди почти поверила в то, что он нарочно выбирал женщин, которые не хотели – или не могли – ответить на его любовь.
– Зачем ему это было нужно? – нахмурившись, переспросила ее Пиппа, когда Элоди поделилась с ней этим соображением за сангрией и тапасом.
Элоди и сама ничего не знала наверняка, в его переписке не было ровно никаких указаний на отвергнутое чувство, безответную любовь или иной источник постоянного, глубоко укорененного несчастья, и все же она не могла избавиться от ощущения, что за приятным, текучим слогом его приватных писем таилась какая-то печаль; он представлялся ей вечным искателем того, что ему было заказано обрести.
Элоди давно привыкла к скептическому выражению, возникавшему на лице Пиппы всякий раз, когда подруга высказывала ей что-нибудь в этом роде. Она не умела объяснить то глубокое чувство интимного знания человека и его жизни, которое пришло к ней само собой, просто потому, что она изо дня в день разбирала артефакты, из которых эта жизнь некогда складывалась. Элоди не разделяла и не могла понять присущего современности желания выносить на всеобщее обозрение и обсуждение все свои переживания, даже самые потаенные; глубины своей души она стерегла неусыпно, а французское выражение «le droit à l’oubli» – «право быть забытым» – было ее жизненным девизом. С другой стороны, ее профессия – вернее, страсть – состояла в том, чтобы собирать по крупицам, сберегать и вызывать к жизни других людей, которые уже ничего не могли сказать в свою защиту. Любые помыслы Джеймса Стрэттона, которые он доверял в свое время дневнику, не думая, конечно, о будущих читателях, были открыты ей, той, чьего имени он никогда не слышал.
– Ты в него, разумеется, влюблена, – заявляла Пиппа всякий раз, когда Элоди делала попытку что-то объяснить ей.
Но любовь была здесь ни при чем; просто Элоди искренне восхищалась Джеймсом Стрэттоном и стремилась сберечь и донести до других все, что он сделал при жизни. Именно его наследие подарило ему жизнь за пределами срока, отпущенного судьбой, и целью Элоди, сутью ее работы было сделать так, чтобы это наследие уважали.
Но едва мысль об уважении мелькнула в ее мозгу, как Элоди вспомнила про альбом, покоившийся в недрах сумки, и вспыхнула.
Что это на нее нашло, в самом деле?
Страх вылился в ужасное, восхитительное и преступное предвкушение новизны, которое овладело ее душой. За все десять лет, что она работала в архиве «Стрэттон, Кэдуэлл и K°», ей еще ни разу не доводилось столь откровенно пренебречь указаниями мистера Пендлтона. Одно из его непреложных правил гласило: вынести из подвала артефакт – хуже того, непочтительно сунуть его в сумку и подвергнуть святотатственному провозу в лондонском автобусе начала двадцать первого века – это не простое нарушение нормы. Это смертный грех.
Но когда автобус номер 24 обогнул станцию «Морнингтон-кресент» и выехал на Кэмден-таун-стрит, Элоди, воровато оглянувшись и убедившись, что на нее никто не смотрит, вынула из сумки альбом и торопливо открыла его на странице с рисунком дома на берегу реки.
И снова ее пронзило чувство глубокой причастности к изображению. Она знала это место. В истории, которую рассказывала мать, этот дом был настоящим порталом в другой мир; для Элоди же, уютно свернувшейся в кольце рук матери и вдыхавшей необычный аромат – от нее пахло нарциссами, таких духов не употреблял больше никто, – порталом была сама история, она, точно заклинание, похищала девочку из мира здесь-и-сейчас и уносила в страну воображения. А когда мать девочки умерла, мир этой сказки стал ее тайным убежищем. В школе, на большой перемене, дома, долгими безмолвными вечерами или ночью, под удушающим покровом темноты, ей надо было только спрятаться и закрыть глаза, и она сразу переносилась на берег реки, откуда тропинка вела ее через лес прямо к порогу зачарованного дома…
Автобус прибыл на Саут-Энд-грин, и Элоди задержалась, чтобы купить кое-что с лотка у станции наземного метро, а уж потом заспешила по Уиллоу-роуд к Гейнсборо-гарденз. Было еще тепло и даже довольно душно, и, когда Элоди подошла наконец к двери крошечного домика, где жил ее отец – раньше здесь обитал садовник, – пот лил с нее так, словно она пробежала марафонскую дистанцию.
– Привет, пап, – сказала она, когда он поцеловал ее в щеку. – Я тебе кое-что принесла.
– О, моя дорогая, – сказал он, с сомнением глядя на растение в горшке. – Ты еще не потеряла веры в меня, несмотря на то что случилось в прошлый раз?
– Нет, не потеряла. Кроме того, леди, у которой я это купила, заверила меня, что поливать его нужно не чаще двух раз в год.
– Господи, да неужели? Два раза в год?
– Так она сказала.
– Подумать только!
Несмотря на жару, он запек утку с апельсинами, свое коронное блюдо, и они поели, сидя за столом на кухне, как делали всегда. В их семье не принято было есть в столовой, разве только по особым случаям, вроде дней рождения, Рождества, или в тот раз, когда мать Элоди решила, что им следует пригласить на День благодарения американского скрипача-гастролера с женой.
За едой говорили о работе: Элоди – о своем кураторстве на близящейся выставке, ее отец – о своем хоре и уроках музыки, которые он в последнее время вел в местной начальной школе. Его лицо буквально осветилось, когда он заговорил о своей ученице-скрипачке, такой малютке, что вся ее рука была не длиннее скрипки, и о мальчике, который сам, по собственной инициативе, пришел к нему в комнату для занятий и с горящими глазами буквально умолял его об уроках игры на виолончели.
– Понимаешь, его родители – не музыканты.
– Дай-ка я угадаю: он тебя уговорил?
– Я не мог отказать.
Элоди улыбнулась. Музыка была главной страстью отца, и ему в голову не пришло бы отказывать ребенку, который сам, по собственному почину, пришел и попросил у него позволения разделить с ним эту страсть. Он верил, что музыка может менять людей – «самую структуру мозга, Элоди», – и ничто не приводило его в такой восторг, как обсуждение возможностей этого изумительного органа и МРТ-сканы, демонстрирующие связь между музыкой и эмпатией. Каждый раз, когда Элоди наблюдала за ним во время какого-нибудь концерта, у нее сжималось сердце: рядом с ней сидел погруженный в музыку, полностью поглощенный ею человек. Раньше он и сам был профессиональным музыкантом. «Только второй скрипкой, – уточнял он каждый раз, когда об этом заходил разговор, и с неизменной почтительностью в голосе добавлял: – Никакого сравнения с ней».
С ней. Взгляд Элоди невольно скользнул в сторону прихожей, где была еще одна дверь – в столовую. Сквозь открытый проем Элоди видела лишь края рамок, но ей не нужно было глядеть на стену, чтобы точно сказать, где висит та или иная фотография. Их положение никогда не менялось. Это была стена ее матери. Точнее, стена Лорен Адлер; контрастные черно-белые снимки почти вибрировали, столько энергии и жизни было в изображенной на них молодой женщине с длинными прямыми волосами и виолончелью, зажатой между колен.
Элоди изучила их еще в детстве, и с тех пор они неизгладимо запечатлелись в ее мозгу: стоило закрыть глаза, и они вставали перед ее внутренним взором так ясно, словно их нанесли химическим карандашом на внутреннюю поверхность век. Ее мать в разные моменты исполнения, сосредоточенность подчеркивает тонкую лепку лица: высокие скулы; сконцентрированный взгляд; умные, выразительные пальцы на струнах, которые блестят на свету.
– Пудинг будешь?
Отец уже вынул из холодильника дрожащую клубничную пирамидку, и Элоди вдруг заметила, как он постарел в сравнении с изображениями матери, с ее молодостью и красотой, вечно неизменными в его памяти, как насекомое в янтаре.
Погода была хорошая, они взяли вино, десерт и вышли на открытую террасу на крыше, откуда была видна лужайка перед домом. Три брата играли в фрисби, причем самый младший бегал по зеленой траве между двумя старшими, а неподалеку сидели двое взрослых и что-то тихо обсуждали, едва не соприкасаясь головами.
Жаркие летние сумерки навевали дрему, и Элоди хотелось, чтобы это никогда не кончалось. Тем не менее после нескольких мгновений дружеского молчания, в котором она и ее отец были большими специалистами, она рискнула:
– А знаешь, о чем я на днях думала?
– О чем же? – На подбородке у него сидела капля крема.
– Вспоминала сказку, которую мне рассказывали на ночь в детстве. Про реку и про дом с флюгером в виде луны и солнца, помнишь?
Он засмеялся – тихим, удивленным смехом:
– Надо же! Да, ты мне напомнила. Ты так ее любила. Давненько я о ней не думал. Признаться, раньше я сомневался, стоит ли ее рассказывать тебе на ночь, уж слишком она была жуткая, но твоя мать считала, что дети гораздо смелее, чем принято полагать. Она говорила, что детство само по себе – пугающее время жизни и что страшилки ослабляют чувство одиночества. И похоже, ты была с ней согласна: каждый раз, когда она уезжала в турне и приходил мой черед читать тебе книжки на ночь, ты начинала капризничать. Помню, иногда я из-за этого прямо-таки впадал в уныние. Ты прятала книжки под кровать, чтобы я не нашел, а вместо них требовала рассказ о лесной поляне, чащобе вокруг и волшебном доме на берегу реки.
Элоди улыбнулась.
– Но, как бы я ни старался, тебе все не нравилось. Ты топала ногами и кричала: «Не так!» и «Не то!».
– О боже.
– Это была не твоя вина. Просто твоя мать была великолепной рассказчицей.
Тут отец погрузился в меланхолию, но Элоди, которая обычно старалась в таких случаях помолчать и дать ему побыть наедине с горем, сегодня робко продолжила:
– Папа, я тут подумала: а что, если это все же история из какой-то книжки?
– Если бы!.. Тогда я не потратил бы столько времени в бесплодных попытках утешить мое безутешное дитя. Увы, это все вымысел, семейная история. Помню, твоя мать как-то сказала, что услышала ее впервые еще в детстве.
– Я тоже так считала, но, может быть, она по молодости лет неправильно что-то поняла? Может быть, тот, кто рассказал ей эту историю, сам вычитал ее в книжке? Знаешь, в старом таком викторианском томе, с картинками?
– Что ж, может быть, и так. – Отец нахмурился. – С чего ты вдруг завела об этом речь?
Внезапно занервничав, Элоди дрожащими пальцами вытянула из сумки альбом и передала его отцу, открыв на странице с домом:
– Я нашла это сегодня на работе, в коробке.
– Какое очарование… рисовал явно большой мастер… такая тонкая работа…
Полюбовавшись рисунком еще немного, он нерешительно глянул на Элоди.
– Папа, разве ты не видишь? Это же дом из сказки. Здесь нарисован тот самый дом.
Его взгляд вернулся к наброску.
– Да, здесь какой-то дом. И река.
– И темный лес, и флюгер с луной и солнцем.
– Да, но… дорогая, на свете наверняка есть десятки домов, которые подойдут под это описание.
– С такой точностью? Не верю, папа. Это именно тот самый дом. Все детали совпадают. Больше того, художник уловил даже атмосферу, такую же, как в сказке. Разве ты не чувствуешь?
Элоди вдруг захотелось защитить свою вещь, и она забрала альбом из рук отца. Она не могла сказать ему больше того, что уже сказала, не могла объяснить, как этот набросок оказался у нее на работе, какое отношение он имел к архивам, что он значил для нее лично. Зато она была твердо уверена в одном: это дом из той самой сказки, которую в детстве рассказывала мать.
– Прости меня, дорогая.
– За что мне тебя прощать?
Элоди почувствовала, как подступающие слезы жалят глаза. Этого еще не хватало! Плакать, как маленькая, из-за какой-то сказки. Она стала судорожно подыскивать новую тему для разговора, не важно какую, лишь бы другую.
– От Типа что-нибудь слышно?
– Нет пока. Но ты же знаешь, какой он. Телефонов для него не существует.
– В выходные съезжу навещу его.
Между ними снова воцарилось молчание, только теперь оно было не дружеским, а неловким. Элоди наблюдала игру теплого света на листьях деревьев. Она не понимала, почему ей так неспокойно. Ну, пусть это даже тот самый дом, что с того? Может быть, ей просто попался альбом с зарисовками для книги, которую в детстве читала мать. А может быть, такой дом действительно существует, и кто-то, увидев его, придумал о нем сказку. Она знала, что ей следует прогнать эти мысли и сказать отцу что-нибудь приятное, доброе…
– Говорят, погода еще постоит, – начал было он, и в ту же секунду Элоди выпалила:
– Но в доме же восемь труб, папа! Восемь!
– О, милая.
– Это дом из ее сказки. Посмотри на фронтоны…
– Девочка моя дорогая.
– Папа!
– Все очень просто.
– Что просто?
– Это все свадьба.
– Какая свадьба?
– Твоя, разумеется. – Его улыбка была доброй. – С важными событиями всегда так: они неизменно напоминают нам о прошлом, заставляют переживать его заново. А ты ведь так скучаешь по матери. Я должен был предвидеть, что именно перед свадьбой ты будешь скучать по ней больше, чем всегда.
– Нет, папа, я…
– Вообще-то, я хотел тебе кое-что подарить. Погоди-ка.
Отец пошел по металлической лестнице вниз, в дом, и Элоди вздохнула. Ну как на него можно сердиться: он такой трогательный в этом своем фартуке, подвязанном вокруг талии, и утку опять пересластил.
Тут она заметила дрозда, который сидел на колпаке дымовой трубы – одной из двух на этой крыше – и внимательно наблюдал за ней, склонив голову. Потом вдруг вскинул ее так, точно услышал какую-то команду, невнятную для Элоди, вспорхнул и улетел. Внизу, на лужайке, расплакался малыш – младший из трех мальчиков, – и Элоди вспомнила слова отца о капризах, которыми она отвечала на все его попытки почитать ей сказку в отсутствие матери: в ее памяти встали те годы, что они провели вдвоем.
Да, ему было тяжело.
– Я берег это для тебя, – раздался голос отца, стоявшего на верхней ступеньке лестницы. Элоди ждала, что отец принесет пленки, отобранные по ее просьбе, но в коробке, которую он держал в руках, вряд ли хватило бы для них места – туда вошла бы разве что пара женских туфель. – Я знал, что когда-нибудь… что время настанет… – Его глаза маслянисто блеснули, и он встряхнул головой, протягивая ей коробку. – Вот, посмотри сама.
Элоди подняла крышку.
Внутри был сверток из шелковой органзы цвета слоновой кости, с узкой оторочкой из бархата по сборчатому краю. Элоди сразу поняла, что это такое. Не зря же она столько раз глядела на фото в золоченой рамке внизу, в прихожей.
– Какая она была красивая в тот день, – продолжал отец. – Никогда не забуду миг, когда она появилась в дверях церкви. Я-то уже почти убедил себя, что она не придет. Мой брат много дней подряд только и делал, что дразнил меня – мол, не придет, конечно. Ему казалось ужасно остроумным издеваться надо мной, и, боюсь, я в ответ вел себя так, что лишь упрощал ему задачу. В общем, мне просто не верилось, что она сказала «да». Я все время думал, что тут какая-то ошибка и что в самый последний момент все отменится: это было бы слишком большим счастьем для меня.
Элоди подалась вперед и взяла его за руку. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как не стало матери, а рана отца была так свежа, будто все случилось вчера. Элоди было всего шесть, когда та погибла, но она до сих пор помнила тот взгляд, которым отец смотрел на мать, помнила сплетенные пальцы их рук, когда они шли куда-нибудь вдвоем. И тот день, когда в дверь их дома постучали и снизу донеслись негромкие голоса полицейских, а потом отец заплакал – страшно и безнадежно.
– Смеркается уже, – сказал он, слегка потрепав ее по запястью. – Пора тебе собираться домой, милая. Пойдем-ка вниз – я нашел записи, о которых ты спрашивала.
Элоди опустила крышку коробки. Ей не хотелось оставлять его одного в компании тягостных воспоминаний, но он был прав: путь домой был неблизким. К тому же Элоди усвоила много лет назад, что излечить отца от тоски не в ее власти.
– Спасибо, что сохранил для меня фату, – сказала она и скользнула губами по его щеке, вставая.
– Она бы тобой гордилась.
Элоди улыбнулась, но, спускаясь вслед за отцом по лестнице, невольно спросила себя, прав ли он.
Элоди жила в маленькой, аккуратной квартирке на верхнем этаже викторианского дома в Барнсе. Общая лестница пропахла жареным – спасибо кафешке на первом этаже, где торговали рыбой с картошкой навынос, – но на площадке перед дверью Элоди запаха уже почти не чувствовалось. Сама квартирка состояла из гостиной с кухонным уголком и неправильной в плане спальни с выгороженной ванной; зато вид из окон был таким, что сердце Элоди буквально пело.
Боковое окно спальни выходило на задние фасады ряда викторианских домов: старые кирпичи, окна с белыми переплетами опускных рам, усеченные крыши с колпаками дымовых труб цвета терракоты. В просветах между водосточными трубами блестела Темза. Но лучше всего было сесть прямо на подоконник, откуда был виден большой участок реки вплоть до самой излучины, где перспективу замыкал железнодорожный мост.
Окно дальней стены выходило на улицу, и в нем, как в зеркале, был виден точно такой же дом. Когда Элоди вошла к себе в тот вечер, пара, которая жила в квартире напротив, еще не вставала из-за стола. Случайно она узнала, что они – шведы, и это открытие все объяснило – их высокий рост и красоту, а также странную «нордическую» привычку ужинать после десяти вечера. Над кухонным столом у них висела лампа с абажуром, похожим на креповый: любая поверхность под ним розовато искрилась. Даже их кожа и та сияла.
Задвинув в спальне шторы, Элоди включила свет и достала из коробки фату. Она почти ничего не знала о моде, не то что ее подруга Пиппа, но чувствовала, что эта вещь – особенная. Винтажная – несомненно, ведь столько воды утекло, – она могла стать предметом вожделения для многих коллекционеров, поскольку принадлежала самой Лорен Адлер, но для Элоди она имела совершенно особую ценность – как вещь ее матери, от которой осталось на удивление мало. Мало личного, такого, что имело бы значение лишь для нее самой и ее близких.
После минутного раздумья она подняла фату двумя руками, приложила к макушке, вставила гребень в волосы, и ткань сама развернулась по ее плечам. Она опустила руки.
Элоди была польщена, когда Алистер попросил ее выйти за него замуж. Предложение он сделал в первую годовщину их знакомства (их представил мальчик, с которым Элоди когда-то училась в школе, теперь он работал в фирме Алистера). В тот вечер они были в театре, а потом Алистер повел ее в ультрамодный ресторан где-то в Сохо и в гардеробе, пока швейцар принимал у них пальто, шепнул Элоди на ухо, что у простых смертных на то, чтобы заказать столик в этом месте, уходят недели. Там, между основным блюдом и десертом, он достал на свет божий коробочку с кольцом, голубую, словно яйцо малиновки. Все было прямо как в кино, и Элоди даже показалось, будто она видит его и себя со стороны: он – красивый, белозубый, на лице написано ожидание; она – в новом платье, которое сшила ей Пиппа месяцем раньше, когда Элоди пришлось произносить торжественную речь на презентации по случаю полуторавекового юбилея «Стрэттон груп».
Пожилая женщина за соседним столиком сказала своему спутнику:
– Посмотри, какая прелесть! Она так зарделась, потому что влюблена.
Элоди тогда подумала: «Я зарделась потому, что я влюблена», а когда Алистер вопросительно приподнял брови, улыбнулась и ответила ему «да».
Снаружи, на темной реке, завыла корабельная противотуманная сирена, и Элоди стянула с головы вуаль.
Наверное, так бывает у всех, решила она. Так все люди заключают помолвки. А теперь у них будет свадьба – через шесть недель, как написано в приглашении, в глостерширском поместье, когда оно, по словам матери Алистера, предстанет «во всей своей августовской красе», – и Элоди станет семейной женщиной, будет приезжать на уик-энд к свекрови, чтобы поговорить о домах, кредитах и школах. Ведь у них с Алистером, наверное, появятся дети, и она станет для них матерью. Вот только не такой, какой была ее мать – талантливой и блистательной, притягательной и ускользающей одновременно; но дети все равно будут приходить к ней за советом и утешением, и она всегда будет знать, что им сказать и что сделать, ведь все люди узнаю́т это, становясь родителями, или это только так кажется?
Элоди опустила коробку на коричневое бархатное кресло в уголке комнаты.
Потом подумала и убрала ее под кресло.
Чемоданчик, взятый у отца, так и стоял у входной двери, где она его оставила.
Элоди думала, что начнет смотреть записи в тот же день, но вдруг почувствовала усталость – настоящую, физическую усталость.
Она приняла душ, погасила свет и виновато скользнула под одеяло. Завтра она займется пленками: придется, ведь она обещала. Пенелопа, мать Алистера, звонила ей сегодня уже трижды. Элоди не отвечала, и звонки уходили на голосовую почту, но ведь Алистер в любой день мог объявить, что в воскресенье «мама» ждет их к ланчу, и Элоди оглянуться не успеет, как окажется на пассажирском месте его «ровера», который повезет ее по длинной тенистой аллее к величественному особняку в Суррее, на встречу с инквизицией.
Выбор записи был одной из тех трех задач по подготовке к свадьбе, возложенных на Элоди. Вторая предполагала посещение приема у какой-то подруги Пенелопы: «Тебе ничего делать не нужно, только дай людям на тебя посмотреть; остальное предоставь мне». И наконец, третья – договориться с Пиппой о платье. Все три до сих пор тяжким грузом лежали на совести Элоди.
Завтра, пообещала она себе, гоня прочь мысли о свадьбе. Все завтра.
Она закрыла глаза, и ее мысли, убаюканные привычным ропотом с первого этажа, где поздние клиенты покупали жареную треску с картошкой, тут же, без всякого перехода, вернулись к содержимому другой коробки, той, что осталась под столом на работе. К фото в рамке, с которого на нее смотрела прямым, независимым взглядом неизвестная молодая женщина. И к рисунку.
И вновь она испытала смутную тревогу, точно какое-то воспоминание ворочалось в глубине памяти, откуда его нельзя было ни прогнать, ни вытащить на поверхность. Рисунок дома встал перед ее мысленным взором, и она услышала голос – материн и все же будто чужой: «Долго шли они извилистой тропой через широкий луг, и пришли к реке, и принесли с собой тайну и меч».
А когда она наконец стала засыпать и сознание уже ускользало от нее, карандашный рисунок перед ее глазами растворился в зелени пронизанных солнцем древесных крон и серебристом блеске реки, и теплый ветерок коснулся ее щек, точно она физически перенеслась в то неведомое место, которое неизвестно почему считала своим домом.
Жизнь здесь, в Берчвуде, течет тихо. Много летних дней прошло с того, нашего лета, и я обзавелась новыми привычками, приспособилась к плавному ритму перехода от одного дня к следующему. Впрочем, выбора у меня все равно нет. Посетителей здесь почти не бывает, да и те, кто приходит, надолго не задерживаются. Я не самая гостеприимная хозяйка. И это не самый легкий для жизни дом.
Люди в большинстве своем побаиваются старых домов не меньше, чем старых людей. Бечевник вдоль Темзы давно превратился в излюбленное место для пеших прогулок, так что иной раз вечером или, наоборот, поутру кто-нибудь из туристов сворачивает с тропы, подходит к ограде и заглядывает через нее в сад. Я их вижу, но сама им не показываюсь.
Я редко покидаю дом. Раньше я бегала по лугу так, что сердце колотилось в груди, щеки горели, а руки и ноги двигались уверенно и быстро, но теперь такие подвиги мне не по силам.
Эти люди на тропе наверняка что-то слышали обо мне: заглядывая через ограду, они показывают пальцами и кивают головами так, как делают сплетники во всем мире.
– Тут все и случилось, – говорят они. – Тут он жил. – И еще: – Как, по-вашему, это она сделала?
Но если калитка заперта, внутрь они не заходят. Все знают, что это не простой дом, а с привидением.
Сознаюсь, я редко слушала разговоры Клары и Адель о призраках и духах. Я была занята тогда, мысли были совсем о другом. Ах, сколько же раз с тех пор я жалела о своей невнимательности. Это знание очень пригодилось бы мне позже, особенно когда ко мне стали приходить «гости».
Вот и теперь здесь есть один, новенький. Сначала я его почувствовала, как всегда. Возникает некая осведомленность, ощущение едва заметной, но все-таки определенной перемены в потоках затхлого воздуха, которые по вечерам лижут потертые ступени, льнут к их выступам. Сначала я отстранялась, надеясь, что на этот раз перемена не коснется меня и что я дождусь возвращения покоя.
Но покой не возвращался. И тишина – тоже. Гость – а это именно он, я его уже видела – не шумный, по крайней мере, не такой, как некоторые, однако я научилась слушать, знаю, на что обращать внимание, и когда его движения приобрели ритмичную размеренность, я поняла, что он планирует здесь остаться.
Давненько у меня не было гостей. Раньше они тревожили меня своими перешептываниями, стуками, внушали мне страх – а вдруг из-за них мои вещи и привычные мне места перестанут быть моими? Я занималась своими делами, а сама присматривалась к ним, то к одному, то к другому, в точности так, как это сделал бы Эдвард, и со временем поняла, как на них можно влиять. Они ведь простые создания, по сути, и я изрядно поднаторела в искусстве спроваживания незваных гостей.
Но спроваживала я не всех, вот в чем дело; иные вызывали во мне теплое чувство. Я называю их «Особыми Гостями». Тот грустный бедняга-солдат, который кричал по ночам. Вдова, чьи злые рыдания запали между половиц. Ну и конечно, дети: одинокая школьница, которой хотелось домой, серьезный малыш, который мечтал облегчить боль матери. Мне нравятся дети. Они такие восприимчивые. Ведь они еще не научились смотреть и не видеть.
Как быть с новичком, я пока не решила: не знаю, сможем ли мы мирно жить с ним под одной крышей, и если да, то как долго. Он-то меня еще не видел. Занят чем-то своим. Каждый день одно и то же: вешает на плечо мешок из коричневой холстины и топает куда-то через двор пивоварни.
Поначалу они все такие. Ничего не замечают, ходят целыми днями по одному и тому же кругу, поглощенные тем, что, по их мнению, они должны тут совершить. Но я терпеливо жду. Да и чем мне еще заниматься, кроме как ждать да наблюдать?
Вот и теперь я слежу через окно за тем, как он подходит к маленькому кладбищу на краю деревни. Останавливается – похоже, читает надписи на надгробиях, как будто кого-то ищет.
Интересно кого. Там ведь много кто похоронен.
Я всегда была любопытной. Мой отец говорил, что я и родилась из чистого любопытства. Миссис Мак считала, что рано или поздно мое любопытство выйдет мне боком.
Ну вот. Он скрылся за подъемом дороги, и я уже не увижу, куда он пойдет – налево или направо, – не узнаю, что у него в этой сумке и чем он вообще здесь занят.
Кажется, во мне проснулся интерес. Я ведь говорила, здесь давно никого не было, а новые визитеры – это всегда так волнительно. Они отвлекают меня, заставляют думать о чем-то, кроме привычного, уже исклеванного моими мыслями до костей.
Ох уж эти кости…
Интересно: когда они спешно собрали свои пожитки, погрузились в экипажи и понеслись по тракту, нахлестывая лошадей так, словно за ними гнались демоны из ада, оглянулся ли Эдвард на дом, заметил ли в сумеречном окне наверху то, что могло бы избавить его от кошмара?
И потом, в Лондоне, когда он снова сел за мольберт, казалось ли ему хоть иногда, что я стою перед ним, и приходилось ли ему смаргивать, чтобы прогнать мой образ? Снилась ли я ему хоть раз в те долгие ночи, когда все мои мысли были только о нем?
Вспоминал ли он, как я вспоминаю постоянно, отблеск свечи на стене цвета тутовой ягоды?
Но есть и другие кости. Те, о которых я раз и навсегда запретила себе вспоминать. Да и что толку, все равно уже никого не осталось.
Люди ушли. Все до единого. Остались одни вопросы. Узлы, которые никогда уже не развязать, сколько ни крути. И все они – мои, ведь никто о них больше не помнит. Только я ничего не могу забыть, как ни стараюсь.
Чувство странной неопределенности осталось с Элоди и на следующий день, когда она по дороге на работу записывала в блокнот все, что могла вспомнить из материной сказки. За окном расплывался Лондон, какие-то школьники чуть дальше по проходу хихикали, уставившись в экран телефона, а она, положив на колени блокнот, с головой ушла в свои записи и забыла об окружающем мире. Сначала ее рука едва поспевала за ходом мыслей, но чем ближе к вокзалу Ватерлоо подтягивался поезд, тем больше ослабевал энтузиазм и ручка все медленнее скользила по бумаге. Пробежав глазами написанное – а у нее получилась сказка о доме с флюгером в виде луны и звезд, стоящем на берегу излучистой, прихотливо текущей реки, о темном лесе вокруг и о том страшном, что случалось в этом лесу ночью, – Элоди немного смутилась. Детство какое-то, а ведь она взрослая женщина как-никак.
Поезд подошел к платформе и замер, Элоди взяла сумку, которая всю дорогу стояла у нее в ногах. Она заглянула внутрь – убедиться, что альбом на месте – он был там, аккуратно завернутый в чистое хлопковое полотенце для чая, – и неуверенность снова затопила ее, едва она вспомнила свое вчерашнее безрассудство, невесть откуда взявшуюся потребность завладеть этим альбомом и растущую убежденность в том, что в нем кроется какая-то тайна. У нее даже возникло подозрение – слава богу, хватило ума не поделиться им с отцом! – что именно ее этот альбом ждал долгие годы.
Телефон зазвонил, когда Элоди шла мимо Сент-Мэри-ле-Стрэнд, и на экране высветилось имя Пенелопы. Бабочки тут же запорхали в желудке Элоди, и она подумала, что отец, похоже, был прав. В последние дни ей не по себе именно из-за скорой свадьбы, а вовсе не из-за нарисованного дома. Отвечать она не стала и сунула телефон в карман. С будущей свекровью она свяжется позже, после встречи с Пиппой, когда будет что доложить этой внушительной даме.
В тысячу первый раз Элоди пожалела о том, что ее матери нет в живых и некому уравновесить баланс сил между ними. Из достоверных источников, а не только со слов отца, она знала, что Лорен Адлер была женщиной экстраординарной. Лет в семнадцать у Элоди случилось запойное расследование личности матери, которое началось со стандартных поисков в интернете, а позже привело ее к необходимости оформить читательский билет в библиотеку Британского музея, где она собрала все статьи и интервью, имевшие хотя бы косвенное отношение к Лорен Адлер и ее краткой, но блистательной карьере. Все это Элоди читала и перечитывала ночами у себя в спальне, и постепенно в ее сознании сложился образ яркой молодой женщины, наделенной поразительным талантом, виолончелистки-виртуоза, непревзойденно владевшей инструментом. Но особенно Элоди ценила интервью, потому что именно в них, в небольших интервалах между вопросами журналиста, девушке слышался голос матери. Это были ее мысли, ее слова, характерные для нее обороты речи.
Как-то на отдыхе в Греции, в номере отеля, Элоди прочла книжку, которую нашла под кроватью: это была история умирающей женщины, она писала своим детям письма о жизни и о том, как прожить ее так, чтобы мать продолжала направлять каждый их шаг даже после смерти. Но мать Элоди ничего не знала о своей судьбе и не успела снабдить дочь мудрыми советами на будущее. Хотя, если подумать, интервью были ничуть не хуже, и семнадцатилетняя Элоди читала и перечитывала их до тех пор, пока не выучила наизусть, и шепотом произносила целые строчки, глядя в глаза своему отражению в зеркале над туалетным столиком. Они заменили ей любимые поэтические строки, превратились в набор ее персональных заповедей. Ведь, в отличие от Элоди, которая боролась с прыщами и тяжелой формой подростковой застенчивости, Лорен Адлер в свои семнадцать лет была просто лучезарна: скромная, хотя и талантливая, она уже солировала на променад-концертах, чем навсегда утвердила себя в качестве главной музыкальной любимицы нации.
Даже Пенелопа, чья уверенность в себе была столь же исконной и неподдельной, как нитка жемчуга вокруг ее шеи, говорила о матери Элоди не иначе как с нервической дрожью в голосе. Она никогда не называла ее «твоя мать», только «Лорен Адлер»: «Скажи, а у Лорен Адлер был любимый концертный номер?» или «Где Лорен Адлер больше всего любила выступать?». На эти и прочие подобные вопросы Элоди всегда отвечала честно, выкладывая все, что знала. Интерес Пенелопы ей льстил, и она всячески старалась поддерживать его. Да и то сказать, имея дело с родовым поместьем Алистера, его облаченными в твид родителями, вековыми традициями их семьи и галереей портретов предков, Элоди не могла пренебречь ни одним преимуществом из тех, что дала ей судьба.
Еще в самом начале их отношений Алистер сказал ей, что его мать – настоящая фанатка классической музыки. В юности она и сама играла, но, начав выезжать в свет, все забросила. Именно истории из жизни Алистера заставили Элоди полюбить его: он рассказывал о том, как мать еще мальчиком брала его с собой на концерты, о возбуждении, которое царило в Барбикане перед очередной премьерой Лондонского симфонического, о том, как выходил на сцену дирижер в Королевском Альберт-холле. Это были их с матерью особые моменты, только для них двоих. («Боюсь, что для моего отца все это было несколько чересчур. Его любимый культурный досуг – регби».) С тех самых пор и по сей день мать с сыном ежемесячно назначали друг другу «свидания» – вечера, когда они вместе ходили на концерт, а затем ужинали.
Пиппа, услышав об этом, выразительно подняла брови, особенно когда узнала, что Элоди ни разу не была приглашена на эти музыкальные посиделки, но та лишь отмахнулась. Она где-то читала, что лучшие мужья получаются как раз из тех мужчин, которые хорошо относятся к матерям. Кроме того, ей было даже приятно, что хоть кто-то из ее окружения заранее не предполагает в ней страстной любви к классике. Всю жизнь ее преследовал один и тот же диалог: малознакомые люди спрашивали, на каком инструменте она играет, и в смущении отводили глаза, узнав, что ни на каком. «Что, совсем?»
А вот Алистер понял.
– Я тебя не виню, – сказал он ей тогда, – какой смысл тягаться с совершенством?
И хотя Пиппа, услышав это, опять закусила удила («Тебе и не надо ни с кем тягаться, ты – совершенство сама по себе»), Элоди знала, что он имел в виду другое и критика тут ни при чем.
Идея включить в свадебную церемонию видеофрагмент выступления Лорен Адлер принадлежала Пенелопе. А когда Элоди сказала, что отец хранит полный набор всех ее концертных выступлений и, если Пенелопа хочет, ими можно воспользоваться, в устремленном на нее взгляде пожилой женщины она прочла не что иное, как истинную нежность. Пенелопа протянула руку, коснулась ладони Элоди – впервые за все время их знакомства – и сказала:
– Однажды я видела ее на сцене. Просто поразительно, как она вся уходила в музыку. У нее была превосходная техника плюс еще что-то такое, отчего ее исполнение становилось недосягаемым. Когда я ее услышала, меня охватил ужас, настоящий священный трепет. И я потеряла надежду.
Элоди тогда страшно удивилась. В семействе Алистера не принято было во время разговора брать собеседника за руку, да и о таких вещах, как потеря или утрата, в том числе надежды, эти люди предпочитали не упоминать лишний раз. Но, конечно, это был всего лишь минутный порыв, который прошел так же внезапно, как пришел, и Пенелопа вернулась к общему разговору о том, как рано наступила весна в этом году и чего теперь ждать от Цветочного шоу в Челси. Элоди, не столь виртуозно владевшая искусством стремительной перемены тем, еще долго чувствовала прикосновение руки другой женщины к своей руке, а воспоминание о смерти матери тенью висело над ней до самого конца выходных.
Лорен Адлер ехала в машине, которую вел заезжий скрипач-американец, – они вместе возвращались с концерта в Бате. Оркестр вернулся на день раньше, сразу после выступления, но мать Элоди осталась, чтобы принять участие в мастер-классе для местных музыкантов. «Она была очень щедрой, – повторял потом отец Элоди, так часто, что эти слова стали чем-то вроде строчки из затверженной им литании по усопшей. – Многих это удивляло, ведь она была недосягаема в своем искусстве, но она искренне любила музыку и всегда старалась уделять время тем, кто разделял ее страсть. Ей было не важно, кто они – профессионалы или любители».
Отчет коронера, который Элоди раскопала в местном архиве в то поисковое лето, гласил, что авария стала результатом двух обстоятельств: рыхлого гравия на проселочной дороге и ошибки водителя. Элоди долго ломала голову над тем, почему они съехали с шоссе на проселок, но никаких соображений о принципах построения маршрута в отчете не содержалось. Итак, водитель не сбавил скорость, входя в крутой поворот, колеса потеряли сцепление с дорогой, и автомобиль вылетел на обочину; удар, который швырнул Лорен Адлер через ветровое стекло, был такой силы, что вызвал множественные переломы. Даже если бы она выжила, то играть на виолончели больше не смогла бы, – это Элоди поняла из разговора двух ее друзей-музыкантов, который подслушала из своего укрытия за диваном. Тема смерти как меньшего из двух зол звучала в нем отчетливым лейтмотивом.
Но Элоди считала иначе, и так же считал ее отец, который с размеренностью автомата прошел через похороны и все, что последовало за той страшной вестью, и лишь позже, когда анестезия первого шока стала проходить, погрузился в серую пучину отчаяния, уже не так пугавшего Элоди, как его первоначальное спокойствие. Он, конечно, считал, что надежно скрывает свое горе, когда остается один за дверью спальни, но, увы, старые кирпичные стены были не настолько толсты. И вот как-то вечером на пороге их квартиры появилась соседка, миссис Смит, и с невеселой, все понимающей улыбкой стала кормить их ужином – яйцами всмятку и тостами. С тех пор она приходила регулярно и развлекала Элоди жуткими, захватывающими рассказами о жизни в военном Лондоне: она была еще совсем девочкой, когда авианалеты и жестокие бомбежки стали происходить каждую ночь, и тогда же пришла телеграмма с траурной каймой – отец пропал без вести.
Вот так случилось, что смерть матери в сознании Элоди навсегда сплелась с грохотом взрывов и едкой серной вонью, а в подсознании – с мучительной тоской ребенка, ждущего сказки на ночь.
– Утро доброе. – Марго как раз кипятила чайник, когда Элоди вошла в кабинет. Она достала ее любимую кружку, поставила рядом со своей на стол и бросила внутрь заварочный пакет. – Мудрый да услышит: он сегодня разбушевался. Тот тип, специалист по тайм-менеджменту, выдал список рекомендаций.
– О господи.
– Вот именно.
Элоди взяла свою чашку и пошла с ней к себе за стол, на цыпочках миновав кабинет мистера Пендлтона, чтобы тот, чего доброго, не услышал ее и не посмотрел в ее сторону. Она сочувствовала своему пожилому своенравному боссу, как коллега – коллеге, но по опыту знала, что в плохом настроении он часто обрушивается на подчиненных, а ей сейчас и без того хватало задач и не было никакой охоты нарываться на новые в виде дополнительной вычитки алфавитных указателей.
Но беспокоилась она напрасно: бросив взгляд в открытую дверь кабинета мистера Пендлтона, она убедилась, что старик занят не на шутку – сидит, мрачно уставившись в экран монитора.
Элоди села за стол и первым делом высвободила альбом из полотенечного савана, а затем переложила его назад в коробку из заброшенной гардеробной. Приступ временного помешательства, который заставил ее вынести артефакт за пределы конторы, прошел. Лучшее, что она может теперь сделать, чтобы загладить вину, – это внести все содержимое коробки в каталог и найти ему подходящее место в архиве, раз и навсегда.
Она натянула перчатки и вынула из коробки дырокол, чернильницу, деревянную вставку в ящик стола и очечник. Даже беглый осмотр позволял безошибочно отнести эти незамысловатые конторские принадлежности к середине двадцатого века; инициалы на очечнике подсказывали, что не будет ошибкой расшифровать их как «Лесли Стрэттон-Вуд», и Элоди с радостью принялась за простую и ясную задачу – подготовку перечня предметов. Затем взяла новую архивную коробку, уложила предметы в нее, а перечень аккуратно наклеила на боковую стенку.
Сумка оказалась интереснее. Элоди начала с того, что подробно проинспектировала ее снаружи, отметив потертые кожаные края и множество царапин на задней части, в основном справа; превосходное качество швов и пряжка стерлингового серебра с набором из пяти клейм позволяли предположить, что перед ней вещь британской работы. Элоди вставила лупу в глаз и пригляделась: точно, одно клеймо – лев; другое – леопард, знак Лондона; без короны – значит сделано после 1822 года; строчная «g», выполненная старинным английским шрифтом, обозначала время изготовления (небольшая консультация по справочнику «Датировка лондонских шрифтов» помогла определить год – 1862-й); акцизное клеймо с головой королевы Виктории; и наконец, клеймо изготовителя – инициалы «У. С.».
Элоди раскрыла справочник лондонских предпринимателей и, прижав кончик указательного пальца к странице, вела им сверху вниз до тех пор, пока не увидела: «Уильям Симмз». И улыбнулась, как старому знакомому. Значит, это сумка фирмы «Уильям Симмз и сын», производителей серебряных и кожаных изделий высочайшего класса, поставщиков королевского двора и, если Элоди ничего не путает, владельцев магазина на Бонд-стрит.
Что ж, история удовлетворительная, но не полная, ведь другие отметины на сумке – потертости, царапины, иные следы употребления – могут добавить к ней еще не одну главу. Прежде всего они указывают на то, что сумка, несмотря на всю исключительность своего происхождения, была предметом отнюдь не декоративным. Ею пользовались, и пользовались регулярно, владелец не однажды перебрасывал ее через плечо – правое, отметила Элоди, проводя пальцами в перчатках по неравномерно изношенному ремню, – так что она висела у него на левом бедре, о которое постоянно терлась. Элоди воспроизвела движение, которым люди обычно забрасывают сумку на плечо, и поняла, что сделала бы это в другом направлении, не так, как хозяин сумки. Который, скорее всего, был левшой.
Это исключало Джеймса Стрэттона как потенциального владельца, несмотря на то что в сумке лежала его папка; впрочем, это было ясно еще по золоченым инициалам на клапане самой сумки. «Э. Дж. Р.». Элоди задумчиво обвела кончиком указательного пальца в перчатке изогнутую «Э». Те же инициалы, что на альбоме. Это позволяет предположить, что автор набросков и владелец инициалов – одно лицо, которому (или которой) принадлежала и сумка. Неужели художник? Джеймс Стрэттон был связан со многими известными людьми искусства своего времени, но эти инициалы не вызвали у нее никаких конкретных воспоминаний. Тут, конечно, можно было бы зайти в «Гугл», не будь у Элоди прямого выхода на мир искусства. Она достала телефон, подавила сердцебиение, участившееся при виде второго сообщения от Пенелопы, и только тогда набрала эсэмэску Пиппе: «Привет! Знаешь художника, скорее всего викторианца, с инициалами Э. Дж. Р.?»
Ответ прилетел незамедлительно: «Эдвард Рэдклифф. Сегодня все в силе? Можно в 11 вместо 12? Адрес пришлю».
Эдвард Рэдклифф. Имя смутно знакомое, хотя среди тех художников, с кем Джеймс Стрэттон поддерживал постоянную переписку, оно не значилось. Теперь Элоди набрала его в «Гугле» и кликнула на страничку «Википедии». Статейка оказалась коротенькой, и первую ее часть Элоди пробежала по диагонали, отметив только, что Рэдклифф родился в Лондоне в 1840 году и, значит, был почти ровесником Стрэттона, а детство провел в Уилтшире. Старший из трех детей, единственный сын – отец, судя по всему, увлекался искусством, мать тоже имела художественные амбиции, – мальчик несколько лет жил у деда и бабки, лорда и леди Рэдклифф, пока его родители путешествовали по Дальнему Востоку, собирая японскую керамику.
Второй абзац был посвящен диким выходкам юного Рэдклиффа, его вулканическому темпераменту и рано проявившемуся таланту, первооткрывателем которого стал некий пожилой художник (его имя было незнакомо Элоди, но, видимо, он пользовался известностью в те годы); случайно увидев работу мальчика, он сразу взял юное дарование к себе под крыло. Последовали ранние многообещающие выставки, недолгий роман с Королевской академией, краткая, но яростная размолвка с Диккенсом после одного холодного отзыва и, наконец, полное и окончательное торжество над критиками – великий Джон Рёскин заказал ему картину. Судя по всему, Эдварду Рэдклиффу предстояла выдающаяся карьера, и Элоди уже начала задаваться вопросом, почему же она не знает ни одной его работы, когда ее взгляд уткнулся в последний абзац:
Эдвард Рэдклифф заключил помолвку с мисс Фрэнсис Браун, дочерью фабриканта из Шеффилда; но когда в возрасте 20 лет его невеста трагически погибла от руки грабителя, художник удалился от света. По слухам, в момент ее гибели он работал над шедевром; однако ни самой картины, ни каких-либо предварительных набросков так и не нашли. Рэдклифф утонул у южного побережья Португалии в 1881 году, тело было перевезено в Англию для захоронения. И хотя вклад Рэдклиффа в развитие искусства в итоге оказался не таким существенным, каким он мог бы стать при иных обстоятельствах, в искусстве Англии второй половины XIX века он занимает видное место как основатель Пурпурного братства.
Пурпурное братство. Знакомое сочетание слов, причем именно в связи с работой. Элоди сделала мысленную заметку: проверить название по электронному каталогу, куда она вносила все, что касалось переписки Стрэттона. Затем перечитала последний абзац, в котором ее внимание особенно привлекли ранняя насильственная смерть Фрэнсис Браун, уход Эдварда Рэдклиффа от света и его одинокая кончина в Португалии. Ее мысль, как игла, сновала между этими тремя событиями, на живую нитку собирая их стежками причин и следствий, и они сложились вот в какой рисунок: разбитое сердце помешало талантливому молодому художнику выполнить свои блистательные ранние обещания и в корне подорвало его здоровье, приведя к полному моральному и физическому истощению.
Элоди взялась за альбом, который листала до тех пор, пока не нашла вложенную между страницами записку: «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»
Неужели любовь бывает такой сильной, что ее утрата может лишить человека разума? Неужели это возможно? Тут она подумала об Алистере и покраснела – потерять его и впрямь было бы для нее очень тяжело. Но лишиться из-за этого разума? Нет, ну вот если честно: может ли она представить себя сползающей в бездну непоправимого отчаяния?
А что, если бы вдруг не стало ее? Элоди увидела своего жениха: безупречный костюм, пошитый на заказ у того же портного, который шил и для его отца; гладкое, красивое лицо, притягивающее восхищенные взгляды везде, где бы они ни появлялись; голос, согретый нотками наследственной привычки к власти. Нет, он так уверен в себе, так чисто выбрит и сдержан, что Элоди не могла представить себе его безумным ни при каких обстоятельствах. Больше того, ее отрезвила мысль о том, как безболезненно и быстро затянется брешь, пробитая ее исчезновением в его жизни. Так поверхность пруда, потревоженная брошенным камнем, через минуту становится по-прежнему гладкой.
Ничего похожего на бурные проводы матери, когда горе выражали публично, не скрывая эмоций, а страницы газет пестрели черно-белыми фото Лорен Адлер и заголовками, в которых повторялись слова: «трагедия», «блистательная» и «погасшая звезда».
Может, и Фрэнсис Браун была такой же незаурядной личностью?
И тут Элоди посетила одна мысль. Папка для документов, принадлежавшая когда-то Джеймсу Стрэттону, все еще лежала внутри сумки, а в ней была фотография.
Кто это? Фрэнсис Браун? Возраст подходящий, вряд ли это лицо могло принадлежать женщине намного старше двадцати лет.
Элоди снова загляделась на снимок, околдованная взглядом молодой женщины, его прямотой. Видимо, она прекрасно владела собой, эта незнакомка. И очень хорошо знала цену себе и своим мыслям. Именно о такой женщине пылкий молодой художник мог написать: «…если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума…»
Она набрала в «Гугле» «Фрэнсис Браун» и увидела множество вариантов одного и того же портрета: молодая женщина в зеленом платье, тоже красивая, но в рамках разумного, не такая, как та, на фотографии.
Элоди ощутила приступ глухого разочарования. Знакомое чувство. Удел всех архивариусов, этих искателей сокровищ, которые погружаются в жизнь того, кто стал предметом их исследования, до самого дна, а затем методично сортируют поднятые оттуда фрагменты повседневности, восстанавливая порядок событий и вечно надеясь – вдруг среди них блеснет редкая драгоценная находка?
Конечно, это был выстрел наугад: в конце концов, мало ли почему альбом и записка оказались в одной сумке с фотографией и папкой? Их могли положить туда позже, и между ними необязательно есть связь. Сумка и альбом принадлежали Эдварду Рэдклиффу, папкой владел Джеймс Стрэттон. До сих пор никаких указаний на то, что эти двое знали друг друга, не возникало.
Элоди снова взялась за фотографию. Рамка была очень хорошего качества: стерлинговое серебро, покрытое сложным узором. Папка для документов Джеймса Стрэттона датировалась 1861 годом, поэтому казалось логичным, что снимок в ней также принадлежал ему и был приобретен после означенного года. А также – что эта женщина играла в его жизни достаточно важную роль и ее снимок представлял для него определенную ценность. Но кто же она? Тайная возлюбленная? Вряд ли: ничто в его письмах или дневниковых записях даже не намекало на присутствие в его жизни кого-нибудь в этом роде.
Она еще раз вгляделась в прекрасное лицо, точно ища в нем подсказку. Чем дольше она смотрела, тем сильнее становилось его притяжение. Снимок был сделан сто, а то и сто пятьдесят лет назад, но время не отметило внешность модели своей печатью: напротив, лицо было на удивление современным и вполне могло принадлежать одной из тысяч девушек, которые гуляли сейчас по улицам летнего Лондона, смеялись в компании друзей, наслаждались ласковым солнцем. И смотрела она уверенно, с юмором, устремленный на фотографа взгляд был таким откровенным, что Элоди испытала почти физическую неловкость. Будто подглядела за чем-то очень личным.
– Кто же ты? – чуть слышно спросила она. – И кем ты была для него?
Но и это было не все: в снимке присутствовало некое качество, с трудом передаваемое словами. Женщина на нем сияла: конечно, свет исходил прежде всего от лица с правильными чертами и необычным выражением, но это можно было сказать и об остальных деталях ее образа. Длинные, не уложенные в сложную прическу волосы, романтическое платье, свободное и простое, но в то же время соблазнительное из-за подчеркивавшего талию пояса, из-за рукава, поднятого до локтя, так что видна была освещенная солнцем рука. Глядя на нее, Элоди почти физически ощутила теплый летний ветерок с реки: как он касается лица женщины, перебирает пряди ее волос и складки белого хлопкового платья. И в то же время она понимала, что все это – игра воображения, ведь никакой реки на снимке не было. Просто ее разум так отзывался на атмосферу свободы, присущую этому снимку. И это платье, как бы Элоди хотелось такое же на свадьбу…
Господи, свадьба!
Элоди взглянула на часы и увидела, что уже четверть одиннадцатого. Она даже не ответила на последнее сообщение Пиппы, а ведь ей пора уже выдвигаться, если она хочет успеть на Кингз-кросс к одиннадцати. Элоди спешно засунула в сумку телефон, блокнот, дневник и солнечные очки, оглядела напоследок стол – проверить, не забыто ли что-нибудь важное, – и вдруг, словно ей шепнули что-то на ухо, протянула руку к фото женщины в чудесном платье. Воровато оглянувшись на Марго, которая сосредоточенно склонилась над каталожным ящиком, она завернула снимок в чайное полотенце и сунула в сумку.
Выходя за дверь и поднимаясь по лестнице к свету теплого летнего дня, Элоди набирала эсэмэску.
«Нормально, – печатала она. – Выхожу, шли адрес, скоро буду».
В тот день Пиппа работала для издательства на Нью-Харф-роуд: монтировала инсталляцию в фойе. Когда Элоди вошла туда в четверть двенадцатого, то сразу увидела подругу: та балансировала на высоченной стремянке посреди очень современного белого пространства. Под потолком уже покачивались подвешенные на лесках длинные платья и другие предметы старинного гардероба – юбки, панталоны, корсеты, – и общий эффект был завораживающим: целая бальная зала бледных призраков, трепещущих на ветру. Элоди невольно вспомнились строчки одного из ее любимых стихотворений Уайльда:
Услышав пляски, шум в ночи,
Стоим на улице. Молчи
У дома проститутки…
Послушны рогу и смычку,
По залу призраки бегут,
Как листьев мертвых рой…
При виде Элоди Пиппа вскрикнула, не разжимая зубов, в которых была зажата деревянная линейка. Элоди махнула ей рукой и невольно затаила дыхание, когда подруга опасно потянулась вперед, чтобы прикрепить к леске завязку нижней юбки.
Мучительный миг ожидания прошел, и Пиппа спустилась на пол, целая и невредимая.
– Я ненадолго, – бросила она мужчине за стойкой, вскидывая на плечо рюкзак. – Кофе попью и вернусь.
Толкнув большую стеклянную дверь, они вышли на улицу, и Элоди приноровилась к шагу подруги. Пиппа была одета в темные галифе военного кроя и какие-то раздутые кроссовки – такими щеголяли подростки, которые вечерами по пятницам обычно толклись возле кафе на первом этаже дома Элоди. Взятые по отдельности, эти вещи не представляли собой ровно ничего особенного, но на Пиппе они производили поистине сокрушительный эффект, так что Элоди в своих джинсах с балетками чувствовала себя рядом с ней как глиста в обмотках.
Девушки прошли сквозь высокую запертую калитку (Пиппа почему-то знала код от замка), которая вывела их на набережную канала. Пиппа достала сигарету и закурила.
– Спасибо, что пришла пораньше, – сказала она между затяжками. – Придется работать без обеда, чтобы успеть все развесить. Автор приедет вечером, и сразу начнется презентация книги. Я тебе показывала? Шикарная вещица: представляешь, одна американка вдруг узнает, что ее английская тетка, которая доживала свой век в доме престарелых, была когда-то любовницей английского короля и у нее сохранился с тех пор потрясающий гардероб, все платья лежат на складе в Нью-Джерси, пересыпанные нафталином от моли. Классно, да? Вот бы моя тетка оставила мне что-нибудь в наследство, ну, кроме носа, которым хоть греби.
Они пересекли улицу и вышли на мост; за ним, возле станции метро, сверкнула стеклянная витрина ресторана. Внутри приветливая официантка сразу проводила их вглубь зала и усадила за круглый столик в углу.
– Маккьято? – спросила она, на что Пиппа ответила:
– Точно. И?..
– Флэт уайт, пожалуйста, – сказала Элоди.
Пиппа, не тратя времени даром, вытащила из сумки толстенький альбомчик с образцами и раскрыла его наугад. Посыпались бумажки и кусочки ткани.
– Вот что я думаю… – начала она и, развернув перед Элоди пестрый веер вырезок из модных журналов, кусочков ткани и собственных карандашных набросков, стала с увлечением перебирать их, расписывая фасоны рукавов и юбок, приводя доводы за и против пеплумов, хваля натуральные ткани, и все это почти без пауз на то, чтобы перевести дух. Наконец она спросила: – Ну, что скажешь?
– Мне нравится. Они все классные.
Пиппа засмеялась:
– Ясно, я тебя с толку сбила, а все потому, что у меня слишком много идей. Ну а ты-то сама чего хочешь?
– У меня есть фата.
– О-ля-ля.
– Папа откопал ее для меня. – Элоди показала фото на телефоне, снятое сегодня утром.
– Мамина? Отличная вещица, просто класс. Дизайнерская, наверное.
– Я тоже так думаю. Только не знаю, чья именно.
– Не важно, все равно красиво. Осталось подобрать под нее достойное платье.
– Я нашла фотографию платья, которое мне нравится.
– А ну-ка, давай поглядим.
Элоди вынула из сумки чайное полотенце и развернула его, из свертка показалась серебряная рамка.
Пиппа удивленно приподняла бровь:
– Признаться, я ожидала странички из «Вог» или чего-нибудь в таком роде.
Элоди протянула ей рамку и с чувством все того же необъяснимого трепета стала ждать реакции.
– Вау, какая красотка.
– Я нашла ее на работе. Последние лет пятьдесят она провела в сумке, на дне закрытой коробки под стопкой каких-то штор в закутке под лестницей.
– Неудивительно, что теперь у нее такой довольный вид: рада, поди, что на волю выпустили. – Пиппа поднесла фотографию поближе. – Платье просто божественное. Вообще снимок божественный. Скорее произведение искусства, чем просто портретная фотография, что-нибудь в этом роде могла снять Джулия Маргарет Камерон. – Она подняла глаза на подругу. – Это как-то связано с твоей утренней эсэмэской? Про Эдварда Рэдклиффа?
– Сама пока не пойму.
– Я бы не удивилась. Фото такое чувственное. Это выражение лица, свободное платье, пластичная поза… Навскидку середина восемьсот шестидесятых.
– Напоминает прерафаэлитов.
– Связь, несомненно, есть; конечно, художники одного периода влияют друг на друга. Их волнуют одни и те же вещи, природа и правда, например, цвет, композиция и смысл красоты. Но если прерафаэлиты стремились к реалистическому, детализированному письму, то художники и фотографы Пурпурного братства обожествляли движение и чувственность.
– Да, свет на снимке будто движется, правда?
– Фотограф был бы польщен, если бы тебя услышал. Свет – вот что их больше всего интересовало. Даже имя себе они взяли из сочинения Гёте о цветовом круге – о взаимодействии света и тьмы, о том, что в цветовом спектре между красным и фиолетовым скрыт еще один цвет, который замыкает радугу в кольцо. Причем, учти, дело было как раз тогда, когда и искусство, и наука расширялись во всех направлениях, непрестанно исследуя мир. Фотографы получили доступ к технологиям, которых не было раньше, могли экспериментировать со светом и временем выдержки и достигать новых эффектов. – Она помолчала, пока официантка ставила на стол кофе. – Эдвард Рэдклифф пользовался большим уважением в том кругу, но такой известности, какую позже приобрели некоторые его коллеги по братству позже, он никогда не имел.
– Кто, например?
– Торстон Холмс, Феликс и Адель Бернард – все они познакомились в Академии и сошлись на почве общего неприятия истеблишмента. Сложился тесный круг единомышленников, не свободный, впрочем, от лжи, похоти и двуличия, свойственных поздневикторианскому художественному миру, где люди готовы были рвать друг другу глотки за славу и внимание заказчиков. Рэдклифф был, пожалуй, самым талантливым из них, настоящим гением, но он умер молодым. – Пиппа снова загляделась на фотографию. – А почему ты думаешь, что он мог иметь к ней отношение?
Элоди объяснила ей про коробку из архива и сумку с инициалами Эдварда Рэдклиффа.
– В сумке была папка для документов с инициалами Джеймса Стрэттона; единственное, что в ней лежало, – вот эта фотография.
– Так, значит, Рэдклифф дружил с вашим главным героем?
– Никогда не встречала даже намека на что-либо подобное, – призналась Элоди. – Это-то и странно.
Она глотнула кофе, думая о том, продолжать или нет. В ней боролись два противоположных желания: с одной стороны, жажда поделиться с Пиппой всем, что она знала и подозревала в связи с этим, а заодно получить от подруги какие-нибудь ценные сведения по истории искусств; с другой – странное, похожее на ревность чувство, охватившее Элоди, когда она передавала Пиппе снимок, – стремление не делиться этой историей ни с кем, держать при себе и набросок, и фото. Однако она сочла этот импульс не только необъяснимым, но и недостойным, а потому усилием воли продолжила:
– Но в сумке был не только снимок. Там был альбом.
– Что за альбом?
– В кожаной обложке, примерно вот такой толщины, – она показала на пальцах, – много страниц, и на каждой рисунки, наброски: чернильные, карандашные. Иногда и записи. Думаю, он принадлежал Эдварду Рэдклиффу.
Пиппа, никогда ничему не удивлявшаяся, даже присвистнула. Но сразу опомнилась:
– Может, в нем есть то, что поможет датировать рисунки?
– Я еще не просмотрела его как следует, лишь мельком, но папка Стрэттона помечена восемьсот шестьдесят первым годом. Конечно, у меня нет доказательств того, что эти двое были как-то связаны между собой, – напомнила она, – только их вещи почему-то оказались вместе и пролежали так сто пятьдесят лет.
– А какие наброски? Что на них?
– Фигуры людей, профили, пейзажи, дом какой-то. А что?
– Ходили слухи о некой незавершенной работе. После смерти невесты Рэдклифф еще писал, но уже без прежней одухотворенности и на другие темы, а потом поехал за границу и утонул. В общем, трагедия. Но миф о его «незавершенном шедевре» до сих пор живет в историко-художественных кругах, обрастает подробностями: многие и сейчас еще надеются, что картина найдется, гадают, что на ней могло быть, строят теории. Время от времени кто-нибудь из ученого сообщества всерьез проникается этой темой и даже посвящает ей статью, хотя никто до сих пор не доказал, что картина на самом деле существовала. Короче, это миф, но такой соблазнительный, что вряд ли ему суждено умереть.
– Думаешь, альбом может иметь к ней отношение?
– Трудно сказать, я же его не видела. Или у тебя в сумке есть еще одно чайное полотенце с сюрпризом?
Щеки Элоди вспыхнули.
– Что ты, альбом нельзя выносить из архива.
– А давай я загляну к тебе на следующей неделе, и ты дашь мне взглянуть на него, хотя бы одним глазком?
Элоди снова почувствовала неприятное напряжение в области желудка.
– Только сначала позвони: мистер Пендлтон в последнее время на взводе.
Но неустрашимая Пиппа только махнула рукой:
– Само собой. – И откинулась на спинку стула. – А я пока займусь твоим платьем. Я уже вижу его: роскошное, романтичное. Такое современное и в то же время викторианское.
– Я никогда особенно не следила за модой.
– Эй, ностальгия – это как раз последний писк.
Конечно, Пиппа сказала эти слова любя, но сегодня они почему-то раздражали. Элоди действительно была склонна к ностальгии, но терпеть не могла, когда ее в этом уличали. Прежде всего, само это слово жутко оболгали. Теперь им пользуются, когда хотят назвать что-то или кого-то сентиментальным, но ведь это совсем другое. Сантименты – они слащавые, слезливые, липучие, тогда как ностальгическое чувство – всегда острота переживания и боль. Ностальгия – это извечный протест человека против бега времени, и надежда остановить мгновение, чтобы еще раз увидеть человека или место или поступить иначе, и мучительное осознание несбыточности своих желаний.
Но Пиппа хотела лишь поддразнить ее и теперь, собирая свои пожитки, даже не подозревала, о чем думает подруга. Правда, она, Элоди, что-то расчувствовалась сегодня. И вообще сама не своя с тех пор, как заглянула в сумку из той коробки. То и дело отвлекается, будто забыла что-то важное и теперь пытается вспомнить, что это и где оно. Прошлой ночью ей даже приснился сон: она была в том доме с рисунка, вдруг дом стал церковью, и она поняла, что опаздывает на свадьбу – свою собственную, – и побежала, но ноги не слушались ее, гнулись на каждом шагу, словно струны, а добежав, она поняла, что опоздала: свадьба давно кончилась, шел концерт, и ее мать – тридцатилетняя, как на фотографиях, – сидела на сцене и играла соло на виолончели.
– Как твоя свадьба, готовишься?
– Все хорошо. Нормально. – Ответ прозвучал суше, чем она планировала, и Пиппа это заметила. Но Элоди совсем не хотела увязать в трясине душевного разговора, имеющего целью вскрытие всех ее внутренних нарывов, и поэтому шутливо добавила: – За подробностями – к Пенелопе. Она говорит, все будет очень красиво.
– Главное, пусть не забудет тебе сказать, когда и куда явиться.
Они обменялись заговорщицкими улыбками, и Пиппа с обжигающей прямотой спросила:
– А как поживает женишок?
Пиппа и Алистер не поладили сразу, и неудивительно: Пиппа была девушка самостоятельная, своих взглядов никому в угоду не меняла, резала правду-матку и на дух не выносила дураков. Не то чтобы Алистер был дураком – Элоди болезненно поморщилась от своей мысленной оговорки, – просто оказалось, что они с Пиппой очень разные.
Сожалея о своей недавней резкости, Элоди решила немного подыграть подруге и посплетничать.
– Ему, похоже, нравится, что его мама командует парадом.
Пиппа усмехнулась:
– А твой папа что?
– Ой, ну ты же его знаешь. Он доволен, если я довольна.
– А ты довольна?
Элоди со значением взглянула на подругу.
– Ладно, ладно. Вижу, что довольна.
– Он нашел мне записи.
– Значит, он не против?
– Кажется, нет. По крайней мере, ничего не говорил. Наверное, он, как и Пенелопа, считает, что это восполнит ее отсутствие.
– Ты тоже так считаешь?
Элоди не хотела начинать дискуссию.
– Ну, на свадьбе ведь все равно нужна музыка, – сказала она, оправдываясь. – Почему бы и не семейная?
Пиппа хотела что-то сказать, но Элоди ее опередила:
– А я тебе говорила, что мои родители женились по залету? Свадьба была в июле, а я родилась в ноябре.
– Так-так, ты, значит, зайцем на этот свет протырилась.
– И как всякий нормальный заяц, не люблю привлекать к себе внимание, на вечеринках всегда ищу укромный уголок.
Пиппа улыбнулась:
– Надеюсь, ты понимаешь, что от этой вечеринки тебе не отвертеться? Гости наверняка захотят увидеть тебя хотя бы одним глазком.
– Кстати, о гостях: пожалуйста, будь лапочкой, пришли свой ответ на приглашение, ладно?
– Что? Прямо по почте? В конверте, с маркой?
– Видимо, это очень важно. Так принято.
– Ах, ну если при-и-инято…
– Да, а мне из достоверных источников известно, что мои друзья и родственники идут против системы. Надо поговорить об этом с Типом.
– Тип! Как он?
– Завтра к нему поеду. Хочешь со мной?
Пиппа разочарованно сморщила нос:
– У меня завтра мероприятие в галерее. Кстати, о мероприятии… – Она подозвала жестом официантку и достала из бумажника банкноту в десять фунтов. В ожидании чека она кивнула на фотографию в серебряной рамке, которая лежала рядом с пустой чашкой Элоди. – Мне нужна копия, чтобы начать думать о твоем платье.
Элоди снова почувствовала что-то вроде приступа жадности.
– Я не могу дать ее тебе.
– Да я и не прошу. Щелкну сейчас на телефон, и ладно.
Пиппа подняла рамку и пристроила ее так, чтобы ее тень не падала на снимок. Элоди даже на руки себе села, так ей хотелось, чтобы подруга поскорее покончила с этой процедурой, а потом сразу взяла фото и замотала его в матерчатый саван.
– Знаешь что, – сказала Пиппа, рассматривая снимок на экране телефона, – покажу-ка я его Кэролайн. Она ведь писала диссертацию о Джулии Маргарет Камерон и Адель Бернард. Почти уверена, что она скажет нам что-нибудь и о модели, и об авторе.
Кэролайн, преподавательница Пиппы из художественного колледжа, всю жизнь занималась кино и фотографией и славилась своим умением поймать прекрасное там, где никакой красоты не предполагалось. В созданных ею образах всегда присутствовала некая притягательная дикость: кривые деревья, обветшавшие дома, печальные пейзажи. Ей было уже под шестьдесят, но ее подвижности и энергии завидовали молодые; детей у Кэролайн не было, и Пиппа в каком-то смысле заменяла ей дочь. Элоди встречалась с ней пару раз на мероприятиях. У Кэролайн были удивительные волосы – густые, серебряные, остриженные прямо и просто на уровне лопаток; а еще ей были присущи такое самообладание и такая безыскусность, что рядом с ней Элоди неизменно начинала чувствовать себя пустышкой.
– Нет, – сказала она поспешно. – Не надо.
– Почему?
– Просто я… – Элоди не знала, как объяснить подруге, что ей больно расставаться с фото как со своей единоличной собственностью и не хочется казаться при этом мелочной, а то и, что греха таить, немного чокнутой. – Просто… не надо лишний раз беспокоить Кэролайн. Она ведь занятой человек…
– Ты что, шутишь? Да она с ума от счастья сойдет, когда увидит это.
Элоди изобразила улыбку и сказала себе, что консультация такого эксперта, как Кэролайн, сильно поможет делу. Личные чувства здесь ни при чем, ее работа – выяснить все, что можно, о фото и альбоме. А если в результате расследования между Рэдклиффом и Джеймсом Стрэттоном возникнет хотя бы тонкая связующая нить, для команды архивистов компании «Стрэттон, Кэдуэлл и K°» это будет настоящей победой. В конце концов, новая информация о знаменитостях викторианских времен всплывает не так уж часто.
Весь долгий обратный путь Элоди прошла пешком, и не просто пешком, а в обход по Лэмз-Кондуит-стрит – потому, что там было красиво, и еще потому, что сизо-серый, как голубь, фасад магазина «Персефона» и его витрина, нарядная, словно коробка шоколадных конфет, всегда поднимали ей настроение. Она зашла – по привычке, – и там, пока она сидела, листая страницы военных дневников Вер Ходжсон и впитывая звуки танцевальных мелодий тридцатых годов, ее застиг пронзительный телефонный звонок.
Это опять была Пенелопа, и Элоди тут же охватила паника.
Она выскочила из магазина, быстро пересекла Теобальдз-роуд и через Хай-Холборн вышла на Линкольнз-Инн-филдз. Проходя мимо здания Королевского суда, она еще прибавила шагу, пропустила красный автобус, метнулась на ту сторону улицы, а по Стрэнду едва не бежала.
Вместо того чтобы вернуться в офис, где мистер Пендлтон спал и видел, как поймать кого-нибудь из сотрудников на нарушении трудовой дисциплины, вроде личного звонка в рабочее время, она свернула в узкий, мощенный булыжником переулок, который спускался к реке зигзагами, словно бродячий пес, обнюхивающий по пути все интересное; на набережной Виктории, недалеко от пирса, Элоди нашла свободную скамью.
Она откопала в сумке записную книжку и стремительно перелистала ее в поисках страницы, где был записан телефон глостерширского особняка для свадебных приемов. Позвонив туда, Элоди договорилась о визите в следующий выходной. И тут же, по горячим следам, набрала Пенелопу, извинилась перед ней за то, что пропустила столько ее звонков, и принялась отчитываться в своих успехах: фата найдена, платье заказано, звонок в особняк сделан и, самое главное, видео для церемонии уже у нее.
Повесив трубку, Элоди ненадолго расслабилась. Пенелопа осталась довольна, особенно когда услышала про чемоданчик с видео, который, как отрапортовала Элоди, теперь находился в ее распоряжении. Она даже предложила не ограничиваться одним клипом в начале, а пустить еще и второй, в конце. Элоди пообещала составить список из трех наименований, чтобы потом отсмотреть их и принять совместное решение.
– Пусть будет пять, – сказала Пенелопа напоследок. – На всякий случай.
Вот планы на выходной и сверстаны.
От пирса отвалил паром до Гринвича с туристами на борту, и человек в звездно-полосатой бейсболке нацелил с его палубы длиннофокусный объектив на Иглу Клеопатры[1]. Стайка уток немедленно заняла место парома у причала; птицы со знанием дела принялись нырять во взбаламученную воду.
Волны, расходившиеся за кормой парома, плескали в обнаженный отливом берег, наполняя воздух запахами ила и морской соли, и Элоди вспомнилось описание Великого зловония 1858 года, вычитанное ею в одном из дневников Джеймса Стрэттона. Сейчас люди даже не представляют, как смердел Лондон в те дни. На мостовых лежал лошадиный навоз, на тротуарах – собачьи экскременты, отбросы, гниющие очистки, трупы убитых животных. И все это, а также многое другое рано или поздно попадало в реку.
Летом 1858-го вонь от Темзы сделалась нестерпимой; Вестминстерский дворец закрыли, а все, кому было куда бежать, срочно покинули столицу. Событие вдохновило молодого Джеймса Стрэттона на организацию Комитета по очистке Лондона; в 1862-м он даже опубликовал в журнале «Строитель» статью о необходимости активнее браться за дело. В архивах сохранилась переписка Стрэттона с сэром Джозефом Базалгеттом, автором проекта новой лондонской канализации, строительство которой стало огромным достижением для викторианской Англии; система стоков очистила центр многолюдного города от экскрементов, снова сделав воздух пригодным для дыхания, а сливы в реку теперь располагались ниже по течению, благодаря чему лондонцы стали значительно реже болеть дизентерией и холерой.
Думая о Стрэттоне, Элоди вспомнила, что у нее, вообще-то, есть работа, где ей сейчас положено находиться, и обязанности, которые она должна исполнять. Она вскочила, обеспокоенная тем, что отсутствует слишком долго, а когда вернулась, то с радостью услышала, что мистера Пендлтона вызвали куда-то вскоре после ее ухода и он вряд ли вернется до конца рабочего дня.
Решив продемонстрировать максимум эффективности, Элоди провела весь день за каталогизацией вещей из потерянной архивной коробки. Чем скорее они обретут свои места и ярлычки, тем лучше.
Начала она с того, что ввела в базу данных фамилию «Рэдклифф» и очень удивилась, получив аж два результата. Дело в том, что, когда Элоди пришла сюда десять лет назад, ее первым заданием было перенести материалы с рукописных карточек в компьютер; она гордилась своей почти фотографической памятью на лица и людей, имевших отношение к Джеймсу Стрэттону, и не припоминала, чтобы фамилия Рэдклифф встречалась ей в связи с ним.
Охваченная любопытством, она сходила в хранилище, нашла там указанные компьютером документы и вернулась с ними за стол. Первым оказалось письмо от 1861 года, написанное Джеймсом Стрэттоном торговцу произведениями искусства Джону Хэверстоку, с приглашением отобедать на следующей неделе. В заключительном абзаце Стрэттон выражал желание «узнать, что вам известно о художнике, чье имя я открыл для себя совсем недавно, – Эдварде Рэдклиффе. Я слышал, что он обладает большим талантом, но, получив возможность бегло ознакомиться с образцами его творчества, я пришел к выводу, что этот самый „талант“, по крайней мере отчасти, состоит в том, чтобы очаровывать позирующих ему прелестных девушек, заставляя их открывать его взгляду и кисти более, чем они осмелились бы сделать при иных обстоятельствах, – разумеется, во имя искусства».
Насколько помнила Элоди, у Джеймса Стрэттона не было ни одной картины Рэдклиффа (тут она сделала пометку: «проверить позже»); значит, несмотря на интерес к художнику, он так и не решился купить ни одного из его полотен.
Второе упоминание имени Рэдклиффа нашлось в более поздней дневниковой записи, сделанной Стрэттоном в 1867 году. Описание событий дня заканчивалось следующим сообщением:
«Вечером заходил художник, Рэдклифф. Явился неожиданно, час был очень поздний. Признаться, я задремал у камина с книгой в руках, когда меня разбудил стук дверного молотка; Мейбл уже легла, и мне пришлось позвонить, чтобы разбудить бедняжку и попросить ее принести угощение. Однако я зря не дал поспать бедной, уставшей девушке: Рэдклифф к еде даже не притронулся. Вместо того чтобы сесть за стол и воздать должное ужину, он забегал взад-вперед по ковру перед камином, и остановить его не было никакой возможности. Он был похож на загнанного зверя: глаза смотрели дико, длинные волосы были растрепаны, поскольку он то и дело зарывался в них своими тонкими, бледными пальцами. От него исходила болезненная энергия, как от одержимого. Вышагивая, он бормотал что-то малопонятное насчет проклятий и судьбы, – все это было очень печально видеть и слышать, а одна сказанная им фраза встревожила меня особенно. Я лучше других знаю, что именно он потерял, но видеть его горе непереносимо; глядя на него, понимаешь, что с человеком восприимчивым делает разбитое сердце. Признаться, слухи о его бедственном положении уже доходили до меня, но я не поверил бы им, если бы не увидел все своими глазами. Я решил сделать для него все, что смогу, и, если это поможет ему снова обрести себя, справедливость будет восстановлена, хотя бы отчасти. Я просил его остаться, уверял, что приготовить для него комнату на ночь будет совсем не сложно, но он отказался. Вместо этого он попросил меня принять на хранение кое-что из его личных вещей, и, конечно, я не мог ему отказать. Он так долго не решался обратиться ко мне с этой просьбой, что я понял – он шел ко мне за другим; эта мысль посетила его внезапно. Он оставил мне кожаную сумку, пустую, не считая альбома с набросками внутри. Я никогда бы не предал его доверия и не заглянул внутрь, но он сам показал мне содержимое. Несчастный заставил меня поклясться, что я сохраню и сумку, и альбом в надежном месте. Я не стал допытываться, кто может покуситься на сохранность этих вещей, а на мой вопрос, когда следует ожидать его возвращения, он не ответил. Только взглянул на меня печально, поблагодарил за ужин, к которому не притронулся, и ушел. Но ощущение его страдальческого присутствия долго не оставляло меня; не оставляет и сейчас, когда я сижу у камина, в котором умирает огонь, и пишу эти строки».
Изложенная в дневнике картина страдания была так убедительна, что Элоди тоже ощутила «страдальческое присутствие» и продолжала чувствовать его еще какое-то время. Итак, дневник прояснил, как вещи Эдварда Рэдклиффа оказались у Джеймса Стрэттона. Непонятным оставалось другое – как за шесть лет Рэдклифф сошелся со Стрэттоном настолько близко, что среди ночи пришел в его дом, одержимый своими внутренними демонами, и почему именно Стрэттону он отвел роль хранителя сумки и альбома. Элоди сделала еще одну заметку: перепроверить архивы друзей и помощников Стрэттона в поисках любых упоминаний о Рэдклиффе.
Ее зацепили слова Стрэттона о справедливости, которая «будет восстановлена». Странное выражение, едва ли не намек на его причастность к беде художника, в чем совсем уже не было смысла. Для этого Стрэттон недостаточно хорошо знал Рэдклиффа: с 1861 по 1867 год в его бумагах, и личных, и предназначенных для чужих глаз, не было ни единого упоминания об этом человеке. К тому же, если верить Пиппе и «Википедии», Рэдклиффа вогнало в прострацию вполне определенное событие: гибель его невесты, Фрэнсис Браун. Ее имя Элоди также ни разу не встречала в стрэттоновских архивах, но сделала себе пометку: не забыть перепроверить и это.
На экране компьютера она открыла новый архивный формуляр и впечатала в него описание сумки и альбома, добавив краткий пересказ письма и дневниковой записи, а также ссылку на соответствующее архивное дело.
Затем откинулась на спинку стула и потянулась.
Два дела с плеч долой, осталось последнее.
С личностью женщины на фото все будет, конечно, не так просто. Информации не хватает. Рамка превосходного качества, но ведь у Джеймса Стрэттона почти все вещи были такими. Элоди надела лупу и принялась осматривать рамку в поисках проб на серебре. Найдя их, она тщательно переписала данные на отдельную бумажку, хотя понимала: вряд ли они помогут узнать, кто эта красавица на снимке и что связывало ее с Джеймсом Стрэттоном.
Интересно, как ее фото оказалось в сумке Рэдклиффа? Случайно или с какой-то целью? Вероятно, для ответа на этот вопрос надо узнать, кем она была. Хотя не исключено и другое: Джеймсу Стрэттону женщина на фото не приходилась никем, портрет положила в сумку его внучатая племянница, хозяйка того письменного стола, где были обнаружены предметы, – положила непреднамеренно, по ассоциации: вещи старые, пусть хранятся вместе. Может быть, и так, хотя шанс, конечно, ничтожный. Платье женщины на фото, стиль, вид самого снимка – все говорило в пользу того, что и портрет, и натурщица были современниками Стрэттона. Гораздо вероятнее, что он сам положил фотографию – а то и спрятал ее – в папку для документов, которую опустил в сумку.
Элоди закончила осмотр рамки, сделав пометки, позволяющие составить подробное описание ее нынешнего состояния для архива, – вмятина на верхней части, как после удара, тонкие извилистые царапины сзади, – и только после этого опять переключилась на женщину. И вновь ей на ум пришло то же самое слово: «сияющая». Оно так вязалось с выражением ее лица, с тем, как стекали волосы ей на плечи, со светом в глазах…
Элоди вдруг поймала себя на том, что смотрит на женщину так, словно ждет от нее ответа. Но сколько она ни вглядывалась, ни в чертах лица, ни в платье, ни даже в фоне снимка ничто не подсказывало, в каком направлении двигаться дальше. Несмотря на идеальную композицию, ни в одном уголке не было ничего хотя бы отдаленно напоминающего студийный логотип, а Элоди недостаточно хорошо знала фотографию викторианского периода, чтобы судить о происхождении снимка по деталям. Помощь наставницы Пиппы, Кэролайн, могла все-таки оказаться не лишней.
Она поставила рамку на стол и потерла пальцами виски. Да, с этим фото придется поломать голову, но она не из тех, кто легко сдается. Поисковую часть своей работы она любила едва ли не больше всего – расследования сродни детективным вызывали в ней охотничий азарт и уравновешивали нудный, хотя и необходимый труд по созданию аккуратных архивных карточек и записей.
– Я тебя найду, – сказала она полушепотом. – Даже не думай.
– Снова сама с собой разговариваешь? – Марго стояла за спиной Элоди и рылась в своей сумке, висевшей на плече. – Первый признак того, что человек сходит с ума, знаешь? – Наконец она отыскала жестянку мятных леденцов и встряхнула ее; пара конфет упала в подставленную ладонь Элоди. – Снова допоздна будешь сидеть?
Элоди бросила взгляд на часы и с удивлением обнаружила, что уже, оказывается, половина шестого.
– Нет, сегодня не буду.
– Алистер заедет?
– Он в Нью-Йорке.
– Опять? Как ты, наверное, по нему скучаешь. Даже не знаю, что бы я делала, не будь у меня дома Гэри.
Элоди подтвердила, что очень скучает по жениху, и Марго одарила ее сочувственной улыбкой, за которой тут же последовало жизнерадостное «чао». Выловив из сумки неоновые рыбки наушников, она включила айфон и выплыла из конторы на волне стартовавшего уик-энда.
В конторе снова повисла шуршащая бумажная тишина. Полоска солнечного света уже возникла на дальней стене и, как всегда, крадучись, двинулась к столу Элоди. Хрустнув подушечкой мятного драже, Элоди отправила на печать только что созданный ярлычок для архивной коробки. И принялась за уборку стола – ритуал, который неуклонно выполняла каждую пятницу, чтобы в понедельник, придя на работу, начать неделю с чистого листа.
Вряд ли Элоди призналась бы себе в этом и, уж конечно, ни за что не стала бы говорить Марго, но маленькая частичка ее «я» радовалась, когда Алистер уезжал в Нью-Йорк на неделю-другую. Конечно, она по нему скучала, но перспектива провести целых шесть ночей в собственной постели, у себя дома, среди своих книг, с любимой чашкой, никому ничего не объясняя и ни за что не оправдываясь, дарила ей ощущение отдыха.
Он все правильно говорил: и квартирка у нее была крошечная, и лестница дешевым жиром провоняла, а у него было просторно, две ванных, горячей воды всегда вдоволь, и нет никакой надобности слушать соседский телевизор через тонкую, как бумага, перегородку. Но Элоди любила свою квартиру. Да, раковина на кухне то и дело засорялась, и это было сродни чуду – сделать так, чтобы вода все-таки уходила; да, в душе нельзя было нормально помыться, если параллельно включить стиральную машину, и все же ее жилище было тем местом, где могла протекать – и протекала – обычная человеческая жизнь. Здесь у всего была своя история, начиная с чудных старых шкафчиков для посуды и скрипучих половиц и заканчивая туалетом, к которому приходилось подниматься по трем застеленным ковром ступенькам.
Похоже, Алистера даже подкупала эта ее особенность – умение обретать комфорт в таких стесненных условиях.
– Оставайся у меня, когда я уезжаю, – не раз предлагал он, имея в виду свою огромную, тщательно вылизанную квартиру на Канари-Харф. – Зачем тебе возвращаться в свою нору?
– Здесь я чувствую себя счастливой.
– Здесь? Как это возможно?
Такой разговор, с вариациями, происходил у них уже раз пятнадцать, неизменно завершаясь скептическим взглядом, который Алистер всегда устремлял в угол – больше все равно было некуда, – где Элоди поставила старое отцовское кресло с потертой бархатной обивкой, пристроив над ним крошечный светильник и полочку с сокровищами: картинкой, которую миссис Берри нарисовала ей на тридцатилетие, волшебной коробочкой, которую подарил Тип после смерти ее матери, и рамкой с дешевыми фотоснимками, которые они с Пиппой, тринадцатилетние, сделали на одной ярмарке.
Алистер был поклонником минималистичного скандинавского дизайна середины века и считал, что, если вещь не куплена у Конрана, ей нечего делать в квартире. Да, он охотно признавал за жилищем Элоди такое достоинство, как «уютность», но после неизменно добавлял:
– Правда, после свадьбы тебе все равно придется от нее отказаться: куда мы будем ставить детскую кроватку – не в ванную же?
Перспектива переезда в огромную, шикарную квартиру должна была вселять в Элоди восторг, и чувствовать что-либо иное было с ее стороны, как минимум, невежливо, но дело в том, что Элоди мало доверяла всему большому и шикарному и к тому же плохо справлялась с переменами.
– Ничего удивительного, – говорила психологиня, к которой Элоди ходила в свой первый оксфордский год. – Ты же потеряла мать. А это одна из самых серьезных и страшных потерь, которая может выпасть на долю ребенка.
Такая потеря, по надежной информации, полученной от доктора Джудит Дэвис («Зови меня Джуд») после трех месяцев еженедельных сессий в теплой гостиной ее эдвардианского особняка, не могла не наложить свой отпечаток на психику в целом.
– То есть вы хотите сказать, что любые важные жизненные решения, которые я стану принимать, будут нести на себе отпечаток моей потери? – переспросила тогда Элоди.
– Да.
– Всегда?
– Скорее всего, да.
Вскоре после этого она перестала ходить к доктору Дэвис (Джуд). Не было смысла, хотя Элоди с нежностью вспоминала цитрусовый чай с мятой: чайник появлялся на потертой деревянной столешнице перед началом каждого сеанса.
Доктор была права: Элоди так и не научилась справляться с переменами. Стоило лишь представить в своей квартире чужих людей, которые повесят свои картины на крючки, вбитые в стены ее, Элоди, руками, расставят свои чайные чашки на подоконнике, где она выращивала травы в горшочке, будут смотреть в ее окно и наслаждаться ее видом на реку, и ее охватывал тот же страх, как иногда в отпуске: просыпаясь в чужом, равнодушном номере отеля, она не знала, как начать день без единой знакомой отправной точки.
Надо было предупредить квартирную хозяйку о том, что она скоро съезжает, но Элоди не хватало смелости. Миссис Берри было восемьдесят четыре года, и всю свою жизнь она провела в Барнсе, в этом самом доме, во времена ее детства еще не поделенном на три с половиной квартиры и кафе, где подавали жареную рыбу с картошкой. Она и теперь жила здесь, за кафе, в нижней квартире с окнами в сад.
– Раньше здесь была утренняя комната моей матушки, – вспоминала обыкновенно она после стаканчика-другого своего любимого шерри. – Ах, вот она была леди так леди, не подкопаешься. Ну, не аристократка, конечно, я не это имела в виду, но благородство было ее второй натурой. – Когда миссис Берри погружалась в прошлое, ее глаза приобретали особый блеск и она начинала путаться в картах. – Что у нас там с козырями? – переспрашивала она перед каждой раздачей. – Пики? Или крести?
Теперь Элоди придется отменить игру, которую они уже запланировали на вечер. Ведь она обещала Пенелопе список записей и подборку клипов к понедельнику. Раз взялась за дело, нельзя позволить посторонним занятиям сбивать ее с настроя.
Она выключила компьютер и закрыла колпачком ручку, которую положила параллельно верхнему краю блокнота для записей. Стол был чист: на нем не осталось ничего, кроме сумки, альбома и портрета в серебряной рамке. Первое и второе уже можно упаковать в контейнер и отправить на хранение, а вот портрету придется провести еще один выходной среди старинного офисного барахла в недавно обнаруженной коробке.
Прежде чем убрать фотографию, Элоди сняла ее на свой телефон, как утром это сделала Пиппа. Пригодится, если выдастся минутка, чтобы подумать над свадебным платьем. Да и прикинуть, как это платье будет смотреться рядом с ее фатой, тоже не грех.
Немного подумав, она сняла еще и дом из альбома. Не потому, что по-прежнему лелеяла мысль, будто он может каким-то волшебным образом оказаться тем самым домом из материной сказки. Просто ей очень нравился сам рисунок. Он был прекрасен и вызывал у нее приятные чувства: благодаря ему она будто восстанавливала связь с матерью и со своим детством, когда оно еще было целым, не расколотым.
Затем Элоди опустила сумку и альбом в новенькую коробку, наклеила на нее только что отпечатанный ярлык и отнесла коробку в хранилище, после чего окунулась в шум и суматоху лондонских улиц.
Миссис Мак часто повторяла, что чем бедняк ловчее, тем у него карман полнее. Обычно это означало, что она придумала новый вид шельмовства и хочет, чтобы его опробовал кто-нибудь из детей, которыми ее крошечные комнатушки над птичьим магазинчиком на Литл-Уайт-Лайон-стрит кишели, как сточная канава – крысами.
В последнее время много думаю о миссис Мак. И о Мартине, Лили и Капитане. И даже о Бледном Джо, первом, кого я по-настоящему полюбила. (Вообще-то, вторым, если считать отца, только я не всегда его считала.)
Миссис Мак была даже добра, на свой лад. А лад у нее был такой: не скупиться на колотушки для тех, кто попадал ей под горячую руку, и не сдерживать язык, такой острый, что он жег похуже любой розги; и все же она была честнее многих. Правда, тоже на свой лад. Со мной она поступила по-хорошему – взяла к себе, когда я была в отчаянном положении; мне кажется, она даже любила меня. За это я в конце концов предала ее, но не раньше, чем у меня совсем не стало выбора.
В мире теперь все иначе. Люди превратились в хранителей памяти. Каждый – и каждая – носится со своими воспоминаниями, наводит на них лоск, заботливо складывает из них историю покраше. Одни события постоянно подчищаются и прихорашиваются для показа; другие отбрасываются в сторону как никчемные или запихиваются на дальнюю полку в битком набитой кладовой памяти, откуда их и не достать. Там они, если повезет, истлеют до полного забвения. И это вовсе не значит, что человек лжет самому себе: только так и можно выжить, не сломавшись под грузом накопленного опыта.
Но здесь, за чертой, все по-другому.
Я помню все, но из воспоминаний складываются разные картинки, смотря в каком порядке они выпадают.
Время идет иначе, когда я в доме одна; у меня нет способа отмечать течение лет. Я знаю, что солнце по-прежнему встает и заходит, а его место ночами занимает луна, но я больше не чувствую их движения. Прошлое, настоящее и будущее потеряли для меня смысл; я вне времени. Я здесь и не здесь, не здесь и здесь в одно и то же время.
Мой гость у меня уже пять дней – его дней. Я так удивилась, когда он приехал: потрепанный чемодан в руке, коричневая торба через плечо, почти такая, как была у Эдварда. Еще сильнее я удивилась, когда дом закрыли, а он остался. Давненько тут никто не оставался на ночь. С тех пор как Ассоциация историков искусства превратила дом в музей, я вижу только туристов в практичной обуви, с путеводителями в руках.
Люди из ассоциации поселили молодого человека в старой пивоварне; теперь это часть закрытой территории, где одно время жил смотритель, – посетителям «Вход воспрещен». В самом доме его поселить нельзя, там теперь музей. Старинная мебель, по большей части еще та, которую купил вместе с домом Эдвард, «выставлена» так, чтобы освободить проходы для туристов, которые толкутся здесь по выходным. На каждом сиденье – перетянутый фиолетовой ленточкой букетик лаванды, чтобы никто не попытался воспользоваться мебелью по назначению.
Каждое субботнее утро, еще до того как мои часы пробьют десять, являются волонтеры и расходятся по одному на комнату. На шеях у них болтаются таблички с надписью «Гид», а их главная задача – напоминать всем и каждому: «Руками не трогать!» Исторические анекдоты, частью правдивые, частью выдуманные, так и сыплются из них, и стоит зазевавшемуся туристу поймать взгляд одного из гидов, как его тут же начинают потчевать этими россказнями.
Есть среди них некая Милдред Мэннинг, любительница восседать на квакерском кресле[2] посреди площадки чердачной лестницы, оскалив зубы в некоем подобии улыбки. Вот кого хлебом не корми, дай лишь подловить ничего не подозревающего туриста, когда тот кладет свой путеводитель на столик рядом с ней. Мелкое нарушение правил дает ей вожделенную возможность произнести нараспев: «На мебель Эдварда Рэдклиффа ничего класть нельзя».
Эдвард терпеть не мог таких, как она. Он вообще не выносил, когда люди трясутся над вещами. Считал, что красивые вещи следует беречь, но не поклоняться им. Вот почему, в память об Эдварде, когда год клонится к осени, я провожу иногда целые дни, повиснув на Милдред. Что бы она ни делала, как бы ни куталась, ей не согреться, пока рядом я.
Я составила предварительный реестр: волосы у моего нового гостя светлые, но как будто немытые, кожа смуглая, загорелая. Руки сильные, обветренные. Не изящные, как у художника. Нет, это руки мужчины, умеющего обращаться с инструментами, с которыми он выходит на свою каждодневную прогулку.
С самого приезда он все время занят. Просыпается рано, еще до рассвета, и хотя это его, похоже, не радует – судя по тому, как он стонет и щурится в экран своего телефона, который кладет вместо часов рядом с кроватью, – он все же встает, в постели не валяется. Быстро и неряшливо заваривает чашку чаю, потом принимает душ и одевается, всегда в одно и то же: футболка и синие линялые джинсы, которые он каждый вечер бросает на венский стул в углу комнаты.
Зачем бы он ни приехал, его дело требует длительных сосредоточенных раздумий над картой усадьбы, из которой он делает выписки. Я прямо-таки пристрастилась стоять у него за спиной, на некотором расстоянии, конечно: хочется понять, чем он занят. Но все бесполезно. Почерк у него мелкий, чернила бледные, так что ничего разобрать нельзя, а подойти ближе я не решаюсь. Наше знакомство еще слишком свежее, и я пока не знаю, насколько близко я могу к нему подобраться. Моя компания не всем подходит, а пугать этого молодого человека я не хочу.
Пока не хочу.
Поэтому жду.
Зато теперь я знаю, что у него в коричневой сумке: вчера он вынимал из нее вещи при мне. Там у него фотоаппарат, настоящий, который наверняка признал бы Феликс, случись ему вдруг материализоваться сейчас рядом со мной.
А вот чего Феликс наверняка не признал бы, так это подключения фотоаппарата к компьютеру, когда образы возникают на экране, точно по волшебству. Вместо темной комнаты и вонючих проявителей.
Вчера вечером я наблюдала, как он пролистывает картинку за картинкой. Фотографии кладбища – сплошные надгробия. Фамилии все незнакомые, но я все равно смотрела как завороженная. Еще бы, ведь я впервые за много лет смогла «покинуть» этот дом.
«Но что эти снимки сообщают о цели его приезда сюда?» – спросила я себя.
Почти ничего.
Сейчас его нет в доме: как ушел после завтрака, так и не возвращался. Но я терпеливо жду, терпения у меня теперь куда больше, чем раньше.
Я стою у окна на лестнице и смотрю сквозь ветви каштана вдаль, туда, где течет моя старая подруга Темза. Я не жду, что мой гость вернется с той стороны: в отличие от тех, кто жил в Берчвуде до него, реку он не жалует. Иногда глядит на нее, будто на картину, но только издали и, как мне кажется, без удовольствия. Катание на лодке его не привлекает.
Ну а я смотрю на реку просто так, для себя. Темза всегда текла через мою жизнь, как кровь течет по телу. Теперь мои передвижения ограничены амбарной стеной на севере, ручьем Хафостед на западе, фруктовым садом на востоке и японским кленом на юге. За минувшие годы я не раз пыталась продвинуться дальше, но, увы, так и не преуспела. Ощущение такое, будто тебя поставили на якорь и ты, как ни стараешься, не можешь сняться с него. Не знаю, как это объяснить с точки зрения законов физики, но чувствую я себя именно так.
Мой гость – не такой уж и мальчик, как показалось сначала. У него развитая мускулатура, он силен, в движении производит впечатление животного, случайно оказавшегося внутри человеческого жилья, но я вижу: его что-то гнетет. Испытания всегда сказываются на человеке. Мой отец в считаные месяцы после смерти мамы постарел лет на десять; квартирохозяин стал чаще стучать в нашу дверь, их долгие разговоры постепенно становились все громче, пока наконец в один промозглый зимний день хозяин не выкрикнул, что его терпение лопнуло, что даже святой давно не выдержал бы и что у него тут не благотворительное заведение, а моему отцу пора подыскать себе новое место.
У моего гостя проблемы другого рода. В его потрепанном кожаном бумажнике лежит фотография. Я видела, как он вынимает ее по ночам и долго рассматривает. На ней две маленькие девочки, почти младенцы. Одна самозабвенно улыбается в камеру; другая выглядит более сдержанной.
По тому, как он смотрит на это фото, как гладит его большим и указательным пальцем, словно надеясь увеличить, приблизить изображение, я понимаю: это его дети.
И еще, вчера вечером он звонил с мобильного женщине, которую называл Сарой. Разговаривал с ней вежливо и дружелюбно, но при этом сначала чуть не сломал ручку, а потом вцепился пальцами свободной руки в волосы, и я поняла, что сдержанность дается ему с трудом.
Он сказал:
– Но это же было давно. – И еще: – Вот увидишь, я изменился. – А потом: – Разве я не заслужил второго шанса?
А сам все время смотрел на фото и кончиками пальцев то сгибал, то разгибал верхний левый уголок.
Слушая его разговор с той женщиной, я вспомнила отца. Потому что до миссис Мак с Капитаном был отец, и он тоже всегда просил второго шанса. По профессии он был часовых дел мастером, чрезвычайно искусным, мастер – золотые руки, к нему в ремонт несли даже самые дорогие и сложные часы.
– Каждые часы уникальны, – говорил он мне. – Они как люди: циферблат, невзрачный или драгоценный, – это лишь наружность, а за ней всегда скрывается сложный механизм.
Иногда он брал меня с собой в дома, куда его приглашали ремонтировать часы. Он называл меня своей помощницей, хотя я ничего не делала. Его провожали в кабинет или в гостиную, я оставалась с усердной горничной, которая всякий раз вела меня вниз, в просторную, дышащую жаром кухню, сердце семейного викторианского дома. Там непременно обнаруживалась тучная кухарка, которая трудилась у плиты, как кочегар у топки паровоза: краснощекая, с бисеринками пота на лбу, она не покладая рук набивала кладовые банками с домашним джемом и свежими хлебами.
Отец часто говорил мне, что в таком доме выросла и моя мать. Она сидела у большого полукруглого окна на втором этаже, когда он пришел чинить часы ее отца. Их взгляды встретились, они полюбили друг друга, и с тех пор ничто не могло их разлучить. Конечно, ее родители пытались сделать это, младшая сестра со слезами на глазах умоляла ее остаться, но моя мать была молода, влюблена, упряма и избалованна – и просто убежала из дому. Дети склонны понимать все буквально; вот и я, слушая эту историю, каждый раз представляла себе мать, которая бежит, шелестя атласными юбками, а за спиной у нее встает замок, где плачет ее сестра и бушуют разгневанные властные родители.
И я в это верила.
Отцу приходилось рассказывать мне о матери – сама я не успела ее узнать. Она скончалась, не дожив одного дня до двадцати одного года, когда мне было четыре. Ее убила чахотка, но отец уговорил коронера написать в свидетельстве о смерти «бронхит», так как считал, что это звучит благороднее. И напрасно: все равно, выйдя замуж за моего отца и порвав со своими титулованными родственниками, мать смешалась с серой массой простых людей, о чьей жизни история обычно молчит.
От нее остался единственный портрет, точнее, эскиз; отец оправил его в золотой медальон, и он стал самой большой моей драгоценностью. И был ею до тех пор, пока мы не сняли пару прозябших комнатенок в узком проулке восточного Лондона, где воздух навсегда пропитался запахом Темзы, а вопли чаек и крики матросов слились в монотонную песню; там-то мой медальон и исчез в кармане старьевщика, скупавшего тряпки и кости. Не знаю, куда делся портрет. Наверное, провалился в какую-то щель во времени, вместе с другими потерянными вещами.
Отец называл меня «Берди»[3]; говорил, что я его маленькая птичка. Мое настоящее имя – очень красивое, говорил он, но больше подходит взрослой даме, к нему пристали шелка и длинные юбки, зато у него нет крыльев и оно не умеет летать.
– А мне что, нужно имя с крыльями?
– Ну конечно, а ты как думаешь?
– А зачем ты тогда дал мне то, другое?
Тут он серьезнел, как всегда, когда разговор хотя бы краем выходил на нее:
– Твоя мама назвала тебя в честь своего отца. Ей было важно, чтобы в тебе было что-то от ее семьи.
– Хотя они и не хотели меня знать?
– Хотя и не хотели, – говорил он с улыбкой и ерошил мне волосы так, что я сразу чувствовала: никакие беды не страшны той, которую любят так, как он любит меня.
Мастерская отца казалась мне местом чудес. Большой верстак под окном был весь усыпан пружинками, заклепками, металлическими пластинками, проволочками, колокольчиками, маятниками и колючими стрелками. Бывало, я крадучись входила в мастерскую через открытую дверь, вставала на колени на невысокий деревянный табурет и начинала перебирать вещички на верстаке, а он тем временем работал над какой-нибудь любопытной умной штуковиной, прилаживал к ней крохотные хрупкие частички, которые брал у меня из пальцев, иногда поднимая их к свету, так что они сверкали, как драгоценности. В такие моменты я без конца задавала ему вопросы, на которые он отвечал, глядя на меня поверх лупы; при этом он брал с меня клятвенное обещание – ни одной живой душе не говорить о том, что я видела в его мастерской, ведь мой отец не только ремонтировал старые часы, но еще изобретал новые.
Его Главным Проектом были Таинственные Часы, над которыми он подолгу корпел в своей мастерской, ради которых то и дело тайком наведывался в Канцлерский суд, где регистрировали изобретения и выдавали патенты. Отец твердил, что Таинственные Часы озолотят нас, когда он их закончит: какому богачу не захочется иметь у себя прибор для измерения времени с маятником, качающимся без механизма?
Я слушала его и торжественно кивала – этого требовала серьезность его слов, – но на самом деле меня ничуть не меньше впечатляли обычные часы, которые от пола до потолка покрывали стены мастерской, то, как внутри у них тикало, как раскачивались маятники, каждый в своем ритме, одни быстрее, а другие чуть медленнее. Отец показал мне, как они заводятся, и я часто потом вставала посреди комнаты и глядела на их разномастные физиономии, а они хором так-так-такали на меня со стен.
– А какие из них показывают правильное время? – спрашивала я.
– Э-э, маленькая птичка. Ты лучше спроси: какие не показывают?
Нет такой вещи, как правильное время, объяснял он. Время – это идея: у него нет ни начала, ни конца; его нельзя увидеть, услышать или понюхать. Измерить его можно, это верно, но слов, чтобы объяснить его сущность, никто пока так и не нашел. «Правильное» время зависит от того, как люди между собой договорятся.
– Помнишь ту женщину на железнодорожной платформе? – спрашивал он.
Я отвечала «да». Как-то утром отец чинил большие часы на станции к западу от Лондона, а я играла тут же, и вдруг на стене у билетной кассы заметила точную копию тех часов, которые чинил отец, только маленькую. Забыв про игру, я вертела головой, сравнивая два несравнимых циферблата, когда сзади ко мне подошла какая-то женщина.
– Настоящее время показывают вон те, – объяснила она, указав на циферблат поменьше. – А на тех, – и она хмуро указала на большие часы, которые только что завел отец, – на тех время лондонское.
Вот так я узнала, что, хотя человек не может быть в двух разных местах в одно и то же время, он совершенно точно может быть в одном и том же месте в двух разных временах.
Вскоре после этого отец предложил съездить в Гринвич, туда, «где живет меридиан».
Время по Гринвичу. Эти новые для меня слова звучали как заклинание.
– Меридиан – это линия, с которой начинается время, – объяснял отец. – Он тянется от Северного полюса до Южного и режет Землю напополам.
Впечатление от его слов было таким сильным, а мое детское воображение – таким живым, что реальность не могла меня не разочаровать.
Наше путешествие окончилось на краю большого красивого луга, перед дворцом с величественным фасадом, но я напрасно искала следы узкой пропасти с рваными краями, которая, как мне представлялось, должна была резать Землю.
– Вот и он, – сказал отец и протянул вперед руку, – прямо перед тобой, совершенно прямая линия. Нулевой меридиан.
– Но я ничего не вижу. Здесь же одна… трава.
Он рассмеялся, взъерошил мне волосы и спросил, хочу ли я взглянуть в телескоп Королевской обсерватории.
Мы много раз добирались по реке до Гринвича в те месяцы, когда умирала моя мать, и каждый раз на борту парохода отец учил меня читать – слова в книгах, течения в реке, выражения лиц попутчиков.
Он учил меня определять время по солнцу. Этот огромный огненный шар в небе всегда воспламенял воображение людей, говорил он, «ведь он дает не только тепло, но и свет. То, чего особенно жаждут наши души».
Свет. Я пристрастилась наблюдать за ним в кронах деревьев по весне, замечая, как нежная молодая листва становится прозрачной в его лучах. Я видела его в тенях, которые он отбрасывал на стены; в звездной пыли, которой он присыпал воду; в кружевах кованых оград, которые он выводил на земле. Мне хотелось коснуться его, этого магического художественного инструмента. Подержать его на кончике пальца, как я держала крошечные детали в мастерской отца.
Пленение солнечного света стало моей целью. Я придумала, как это сделать: нашла небольшую жестянку с откидной крышкой, выбросила из нее содержимое и, взяв у отца молоток, несколько раз проткнула ее сверху гвоздиком. Потом вынесла устройство на улицу, поставила в самом солнечном месте и стала ждать, когда крышка раскалится как следует. Увы, когда я открыла коробку, сверкающего пленника внутри не оказалось. Передо мной были ржавые стенки и старое жестяное дно.
Миссис Мак любила говорить: у нас коли дождь, так уж ливнем, – причем имела в виду отнюдь не погоду, как мне сначала казалось, а превратности судьбы и их манеру приходить не поодиночке, а скопом.
После смерти матери несчастья действительно хлынули на нас с отцом как из ведра.
Во-первых, кончились наши поездки в Гринвич.
Во-вторых, стал чаще появляться Иеремия. Он был в некотором роде другом отца – оба выросли в одной деревне. При жизни матери он тоже у нас бывал, но редко – отец время от времени брал его в помощники, когда ему заказывали починку больших вокзальных часов; но я и тогда знала, точнее, чуяла, как это часто бывает с детьми, что каждое появление Иеремии вызывает между родителями напряжение. Помню, как отец примирительно бормотал что-то вроде: «Бог не был щедр к нему, но он старается» или «Он хочет как лучше» – и напоминал матери, что, хотя Иеремия был многим обделен от рождения, «парень он добрый, и предприимчивый к тому же».
И здесь он не ошибался: Иеремия не упускал ни одной возможности, которая открывалась ему. Кем он только не побывал: и старьевщиком, и красильщиком, а однажды крепко уверовал в то, что его путь к богатству лежит через торговлю вразнос «Ароматическими леденцами Стила», среди предполагаемых достоинств которых числилось даже «впечатляющее увеличение мужской силы».
Когда мать умерла и отец стал все глубже погружаться в пучину горя, Иеремия начал выводить его, чтобы «развеяться»: уйдя после полудня, они возвращались уже в темноте, причем отец почти спал, повиснув на плече друга. Тогда Иеремия оставался ночевать на диване в гостиной, чтобы «выручить» нас уже с самого утра.
Скоро отцу стало нечем заполнять свои дни. У него тряслись руки, и он потерял способность подолгу заниматься чем-то одним. Чем меньше у него становилось заказов, тем больше он горевал. Но Иеремия всегда был тут как тут, готовый поддержать друга. Он убедил отца в том, что нечего ему терять время и размениваться на разные там починки – надо бросить все силы на завершение Таинственных Часов; когда отец их закончит, Иеремия станет его агентом, вместе они продадут изобретение и уж тогда заживут как короли.
Когда наш квартирохозяин потерял наконец терпение, именно Иеремия через свои связи помог отцу найти те самые две комнатенки в доме, который жался в тени колокольни Святой Анны. Похоже, у него и впрямь было великое множество разных знакомств, он всегда был в курсе всех событий и постоянно «обделывал» какие-то дела. Именно Иеремия занимался продажей отцовских патентов, и он же уговаривал меня не бояться, когда в нашу дверь и днем и ночью стучался судебный пристав, с криками требуя возвращения долгов; у него есть один знакомый, который держит в Лаймхаузе игорный притон, заявил он как-то раз. Надо бы отцу туда наведаться: чуть-чуть везения – и его дела снова пойдут на лад.
А когда отец стал все ночи проводить в пивной на Нэрроу-стрит, лишь под утро приволакиваясь домой, где с трубкой в зубах сидел за пустым верстаком, и когда он продал последние пружинки и заклепки, чтобы заплатить карточные долги, все тот же Иеремия печально покачал головой и объявил:
– Эх, не везет твоему старику, крупно не везет. Сроду не видал, чтобы несчастья так льнули к человеку.
Пристав продолжал приходить, но отец не обращал на него внимания. У него появилась новая мания – Америка. Его помутившемуся от пьянства уму идея уехать за океан казалась абсолютно здравой. Оставим здесь несчастья, горе и тоску, а там заживем новой, радостной жизнью.
– Там столько земли, моя маленькая птичка, – говорил он, – и она вся согрета солнцем. И реки текут чистые, а поля можно пахать без страха, что твой плуг вывернет из земли давнишние кости.
Он продал последние платья матери, украшения, которые берег для меня, и купил нам обоим самые дешевые билеты на ближайший пароход до Америки. Мы уложили вещи – их было не много, по одному чемоданчику на каждого.
Неделя, на которую был намечен наш отъезд, выдалась холодной, шел первый снег, а отцу втемяшилось, что перед отъездом нам надо запастись монетами. И мы что ни день спускались к реке, где недавно как раз затонуло грузовое судно: в прибрежной грязи всякого, кто не ленился наклониться и покопаться в ней, ждал приз. И мы наклонялись и перекапывали грязь с утра до ночи, и в дождь, и в слякоть, и в снегопад.
Искать монеты в грязи – занятие утомительное, но однажды вечером я почувствовала себя совсем разбитой. Мокрая с головы до ног, я рухнула на матрас и не могла встать. Голова закружилась, руки и ноги заломило, кости сделались тяжелыми и холодными, как куски льда. Лоб горел, зубы стучали, мир вокруг померк так стремительно, будто перед ним опустили большой темный занавес.
Я куда-то плыла, точнее, меня несло, как шлюпку по бурному морю. Иногда до меня доносились голоса отца и Иеремии, но лишь урывками, а остальное время я проводила как бы в театре картин – ярких, причудливых и необыкновенно разнообразных, – которые показывал мой мозг.
Лихорадка сжигала меня, комнату заполняли тени и косматые чудовища; они метались по стенам, пялились на меня своими безумными глазищами, протягивали ко мне когтистые лапы, хватались за простыни. Я металась, увертываясь от них, постель промокла от пота, мои губы шептали беззвучное заклинание, которое, видимо, казалось мне особенно могущественным.
Иногда сквозь бред я различала слова, пронзавшие его, как раскаленные иглы: «Доктор… лихорадка… Америка…» Знакомые слова, когда-то в них заключался смысл.
А потом я услышала голос Иеремии:
– Тебе надо уезжать. Пристав вернется и на этот раз посадит тебя в тюрьму, если не сделает чего похуже.
– Но девочка, моя маленькая птичка – она же не может ехать сейчас.
– Оставь ее здесь. Пришлешь за ней, когда устроишься. Я знаю людей, которые не откажутся приглядеть за ребенком за небольшую мзду.
Легкие, горло, мозг – все загорелось, когда я силилась прокричать: «Нет!» – но сорвалось слово с моих губ или нет, не могу сказать.
– Но она же моя.
– Тем хуже для нее, если судья решит, что за свои долги ты должен расплатиться головой.
Мне хотелось кричать, хотелось вцепиться в отца и не отпускать, чтобы никакая судьба не разлучила нас. Но все напрасно. Чудовища снова утянули меня вниз, в глубины лихорадки, и больше я ничего не слышала. День перешел в ночь; мою хрупкую лодочку опять унесло в бурное море…
Больше о том времени я ничего не помню.
А потом наступило утро, яркое, солнечное, и первое, что я услышала, – голоса птиц за окном. Но это были не те птицы, что приветствуют наступление утра здесь, в Берчвуд-Мэнор, и не те, что вили гнездышки под карнизом дома в Фулэме, где я жила с папой и мамой. Здесь была форменная какофония, птицы орали, вскрикивали и хохотали, и языки их представлялись странными моему слуху.
Ударил церковный колокол, и я тут же его узнала: звонили у Святой Анны, но даже знакомый звук казался теперь каким-то другим.
Я была как потерпевший крушение матрос, которого море выбросило на незнакомый берег.
И вдруг раздался голос, чужой, женский:
– Она просыпается.
– Папа, – хотела сказать я, но в горле у меня было так сухо, что вышло одно шипение.
– Ш-ш-ш… тихо, тихо, – сказала женщина. – Все хорошо, тихо. Миссис Мак здесь. Все будет хорошо.
Я с трудом открыла глаза: надо мной нависла чья-то массивная фигура.
За ней, на столике у окна, стоял мой чемоданчик. Кто-то открыл крышку и вынул из него всю мою одежду, которая аккуратной стопкой лежала рядом с ним.
– Кто вы? – выдавила я.
– Миссис Мак, конечно, а вот этот паренек – Мартин, а вон там Капитан. – В ее голосе слышалось добродушное нетерпение.
Я обвела комнату глазами, быстро вбирая в себя незнакомую обстановку и людей, о которых она говорила.
– Папа? – У меня потекли слезы.
– Ш-ш-ш. Ну-ну, девочка, нечего тут сырость разводить. Ты прекрасно знаешь, твой папа уехал в Америку и пришлет за тобой, как только устроится на новом месте. А пока он попросил миссис Мак приглядеть за тобой.
– Где я?
Она засмеялась:
– Ну, деточка, ты даешь! Дома, конечно. И кончай реветь, а то вдруг ветер переменится и попортит твою хорошенькую мордашку.
Так я родилась во второй раз.
В первый раз я появилась на свет у моих родителей, в нашем уютном фултонском домике, свежей летней ночью, когда полная луна высоко стояла в небе, звезды светили ярко, а река сияющей серебристой змеей струилась за окном.
Во второй раз, в возрасте семи лет, я родилась у миссис Мак, в ее доме над лавкой, где торговали птицами и птичьими клетками, в закоулке Ковент-Гардена, известном как Севен-Дайелз.
Придя с работы, Элоди застала миссис Берри в саду, среди дельфиниумов и мальв. Дверь прихожей была широко распахнута, и Элоди увидела свою престарелую домохозяйку, занятую осмотром растений. Ее всегда поражало, как старая дама, неспособная отличить бубны от червей без очков с линзами толщиной с донышки от бутылок, отлично видела малюсенькую тлю на цветочных бутонах.
Элоди не стала сразу же подниматься к себе наверх, а прошла через прихожую, мимо старинных часов миссис Берри, все так же терпеливо, как в дедовские времена, отмечающих минуту за минутой, и встала на пороге.
– В чью пользу счет?
– Мерзавки, – тут же откликнулась миссис Берри, снимая с листа жирную зеленую гусеницу и издали показывая ее Элоди. – Хитрые чертовки, а прожорливые до чего, жуть. – С этими словами она опустила преступницу в старую банку из-под джема, где уже извивались другие. – Выпьешь чего-нибудь?
– С удовольствием.
Элоди опустила сумку на бетонное крыльцо и шагнула в пронизанный летним солнцем сад. Вечер пятницы как-никак, не грех и расслабиться немного, за выходные она наверстает все, что обещала Пенелопе.
Миссис Берри поставила банку с зелеными вредительницами на изящный кованый столик под яблоней и пошла на кухню. Для дамы восьмидесяти четырех лет ее походка была на удивление упругой, что она сама объясняла отказом получать водительские права.
– Эти жуткие вонючие машины! А как они носятся! Страх. Лучше пешком ходить.
Она появилась снова, неся в руках поднос с кувшином апельсиновой шипучки. В прошлом году миссис Берри со своей группой по обучению живописи побывала в Тоскане, откуда вывезла пристрастие к коктейлю апероль-спритц. Наполнив до краев два бокала, она протянула один Элоди:
– Салюте!
– Ваше здоровье.
– Сегодня я отослала ответ на приглашение на твою свадьбу.
– Отличная новость. Очко в мою пользу.
– И подумала над тем, что я буду читать. У Россетти есть одно чудное стихотворение – похоже на ткань по эскизу Морриса, сплошь павлины, да райские плоды, да бирюзовые моря…
– Звучит чудесно.
– Но тривиально. Слишком просто для тебя. Я предпочитаю Теннисона. «Ах, если бы я стал любим тобой, ничто меня сломить бы не смогло: ни смерть, ни бытие, ни даже зло, свершенное на всей Земле большой»[4]. – Улыбка блаженства выступила на ее губах, сухонькая ручка легла на сердце. – О, Элоди, сколько в этом правды! И свободы! Какая это радость – освободиться от страха перед жизнью благодаря простому знанию любви.
Элоди энергично кивнула, поддакивая старушке:
– Да, это прекрасно.
– Ты согласна?
– Есть только одна маленькая проблема: неизвестно, что мать Алистера скажет по поводу свадебного текста, в котором жизнь описывается как зло, от рождения до смерти…
– Ба! А ей-то какое дело?
– Да, в общем-то, никакого, наверное.
– Стихотворение тут вообще не главное. А главное в том, что, какое бы зло человеку ни встретилось в жизни, быть любимым – значит быть под защитой.
– Вы правда в это верите?
Миссис Берри улыбнулась:
– Я никогда не рассказывала тебе, как познакомилась с мужем?
Элоди покачала головой. Мистер Берри скончался еще до того, как она заняла квартирку на верхнем этаже. Конечно, она видела его снимки, много снимков, и с каждого радостно улыбался человек в очках, с венчиком седых волос вокруг гладкой лысой макушки; в квартире миссис Берри не было стены, шкафа или комода, откуда не глядело бы его лицо.
– Мы были тогда детьми. Его фамилия была Бернштейн. В Англию он приехал в самом начале второй войны на поезде из Германии. Были такие поезда, киндертранспорты, слышала? Мама с папой захотели взять такого ребенка к нам в семью, подали заявление, и в июне тридцать девятого нам прислали Томаса. До сих пор помню, как он у нас появился: мы открыли дверь, а он стоит, один, ножки тоненькие, потертый чемоданчик в руке. Забавный, глаза и волосы черные, и ни слова по-английски. Но вежливый такой. Сел за стол, терпеливо съел капусту – мама хотела изобразить что-то вроде зауэркраута, – а потом родители повели его наверх, в комнату, которую приготовили специально для него. Я прямо глаз не могла от него оторвать – ведь я столько раз просила у папы с мамой братика, а в стене между его комнатой и моей была небольшая дырка, мышиная нора, заделать которую все никак руки не доходили. Вот я и повадилась подглядывать за ним через эту нору и так узнала, что вечером он ложится в кровать, куда его укладывает мама, а ночью, когда в доме все стихает, берет подушку, одеяло и идет спать в шкаф. Думаю, тогда я его и полюбила. Когда он приехал, у него была с собой фотокарточка, вложенная в письмо от его родителей. Позже он рассказал мне, что его мама зашила их в подкладку его курточки, чтобы не потерялись в дороге. Она была с ним всю жизнь, эта карточка. На ней его родители, молодые, нарядные, а между ними он, маленький и веселый, и никто из них еще не знает, что их ждет впереди. Они умерли в Аушвице, оба. Мы это потом узнали. Как только мне исполнилось шестнадцать, мы поженились и вместе поехали в Германию. Война кончилась, но там еще царила неразбериха и столько всего было страшного. Но он был очень храбрым. Я все ждала, когда у него наступит шок от потери. И потом, когда мы узнали, что у нас никогда не будет детей, и когда его друг и деловой партнер надул его и мы едва не разорились, и когда у меня нашли рак груди… он всегда был очень храбрым. Гибким, я бы сказала; кажется, у французов это называется du jour – светлый. Не то чтобы он ничего не чувствовал – я много раз видела, как он плачет, – но он всегда как-то справлялся и с разочарованием, и с горем, и с трудностями; падал, снова вставал и скрепя сердце шел дальше. И он не был дурачком, который не замечает зла; нет, он прекрасно знал, что жизнь несправедлива по сути своей. Единственное, что придает ей видимость справедливости, – это та неразборчивость, с которой она раздает тумаки: никого не щадит, правда, одним достается больше, а другим меньше. – Она еще раз наполнила бокалы. – Я говорю это тебе не потому, что мне пришла блажь пройтись по дорожкам сада своих воспоминаний, и не потому, что я хочу в чудную летнюю пятницу нагнать на молодую подружку тоску накануне свадьбы; я просто… хочу, чтобы ты поняла. Чтобы ты ощутила, какой это целительный бальзам – любовь. И что значит одна жизнь на двоих, когда вокруг этих двоих как будто вырастает стена и ничто за ней их уже не пугает. Потому что наш мир – торжище, Элоди, и хотя жизнь, конечно, прекрасна и удивительна, в ней есть и зло, и несправедливость, и боль.
Что Элоди могла сказать в ответ? Только поддакнуть: «Да, мол, миссис Берри, как вы правы», но перед лицом выстраданного знания соседки ее слова прозвучали бы поверхностно и несерьезно; да и вообще, что может добавить она к восьмидесяти четырем годам опыта своей подруги? Но миссис Берри не ждала ответа. Она глоточками смаковала апероль-спритц, глядя поверх плеча Элоди, и та тоже постепенно задумалась о своем. Она вдруг поняла, что целый день не получала вестей от Алистера. Пенелопа сказала, что у него была ответственная встреча с нью-йоркским советом директоров и все прошло хорошо. Может быть, он где-то с коллегами празднует слияние двух компаний?
Она до сих пор толком не поняла, чем занимается компания Алистера. Что-то приобретает. Он объяснял ей, и не раз, – все дело в консолидации, говорил он, две организации сливаются в одну, тем самым повышая свою совокупную стоимость, – но у Элоди всегда возникали детские вопросы, на которые она так и не находила ответа. В ее профессиональной жизни приобретение неизменно означало одно: кто-то вступал во владение тем или иным предметом. Чем-то конкретным, настоящей вещью, которую можно взять в руки, повертеть, рассмотреть со всех сторон и которая каждой царапиной рассказывает историю своей жизни.
– Когда Томас умирал, – вдруг продолжила миссис Берри, – уже под самый конец, мне стало страшно. Я ужасно боялась – вдруг он испугается; и так не хотелось отпускать его туда одного. Каждую ночь мне снился тот маленький мальчик на крыльце нашего дома, с чемоданчиком в руках, такой одинокий. Я ничего ему не говорила, но за столько лет мы научились читать мысли друг друга, и вот однажды он ни с того ни с сего поворачивает ко мне голову и говорит, что с того самого дня, как увидел меня впервые, никогда ничего не боялся. – Ее глаза влажно блеснули, в голосе послышалось удивление. – Ты понимаешь? Ничто, его вообще ничто не могло напугать, потому что с ним была моя любовь.
В горле у Элоди встал ком.
– Жаль, что я не была с ним знакома.
– И мне тоже жаль. Ты бы ему понравилась. – Миссис Берри сделала большой глоток. Откуда ни возьмись прилетел скворец, сел на кованый столик меж ними, внимательно посмотрел на банку с гусеницами, громко свистнул, вспорхнул и скрылся в ветвях яблони, видимо надеясь поживиться там чем-нибудь. Элоди улыбнулась, а миссис Берри засмеялась. – Оставайся обедать, – предложила она. – У меня найдутся истории повеселее. Например, о том, как мы с Томасом случайно купили ферму. Ну а потом я тебя удивлю. Карточный стол уже разложен, и все готово к игре.
– Ой, миссис Берри, я бы с удовольствием, но не могу сегодня.
– Что, и в картишки со мной не перекинешься?
– Нет, мне так жаль. У меня дедлайн.
– Что, опять работа? Ты чересчур много работаешь, ты это знаешь?
– Да нет, не работа. Подготовка к свадьбе.
– Подготовка к свадьбе! Честное слово, люди сейчас так все усложняют. Что нужно для свадьбы, кроме двух людей, которые хотят пожениться, и третьего, который засвидетельствует их желание? Да и тот, на мой взгляд, уже лишний – так, уступка правилам. Эх, повернуть бы время вспять, я бы сбежала отсюда с Томасом в Тоскану, в какой-нибудь средневековый городок на вершине холма, и там произнесла бы все брачные обеты, и чтобы лучи солнца золотили лицо, а волосы украшала веточка цветущей жимолости. А потом мы бы открыли бутылочку старого доброго кьянти.
– Ну конечно, кьянти. Что еще пить в такой день?
– Умница!
Наверху Элоди скинула туфли и распахнула окна. Жимолость в саду миссис Берри за лето разрослась так, что полезла вверх по задней неоштукатуренной стене дома, а ее аромат, поднимаясь на крыльях теплого дневного ветерка, сразу заполнил квартирку.
Она опустилась на колени и открыла чемодан с пленками, которые отобрал для нее отец. Чемодан был ей хорошо знаком: она сама купила его отцу лет двенадцать тому назад, убедив того поехать в Вену – классическое музыкальное турне. Лучшие дни чемодана остались далеко позади, и немногие доверили бы ему теперь столь драгоценный груз. Никто не заподозрил бы, что в этот потрепанный чемоданчик ее отец уложил свое сердце, но Элоди, зная ход его мыслей, решила, что именно поэтому он так и поступил: никто не догадается, значит ничего не случится.
Внутри было около тридцати видеокассет, каждая с ярлычком, надписанным мелким, педантичным отцовским почерком: дата, событие, место и название исполняемого произведения. В квартире Элоди еще сохранился видеомагнитофон – наверное, один из последних в Лондоне, – и она, мысленно поблагодарив миссис Берри за это устройство, подключила его к телевизору. Наугад взяла кассету, вставила ее в прорезь. И вдруг занервничала.
Кассета не была перемотана до конца, и музыка тут же наполнила комнату. На экране возникла Лорен Адлер, знаменитая виолончелистка и мать Элоди. Она еще не вступила, но уже приготовилась: рука лежала на грифе виолончели, изгиб которого вторил линии ее шеи; за спиной скрипачки играл оркестр. На этом видео она была еще очень молода. Приподняв подбородок, она смотрела на дирижера; длинные волосы падали на плечи, спускались на спину. Она ждала. Огни рампы высвечивали одну сторону лица, оставляя в тени другую, – драматичный контраст сразу бросался в глаза. На ней было черное атласное платье с узкими бретельками, которое оставляло обнаженными прекрасные руки – обманчиво-тонкие, сильные руки музыкантши. Никаких драгоценностей, лишь тонкий ободок золотого обручального кольца; пальцы уже заняли нужное положение на струнах.
На экране появился дирижер в черном сюртуке и белом галстуке-бабочке. По его знаку оркестр умолк; дирижер выдержал паузу и через несколько секунд кивнул Лорен Адлер. Та сделала вдох, и раздался голос виолончели.
Авторы многочисленных статей, которыми Элоди зачитывалась в свое время, часто повторяли одни и те же слова: «возвышенный талант Лорен Адлер». Все критики были солидарны в этом. Она родилась, чтобы играть на виолончели, и любое произведение, за которое она бралась, даже самое известное, выходило из-под ее смычка преображенным.
Отец сохранил все некрологи, но особенно ему нравился «таймсовский»: он даже заказал для него багет и повесил на стену рядом со сценическими фото своей жены. Элоди читала его много раз, и один пассаж накрепко засел в ее памяти: «Лорен Адлер своим талантом открывала окно из мира обыденного в мир высокого, и через него мы видели чистоту, непорочность, истину. Таков был ее дар слушателям: благодаря музыке Лорен Адлер многие из нас познали то, что религиозные люди именуют Богом».
Судя по надписи на кассете, концерт был сыгран в 1987-м в Королевском Альберт-холле, а этот конкретный фрагмент назывался «Концерт Дворжака для виолончели с оркестром си минор, опус 104». Элоди сделала пометку в своем списке.
Теперь мать играла одна, без аккомпанемента, а оркестранты – море плохо различимых лиц, женских, сосредоточенных, и мужских, в очках с темными оправами, – сидели за ее спиной очень тихо. Звуки виолончели проникали в самую душу, так что у Элоди мурашки бежали по спине.
Лорен Адлер всегда считала, что в записи нет жизни. «Таймс» напечатала интервью с ней, в котором она рассказывала, что живой концерт – это когда страх, надежда и радость встречаются на краю пропасти – ни с чем не сравнимое переживание, которое в равной мере разделяют исполнители и слушатели и которое теряет всякую силу, будучи запечатленным для вечности. Но у Элоди были только записи. Никаких воспоминаний о музицирующей матери она не сохранила. В детстве, еще совсем малышкой, Элоди раз или два водили на ее концерты, и, конечно, она слышала ее репетиции дома, но все равно не помнила, как играла мать, – то есть не могла разделить впечатления от материнской игры и впечатления от игры других исполнителей, полученных гораздо позже.
Она ни за что не призналась бы в этом отцу, который глубоко верил в то, что Элоди всю жизнь носит эти впечатления в своем сердце; больше того, что именно они во многом определяют то, какая она есть.
– Твоя мама играла для тебя, когда была беременна, – повторял он ей столько раз, что она уже со счету сбилась. – Она говорила, что биение сердца – это первая музыка, с которой начинается жизнь всякого человека, и что каждый ребенок рождается, уже зная ритм материнской песни.
Он часто говорил с Элоди так, словно их воспоминания были общими.
– Помнишь, как она играла перед королевой, а в конце публика встала и целых три минуты аплодировала стоя? А помнишь тот вечер, когда она сыграла все шесть сюит Баха на одном променад-концерте?
Но Элоди не помнила. Она совсем не знала свою мать.
Она закрыла глаза. Отец тоже был частью проблемы. Его горе было всепроникающим. Вместо того чтобы позволить времени закрыть пропасть, которую смерть Лорен Адлер оставила в его жизни – вместо того чтобы помочь ей закрыться, – он своей непрекращающейся тоской, своим отказом отпустить жену делал эту пропасть еще шире, еще неодолимее.
Один раз – после трагедии прошли уже недели – Элоди играла в саду и вдруг услышала разговор двух добросердечных дам, которые приезжали к отцу предложить свою помощь, а теперь возвращались к машине.
– Хорошо, что девочка еще маленькая, – сказала одна другой, подходя к калитке. – Вырастет, и забудет, и никогда не узнает, чего лишена.
Отчасти они были правы: Элоди действительно забыла. Ей просто не хватало воспоминаний, чтобы заполнить те прорехи, которые смерть матери оставила в ее жизни. И все-таки женщины были правы не до конца, поскольку Элоди точно знала, чего именно она лишена. Забыть об этом ей не позволяли.
Она открыла глаза.
На улице стало совсем темно; ночь смахнула легкую паутину сумерек. В комнате трещал статикой экран телевизора. Элоди не заметила, когда кончилась музыка.
Соскользнув с подоконника, она подошла к видеомагнитофону, вынула из него одну кассету, взяла следующую.
На этой было написано: «Моцарт, струнный квинтет № 3 до мажор, К. 515, Карнеги-холл, 1985», и Элоди несколько минут стояла, глядя начало. Видео было снято в документальном стиле, музыке предшествовала краткая биографическая справка о каждом из пяти молодых музыкантов – трех девушках и двух молодых людях, – которые приехали в Нью-Йорк, чтобы сыграть вместе. Рассказ диктора об исполнителях шел на фоне кадров с матерью Элоди, снятых на репетиции, – вот она смеется, глядя вместе со всеми, как темноволосый кудрявый скрипач дурачится со смычком.
Элоди узнала в нем друга матери, американца, который вел машину, когда они с матерью погибли, возвращаясь из Бата в Лондон. Она помнила его, но смутно: американец с женой раз-другой обедали у них, когда приезжали в Англию. Ну и конечно, в газетах после катастрофы печатали его фотографии. Да и дома, в коробке со снимками, которую отцу так и не хватило духу разобрать, попадались фото с ним.
С минуту Элоди внимательно смотрела на скрипача, наблюдая, как камера следует за каждым его движением, и пытаясь определить, какие чувства вызывает в ней вид человека, который, пусть и непреднамеренно, лишил ее матери; человека, чье имя сами обстоятельства их смерти навечно связали с ее именем. Но все, что приходило ей в голову, – это мысль о том, как он невозможно молод и талантлив, и еще – да, миссис Берри права: единственный намек на справедливость жизни заключен в той слепоте, с которой она раздает смертельные удары. Ведь у него тоже остались жена и дети.
Теперь на экране была Лорен Адлер. Правду писали в газетах: от нее захватывало дух. Наблюдая за выступлением квинтета, Элоди делала пометки, пытаясь решить, подойдет оно для свадебной церемонии или нет и, если да, какие фрагменты взять.
За этой пленкой последовала другая.
1982 год, мать с Лондонским симфоническим играла концерт для виолончели Элгара, опус 85, когда зазвонил телефон. Элоди взглянула на часы. Было уже поздно, и у нее сразу мелькнула тревожная мысль: что-то с отцом. Но это оказалась Пиппа.
Элоди вспомнила про презентацию книги в издательстве на Кингз-кросс; подруга наверняка едет оттуда домой и хочет немного поболтать.
Палец Элоди завис над кнопкой ответа, но тут звонок оборвался.
Она решила, что перезвонит потом, поставила телефон на беззвучный режим и бросила его на диван.
Звонкий смех донесся через открытое окно снизу, и Элоди вздохнула.
Встреча с Пиппой оставила по себе чувство какого-то беспокойства. Да, Элоди не хотела давать ей фото викторианской женщины в белом, но дело было не только в этом. Просто, сидя в комнате, полной меланхоличных созвучий, которые извлекала из виолончели ее мать, она поняла: причина в том, как Пиппа расспрашивала про записи.
Они уже говорили с ней об этом, когда Пенелопа только предложила использовать отрывки из выступлений Лорен Адлер для сопровождения церемонии бракосочетания. Пиппа тогда еще поинтересовалась, как к этому отнесется отец Элоди, ведь тот до сих пор не мог говорить о жене без слез. Честно говоря, Элоди и сама тревожилась, но оказалось, что ей даже приятно повторять подруге слова Пенелопы: ничего лучшего и пожелать нельзя, разве что сама Лорен Адлер присутствовала бы на церемонии.
И вот сегодня, когда Элоди снова повторила ей слова свекрови, Пиппа не сменила тему, а спросила, как она сама к этому относится.
Теперь, наблюдая, как Лорен Адлер на экране подводит концерт Элгара к щемящему финалу, Элоди подумала, что у Пиппы, возможно, имелись на то причины. В их дружеском дуэте именно она была динамичным началом, привлекала к себе внимание, а Элоди, застенчивая от природы, предпочитала держаться на втором плане; быть может, теперь, когда Элоди искала опоры в выдающейся родительнице, Пиппа ревновала, чувствуя, что на второй план отодвигают ее?
Но Элоди тут же устыдилась этой мысли. Пиппа – хорошая подруга, которая сейчас занята придумыванием свадебного платья для Элоди. И она никогда не делала и не говорила ничего такого, что выдавало бы ее зависть к происхождению Элоди. Больше того, Пиппа была одной из тех немногих, кто вообще не интересовался Лорен Адлер. Элоди уже привыкла: едва услышав о том, чья она дочь, люди из кожи вон лезут, задавая ей разные вопросы, как будто надеются через нее приобщиться к таланту и трагедии Лорен Адлер. Но не Пиппа. За годы их дружбы она тоже задавала Элоди немало вопросов о ее матери – скучает ли Элоди о ней, помнит ли, какой она была, – но ее всегда интересовала Лорен Адлер именно в роли матери. Как будто и музыка, и слава были вещами интересными, но к тому, что действительно важно, отношения не имели.
Элгар кончился, и Элоди выключила телевизор.
Алистера, который вечно уговаривал ее «отоспаться как следует» в выходные, не было рядом, так что она запланировала ранний подъем и долгую прогулку вдоль реки к востоку. Ей хотелось попасть к Типу, своему двоюродному деду, еще до того, как тот откроет магазин.
Она приняла душ, скользнула в постель, закрыла глаза и приказала себе спать.
Ночь была теплой, и сон не шел. Откуда-то взявшаяся тревога кружила над ней, словно комар, который ищет открытого местечка, чтобы сесть и вонзить свое жало.
Элоди легла на один бок, потом на другой, повернулась опять.
Она вспомнила миссис Берри с ее мужем Томасом и задумалась: правда ли, что любовь женщины – да еще такой крохотной, как миссис Берри, – пять футов «в прыжке» и худенькой, в чем душа держится, – может придать уверенность мужчине, растопить его страхи.
Сама Элоди многого боялась. Наверное, нужно время, размышляла она, чтобы уверенность в любви другого человека окрепла? Может, и она когда-нибудь увидит, что любовь Алистера к ней сделала ее бесстрашной?
А вдруг он любит ее не так, как следует? Как узнать?
Вот, например, отец – он точно любил мать так, как надо, но храбрым от этого не стал, скорее, наоборот: утрата сделала его робким. И Эдвард Рэдклифф тоже любил так глубоко, что стал уязвимым. «Я люблю ее, я люблю ее, я люблю ее, и если не смогу быть с ней, то наверняка сойду с ума, потому что, когда я не с ней, мне страшно…»
«Люблю ее». Элоди вспомнила лицо женщины со снимка. Но нет, это уже ее собственная одержимость. Ничто не позволяет связать женщину в белом с Эдвардом Рэдклиффом; да, ее фото лежало в его сумке, но заключенное в рамку, которая принадлежала Джеймсу Стрэттону. Нет, Рэдклифф писал о Фрэнсис Браун, невесте, чья безвременная кончина, как везде пишут, стала причиной его гибели.
«Если не смогу быть с ней…» Элоди перекатилась на спину. Странно, разве мужчина станет писать так о женщине, с которой уже помолвлен? Ведь помолвка означает как раз противоположное: что он уже с ней.
Конечно, он мог написать это после ее смерти, оказавшись на краю той самой бездны отсутствия любимого человека, в которую заглянул когда-то и продолжает глядеть ее отец. И тогда же Рэдклифф нарисовал дом? Существует ли он на самом деле? Может, художник жил в нем какое-то время после смерти возлюбленной – пытался оправиться от потери?
Мысли Элоди метались над ней стаей черных птиц, хлопали крыльями над ее головой.
Отец, мать, свадьба, женщина на фотографии, рисунок дома, Эдвард Рэдклифф с невестой, миссис Берри с мужем, маленький немецкий мальчик один на пороге дома; жизнь, страх, неизбежность смерти…
Элоди поняла, что ее мысли будут теперь бесплодно ходить по кругу, как это бывает только ночью, и решила встать.
Отбросив простыню, она выскользнула из постели. Такое случалось с ней не в первый раз, и она точно знала, что уснуть в ближайшее время не удастся. Лучше заняться чем-нибудь полезным.
Окна были открыты, знакомые звуки ночного города успокаивали. В доме напротив было темно.
Элоди зажгла лампу и сделала себе чашку чаю.
Загрузила в видеомагнитофон новую кассету, на этот раз с надписью: «Бах, сюита 31 соль мажор, Зал королевы Елизаветы, 1984», опустилась в бархатное кресло и подобрала под себя ноги.
Стрелки на часах уже ушли за полночь, и день сменился следующим, когда Элоди нажала кнопку воспроизведения и стала смотреть, как красивая молодая женщина, у чьих ног лежал весь мир, вышла на сцену, подняла руку, отвечая на аплодисменты зрителей, села, взялась за смычок виолончели и стала творить волшебство.
Двоюродный дед жил в полуподвальной квартирке с выходом в сад, в дальнем конце Коламбия-роуд. Он был эксцентричным и замкнутым, но, когда мать Элоди была жива, регулярно приходил к ним обедать по выходным. В детстве Элоди его побаивалась; он уже тогда казался старым, ее приводили в трепет кустистые брови, и пальцы, гибкие, словно усики гороха, и то, как дед вдруг начинал ерзать, если разговор переходил на неинтересную для него тему. К тому же если Элоди отчитывали за то, что она опускала кончики пальцев в теплый воск подтаявших свечей и оставляла на скатерти отпечатки, то дедушке Типу, когда он проделывал то же самое – собирал воск в большую кучку на своем краю стола и выкладывал из него филигранные узоры на льняной скатерти, а потом, наскучив этим занятием, просто сметал все в сторону, – никто не говорил ни слова.
Мать Элоди, единственный ребенок в семье, очень любила своего дядю. Их дружба началась, когда Лорен была еще маленькой, и он целый год прожил у них в доме.
– Она всегда говорила, что он не такой, как другие взрослые, – вспоминала Элоди слова отца. – Говорила, что ее дядя Тип – как Питер Пен, мальчик, который отказался взрослеть.
Элоди убедилась в правоте его слов вскоре после смерти матери. Среди разных доброжелательно настроенных взрослых Тип, со своей волшебной коробочкой из глины, сплошь покрытой ракушками и камешками, осколками керамической плитки и сверкающими кусочками стекла – одним словом, теми сокровищами, которые мгновенно выхватывает из мусора острый взгляд ребенка, когда взрослые просто проходят мимо, – занял особое место.
– А почему она волшебная? – спросила его Элоди.
– Потому что в ней магия, – ответил он без тени снисходительной улыбки, которую обычно надевают взрослые, говоря о таких вещах. – Как раз для тебя. У тебя ведь есть сокровища?
Элоди кивнула, думая о крохотном золотом колечке с печаткой, которое мама подарила на Рождество.
– Ну вот, теперь у тебя есть для них надежное хранилище.
Тип сделал это по доброте душевной – заговорил с ребенком на языке детства, пока взрослые были заняты своим горем. Они мало общались с тех пор, но Элоди не забыла его доброту и очень хотела, чтобы он пришел к ней на свадьбу.
Утро было яркое, ясное, и Элоди, шагая по тротуару вдоль реки, радовалась, что стала его частью. Накануне она так и заснула в кресле, проведя всю ночь в тревожном полусне, пока на заре ее не разбудили птицы. Но, подходя к мосту Хаммерсмит, она поняла, что ночь не прошла для нее даром: шею ломило, в голове крутилась одна и та же виолончельная фраза.
Над водой у моста кружили чайки, дальше, у лодочных сараев, готовились к раннему старту гребцы, обрадованные хорошей погодой. Элоди встала рядом с одной из серо-зеленых опор моста и наклонилась над парапетом, глядя вниз, на крутящиеся волны Темзы. В 1919 году с этого места прыгнул в реку лейтенант Вуд, чтобы спасти тонущую женщину. Элоди вспоминала о нем каждый раз, когда проходила здесь. Женщина выжила, а Вуд умер от столбняка: спасая ее, он получил травму. Какая нелепая судьба: всю Первую мировую лейтенант служил в королевской авиации, а погиб на гражданке, вытаскивая из воды человека.
Когда она вышла на набережную Челси, Лондон уже просыпался. За железнодорожным мостом Чаринг-кросс, у здания Королевского суда, Элоди села на автобус номер 26. Ей удалось найти свободное местечко наверху, в переднем ряду, над кабиной водителя: детское удовольствие, которое до сих пор не оставляло ее равнодушной. Автобус проходил через всю Флит-стрит, въезжал в Сити, шел мимо Олд-Бейли и Святого Павла, затем по Треднидл-стрит и у Бишопсгейт поворачивал на север. Сидя наверху и глядя по сторонам, Элоди, как обычно, представляла себе, как эти улицы могли выглядеть в девятнадцатом веке, в Лондоне Джеймса Стрэттона.
Она вышла на Шорди-Хай-стрит. Под железнодорожным мостом давали урок хип-хопа: ребятишки танцевали, а родители стояли в сторонке, потягивая кофе навынос из картонных стаканчиков. Элоди перешла проезжую часть и углубилась в лабиринт переулков, срезая путь на Коламбия-роуд, где уже открывались магазины.
Коламбия-роуд – улица, на которую не забредают случайные прохожие, но всегда людная. Лондон – большой специалист по таким местам: невысокие кирпичные дома-террасы с витринами – бирюзовыми, желтыми, красными, зелеными и черными от винтажных нарядов, бижутерии ручной работы, самодельных украшений и вообще всякого старинного барахла, никому, в общем-то, не нужного, но так заманчиво разложенного и расставленного, что руки поневоле тянутся к кошельку. В воскресенье здесь, как всегда, откроется цветочный рынок: воздух между домами сгустится от ароматов, тротуары заполнятся лотками с хрупким живым товаром, начнется толчея – ни пройти ни проехать; но сейчас, ранним утром, улица была почти пуста.
Сбоку у дома Типа была железная калитка, за которой, окаймленная буйно разросшимися фиалками, начиналась дорожка в сад. На белом кирпичном пилястре фасада чернела трафаретная надпись: «ПОДВАЛ», угольно-черный палец показывал направление. Оказалось, что калитка не на замке, и Элоди вошла. Дорожка привела ее в дальний угол сада, к сараю с резной деревянной вывеской на крыше: «Студия».
Дверь студии была приоткрыта. Элоди толкнула ее и тут же увидела – как, впрочем, и всегда – невероятную коллекцию любопытных предметов. Синий гоночный велосипед привалился к печатному прессу времен королевы Виктории, вдоль стен выстроились деревянные верстаки. Все они были уставлены разными старомодными штуковинами: лампы, часы, радиоприемники и пишущие машинки боролись за место с вышедшими из употребления металлическими наборными кассами, полными старинных шрифтов. Ящики ломились от причудливых запчастей и инструментов неясного назначения, а на стенах висели картины маслом и рисунки пером, в огромных количествах – на зависть любой картинной галерее.
– Эй! – окликнула она, входя. И сразу увидела двоюродного деда, сидевшего за высоким столом у задней стены студии. – Тип, привет.
Он взглянул на нее поверх очков, но не выказал удивления.
– Доброе утро. Передай мне, пожалуйста, напильник, самый маленький.
Элоди сняла со стены инструмент, на который он показывал, и протянула ему.
– Так-то лучше, – сказал он, делая крохотный надрез. – Ну… что там у вас новенького? – спросил он так, будто Элоди отлучилась всего на час, чтобы дойти до ближайшего гастронома.
– Я замуж выхожу.
– Замуж? Тебе разве не десять лет?
– Да нет, чуть больше. Надеюсь, ты придешь на свадьбу. Я приглашение тебе послала.
– Вот как? А я его получил?
Тип кивнул в сторону стопки бумаг и газет на краю стола, что стоял у входа. Между счетами за электричество и брошюрами агентств по продаже недвижимости Элоди сразу увидела кремового цвета конверт из хлопковой бумаги, выбранный и подписанный самой Пенелопой. Невскрытый.
– Можно? – спросила она, вынимая конверт из кучи.
– Зачем, раз ты сама пришла? Просто расскажи мне все, что я должен знать.
Элоди села на скамью напротив Типа:
– Свадьба через месяц, в субботу, двадцать шестого. Делать ничего не надо, только приехать. Папа сказал, что с удовольствием отвезет тебя туда и обратно.
– Отвезет?
– Свадьба будет в Котсуолде, в деревне под названием Сауторп.
– Сауторп. – Тип сосредоточился на линии будущего разреза. – Почему именно Сауторп?
– Одна знакомая матери моего будущего мужа сдает там особняк для свадеб. Я там еще не была, но в следующие выходные поеду и погляжу. А что, ты знаешь эту деревню?
– Да, симпатичное местечко. Правда, я в нем давно не бывал. Надеюсь, прогресс его не особо испортил. – Он поднес лезвие к японскому точильному камню, потом поднял его к свету, проверяя, как получилось. – Это все тот же парень? Как его, Дэниел, Дэвид…
– Дэнни. Нет.
– Жаль, мне он нравился. Интересные идеи насчет системы здравоохранения, как я помню. Он все еще пишет диссертацию?
– Кажется, да.
– Что-то насчет введения у нас перуанской системы?
– Бразильской.
– Точно. Ну а твой нынешний? Как его зовут?
– Алистер.
– Алистер. И он тоже врач?
– Нет, он из Сити.
– Банкир?
– Бизнесмен.
– А. – Он протер лезвие тряпочкой. – И что, хороший, наверное, человек?
– Да.
– Добрый?
– Да.
– Веселый?
– Пошутить любит.
– Это хорошо. Важно, чтобы тот, кто рядом, всегда мог тебя рассмешить. Так говорила моя мать, а уж она все про жизнь понимала. – Отточенным лезвием Тип обвел на своем рисунке кривую. Он работал над речным пейзажем; Элоди видела, что извилистая линия изображает текущую воду. – Знаешь, твоя мама тоже приходила ко мне перед своей свадьбой. Сидела прямо там, где ты сейчас сидишь.
– Тоже хотела получить от тебя письменный ответ на приглашение?
Тип не засмеялся в ответ на шутку:
– Пришла поговорить о тебе, в некотором роде. Накануне она как раз обнаружила, что беременна. – Обеими руками он разгладил кусок линолеума; большой палец задержался на узкой клиновидной выщербинке в верхнем крае. – Это было тяжелое для нее время; она плохо себя чувствовала. Я за нее боялся.
Элоди смутно помнила, как ей говорили, что мать мучилась сильными приступами тошноты по утрам. Если верить отцу, беременность даже заставила Лорен Адлер отменить выступление, чего почти никогда не бывало.
– Не думаю, чтобы я была долгожданным ребенком.
– Да уж, скорее нет, чем да, – согласился он. – Зато любимым, а это куда важнее.
Странно было представлять себе мать тридцать лет назад, как она, еще совсем молодая, сидит на этом самом месте и говорит о ребенке, который станет ею, Элоди. Ей вдруг стало жалко мать. Это было странно, из-за отсутствия привычки думать о ней как о ровне.
– Боялась, что ребенок помешает ее карьере?
– Ну а как же? Времена-то были другие. Все было сложнее. Ей повезло, что Уинстон, твой папа, вызвался жениться.
То, как он говорил об отце – как о мастере по ремонту, который пришел и уладил кризис, связанный с ее появлением на свет, – заставило Элоди внутренне ощетиниться.
– Вряд ли с его стороны это было жертвой. Он гордился ею. Просто его свободомыслие опережало время. Он никогда не считал, что раз она женщина, то с рождением ребенка должна бросить работу.
Тип снова взглянул на нее поверх очков. Собрался что-то сказать, но передумал, и между ними повисло неловкое молчание.
Элоди хотелось защитить отца. И себя, и мать. Они были уникальной семьей, потому что Лорен Адлер была уникальной. И все же ее отец не был мучеником и не заслужил жалости. Он любил преподавать и много раз говорил Элоди, что именно в этом обрел свое призвание.
– Папа всегда был очень проницателен, – продолжала она. – Он и сам был очень хорошим музыкантом, но понимал, что ее талант совсем иного уровня; знал, что ее место на сцене. Он был самым большим ее поклонником.
Сказанные вслух, эти слова показались ей ужасно банальными, но Тип засмеялся, и она почувствовала, как странное напряжение между ними исчезло.
– В этом ты права, – сказал он. – Тут я с тобой спорить не буду.
– Не всем же быть гениями.
Он ответил доброй улыбкой:
– Мне ли этого не знать.
– Я тут смотрела записи ее концертов.
– Вот как?
– Мы хотим проиграть какой-нибудь отрывок на церемонии, вместо обычного органа. Я должна выбрать, но это непросто.
Тип отложил лезвие:
– В первый раз я услышал ее игру, когда ей было четыре. Она играла Баха. Я в ее годы хорошо если с ботинками сам справлялся.
Элоди улыбнулась:
– Ботинки – штука сложная, особенно со шнурками. – И она принялась сгибать и разгибать уголок конверта с приглашением, который лежал на скамье рядом с ней. – Так странно видеть ее на экране. Мне казалось, я должна буду ощутить какую-то связь, испытать что-то вроде узнавания…
– Ты была совсем маленькой, когда ее не стало.
– Старше, чем она, когда ты услышал, как она играет Баха. – Элоди покачала головой. – Нет, все-таки она была моей матерью. Я должна помнить больше.
– Не все воспоминания так очевидны. Мой отец умер, когда мне было пять, и я тоже многого не помню. Но даже теперь, семьдесят семь лет спустя, я не могу пройти мимо человека с трубкой в зубах, чтобы не услышать стук пишущей машинки.
– Он курил трубку, когда работал?
– Он курил, когда работала мать.
– Ну конечно.
Прабабушка Элоди была журналисткой.
– До войны, в те вечера, когда отцу не надо было в театр, они часто сидели вдвоем за круглым деревянным столом на кухне. Он наливал себе пива, она – виски, они разговаривали, смеялись, а потом она бралась за какую-нибудь очередную статью. – Он пожал плечами. – Все это я помню не в картинках, не как в кино. Слишком много всего я видел с тех пор, зрительные образы затерлись. Но запах табачного дыма из трубки до сих пор вызывает во мне физическое ощущение того, что я маленький, лежу в постели и мирно уплываю в сон, довольный тем, что папа и мама дома, вместе. – Тип говорил, не отрывая взгляда от лезвия. – Наша память сохраняет все, но некоторые воспоминания лежат на большой глубине. И нужен особый крючок, чтобы зацепить их и поднять на поверхность.
Элоди задумалась:
– Я помню, как она рассказывала мне сказки, когда укладывала меня спать.
– Ну вот, видишь.
– Особенно одну, которая до сих пор звучит у меня в голове. Я всегда думала, что это история из книжки, но папа говорит, что мать услышала ее в детстве. Точнее, – Элоди выпрямила спину, – он говорит, что это семейная история, про лес и про дом в излучине реки, и кто-то рассказал ей эту сказку в детстве.
Тип вытер руки об штаны:
– Пора нам чайку попить.
Доковыляв до стоявшего в углу холодильника, он взял с него чайник, весь в пятнах краски.
– Ты ее когда-нибудь слышал? Знаешь, о какой сказке я говорю?
Он показал ей пустую кружку. Элоди кивнула.
– Я знаю эту историю, – сказал Тип, раскрывая сначала один пакетик с чаем, потом другой. – Это я рассказал ее твоей маме.
В студии было тепло, но Элоди вдруг почувствовала, как холодок пробежал по ее голым рукам и все волоски на них встали дыбом.
– Я жил у них одно время – в смысле, у моей сестры Беатрис. Твоя мама была тогда еще совсем маленькой. Симпатичная была малышка. И такая умница, даже без музыки. Сам я тогда был в полной заднице – потерял работу, жену, квартиру; но детям на такие вещи плевать. Я-то, конечно, предпочел бы, чтобы меня оставили в покое и дали погружаться в трясину отчаяния, но не тут-то было. Твоя мать ходила за мной по пятам из комнаты в комнату, неотвязная, как дурной запашок. Я просил сестру приструнить малышку, но Беа всегда поступала так, как считала нужным. Вот тогда я и рассказал твоей маме эту историю, чтобы хоть несколько минут отдохнуть от ее вездесущего жизнерадостного голоска, которым она то комментировала каждый мой шаг, то задавала мне вопросы. – Он с нежностью улыбнулся. – Мне приятно, что она рассказывала эту историю тебе. Истории надо рассказывать, иначе они умирают.
– Это была моя любимая сказка на ночь, – сказала Элоди. – Только для меня в ней все было по-настоящему. Я думала о ней в те ночи, когда матери не было дома, видела ее во сне.
Запел чайник.
– Так было и со мной в детстве.
– Тебе рассказала ее мама?
– Нет. – Тип достал из холодильника стеклянную бутылку с молоком и плеснул по чуть-чуть в каждую чашку. – В детстве меня эвакуировали из Лондона; точнее, мы уехали все вместе: мама, брат с сестрой и я. Неофициально. Это мама все устроила. В наш дом попала бомба, и мама нашла нам место в деревне. Изумительный старый дом, а какая мебель! Словно первые хозяева вышли погулять, да так и не вернулись.
Элоди тут же вспомнился этюд из архива – точнее, ее догадка о том, что сказку могли взять из книги с картинками, для которой и делал наброски художник. Где, как не в старом деревенском доме, викторианская книжка с картинками могла пролежать в чудном старинном шкафу полвека, пока на нее не наткнулся городской мальчик? Ей живо представилась эта сцена с Типом в роли мальчика.
– Так ты ее там прочитал?
– Я ее не читал. Эта история не из книги.
– Значит, тебе ее кто-то рассказал? Кто же?
Элоди заметила, что Тип слегка замялся, прежде чем ответить.
– Друг.
– Ты познакомился с ним в деревне?
– Сахару?
– Нет, спасибо. – Элоди вспомнила про фото, которое она сняла на телефон. Пока Тип заканчивал приготовления к чаю, она достала его, заметила еще один пропущенный звонок от Пиппы и нашла фото наброска. И протянула ему, пока он ставил перед ней чашку.
Его пушистые, словно ватные, брови поползли наверх, и он взял телефон.
– Откуда у тебя это?
Элоди стала объяснять про архив, про коробку, найденную под стопкой портьер в старом гардеробе, про сумку.
– Стоило увидеть этот рисунок, как меня будто ущипнули: мне показалось, что я знаю это место, хотя совершенно точно никогда там не была. А потом я сообразила, что это тот самый дом, из сказки. – Она внимательно следила за его лицом. – Это ведь он, да?
– Да, он самый. А еще это дом, в котором мы жили в эвакуации.
У Элоди даже от сердца отлегло. Значит, она не ошиблась. Это действительно дом из ее сказки. И он действительно существует. Ее двоюродный дедушка Тип жил там в войну, кто-то из местных придумал и рассказал ему эту сказку, пленившую воображение впечатлительного ребенка, а он, став взрослым, пересказал ее своей племяннице.
– А знаешь, – сказал Тип, все еще разглядывая рисунок, – твоя мать тоже приходила ко мне и спрашивала об этом доме.
– Когда?
– Примерно за неделю до смерти. Мы тогда пообедали и пошли гулять, а когда вернулись, она спросила меня про дом в деревне, где я жил, пока немцы бомбили Лондон.
– И что она хотела узнать?
– Сначала только то, какой он был. Вспоминала, что в детстве, когда я рассказывал ей сказку, дом виделся ей громадным, как волшебный замок. А потом стала спрашивать, помню ли я, где именно он находится. Ну, адрес, название ближайшей деревни.
– Она хотела туда поехать? Зачем?
– Я знаю только то, что сейчас сказал. Она приходила и спрашивала про дом из сказки. Больше я ее не видел.
Голос его осип от нахлынувших эмоций, и он двинул пальцем, чтобы убрать изображение дома с экрана. Но вместо этого случайно вывел предыдущую картинку. Элоди видела, как от его лица отхлынула кровь.
– В чем дело? – забеспокоилась она.
– Откуда у тебя это? – Он протянул ей телефон с другим снимком – портретом женщины в белом.
– Оригинал я нашла на работе, – сказала она. – Лежал в той же сумке, что и альбом. А что? Ты ее тоже знаешь?
Но Тип молчал, устремив взгляд на портрет, и, похоже, даже не слышал вопроса.
– Дедушка Тип? Ты знаешь, как ее зовут?
Он поднял на нее глаза. Но в них больше не было присущей ему открытости. Так смотрит ребенок, когда его уличают во лжи, а он начинает отпираться.
– Не смеши, – сказал он. – Откуда? Да я ее в жизни не видел.
Еще не рассвело, и я сижу в ногах у моего гостя. Это очень интимный процесс – рассматривать человека, когда он спит; раньше я бы наверняка сказала, что нет другого момента, когда человек настолько уязвим, как во сне, но теперь я по опыту знаю, что это не верно.
Помню, как я впервые провела ночь в студии Эдварда. Настала полночь, а он все писал, и лишь когда свечи в зеленых стеклянных бутылках прогорели до самого горлышка, истаяв волнистыми лужицами воска, и продолжать было нельзя, он остановился. Мы заснули на подушках, которые он бросил прямо на пол, поближе к печи. Я проснулась раньше, наклонный стеклянный потолок над нами медленно светлел, и я, повернувшись на бок и подперев голову рукой, наблюдала, как сны скользят за его веками.
Интересно, что снится этому молодому человеку. Вчера уже темнело, когда он вернулся, и с его приходом энергия дома сразу изменилась. С порога он направился прямо к себе, в комнату в старой пивоварне, которая стала его лагерем, а я пошла за ним. Здесь он одним плавным движением стянул с себя рубашку, и у меня не хватило сил отвести взгляд.
Он красив так, как бывают красивы мужчины, не думающие о своей красоте. Широкий торс и крепкие руки, как у тех, кто много работает и часто поднимает тяжести. Такие тела были у мужчин, которые работали в гаванях на Темзе.
Когда-то я выходила из комнаты, если незнакомый мужчина начинал раздеваться; просто удивительно, до чего глубоко сидят в нас заученные правила. Но теперь мой взгляд ничем не может повредить ему, и я продолжаю наблюдение.
Кажется, у него сводит шею, потому что он часто трет ее рукой; вот и теперь, наклоняя голову то в одну сторону, то в другую, он идет в пристроенную к комнате крошечную ванную. Ночь сегодня теплая и влажная, и я не могу отвести глаз от его шеи в том месте, где заканчиваются волосы и где только что лежала его ладонь.
Как мне хочется прикоснуться к нему.
Как мне не хватает прикосновений.
Тело Эдварда не напоминало тела мужчин из гавани, и все же он был сильнее, чем я могла бы ожидать от человека, который целыми днями водил кистью по холсту да смотрел то на натурщицу, то на ее изображение. Я помню его при свете свечей; в лондонской студии и здесь, в доме, в ту грозовую ночь.
Мой гость поет в душе. Неважно поет, но ведь он не знает, что его слушают. Я выросла в Ковент-Гардене и иногда приходила под окна театра послушать, как репетируют оперные певцы. Правда, рано или поздно всегда появлялся какой-нибудь распорядитель, начинал кричать и размахивать руками, и я убегала подальше.
Хотя мой гость не закрыл за собой дверь, я все равно его не вижу – в ванной так мало места, что пар заполнил ее целиком, и он, покончив с мытьем и встав перед зеркалом, протер его рукой. Я стояла у него за спиной, так близко, что если бы могла дышать, то непременно затаила бы дыхание. Раз-другой, когда свет падал под нужным углом, я видела свое отражение в зеркале. Лучше всего я вижу себя в круглом зеркале в столовой, – видимо, это как-то связано с его формой. Изредка мне удается сделать так, чтобы меня видели и другие. Нет, заставить их я не могу, потому что не знаю, как это сделать.
Но этот гость меня не увидел. Он провел ладонью по щетине у себя на лице и пошел за одеждой.
Мне так не хватает моего лица. И голоса. Настоящего голоса, слышного другим людям.
До чего же одиноко бывает в лиминальном пространстве.
Миссис Мак жила с человеком, которого все звали «Капитан»; сначала я думала, что он ее муж, но потом выяснилось, что это брат. Худой, настолько же, насколько она была кругла, он ходил странной кренящейся походкой, припадая на деревянную ногу – результат столкновения с экипажем на Флит-стрит.
– Это он в колесе ногой застрял, – рассказывал кто-то из уличных ребятишек, живших у их дома. – Так его и тащило по мостовой целую милю, а потом нога хр-рясь! – и оторвалась, начисто.
Деревянная нога была хитрой самодельной штуковиной, которая крепилась под коленом целым набором кожаных ремешков с серебряными пряжками. Ее изготовил для Капитана один его друг, который жил где-то в доках. Капитан страшно гордился своей искусственной конечностью и осыпал ее нескончаемыми знаками внимания: полировал пряжки, вощил ремешки, шлифовал песком деревяшку, заглаживая каждый заусенец. В конце концов дерево сделалось таким гладким, а ремешки и пряжки – такими навощенными и начищенными, что фальшивая нога стала попросту соскальзывать с предназначенного ей места, не раз и не два вызывая настоящий переполох среди тех, кто не был знаком с превратностями судьбы Капитана. Говорят, он любил отстегнуть ногу, взять ее на манер дубинки и погрозить тем, чье поведение вызывало у него особое недовольство.
Я была не единственным ребенком, кто очутился на попечении у миссис Мак. Наряду с другими ее делами, которые обсуждались исключительно полушепотом и на каком-то птичьем языке, миссис Мак занималась еще и тем, что брала детей на воспитание. Каждую неделю она давала в газете объявление:
Приличная особа, вдова, без маленьких детей, примет на воспитание или усыновит ребенка любого пола.
За небольшое вознаграждение подательница сего объявления обеспечит ребенку уютный дом и родительскую заботу; детей старше десяти лет не предлагать.
5 шил. в неделю, усыновление младенцев до трех месяцев – 13 фунтов.
Я не сразу поняла, почему младенцы до трех месяцев заслуживают отдельного упоминания, но у нас была девочка постарше, которая знала всего понемножку, и от нее я услышала, что миссис Мак и раньше усыновляла младенцев. Лили Миллингтон, так ее звали, рассказала мне про малыша Дэвида, и про малютку Бесси, и про близнецов, чьих имен никто уже не помнил. Как ни печально, все они оказались хилыми и скоро умерли. Я сразу решила, что миссис Мак просто ужасно не везет, и тут же поделилась этой мыслью с Лили Миллингтон, но та приподняла брови и ответила, что везение – или невезение – тут совершенно ни при чем.
Миссис Мак заявила, что взяла меня к себе только из расположения к отцу и Иеремии, которого, как выяснилось, хорошо знала; на меня у нее были особые виды, и она была уверена, что я ее не подведу. И вообще, добавляла она, устремив на меня суровый взгляд, мой папа лично заверил ее, что я девочка хорошая, которая всегда делает то, что велят, и не заставит отца краснеть из-за своего непослушания.
– Ты ведь хорошая девочка, скажи? – спросила она меня. – Твой папа не ошибся?
Я сказала, что да, я хорошая.
Дело в том, продолжила она, что в ее доме нахлебников нет, каждый зарабатывает себе на пропитание как может. А все, что я заработаю сверх того, она будет отсылать в Америку, моему отцу, чтобы помочь ему поскорее встать на ноги.
– Чтобы он поскорее послал за мной?
– Да, – подтвердила она и взмахнула рукой. – Вот именно. Чтобы он послал за тобой как можно скорее.
Лили Миллингтон расхохоталась, когда я сказала ей, что у миссис Мак есть на меня виды.
– О да, к делу она тебя пристроит, даже не сомневайся. Уж чего-чего, а изобретательности ей не занимать, нашей миссис Мак, да и от своего фунта мяса в день она тоже не готова отказаться.
– А потом я поеду в Америку, к папе.
Каждый раз, когда я произносила эти слова, Лили ерошила мне волосы точно так же, как это делал отец. Как было не полюбить ее, хотя бы только за это?
– Вот как, куколка? – говорила она и прибавляла: – То-то у вас все будет расчудесно. – А если бывала в особенно веселом настроении, спрашивала: – А для меня в твоем чемоданчике местечка не найдется?
Ее папаша был «негодником», заявила она, без него только лучше. Зато мать была актрисой («Ну, можно и так сказать», – фыркала миссис Мак всякий раз, когда это слышала), и сама Лили, когда была помладше, на Рождество всегда участвовала в постановках.
– «Газовые феечки», вот как нас называли. Потому что мы были у самой рампы и на нас светили желтым.
Я легко могла представить себе Лили и феей, и актрисой, которой она собиралась стать.
– Я буду актрисой-антрепренером, как Элиза Вестрис или Сара Лейн, – обычно говорила она и проходила по кухне, подняв подбородок и широко, по-кукольному, расставив руки. Миссис Мак, когда оказывалась поблизости, никогда не упускала возможности запустить в нее через всю кухню мокрым полотенцем и прикрикнуть:
– А ну-ка, перемой лучше посуду да расставь по полкам! И не забывай, с какого боку твой кусок хлеба маслом намазан.
Лили Миллингтон обладала острым язычком и горячим нравом, а еще – настоящим талантом вызывать гнев миссис Мак, но при этом была веселой и сметливой девочкой. В те первые недели после беспамятства в комнатах над птичьей лавкой в Севен-Дайелз она стала для меня настоящим спасением. Рядом с ней жизнь казалась не такой мрачной. Лили Миллингтон придавала мне отваги. Мне кажется, не будь рядом ее, отсутствие отца просто убило бы меня, ведь я так привыкла быть дочерью часовщика, что без него даже не знала, кто я такая.
Странная, однако, штука – человеческий инстинкт самосохранения. Живя у миссис Мак, я не раз воочию наблюдала, как людей приучали терпеть нестерпимое. Да я и сама обучилась этому искусству. Лили Миллингтон взяла меня под свое крыло, и дело пошло.
Миссис Мак сказала чистую правду: в ее доме каждый сам зарабатывал себе на кусок хлеба. Но мне, в соответствии с природой ее «особых» видов на меня, была предоставлена короткая начальная передышка.
– Оглядишься у нас чуток, попривыкнешь, – сказала она, со значением кивая Капитану. – А я пока все подготовлю.
Пока шла подготовка, я старалась как можно реже попадаться на глаза хозяйке. Для женщины, которая брала на воспитание детей, миссис Мак не особенно их любила и то и дело громко обещала, что не пожалеет ремня для всякого, кто будет «вертеться у нее под ногами». Дни тянулись долго, а уголков, где можно было спрятаться от миссис Мак, в доме оказалось не так много, и поэтому я увязывалась за Лили Миллингтон, когда та выходила по утрам на работу. Сначала это пришлось ей не по вкусу: она боялась, как бы из-за меня ее не «сцапали». Но потом смирилась и со вздохом сказала, что должен ведь кто-то показать мне, зеленой, что к чему в нашем ремесле, а не то я сразу попадусь, как только пойду на дело.
На улицах тогда царил настоящий хаос: по мостовым гремели пестрые экипажи и тяжелые омнибусы на конной тяге; на рынок в Лиденхолл везли уток и поросят; продавцы всевозможной еды – тушеных бараньих ножек, маринованных улиток, пирогов с угрем – громогласно расхваливали свой товар на каждом углу. Дальше к югу тянулись темные, мощенные булыжником переулки Ковент-Гардена, приводившие нас на рыночную площадь, где лоточники, предлагавшие снедь вразнос, выстраивались в очереди к телегам фермеров, носильщики перетаскивали на головах целые пирамиды корзин с овощами и фруктами, и всюду сновали бродячие торговцы с птицами и змеями, щетками и метелками, Библиями и балладами, дольками ананаса ценой в пенни, фарфоровыми фигурками, связками лука, тростями и живыми гусями.
Вскоре я стала узнавать завсегдатаев рынка в лицо, а Лили Миллингтон позаботилась о том, чтобы и они меня запомнили. Моим любимцем стал фокусник-француз, который каждый второй день давал представления на южном углу рынка, ближайшем к Стрэнду. За его спиной был прилавок, с которого фермеры продавали яйца, крупные и свежие, так что вокруг постоянно толкался народ, и недостатка в зрителях у фокусника не было. Меня особенно привлекла его внешность: он был высок и строен, а цилиндр и узкие брюки-трубы подчеркивали изящество фигуры; он носил фрак и жилет, над щегольской темной эспаньолкой вились аккуратно подстриженные и подкрученные усики. Он работал молча, выразительно поглядывая темными глазами, которые казались еще больше оттого, что были подведены угольным карандашом, а монеты тем временем исчезали со стола и потом находились в шарфах и чепцах зевак. Еще он умел вынимать из карманов кошельки и незаметно снимать украшения со зрителей, не знавших, возмущаться или радоваться, когда обнаруживали свои ценности в руках этого экзотического чужака.
– Ты видела, Лили? – воскликнула я, когда впервые стала свидетельницей того, как он вытащил монету из-за уха какого-то ребенка. – Магия!
Но Лили Миллингтон только вцепилась зубами в морковку, которую взяла неизвестно где, и велела мне в следующий раз смотреть лучше.
– Иллюзия, – сказала она, перебрасывая длинную косу через плечо. – Магия – это для тех, кто может ее себе позволить, то есть не для таких, как мы.
Я еще только начинала понимать, кто такие «мы» и чем зарабатывала себе на хлеб Лили Миллингтон и другие. Но что бы они ни делали, мастерства им было не занимать, это я знала точно. В основном «работа» сводилась к многочасовым блужданиям по улицам. Время от времени, приказав мне ждать, Лили ныряла в толпу и вскоре выныривала из нее. А иногда начиналась погоня: раскрасневшиеся, мы бежали, не знаю от кого, петляли по лабиринтам переулков, запруженных товарами и людьми.
Но бывало и по-другому. В такие дни, стоило нам выйти за двери дома миссис Мак, Лили Миллингтон становилась пугливой и походила на тощую задиристую кошку, не очень-то доверяющую людям. Она находила на рынке уголок, где оставляла меня, наказывая не отлучаться и ждать ее.
– Никуда не уходи, слышишь? И ни с кем не говори, ясно? Лили скоро за тобой придет.
Куда в таких случаях отправлялась Лили, я не знаю, но отсутствовала она дольше обычного, а возвращалась с угрюмым и замкнутым видом.
Именно в такой день ко мне впервые подошел человек в черном. Я ждала Лили уже целую вечность – так мне, по крайней мере, казалось – и, устав стоять, покинула уголок, где она меня оставила, подошла к кирпичной стене и присела, опершись на нее спиной. Я так засмотрелась на девочку-цветочницу, которая продавала розы, что увидела человека в черном пальто только тогда, когда он подошел и остановился прямо напротив меня. От его голоса я вздрогнула.
– Так-так, кто это тут у нас? – Он нагнулся, взял меня ладонью под подбородок и повернул к себе лицом, не прерывая внимательного осмотра. – Как тебя зовут, девочка? И кто твой отец?
Я уже открыла было рот, чтобы ответить, как вдруг, откуда ни возьмись, выскочила Лили и встала между нами.
– Вот ты где, – сказала она, вцепляясь своими худыми, но сильными пальцами мне в руку, – а я тебя по всему рынку ищу. Ма уже купила яйца, ждет нас. Пора нести их домой.
Я и глазом моргнуть не успела, а она уже тащила меня за собой, петляя по переулкам.
Но, немного не дойдя до Севен-Дайелз, остановилась. И развернула меня к себе: на щеках у нее горели два красных пятна.
– Ты ему что-нибудь сказала? – спросила она меня. – Тому типу?
Я потрясла головой.
– Точно?
– Он только хотел знать, как меня зовут.
– Ты ему сказала?
Я опять потрясла головой.
Она положила обе ладони мне на плечи, которые еще ходили ходуном от быстрого и долгого бега.
– Никому и никогда не говори, как тебя зовут на самом деле, слышишь меня, Берди? Никогда. Особенно ему.
– Почему?
– Это опасно. Здесь нельзя называть свое имя. Когда ты выбираешься отсюда, тебе надо становиться кем-нибудь другим, иначе никак.
– Как в фокусе?
– Точно.
А потом она рассказала мне про работный дом и про то, что человек в черном пришел оттуда.
– Если узнают правду о том, кто ты такая, Берди, тебя запрут в работном доме и больше никуда не выпустят. А там люди только и делают, что работают, пока пальцы в кровь не сотрут, и за малейшую провинность их порют. Миссис Мак тоже, конечно, не сахар, но там с такими, как мы, случаются вещи и похуже. Одной девочке велели подмести пол. Она подмела, но оставила пятнышко грязи, тогда ее раздели догола и избили до синяков палкой от метлы. А какого-то паренька сунули в мешок и подвесили на стропилах за то, что он в постель писал.
Набегающие слезы уже жгли мне глаза, и Лили подобрела.
– Ну ладно. Закрывай свою водокачку, пока я сама тебя не вздула. Но обещай, что ты никогда и никому не назовешь своего настоящего имени.
Я дала торжественную клятву, которая пришлась ей по вкусу.
– Хорошо. – Она кивнула. – Пошли домой.
Повернув за угол, мы оказались на Литл-Уайт-Лайон-стрит, а когда увидели витрину с птицами и птичьими клетками, Лили сказала:
– И еще одно, раз уж мы говорим про обещания. Ты ведь не побежишь к миссис Мак жаловаться, что я одну тебя оставила, а?
Я обещала, что не побегу.
– У нее на тебя планы, она мне голову оторвет, коли узнает, что я вытворяю.
– А что ты вытворяешь, Лили?
Она повернулась ко мне, несколько секунд смотрела на меня в упор, потом наклонилась к самому моему уху, и я ощутила запах ее пота.
– Я коплю деньги, – зашептала она. – Работать на миссис Мак, конечно, надо, но, если себе ничего не прикапливать, никогда отсюда не вырвешься.
– Так ты торгуешь, Лили?
Собственная догадка показалась мне сомнительной: подружка не носила с собой ни цветов, ни рыбы, ни фруктов, как другие торговки.
– Вроде того.
Больше она ничего не говорила, а я не спрашивала. Хотя миссис Мак и ругалась, что у Лили «язык как помело», но, когда той хотелось молчать, она была нема как рыба.
Я не успела ничего выспросить у нее. Я знала Лили Миллингтон всего шесть недель, когда ее убил какой-то пьяный матрос, видимо не сойдясь с ней в цене на ее товар. Да, я прекрасно понимаю, как странно то, что я навеки связала себя с девочкой, о которой мне известно так мало. И все же она дорога мне, Лили Миллингтон, ведь она подарила мне свое имя – самое ценное, что у нее было в жизни.
Хотя у миссис Мак лишнего гроша отродясь не водилось, она любила корчить из себя леди, да и замашки у нее были едва ли не великосветские. В доме постоянно твердили о Лучшей Участи, для которой некогда была предназначена ее семья и которая стала ей недоступна в результате Безжалостного Удара Судьбы, постигшего предков миссис Мак двумя поколениями ранее.
Вот почему, как и положено женщине непростого происхождения, она держала в доме комнату, которую называла «залой», и тратила на ее украшение каждый лишний пенни. Цветные подушки и мебель красного дерева, бабочки, наколотые на бархатные подложки, чучела белок под стеклянными колпаками, портреты королевской семьи с автографами и коллекция безделушек из хрусталя, почти без трещин.
Одним словом, «зала» была святыней ее дома, и детям запрещалось туда входить, разве что по особым случаям, которых на моей памяти не бывало. Кроме самой миссис Мак, в святая святых были вхожи лишь двое: Капитан и Мартин. Да и еще собака миссис Мак, здоровый датский дог, «списанный на берег» с какого-то корабля. Миссис Мак взяла его себе и назвала Гренделем – это имя она вычитала в какой-то поэме, и ей понравилось звучание. Хозяйка прямо-таки обожала своего пса, осыпала его ласками и вообще проявляла по отношению к нему столько заботы, сколько в жизни не дарила ни одному двуногому существу.
Вторым – после Гренделя – любимцем миссис Мак был ее сын Мартин. Ему было десять лет, когда я, семилетняя, появилась в доме на Литл-Уайт-Лайон-стрит. Мартин был крупным для своего возраста – не просто высоким, но каким-то внушительным, в его присутствии всегда казалось, что он занимает больше пространства, чем ему требуется. Мальчишка не отличался умом и тем более добротой, зато обладал замечательным талантом к приспособлению, и, надо сказать, в то время и в том месте, где ему выпало жить, этот талант явился для него истинным благословением.
В минувшие годы я не раз думала о характере Мартина и гадала, стал бы он другим, доведись ему жить в более благоприятных обстоятельствах. Например, родись он в семье Бледного Джо, стал бы он джентльменом с тонким вкусом и безупречным поведением? Я почти убеждена, что да: природное чутье помогло бы ему надеть именно ту личину и усвоить именно те манеры, которые нужны для того, чтобы не только выжить, но и преуспеть в таком обществе. В этом и заключался главный талант Мартина – врожденная способность безошибочно определять, откуда ветер дует, и соответствующим образом ставить паруса.
Родился он, судя по всему, от непорочного зачатия – об отце в доме никогда и слуху не было. Миссис Мак горделиво именовала его: «Мой мальчик, Мартин». Что она его мать, было ясно как божий день, стоило посмотреть на их одинаковые физиономии, но если миссис Мак была женщиной оптимистичной, то Мартину жизнь казалась окрашенной в мрачные цвета. Потери виделись ему повсюду, и, даже если ему делали подарок, он сразу задумывался над тем, какую вещь он мог бы получить, если бы не подвернулась вот эта, и без чего ему теперь придется обходиться. И надо сказать, что в том углу Лондона, где мы жили, эта привычка – всегда просчитывать второй вариант – много раз сослужила ему неплохую службу.
В доме над птичьей лавкой я жила уже месяца два, а Лили Миллингтон не было в живых уже две недели, когда однажды после ужина меня позвали в «залу».
Я очень волновалась, идя туда, ведь мне уже доводилось видеть, что бывает с детьми, которые чем-то не потрафили миссис Мак. Дверь была притворена, но не заперта, и я, прежде чем войти, остановилась и прижала к щели глаз: так делал Мартин, когда миссис Мак принимала там «деловых партнеров».
Капитан стоял у окна и глядел на улицу, разглагольствуя на свою излюбленную тему – о невиданных зимних туманах 1840 года:
– Белым-бело все было, белым-бело; корабли, белые, как призраки, сталкивались прямо посреди Темзы.
Грендель лежал, растянувшись, на диване; Мартин, ссутулившись, сидел на трехногом табурете и грыз ногти; а миссис Мак, которую я разглядела последней, уютно устроилась у камина в кресле с большим подголовником. Вечерами она уже давно занималась шитьем, причем свою работу никому не показывала, а если кто-то начинал проявлять любопытство, она тут же советовала: «Найди себе дело, пока я тебе его не нашла». Рукоделие, как я видела из-за двери, и теперь лежало у нее на коленях.
Тут я, наверное, слишком сильно надавила на дверь, потому что она громко заскрипела и открылась.
– Ага, вот и ты, – сказала миссис Мак, быстро переглянувшись с Капитаном и Мартином. – Ох уж мне эти маленькие кувшинчики с большими ушками. – Она еще раз воткнула в рукоделие иголку, с торжествующим видом, зубами перекусила нитку и закрепила конец. – Ну давай, иди сюда, мы на тебя поглядим.
Я поспешно подошла; миссис Мак развернула то, что лежало у нее на коленях, встряхнула им в воздухе, и я увидела платье. Таких нарядных платьев я не носила с детства, выросши из тех, которые заботливо штопала и починяла моя мать, пока была жива.
– Так, девочка, повернись-ка и подними руки. Посмотрим, как оно сидит.
Миссис Мак расстегнула пуговицы на спине платья и через голову стянула его с меня. В комнате было не холодно, но я вся вздрогнула, когда новый красивый наряд скользнул по моим рукам и лег мне на плечи.
Я не понимала, что происходит, чем я заслужила такой экстравагантный и прекрасный подарок, но я знала свое место и ни о чем не спрашивала. Крошечные пуговки-жемчужинки змеились по моей спине от пояса до самой шеи, широкий кушак из бледно-голубого атласа мягко обнял талию.
Миссис Мак долго пыхтела за моей спиной, добиваясь полной гармонии, и то и дело обдавала меня своим влажным, тяжелым дыханием. Наконец она закончила, развернула меня лицом к себе и спросила, обращаясь ко всем присутствующим:
– Ну?
– Ну что ж, она хорошенькая малютка, – прокаркал Капитан, не выпуская изо рта трубки. – И голосок сладкий, что конфетка, – да, таких у нас еще не было. Настоящая маленькая леди.
– Нет, пока не совсем настоящая, – услышала я довольный голос миссис Мак. – Но мы ее отполируем: пара уроков этикета да несколько локонов, и будет леди что надо. Ну разве она не картинка, Мартин?
Взгляд Мартина я выдержала, хотя мне и не понравилось, как он на меня пялился.
– Ну, как тебе карманы? – спросила миссис Мак. – Карманы-то нашла?
Мои ладони скользнули по боковым складкам юбки вниз и нащупали две прорези. Карманы оказались глубокими – чтобы достать до дна, пришлось засунуть туда всю руку целиком. Ощущение было такое, будто к платью изнутри пришили два мешка.
Я очень удивилась, но, очевидно, так было нужно, потому что миссис Мак рассмеялась каркающим смехом и переглянулась с остальными.
– Вот и хорошо, – сказала она и облизнулась, как кошка, поймавшая птичку. – Теперь-то вы поняли? А?
– Теперь, конечно, да, – отозвался Капитан. – Отличная работа. Прекрасно, миссис Мак. Настоящая куколка: глядя на нее, никто ничего не заподозрит. Я предсказываю большую добычу. Разве найдется бессердечный человек, который откажется проводить заблудившуюся малютку до дома?
Наконец-то гость пошевелился.
По-моему, это первый из моих посетителей, кому так не хочется вставать и начинать новый день. Джульетта отлеживалась в постели до последнего, пока ее дети, которые уже встали и носились по всему дому, не являлись за ней и чуть не силком стаскивали ее с кровати, – но и она вставала с большей охотой.
Встану-ка я поближе к изголовью и посмотрю, как он себя поведет. Пора уже узнать. Одни гости – бесчувственные, я задеваю их, проходя мимо, а они и ухом не ведут. Другие, наоборот, чувствуют меня сами, без подсказки, как мой маленький друг, тот, что жил здесь во времена бомб и самолетов. Он был так похож на Бледного Джо.
Итак, попробуем. Сейчас я медленно, не спеша, подойду к изголовью и посмотрю, что будет.
И вот что я вижу.
Он вздрагивает, хмурится и вылезает из постели с таким видом, будто готов заколотить окно досками, – видимо, винит во всем сквозняк.
Чувствительный. Это хорошо, что я выяснила; буду с ним осторожнее.
То есть это, конечно, усложнит мне задачу, но в то же время я рада. Вечное мое тщеславие. Люблю, когда на меня обращают внимание.
Он вынимает из ушей беруши, которые всегда вставляет, ложась спать, и идет в ванную.
Фото двух маленьких девочек стоит теперь там, на полочке над раковиной, и он, закончив с бритьем, не уходит, а берет снимок и долго на него смотрит. За выражение, которое появляется тогда на его лице, я бы простила ему все что угодно.
Накануне вечером я слышала его второй разговор с Сарой. Он сказал ей, уже не так терпеливо, как в первый раз:
– Это случилось давно, с тех пор много воды утекло, – и потом, понизив голос, добавил ясно и медленно, и почему-то это было хуже, чем если бы он кричал: – Но, Сар, дети ведь даже не знают, кто я.
По всей видимости, он ее в чем-то убедил, потому что они договорились встретиться в четверг за ланчем.
Правда, потом он показался мне каким-то растерянным, словно не знал, что делать со своей неожиданной победой. Он взял бутылку эля, вышел на улицу и устроился за деревянным столом для пикника: Ассоциация историков искусства расставила несколько таких столов на лужайке у дикой яблони, откуда открывается вид на ручей Хафостед. По субботам там полно народу, посетители покупают чай, булочки и сэндвичи в кафе – оно теперь в старом амбаре, там, где когда-то ставили спектакли школьницы, – а потом пытаются донести все это до столиков, ничего не расплескав и не рассыпав по дороге. Но по будням там тихо, так что он сидел один, с бутылкой пива, смотрел на виднеющуюся вдали реку цвета вороненой стали, и я даже издалека видела, как напряжены его плечи.
Он напомнил мне Леонарда в то лето, много лет назад, когда Люси собралась передать дом и управление им ассоциации. Леонард тоже часто сидел на этом месте, надвинув шляпу на глаза, с неизменной сигаретой, словно приклеенной к губам. С собой он всегда носил небольшую сумку для инструментов, а не портфель, как многие, и в этой сумке было все, что, по его мнению, могло ему пригодиться. Раньше он был солдатом, это многое объясняет.
Мой молодой человек пошел на кухню – кипятить воду для утреннего чая. Двигается он слишком резко и поэтому наверняка прольет чай на стол, ругнется без злобы, сделает, обжигаясь, два больших шумных глотка, потом поставит чашку, чтобы остыло, а сам пойдет в душ.
Я хочу узнать, для чего он здесь; зачем ему лопата и какое отношение фотографии имеют к его занятиям. Когда он снова выйдет из дому, с лопатой в руке и коричневой фотосумкой через плечо, я останусь здесь и буду ждать его возвращения. Но мое терпение истощается, мне уже недостаточно просто наблюдать.
Где-то произошло изменение. Я знаю это, чувствую так, как раньше ощущала грядущую перемену погоды. Вот и это изменение кажется мне сдвигом в атмосфере.
Сдвигом, как-то связанным со мной.
Словно кто-то повернул выключатель, и хотя я не знаю, чего ждать, я чувствую, как оно приближается.
Надев фату матери, Элоди сидела у себя в квартире, на подоконнике, и смотрела на реку, безмолвно несущую свои воды к морю. Был один из тех редких, безупречных дней, когда воздух вокруг полнится ароматами чистого белья и скошенной травы, светло искрится тысячами детских воспоминаний. Но Элоди думала не о детстве.
Она ждала, когда на Хай-стрит покажется Пиппа, но той все не было. После ее звонка прошел час, и Элоди не могла сосредоточиться ни на чем, кроме ожидания. Подруга отказалась сообщать подробности по телефону, просто сообщила, что дело важное, ей надо кое-что передать Элоди. Голос был взволнованный, с придыханием – совсем не похоже на Пиппу, – а когда она сказала, что вечером в субботу приедет в Барнс, Элоди и вовсе удивилась.
Хотя этот уик-энд с самого начала выдался странным. И вообще, все идет не так с тех пор, как Элоди открыла на работе старую архивную коробку и извлекла из нее альбом и снимок.
Женщина в белом. Утром Тип упорно стоял на своем: не знает он эту женщину, не видел ее никогда, а стоило Элоди немного поднажать, он и вовсе захлопнулся, как устрица. А потом чуть не вытолкал ее из студии, твердя, что засиделся он тут с ней, магазин уже открывать пора и что да-да, конечно, на свадьбе они увидятся. Но Элоди не могла ошибиться. Он явно видел эту женщину раньше. И самое главное, теперь было ясно, что между ними – женщиной на фото и домом из альбома – есть связь, ведь Тип узнал и дом на рисунке. Он сам жил в нем во время войны, в детстве.
Изгнанная Элоди направилась на Стрэнд и зашагала по нему на работу. Набрала на двери код выходного дня, вошла внутрь. В полуподвале было темно и холодно. Даже холоднее, чем обычно, но она не собиралась там задерживаться. Достав из коробки у себя под столом снимок, а из архива – альбом, она снова вышла на улицу. На этот раз никакого чувства вины она не испытывала. Просто знала, что фото и альбом принадлежат ей, хотя и не могла объяснить почему. Но именно для нее они были предназначены.
Она снова взяла фотографию – маленькая, та почти скрылась у нее в ладони – и встретила гордый, вызывающий взгляд. «Найди меня, – как будто говорил он. – Узнай, кто я». Элоди еще повертела рамку в руках, кончиком пальца ощупала паутинку царапин. Они оказались с двух сторон, и с лицевой, и с тыльной, словно кто-то специально нанес их тонким острым предметом вроде булавки.
Элоди поставила рамку на подоконник: так, по ее мнению, она могла стоять у Джеймса Стрэттона.
Стрэттон, Рэдклифф, женщина в белом… все они как-то связаны, но как?
Мать Элоди, Тип в эвакуации, друг, который рассказал ему историю дома на Темзе…
Взгляд Элоди снова устремился в окно, к «ее» повороту реки. Мелькнула мысль о том, сколько раз в подобных случаях она уже сидела вот так, глядя на реку. Что только не тонуло в этих глубоких, молчаливых водах: желания и надежды, рваные сапоги и серебряные монеты, воспоминания. Вот и сейчас одно из них словно вынырнуло из глубин памяти: она, маленькая, сидит на берегу реки, теплый ветерок ласково гладит кожу, рядом мама и папа, они пришли на пикник…
Кончиком пальца она провела по фестончатому краю молочно-белой фаты, такому шелковистому на ощупь. Вот так же, может быть, сделала и ее мать тридцать с небольшим лет назад, прежде чем войти в церковь, где ее ждал отец Элоди. А какая музыка играла, когда Лорен Адлер шла к алтарю? Элоди не знала; ей никогда не приходило в голову спросить.
Весь день она просматривала видео, перервавшись лишь раз, чтобы ответить на звонок Пиппы, и теперь в голове плыли обрывки виолончельных мелодий.
– Все будет так, словно она сама здесь, – говорила ей Пенелопа. – Это лучшая замена живой матери.
Но ее будущая свекровь ошиблась. Теперь Элоди это поняла.
Останься мать в живых, ей было бы под шестьдесят. Молодость, простодушие, девичья улыбка и задорный смех навсегда ушли бы. Волосы поседели бы, кожа увяла. Жизнь отметила бы ее своей печатью, причем не только тело, но и душу: остудила бы накал эмоций, бьющих на каждом ее видео через край, поубавила энтузиазма. За ее спиной люди по-прежнему шептали бы: «гениально», «необыкновенно», но, не понижая голоса, добавляли бы еще одно слово: «трагедия», еле слышное, но стократ усиливающее эффект всего остального.
Вот что имела в виду Пиппа, когда спросила, согласна ли сама Элоди с тем, чтобы на ее свадьбе показывали видео Лорен Адлер. Это была не злость и не ревность. Просто она заботилась о подруге и раньше ее поняла, что это будет выглядеть не так, словно мать здесь, рядом с Элоди, а так, словно к алтарю с виолончелью в руках идет сама Лорен Адлер, отбрасывая за собой густую длинную тень, в которой за ней робко следует дочь.
Домофон ожил, Элоди спрыгнула с окна и побежала открывать.
– Алло? – спросила она.
– Привет, это я.
Она нажала на кнопку, открывая дверь подъезда, и отперла замок на своей двери. Знакомые звуки субботнего дня вперемешку с ароматами жареной рыбы и картошки доносились снизу, пока она стояла на пороге и ждала Пиппу, которая взлетала по лестнице.
Запыхавшаяся Пиппа показалась на верхней площадке:
– Господи, на твоей лестнице с голоду умереть можно. Шикарная вуаль.
– Спасибо. Я все думаю, надевать ее или нет. Сделать тебе чашечку чего-нибудь?
– Лучше стаканчик. – Пиппа вложила ей в руки бутылку вина.
Элоди сняла фату, накинула ее на край дивана, налила два бокала пино-нуар и понесла их к окну, где на подоконнике уже сидела Пиппа. В руках она держала фотографию и внимательно ее рассматривала. Элоди подала ей бокал:
– Ну?
Элоди сразу перешла к делу, нетерпение выжгло всякое желание поддерживать светский разговор.
– Ну так вот… – Пиппа отложила фото и стала смотреть на Элоди. – Вчера я встретилась на вечеринке с Кэролайн. Я показала ей фото с телефона, и она сказала, что женщина на нем кажется ей знакомой. Правда, она так и не вспомнила ее имя, но зато уверенно определила, что снимок сделан в середине шестидесятых – все в нем отвечает стилистике этого периода; больше того, как мы и думали, его автор был связан с прерафаэлитами и Пурпурным братством. Она говорит, что для более точной датировки ей нужно видеть оригинал, и еще, что фотобумага, на которой снимок напечатан, также может стать ключом к личности фотографа. Тогда я сказала ей про Рэдклиффа – я как раз думала об альбоме, который ты нашла вместе со снимком, вдруг в нем обнаружится хотя бы намек на потерянную картину? А Кэролайн сказала, что у нее много книг о Пурпурном братстве и я могу прийти и взять что-нибудь, если нужно.
– И?
Пиппа порылась в рюкзаке и выудила старую книжку в потрепанном пыльном переплете. Элоди изо всех сил старалась сохранять спокойствие, когда подруга небрежно распахнула ее так, что хрустнул корешок, и стала стремительно перелистывать желтые от времени, припорошенные пылью страницы.
– Вот, Элоди, смотри, – сказала она, добравшись до вкладки с иллюстрациями посреди книги и торжествующе ткнув пальцем в первую. – Это она. Женщина с фотографии.
Края вкладки истрепались от времени, но в центре изображение было целым. Внизу еще читалась надпись: название – «Спящая красавица» и имя автора – Эдвард Рэдклифф. Женщина на картине покоилась в фантастическом будуаре из листьев и бутонов, которые будто замерли и ждали момента, когда она откроет глаза, чтобы тоже раскрыться. Между сплетенных ветвей везде притаились птицы и насекомые; длинные рыжие волосы волнами лежали вокруг ее лица, величественного в своем покое. Правда, глаза у нее были закрыты, но все остальное – форма скул, изгиб рта – было таким же.
– Значит, это его натурщица, – прошептала Элоди.
– Натурщица, муза и, если верить этой книге, – тут Пиппа снова быстро перелистала страницы, – любовница.
– Любовница Рэдклиффа? Но как ее звали?
– Насколько я успела понять за одно утро, тут кроется какая-то тайна. Она позировала под вымышленным именем. Здесь сказано, что ее знали как Лили Миллингтон.
– Но зачем ей понадобилось придумывать себе имя?
Пиппа пожала плечами:
– Ну, может, она была из хорошей семьи и ее родственники не одобряли того, что она позировала; или она была актрисой и пользовалась сценическим псевдонимом. Актрисы часто подрабатывали натурщицами.
– А что с ней случилось? Здесь объясняется?
– Подробно я не читала, времени не было – так, позаглядывала в разные места. Как говорит автор в начале, трудно вообще понять, что тогда случилось, ведь даже подлинное имя натурщицы до сих пор остается неизвестным. Но все же он предлагает собственную теорию: она разбила Рэдклиффу сердце, украв какую-то драгоценность – старинную, фамильную – и сбежав в Америку с другим мужчиной.
Элоди вспомнила статью из «Википедии», где говорилось об ограблении, в котором погибла невеста Эдварда Рэдклиффа. Она коротко пересказала ее Пиппе и спросила:
– Как ты думаешь, это то самое ограбление? В нем была замешана эта женщина, его натурщица?
– Понятия не имею. Может быть, и так, но я бы поостереглась принимать на веру теории. Мало ли кто что говорит. Я заглянула сегодня утром в «Джейстор» и нашла критические отзывы об этой книге: автор якобы почерпнул много неизвестной прежде информации из источника, который отказался назвать. Но для нас-то важнее всего портрет: теперь мы знаем наверняка, что Рэдклифф и твоя женщина в белом действительно были связаны.
Элоди кивнула, думая при этом о страничке, найденной в альбоме, и о заключенных в ней словах любви, безумия и страха. Неужели эти отчаянные строки написал Рэдклифф после того, как женщина в белом, его натурщица «Лили Миллингтон», исчезла из его жизни? И сердце Рэдклиффа разбил ее побег в Америку с драгоценностью, реликвией его семьи, а вовсе не смерть невесты, девушки с приятным лицом? А как же Стрэттон? В каких отношениях с ней состоял он? Ведь это он хранил у себя ее фотографию в рамке, спрятав ее на всякий случай в сумку, которая принадлежала Рэдклиффу.
Пиппа сходила к кухонному столу, взяла бутылку и снова наполнила стаканы.
– Элоди, мне надо показать тебе еще кое-что.
– Еще одну книгу?
– Нет, не книгу. – Она снова села, но как-то нерешительно, даже робко, и это было до того несвойственно ей, что Элоди насторожилась. – Я рассказала Кэролайн, что спрашиваю обо всем этом для тебя, поскольку ты нашла кое-что в архивах. Она всегда хорошо к тебе относилась.
Ну, это Пиппа по доброте своей так решила. Кэролайн и Элоди были едва знакомы.
– Я сказала, что шью тебе платье, мы заговорили о свадьбе, о записях, о музыке, о том, как тебе, наверное, тяжело пересматривать концерты матери, и тут Кэролайн вдруг как-то примолкла. Сначала я испугалась, что обидела ее чем-нибудь, но она сказала, что с ней все в порядке, просто она должна отлучиться в студию и принести одну вещь.
– И что же это было?
Пиппа снова нырнула в рюкзак и вытащила из него прозрачный файлик с кусочком картона внутри.
– Это фотография. Элоди, на ней твоя мама.
– Кэролайн была знакома с моей матерью?
Пиппа помотала головой:
– Она сняла ее случайно. Говорит, только потом узнала, кто они такие.
– Они?
Пиппа открыла рот, видимо собираясь что-то объяснить, но передумала и просто протянула Элоди папку.
Фотография оказалась по формату больше обычной и, судя по неровным краям и зернистости, была напечатана с негатива. Черно-белый снимок, на нем двое, мужчина и женщина, заняты разговором. Сидят где-то на улице, точнее, на открытом воздухе, в красивом месте, за их спинами зеленеет настоящий ковер из плюща, а на дальнем плане виден краешек каменного строения. Покрывало, корзина, какие-то объедки – видимо, остатки ланча – наводят на мысль о пикнике. Женщина в длинной юбке и ременных сандалиях сидит, скрестив ноги и уперев локоть в колено, вполоборота к мужчине. Подбородок ее приподнят, уголок рта дрогнул, точно предвещая улыбку. Вся сцена освещена лучом солнца, прорвавшимся сквозь листву. Прекрасный снимок.
– Снято в июле девяносто второго, – сказала Пиппа.
Элоди не ответила. Обе понимали важность этой даты. Именно тогда не стало матери Элоди. Она погибла в автокатастрофе вместе с американским скрипачом, с которым они возвращались после концерта в Бате, и все же вот она, живая и невредимая, сидит вместе с ним в тени густой листвы, всего за неделю – а может быть, и за день? – до смерти.
– Говорит, это один из ее любимых снимков. Свет, выражение лиц, фон – все идеально.
– Как она смогла… где это было?
– В сельской местности, недалеко от Оксфорда – пошла однажды гулять, завернула за угол и увидела их. Даже не раздумывала: просто подняла фотоаппарат и остановила мгновение.
Элоди не сообразила тогда, какие вопросы задать – почти все придут ей в голову позже. Она просто сидела, пораженная этим новым образом матери – не знаменитости, а обычной молодой женщины, занятой важным личным разговором. Элоди впитывала каждую подробность. Рассматривала подол материнской юбки, которым играл ветерок, щекоча тонкую лодыжку, видела соскользнувший с запястья узкий ремешок от часов, вглядывалась в обращенный к скрипачу изящный жест руки.
Фото напомнило ей другой снимок, семейный, который она обнаружила дома лет в восемнадцать. Она заканчивала шестой класс, и редактор школьной газеты решила соединить портреты выпускников с их детскими фото. Отец Элоди никогда не был большим аккуратистом, и неразобранные снимки в конвертах с надписью «Кодак» десятки лет томились в двух картонных коробках, на дне шкафа с бельем. Он всегда обещал достать их и разложить по альбомам – как-нибудь в дождь, когда заняться будет решительно нечем.