Я считаю, что у меня было счастливое детство. Но мама думала иначе. Она знала об асоциальном поведении Петтера и до того, как он пошел в школу.
Первый раз ее вызвали для серьезного разговора еще в детский сад. Я просидел полдня, издали глядя, как играют другие дети. Я их не боялся. Мне просто нравилось смотреть, какой полной жизнью они живут. Многие дети любят наблюдать за котятами, канарейками или хомяками, я это тоже любил, но наблюдать за живыми детьми было куда забавнее. Кроме того, это я управлял ими, я решал, что они должны делать и говорить. Они этого не знали, не знала этого и наша воспитательница. Иногда у меня поднималась температура, я оставался дома и слушал биржевые сводки. В такие дни в детском саду ничего интересного не происходило. Дети то снимали, то надевали комбинезоны. Я им не завидовал. Может быть, они даже не завтракали.
Отца я видел только по воскресеньям. Мы с ним ходили в цирк. Вот где было здорово! А дома я устраивал свой цирк. Он был куда лучше настоящего. Тогда я еще не умел писать и создавал все в своем воображении. Это было не трудно. К тому же я рисовал цирк — не только сам шатер и конюшни, но и всех животных и артистов. Вот это было гораздо труднее. Рисовать я не умел. И перестал рисовать задолго до того, как пошел в школу.
Я сидел на большом ковре почти не двигаясь, и мама много раз спрашивала меня, о чем я думаю. Я отвечал, что играю в цирк, и это была чистая правда. Она предлагала поиграть вместе во что-нибудь другое.
— Девушку, которая висит на трапеции, зовут Панина Манина, — сказал я. — Она дочь директора цирка. Но никто в цирке этого не знает, даже она сама, даже сам директор цирка.
Мама внимательно слушала, она приглушила радио, и я продолжал:
— Однажды Панина Манина упала с трапеции и сломала шею, это случилось на последнем представлении, на котором уже почти не было зрителей. Директор цирка наклонился над несчастной девушкой и заметил у нее на шее тонкую цепочку. На цепочке висел амулет из янтаря, а в нем лежал паук, которому было много миллионов лет. Тогда директор цирка понял, что Панина Манина — его дочь, он сам купил для нее этот редкий амулет в тот день, когда она родилась…
— По крайней мере, он хотя бы узнал, что у него была дочь, — прервала меня мама.
— Да, но он думал, что она утонула, — сказал я. — Дочь директора цирка упала в Акерсэльву, когда ей было полтора года. Тогда ее звали просто Анне-Лисе. И директор цирка даже не подозревал, что она осталась в живых.
Мама сделала большие глаза, как будто не верила тому, что я рассказываю. Поэтому я объяснил:
— Но, к счастью, ее вытащила из воды одна гадалка, которая жила одна в Нюдале в розовом жилом автоприцепе, и с того дня дочь директора цирка стала жить вместе с гадалкой в ее домике на колесах.
Мама зажгла сигарету. На ней был облегающий фигуру костюм, она повернулась ко мне:
— Они и в самом деле жили в автоприцепе?
Я кивнул:
— Дочь директора цирка жила в цирковом трейлере с первого дня жизни. Поэтому ее нисколько не удивило, что она вдруг снова оказалась в прицепе, похожем на современную квартиру. Гадалка не знала, как зовут девочку, и назвала ее Паниной Маниной, и это имя дочь директора цирка носила до последнего дня.
— А как она снова попала в цирк? — спросила мама.
— Она выросла. — сказал я. — Это понятно. И сама пришла в цирк. А что тут удивительного? Ведь она не была парализована!
— Но она не могла помнить, что директор цирка ее отец! — не сдавалась мама.
Я расстроился, мама не первый раз огорчала меня, иногда она слишком придиралась к мелочам.
— Я тебе уже объяснил: она не помнила, что ее отец был директором цирка, он и сам не знал, что она его дочь. Он не мог узнать в ней свою дочь, ведь в последний раз он видел ее, когда ей было полтора года.
Мама полагала, что мне следует еще подумать над моей историей, но она ошибалась. Я сказал:
— В тот день, когда гадалка вытащила из воды дочь директора цирка, она посмотрела в свой хрустальный шар и предсказала, что эта девочка станет знаменитой циркачкой, и вот в один прекрасный день девушка сама пришла в цирк. Исполнилось все, что гадалка увидела в своем хрустальном шаре. Поэтому она и дала девочке такое звучное имя, а еще она на всякий случай научила ее исполнять несколько номеров на трапеции.
Мама смяла сигарету в пепельнице, стоящей на зеленом пианино. Она сказала:
— Но зачем гадалке понадобилось учить девочку…
Я не дал ей договорить:
— Когда Панина Манина пришла в цирк и показала там свое мастерство, ее сразу приняли в труппу, и вскоре она стала такой же знаменитой, как Эбботт и Костелло[2], хотя директор цирка по-прежнему не догадывался, что она его родная дочь. Если бы он это понял, то, конечно, не допустил бы, чтобы она исполняла самый опасный номер в программе.
— Ладно, с меня хватит, — сказала мама. — Давай лучше погуляем в парке?
Но я продолжал:
— Вообще-то, гадалка видела в своем хрустальном шаре, что Панина Манина сломает себе шею во время выступления и никто не сможет помешать тому, чтобы это предсказание сбылось. Поэтому она быстро собрала свои вещи и укатила в Швецию.
Мама зачем-то вышла на кухню. Теперь она стояла перед пианино с большим кочаном капусты в руках, во всяком случае, это был не хрустальный шар.
— А зачем она уехала в Швецию?
Это я уже продумал.
— А затем, — сказал я, — чтобы директор цирка не стал с нею спорить, у кого будет жить Панина Манина, когда сломает себе шею и окажется парализованной.
— А гадалка знала, что директор цирка — отец девушки? — спросила мама.
— Нет, она узнала это, лишь когда Панина Манина начала там выступать, — уточнил я. — Увидев в хрустальном шаре, что девушка соединится с отцом, когда сломает себе шею, гадалка собрала свой прицеп и уехала в Швецию. Она была рада, что в конце концов Панина Манина вернулась к отцу, хотя то, что девушке предстоит сломать шею, гадалке не нравилось, ведь директор цирка не знал, что Панина Манина его дочь.
Продолжения я еще не придумал. Не потому, что это было трудно, напротив, у меня был слишком большой выбор. Я сказал:
— И теперь Панина Манина сидит в инвалидном кресле в цирке и продает сахарную вату. Эта вата особенная: каждый, кто поест ее, так смеется над клоунами, что просто задыхается от смеха. Один мальчик там чуть не задохнулся. Он так смеялся, что едва не умер, и тогда всем стало уже не до смеха.
На этом кончалась история о Панине Манине. Я уже начал рассказывать о мальчике, который чуть не задохнулся от смеха. Кроме того, я должен был подумать и о других артистах. Ведь я отвечал за весь цирк.
Мама этого не знала. Она спросила:
— А разве у Панины Манины не было матери?
— Нет! — почти закричал я. — Ее мать умерла!
И я заплакал, я плакал целый час. Как всегда, мама стала утешать меня. Но я плакал не потому, что история о Панине Манине была такая грустная. Меня пугала собственная фантазия. А еще я боялся маленького человечка с бамбуковой палкой. Пока я рассказывал, он сидел на персидском пуфике и смотрел на мамин проигрыватель, но потом начал ходить по комнате. Видеть его мог только я.
Первый раз я увидел его во сне. Но он вышел из сна и с тех пор преследует меня всю жизнь. Он думает, будто это он управляет всеми моими поступками.
Фантазировать легко, это все равно что танцевать на тонком льду, делать пируэты на тонкой пленке льда над бездонной глубиной. Там, подо льдом, неизменно таится что-то холодное и темное.
Мне всегда было легко отличить фантазию от действительности. Но отличить запомнившуюся фантазию от запомнившейся действительности трудно. Это совсем другое дело. Я всегда знал разницу между тем, что наблюдал в действительности, и тем, что мне пригрезилось. Но со временем проводить грань между тем, что случилось на самом деле, и тем, что я придумал, становилось все труднее и труднее. То, что ты видел и слышал, и то, что придумал, не разложено в памяти по разным полочкам. Все, что я действительно пережил в прошлом, и все, что имело место только в моем воображении, сливалось в прекрасное единое целое, которое и называется памятью. И все-таки мне кажется, что она подводит меня, когда я нечаянно смешиваю эти две категории. Иногда это происходит из-за путаницы в формулировках.
Если я вспоминаю что-то придуманное как действительное событие, это потому, что у меня слишком хорошая память. Всякий раз, когда мне удавалось восстановить события, которые происходили только в моем воображении, я считал это победой над памятью.
Я часто оставался дома один. Мама до позднего вечера работала в ратуше, а иногда уходила в гости к подругам. Товарищей у меня не было, я прекрасно обходился без них. Игры с мальчиками меркли перед тем, что я придумывал для себя сам.
Лучше всего мне было в своем собственном обществе. Те редкие часы, когда мне было скучно, прошли как раз в обществе моих ровесников. Я помню вялые игры и глупые приставания детей. Бывало, я говорил, что должен бежать домой, потому что к нам сейчас придут гости. Конечно, это была ложь.
Никогда не забуду первый раз, когда несколько мальчиков позвонили к нам в дверь и позвали меня гулять. Одежда на них была грязная, у одного текло из носа, и они интересовались, не хочу ли я поиграть с ними в индейцев и ковбоев. Я сказал, что у меня болит живот. Иногда я придумывал и более веские причины. Меня не привлекали игры в индейцев и ковбоев среди автомобилей и сушилок для белья. Мне было интереснее играть в эту игру в воображении, там я как хотел распоряжался лошадьми, томагавками, ружьями, стрелами, ковбоями, индейскими вождями и шаманами. Сидя в гостиной или на кухне, я, не пошевелив пальцем, разыгрывал красочные битвы между индейцами и белыми, всегда принимая сторону краснокожих. Сегодня почти все выступают на стороне индейцев, но уже поздно. А я даже в три-четыре года уже умел дать янки должный отпор. Если бы не я, сегодня, возможно, не было бы ни одной индейской резервации.
Мальчики и потом не раз пытались втянуть меня в свои игры, они хотели, чтобы мы били «чеканку», играли в «ножички», в футбол или стреляли рябиной из трубки. Но их приставания вскоре прекратились. С тех пор как мне стукнуло восемь или девять лет, по-моему, больше уже никто не звал меня играть. Случалось, правда, я садился в кухне у окна, спрятавшись за жалюзи, и подсматривал за своими ровесниками, иногда это меня развлекало, но потребности участвовать в их играх я никогда не испытывал.
Лишь с половым созреванием все изменилось. Начиная с двенадцати лет я думал только о том, что можно проделать с девочкой моего возраста или даже значительно старше. Я не находил себе места от желания, мучившего меня постоянно, но ни разу ни одна девочка не пришла ко мне и не позвала гулять. Я бы не имел ничего против прогулки по лесу или у пруда с тритонами в компании девушки, которая мне нравилась.
Я не чувствовал себя одиноким, пока во мне не проснулось желание. Одиночество и желание—две стороны одной медали.
Когда я оставался дома один, я часто пользовался телефоном, в основном для того, что называл «глупыми разговорами». Первым в моем списке «глупых разговоров» значился вызов такси. Один раз я вызвал шесть машин на один и тот же адрес, к дому на другой стороне нашей улицы. Мне доставляло удовольствие сидеть у окна кухни и смотреть на подъезжающие такси. Шоферы выходили из машин, перекидывались словами, полагая, что должны забрать гостей, скоротавших вечер за чашкой кофе. В конце концов один из них пошел и позвонил в квартиру на первом этаже. Но никакой фру Нильсен в этом подъезде не было. Шоферы этого не знали, а я знал. Они еще постояли, размахивая руками, а потом разошлись по своим машинами и быстро разъехались. Один из них, правда, остался и долго оглядывался по сторонам, как будто стоял на театральной сцене. Но публики он так и не увидел. Может, он думал, что на него смотрит Бог? Я сидел и наблюдал за ним в щелку между занавесками, мне было смешно, я попивал апельсиновый сок, но шофер как будто застыл на месте. Он мог бы, по крайней мере, выключить счетчик.
Мне нравилось вызывать такси и в другие части города. Смешно было думать, что машины трогаются с места и колесят по улицам, хотя я их и не видел. Я мысленно наблюдал за ними, и это было почти так же весело, как видеть их воочию. Несколько раз я вызывал также «скорую помощь» и пожарных. Однажды я позвонил в полицию и сказал, что видел в саду возле порта мертвого человека. Они спросили, как меня зовут, где я живу и в какой школе учусь. Я им чего-то наплел, это было не трудно. Я знал, что полицейская машина проедет мимо нашего дома, чтобы попасть в тот сад. Они примчались уже через восемь минут, через две минуты после них приехала «скорая помощь». Это были мои машины.
И ездили они на самом деле, это не в моем воображении, я в этом уверен. Черный телефонный аппарат на столике в коридоре постоянно искушал меня. Несколько раз я усаживался в кресло перед телефоном и набирал номер наугад. До четырех мне почти всегда отвечали женщины, и тогда я, изменив голос, спрашивал, например, сколько раз они трахаются со своими мужьями. И не трахаются ли с кем-нибудь еще. Или выдавал себя за советника фирмы «Саба де люкс». Обычно я записывал, сколько прошло времени, прежде чем женщины прерывали разговор. Как правило, он длился всего несколько секунд, но однажды, проговорив с какой-то теткой больше получаса, я первым потерял терпение и ляпнул ей что-то столь дерзкое, что она поневоле повесила трубку, воскликнув: Какая наглость! Никакая не наглость, подумал я, и она дала отбой. Думаю, она была даже рада поболтать со мной более получаса.
Иногда я рассказывал этим женщинам длинные истории. Например, что мои родители уехали в Лондон на английском пароме и оставили меня дома одного на девять дней, хотя мне всего семь лет. Правда, мы купили холодильник и мама оставила мне много-премного еды, но я ничего не ем, потому что боюсь порезаться острым кухонным ножом. Или я мог начать разговор с того, что мой папа уехал охотиться на куропаток, а мама лежит больная и не может даже разговаривать. Мне оставалось только назвать себя и свой адрес, и я получил бы любую помощь и поддержку. Но я не мог сообщить им о себе столь деликатные сведения. Тогда я говорил, что это некий человечек заставляет меня звонить для развлечения. Росту в нем не больше метра, он носится по квартире и может побить меня своей тростью, если я не сделаю того, что он мне велит.
Однажды мама пожаловалась, что наш телефонный счет слишком велик. Это вывело ее из себя, и тогда я во всем признался. Сказал, что обычно звонил, чтобы узнать время, хотя и знал его. Иногда я звонил туда много раз подряд просто от скуки. Я притворился, будто не знал, что точное время сообщает автоответчик, а не живая женщина, мне так хотелось поговорить с ней, вот я и названивал туда без конца. Когда я признался, мама простила меня. На это я и рассчитывал. Мы договорились, что отныне я не буду звонить чаще двух раз в день, и я сдержал слово, я даже не воспринял это как наказание. Теперь я был вынужден хорошо подумать, с кем бы поговорить. Мне сразу стало легче. Думать над тем, кому позвонить, было почти так же интересно, как разговаривать. С тех пор наши телефонные счета не превышали нормы.
Я почти уверен, что однажды разговаривал с премьер-министром Эйнаром Герхардсеном. Хотя, может, это было воспоминание о том, что я когда-то себе вообразил. Но зато я твердо уверен, что как-то раз позвонил на фабрику «Нура» и пожаловался, что их прохладительный напиток «соло» оказался кислым, как уксус. Это я помню точно, потому что через несколько дней перед нашей дверью оказался ящик с бутылками «соло». Я сказал маме, что выиграл его на конкурсе, устроенном одним торговцем. Мама задала мне множество вопросов, и это было прекрасно, потому что мне пришлось придумывать ответы. По-моему, маме тоже нравились такие интеллектуальные разговоры. Она не сдавалась, пока у нее не оставалось сомнений в том, что я говорю правду.
А как-то раз у меня состоялся интересный разговор с королем Улавом. Мы договорились совершить вместе долгую лыжную прогулку, потому что и ему, и мне не с кем было пройтись на лыжах. Он признался, что быть королем скучно, а потом спросил, не сочту ли я ребячеством, если он купит себе очень большую электрическую железную дорогу и установит ее во дворце, в бальном зале. Я заверил его, что, по-моему, это прекрасная мысль, если только мне будет разрешено прийти и помочь ему устанавливать эту железную дорогу. Он пообещал, что дорога будет от Мерклина[3], а это означало, что поезд будет в четыре раза больше того, что выставлен в Техническом музее. Я знал, что король гораздо богаче Технического музея. У меня был и паровоз, и конструктор «Мекано», но электрической дороги от Мерклина у меня не было.
Я на девяносто девять процентов уверен, что история с королем — запомнившаяся фантазия. Но отсюда не следует, что это неправда. Электрическая дорога, которую мы с королем собрали во дворце на следующей неделе, такая же настоящая, как луна и солнце. Я до сих пор вижу ее во всех подробностях, вижу туннели и переезды через горы, пересечения путей, стрелки и рельсы. У нас было больше пятидесяти разных локомотивов, и почти все с фонариками.
Однажды в бальный зал пришел кронпринц и потребовал, чтобы мы убрали железную дорогу, потому что он всегда устраивал в этом зале свои вечеринки, принц был на пятнадцать лет старше меня, и я очень уважал его, но мне показалось недопустимым, что он позволяет себе командовать королем. Как бы то ни было, это нарушало все правила и обычаи. Поскольку мы с королем не согласились сразу убрать нашу железную дорогу, кронпринц вскоре вернулся с бутылкой кефира и швырнул ее на дорогу. Бутылка, конечно, разбилась, и кефир потек по полу, все это напоминало зимний пейзаж, но пахло совсем не так, как на Холменколлен по воскресеньям. С тех пор поезда во дворце остановились навсегда.
Мама работала в ратуше и потому часто получала билеты в кино или в театр. Она всегда брала два билета, и, поскольку они с отцом не выносили даже вида друг друга, с мамой обычно ходил я. Это избавляло ее от необходимости вызывать на дом няньку, чтобы не оставлять меня одного. Я извел не одну няньку.
Собираясь в театр, мы всегда надевали что-нибудь самое нарядное, и мама устраивала мне показ мод, прежде чем решить, какое платье или костюм она наденет. Меня она называла своим маленьким кавалером. Это я снимал с нее пальто и отдавал его гардеробщику. Это у меня в кармане пиджака лежали спички, и я давал ей прикурить, а когда она с кем-нибудь заговаривала, я становился в очередь и покупал нам что-нибудь попить. Однажды я хотел купить стакан «соло» для себя и бокал чинзано для мамы. Но буфетчица отказалась продать мне вино, хотя мама стояла всего в нескольких метрах от буфета и кивала ей. Буфетчица сказала, что не имеет права продавать вино детям, так что маме пришлось самой подойти к стойке и взять бокал. Она очень рассердилась. На вечерних представлениях детей в театре почти не было, и мама понимала, что буфетчица знает, кто я.
После посещения кино или театра я всегда рассказывал маме, как можно было бы улучшить фильм или пьесу. Иногда я прямо говорил, что считаю пьесу плохой. Я никогда не называл спектакли скучными, потому что в театре скучно не бывает. Меня занимал даже плохой спектакль: все-таки в нем выступали живые люди, а если пьеса оказывалась из рук вон скверной, я и тогда внакладе не оставался — у нас было о чем поговорить по дороге домой.
Маме не нравилось, если я называл пьесу плохой. Мне кажется, она предпочитала, чтобы я назвал ее скучной.
Вернувшись домой из кино или из театра, мы с мамой нередко засиживались на кухне, продолжая начатый разговор. Мама зажигала свечу и готовила что-нибудь вкусное. Это могли быть обыкновенные бутерброды с сервелатом и маринованным огурцом, но нашим любимым блюдом были бутерброды «тартар» с рубленым мясом, сырым желтком и каперсами. Мама считала, что я еще слишком мал для каперсов, об этом мы тоже говорили не раз, но, думаю, в глубине души ей нравилось, что я, несмотря на свой юный возраст, люблю каперсы. Ей не нравилось только одно: когда я говорил, что пьеса плохая или что режиссер никуда не годится.
Я всегда очень внимательно читал программки, ведь их писали и для меня, и я знал фамилии ведущих актеров. Знал и всех художников-постановщиков — мама считала, что это уже слишком. Но я был ее кавалером, и ей приходилось с этим мириться. Во время представления я иногда называл ей помощника режиссера, особенно если спектакль шел не совсем гладко.
Однажды во время представления «Кукольного дома»[4] Нора потеряла платье — оно просто соскользнуло с нее на глазах у доктора Ранка. Они были на сцене одни, и последняя реплика доктора Ранка усилила комический эффект от того, что Нора потеряла платье именно в этой сцене. «И какие же еще прелести я увижу?» — спросил доктор Ранк. «Вы больше вообще ничего не увидите, потому что вы невоспитанный человек», — ответила Нора. Она вырвалась из рук доктора, и в эту минуту с нее упало платье. Тогда я наклонился к маме и прошептал ей на ухо, кто в этот вечер был костюмером.
Однажды мы с мамой засиделись далеко за полночь, обсуждая один спектакль, и я сказал маме, что, по-моему, она похожа на Жаклин Кеннеди. Ей это понравилось, но я сказал это не для того, чтобы ей польстить, она действительно была похожа на Жаклин Кеннеди.
Когда мне было одиннадцать лет, мы с мамой смотрели фильм Чаплина «Огни рампы». Я был уже достаточно взрослый для этого фильма. Первый раз я понял, что мог бы придумать, что делать с девушкой, которая значительно старше меня, когда увидел Клер Блум в роли несчастной танцовщицы. Потом я это понял, когда увидел Одри Хепберн в роли Элизы в «Моей прекрасной леди». Мама раздобыла нам билеты на премьеру этого фильма в Норвегии.
Чаплина я особенно любил, как и музыку к его фильмам, а больше всего известную мелодию из «Огней рампы», хотя ее первые такты — зеркальное отражение интродукции к фортепианному концерту Чайковского си-бемоль минор. Не намного лучше обстоит дело и с мелодией «Улыбка» из «Новых времен»: она представляет собой минорную вариацию на тему русской народной песни. Подозреваю, что Чаплин, кроме того, украл несколько музыкальных идей и у Пуччини, во всяком случае, он столь же мелодраматичен. Но это только плюс, что Чаплин черпал вдохновение в музыке других композиторов, потому что я любил и Чайковского, и Пуччини, и мама тоже. Мы с мамой слушали «Чио-Чио-сан». Я с трудом сдерживал слезы. Но я сидел с комком в горле не потому, что Пинкертон бросил мадам Баттерфляй, и не потому, что она в конце покончила жизнь самоубийством, — что она покончит с собой я понял с самого начала второго действия. Мне хотелось плакать из-за самой музыки, уже с той минуты в первом действии, когда мадам Баттерфляй поднимается на холм в сопровождении женского хора. Мне было всего двенадцать лет, но вереница женщин с цветными зонтиками, которые поют, идя по тропинке из Нагасаки, до сих пор стоит у меня перед глазами.
Дома я слушал на проигрывателе «Богему» с Юсси Бьёрлингом[5] и Викторией де Лос Анхелес[6], и, когда в четвертом акте Мюзетта появляется с больной Мими, мама всегда начинала хлюпать носом. Тогда я уходил в соседнюю комнату, но дверь за собой не закрывал. Не потому, что хотел послушать, как мама плачет, а потому, что слушал музыку. Может, я и сам ронял слезу от блаженства.
До того как я увидел «Огни рампы» Чаплина, Пуччини и Чайковский были единственными гениями, которых я знал. Оставаясь дома один, я слушал последнюю часть «Патетической симфонии». И очень стыдился, если об этом узнавала мама. Я был достаточно взрослый, чтобы любить каперсы, но должен признаться, что для классической музыки был еще маловат. Я включал проигрыватель на полную мощность, в то же время прислушиваясь к шагам на лестнице: не идет ли мама? Иногда маленький человечек становился у входной двери и слушал, нет ли кого на лестнице.
Я читал о Чайковском в энциклопедии. Всего через несколько дней после того, как впервые исполнили «Патетическую симфонию», он умер от холеры. Дело его жизни было завершено. После первого исполнения «Патетической симфонии» он уже не заботился о том, чтобы кипятить воду для питья. Он написал свой реквием, и в душе у него больше не осталось музыки. Он рассчитался с этим миром. Мне тоже казалось, что я отчасти свел счеты с миром, когда умолкали последние звуки «Патетической симфонии».
О смерти мы с мамой никогда не говорили. И о девочках тоже. Столь же старательно, как скрывал, что слушал «Патетическую», я прятал от мамы «Коктейль-блад»[7].
Мне было всего семь лет, когда я увидел фильм «К востоку от рая» с Джеймсом Дином[8] в роли Кола. Мама чуть не умерла в конце фильма, где возлюбленная Кола умоляет его отца полюбить сына. Очень больно, когда тебя не любят, сказала она, от этого человек становится злым. Покажите ему, что вы его любите! Попытайтесь! Пожалуйста!
Отец Кола ненавидел сына, потому что считал, будто мальчик принял сторону матери, которая бросила мужа, ребенка и стала холодной, расчетливой бандершей. Перед смертью отец все-таки успел примириться с сыном. Он попросил его выпроводить из дома сестру милосердия. Я хочу, чтобы за мной ухаживал ты, сказал он. А это было равносильно признанию в любви.
Маме было трудно говорить об этом фильме. Я понял, что она сама попросила отца уехать от нас. В те времена это было не очень принято. Не так уж часто мать указывала на дверь отцу своего маленького ребенка.
В тот вечер, когда я собирался ложиться спать, мама предложила, чтобы мы пригласили отца на воскресный обед. Я счел ее предложение приемлемым, но за ним так ничего и не последовало, а я не хотел напоминать маме, чтобы она позвонила отцу и пригласила его к нам.
У меня остались слабые, почти призрачные представления о том, что с нами происходило до того, как от нас уехал отец. Можно хранить в памяти настроение сна, не помня его самого. Я знаю, что пытался забыть что-то холодное и жестокое, и я так преуспел, вытесняя это из своей памяти, что теперь решительно не помню того, что хотел забыть.
Помню только, что именно в то время мне стали сниться таинственные сны: мне снился человек моего роста, но то был не ребенок, а взрослый мужчина, в шляпе и с тростью, и вдруг в одно прекрасное утро он появился в нашей квартире. Он появился у нас примерно тогда, когда от нас уехал отец.
Я представлял себе, что в стране снов его кому-то недостает. Может быть, этот человечек тоже бежал от жены и детей, или за недостойное поведение его выгнали из сказки, в которой он жил. А возможно, он просто переходил из одной действительности в другую. Мне было интересно, не пробирался ли мой человечек обратно в страну снов, пока я спал. Я бы этому не удивился, потому что сам попадал во сне в ту страну. Меня удивляло другое: как он мог разгуливать по нашей квартире среди бела дня?
В нашем классе только у меня одного родители были разведены. Правда, отец одной девочки был коммунистом, а отец Ханса Улава сидел в тюрьме.
Я не находил ничего особенного в том, что отец с мамой были в разводе. Я любил бывать с каждым из них, но не одновременно. Кроме того, думаю, я получал больше подарков к Рождеству, чем другие дети. Я всегда получал два рождественских подарка. Мама даже тут не могла договориться с отцом, напротив, нужно думать, они состязались, стараясь перещеголять один другого. Друг другу они никогда ничего не дарили.
Отец брал меня смотреть состязания конькобежцев и прыжки с трамплина. Он знал время каждого спортсмена и особенно стиль. Не его вина, что я стал таким, каков есть. Мы были на Холменколлен и смотрели выступления трех «Т»: Туральфа Энгана, Турбьёрна Иггесета и Тургейра Брандцега[9]. Они прыгали еще до Вирколы[10]. Это было легко. Прыгать до Вирколы мог каждый дурак.
Когда мне было восемь лет, мы с отцом поехали на датском пароме в Копенгаген. Мы пробыли в Копенгагене только один вечер, но зато весь его провели в Тиволи. Я бывал в увеселительных парках и до этого, но копенгагенский Тиволи не имел ничего общего с Тиволи Ивара у нас в Тёйене. Я чувствовал себя туристом из отсталой страны. И с ужасом представлял себе, что датские дети подумают о норвежцах, если посетят Тиволи Ивара в Тёйене.
Отец был в прекрасном настроении, наверное, он гордился тем, что ему удалось увезти меня из страны, подальше от матери. На пароме он по-мужски сдержанно сказал, что маме будет полезно несколько дней пожить одной. Это была неправда, я чувствовал, что ей очень бы хотелось съездить со мной в Копенгаген, но об этом не могло быть и речи после того, как отец уже объявил, что в Копенгаген я поеду с ним. Думаю, отец понимал, что я предпочел бы посетить Тиволи с матерью. Мы бы ходили среди всех этих людей и рассказывали друг другу, что нам больше всего нравится и о чем мы думаем. Мы с мамой часто думали одинаково. Или просто сидели бы в кафе и болтали.
Карман у отца был набит датскими деньгами, и он хотел, чтобы мы покатались на автомобильчиках, на поезде привидений, на карусели, на американских горках, на колесе обозрения и проехались по туннелю любви. Мне было всего восемь лет, но я уже стыдился того, что еду с отцом по туннелю любви, к тому же у него плохо пахло изо рта. Мне было неприятно сидеть с ним в маленькой лодочке и слушать искусственный щебет птиц в туннеле, украшенном бумажными цветами и расписанном пастельными красками. Надо думать, отца это тоже изрядно смущало, во всяком случае, он все время молчал. Я боялся, что он вдруг обнимет меня или скажет, что здесь красиво: черт побери, как здесь красиво, Петтер, правда? Самое ужасное, я не сомневался, что именно это ему сейчас и хотелось сделать, он просто не смел обнять меня за плечи, понимая, что мне это не понравится. Может быть, именно поэтому мы оба молчали.
Я покатался на всех аттракционах, главным образом ради отца. Самому мне больше хотелось просто ходить по Тиволи и разглядывать все, что там было. Я решил разглядеть все вплоть до самой крошечной лотереи и палатки, торгующей колбасками. С первой минуты я уже знал, что это посещение потребует от меня потом напряженной работы, оно меня вдохновило. Я думал, что как только вернусь домой, открою у нас лучший в мире Тиволи. К тому времени я уже перестал рисовать и потому старался точно запомнить, как все было устроено. В конце концов мне удалось составить точное представление о копенгагенском Тиволи, но я был вынужден зарисовать его мысленно, заучить все наизусть. Мне было довольно трудно сосредоточиться, потому что время от времени приходилось смотреть на отца и отвечать на его вопросы, мне не хотелось, чтобы он подумал, будто я недоволен поездкой. Перед самым уходом я выиграл красного плюшевого тигренка. Я отдал его какой-то плачущей девочке. Отец решил, что я добрый мальчик, он не понял, что красный плюшевый тигренок мне просто ни к чему. Если бы мама увидела, что я выиграл, она бы умерла от смеха.
Еще в Тиволи я сконструировал поезд-привидение, начиная от качающихся скелетов и кончая привидениями с чудовищами. Но я также поместил в туннель и живого человека, обычного человека в шляпе и пальто, он мог бы стоять там и есть, к примеру, морковку. Мне казалось, что едущие в поезде должны закричать от страха, когда вдруг увидят в туннеле самого обыкновенного человека.
В некоторых случаях вид человека может испугать не меньше, чем вид призрака, во всяком случае в туннеле с привидениями. Призрак — это фантазия, а если в фантазию попадет что-то реальное, это пугает не меньше, чем явление духа в реальной действительности.
Я очень испугался, когда в первый раз увидел маленького человечка с бамбуковой тростью наяву, а не во сне, но вскоре привык к нему. Если бы неожиданно из леса выглянул эльф или тролль, мы бы, конечно, струхнули, но рано или поздно привыкли бы к ним. Ничего иного нам бы не оставалось.
Однажды мне приснилось, что я нашел кошелек с четырьмя серебряными долларами. Я бы страшно удивился, если бы, проснувшись, обнаружил этот кошелек в своей руке. Мне пришлось бы попытаться убедить себя, что я сплю и должен проснуться еще раз.
Мы думаем, что бодрствуем, когда видим сны, но мы знаем, что бодрствуем, когда не спим. Я придумал теорию, что маленький человечек с бамбуковой тростью спит где-нибудь в стране снов и ему только снится, что он попал в нашу действительность. Уже там, в Тиволи, я был значительно выше его. Я начал звать его Метром, поскольку он был не выше метра.
Я ничего не сказал отцу об этой поездке, жаловаться мне было не на что. Наверное, несправедливо, что все мое вдохновение досталось маме, она все больше ревновала меня к отцу, потому что он повез меня в Копенгаген.
— Ты просто заразился этим Тиволи, — сказала она спустя несколько дней после моего возвращения.
— Мне кажется, что в прежней жизни я был большим Тиволи, — вырвалось у меня.
Мама засмеялась.
— Ты хочешь сказать, что в прежней жизни работал в большом Тиволи? — спросила она.
Я покачал головой и уточнил, что сам был большим Тиволи.
В детстве мальчишки часто лупили меня. Отец меня никогда не бил, мама тоже.
Думаю, это потому, что они были в разводе. Живя в разных квартирах, они никогда не могли договориться, какие из моих проступков заслуживают наказания. Мама понимала, что, тронь она меня хотя бы пальцем, об этом тут же узнает отец. Случалось, я звонил отцу и просил у него разрешения лечь на час или на два позже, чем того требовала мама. Он всегда вставал на мою сторону, зная, что одним своим словом может обрадовать меня и досадить маме, это доставляло ему удовлетворение. И когда мне требовалось больше денег, чем мне дала бы мама, я тоже звонил отцу. Он никогда на меня не сердился. Виделись мы с ним один раз в неделю. Нам казалось, что этого достаточно.
Доставалось мне от мальчишек в школе, но гордиться им было нечем: я не отличался ни завидным ростом, ни силой. Они звали меня Петтер Паук. Когда я был помладше, мы с отцом ходили в Геологический музей и видели там кусок янтаря, внутри которого застыл древний паук, ему было много миллионов лет, и однажды я рассказал про этого паука на уроке. Мы как раз изучали электричество, и я объяснил классу, что слово «электричество» происходит от греческого слова elektron, что означает «смола», то есть «янтарь». С тех пор я и получил прозвище Паук.
Хотя я и не вышел ростом, язык у меня был как бритва. За это мальчишки меня и били. Особенно здорово я огрызался, когда поблизости были взрослые или я собирался сесть в автобус либо же запереть за собой дверь подъезда. Иногда на меня находило такое вдохновение, что я забывал о завтрашнем дне. Я тогда даже не подозревал о существовании такого феномена, который сегодня называют «планированием на перспективу», и мне было некогда подумать, чем все может для меня обернуться. Ведь я встречался с мальчишками каждый день. И не всегда рядом оказывались взрослые.
Я умел лучше постоять за себя, чем мои ровесники, и еще я лучше всех умел рассказывать всякие истории. Мне было легче находить нужные слова и выражения, чем ребятам, которые были даже на три или четыре года старше меня. Из-за этого я часто ходил в синяках. В то время никто не считался со свободой слова. В школе нас учили правам человека, но нам никогда не напоминали, что свобода слова не ограничивается ни для детей, ни среди них.
Однажды Рагнар толкнул меня на сушилку для белья и пробил мне голову. Пока у меня текла кровь, я посмел высказать многое, что обычно держал про себя. Я поведал несколько занимательных случаев из жизни семьи Рагнара, например, что его отец постоянно выпивает вместе с бродягами, и Рагнар заткнулся. Он не смог даже возразить мне, потому что был тугодум, он только стоял и смотрел, как у меня из головы течет кровь. Тогда я сказал, что он трус и боится сказать мне, чтобы я заткнулся, а все потому, что я говорю правду. Я даже видел однажды, как он ел собачье дерьмо, сказал я. Потом матери пришлось его мыть на большом столе в гостиной, потому что он обделался и описался. Все знают, что его мать покупает в магазине бумажные подгузники, сказал я, она покупает их так много, что ей даже дают скидку. Кровь у меня шла все сильнее. Четверо или пятеро мальчишек с благоговением смотрели мне в рот. Я провел рукой по голове и почувствовал, что волосы у меня в крови. Меня зазнобило. Всем известно, что отец Рагнара приехал из деревни, сказал я. И я даже знаю, почему он приехал в город. Это тайна, которую, наверное, не знает и сам Рагнар, но я могу сейчас же выдать всем эту тайну. Отец Рагнара бежал из деревни в город, потому что ленсман хотел его арестовать — он трахал овец. Многие овцы заболели от этого, по-настоящему заболели, и одна даже умерла. А таких вещей не прощают даже в Хаделанне, сообщил я своим слушателям. После этого они разбежались. Не знаю, что их больше напугало, хаделаннские овцы или кровь, которая текла у меня из головы. На асфальте у моих ног образовалась уже большая кровавая лужа. Меня поразило, что кровь в голове такая густая и тягучая, я думал, что она светлее и жиже, чем в других частях тела. На секунду я перевел взгляд на светящееся объявление над дверью в подвал. На нем большими буквами было написано: БОМБОУБЕЖИЩЕ. Я попытался прочитать это слово задом наперед, но от зеленых букв меня затошнило. Неожиданно из-за угла выскочил Метр, я был уже на полторы головы выше его. Он с огорчением посмотрел на меня, показал своей бамбуковой тростью на мою голову и воскликнул: Ну вот! Что мы теперь будем делать?
Мне было стыдно идти домой к маме, я знал, что она не выносит вида крови, во всяком случае моей. Но выбора у меня не было. Как только я вошел в квартиру, мама обмотала мне голову полотняным полотенцем, так что я стал похож на араба, а потом мы на такси поехали в больницу скорой помощи. Мне наложили двенадцать швов. Врач сказал, что это был рекорд на тот день. Потом мы вернулись домой и ели блины.
Это воспоминание о действительном событии. У меня до сих пор сохранился широкий играм у корней волос над левым глазом. Это не единственный шрам, который я заработал, у меня много таких «особых примет». Теперь их хотя бы перестали перечислять в паспортах.
Разумеется, мама захотела узнать, что случилось. Я объяснил, что подрался с одним незнакомым мальчишкой, потому что он сказал, будто мой папа трахает овец. На этот раз мать милостиво отнеслась к отцу. Обычно она первая возводила на него всякую напраслину, но ведь всему есть предел. Думаю, ей понравилось, что я вступился за честь отца.
— Я понимаю, почему ты рассердился, Петтер. Так говорить неприлично. Я согласна с тобой. — Больше она ничего не сказала.
Я никогда не ябедничал. Ябедничать — все равно что передразнивать настоящее событие. А это уже пошло. Ябедничают или дерутся те, кто не умеет дать отпор словом.
Меня стали меньше бить после того, как нам в школе начали задавать уроки на дом. Потому, что я помогал ребятам с уроками. Я никогда не делал школьных заданий вместе с классом, это было слишком скучно, к тому же я боялся, что у меня появятся товарищи. Но, сделав свое задание, я все чаще выполнял еще два или три варианта. Эти работы я отдавал или продавал за шоколадку или мороженое тем, кому они были нужны.
Как правило, мы могли выбирать из трех или четырех тем для сочинений. Когда я однажды написал сочинение, которое называлось «Почти как в сказке», мне захотелось написать еще одно, на тему «Когда погас свет». Второе сочинение можно было отдать Туре или Рагнару.
Это был хитрый ход с моей стороны, теперь Туре и Рагнар перестали меня бить. Конечно, они оставили меня в покое не из благодарности. Наверное, просто боялись: а вдруг я на весь класс объявлю, что пишу за них сочинения. Сам я этого не боялся. Не моя вина, если нам не разрешается сдавать больше одной работы. Да и не я сдавал их сочинения. Туре и Рагнар, конечно, их переписывали. Без этого было не обойтись.
Я не размахивал лишними сочинениями, но постепенно ко мне стали подходить некоторые одноклассники, желавшие купить мою помощь. Начинались переговоры, и речь далеко не всегда шла о деньгах или шоколаде, находились и другие формы расчета. Иногда хватало нескольких неприличных слов, сказанных вслух на уроке труда, или снежка, положенного на учительский стул. Помню, за помощь в приготовлении домашних заданий я потребовал, чтобы заказчик расстегнул бюстгальтер на одной из девочек. Несколько девочек в нашем классе уже начали носить бюстгальтеры, но они не относились к числу первых красавиц. Если ответные услуги не оказывались, должник понимал, что попадает в зону риска: ведь я мог рассказать учителю, что делал уроки за Эйвинда или Ханса Улава.
Моя помощь не ограничивалась только норвежским языком. Я мог написать дополнительную работу по географии, закону Божьему, домоводству или математике. Но они должны были отличаться от моих собственных. Сначала я делал свою работу по математике без единой ошибки. Потом мне уже не составляло труда выполнить еще пару заданий, но теперь я был вынужден допустить в примерах одну или две ошибки. Никто бы не поверил, что Туре способен приготовить домашнее задание без единой ошибки. Он оставался доволен, получив «хорошо с плюсом», так что мне приходилось делать работу на «хорошо с плюсом». Если кто-то еще хотел получить от меня работу на «хорошо с плюсом», я выполнял и этот заказ, но ошибки, разумеется, были разные.
Нередко случалось, что я выполнял работу всего на «удовлетворительно» или на «удовлетворительно с плюсом». На этом рынке многое приходилось учитывать. Я прекрасно понимал, что Арне или Лисбет ни за какие деньги не напишут работу лучше, чем на «удовлетворительно с плюсом» или на «хорошо с минусом». Вообще-то, я никогда не брал плату за работы, написанные на «удовлетворительно», — всему должна быть мера. Я считал достаточным вознаграждением уже то, что выполнял эти задания. Мне особенно нравилось делать работы с ошибками. Они требовали больше изобретательности, чем работы без ошибок. Они требовали воображения.
Когда я действительно нуждался в деньгах, а родители, в виде исключения, договаривались не давать мне карманных денег больше, чем полагалось на неделю, мне случалось продавать работы, написанные на «очень хорошо» и даже на «очень хорошо с плюсом». Если не ошибаюсь, один раз я выдал работу по географии, получившую «отлично», я сделал это для Хеге, которая победила на конкурсе в школе танцев «Осе и Финна» и теперь упражнялась как сумасшедшая, готовясь к конкурсу на исполнение самбы и ча-ча-ча. Я даже допустил ошибку или две в своей собственной работе, чтобы получить «хорошо с минусом» и не затмить работу Хеге. Учитель написал мне: «Недостаточно сосредоточился, Петтер» — или что-то в этом роде. Это было смешно. Уже в начале шестидесятых годов некоторые учителя ввели то, что позже стали называть «дифференциацией». Его замечание и было таким дифференцированным комментарием, сообщавшим, что автору работы, написанной на «хорошо с плюсом», не хватило сосредоточенности. Если бы это была работа Лисбет, он написал бы: «Поздравляю, Лисбет! Очень серьезная домашняя работа». Учитель не понял, что я допустил ошибку сознательно, ради забавы. Не догадался, что я сжульничал, чтобы получить отметку похуже.
Кончилось тем, что Хеге пришлось прочитать свое великолепное сочинение по географии всему классу, на это она вряд ли рассчитывала, но учитель потребовал, чтобы она тут же села за кафедру.
Сам он спустился с возвышения и сел за ее парту, она была рядом со мной. Я сидел на третьей парте в среднем ряду, а Хеге — за партой справа от меня, но теперь это место, как уже сказано, занял учитель. И Хеге начала читать. Обычно она читала вслух лучше всех в классе, но в тот раз почти шептала, так что учитель попросил ее читать погромче. Хеге подчинилась, но вскоре снова перешла на шепот, и ей пришлось читать все заново. Время от времени она поглядывала на меня, и один раз я незаметно сделал ей знак, подняв вверх большой палец. Когда она кончила читать, учитель зааплодировал —не чтению Хеге, но содержанию ее сочинения, и потому я тоже зааплодировал. Пока Хеге спускалась с кафедры, я спросил у учителя, не осталось ли у нас времени посмотреть, как Хеге танцует ча-ча-ча, но учитель весело ответил, что это мы отложим на другой раз. По-моему, Хеге хотела состроить мне рожу, но не решилась. Наверное, побоялась, что я опозорю ее, объявив на весь класс, кто так галантно помог Хеге с сочинением, потому что ей надо было много упражняться перед конкурсом в школе танцев. Об этом, впрочем, не могло быть и речи—Хеге безоговорочно расплатилась со мной так, как мы и договаривались: я получил от нее две кроны пятьдесят эре. Похоже, правда, это ее не успокоило. Она не знала, было ли у меня заведено помогать одноклассникам с домашними заданиями. Я уже не в первый раз сидел и слушал, как мои опусы читают с кафедры, и не могу сказать, что это не доставляло мне удовольствия, я от души наслаждался. Я был хороший помощник. И брал на себя ответственность за весь класс.
Перейдя в реальное училище, мы с Хеге снова оказались в одном классе и в первый же год заключили забавное пари. Наш педагог Лайла Нипен выиграла по облигации выигрышного займа крупную сумму и приобрела себе новенький «фиат-500», и тогда я подговорил нескольких ребят пронести этот маленький автомобильчик через широкие входные двери школы и поставить его в актовом зале. Хеге эту мысль одобрила, но не поверила, что мы решимся на столь дерзкий поступок. Тогда я предложил ей совершить со мной романтическую прогулку по лесу, если «фиат» Лайлы появится в актовом зале еще до конца недели. В противном случае я должен буду делать за нее задания по математике в течение месяца. Через пару дней автомобиль стоял в актовом зале, вся операция заняла десять минут, мы провернули ее на большой перемене, зная, что учителя заняты на педагогическом совете. У нас даже хватило смелости перевязать крохотный красный автомобильчик голубой шелковой лентой, чтобы он выглядел как настоящий выигрыш. В школе так никогда и не узнали, кто стоял за этой хулиганской проделкой, но теперь Хеге пришлось пойти со мной в лес. Она даже не пыталась уклониться от того, что обещала ей эта «романтическая» прогулка. Хеге была не дура и сразу разгадала мою хитрость, и, как бы там ни было, а организовал перенос автомобиля в школьный актовый зал я только ради нее. К тому же, думаю, я ей нравился. Мы устроились под открытым навесом рядом с Линдерюдколленом. Я впервые оказался наедине с обнаженной девушкой. Нам обоим было по четырнадцать лет, но она была уже настоящая женщина. Мне казалось, что никого прекраснее я в жизни не видел.
Случалось, я помогал и учителям. Я постоянно подсовывал им интересные темы для сочинений и других домашних заданий. Несколько раз я предлагал учителю свою помощь в проверке классных работ по математике. Или просил уточнить и углубить то, о чем он говорил на уроке. Если, например, мы проходили историю Египта, я просил учителя рассказать классу о Розеттском камне. Не будь этого камня, ученые никогда бы не смогли прочитать иероглифы, объяснил я, и тогда бы мы ничего не узнали о древних египтянах. Когда учитель рассказывал нам о Копернике, я попросил его уделить также немного внимания Кеплеру и Ньютону, ведь известно, что не все предположения Коперника оказались верны.
Уже в одиннадцать-двенадцать лет я был очень начитанным мальчиком. Дома у нас были энциклопедии «Аскехауг» и Салмунсена—всего сорок три тома. У меня было три способа работы с энциклопедиями. В зависимости от настроения я пользовался одним из них. Иногда я находил статью на определенную тему и прибавлял к ней то, о чем уже давно думал сам, иногда часами сидел и читал все подряд или то, что попадется на глаза, а иногда изучал целый том с первой и до последней страницы, например том XII энциклопедии «Аскехауг» от kvam до madeira или том XVIII энциклопедии Салмунсена от NORLANDSBAAD до PERLEOERNE. Кроме того, на книжных полках в гостиной у мамы стояли десятки других интересных книг. Особенно меня интересовали толстые монографии. Например: «Мир искусства», «Мир музыки», «Человеческое тело», «История мировой литературы» Франсиса Булля, «История норвежской литературы» Булля, Поше, Винснеса и Хуема и «Этимологический словарь норвежского и датского языков» Фалька и Торпа. Когда мне было двенадцать лет, мама купила «Мою жизнь» Чарли Чаплина, и, хотя автор был немного необъективен, эта книга тоже стала для меня своеобразной энциклопедией. Мама вечно требовала, чтобы я ставил книги обратно на полки, и однажды запретила брать к себе в комнату больше четырех томов одновременно. Она не понимала, как важно сравнивать освещение одного и того же вопроса в разных изданиях. Не думаю, чтобы мама критически относилась к источникам.
После того как на уроках закона Божьего учитель рассказал нам о пророках, я попросил его открыть Книгу пророка Исайи, главу 7, стих 14, и объяснить разницу между «девой» и «молодой женщиной». Потому что учитель, конечно, знает, что в этом стихе на иврите употреблено слово, которое и означает «молодая женщина». Об этом я случайно прочитал в энциклопедии Салмунсена. Но Матфей и Лука, очевидно, не очень внимательно изучили основной древнееврейский текст, сказал я. Возможно, они ограничились греческим переводом, который называется Септуагинта — мне это название казалось смешным. Септуагинта по-латыни означает «семьдесят», и первый греческий перевод Ветхого Завета назвали так, потому что он был выполнен семьюдесятью учеными евреями за семьдесят дней. Все это я выложил учителю.
Учитель не всегда одинаково высоко ценил мои дополнения к его урокам, хотя я старался не поправлять его, когда он просто допускал ошибки. Но когда я осмелился напасть на самое догму непорочного зачатия, сказав, что считаю ее переводческим ляпсусом, допущенным в Септуагинте, он оказался связанным учением Церкви и задачей, стоящей перед школой. Он постарался заткнуть мне рот и в тот раз, когда я совершенно невинно заметил, что, если верить Евангелию от Иоанна, Христос вершил свои деяния более трех лет, тогда как другие евангелисты отводят им всего год.
Когда мы изучали строение человеческого тела, мне было очень неприятно, что учитель называет известную часть тела словом «писька», во всяком случае рассказывая про оплодотворение. Я сказал, что слово «писька» уже давно не в ходу, особенно если речь идет о сексе. Какое же слово, по-твоему, я должен употребить? — спросил учитель. Он был понятливый человек, к тому же сильный и очень высокий — в нем было почти два метра, — но тут он по-настоящему растерялся. Не знаю, ответил я, просто вам следовало найти другое слово. Но попытаться избежать латинского названия, прибавил я под конец.
Я никогда не давал учителям таких советов во время урока. У меня не было намерения показать всем ученикам, что я умнее их, а порой умнее и самого учителя. Я позволял себе давать им свои дружеские советы только на школьном дворе, либо же по дороге в класс, либо из класса. И делал это отнюдь не для того, чтобы произвести впечатление или показать, будто я интересуюсь их предметом больше, чем на самом деле. Скорее наоборот, время от времени я изображал, что предмет вообще мало меня интересует, так мне казалось смешнее. Думаете, мною руководила чистая благожелательность? Нет, конечно.
Я давал учителям добрые советы и делал подсказки исключительно потому, что мне была интересна их реакция. Мне нравилось наблюдать за поведением людей. Нравилось смотреть, как они начинают метаться.
Каждую субботу я слушал по радио детскую передачу, и не только я. Все норвежские дети слушали эту передачу. Позже я познакомился с официальной статистикой, которая утверждала, что с 1950 по 1960 год девяносто восемь процентов норвежских детей слушали по субботам детскую передачу. Это слишком консервативная оценка.
Мы жили в пространстве, которое социологи называют культурным единством. Каждый уважающий себя человек знал Стомпу, «Путь в Агру», «Карлсона на крыше» и «Маленького лорда Фаунтлероя». Все читали «Детей Бобсей», «Фрекен Детектив» и «Пять книг». Мы были воспитаны на книгах Лаурица Юнсона, Турбьёрна Эгнера, Альфа Прёйсена и Анны-Кат. Вестли. У нас у всех была общая основа благодаря подробным сводкам погоды от Метеорологического института, сухим биржевым новостям, субботним развлекательным программам из Большой студии в Мариенлюсте, концертам по заявкам радиослушателей и многим другим передачам. Все норвежцы моего возраста имеют единую культурную основу. Мы были как одна большая семья.
К субботней передаче все дети, как правило, получали молочную шоколадку за пятьдесят эре, маленькую бутылочку «соло» и пакетик печенья, или пакетик изюма, или пакетик орехов. Иногда мы получали два пакетика—и изюма, и орехов, тогда мы их смешивали. Субботние лакомства были почти такие же стандартные, как школьные завтраки. Школьнику на завтрак от коммуны полагался стакан молока, хрустящий хлеб с козьим сыром и бутерброды с паштетом, икрой и вареньем из шиповника. Именно во время школьных завтраков я иногда узнавал, что другие дети получают дома к субботней передаче. Оказалось, все получали то же самое, что и я. Меня пугал этот негласный сговор между родителями. Я тогда еще не понимал, как глубоко культурное единство в действительности может пронизать общество.
Случалось, родители давали нам крону, чтобы мы сами выбрали себе в киоске субботние лакомства, это было, безусловно, лучше обычной смеси из арахиса, изюма и печенья. На крону можно было купить десять шоколадок, а на десять эре — одну тянучку, или две соленые лакричные пастилки «Салти», или один мятный леденец, или две шоколадки по пять эре, или четыре лакричные пастилки «Toc». Следовательно, на одну крону мы покупали три шоколадки по десять эре, две тянучки, две «Салти», один мятный леденец, четыре шоколадки по пять эре и четыре пастилки «Toc». Или: шоколадку «Ригель» за двадцать пять эре, пакетик замороженного сока за двадцать пять эре и, к примеру, две шоколадки, две тянучки и один мятный леденец. Я был мастер составлять самые выгодные комбинации. Иногда я к тому же таскал мелочь у мамы из кармана пальто, когда она была в ванной, или наводила красоту, или спала после обеда, или поздно вечером в гостиной слушала «Богему». Моя совесть не страдала, если я брал у нее из кармана монетку или две, —в те дни я не пользовался телефоном. Четыре телефонных разговора стоили одну крону, я уже тогда во всем любил порядок. Ради маминого спокойствия я строго следил за тем, чтобы не звякнули ключи и не зазвенели монеты, когда я запускал руку в ее карман. Метр часто наблюдал за моими проделками, но он не ябедничал. Имея лишнюю крону или пятьдесят эре, было намного легче выбирать субботние лакомства.
Далеко не у всех дома были современные приемники, но мы с мамой как раз недавно обменяли наш старый приемник на новенькую «Хюльдру» Тандберга. Аппарат стоял на полированной полке в гостиной и соединялся банановыми штепселями с двумя динамиками, поэтому звук у него был гораздо лучше, чем у обычных кабинетных приемников. Снизу на полке хранились все мамины пластинки — у нее было солидное собрание старых дисков на семьдесят восемь оборотов, но было среди них немало и современных долгоиграющих пластинок и синглов. Купив себе субботних лакомств, я усаживался на персидский пуфик возле одного из динамиков и раскладывал на приемнике свое богатство. Если лакомств получалось больше, чем я мог себе позволить, я прятал шоколадки и тянучки внизу на полке так, чтобы их не было видно. В таких случаях я начинал свое пиршество с нижнего ряда.
Взрослые тоже покупали себе к субботе что-нибудь сладкое. Я проводил основательные дознания во время школьного завтрака, и рассказы моих одноклассников точно совпадали с моими домашними наблюдениями. Взрослые любили фруктовое желе по двадцать пять эре, маленькие шоколадки с коньяком от фабрики «Бергене», апельсиновое печенье или темный шоколад «Негритянский принц». Если днем к ним приходили гости, они пили чай и ели свежие булочки с итальянским салатом, а когда требовалось особенно изысканное угощение, они покупали французские батоны и делали многослойные сандвичи с ростбифом, салатом из креветок, ветчины и печеночного паштета.
Мама считала, что я слушаю детские передачи, потому что они смешные. Она не понимала, что в это время я углубляюсь в свои мысли. Что, сидя на пуфике, я придумываю, как можно улучшить детские передачи. Уж если каждую субботу радио претендует на час внимания всех норвежских детей, то могло бы сделать свои передачи интереснее. У меня в голове роилось множество идей: конкурсы для слушателей, шутки, скетчи о привидениях, рассказы о животных, бытовые истории, сказки и радиопьесы, которые я сочинял сам. Я строго следил за тем, чтобы каждая моя передача укладывалась в шестьдесят минут. Это было поучительно. Просто невероятно, как много всего можно вместить в шестьдесят минут! Надо только критически относиться к тому, что делаешь. А я к своим проектам подходил очень критически, что, к сожалению, не всегда можно было сказать о Лаурице Юнсоне. Даже такому мастеру, как Альф Прёйсен, стоило бы задуматься, сколько раз дети могут слушать его рассказ о том, как он запихивал два эре в свою копилку. Вот Уолт Дисней строго судил свои работы, но он был божеством, он создал свой собственный мир. Вообще, у меня с Диснеем было много общего. Его в свое время тоже вдохновил копенгагенский Тиволи, это было еще до того, как он создал свой Диснейленд. Я придумал много веселых историй про утенка Дональда, хотел послать их Уолту Диснею, да так и не собрался.
Не послал я их и на норвежское радио. Если бы я это сделал, они бы, конечно, обратили на них внимание, но у меня не было потребности целый час в субботу слушать то, что я сам же придумал. Поэтому все свои замечательные идеи я оставлял при себе. Не каждый на это способен. Развитие телевидения хороший тому пример.
Когда в шестидесятом году начались первые телевизионные передачи, я у нашего соседа смотрел, как премьер-министр Эйнар Герхардсен открывает это торжество. Многие, естественно, опасаются, сказал он, что телевидение отрицательно скажется на жизни детей и вообще на семейной жизни. Что оно помешает детям делать уроки и гулять на свежем воздухе. Премьер-министр напомнил, что телевидение, как в свое время и радио, поначалу привлечет внимание множества людей. Но он считал, что это утрясется само собой. В конце концов мы научимся выбирать и браковать. Мы должны научиться выбирать то, что для нас представляет наибольшую ценность, сказал Герхардсен, должны научиться выключать телевизор, если программа нас не интересует. Только тогда мы получим от телевидения и радость, и пользу. Он надеялся, что телевидение станет новым фактором в образовании и просвещении народа, новым средством распространения знаний по всей стране. И не сомневался, что оно откроет новые ценности и для души, и для ума, и особенно уповал на то, что оно должно предъявлять строгие требования к качеству программ, особенно программ для детей и подростков.
Эйнар Герхардсен был несгибаемый оптимист, когда дело касалось будущего. Он был хороший человек и, к счастью, не дожил до того времени, когда телевидение выродилось. Если бы Эйнар Герхардсен жил в наши дни, у него был бы богатый выбор из мыльных опер и документальных фильмов на множестве каналов. Он бы увидел, как ловко каналы конкурируют друг с другом в качестве, особенно когда речь идет о программах для детей и подростков, и как здорово мы научились выбирать то, что обладает особой ценностью.
Честно говоря, я сам напросился в гости к соседу, когда он купил телевизор. Но я этого не стыдился, мне уже стукнуло восемь, лето кончилось, и я учился во втором классе. Я должен был следить за новым медиа с самого начала.
Детей у соседа не было, что оказалось кстати, думаю, что жены у него тоже не было, во всяком случае, я никогда не видел его рядом с какой-нибудь женщиной, зато у него был большой Лабрадор по кличке Вальдемар. Я всегда старался прийти немного пораньше, чтобы поиграть с Вальдемаром до начала первых передач, — сосед это ценил. Я спросил у него, умеют ли собаки думать, он считал, что умеют, и сказал, что по глазам Вальдемара понимает, мечтает ли Вальдемар или просто дремлет, по движению собачьего хвоста он тоже многое понимал. Наверное, Вальдемар мечтает о мясной косточке или о галетах для собак, заметил я, а может, и о сучках тоже, но едва ли собака способна мысленно представить себе целый спектакль. Собаки не могут говорить, сказал я, поэтому было бы странно, если бы они умели мечтать. Сосед же считал, что Вальдемар способен легко дать понять, когда он голоден или ему надо на улицу, так же легко понять, когда ему весело, или грустно, или страшно. Но рассказывать сказки он не может, стоял я на своем, у него слишком мало фантазии, поэтому он не может и плакать. С последним сосед был согласен. Да, ему приходится гулять с Вальдемаром, чтобы тот не напустил лужу в гостиной, но, к счастью, можно не беспокоиться, что Вальдемар устроит кукольный театр из диванных подушек или нарисует на стене диснеевского утенка.
— Собаки не болтливы, как люди, — сказал он, — наверное, ты это имел в виду?
Именно так я и думал.
— И все-таки, по-моему, они такие же счастливые, как мы, — заключил я.
Тут наша беседа прервалась, и пришла очередь говорить Эйнару Герхардсену. Мы с соседом разделили друг с другом это великое национальное событие. Вальдемар же удалился на кухню и занялся там своими делами.
Вскоре новое средство массовой информации получило широкое распространение. Целый год я уговаривал маму купить телевизор и вскоре уже весь бурлил новыми идеями. Я не посылал предложений на телевидение, но постоянно звонил туда и высказывал свое мнение.
Одна из моих телевизионных идей заключалась в том, чтобы поселить на вилле десять человек, изолировать их от внешнего мира и не выпускать, пока они не создадут что-то совершенно новое, что-то, что будет иметь непреходящее значение для всех жителей Земли. Пусть, например, напишут новую, лучше прежней, Декларацию прав человека, сочинят самую прекрасную в мире сказку или разыграют самую смешную в мире пьесу. Участникам этой передачи надо дать достаточно времени, — кажется, я предложил, чтобы им дали сто дней. Это большой срок. Во всяком случае, достаточный. Если десять человек наполнят сто дней каким-то содержанием, то в действительности это будет тысяча дней, то есть целых три года. Нужно только иметь желание, и тогда десять человек за сто дней непременно что-нибудь придумают. Но сначала участники передачи должны научиться сотрудничать друг с другом — это обязательное условие. Когда они захотят сообщить человечеству что-то важное, они позвонят в телевизионный центр, и к ним в виллу приедет с камерой Эрик Бюе[11] или Олф Кирквог[12], чтобы узнать, что они там придумали и важно ли это для человечества. В то время еще не было принято использовать двадцать или тридцать различных камер для развлекательной программы, во всем телецентре не нашлось бы столько, ведь мы еще не обнаружили нефть в Норвежском море. Когда человек выступает перед камерой, он должен хоть что-то иметь за душой. А это можно сказать не про всех, по крайней мере, следует считать преимуществом, если у человека есть что сказать. И в наши времена устраивают дурацкие вечеринки и ежегодные поездки выпускников гимназий в Копенгаген, но раньше считалось бы немыслимым снять вечеринку или поездку выпускников, которая длилась бы больше ста дней. Другое было время, может быть, другая культура и даже, может, другая цивилизация. Я не оправдываюсь, но тогда у меня точно не хватило бы фантазии, чтобы представить себе сегодняшнюю телевизионную культуру, тогда — нет. Вскоре я исписал целый блокнот хорошими идеями для разных программ, но испытывать терпение зрителей, сняв телесериал на несколько сотен часов или показав толпу хихикающих девушек и лапающих их юнцов? Нет, это превосходило все мои самые смелые фантазии. Еще неизвестно, хватило ли бы фантазии у Цезаря или Наполеона, чтобы представить себе атомную или осколочную бомбу. Некоторые изобретения бывает разумнее оставить на будущее, нет смысла использовать все гениальные идеи за один раз.
В юности я тоже много времени проводил в одиночестве. Чем старше я становился, тем острее его чувствовал, но я любил одиночество, мне нравилось сидеть одному, погрузившись в размышления. Постепенно я все больше и больше сосредоточивался на том, что придумывал различные сюжеты для книг, фильмов и спектаклей.
Начиная с детства и отрочества я записал несколько сотен историй. Это были наброски к чему угодно — к сказкам, романам, новеллам, пьесам и киносценариям. Я никогда не пытался воплотить их в законченные произведения, подобная мысль даже не приходила мне в голову. Как бы я выбрал, какой роман писать первым, когда на выбор у меня была целая куча сюжетов?
Да я и вообще не смог бы написать роман, меня всегда слишком распирало от вдохновения. Оно так захватывало меня, что ход моих мыслей постоянно менялся, все время появлялись новые идеи, еще более удачные, чем те, с которых я начал. Автор романа должен уметь надолго сосредоточиться на одном сюжете, может быть — на годы. Мне это представлялось слишком вялым, некой бездушной отрешенностью.
Хотя написать роман мне было по силам, меня это не привлекало. Зачем писать роман, когда его идея уже найдена и сюжет занял свое место в моем блокноте или папке для бумаг? Другое дело, собрать как можно больше идей или того, что я позже стал называть сюжетами или кратким содержанием. Наверное, меня можно сравнить с охотником, который любит выслеживать редких животных, но отнюдь не присутствовать при том, как убитое животное свежуют, разделывают, варят, а потом едят. Он вообще может быть вегетарианцем. В этом нет ничего странного — не хочет человек есть животную пищу и не ест, его дело. Многие рыболовы-спортсмены не едят рыбу. И вместе с тем часами простаивают, забрасывая спиннинг, а поймав крупную рыбу, тут же отдают ее друзьям или первому, кто попадется им на глаза. А некоторые идут еще дальше, они только вытаскивают рыбу из воды и тут же отпускают ее обратно. Слава богу, что человек может простоять целый день с удочкой не только для того, чтобы сэкономить несколько крон для семейного бюджета. Смысл благородной рыбалки caоchand release[13] в том, что этим людям доставляет удовольствие сама ловля. Они рыбачат, потому что это их бодрит. Рыбалка — это хитрая игра, благородное искусство. Наверное, нечто подобное имел в виду Эрнст Юнгер[14], когда писал в одном из своих военных дневников, что человек не должен горевать об ускользнувшей мысли. Она подобна рыбе, сорвавшейся с крючка и ушедшей в глубину, чтобы в один прекрасный день вернуться более жирной… Если человек вытащит рыбу на берег, оглушит ее и бросит в пластмассовое ведро, он может распрощаться с дальнейшим воспроизводством рыбы. То же самое можно сказать и об идее романа, если она записана и зафиксирована в более или менее удачной форме, мало сказать, издана. Может быть, в жизни культуры бывает слишком много catch и слишком мало release.
Есть и еще одна причина, по которой мне никогда не хотелось писать романов или, лучше сказать, вообще писать. Это мне казалось кривлянием. Я с малых лет боялся любого проявления чувств, боялся, например, что отец вдруг скажет мне что-то слащавое, когда мы с ним ехали по туннелю любви. В детстве я ненавидел, когда меня гладили по голове или похлопывали по щеке. Мне это казалось неестественным, и я не знал, как отвечать на такую фамильярность.
Я вовсе не хочу сказать, что кривляться плохо, напротив, я даже люблю кривляк, они такие смешные. На мой взгляд, тщеславные люди уступают только откровенно позирующим или самовлюбленным, за ними наблюдать еще интереснее, чем за эгоцентриками. Когда в одном месте собирается много народу, я всегда быстро выделяю среди них самых напыщенных, их так же легко узнать, как павлина, когда он распустит хвост. Мне больше нравится разговаривать с откровенно высокомерными людьми, чем с теми, кто скрывают свою надменность за вежливым интересом к собеседнику. Тщеславные люди всегда из кожи вон лезут, чтобы быть как можно забавнее и занятнее. Они очень стараются и, как правило, устраивают целое представление.
К сожалению, я сам совершенно лишен тщеславия. Окружающим, конечно, бывает скучно со мной, но тут уж ничего не поделаешь. Я бы никогда не разрешил себе устроить представление. Конечно, такая жизненная позиция говорит о некоторой ограниченности, но я никогда не позволял себе танцевать под чужую дудку. Пусть я бездарен, но упреков в бездарности я терпеть не стану.
Именно поэтому я никогда не решился бы на такую глупость, как написать и представить на суд публики случайный роман или собрание новелл. Это все равно что взобраться на пьедестал и раскланиваться во все стороны, ожидая от публики аплодисментов. К тому же писать романы — слишком обыденное занятие. Романы пишут люди односторонние. Придет время, и писать романы станет так же обычно, как сегодня читать их.
Когда мы с мамой смотрели «Огни рампы», я вдруг понял, как коротка жизнь. А также, что я умру и исчезну уже в обозримом будущем. В противоположность тщеславным, самовлюбленным людям я сам сумел прийти к этой мысли. Мне было нетрудно представить себе театр или кинозал, заполненный зрителями, после того как меня уже не станет. Это удается далеко не всем. Многие настолько опьянены своими чувственными впечатлениями, что не в состоянии понять, что вокруг них существует целый мир. Точно так же они не могут понять и противоположного: когда-нибудь и этот мир прекратит свое существование. Всего несколько пропущенных ударов сердца навечно отделят нас от человечества.
Я никогда не пытался приукрасить себя в разговоре с людьми или кривляясь перед зеркалом. Я нанес миру всего лишь короткий визит. В том числе и по этой причине мне было забавно встречать тщеславных людей.
Душа особенно очищается, когда поговоришь с ребенком или посмотришь комедию положений Хольберга или Мольера. Точно так же приятно встречать и кривляк, они доверчивы, как дети, и я завидую именно их доверчивости. Они живут так, будто что-то еще может оказаться полезным, будто еще не все поставлено на карту. Но мы — прах. И у нас нет причин ломаться. Или, как сказал Мефистофель, когда Фауст умер,
Раз нечто и ничто отожествилось,
То было ль вправду что-то налицо?
Зачем же созидать? Один ответ:
Чтоб созданное все сводить на нет.[15]
Мама умерла в 1970 году перед самым Рождеством, я учился в последнем классе гимназии. Болезнь свалилась на нее неожиданно. Она проболела недолго. Сначала месяц дома, лечась в поликлинике, потом — несколько недель в больнице.
Незадолго до ее смерти она помирилась с отцом, точнее, еще до того, как ее положили в больницу. Отец сказал, что это он испортил матери жизнь, и то же самое про себя сказала мама: она разрушила его жизнь. Так они говорили до последнего часа. Разница была только в том, что теперь они упрекали не друг друга, а самих себя. Сумма упреков и проклятий оставалась примерно такой, какой она была всю жизнь. Для меня не было разницы, мучат ли отец с матерью друг друга или только самих себя.
Похороны были красивые. Отец произнес длинную речь о том, каким блестящим человеком была мама. Он коснулся даже того, что назвал «великим грехопадением» их жизни. Однако в последнее время им удалось найти дорогу друг к другу, и они простили друг другу все грехи и несовершенства, сказал отец. Таким образом они все-таки сдержали обещание, данное перед алтарем. У них были и хорошие, и плохие дни. Но, несмотря ни на что, они все-таки сохранили свою любовь, пока смерть не разлучила их.
В речи отца не было даже намека на притворство, он действительно любил маму в последние недели ее жизни. Я думал, что он поздновато спохватился, с таким же успехом он мог бы и не появляться у нас в эти недели. Может быть, сильнее всего он любил маму сразу после того, как ее не стало. И отнюдь не затем, чтобы привлечь к себе внимание.
Хотели, чтобы я тоже сказал несколько слов у маминого гроба, но я не смог. Я и в самом деле был совершенно раздавлен. Думаю, я горевал сильнее, чем отец, потому и не смог говорить, это был неподходящий момент для упражнений в красноречии. Если бы я не так остро переживал мамину смерть, то, конечно, произнес бы трогательную речь. Я не знал, что ее кончина так на меня подействует. Я только встал со скамьи и подошел к гробу с букетом незабудок. Кивнул отцу и пастору, и они тоже кивнули мне. Вернувшись на свое место, я увидел, что маленький человечек в зеленой фетровой шляпе расхаживает взад-вперед по проходу, рассекая воздух своей тонкой тростью. Он был раздражен.
Мне уже стукнуло восемнадцать, и отец решил, что я должен оставить себе нашу квартиру, хотя мама и умерла. В дальнейшем мы по-прежнему виделись с ним один раз в неделю. А ранней весной договорились, что нам достаточно встречаться раз в месяц. Мы уже переросли интерес к конькобежным и лыжным соревнованиям и тому подобному. О каких-либо поездках по туннелю любви больше не было и речи. Отец дожил до восьмидесяти лет.
Помню, после маминой смерти я думал: мама меня больше не видит. Кто же теперь меня видит?