Графине Болоньини, урожденной Вимеркати
Если вы еще помните, сударыня, о путешественнике, которому удовольствие беседы с вами напоминало в Милане Париж, вы не удивитесь, что, в знак признательности за многие приятные вечера, проведенные близ вас, он подносит вам одну из своих повестей и просит оказать ей покровительство вашим именем, подобно тому как имя это покровительствовало повестям одною из ваших старых писателей, любимого в Милан: У вас подрастает дочь, уже расцветая красотой, и умненькое, улыбающееся личико вашей Эжени свидетельствует о том, что она унаследовала от матери драгоценнейшие качества женщины и что детство ее озарено тем счастьем, какого не знала в доме своей угрюмой матери другая Эжени, выведенная в этой повести. Французов обвиняют в легкомыслии и забывчивости, но, как видите, постоянством и верностью воспоминания, я сущий итальянец. Часто, написав имя Эжени, я переносился мыслью в вашу прохладную гостиную с белыми стенами или в садик на виколо деи Капучши — свидетель звонкого смеха милой маленькой Эжени, наших горячих споров, наших рассказов. Вы покинули Корсо ради Тре Монастери, я совсем не знаю, как вы тал живете. Mне уж теперь приходится видеть вас лишь мысленным взором, не среди знакомых мне красивых вещей, которые вас окружали и, наверно, окружают теперь, а как один из прекрасных женских образов, созданных Карло Дольчи, Рафаэлем, Тицианом, Аллори и столь далеких от нас, что трудно поверить в их реальное существовать.
Если этой книге удастся перенестись через Альпы, пусть будет она доказательством живейшей благодарности и почтительной дружбы
В одном из самых красивых особняков на улице Нев-де-Матюрен две женщины сидят в двенадцатом часу ночи перед камином будуара, обитого тем голубым бархатом нежного отлива, который только за последние годы научились выделывать во Франции. Обойщик, подлинный художник, задрапировал двери и окна мягким кашемиром того же голубого цвета. С красивой розетки в центре потолка свисает на трех цепях серебряная лампа изящной работы, отделанная бирюзою. Стиль убранства выдержан в мельчайших подробностях, вплоть до потолка, затянутого голубым шелком, по которому лучами звезды расходятся сборчатые полосы белого кашемира, через равные промежутки ниспадающие на обивку стен, где они перехвачены жемчужными пряжками. Ноги утопают в пушистом ворсе бельгийского ковра, мягком, как дерн, и усеянном синими букетами по светло-серому фону. Резная палисандровая мебель, сделанная по прекрасным моделям былых времен, своими яркими оттенками оживляет общий тон всей этой обстановки, слишком блеклый и вялый по колориту, как сказал бы художник. Спинки стульев и кресел расшиты по дивному белому шелку синими цветами в широкой раме тонкой деревянной резьбы, изображающей листву.
Две этажерки по обе стороны окна уставлены множеством драгоценных безделушек — цветов прикладного искусства, расцветших под лучами изобретательности. На синем мраморном камине платиновые с воронеными узорами часы окружены причудливейшими статуэтками старого саксонского фарфора, пастушками в свадебных нарядах и с хрупкими букетиками в руках — своего рода китайскими изделиями на немецкий лад. Над ними в раме черного дерева с барельефами сверкают острые грани венецианского зеркала, вывезенного, должно быть, из какого-нибудь старинного королевского дворца. Две жардиньерки являют взорам болезненную роскошь теплиц, бледных и дивных цветов, жемчужин растительного мира.
В этом холодном, чинном будуаре, так аккуратно прибранном, словно он предназначен для продажи, вы не нашли бы шаловливого и капризного беспорядка, который свидетельствует о счастье. Здесь царила своеобразная гармония, — обе женщины плакали, все имело страдальческий вид.
Имя владельца, Фердинанда дю Тийе, одного из самых богатых в Париже банкиров, объясняет безумную роскошь убранства этого особняка, образцом которой может служить будуар. Человек без роду, без племени, бог весть какими средствами поднявшийся на поверхность, дю Тийе, однако, женился в 1831 году на младшей дочери графа де Гранвиля, пожалованного в пэры Франции после Июльской революции, одного из знаменитейших представителей французского судейского сословия. Согласие на этот брак честолюбец оплатил распискою в получении неполученного приданого, равного тому, которое досталось старшей сестре, выданной за графа Феликса де Ванденеса. Гранвили, в свою очередь, купили союз с родом Ванденесов огромной суммою приданого. В итоге банк возместил ущерб, нанесенный знатью судейскому сословию. Если бы граф де Ванденес мог предвидеть, что через три года породнится с такой личностью, как Фердинанд дю Тийе, он, пожалуй, отказался бы от невесты, но кто же мог в конце 1828 года предугадать поразительные перемены, происшедшие после 1830 года в политическом строе, в имущественных условиях и в нравственных понятиях Франции? Сумасшедшим прослыл бы тот, кто сказал бы графу Феликсу де Ванденесу, что при этой кадрили он лишится своей пэрской короны и что она окажется на голове его тестя.
Съежившись в низком кресле, в позе внимательно слушающей женщины, г-жа дю Тийе с материнскою нежностью прижимала к груди и по временам целовала руку сестры, графини Феликс де Ванденес. В свете, называя ее фамилию, присоединяли к ней имя мужа, чтобы не путать графини с ее золовкою, маркизой, женой бывшего посланника — Шарля де Ванденеса, в прошлом богатой вдовой графа Кергаруэта, а в девицах мадемуазель де Фонтэн. Полулежа на козетке, зажав платок в руке, со слезами на глазах, тяжело дыша от сдерживаемых рыданий, графиня только что доверила г-же дю Тийе такие вещи, в которых лишь сестра признается сестре, когда они любят друг друга. А эти сестры нежно любили друг друга. Мы живем в такое время, когда легко допустить холодность между сестрами, столь странно выданными замуж, и поэтому историк обязан сообщить причины этой нежной любви, сохранившейся между ними в полной неприкосновенности, несмотря на взаимную антипатию и социальную рознь их мужей. Краткий очерк их детства объяснит положение каждой из них.
Мари-Анжелика и Мари-Эжени росли в мрачном особняке квартала Марэ и воспитаны были набожной и ограниченной женщиной, которая, согласно классическому выражению, была проникнута сознанием долга по отношению к дочерям. Из домашней сферы, из-под материнского присмотра они не выходили до самой поры замужества, а наступила эта пора для старшей в двадцать, для младшей — в семнадцать лет. Ни разу они не были в театре, его заменяли им парижские церкви. Словом, их воспитание в доме матери было не менее строго, чем в монастыре. Сколько они себя помнили, всегда они спали в комнате, смежной со спальнею графини де Гранвиль, и дверь в нее оставалась открытой всю ночь. Время, свободное от исполнения религиозных обрядов, от занятий, обязательных для благородных девиц, и от туалета, уходило на шитье для бедных, на прогулки, вроде тех, какие позволяют себе англичане по воскресеньям, говоря: «Надо идти как можно медленнее, не то люди подумают, что мы веселимся». Образование их не вышло за пределы, которые установлены были их законоучителями, избранными из числа наименее терпимых и наиболее преданных янсенизму священников. Не было девушек, вступавших в супружество более чистыми и целомудренными, чем они; их мать считала, что, осуществив это — весьма, впрочем, важное — требование морали, она выполнила все свои обязанности перед небом и людьми. Бедные создания до самого замужества не прочитали ни одного романа, а рисовали только такие фигуры, анатомия которых показалась бы Кювье верхом несуразности, и в манере, способной сделать женоподобным даже Геркулеса Фарнезского. Учила их рисованию старая дева. Грамматике, французскому языку, истории, географии и необходимым для женщины начаткам арифметики они обучались у почтенного священника. По вечерам они читали вслух, но только особо одобренные произведения, вроде «Назидательных писем», «Уроков по литературе» Ноэля, всегда в присутствии духовника их матери, ибо в книге могли встретиться места, которые без мудрых комментариев подействовали бы на их воображение. «Телемак» Фенелона сочтен был опасною книгою. Графиня де Гранвиль так любила своих дочерей, что мечтала сделать из них ангелов наподобие Марии Алакок, но дочери предпочли бы не столь добродетельную и более ласковую мать. Такое воспитание принесло свои плоды. Религия, навязанная как ярмо и представленная своей суровой стороною, утомила обрядами эти невинные молодые души, терпевшие в родном доме обращение, какому подвергают преступников; она подавила в них чувства и, хотя пустила глубокие корни, не привлекла их к себе. Обе Марии должны были стать дурами или возжаждать независимости; чтобы стать независимыми, они пожелали выйти замуж, лишь только увидели свет и получили возможность сопоставить некоторые понятия, но своей трогательной прелести, цены себе они не знали. Не понимая собственной чистоты, как могли они понять жизнь? Они были так же безоружны перед несчастьем, как лишены опыта для оценки счастья. Только в самих себе находили они утешение, томясь в этой родительской тюрьме. Их нежные признания по вечерам, вполголоса, или те немногие фразы, какими они обменивались, когда их на мгновение покидала мать, бывали порою интонациями выразительнее самих слов.
Часто брошенный украдкою взгляд, которым они сообщали друг другу свои волнения, подобен был поэме горькой скорби. Безоблачное небо, аромат цветов, прогулка по саду рука об руку дарили их несказанными усладами. Окончание какого-нибудь рукоделия служило источником невинных радостей. Общество, которое они видели у матери, не только не способно было обогатить сердце или развить ум, но могло лишь омрачить все их понятия и привести в уныние чувства, ибо оно состояло из чопорных, сухих, неприветливых старух, беседа которых вращалась вокруг проповедников или духовных наставников, вокруг мелких недомоганий и церковных происшествий, неуловимых даже для газеты «Котидьен» и «Друга религии». Что до мужчин этого круга, то они могли бы погасить все факелы любви, так холодны были их лица, такое печальное примирение с судьбою написано было на них; все они достигли того возраста, когда мужчина угрюм и удручен, когда он оживляется только за столом и привержен лишь к тому, что касается телесного благополучия Религиозный эгоизм иссушил эти сердца, обрекшие себя долгу и замкнувшиеся в обрядности. Чуть ли не все вечера проходили в молчании, за картами. Обе девочки, словно объявленные вне закона этим синедрионом, поддерживавшим материнскую строгость, ловили себя на чувстве ненависти ко всем этим удручающим фигурам с впалыми глазами, с нахмуренными лбами. На темном фоне такой жизни резко выделялось только одно лицо — учитель музыки. Духовники решили, что музыка — искусство христианское, возникшее в католической церкви и ею взлелеянное. Поэтому девочкам позволено было учиться музыке. Девица в очках, преподававшая пение и игру на фортепиано в соседнем монастыре, замучила их упражнениями. Но когда старшей дочери исполнилось десять лет, граф де Гранвиль настоял на приглашении учителя Идя на эту необходимую уступку, графиня сделала вид, будто подчиняется мужней воле: святошам свойственно ставить себе в заслугу исполнение долга. Учитель был немец-католик, один из тех рождающихся стариками мужчин, которые всегда, вплоть до восьмидесяти лет, кажутся пятидесятилетними Нечто детское и наивное сохранилось в чертах его худого и морщинистого смуглого лица. Голубизна невинности оживляла глаза, а на губах всегда была веселая молодая улыбка. Седые волосы, естественно лежавшие, как на изображениях Христа, придавали какую-то торжественность его экстатическому виду, но такое впечатление было обманчиво: старик способен был наглупить с самой примерной невозмутимостью. Одежда для него была всего лишь необходимой оболочкою, он не обращал на нее никакого внимания, ибо взор его всегда витал в небесах и не мог снисходить к материальным интересам. Недаром этот безвестный великий артист принадлежал к забавному классу рассеянных людей, которые отдают ближнему время и душу, забывая свои перчатки на всех столах и свои зонтики подле всех дверей. Руки у него были из числа тех, что остаются грязными после мытья. Словом, его старое тело, плохо утвержденное на старых кривых ногах и показывавшее, в какой мере человек способен сделать его придатком души, относилось к категории тех странных творений природы, которые хорошо описал немец Гофман, поэт того, что кажется невероятным, но тем не менее существует. Таков был Шмуке, бывший капельмейстер маркграфа Ансбахского, ученый, подвергшийся экзамену в синклите святош и спрошенный ими, блюдет ли он посты. Учителю хотелось ответить: «Поглядите на меня», — но можно ли было шутить с набожными женщинами и священниками-янсенистами? Этот апокрифический старец занял такое место в жизни обеих Марий, они так полюбили этого простодушного человека и большого артиста, довольствовавшегося пониманием искусства, что каждая из них, выйдя замуж, закрепила за ним пожизненную пенсию в триста франков; этой суммы хватало ему на квартиру, пиво, табак и одежду. Шестьсот франков пенсии и уроки превратили жизнь его в рай. В своей бедности и своих мечтах Шмуке имел мужество признаться только этим двум очаровательным девушкам, двум сердцам, расцветшим под снегом материнской строгости и льдом благочестия. Это обстоятельство характеризует всего Шмуке и все детство обеих Марий. Какой аббат или какая набожная старуха открыли этого заблудившегося в Париже немца, так и осталось неизвестным. Едва лишь матери почтенных семейств узнали, что графиня де Гранвиль нашла для дочерей учителя музыки, они все заинтересовались его именем и адресом. Шмуке приглашен был давать уроки в тридцати домах квартала Марэ. Поздний успех его сказался в том, что он приобрел башмаки с пряжками из бронзированной стали и волосяными стельками и чаще стал менять белье. В нем проснулась простодушная веселость, которую слишком долго подавляла благородная и пристойная нищета. Он стал отпускать остроты вроде такой, например: «Суддарини, кошки скушаль са ночь всю слякоть в Париже». Это значило, что грязные накануне улицы просохли ночью от мороза. Но произносил он эту фразу на уморительном германо-галльском наречии. И, с удовольствием преподнося этим двум ангелам такую своего рода незабудку, Vergissmeinnicht, выбранную среди цветов его остроумия, он обезоруживал их насмешливость лукаво-глубокомысленным выражением лица. Он так был счастлив, когда вызывал улыбку на устах своих учениц, тяжесть жизни которых постиг, что готов был нарочно сделаться смешным, не будь он смешон по природе; но душа его способна была возвратить свежесть самым избитым шуткам, — согласно удачному выражению покойного Сен-Мартена, он мог бы позолотить даже грязь своею небесной улыбкою. Следуя одному из благороднейших правил религиозного воспитания, обе Марии почтительно провожали учителя до дверей своих покоев Там бедняжки говорили ему несколько ласковых слов, радуясь возможности осчастливить этого человека: дать волю своей женской сердечности они могли только с ним! Таким образом, до замужества музыка сделалась для них второю жизнью; так, говорят, русский крестьянин принимает свои сны за действительность, а жизнь — за дурной сон. Стремясь найти защиту от мелочей, грозивших поглотить их, от притупляющих идей аскетизма, они ринулись в трудности музыкального искусства с риском сломать себе шею. Мелодия, Гармония, Композиция, три дочери неба, хором которых руководил этот опьяненный музыкой старый католический фавн, вознаградили их за труды и скрасили их жизнь своими воздушными плясками: Моцарт, Бетховен, Глюк, Паэзиелло, Чимароза, Гайди и таланты менее крупные развили в них множество чувств, не выходивших за непорочную ограду их окутанных пеленою душ, но проникших в мир творчества и там упоенно паривших. Сыграв несколько музыкальных пьес и достигнув совершенства в их исполнении, сестры сжимали друг другу руки и обнимались в пылу восторга. Старый учитель называл их своими святыми Цецилиями.
Только на семнадцатом году жизни обе Марии стали выезжать на балы в избранные дома и не чаще четырех раз в год. Отпуская их танцевать, мать читала им наставления, как держать себя с кавалерами, на вопросы которых они вправе были отвечать только «да» и «нет». Взгляд графини не отрывался от дочерей и, казалось, угадывал слова по движениям губ. Бедные девочки были в безупречно скромных бальных туалетах, в кисейных платьях с воротом до самого подбородка, с множеством чрезвычайно густых рюшей и с длинными рукавами. Стесняя их грацию, скрывая их красоту, этот туалет придавал им отдаленное сходство с мумиями; и все же из этих матерчатых футляров глядели два чарующе-печальных личика. Они терзались, чувствуя себя предметом умиленной жалости. Где та женщина, — как бы ни была она безгрешна, — которая бы не хотела возбуждать зависть? Ни одна опасная, нездоровая или всего лишь сомнительная мысль не грязнила белого вещества их мозга; сердца у них были чисты, руки — ужасающе красны, здоровье било через край. Ева, выходя из рук творца, была не более невинна, чем эти две девушки, когда они вышли из материнского дома и отправились в мэрию и в церковь, получив простое, но страшное напутствие: во всем подчиняться мужу, рядом с которым им предстояло спать или бодрствовать по ночам. По их представлениям, в чужом доме, куда их увозили, не могло быть тоскливее, чем в материнском монастыре.
Отчего же отец этих девушек, граф де Гранвиль, большой человек, ученый и неподкупный судья, правда, слишком увлеченный политикой, не защитил двух юных своих дочерей от губительного деспотизма матери? Увы, в силу полюбовной сделки, заключенной после десяти лет брака, супруги жили раздельно в своем собственном доме. Отец взял на себя воспитание сыновей, предоставив жене воспитывать дочек. Он считал, что для женщин такая система гнета гораздо менее опасна, чем для мужчин Обе Марии, и без того обреченные тирании любви или брака, меньше теряли, чем мальчики, умственный рост которых нельзя было стеснять, ибо способности их могли бы понести тяжелый урон под давлением религиозных идей, проводимых последовательно и неумолимо. Из четырех жертв две спасены были графом. Графиня считала, что оба ее сына — первого из них граф собирался сделать судьею, а второго прокурором — воспитаны чрезвычайно дурно, к не допускала какой-либо близости между ними и сестрами. Общение этих бедных детей друг с другом строго регулировалось. К тому же, когда сыновья бывали свободны от занятий, граф заботился о том, чтобы они не засиживались дома. Мальчики приходили домой завтракать с матерью и сестрами, затем отец находил для них какие-нибудь развлечения в городе: рестораны, театры, музеи, летом — загородные поездки. За исключением торжественных дней — именин матери или отца, Нового года, выдачи наград, — когда мальчики оставались ночевать в родительском доме, чувствуя себя весьма стесненно, не решаясь поцеловаться с сестрами, за которыми следила графиня, не оставлявшая их наедине с братьями ни на миг, бедные девочки так редко их видели, что между ними не могло быть никакой близости. В такие дни только и слышалось: «Где Мари-Анжелика?», «Что делает Мари-Эжени?», «Где мои дети?» Когда речь заходила об ее сыновьях, графиня возводила к небу свои холодные и тусклые глаза, словно молила бога простить ее за то, что она не уберегла их от нечестия. Ее восклицания, ее умолчания на их счет равнозначны были самым плачевным воплям Иеремии и вводили в заблуждение сестер, смотревших на своих братьев как на людей развращенных и безвозвратно погибших. Когда сыновьям исполнилось восемнадцать лет, граф отвел им комнаты на своей половине и заставил их изучать юриспруденцию под присмотром одного адвоката, своего секретаря, поручив ему посвятить их в тайны предстоявшей им карьеры. В итоге обеим Мариям только в отвлеченной форме знакома была братская любовь. Когда сестры венчались, один из братьев был товарищем прокурора в отдаленном судебном округе, другой начинал службу в провинции, и оба раза их задержали серьезные дела. Во многих семьях, с виду дружных, согласных, жизнь протекает так: братья находятся далеко, поглощены интересами состояния, карьеры, службы; сестры вовлечены в круг интересов мужниной родни. Все члены семейства живут, таким образом, врозь, забывая друг о Друге, будучи соединены только слабыми узами воспоминаний, пока их не созовет фамильная гордость, не соберут вместе какие-нибудь материальные интересы, — иногда для того, чтобы разлучить духовно после разлуки, вызванной внешними обстоятельствами. Редким исключением является семья, члены которой живут вместе в душевной близости. Современный закон, дробя семью на семьи, породил ужаснейшее из всех зол — индивидуализм.
Среди глубокого уединения, в котором протекала юность сестер, Анжелика и Эжени редко видели отца, а если он и появлялся в обширных апартаментах нижнего этажа, где жила его супруга, то неизменно с грустным видом. Важное и торжественное выражение лица, с каким он восседал в судейском кресле, не покидало его и дома. На двенадцатом году жизни, когда девочки вышли из возраста игрушек и кукол, начали рассуждать и уже не смеялись больше над старым Шмуке, — они угадали тайные заботы, бороздившие морщинами лоб графа, разглядели под строгою маскою признаки доброй души и прекрасного характера, поняли, что, уступив религии власть в семье, он был обманут в надеждах супруга, а также уязвлен в нежнейшем чувстве отца, в любви к своим дочерям. Такого рода страдания необычайно волнуют юных девушек, не знающих ласки. Иногда, прогуливаясь по саду между ними, обняв две хрупкие талии, стараясь идти в ногу с девочками, отец останавливал их под сенью деревьев и целовал обеих в лоб. Глаза, губы, все его лицо выражало тогда глубокое сочувствие.
— Вы не очень-то счастливы, мои дорогие девочки, — говорил он им, — но я вас рано выдам замуж и буду доволен, когда вы покинете этот дом.
— Папа, — говорила Эжени, — мы готовы выйти за первого встречного.
— Вот он, горький плод такой системы воспитания! — восклицал отец. — Хотят сделать святых, а делают…
Он не договаривал. Часто дочери чувствовали глубокую нежность в прощальном отцовском поцелуе или в его взглядах, когда он случайно обедал дома. Они жалели отца, которого так редко видели; а кого жалеешь — того любишь.
Строгое и религиозное воспитание привело к тому, что обе сестры, душевно сращенные несчастьем, как Рита и Кристина, телесно были сращены природой, легко нашли себе мужей. Многие мужчины, помышляющие о женитьбе, предпочитают вышедшую из монастыря и пропитанную благочестием девицу воспитанной в светских понятиях барышне. Середины нет: мужчине приходится жениться либо на весьма просвещенной девице, начитавшейся газетных объявлений и понимающей их смысл, наплясавшейся на балах с сотнями молодых людей, побывавшей во всех театрах, проглотившей кучу романов, на барышне, которой учитель танцев обломал колени, прижимая к ним свои колени, которая равнодушна к религии и выработала себе собственную мораль, — либо на такой неопытной и чистой девушке, как Мари-Анжелика или Мари-Эжени. Возможно, что одинаково опасны оба типа невест. Но огромное большинство мужчин, даже не достигших возраста Арнольфа, все же предпочитают благочестивую Агнесу скороспелой Селимене.
Обе Марии, миниатюрные и тоненькие, были одного роста, у них были одинаковые руки и ноги. Эжени, младшая, — блондинка, в мать; Анжелика — брюнетка, в отца. Но цвет лица у обеих был один и тот же — перламутрово-белый, говоривший о здоровье и чистоте крови, яркий румянец оттенял белизну плотной и тонкой кожи, мягкой и нежной, как лепестки жасмина. Синие глаза Эжени и карие глаза Анжелики выражали наивную беспечность, непритворное удивление, зрачки как бы тонули во влаге, подернувшей белки. Обе они были хорошо сложены: худощавым плечам предстояло округлиться позднее, но грудь, так долго таившаяся под покровами, поразила всех совершенством, когда по просьбе мужей та и другая декольтировались для бала. Мужья наслаждались тогда очаровательной стыдливостью этих простодушных созданий, от смущения зардевшихся еще дома, при закрытых дверях, и потом красневших весь вечер. В то время, к которому относится эта сцена, когда старшая плакала и внимала утешениям младшей, руки и плечи у них успели приобрести молочную белизну. Обе они уже были матерями, одна вскормила сына, другая — дочь. Графиня де Гранвиль считала Эжени «бедовой девчонкою» и была с нею вдвойне бдительна и строга В благородной и гордой Анжелике строгая мать предполагала восторженную душу, которая будет сама себя охранять, тогда как шаловливая Эжени, по-видимому, нуждалась в узде. Существуют обойденные судьбой, пленительные создания, которым, казалось бы, все должно удаваться в жизни, а между тем они живут и умирают несчастными жертвами злого рока и непредвиденных обстоятельств. Веселая, невинная Эжени, вырвавшись из материнской тюрьмы, попала во власть деспотичного выскочки-банкира. Анжелика, предрасположенная к великим борениям чувств, была брошена — хотя и на привязи — в высшие сферы парижского общества.
Сгибаясь под бременем страданий, слишком тяжких для ее души, графиня де Ванденес, все еще наивная после шести лет замужества, лежала на козетке, уронив голову на спинку, скорчившись, подогнув ноги под себя. Она примчалась к сестре из Итальянской оперы, только показавшись там, и в косах у нее еще оставалось немного цветов, остальные валялись на ковре вместе с перчатками, шубкою, крытой шелком, муфтою и капором. Слезы, сверкавшие среди алмазов на ее белой груди и застывшие в глазах, сопровождали странную исповедь. Посреди такой роскоши — не ужас ли это? Наполеон сказал правду: ничто в этом мире не бывает похищено, за все приходится платить. У Анжелики не хватало мужества говорить.
— Бедная моя голубка, — сказала Эжени, — какое же у тебя ложное представление о моей жизни с мужем, если ты решила искать помощи у меня!
При этих словах, вырванных из сердца жены банкира тою бурей, которую внесла в него графиня де Ванденес (так таяние снегов вырывает самые тяжелые камни из русла потоков), Анжелика устремила на сестру растерянный и неподвижный взгляд; пламя ужаса осушило ее слезы.
— Неужели ты тоже несчастна, мой ангел? — вполголоса спросила она.
— Мои муки не уймут твоих страданий.
— Расскажи же мне о них, дорогая. Я еще не настолько очерствела, чтобы не выслушать тебя! Мы, значит, снова страдаем вместе, как в юности?
— Мы страдаем порознь, — ответила грустно Эжени. — Мы принадлежим к двум враждующим слоям общества. Я бываю в Тюильри, где ты уже не бываешь. Наши мужья — люди противоположных партий. Я жена честолюбивого банкира, дурного человека, сокровище мое! А твой муж — добрый, великодушный, благородный человек.
— О, не надо упреков, — сказала графиня. — Упрекать меня была бы вправе только та женщина, которая, познав тоску бесцветного и тусклого существования, попала бы в рай любви, постигла счастье сознавать, что вся ее жизнь принадлежит другому, делила бы с поэтом беспредельные волнения его души и жила двойною жизнью, вместе с ним парила в воздушных пространствах и вращалась в мире честолюбцев, страдала его страданиями, возносилась на крыльях его безмерных наслаждений, находила широкую арену для своего развития и в то же время была спокойна, холодна, безмятежна перед внимательными взглядами света. Да, дорогая, часто приходится сдерживать целый океан в своем сердце, сидя дома, перед камином, на козетке, как мы сидим теперь с тобою. И все же какое счастье быть во власти огромного увлечения, когда от него словно умножаются и натягиваются все струны сердца; ни к чему не быть безучастной, чувствовать, что жизнь твоя зависит от какой-нибудь прогулки, когда в толпе увидишь горящий взгляд, от которого померкнет солнце; волноваться из-за опоздания, быть готовой убить докучливого человека, похищающего одно из тех драгоценных мгновений, когда счастье трепещет в каждой жилке! Как упоительно — наконец-то жить! Ах, дорогая, — жить, когда столько женщин на коленях молят о радостях, от них ускользающих! Подумай, дитя мое, ведь переживать эти поэмы можно только в молодости! Через несколько лет придет зима, холод. О, если бы ты владела этими живыми сокровищами сердца и тебе грозило утратить их…
Госпожа дю Тийе в испуге закрыла лицо руками, внимая этой страстной тираде.
— У меня и в мыслях не было в чем-нибудь упрекнуть тебя, дорогая, — сказала она наконец, видя, что лицо ее сестры залито горючими слезами. — Ты только что в один миг зажгла в моей душе такой пожар, какого еще не гасили мои слезы. Да, жизнь, какую я веду, могла бы оправдать любовь, только что тобою описанную, если бы она расцвела и в моем сердце. Позволь мне думать, что, встречаясь чаще, мы не дошли бы до положения, в каком находимся теперь. Да, Мари, зная мои страдания, ты бы ценила свое благополучие, а в меня вдохнула бы мужество для сопротивления, и я была бы счастлива. Твоя беда — несчастный случай, и ей поможет случай счастливый, между тем как моему горю нет конца. В глазах моего мужа я — олицетворение его роскоши, вывеска для его честолюбия, одна из утех его удовлетворенного тщеславия. Нет у него ко мне ни подлинной привязанности, ни доверия. Фердинанд сух и холоден, как этот мрамор, — и она постучала по плите камина. — Он остерегается меня. О чем бы я ни попросила для себя, меня заранее ждет отказ. Но если это повод щегольнуть, почваниться богатством, то я даже не успеваю высказать желание: он украшает мои комнаты, тратит огромные суммы на мой стол. У меня отменная прислуга, лучшие ложи в театре, изысканная обстановка Ради своего тщеславия он ничего не жалеет, он сотов обшить дорогими кружевами пеленки своих детей, но не станет слушать их криков, не поймет их нужд. Понимаешь ли ты меня? Я осыпана алмазами на приемах во дворце, увешана самыми дорогими побрякушками, когда делаю визиты, — и не могу распорядиться ни одним грошом. Да, жена банкира дю Тийе, вероятно, возбуждающая зависть, с виду купается в золоте, а у нее нет для себя ста франков. Не заботясь о своих детях, отец еще меньше заботится об их матери. Ах, он очень грубо дал мне понять, что заплатил за меня и что мое личное состояние, которым я не располагаю, вырвано у него. Быть может, я даже попыталась бы пленить его, — только ради того, чтобы подчинить его себе; но я наталкиваюсь на постороннее влияние, на влияние одной женщины, вдовы нотариуса. Ей минуло пятьдесят лет, но она еще сохранила прежние притязания и властвует над ним Я чувствую, что освобожусь только после ее смерти. Здесь моя жизнь подчинена регламенту, как жизнь королевы: к завтраку и к обеду меня приглашает звонок, как гостей в твоем поместье. Я выезжаю в точно определенное время для прогулки по Булонскому лесу. Меня всегда сопровождают двое слуг в парадных ливреях, и возвращаться я должна всегда в один и тот же час. Не я распоряжаюсь, а мною распоряжаются. На балу или в театре лакей докладывает мне: «Карета подана», — и мне приходится уезжать, часто в разгар веселья. Фердинанда рассердило бы отступление от этикета, установленного для его жены, а я его боюсь. Посреди этой проклятой роскоши я начинаю тосковать по прошлому и считать, что наша мать была хорошей матерью: она по крайней мере оставляла нас в покое по ночам, и я могла болтать с тобою. Я жила подле создания, любившего меня и страдавшего со мною, между тем как здесь, в этом великолепном доме, я себя чувствую, как в пустыне.
Внимая этой горестной исповеди, графиня, в свою очередь, взяла руку сестры и плача поцеловала ее.
— Как я могу помочь тебе? — шепотом сказала Эжени. — Если бы он застал нас тут, в нем проснулась бы подозрительность, он пожелал бы узнать, о чем ты рассказывала мне целый час, мне пришлось бы лгать ему, а трудно лгать такому хитрому и коварному человеку: и мигом поймал бы меня. Но оставим мои невзгоды и подумаем о тебе. Нужно достать сорок тысяч франков, моя дорогая. Это безделица для Фердинанда, ведь он ворочает миллионами вместе с другим крупным банкиром, бароном Нусингеном. Я иногда сижу с ними за обеденным столом, слушаю, что они говорят, и меня бросает в дрожь. Фердинанд знает, что я умею молчать, и они беседуют в моем присутствии, не стесняясь. И вот, уверяю тебя, убийства на большой дороге представляются мне добрыми делами по сравнению с некоторыми финансовыми комбинациями. Нусингену и моему мужу так же безразлична судьба разоряемых ими людей, как мне вся эта роскошь. Часто мне приходится принимать бедных простаков, которым накануне при мне был вынесен приговор; они бросаются в аферы, где им предстоит потерять все состояние. Мне хочется, как Леонарде в пещере разбойников, крикнуть им: «Берегитесь!» Но что станется со мною? И я молчу. Этот пышный особняк — разбойничий притон. Между тем дю Тийе и Нусинген пачками бросают тысячефранковые билеты на свои прихоти. Фердинанд покупает в Тийе усадьбу, где стоял старый замок, и собирается его восстановить, присоединив к нему лес и обширные земли. Он уверяет, что сын его будет графом и что в третьем поколении это будет знатный род. Нусишену надоел его особняк на улице Сен-Лазар, и он строит дворец. Его жена — моя приятельница… Ax! — воскликнула вдруг Эжени. — она может нам быть полезна; со своим мужем она ведет себя смело, своим имуществом распоряжается сама — она спасет тебя.
— Голубка, у меня осталось только несколько часов, едем к ней сегодня же вечером, едем немедленно, — сказала графиня, бросившись в объятия к сестре и заливаясь слезами — Как же мне выйти из дому в двенадцатом часу ночи?
— Меня ждет карета.
— О чем вы тут сговариваетесь? — произнес дю Тийе, открывая дверь будуара.
Он появился перед обеими сестрами с самым безобидным видом, улыбаясь с напускной любезностью. Коары заглушили его шаги, а сестры были так озабочены, что не слышали, как подкатила его карета. Графиня, в которой светская жизнь и предоставленная ей Феликсом свобода развили ум и находчивость, все еще подавленные у ее сестры деспотизмом мужа, сменившим деспотизм матери, сообразила, что испуг Эжени может выдать ее, и спасла сестру откровенным ответом.
— Я думала, что моя сестра богаче, чем оказалось, — сказала она, глядя на своего зятя. — Женщины порою попадают в стесненное положение и не желают сообщать о нем своим мужьям, как это случалось с Жозефиною Бонапарт, и я приехала попросить сестру об услуге.
— Ей легко оказать вам услугу, сестрица. Эжени очень богата, — сказал дю Тийе кисло-сладким тоном.
— Только для вас богата, братец, — ответила с горькой усмешкой графиня.
— Сколько вам нужно? — сказал дю Тийе, который был не прочь оплести свояченицу.
— Какой непонятливый! Сказала же я вам, что мы не желаем вести дела с мужьями, — ответила благоразумно графиня де Ванденес, поняв, что нельзя отдаваться во власть человеку, чей портрет, по счастью, нарисовала ей только что сестра. — Я завтра приеду за Эжени.
— Завтра? — ответил холодно банкир. — Нет, она завтра обедает у барона Нусингепа, будущего пэра Франции, который уступает мне свое кресло в палате депутатов.
— Не позволите ли вы ей поехать со мною в Оперу, в мою ложу? — сказала графиня, даже не обменявшись взглядом с сестрою, так боялась она, что Эжени выдаст их тайну, — У нее есть своя ложа, сестрица, — сказал задетый дю Тийе.
— Ну что ж, тогда я приду к ней в ложу, — ответила графиня.
— Эту честь вы окажете нам в первый раз, — сказал дю Тийе.
Графиня поняла упрек и рассмеялась.
— Будьте спокойны, на этот раз вам не придется раскошелиться, — сказала она. — До свиданья, моя дорогая.
— Нахалка! — крикнул дю Тийе, поднимая цветы, которые обронила графиня. — Вам бы следовало поучиться у госпожи Ванденес, — обратился он к жене, — я хотел бы, чтобы вы держались в свете с той дерзостью, с какой она вела себя здесь. Вы производите впечатление такой мещанки и дурочки, что я прихожу в отчаянье.
Эжени ничего не ответила, только подняла глаза к небу.
— Так что же вы тут делали вдвоем, сударыня? — продолжал банкир после паузы, показывая ей цветы. — Видно, произошло нечто чрезвычайное, если завтра сестра пожалует в вашу ложу.
Несчастная раба сослалась на то, что ее клонит ко сну, и, боясь допроса, пошла было раздеваться. Но дю Тийе взял за руку жену, подвел ее к золоченым стенным канделябрам, где между двумя дивными гирляндами горели свечи, и погрузил свой зоркий взгляд в ее глаза.
— Ваша сестра приезжала взять у вас взаймы сорок тысяч франков для человека, в котором она принимает участие и которого через три дня, как драгоценность, упрячут под замок на улице Клиши, — произнес он бесстрастно.
Бедную женщину пробрала нервная дрожь, но она ее подавила.
— Вы меня испугали, — ответила она. — Но моя сестра слишком хорошо воспитана, слишком любит своего мужа и не может в такой мере увлечься мужчиной.
— Напротив, — сухо возразил он. — Женщины, воспитанные, как вы, в строгости и благочестии, жаждут свободы, стремятся к счастью, а то счастье, которое досталось им в удел, никогда не представляется им столь полным и прекрасным, каким было в мечтах. Из таких девиц выходят плохие жены.
— Вы вольны думать обо мне что угодно, — сказала бедная Эжени тоном горькой насмешки, — но не отказывайте в уважении моей сестре. Графиня де Ванденес так счастлива, муж предоставляет ей такую свободу, что она не может охладеть к нему. Да и будь даже ваше предположение правильно, она бы мне этого не сказала.
— Оно правильно, — ответил дю Тийе. — Я запрещаю вам принимать какое бы то ни было участие в этом деле. Мне выгодно, чтобы этого человека посадили в тюрьму. Так и знайте.
Госпожа дю Тийе вышла «Она меня, конечно, не послушается Надо последить за ними, и я узнаю, как они поступят, — подумал дю Тийе, когда остался один в будуаре. — Эти дурочки хотят бороться с нами!»
Он пожал плечами и последовал за женою, вернее говоря, за своею невольницей.
То, в чем графиня де Ванденес призналась сестре, находится в столь тесной связи с историей жизни этой женщины за последние шесть лет, что в виде пояснения необходимо вкратце рассказать главнейшие ее события.
Среди выдающихся людей, которые были обязаны своим возвышением Реставрации и которых она, в том числе и Мартиньяка, на свою беду, отстранила от правительственных тайн, был и Феликс де Ванденес, «сосланный» вместе со многими другими в палату пэров в последние дни царствования Карла X. В связи с этой опалою, хотя и кратковременной, по мнению графа Ванденеса, он стал подумывать о женитьбе, ибо, как и многие мужчины, получил отвращение к любовным связям, этим буйным цветам молодости. Для каждого наступает критическое время, когда общественная жизнь предстает перед человеком во всем своем значении. Фелике де Ванденес бывал попеременно счастлив и несчастлив, чаще несчастлив, подобно всем тем, кому при появлении их в обществе любовь улыбнулась в самом своем прекрасном облике. Такие баловни судьбы становятся привередливы. Затем, изучив жизнь и понаблюдав людей, они начинают довольствоваться приблизительным счастьем и находят покой душевный в полнейшей снисходительности. Их нельзя обмануть, потому что они уже ни в чем не обманываются, но они придают изящество своему смирению и, будучи готовы ко всему, меньше страдают. Однако Феликса еще можно было причислить к самым красивым и приятным в Париже мужчинам. У женщин его известность была создана главным образом одним из благороднейших созданий этого века, умершим, по слухам, от горя и любви к нему; но свой опыт он приобрел в гостиной красавицы леди Дэдлей. По мнению многих парижанок, Феликс Ванденес, своего рода герой романа, многими победами был обязан своей дурной славе. Список его похождений закончился недолгой связью с г-жой Манервиль. Не будучи донжуаном, он все же разуверился в мире любви не меньше, чем в мире политическом. Он отчаялся в возможности вновь обрести когда-либо тот идеал женщины и страсти, который, на его беду, озарил и покорил его молодость.
К тридцати годам граф Феликс решил женитьбою положить конец наскучившим ему любовным утехам. И тут уж он не колебался: он искал девушку, воспитанную в самых строгих правилах католицизма. Узнав, как направляла графиня де Гранвиль своих дочерей, он, не колеблясь, попросил руки старшей. Он тоже изведал в детстве материнский деспотизм; печальная молодость была еще настолько жива в его памяти, что, как ни скрытна из стыдливости юная девушка, ему легко было распознать, в какое состояние было приведено этим игом ее сердце: исполнилось ли оно горечи, уныния, возмущения или осталось спокойным, доброжелательным, готовым открыться для прекрасных чувств. Тирания приводит к двум противоположным следствиям, символами которых служат два великих образа древнего рабства: Эпиктет и Спартак, ненависть и возмущение, смирение и христианская кротость. Граф де Ванденес узнал себя самого в Мари-Анжелике де Гранвиль. Вступая в брак с наивной девушкой, непорочною и чистой, этот молодой старик заранее решил соединить с чувствами супруга отцовские чувства. Он сознавал, что свет, политика иссушили его душу, и знал, что в обмен на юную жизнь дает остатки жизни изношенной. Цветы весны — и зимний лед; убеленный сединами опыт — и блещущая молодостью, беспечная неосмотрительность. Здраво обсудив свое положение, он заперся в супружеской крепости с большим запасом провианта. Снисходительность и доверие были якорями, на которых он встал у причала. Каждой матери семейства надлежало бы искать такого мужа для своей дочери: ум — это ангел-хранитель, разочарованность проницательна, как врач, опыт предусмотрителен, как мать. Эти качества — три главные супружеские добродетели. Вкус к наслаждениям, изысканность, которыми наделили Феликса де Ванденеса привычки покорителя сердец и светского льва, школа высокой политики, наблюдения, обогатившие его жизнь, которая протекала то в труде, то в размышлениях, то в литературных занятиях, — все его силы и ум обращены были на то, чтобы сделать молодую жену счастливой. Из горьких испытаний чистилища в доме матери Мари-Анжелика внезапно вознеслась в супружеский рай, который для нее создал Феликс в особняке на улице Роше, где все вплоть до мелочей носило печать аристократизма, но где требования хорошего тона не стесняли гармоничной простоты отношений, желанной для любящих и юных душ. Мари-Анжелика изведала все услады материальной жизни, муж был для нее в течение двух лет как бы управляющим делами. Феликс неторопливо и с большим искусством учил жизни свою жену, постепенно посвящал ее в тайны большого света, знакомил с генеалогией всех знатных домов, показывал общество, наставлял в искусстве одеваться и вести беседу, водил по театрам, прошел с нею курс истории и литературы. Он завершил ее воспитание с заботливостью любовника, отца, учителя и мужа; но в доставляемых ей удовольствиях и преподаваемых уроках он соблюдал разумную умеренность, не разрушая ее религиозных убеждений. Словом, он мастерски справился со своей задачей. Спустя четыре года он счастлив был убедиться, что сделал графиню де Ванденес одною из самых приятных и замечательных женщин нашего времени.
Мари-Анжелика питала к Феликсу как раз те чувства, которые он желал ей внушить: искреннюю приязнь, глубокую благодарность, любовь сестры с надлежащей примесью благородной и достойной нежности, какою и должна быть любовь между супругами. Графиня Ванденес стала матерью, и матерью хорошей. Таким образом, Феликс привязал к себе жену всеми возможными узами, оставив ей видимость свободы и полагаясь на силу привычки, как на залог безоблачного счастья. Владеть этой наукой и так себя вести способны только искушенные житейским опытом мужчины, прошедшие круг политических и любовных разочарований. Феликсу, впрочем, его произведение доставляло такое же удовольствие, какое находят в своих творениях живописцы, писатели, зодчие: он вдвойне наслаждался, любуясь своим произведением и видя его успех, восхищаясь своею образованной и наивной, остроумной и естественной, любезной и безгрешной женою, девушкой и матерью, совершенно свободной и покоренной. История удачных супружеств, как и счастливых народов, требует не больше двух строк и дает очень мало материала изящной словесности. И так как счастье не нуждается в комментариях, то эти четыре года не могут нас подарить ничем, что не было бы нежно, как голубовато-серый цвет вечной любви, безвкусно, как манна небесная, и занимательно, как роман «Астрея».
В 1833 году прочному счастью Феликса стало угрожать крушение. Без его ведома оно подточено было в самых своих основах. У двадцатипятилетней женщины сердце уже не то, что у восемнадцатилетней девушки; у женщины в сорок лет оно не то, что в тридцать. Существуют четыре возраста в жизни женщины. Каждый возраст создает новую женщину. Ванденес, несомненно, знал законы этих превращений, обусловленных современными нравами; но в своем собственном супружестве он забыл о них, как самый лучший знаток грамматики может забыть ее правила, когда пишет книгу, как самый великий полководец, обманутый случайными особенностями местности на поле битвы, среди огня, может забыть непреложные правила военного искусства. Человек, способный всегда наложить печать своей мысли на события, — это гений; но самый гениальный человек не бывает гениален каждый миг, иначе он был бы слишком богоподобен. После четырех лет супружеской жизни, протекавшей без единого душевного потрясения, без единого слова, которое бы внесло малейший разлад в эту сладостную гармонию чувств, сознавая свой полный расцвет, подобный расцвету прекрасного растения в тучной почве, развившегося под ласками ясного солнца, сияющего посреди немеркнущей лазури, — графиня вдруг словно спохватилась. Перелом в ее жизни, составляющий содержание описанной нами сцены, был бы непонятен без объяснений, которые, пожалуй, смягчат в глазах женщин вину этой молодой графини, счастливой супруги и счастливой матери — вину, непростительную на первый взгляд.
Жизнь — это результат действия двух противоположных начал: когда недостает одного из них, живое существо страдает. Ванденес, давая всему удовлетворение, подавил желание — этот двигатель мироздания, расходующий огромную сумму духовных сил. Безмерный пыл, предельное несчастье, полное счастье — все абсолютные начала царят над бесплодными пространствами: они желают быть одни, они душат все иное. Ванденес не был женщиной; а только женщины владеют искусством разнообразить блаженство — отсюда их кокетство, строптивость, их страхи, их ссоры и те изобретательные, остроумные глупости, которыми они умеют сегодня сделать спорным то, что было совершенно ясным вчера. Мужчины способны утомить своим постоянством, женщины — никогда. Ванденес был по характеру таким добрым, что не мог умышленно мучить любимую женщину, он вознес ее в самое синее, самое безоблачное небо любви. Проблема вечного блаженства принадлежит к числу тех, решение которых известно только богу, в мире ином. А на нашей грешной земле возвышенные поэты всегда наводили на читателей скуку, живописуя рай. Для Ванденеса послужило камнем преткновения то же, что и для Данте. Честь и слава безуспешной отваге! Его жена в конце концов стала находить несколько однообразным столь благоустроенный Эдем; полное счастье, изведанное первою женщиной в земном раю, так же приелось ей, как приедаются сладости, и, подобно Риваролю при чтении Флориана, графиня почувствовала желание встретить какого-нибудь волка в овчарне. Такой смысл влагали все века в символического змия, к которому Ева обратилась, вероятно, от скуки. Эта мораль, пожалуй, покажется рискованной протестантам, которые смотрят на книгу Бытия еще серьезнее, чем сами евреи. Но положение графини де Ванденес можно объяснить и без помощи библейских образов: она ощущала в своей душе огромную силу, которой не было применения, счастье далось ей без страданий, оно не требовало забот, не внушало тревог, она не боялась его утратить, оно каждое утро вставало перед нею все в той же лазури, с теми же улыбками, с теми же ласковыми словами. Спокойное, чистое озеро не морщил ни один порыв ветра, даже зефира, а ей хотелось увидеть волны на этой зеркальной глади. В ее желании было нечто детское, что должно бы ее извинить; но общество так же не знает снисхождения, как ветхозаветный бог. Графиня стала умна, она отлично понимала, как оскорбительно для мужа такое чувство, и с ужасом отвергла мысль о том, чтобы сознаться в нем своему «милому дружку». В простоте своей она не избрала для мужа иного ласкательного прозвища, ибо пленительный язык преувеличений, которому любовь среди пламени учит своих рабов, не выковывается холодным способом. Ванденеса восхищала эта очаровательная сдержанность, и, прибегая к тонко рассчитанным приемам, он не выпускал жену из умеренной зоны супружеской любви. К тому же этот образцовый муж находил недостойными благородной души шарлатанские средства, которые могли бы его возвеличить в глазах Анжелики и заслужить ему награду; он хотел ей нравиться без прикрас и ничем не быть обязанным ухищрениям богатства. Графиня Ванденес усмехалась, когда видела в Булонском лесу экипаж с изъянами или с дурной упряжью; она тогда с удовольствием переводила взгляд на свою коляску, которую мчали рысаки в свободной английской упряжи. Феликс не снисходил до того, чтобы домогаться премии за свои старания; его роскошь и вкус казались естественными его жене; она нисколько не была ему благодарна за то, что ее тщеславие ничем не уязвлялось. И так было во всем.
Доброта — достоинство, которое считают прирожденным, в ней редко соглашаются видеть скрытые усилия прекрасной души, между тем как злых людей восхваляют за воздержание от зла, которое они могли бы сделать. В эту пору графиня де Ванденес настолько овладела наукою светскости, что перестала играть довольно незначительную роль робкой, наблюдающей, слушающей статистки — роль, которую, как рассказывают, играла некоторое время Джулия Гризи в хоре театра Скала. Молодая графиня почувствовала себя в силах перейти на амплуа примадонны и несколько раз решалась в нем испробовать себя. К большому удовлетворению Феликса, она стала принимать участие в беседах. Остроумные реплики и тонкие замечания, семена которых заронило в ее ум общение с мужем, обратили на нее внимание света, и успех окрылил ее. Ванденес, за женою которого признавали красоту, был восхищен, когда она вдобавок оказалась умницей. По возвращении с бала, концерта, раута, где она блистала, Мари, снимая с себя уборы, спрашивала у Феликса шаловливо и непринужденно: «Вы были довольны мною сегодня?» У многих дам графиня вызывала зависть, к их числу принадлежала и сестра ее мужа, маркиза де Листомэр, которая до этого времени ей покровительствовала, считая, что сама она только выигрывает рядом с этим бесцветным созданием. Графиня Мари, женщина красивая, остроумная и добродетельная, музыкальная и почти не кокетливая — какая находка для света! В этом кругу было несколько дам, которые порвали с Феликсом — одни по его, другие — по собственному почину, но они не остались равнодушны к его женитьбе. Когда стало известно, что г-жа де Ванденес — молоденькая особа с красными руками, довольно застенчивая, молчаливая и как будто не слишком умная, обиженные дамы решили, что они достаточно отомщены. Но произошел июльский переворот, светское общество разбрелось на два года, богатые люди во время бури жили в своих поместьях или разъезжали по Европе, и салоны вновь открылись только в 1833 году. Сен-Жерменское предместье фрондировало, но смотрело на некоторые дома, в том числе и на дом австрийского посла, как на нейтральную почву: общество легитимистское и новое встретились там в лице своих наиболее блестящих представителей. Ванденес, множеством сердечных уз и долгом признательности связанный с павшей династией, но твердый в своих убеждениях, не считал себя обязанным следовать глупым преувеличениям своей партии. В минуту опасности он исполнил свой долг, когда, рискуя жизнью, пробивался сквозь народные толпы в качестве посредника; вот почему он ввел жену в тот круг, где его легитимизм не мог быть скомпрометирован. Прежние приятельницы Baденеса с трудом узнали в изящной, остроумной, обаятельной графине, усвоившей утонченнейшие манеры аристократок, молодую его супругу. Г-жи д'Эспар, де Манервиль, леди Дэдлей и некоторые другие, менее известные дамы почувствовали, как в глубине их сердец зашевелились змеи, они услышали тонкое шипение разъяренной гордости; они возревновали к счастью Феликса и охотно отдали бы свои самые красивые бальные туфельки за то, чтобы с ним случилась беда. Однако эти добрые души не отнеслись враждебно к графине, наоборот, они окружили ее, заласкали; расхвалили мужчинам. Отлично понимая их намерения, Феликс наблюдал за их дружбой с Мари и советовал ей быть с ними настороже. Они догадались о беспокойстве, которое внушили графу своим поведением, не простили ему такой недоверчивости и удвоили свое усердие, свою предупредительность по отношению к сопернице, создав ей шумный успех, к большому неудовольствию маркизы де Листомэр, ничего в их тактике не понимавшей. Графиню де Ванденес называли самой очаровательной, самой остроумной женщиной в Париже. Другая золовка Мари, жена маркиза Шарля де Ванденеса, терпела множество разочарований в связи с путаницей, которую порождало иногда тождество их имен, и вследствие сравнений, для которых оно служило поводом. Хотя маркиза тоже была очень красива и умна, но соперницы с успехом противопоставляли ей графиню, тем более, что Мари была на двенадцать лет моложе. Эти дамы знали, сколько горечи должен был внести триумф графини де Ванденес в ее отношения с золовками, которые и вправду повели себя холодно и нелюбезно с торжествующей Мари-Анжеликою. Это были опасные родственницы, интимные враги. Всем известно, что литератуpa старалась в ту пору сломить равнодушие читателей, порожденное политической драмой, создавая произведения в байроническом духе, в которых только и говорилось, что о неверности супругов. Нарушения брачных уз наводнили журналы, книги и театр. Бессмертный этот сюжет был в моде как никогда. Любовник, кошмар мужей, встречался повсюду, за исключением, пожалуй, семейных очагов, где в эту буржуазную эпоху он преуспевал меньше, чем во всякую другую. Станет ли вор разгуливать по ночам, когда люди подбегают к окнам, крича «Караул!» и освещают улицы? Если даже в эти годы, принесшие городам множество политических и нравственных волнений, случались супружеские катастрофы, то они являлись исключениями, не привлекавшими такого внимания, как в годы Реставрации. Тем не менее в дамском обществе много говорилось о том, что завладело тогда обеими формами поэзии: книгой и театром. Часто речь заходила о любовнике — столь редком и столь желанном существе. Получившие огласку приключения служили темою споров, и споры эти, как всегда, велись женщинами безупречными. Любопытно, что от такого рода бесед обычно уклоняются женщины, наслаждающиеся запретным счастьем; в обществе они ведут себя сдержанно, чинно и почти робко; вид у них такой, словно они каждого умоляют молчать или у всех просят прощения за свои преступные радости. Если же, наоборот, женщина охотно слушает разговоры о супружеских катастрофах, расспрашивает о силе страсти, оправдывающей согрешивших, то она стоит в нерешительности на перекрестке и не знает, какой путь избрать. В эту зиму в ушах графини де Ванденес загудел громкий голос большого света, грозовой ветер засвистал вокруг нее. Мнимые ее приятельницы, охранявшие свою репутацию громкими именами и высоким положением, неоднократно рисовали ей искусительный образ любовника и заронили в ее душу жгучие слова о любви, — ключе к загадке, которую предлагает женщинам жизнь, — о тайнах «великой страсти», согласно выражению г-жи де Сталь, поучавшей других на собственном примере. Когда графиня в тесном кругу наивно спрашивала, в чем же разница между любовником и мужем, ни одна из дам, желавших зла де Ванденесу, не упускала случая ответить ей так, чтобы раздразнить ее любопытство, возбудить воображение, постучаться в сердце, увлечь душу.
— С мужем, дорогая моя, влачишь существование, и только с любовником поистине живешь, — говорила ей маркиза де Ванденес, ее золовка.
— Брак, дитя мое, — это наше чистилище; любовь — это рай, — говорила леди Дэдлей.
— Не верьте, — восклицала мадемуазель де Туш, — это ад!
— Но такой ад, где любят, — замечала маркиза де Рошфид. — В страданиях часто находишь больше радостей, чем в счастье: вспомните мучеников!
— С мужем, глупенькая, мы живем, так сказать, своею жизнью; любить же — значит жить жизнью другого, — объясняла ей маркиза д'Эспар.
— Любовник — это запретный плод, вот что для меня решает дело, — говорила, смеясь, красавица Моина де Сент-Эран.
Когда графиня бывала свободна от дипломатических раутов или балов у богатых иностранцев, как, например, у леди Дэдлей или у княгини Галатион, она почти каждый вечер, после Итальянцев или Оперы, бывала в свете, у маркизы д'Эспар или г-жи де Листомэр, у мадемуазель де Туш, у графини де Монкорне или у виконтессы де Гранлье — в единственных открытых аристократических домах; и всякий раз она уходила оттуда с новыми дурными семенами в сердце. Ей советовали «восполнить свою жизнь» — это было модное в ту пору выражение; «искать понимания» — еще одно выражение, в которое женщины вкладывают особый смысл. Она возвращалась домой встревоженная, взволнованная, заинтригованная, задумчивая. Она замечала какую-то убыль в своей жизни, но еще не доходила до сознания ее пустоты.
Среди домов, которые посещала графиня Ванденес, самым интересным, но и самым смешанным обществом отличался салон графини де Монкорне, прелестной маленькой женщины, которая принимала у себя знаменитых артистов, денежных тузов, выдающихся писателей, подвергая их, впрочем, столь строгому предварительному контролю, что люди самые осторожные в выборе знакомств не рисковали встретиться там с кем бы то ни было из второсортного общества. Самые притязательные чувствовали себя у нее в безопасности. В эту зиму, вновь собравшую великосветское общество, некоторые салоны, и в их числе г-жи д'Эспар, г-жи де Листомэр, мадемуазель де Туш и герцогини де Гранлье, залучили к себе кое-кого из новых светил искусства, науки, литературы и политики. Общество никогда не теряет своих прав: оно всегда требует развлечений. И вот на концерте, устроенном графиней де Монкорне в конце зимы, появился один из виднейших литераторов и политических деятелей современности, Рауль Натан, которого ввел в ее дом Эмиль Блонде, принадлежавший к числу самых одаренных, но и самых ленивых писателей той эпохи, человек не менее знаменитый, чем Натан, но в замкнутом кругу, славившийся среди журналистов, но безвестный по ту сторону барьера. Блонде это знал; впрочем, он не строил себе никаких иллюзий, и в числе многих презрительных его афоризмов был и такой: слава — это яд, полезный только в небольших дозах.
Рауль Натан, с тех пор как он после долгой борьбы «выбился в люди», обращал себе на пользу то увлечение фермой, которым стали щеголять ярые почитатели средневековья, столь забавно прозванные «Молодой Францией». Он усвоил себе манеры гениального человека, записавшись в ряды этих поклонников искусства, намерения которых, впрочем, были превосходны: ибо нет ничего смешнее костюма французов в XIX столетии, и нужна была смелость, чтобы его подновить.
В облике Рауля, надо отдать ему справедливость, есть нечто значительное, причудливое и необычное, он так и просится на картину. Его враги и его друзья — одни стоят других — сходятся на том что у него ум вполне согласуется с наружностью. Рауль Натан, каков он есть, был бы, пожалуй, еще оригинальнее, чем его наигранное своеобразие. Его изможденное, помятое лицо словно говорит о том, что он сражался с ангелами или демонами; таким изображают немецкие художники лик умершего Христа: в нем все свидетельствует о постоянной борьбе между слабой человеческой природой и небесными силами. Но резкие складки на его щеках, шишковатый неровный череп, глубоко сидящие глаза и впадины на висках отнюдь не являются признаками худосочной породы. Его твердые суставы, его выступающие кости замечательно крепки; и хотя их так обтягивает побуревшая от излишеств кожа, словно его высушило внутреннее пламя, она прикрывает чудовищно мощный скелет. Он тощий и рослый. Длинные волосы всегда растрепаны, и не без умысла. У этого плохо причесанного, плохо скроенного Байрона журавлиные ноги, выпирающие коленные чашки и очень крутой изгиб спины; мускулистые руки с худыми и нервными пальцами сильны, как клешни у краба. Глаза у Рауля наполеоновские — синие глаза, которые взглядом пронизывают душу; нос, резко не правильной формы, выражает большое лукавство; красивый рот сверкает зубами такой белизны, что любая женщина может им позавидовать. В этом лице есть движение и огонь, этот лоб отмечен гением. Рауль принадлежит к тем немногим мужчинам, наружность которых бросается в глаза, которые мгновенно привлекают все взгляды в гостиной. Он обращает на себя внимание своим «неглиже», если позволительно здесь позаимствовать у Мольера словечко, употребленное Элиантой, чтобы обрисовать неряху. Платье на нем всегда кажется нарочно измятым, истертым, изношенным, чтобы оно гармонировало с физиономией. Обычно он держит одну руку за вырезом открытого жилета, в позе, прославленной портретом Шатобриана кисти Жироде; но принимает он эту позу не столько для того, чтобы походить на Шатобриана (он ни на кого не хочет походить), сколько для того, чтобы нарушить строй складок на манишке. Галстук его в один миг скручивается от судорожных движений головы, необычайно резких и порывистых, как у породистых лошадей, томящихся в упряжи и непрерывно вскидывающих голову, в надежде освободиться от узды или мундштука. Его длинная остроконечная борода не расчесана, не надушена, не разглажена щеткою, как у тех щеголей, которые носят ее веером или эспаньолкой, — он дает ей свободно расти. Волосы, застревающие между воротником фрака и галстуком, пышно ниспадающие на плечи, оставляют жирные пятна на тех местах, которых касаются. Сухие и жилистые руки незнакомы со щеткой для ногтей и лимонным соком; их смуглая кожа, по утверждению некоторых фельетонистов, не слишком часто освежается очистительными водами. Словом, этот ужасный Рауль — причудливая фигура. Его движения угловаты, словно их производит несовершенный механизм. Его походка оскорбляет всякое представление о порядке своими восторженными зигзагами, неожиданными остановками, при которых он толкает мирных обывателей, гуляющих по парижским бульварам. Речь его, полная едкого юмора и колких острот, напоминает эту походку: внезапно покидая язвительный тон, она становится неуместно нежной, поэтичною, утешительной, сладостной; она прерывается необъяснимыми паузами, вспышками остроумия, порою утомительными. В свете он щеголяет смелою бестактностью, презрением к условностям, критическим отношением ко всему, что свет уважает, и это восстанавливает против него узколобых людей, а также и тех, кто старается блюсти правила старинной учтивости. Но в этом есть своеобразие, как в произведениях китайцев, и женщин оно не отталкивает. С ними, впрочем, он часто бывает изысканно любезен, ему словно нравится вести себя так, чтобы ему прощались странности, одерживать над неприязнью победу, лестную для его тщеславия, самолюбия или гордости. «Почему вы такой?» — спросила его однажды маркиза де Ванденес. «А почему жемчужины таятся в раковинах?» — ответил он пышно. Другому собеседнику, задавшему тот же вопрос, он сказал: «Будь я как все, разве мог бы я казаться самым лучшим особе, избранной мною среди всех?» В духовной жизни Рауля Натана царит беспорядок, который он сделал своею вывеской. Его внешность не обманчива: талант его напоминает бедных девушек, работающих в домах у мещан «одной прислугой». Сперва он был критиком, и критиком замечательным; но это ремесло показалось ему шарлатанством. Его статьи стоили книг, говаривал он. Соблазнили его было театральные доходы, но, будучи неспособен к медленному и кропотливому труду, которого требует построение пьесы, он вынужден был взять в сотрудники одного водевилиста, дю Брюэля, и тот инсценировал его замыслы, всегда сводя их к доходным, весьма остроумным вещицам, всегда написанным для определенных актеров и актрис. Они вдвоем создали Флорину, актрису, делающую сборы. Стыдясь этого соавторства, напоминающего сиамских близнецов, Натан единолично написал и поставил во Французском театре большую драму, провалившуюся со всеми воинскими почестями под залпы уничтожающих рецензий. В молодости он уже искушал однажды великий, благородный Французский театр великолепной романтической пьесой в духе «Пинто», в ту пору, когда неограниченно царил классицизм; в Одеоне три вечера подряд так бушевали страсти, что пьеса была запрещена. Вторая пьеса, как и первая, многими признана была шедевром и доставила ему большую известность, чем доходные пьесы, написанные в сотрудничестве с другими драматургами, но эта известность ограничивалась кругом знатоков и людей подлинного вкуса, к голосу которых мало прислушивались. «Еще один такой провал, — сказал ему Эмиль Блонде, — и твое имя будет бессмертно». Но, покинув этот трудный путь, Натан по необходимости вернулся к пудре и мушкам водевиля восемнадцатого века, к «костюмным пьесам» и инсценировкам ходких романов. Тем не менее он считался крупным талантом, еще не сказавшим своего последнего слова. Впрочем, он уже взялся за высокую прозу и выпустил три романа, не считая тех, которые он, точно рыб в садке, хранил под рубрикой: «готовится к печати». Одна из трех изданных книг, первая, — как это бывает со многими писателями, способными только на первое произведение, — имела необычайный успех. Эту вещь, неосмотрительно напечатанную им раньше других, — он по всякому поводу рекламировал как лучшую книгу эпохи, единственный роман века. Он, впрочем, горько сетовал на требования искусства; он был одним из тех, кто особенно старался собрать под единым знаменем Искусства произведения всех его родов — живописи, ваяния, изящной словесности, зодчества. Он начал со сборника стихотворений, который дал ему право войти в плеяду модных поэтов, особенно благодаря одной туманной поэме, имевшей довольно большой успех. Вынуждаемый безденежьем к плодовитости, он переходил от театра к прессе и от прессы к театру, разбрасываясь, размениваясь на мелочи и неизменно веря в свою звезду. Таким образом, слава его не была в пеленках, как у многих выдохшихся знаменитостей, поддерживаемых лишь эффектными заглавиями еще не написанных книг, которые не столько нуждаются в изданиях, сколько в издательских договорах. Рауль Натан действительно был похож на гениального человека; и если бы он взошел на эшафот, как этого ему даже хотелось иной раз, он мог бы хлопнуть себя по лбу, подобно Андре Шенье. При виде ворвавшейся в правительство дюжины писателей, профессоров, историков и метафизиков, которые угнездились в государственном механизме во время волнений 1830–1833 годов, в Натане зашевелилось политическое честолюбие, и он пожалел о том, что писал критические, а не политические статьи. Он считал себя выше этих выскочек, их удача внушала ему жгучую зависть. Он принадлежал к тем всему завидующим, на все способным людям, которым каждый успех кажется украденным у них и которые, расталкивая всех, устремляются в тысячу освещенных мест, ни на одном не останавливаясь и вечно выводя из терпения соседей. В это время он переходил от сен-симонистских к республиканским взглядам, быть может, для того, чтобы вернуться к сторонникам существующей власти. Он высматривал себе кость во всех углах и разыскивал надежное место, откуда бы можно было лаять, не боясь побоев, и казаться грозным; но, к стыду своему, он видел, что не вызывает к себе серьезного отношения со стороны прославленного де Марсе, стоявшего в ту пору во главе правительства и нимало не уважавшего сочинителей, у которых не находил того, что Ришелье называл духом последовательности, или, точнее, последовательности идей. Впрочем, всякое министерство приняло бы в соображение постоянное расстройство в делах Рауля. Рано или поздно необходимость должна была заставить его подчиниться условиям, вместо того чтобы их диктовать.
Подлинный характер Рауля, тщательно им скрываемый, согласуется с ролью, которую он играет в обществе. Он искренний актер, крайний себялюбец, готовый применить к себе формулу «государство — это я», и весьма искусный декламатор. Никто не умеет лучше изображать чувства, кичиться поддельным величием, наводить на себя нравственную красоту, возвышать себя на словах и прикидываться Альцестом, поступая, как Филинт. Его эгоизм прикрывается броней из размалеванного картона и часто достигает втайне намеченной цели. В высшей степени ленивый, он работает только подгоняемый нуждой. Усидчивая работа, необходимая для создания монументального произведения, ему незнакома; но в пароксизме ярости, когда уязвлено его тщеславие, или в критический момент, вызванный преследованиями какого-нибудь кредитора, он перескакивает через Эврот, он платит по крупнейшим обязательствам, учтенным под залог таланта. Затем, усталый, восхищенный тем, что у него кое-что вышло из-под пера, он снова становится рабом парижских удовольствий. Когда нужда предстает перед ним в самом страшном своем образе, он слаб, он опускается и компрометирует себя. Движимый ложным представлением о величии и о своем будущем, для которых он взял мерилом большую Карьеру одного из бывших своих товарищей, на редкость даровитого человека, выдвинутого Июльской революцией, он позволяет себе по отношению к любящим его людям, когда надо выйти из затруднения, варварские сделки с совестью, погребенные среди тайн частной жизни и не вызывающие ни толков, ни жалоб. Его душевная пошлость, бесстыдство его рукопожатий, которыми он обменивается со всеми пороками, всеми бедствиями, всеми предательствами, всеми убеждениями, сообщили ему неприкосновенность, словно конституционному монарху. Какой-нибудь грешок, соверши его человек, уважаемый за свои высокие достоинства, вызвал бы всеобщее негодование; Натану он сходит с рук; не слишком честный поступок ему почти не ставится в вину: извиняя его, всякий сам себя извиняет. Даже те, кто склонен его презирать, протягивают ему руку, боясь, что он может понадобиться им. У него столько друзей, что ему хотелось бы иметь врагов. Кажущееся добродушие, которое прельщает новичков, но прекрасно уживается с предательством, которое все себе позволяет и все оправдывает, громко кричит, получив оскорбление, и прощает его, — один из отличительных признаков журналиста. Это «панибратство» разъедает самые прекрасные души: оно покрывает ржавчиной их гордость, убивает жизненное начало великих произведений и освещает умственную низость. Требуя от всех такой же дряблой совести, иные люди заранее подготовляют прощение своим изменам и ренегатству. Вот как наиболее просвещенная часть общества становится наименее почтенной. С литературной точки зрения, Натану недостает стиля и образования. Подобно большинству молодых честолюбцев в литературе, он изливает на бумаге запас сведений, которых нахватался накануне. У него нет ни времени, ни терпения писать; он не наблюдал, но он слушает. Неспособность построить крепкий, обдуманный план он искупает, пожалуй, огнем рисунка. Он мастер «по части страстей», как гласит словечко литературного жаргона, потому что в страсти все правдиво, между тем как назначение гения — находить среди случайностей правды то, что должно казаться вероятным каждому. Вместо того чтобы будить идеи, его герои — это возвеличенные индивидуальности, возбуждающие только беглую симпатию; они не связаны с великими вопросами жизни и, значит, не представляют собою ничего; но он поддерживает интерес живостью мысли, удачными находками; бильярдный игрок сказал бы, что он «берет шары фуксом». Он непревзойденный мастер ловить на лету идеи, проносящиеся над Парижем или Парижем пущенные в ход. Своею плодовитостью он обязан не себе, а эпохе; он живет обстоятельствами и, чтобы подчинить их себе, преувеличивает их значение. Наконец он неискренен, его фраза лжива. В нем что-то есть от фокусника, как говорил граф Феликс. Его чернильница стоит в будуаре актрисы, это чувствуется. Натан являет собою образ современной литературной молодежи, ее поддельного великолепия и ее подлинного убожества; для нее характерны легковесные красоты Натана и его глубокие падения, его кипучая жизнь, полная нежданных превратностей судьбы и негаданных триумфов. Это поистине дитя нашего пожираемого завистью века, в котором тысячи соперников, под прикрытием политических систем, всеми своими обманутыми надеждами выкармливают себе на потребу гидру анархии; домогаются богатства без труда, славы без таланта, успеха без усилий, а по вине своих пороков кончают тем, что после всех попыток бунта, после всех схваток с жизнью существуют на подачки казны по благоусмотрению властей. Когда столько молодых честолюбцев, пустившись в путь пешком, назначают себе общее место встречи, то происходят состязания жаждущих успеха, несказанные несчастья, ожесточенные битвы. В этом страшном бою победа достается самому неистовому или самому ловкому эгоизму. Пример внушает зависть, его оправдывают, ему следуют. Когда в качестве врага новой династии Рауль появился в салоне г-жи де Монкорне, его дутое величие было в расцвете. Он принят был как политический критик всех этих де Марсе, Растиньяков, Ларош-Гюгонов, вошедших в правительство. Жертва своих роковых колебаний, своего отвращения к искательству, Эмиль Блонде, который ввел Натана в эклектический салон, продолжал играть роль насмешника, ни на чью сторону не становился и со всеми поддерживал связи. Он был другом Рауля, другом Растиньяка, другом Монкорне.
— Ты политический треугольник, — сказал ему со смехом де Марсе, встретившись с ним в Опере, — эта геометрическая фигура подходит только богу, которому нечего делать; честолюбцы же должны двигаться по кривой линии — это кратчайший путь в политике.
На расстоянии Рауль Натан казался прекрасным метеором. Мода одобрила его манеры и внешность. Взятый напрокат республиканизм наделил его янсенистской резкостью, свойственной борцам за народное дело, — он над ними смеялся в душе, — не лишенною в глазах женщин обаяния. Женщины любят творить чудеса, ломать скалы, плавить бронзовые с виду характеры. И так как моральный туалет у Рауля гармонировал в ту пору с его костюмом, то он должен был стать и стал для Евы, пресыщенной своим раем на улице Роше, тем переливчато-пестрым змием с искусительной речью, с магнетизирующими глазами, с плавными движениями, который погубил первую женщину. Едва графиня Мари увидела Рауля, она почувствовала в душе толчок, способный испугать женщину своею силой. Мнимый великий человек своим взглядом оказал на нее почти физическое воздействие, задел ее сердце и смутил его. Это смущение было ей сладостно. Простодушную женщину ослепила пурпурная мантия славы, временно драпировавшая плечи Натана. Когда подали чай, Мари покинула кружок дам, занятых болтовней, в которой она не принимала участия, поглощенная созерцанием столь необычайного существа. Молчаливость ее была замечена коварными приятельницами. Графиня приблизилась к стоявшему посреди салона квадратному дивану, где разглагольствовал Рауль. Она остановилась, взяв под руку жену Октава де Кан, добрейшую особу, сохранившую в тайне невольный трепет Мари, которым выдает себя глубокое душевное движение. Взоры влюбленной или радостно удивленной женщины излучают невообразимую нежность, но Рауль в это время пускал настоящий фейерверк и так увлекся взлетавшими, словно ракеты, остротами, ослепительными обличениями, вспыхивавшими и отгоравшими, подобно солнцам, портретами, которые рисовал огненными штрихами, что не мог заметить наивного изумления бедной маленькой Евы, скрытой в группе окружавших ее дам. Всеобщее любопытство, сходное с тем, которое погнало бы весь Париж в зоологический сад поглядеть на единорога, если бы нашелся экземпляр этих чудищ в знаменитых Лунных горах, куда еще не проникал ни один европеец, столь же опьяняет заурядные умы, сколь опечаливает подлинно возвышенные души; Рауля оно восхищало, и он настолько принадлежал всем женщинам, что не мог принадлежать одной.
— Будьте осторожнее, дорогая, — шепнула на ухо графине Мари ее милая и очаровательная подруга, — уходите.
Графиня взглядом попросила предложить ей руку. Феликс, всегда понимавший желания жены, увел ее.
— Милый мой, — сказала на ухо Раулю маркиза д'Эспар, — вам везет. Сегодня вечером вы покорили много сердец, и в их числе сердце очаровательной женщины, так внезапно покинувшей нас.
— Не знаешь ли, что хотела этим сказать маркиза д'Эспар? — спросил Рауль Эмилия Блонде, повторив ему фразу этой знатной дамы, когда они остались почти одни, во втором часу ночи.
— Как же, я слышал, что графиня де Ванденес влюбилась в тебя без памяти. Тебе можно позавидовать.
— Я ее не видел, — сказал Рауль.
— О, ты ее увидишь, бездельник! — сказал, расхохотавшись, Эмиль Блонде. — Леди Дэдлей пригласила тебя на свой большой бал именно для того, чтобы ты с нею встретился.
Рауль и Блонде вышли вместе с Растиньяком. Он предложил им свою карету. Все трое смеялись по поводу объединения лойяльного государственного секретаря, свирепого республиканца и политического атеиста.
— Не поужинать ли нам на счет существующего порядка вещей? — сказал Блонде, старавшийся снова ввести в моду ужины.
Растиньяк повез их к Вери, отпустил карету, и все трое уселись за стол, подробно разбирая современное общество и высмеивая его в духе Рабле. За ужином Растиньяк и Блонде посоветовали своему мнимому врагу не пренебрегать столь редким счастьем, улыбнувшимся ему. Повесы эти изложили ему в шуточном жанре историю графини Мари де Ванденес, вонзая скальпель эпиграммы и острие ехидной насмешки в ее чистое детство, в ее счастливое супружество. Блонде поздравил Рауля с победою над женщиной, виновною покамест только в плохих рисунках красным карандашом, худосочных пейзажах акварелью, вышитых для мужа туфлях и сонатах, исполняемых с самыми благими намерениями; над женщиной, которая восемнадцать лет была пришита к материнской юбке, замаринована в религиозных обрядах, воспитана Ванденесом и разогрета браком в должной мере для того, чтобы ее можно было подать на стол любви. За третьей бутылкой шампанского Рауль Натан пустился в откровенные излияния, раскрыл свою душу, как еще ни перед кем.
— Друзья мои, — сказал он, — вы знаете мои отношения с Флориной, знаете мою жизнь, вы не удивитесь, если я скажу вам, что не имею понятия о том, какова на вкус любовь графини. Я часто испытывал глубокое унижение при мысли, что не могу обзавестись собственной Беатриче, Лаурой иначе, как в поэзии! Благородная и чистая женщина — это словно незамутненная совесть, в зеркале которой мы видим себя красавцами. В другом обществе мы можем пачкаться, но здесь мы остаемся великими, гордыми, незапятнанными. Там мы ведем сумасшедшую жизнь; но здесь все дышит покоем, свежестью, зеленью оазиса.
— Валяй, валяй, старина! Выводи на четвертой струне молитву Моисея, как Паганини, — сказал ему Растиньяк.
Рауль умолк, устремив на него тупой, неподвижный взгляд.
— Этот дрянной министерский подмастерье не понимает меня, — произнес он помолчав.
И вот, когда бедная Ева с улицы Роше укутывалась в покровы стыда, приходя в ужас от того, что с наслаждением внимала мнимому великому поэту, и колебалась между строгим голосом благодарности к мужу и позлащенными речами змия, три наглых остроумца топтали нежные белые цветы ее зарождающейся любви. Ах, если бы женщины знали, какой цинический тон принимают, расставшись с ними, мужчины, такие смиренные, такие вкрадчивые в их присутствии! Как они издеваются над тем, что обожают! Свежая, прелестная, стыдливая! Как раздевало ее и разбирало грубое шутовство! И все же какой триумф! Чем больше с нее спадало покровов, тем больше открывалось красоты.
Мари в этот миг сравнивала Рауля и Феликса, не подозревая опасности, которой подвергается сердце при таких сопоставлениях. Нельзя было представить себе людей, более противоположных, чем неряшливо одетый мускулистый Рауль и одетый с иголочки, точно молодая щеголиха, затянутый во фрак, очаровательно непринужденный Феликс де Ванденес, приверженец английского изящества, к которому его приучила когда-то леди Дэдлей. Такой контраст нравится воображению женщин, склонных переходить от одной крайности к другой. Мари де Ванденес, женщина благоразумная и богобоязненная, запретила себе думать о Рауле, сочтя себя на другой день, посреди своего рая, неблагодарным, бесчестным созданием.
— Какого вы мнения о Рауле Натане? — спросила она мужа за завтраком.
— Фокусник, один из тех вулканов, что успокаиваются от пригоршни золотого песка, — ответил граф. — Графиня де Монкорне напрасно принимает его у себя.
Такой ответ тем сильнее задел Мари, что Феликс, знавший литературный мир, подкрепил свое мнение доказательствами, сообщив ей то, что знал о жизни Рауля Натана, жизни неустойчивой, о его союзе с Флориной, популярной актрисой.
— Если он даже и даровитый человек, — сказал в заключение граф, — то нет у нею ни терпения, ни постоянства, венчающих гений и возводящих его на степень божества. Он хочет блистать в свете, занять место, на котором ему не удержаться. Так не поступают подлинные таланты, люди труда и чести: они мужественно иду г своею дорогой, мирятся со своей нищетою и не прикрывают ее мишурой.
Мышление женщины обладает невероятной упругостью: от сильного удара оно сплющивается, кажется раздавленным, но спустя определенное время принимает прежний вид. «Феликс несомненно прав», — подумала сначала графиня. Но через три дня она вернулась мыслями к змию, вспомнив то волнение, одновременно сладостное и жестокое, которое в ней вызвал Рауль и которого, к своему несчастью, не дал ей изведать Феликс. Граф и графиня поехали на большой бал к леди Дэдлей, где в последний раз появился в свете де Марсе, — спустя два месяца он умер и оставил по себе репутацию крупнейшего государственного деятеля, что, по словам Блонде, было непостижимо. Ванденес и его супруга опять увидели Рауля Натана на этом балу, замечательном тем, что на нем присутствовали многие действующие лица политической драмы, крайне изумленные такой встречей. Это было одно из первых великосветских празднеств. Залы представляли волшебное зрелище: цветы, алмазы, сверкающие камнями головные уборы, — все содержимое ларцов с драгоценностями, все ухищрения туалета были пущены в ход. Салон можно было уподобить одной из тех нарядных теплиц, в которых богатые садоводы-любители собирают самые великолепные, редкостные цветы. Тот же блеск, та же тонкость тканей. Казалось, мастерство человека решило состязаться с одушевленными творениями. Повсюду белые или пестрые вуали, словно крылья самых красивых стрекоз; креп, кружева, блонды, тюль, разнообразные, как причуды энтомологической природы, ажурные волнистые, зубчатые; золотые и серебряные паутинки; туманы из шелков, цветы, вышитые феями или взлелеянные плененными гениями; расписанные тропическим солнцем перья, ниспадающие с надменных головок, как ветви плакучей ивы; жгутами свитые жемчужные нити; тисненые, рубчатые, узорчатые материи, словно гений арабесок вдохновлял французскую промышленность. Эта роскошь гармонировала с красотою женщин, собравшихся сюда как бы для того, чтобы воплотить в жизнь великолепный кипсек. Взгляд скользил по белым плечам то янтарного отлива, то блестящим, словно полированным, то атласным, то матовым и полным, точно сам Рубенс приготовил для них краски, — словом, здесь были плечи всех оттенков, какие существуют в белизне. Здесь были глаза, сверкающие, как оникс или бирюза, окаймленные черным бархатом или золотистой бахромой ресниц; лица разнообразного рисунка, напоминавшие самые изящные типы женщин различных стран; лбы высокие и величественные, слегка выпуклые, словно от обилия мыслей, или плоские, как будто в них гнездилось непобежденное сопротивление. Здесь привлекательной приманкой, рассчитанной на взоры зрителей, по-разному блистали красотой груди — высоко приподнятой, во вкусе Георга IV, или ничем не стесненные — по моде восемнадцатого века, или стянутые, как это нравилось Людовику XV, показанные смело, без покровов, или же просвечивающие, как на Рафаэлевых портретах, сквозь складки прозрачных тканей, подарившие славою терпеливых его учеников. Прелестнейшие ножки, мелькавшие в танце, талии, отдававшиеся объятиям, притягивали взоры самых равнодушных людей. Рокот нежных голосов, шелест платьев, лепет, шуршание вальса причудливо аккомпанировали музыке. Казалось, палочка феи управляла этим дурманящим волшебством, этой мелодией ароматов, этими радужными отблесками в хрустале, где, отражаясь, искрились огни свечей, этими картинами, многократно повторенными в зеркалах. Для этой выставки красивейших женщин и туалетов служила фоном черная толпа мужчин, в которой выделялись красивые, тонкие, правильные профили знати, рыжие усы и важные физиономии англичан, изящные лица французской аристократии. На фраках, на шеях сверкали все ордена Европы, орденские ленты пересекали грудь или ниспадали на бедро. Весь этот мир в совокупности не только блистал красками уборов, он обладал душою, он жил, он мыслил, он чувствовал. Затаенные страсти придавали ему выразительность; можно было подметить, как скрещивались иные злобные взгляды, как иная ветреная и любопытная девица выдавала свое любовник томление, как ревнивые женщины обменивались едкими замечаниями под прикрытием вееров или говорили друг другу преувеличенные комплименты. Нарядившееся, завитое, раздушенное общество отдавалось безумию бала, ударявшему в голову, как винные пары. Казалось, из всех умов, из всех сердец струились магнетические токи чувств и мыслей, которые, сгущаясь, воздействовали на самых холодных людей, доводя их до экзальтации. В самый оживленный момент этого пьянящего вечера в углу раззолоченной гостиной, где играли в карты один — два банкира, посланники, министры в отставке и случайно завернувший сюда старый безнравственный лорд Дэдлей, г-жу де Ванденес непреодолимо увлекла беседа с Натаном. Быть может, она уступила опьянению бала, нередко вырывающему признания у самых сдержанных людей.
При виде этого праздника и блестящего общества, где Натан еще не бывал, он почувствовал, как мучительно громко в нем заговорило честолюбие. Глядя на Растиньяка, чей младший брат, двадцати семи лет, недавно был посвящен в епископы, чей шурин Марсиаль де ла Рош-Гюгон был министром, который сам был товарищем министра и собирался, по слухам, жениться на единственной дочери барона Нусингена; видя среди дипломатического корпуса безвестного писателя, когда-то переводившего статьи из иностранной прессы для газеты, ставшей в 1830 году правительственным органом; видя фельетонистов, вошедших в государственный совет, профессоров, ставших пэрами Франции, — он с горечью почувствовал, что взял не правильный курс, проповедуя низвержение этой аристократии, где блистали удачливые таланты, увенчанные успехом ловкачи и даже подлинно выдающиеся люди. Блонде, такой несчастный, так эксплуатируемый газетами, но так хорошо здесь принятый и еще имевший при желании возможность ступить на стезю богатства благодаря роману с г-жой де Монкорне, был в глазах Натана разительным примером могущества общественных связей. В глубине души он решил, по примеру де Марсе, Растиньяка, Блонде, Талейрана — главы этой секты, смеяться над убеждениями, считаться только с фактами, оборачивать их себе на пользу, видеть в каждой доктрине оружие успеха и не восставать против столь хорошо слаженного, столь красивого, столь естественного общества. «Мое будущее, — подумал он, — зависит от женщины, принадлежащей к этому кругу».
С этой мыслью, зародившейся в огне неистового вожделения, он ринулся на графиню де Ванденес, как коршун на свою добычу. Кипучая энергия поэта, обуянного бешеным честолюбием, захватила эту прелестную женщину, такую красивую в уборе из перьев марабу, сообщавшем ей очаровательную нежность лауренсовых портретов, в полном согласии с ее мягким душевным складом. Леди Дэдлей, от которой ничто не ускользало, оказала им покровительство, препоручив графа де Ванденеса г-же де Манервиль. Надеясь на силу былого своего влияния, дама эта затянула Феликса в сети кокетливой ссоры, признаний, приукрашенных румянцем стыда, слов сожаления, искусно бросаемых, словно цветы к его ногам, обвинений, в которых она доказывала свою правоту, для того чтобы ей доказали ее ошибку, упреков, звучавших и как самооправдание и как раскаяние. Впервые после разрыва эти поссорившиеся любовники беседовали друг с другом наедине. В то время как бывшая любовница Феликса ворошила пепел погасших наслаждений, отыскивая тлеющие угли, жена его испытывала тот страшный трепет, который охватывает женщину, когда она сознает свой грех и понимает, что вступила в запретную область. Эти волнения, не лишенные очарования, пробуждают столько дремлющих сил. Ныне, как в сказке о Синей Бороде, все женщины любят пользоваться ключом, запятнанным кровью, — это великолепный мифологический символ, один из тех, которыми себя обессмертил Перро.
Начитанный в Шекспире драматург развернул свиток своих невзгод, рассказал про свою борьбу с людьми и обстоятельствами, дал понять, что его величие лишено твердой основы, что его политический гений безвестен, что жизни его недостает благородных привязанностей. Не говоря прямо ни слова, он внушил этой прелестной женщине мысль взять на себя ту возвышенную роль, которую играет Ревекка в «Айвенго»: любить его, охранять его. Все произошло в эфирных сферах чувства, Незабудки не так лазурны, лилии не так невинны, чело серафима не так белоснежно, как были лазурны образы, безгрешны побуждения и ясен просветленный, сияющий лоб этого артиста, который мог бы отправить свою беседу прямо в печать. Он справился хорошо со своей змеиною ролью, он заворожил графиню яркими красками рокового яблока. Мари покинула этот бал во власти укоров совести, похожих на надежды, в чаду комплиментов, льстивших ее тщеславию, потрясенная до глубины души, пойманная в силки собственной добродетели, соблазненная собственной жалостью к несчастному.
Быть может, г-жа де Манервиль подвела Ванденеса к дверям гостиной, где жена его беседовала с Натаном; быть может, он сам туда направился, разыскивая Мари, чтобы увезти ее домой; а может быть, и то, что беседа с этой особой растревожила в нем утихшие печали. Как бы то ни было, когда жена, подойдя к нему, взяла его под руку, она нашла его грустным и задумчивым. Графиня испугалась: не видел ли он ее. И, как только она очутилась наедине с Феликсом в карете, улыбнулась самой лукавой улыбкою и сказала ему:
— Не с госпожою ли Манервиль вы там беседовали, друг мой?
Когда карета подкатила к их дому, Феликс еще не выбрался из зарослей обвинений, куда его в очаровательной ссоре завела жена. Это была первая хитрость, продиктованная любовью. Мари была счастлива, что восторжествовала над человеком, который до этой минуты был так велик в ее глазах. Она впервые вкусила радость успеха, которого требует необходимость.
В одном из переулков между улицами Бас-дю-Рампар и Нев-де-Матюрен, в третьем этаже узкого и некрасивого дома, у Рауля была небольшая квартира, пустая, холодная, голая, где он жил для тех, кто был ему безразличен, — для начинающих писателей, для кредиторов, для людей назойливых и скучных, которых нельзя пускать за порог интимной жизни. Подлинным же домом его, где он жил, работал и представительствовал, был дом Флорины, второразрядной актрисы, уже десять лет возводимой в сан великих актрис друзьями Натана, журналистами и драматургами За десять лет Рауль так привязался к этой женщине, что почти все время проводил у нее. Там он и обедал, когда не угощал приятеля или не был зван в гости.
Флорина сочетала с глубокою испорченностью тонкий ум, развившийся в общении с артистами и изощрившийся от повседневного его применения. Ум считается редким качеством у актеров. Естественно предположить, что ничего нет внутри у людей, вечно выставляющих все наружу. Но если вспомнить, как мало актеров и актрис давала каждая эпоха и как много из их среды выходило драматических писателей и увлекательных женщин, то позволительно отвергнуть это мнение, основанное на том упреке по адресу лицедеев, будто в пластическом изображении страстей они утрачивают все личные чувства. В действительности на это расходуются только силы ума, памяти и воображения. Великие артисты — это существа, которые, как выразился Наполеон, по желанию прерывают связь, установленную природой между чувствами и мышлением. Мольер и Тальма на склоне лет умели любить сильнее, чем заурядные люди. Флорина, вынужденная прислушиваться к разговорам журналистов, все угадывающих и рассчитывающих, писателей, все предвидящих и все говорящих, наблюдать политических деятелей, которые приходили поживиться остротами ее гостей, сочетала в себе свойства дьявола и ангела и была, следовательно, достойною подругой этих повес; она их восхищала своим хладнокровием, им бесконечно нравилось уродство ее ума и сердца. Дом ее, обогащенный данниками любви, отличался чрезмерной роскошью; но такие женщины интересуются не стоимостью вещей, а только самими вещами, имеющими для них ценность прихотей; они способны сломать в припадке ярости веер, шкатулку, достойные королевы, а в другой раз раскричаться из-за того, что разбилось десятифранковое фарфоровое блюдце, из которого пьют их собачонки. Увидав ее столовую, переполненную изысканнейшими подношениями, можно было постигнуть эту хаотическую роскошь, царственную и презрительную. Повсюду, даже на потолке, резная обшивка из цельного дуба, оттененная золотыми матовыми поясками; фигурки детей, играющих с химерами, обрамляют панно, на которых мерцающий свет озаряет тут набросок Декана, там — изваянного ангела с кропильницей, подарок Антонена Муана, подальше — какой-нибудь кокетливый холст Эжена Девериа, мрачное лицо испанского алхимика кисти Луи Буланже, автограф письма Байрона к Каролине в рамке из черного дерева с резьбою Эльшета, а напротив другое письмо — Наполеона к Жозефине. Все это размещено без всякой симметрии, но с большим искусством, не бросающимся в глаза. Это поражало мысль. В этом были кокетливость и непринужденность — два качества, которые сочетаются только у артистов. На камине дивной деревянной резьбы — ничего, кроме странной флорентийской статуи слоновой кости, приписываемой Микеланджело и изображающей сатира, который находит женщину под овчиной молодого пастуха (подлинник статуи хранится в Венской сокровищнице), а по обеим сторонам от нее — чеканные канделябры эпохи Возрождения. Часы работы Буля на подставке, отделанной черепахой, инкрустированной арабесками из меди, сверкали посреди одного из простенков, между двумя статуэтками, уцелевшими при разгроме какого-то аббатства. В углах горели на пьедесталах лампы царственного великолепия, которыми некий фабрикант оплатил изустную рекламу со сцены, настаивавшую на необходимости иметь богато разукрашенные лампы в виде витых раковин. На изумительном поставце горделиво выстроились художественный фарфор и драгоценная серебряная посуда — дань некоего лорда, побежденного Флориной и признавшего превосходство французской нации. Словом, это была изысканная роскошь актрисы, весь капитал которой заключается в обстановке. Спальня лиловых тонов была воплощением мечтаний начинающих танцовщиц: подбитые белым шелком бархатные портьеры и тюлевые занавеси; обтянутый белым кашемиром и оживленный лиловым атласом потолок; горностаевый ковер у кровати, а над нею, под пологом, похожим на шатер, — фонарь, чтобы при свете его читать газеты до их выпуска в свет. Со всей этой пышностью гармонировала желтая с отделкой цвета флорентийской бронзы гостиная; но подробное описание придало бы этим страницам сходство с объявлением об аукционе по постановлению суда. Чтобы найти нечто подобное всем этим прекрасным вещам, надо было бы заглянуть в соседний особняк — к Ротшильду.
Софи Гринью, получившая в театральной купели крестное имя Флорины, дебютировала на второстепенных сценах, несмотря на свою красоту. Успехом и богатством она обязана была Раулю Натану. Их союз, вполне согласный с театральными и литературными нравами, нимало не вредил Раулю, соблюдавшему приличия в качестве человека высокого предназначения. Однако благосостояние Флорины было весьма неустойчиво. Ее доходы были делом случая, зависели от ангажементов, от турне, их едва хватало на туалеты и хозяйство. Натан взимал в ее пользу кое-какие подати с новых промышленных предприятий; но хотя он неизменно держался с нею рыцарем и опекуном, опека его отнюдь не была постоянной и надежной. Такая шаткость, неустойчивость жизни ничуть не пугали Флорину. Она верила в свой талант, верила в свою красоту. Эта твердая ее вера потешала тех, кто слышал, как она в ответ на предостережения объявляла ее залогом всего своего будущего — Стоит мне захотеть, и у меня будет рента, — говорила она. — Я уже положила в банк пятьдесят франков.
Никто не понимал, как могла ее красота целых семь лет оставаться в тени; Флорина начала службу на сцене в тринадцать лет, на выходных ролях, а спустя два года дебютировала в захудалом театре на бульваре. В пятнадцать лет не существует ни красоты, ни таланта: женщина — только обещание Теперь же Флорине было двадцать восемь лет, в этом возрасте красота француженки достигает полного расцвета. Художники прежде всего замечали у Флорины плечи — шелковистой белизны, с оливковым отливом близ затылка, но крепкие и блестящие; свет скользил по ним, как по атласу. Когда она поворачивала голову, дивные складочки шеи восхищали скульпторов. На этой гордой шее покоилась головка римской императрицы — изящная и тонкая, круглая и властная голова Поппеи, с одухотворенными правильными чертами лица, с гладким, без единой морщинки, лбом, встречающимся у женщин, которые гонят от себя заботу и раздумье, которые легко уступают, но подчас и упираются, как мулы, и тогда уж глухи ко всему. Этот лоб, изваянный одним ударом резца, выгодно подчеркивал красоту пепельных волос, почти всегда приподнятых спереди на римский лад двумя одинаковыми волнами, а сзади свернутых в тяжелый узел, оттенявший белизну шеи. Черные тонкие брови, словно выведенные кисточкой китайского живописца, обрамляли нежные веки с сеткой розовых жилок. Зрачки, горевшие живым блеском, испещренные карими лучиками, сообщали ее взгляду жестокую пристальность хищного зверя и выдавали холодное лукавство куртизанки. Дивные газельи глаза красивого серого цвета были опушены длинными черными ресницами, и этот очаровательный контраст усугублял в них выражение сосредоточенного и спокойного сладострастия; их окружали глубокие тени, но она так искусно умела переводить глаза в сторону или вверх, изображая раздумье или наблюдая; так научилась придавать им на сцене ярчайший блеск при полной неподвижности, не шевельнув головой, не меняя выражения лица; столько живости было в ее взгляде, когда она, разыскивая кого-нибудь, окидывала им всю залу, что глаза эти становились тогда самыми страшными, самыми сладостными, самыми необычайными в мире. Румяна стерли пленительные прозрачные тона с ее нежных щек, и ни краснеть, ни бледнеть она уже не могла, зато ее тонкий носик с красиво вырезанными трепещущими ноздрями словно был создан для выражения иронии, насмешливости мольеровских служанок, а чувственный рот — для сарказма и для любви. Продолговатая ямочка соединяла верхнюю губу с носом. Белый, несколько тяжелый подбородок указывал на волю и страстность. Руки от пальчиков до плеч достойны были королевы. Ступни зато были широкие и короткие — неизгладимый признак низкого происхождения. Никому еще подобное наследство не причиняло столько хлопот — Флорина испробовала все, кроме ампутации, чтобы изменить их форму. Но ноги ее были упрямы, как бретонцы, ее родители; они не поддавались никаким врачам, никакому лечению. Чтобы придать ноге крутой подъем. Флорина носила длинноносые ботинки, изнутри выложенные ватой. Роста она была среднего, предрасположена к полноте, но довольно стройна и хорошо сложена. Что до ее душевного склада, то она в совершенстве владела ужимками кокетства, знала, как поссориться, как приласкаться, усвоила все приемы своего ремесла и придавала им особую, пряную прелесть, разыгрывая девочку и сопровождая язвительные шутки наивным смехом. С виду непрактичная, ветреная, она была очень сильна по части учетных вексельных операций и всей коммерческой юриспруденции. Сколько невзгод изведала она, прежде чем для нее взошла заря сомнительного успеха! Сколько любовных и всяческих приключений пережила она, пока спустилась с чердака в бельэтаж! Она знала жизнь — начиная от той, где довольствуются дешевым сыром, и до той, где небрежно посасывают ломтики ананаса; от той, где стряпают и кипятят белье перед пустым камином мансарды на глиняной печурке, и до той, где задают пиры, мобилизуя полчища толстобрюхих поваров и нахальных поварят. Она пользовалась кредитом, не убивая его. Ей было известно все то, чего не знают «честные женщины», она говорила на всех жаргонах, была богата житейским опытом, как рыночная торговка, и изысканно красива, как знатная дама. Провести ее было трудно — она подозревала всех и во всем, подобно шпиону, судебному следователю или старому дипломату, и это позволяло ей обо всем догадываться. Она умела обращаться с поставщиками и понимала их хитрости; знала цену вещам не хуже аукциониста. Когда она покоилась у себя в глубоком кресле, свежая, вся в белом, как новобрачная, и читала роль, то имела вид шестнадцатилетней девушки, наивной, простодушной, пленяющей своей слабостью и невинностью. А стоило появиться в дверях назойливому кредитору, она вскакивала, как врасплох застигнутая серна, и разражалась бранью:
— Послушайте, любезный, ваша наглость — слишком высокий процент с тех денег, что я вам должна. Вы мне надоели, пришлите ко мне судебных приставов, — лучше уж видеть их, чем вашу глупую физиономию.
Флорина устраивала веселые обеды, концерты и вечера; гостей всегда собиралось много; за карточными столами шла отчаянная игра. Все ее приятельницы были красивы. Ни одна старая женщина у нее не появлялась: ревность была Флорине незнакома и показалась бы ей самоумалением. Когда-то она знавала Корали, Торпиль, водила дружбу с Туллией, Эфрази, Акилиною, г-жой дю Валь-Нобль, Мариеттой, со всеми женщинами, которые проносятся сквозь Париж, как паутинки бабьим летом на ветру, неизвестно откуда и куда, сегодня королевы, завтра рабыни; с актрисами, своими соперницами, с певицами — словом, со всем этим особым, таким приветливым, таким изящным в своей беспечности женским мирком, цыганская жизнь которого губит тех, кто дает вовлечь себя в неистовый хоровод его страстей, причуд и презрения к будущему. Хотя в доме у Флорины кипела разгульная жизнь богемы, хозяйка головы не теряла и была расчетлива, как никто из ее гостей. Там совершали тайные сатурналии литература и искусства, вперемежку с политикой и финансами; там полновластно царило желание; там сплин и фантазия были священны, как в буржуазном доме — добродетель и честь; там бывали Блонде, Фино, Этьен Лусто — ее седьмой любовник, считавшийся, однако, первым, — фельетонист Фелисьен Верну, Кутюр, Бисиу, в прежнее время — Растиньяк, критик Клод Виньон, банкир Нусинген, банкир дю Тийе, композитор Конти — целый бесовский легион самых свирепых спекулянтов всякого рода, а также друзья певиц, танцовщиц и актрис, приятельниц Флорины. Все эти люди ненавидели или любили друг друга, смотря по обстоятельствам. Этот доступный для всех дом, где принимали каждого, лишь бы он был знаменит, представлял собою как бы вертеп талантов, каторгу умов: прежде чем переступить его порог, надо было стать признанным, добиться удачи, иметь за спиной десять лет нищеты, убить две или три страсти, приобрести известность любым образом, книгами или жилетами, пьесой или красивым экипажем; там замышлялись мерзкие проделки, обсуждались способы успеха, осмеивались вспышки общественных волнений, накануне разожженных, взвешивались шансы повышения и понижения биржевых курсов. Уходя оттуда, всякий облачался снова в ливрею своих убеждений, но в доме Флорины он мог, не компрометируя себя, критиковать собственную партию, признавать за своими противниками достоинства и ловкость в игре, высказывать мысли, в каких никто не сознается, — словом, говорить все, в качестве человека, на все способного. Париж — единственное место в мире, где существуют такие неразборчивые дома, куда в пристойном облачении вхожи любые вкусы, любые пороки, любые взгляды. Неизвестно еще, останется ли Флорина второстепенной актрисой. Жизнь ее, впрочем, — не праздная жизнь, и завидовать ей не приходится. Многие обольщаются великолепным пьедесталом, на который возводит женщину театр, и думают, что она живет в радостях вечного карнавала. Во многих швейцарских, на многих мансардах бедные девушки, вернувшись из театра, мечтают о жемчугах и алмазах, шитых золотом платьях и роскошных ожерельях, видя себя в блистательных головных уборах, воображают, как рукоплещет им толпа, как их задаривают, боготворят, похищают; но никто из них не знает, что в действительности актриса напоминает лошадь на манеже, что она не смеет пропускать репетиции под страхом штрафа, должна читать пьесы, должна постоянно учить новые роли, ибо в наше время в Париже ставится ежегодно от двухсот до трехсот пьес. Во время спектакля Флорина два или три раза меняет костюмы и со сцены зачастую уходит обессиленная, полумертвая. После спектакля ей еще приходится при помощи косметики снимать с лица румяна и белила и «распудриваться», если она играла роль какой-нибудь маркизы XVIII века. Она едва успевает пообедать. Перед спектаклем ей нельзя ни затягиваться, ни есть, ни говорить, да и ужинать нет у нее времени. Вернувшись домой после спектакля, который нынче тянется бесконечно, она должна заняться ночным туалетом и сделать всякие распоряжения. Ложится она часа в два ночи, а вставать должна довольно рано, чтобы повторять роли, заказывать костюмы, объяснять их фасон, примерять, потом завтракать, читать любовные записки, отвечать на них, договариваться с клакерами, чтобы те встречали и провожали ее аплодисментами, оплачивать по их счетам триумфы минувшего месяца, покупать триумфы текущего. Надо думать, что во времена блаженного Генеста, причисленного к лику святых, актера, который выполнял религиозные обязанности и носил власяницу, театр не требовал такой бешеной деятельности. Нередко Флорина бывала вынуждена сказаться больною, чтобы самым добродетельным образом съездить за город и нарвать цветов. Но эти обычные ее занятия еще ничто по сравнению с интригами, которые ей приходится вести с муками уязвленного тщеславия, с предпочтениями драматургов, отданными другой актрисе, с борьбою из-за ролей, с кознями соперниц, с приставаниями партнеров, директоров, журналистов. На все это надо бы иметь еще двадцать четыре часа в сутки. И мы еще ни слова не сказали о театральном искусстве, об изображении страстей, о деталях мимики, о требованиях сцены, где тысячи зрительных трубок открывают пятна на всяком солнце, — о тех задачах, которым посвятили всю свою жизнь, все мысли Тальма, Лекен, Барон, Конта, Клерон, Шанмеле. В преисподней кулис самолюбие не знает пола: успех артиста — мужчины или женщины, безразлично — восстанавливает против него всю труппу — и мужчин и женщин. Что до денежной стороны, то как бы ни было высоко жалованье Флорины, оно не покрывает расходов на театральный гардероб, который, не считая костюмов, требует огромного количества длинных перчаток, обуви и включает в себя вечерние и выходные платья. Треть актерской жизни уходит на попрошайничанье, треть на работу, треть на самозащиту; все в ней требует труда. И если в ней жадно вкушается счастье, то потому лишь, что это редкое, долгожданное счастье словно похищено у нее или случайно найдено среди отвратительных, навязанных удовольствий и посылаемых партеру улыбок. Для Флорины влияние Рауля было как бы щитом: он спасал ее от многих неприятностей, от многих забот, как некогда вельможи покровительствовали своим любовницам, как ныне иной старичок, оберегая свою красавицу, спешит умолить рецензента, напугавшего ее газетной заметкой. Флорина дорожила Раулем больше, чем любовником, она дорожила им как опорой, заботилась о нем, как об отце, обманывала, как мужа, но всем бы для него пожертвовала. Рауль мог сделать все для удовлетворения ее актерского тщеславия, для ее самолюбия, для ее сценической будущности. Без содействия большого писателя нет большой актрисы: Шанмеле создана Расином, как мадемуазель Марс Монвелем и Андрие. Флорина для Рауля не могла сделать ничего, но очень хотела быть ему полезной и необходимой. Она рассчитывала на силу привычки и всегда готова была ради его замыслов открыть свои гостиные для его друзей, предложить им всю роскошь своего стола. Словом, она стремилась быть для него тем, чем была маркиза Помпадур для Людовика XV. Актрисы завидовали положению Флорины, как иные журналисты — положению Рауля.
Те, кому известна склонность человеческой души к противоположностям, поймут теперь, почему после десяти лет этой безалаберной цыганской жизни, полной подъемов и падений, празднеств и описей имущества, постных дней и оргий, Рауля повлекло к целомудренной, чистой любви, к уютному, спокойному дому великосветской женщины, а графине де Ванденес захотелось внести волнения страсти в свое однообразное, слишком счастливое существование. Этому закону жизни подчинены и все искусства, питающиеся только контрастами. Созданное без этого средства произведение представляет собою высшее достижение гения, как затворничество есть высший подвиг христианина, Вернувшись домой, Рауль нашел у себя присланную с горничной записку от Флорины, но неодолимый сон не дал ему прочесть ее: он уснул, отдавшись свежим чарам сладостной любви, которой недоставало его жизни. Спустя несколько часов он узнал из этого письма важные новости, о которых Растиньяк и де Марсе не обмолвились ни словом. Кто-то проболтался актрисе, что палата депутатов будет распущена по окончании сессии. Рауль тотчас же отправился к Флорине и послал за Блонде. В будуаре актрисы Эмиль и Рауль, положив ноги на каминную решетку, проанализировали политическое положение, создавшееся во Франции в 1834 году. На чьей стороне больше шансов? Они перебрали чистых республиканцев; сторонников республики с президентской властью; республиканцев без республики; конституционалистов, противников династии; конституционалистов династических; преданных министерству консерваторов; преданных министерству абсолютистов; далее — правую, согласную на уступки, правую аристократическую, правую легитимистскую — сторонников Генриха V и правую карлистскую. Что до партии Сопротивления и партии Движения, то колебаться между ними не приходилось так же, как между жизнью и смертью.