Разрез первый. Поэзия действительности

Четыре уровня

После многочисленных обзоров поэзии нулевых у меня сложилось впечатление, что мы присутствуем едва ли не при конце русской поэзии. Но вот вышли номера журналов с единичкой вместо второго нуля, а в них – поэтические подборки, а в подборках – стихи: хорошие, разные, всякие…

Так родилась эта идея – вместо отчетного доклада начать цикл заметок о поэзии нового десятилетия. Не столько о «новинках» – с этим неплохо справляются рецензенты, – сколько о тенденциях; и не столько об авторах – сколько о стихах, эстетике, критике.

О новейшей поэзии, иначе говоря.

Тема и подсказала заглавие.

«Новейшая поэзия есть поэзия действительности, поэзия жизни», – писал Белинский в известной статье о Грибоедове.

Конечно, и поэзию, и действительность мы сегодня воспринимаем и понимаем несколько иначе, чем «неистовый Виссарион». И все же словосочетание поэзия действительности представляется вполне пригодным.

В нулевые началось стремительное наступление действительности на все прежние башни из слоновой кости. В прозе – «новый реализм» и нон-фикшн, в драматургии – «новая драма», в кинематографе – видеоарт… При всей разности этих течений, условности терминологии и неоднозначности результатов, можно говорить о неком общем векторе: попытке пробуравить слой «классических образцов» и паразитирующих на них подобий, подобий подобий, симулякров.

В поэзии ситуация сложнее.

Претензий на новизну вроде бы достаточно. На прорыв к действительности…

Речь идет не об отражении действительности – словно она, действительность, есть что-то данное, определенное, и только ждет не дождется, когда ее «отразят». Речь – о воле к прорыву, о воле к выходу из тех сумерек «литературности», филологичности, «поэтичности», в которые погружают себя поэты.

Первый очерк как раз об этом.

О выходе из Пещеры.

Выйти из Пещеры

…Ведь люди как бы находятся в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них там на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная – глянь-ка – невысокой стеной вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол.

Строки из платоновского «Государства», известный миф о Пещере.

Далее Платон описывает постепенное освобождение человека от оков и выход из мира теней:

Начинать надо с самого легкого: сперва смотреть на тени, затем – на отражения в воде людей и различных предметов, а уж потом – на самые вещи; при этом то, что на небе, и самое небо ему легче было бы видеть не днем, а ночью, то есть смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет.

Если применить это к теме очерка – можно выделить несколько уровней приближения к действительности в поэзии.

Высший уровень – это и есть созерцание при свете солнца, «поэзия действительности». Таковыми, на мой взгляд, были лучшие стихи Мандельштама, ранней Ахматовой, Пастернака, раннего Маяковского, раннего Заболоцкого, Бродского… Кто-то, возможно, назовет другие имена – важен сам прорыв, выход к вещам «как они есть» (Э. Гуссерль)…

Второй уровень – созерцание при сумеречном свете. Попытка усвоить, освоить находки текста первого уровня, развить их. Текст второго уровня может уступать тексту первого, а может быть даже талантливее… Главное, вопрос выхода к действительности отходит на второй план. На первый выходит прорыв к другому поэтическому я, состязание с ним.

Третий уровень – текст-отражение; книжная, «филологическая» поэзия. Он отражает один или несколько текстов первого и второго уровней. Не присваивает, не захватывает, а именно – отражает. Кроме амальгамирующей поверхности в нем почти ничего нет. Это отражение может происходить непроизвольно, может – осознанно; ориентироваться на хрестоматийные первоисточники или же – на относительно недавние; в последнем случае это может даже быть интересным, поскольку отражает еще живую, не окостеневшую традицию. Тексты третьего уровня вообще могут представлять интерес – но не столько для читателя или критика, сколько для историка литературы.

И наконец, четвертый уровень – текст-тень. Если отражение адекватно своему первоисточнику, который легко опознается в нем, то тень – его темное «другое», возникающее не от собственного свечения, а от внешних источников света. Вроде огня, который горел в платоновской Пещере. Такова графомания.

Рассмотрим каждый из уровней в обратном порядке, начав с последнего.

Уровень четвертый: текст-тень

Разве ты думаешь, что, находясь в таком положении, люди что-нибудь видят, свое или чужое, кроме теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры?

Платон. Государство, VII, 515а

Графомания, возникнув как «количественное» понятие (графоман – тот, кто одержим писанием, многописец), превратилась затем в «качественное» (дурнописец) и, наконец, становится просто синонимом опознаваемо вторичного, подражательного текста. Только – в силу отсутствия филологической культуры – подражает графоман неумело, пародийно. Объект для подражания, чаще неосознанный, выбирается из того, что под рукой. Стихи, ученные в школе; текстовка эстрадной или авторской песни… И как феномен массового творчества графомания небезынтересна – для социолингвистики, социальной психологии, языкознания.

Отдельные образцы графомании могут представлять и эстетический интерес. Вот классический пример текста-«тени» Т. Н. Чеботарёвой:

Я помню чудное мгновенье,

Передо мной явился ты.

В душе ты поселил сомненья,

Хотел разбить мои мечты.

Неверный ангел мой любимый,

Зачем, зачем ты так жесток?

И ты прошел с той дамой мимо,

Тем самым преподав урок.

Используя отработанные, выхолощенные слова и штампы, графоман может неосознанно добиться эффекта остранения. И тем самым выполнив задачу поэта – вернуть «отработанному» языку жизнь. Из этой же серии – печатавшийся в «Арионе» А. Пылькин (2001, № 3). Или А. Ки, к публикации которого я и сам имел некоторое касательство[1]:

Вроде слышу я краешком уха,

Как курлычат в тиши журавли.

Может, это прошла смерть-старуха

С долгим смехом нарочно вдали?

Я грущу, я печалюсь, я плачу.

Надоело мне жить наудачу:

Ни любви, ни машины, ни дачи,

Ни в больнице тебе передачи.

Есенинско-гамзатовский зачин с журавлями, легко «подобрав» на пути лермонтовское «и скучно и грустно», неожиданно завершается щемяще трогательной, лебядкинской жалобой.

Однако удачи в графомании – случайность. Что не означает, что все графоманские тексты – из рук вон плохи. Их пародийность может и не бить в глаза, и, при определенном версификаторском навыке авторов, они даже имеют шанс быть опубликованными. Как, например, стихи Евгения Чемякина в одном из последних номеров «Урала» (2009, № 12):

По аллеям в парке ТЮЗа

вечером одна

долго бродит чья-то муза

дотемна.

Вспоминает, вспоминает

музыку аллей.

Обреченно облетают

кроны тополей.

Девятнадцатый проходит

век перед судьбой,

ничего не происходит:

Бог с тобой.

Если через это дело

мокрый воробей

высунет башку несмело —

пожалей:

высыпь все, что есть в карманах, —

горстку пятаков,

крошки хлеба…

Крылья в небо,

взмах, и был таков.

Снова бродит в парке ТЮЗа

вечером одна

заблудившаяся муза

дотемна.

Масс-медийный первоисточник здесь достаточно очевиден – известный маршаковский перевод из Бёрнса «Пробираясь до калитки / полем вдоль межи, / Дженни вымокла до нитки / вечером во ржи», получивший в семидесятые-восьмидесятые дополнительную известность (был положен на музыку и исполнялся популярной тогда Гурченко).

Менее очевидный первоисточник – ахматовский: «Муза ушла по дороге / Осенней, узкой, крутой». И птица присутствует: «Я голубку ей дать хотела, / Ту, что всех в голубятне белей, / Но птица сама полетела / За стройной гостьей моей».

Заметно и присущее текстам четвертого уровня тяготение к банальным рифмам (одна – дотемна, аллей – тополей, тобой – судьбой, хлеба – небо…), а также неловкое использование штампа («проходит перед судьбой» – от «проходит перед глазами»).

Однако во весь голос пародийность дает о себе знать вместе с воробьем, который высовывается «через это дело» (какое?). Похоже, что воробья автор ни разу не видел. Воробей у Чемякина – существо с длинной шеей (при наличии которой только и можно «высунуть башку»), разнообразящее свой рацион цветными металлами («горстка пятаков») и взлетающее наподобие орла («крылья в небо, / взмах…»).

Такая своеобразная незрячесть в отношении действительности – одна из отметин текста-тени. Стремящегося не прорваться к действительности, а только расцветить, разрисовать ее.

Еще пример. Стихотворение Нины Светозаровой («Звезда», 2009, № 11):

Уже почти отшельница,

Пасу ветров стада,

И мелет время-мельница

В муку мои года.

Танцуют зимы с веснами

Осенне-летний «буги»,

Мне шепчут мхи меж соснами

Секреты, как подруге,

О том, что время – мельница,

Что было так всегда,

Что я – всю жизнь отшельница,

Что не страшны года.

И здесь не обошлось без ранней Ахматовой («Я пришла сюда, бездельница, / Все равно мне, где скучать! / У пригорка дремлет мельница, / Годы можно здесь молчать»), только пропетой в мажоре. «Дремлющая мельница» бодро вертит крыльями, а все стихотворение выглядит парафразом неиссякаемой темы «мои года – мое богатство».

Хотя, пока автор использует поэтические шаблоны, вроде «времени-мельницы», все еще выходит гладко. Но при первом же отходе от апробированно «поэтического» словаря стих дает сбой, обнажая пародийность. Упоминание «буги» (буги-вуги) – некогда популярного танца – в стихотворении про уходящую молодость вроде бы оправданно. Но что такое: «Танцуют зимы с веснами / Осенне-летний „буги“»?.. «Вот календарная загадка!», как говаривал Вяземский по поводу хвостовского «Зимой весну являет лето»…

Или мхи, которые «шепчут», – опять-таки неумелое применение шаблона («шепот листьев», «шепот травы» – от ветра). Еще и фонетически корявое: мхимеж.

Нет, назвать тексты Чемякина и Светозаровой дурнописанием нельзя. Хотя нельзя назвать и текстами, «хорошими сами по себе» (термин Л. Костюкова). Поскольку ничего хорошего – если не считать относительное владение версификацией – здесь нет. В обоих текстах – бедность рифм, «эстрадное» закольцовывание небольшого текста фактически тем же четверостишьем, с которого он начинался, и, главное, отсутствие воли вырваться за пределы готовых образов и интонаций, за пределы теней на стене Пещеры.

Уровень третий: текст-отражение

…ограничиваясь наблюдением его обманчивого отражения в воде или в других, ему чуждых средах.

Платон. Государство, VII, 514е

Нет тяги к действительности и в поэзии третьего уровня – условно говоря, филологической. Здесь наблюдается попытка заместить действительность литературностью, ложной поэтичностью.

Тексты третьего уровня могут быть и талантливыми, более того – принадлежать поэту, чья одаренность сомнения не вызывает. Например, Светлане Кековой («Сибирские огни», 2009, № 12):

Не станешь ни овном, ни фавном.

Не скажешь – ты враг или друг.

Становится тайное явным,

свидетелей ширится круг.

И все, что с собою принес ты,

тебя обличает, пока

клянутся на Библии звезды,

туманы, дожди, облака.

Клянется пронзительный ветер,

и перед падением в ад

приходит последний свидетель —

любви исцеляющий взгляд.

По мастерству это стихотворение, безусловно, несопоставимо с предыдущими. И драматургия богаче, и аллитерация тоньше, и рифмы интереснее.

А стихотворение «не светит». Точнее, светит – но отраженным, заемным светом. Из все той же Ахматовой. Из общекультурного словаря (овен, фавн, Библия, ад…), по зависимости от которого филологическая лирика легко выдает себя. Даже отчасти – из эстрадного «архива» («я не один, пока я с вами, / деревья, птицы, облака»)…

Правда, с текстами третьего уровня – а к ним относится большая часть публикуемых стихов – все обстоит не так однозначно.

С одной стороны, у такого рода поэзии есть определенные заслуги. Именно филологическая, «культурная» поэзия в советские годы противостояла потокам публикуемой графомании и назойливой гражданской лирики. И понять вне этого «сопротивленческого» контекста почему, скажем, были так популярны у интеллигенции Самойлов или Ахмадулина, просто невозможно.

Да и сегодня такая поэзия где-то продолжает выполнять аналогичную культурную функцию – теперь уже в отношении наплыва молодежной графомании, которая, в отличие от официозно-советской, отрицавшей «прежнюю» культуру, умудряется культуру просто не замечать.

Кроме того, текст-отражение остается единственной школой для поэта. Я бы мог назвать оптимальным его становление, когда он начинает со стихов четвертого уровня – первых, еще вынужденно графоманских опытов, затем, учась, проходит через третий, «филологический», и доходит до второго уровня, отбрасывая «филологию» и стремясь к первому. И при наличии яркого дарования – занимая его.

В отличие от графоманской поэзии, эксплуатирующей апробированные «классические» и/или масс-медийные образцы, филологическая поэзия может ориентироваться на самые разные литературные традиции. Это может быть Ахматова, а может – Хлебников; может Бродский, а может – Холин или Сапгир. Ахматова или Бродский более освоены и их влияния опознаются легче. Но печать вторичности могут демонстрировать и тексты как бы экспериментальные и нетрадиционные.

Как, например, стихотворение Андрея Щербака-Жукова «Сторожа миражей» («Дети Ра», 2010, № 1):

Сторожа миражей, сторожа миражей,

Неужели же вас не ужалить уже

Скрежетаньем скрижали на жале ужей?

Сторожа миражей, сторожа миражей…

Обожжет жуть и ужас —

Все сжалось в душе;

Вижу желтые лужи

На жесткой меже

И жестяных жуков на железном ноже…

Ужасаясь, ужу миражи сторожей.

«Первоисточник» этой жужжащей глоссолалии не столь известен – я имею в виду стихотворение близкого имажинистам Александра Кусикова «Жук»: «Уж полночь… / Жуть… / Над желтым жгучим абажуром / Жужжит кружит окружно жук. / Лежу – / В оранже пряжу вижу / Ажурных крыл. / Жужжит, / Кружит жемчужный круг, / И в жиже слов я жутко слышу…» И так далее. Разве что в 1919-м жужжалось посвежее.

Я допускаю, что Щербак-Жуков мог и не знать «Жука» (простите за невольный каламбур). Но то, что «игра в звук», изощрение в звукописи – этап, пройденный русской поэзией уже почти столетие назад, не знать не мог.

Или – стихотворение Павла Гольдина:

Все вещи обрели вдруг имена:

на четырех ногах стоит василий,

на нем наташки черного стекла;

вокруг него столпились племена

гостей – и из наташек жадно пили;

хозяйка к ночи петьку испекла;

его из константиновны достали;

на мелкие фрагменты рассекла

старинным гансом золингенской стали.

Обаятельно – но целиком и полностью укладывается в поэтику обэриутов. Например, Хармса: «Иван Иваныч Самовар»[2].

Илья Кукулин, правда, приводит это стихотворение как один из образцов «трансформации русской поэзии 1990 – 2000-х годов»[3]… Что ж, трансформация может происходить и через возврат к литературным течениям восьмидесятилетней давности. Дело в том, как текст «работает» с традицией. К сожалению, в стихотворении Гольдина (как и Щербака-Жукова) традиция просто «отражается»; оно могло быть написано и в 1920-е, и в 1970-е… И в 2000-е. В отличие от стихов вневременных – которые могут быть прочитаны и через двадцать, и через сто лет после своего создания, стихи-отражения безвременны – они могли бы быть написаны и за двадцать, а иногда и за сто лет до своего реального написания. Смотря по тому, в какой эпохе скрыт «первоисточник».

Текст третьего уровня может быть и традиционным, и экспериментальным, и «постконцептуальным», и «актуальным». Собственно, понятия «поэзия действительности» и «актуальная поэзия» этимологически близки (лат. actualis – действенный, действительный).

Но – важный нюанс – «актуальная поэзия» определяется критиками не в смысле отношения между поэзией и действительностью, а прежде всего как ориентированность «на эксперимент и инновацию»[4].

Конечно, поэзия, пытаясь прорваться к действительности, часто вступает в область эксперимента. Осваивает ранее поэтически неосвоенные языковые, смысловые, образные пласты. Но эксперимент здесь возникает не как цель, а как одно из средств. Главное же – создание полнокровного поэтического текста. А будет это осуществлено путем рискованного эксперимента или без оного – вопрос второй.

Что до «актуальной поэзии», то в ней могут встречаться и интересные тексты, авторы которых стремятся пробиться к действительности (например, у С. Круглова или В. Чепелева), и сугубые филологические упражнения, и тексты четвертого уровня, эксплуатирующие «архив» русского авангарда начала ХХ века, или даже просто медиийный, информационный шум, спам, нерефлексивно транслируемый в стих.

Сделать поэзией то, что до этого поэзией не являлось, – через творческое преобразование и о-смысление – это одно. Выдать за поэзию то, что ею так и не стало, – совсем другое.

Иными словами, дело в степени преображения того словесного «шума», который сам по себе поэзией не является, – либо уже (стершиеся штампы и приемы «классиков»), либо еще (штампы бытовой, «субкультурной» речи).

Текст четвертого уровня механически воспроизводит этот «шум»; текст третьего – чаще всего его игнорирует, равняясь на некий средне-поэтический уровень, избегающий работы с «шумом». Результат бывает порой даже хуже: графоманское стихотворение может быть хотя бы смешным, «филологическое» же – почти всегда скучно.

Советская поэзия – и под- и неподцензурная – страдала от избыточной идеологичности. Необязательно даже марксоидной; главное, предполагалось, что поэзия выражает некие идеи. Нынешняя поэзия все больше страдает от филологичности. А чем филология отличается от поэзии? Почти ничем: и то, и другое – любовь к слову. Только филология – любовь-почтение к мертвому слову, а поэзия – любовь-страсть к живому.

Уровень второй: текст ночного освещения

…смотреть на звездный свет и Луну, а не на Солнце и его свет.

Платон. Государство, VII, 516а-b

Над Феодосией угас

Навеки этот день весенний,

И всюду удлиняет тени

Прелестный предвечерний час.

Узнаваемая ахматовская интонация. Пожалуй, только прилагательное прелестный – не из ахматовского словаря. Но оно здесь и явно лишнее, банальное.

Захлебываясь от тоски,

Иду одна без всякой мысли,

И опустились и повисли

Две тоненьких моих руки.

Знакомые ахматовские «страдающие руки» («Сжала руки под темной вуалью…»), узнаваемая «тоска»…

Только, опять же, перебор в эпитетах: руки – тоненькие (у Ахматовой были бы – тонкие), да и тоской ахматовская героиня никогда не захлебывалась, и без всякой мысли не бродила.

Иду вдоль генуэзских стен,

Встречая ветра поцелуи,

И платья шелкового струи

Колеблются вокруг колен…

Достаточно.

Кто это разгуливает в ахматовском платье?

Эпигонка?

Отнюдь. Марина Цветаева, 1914 год.

Подражание Ахматовой? Безусловно. Но подражание не через простое отражение, а через сложное присвоение, внутреннее напряжение между чужим и своим. А свое у Цветаевой уже было. И «Христос и Бог! Я жажду чуда…», и «Моим стихам, написанным так рано…», и «Чародей»…

«Над Феодосией угас…» – далеко не лучшее стихотворение Цветаевой. Но именно с него начинается попытка диалога с поэзией своей современницы и сверстницы. Диалога, растянувшегося на годы, давшего такие стихи, в которых уже ахматовского (кроме имени адресата) ничего и нет: «Руки даны мне – протягивать каждому обе…»

Прав был Бродский: «Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и всячески подчеркивает».

В отличие от пародийно-подражательного текста четвертого уровня и профессионально-подражательного – третьего, текст второго уровня «подражателен» лишь в той мере, в какой вступает в диалог с текстом-первоисточником. Пытается освоить и присвоить в нем все то, что затем становится в преображенном виде частью «своего».

Поскольку назван Бродский, не могу не упомянуть о недавней полемике вокруг стихов Бориса Херсонского.

Началась она с затеянного Дмитрием Бавильским «заочного круглого стола», на котором тональность обсуждения была уже изначально задана «тремя простыми вопросами»: «1. Как бы вы описали стиль стихотворений Бориса Херсонского? 2. Имеет ли под собой основу мнение о том, что творческая манера Херсонского зависит от творческой манеры Бродского? 3. Могли бы вы дать ваше понимание понятия „эпигон“?»[5].

Разумеется, после таких «простых» вопросов (вызывающих в памяти аналогичный «простой» вопрос из старого анекдота: «А правда, что незамужняя дочь ребе – беременна?»; напомню – этот ребе был бездетен) обсуждение должно было закружиться вокруг того, в какой мере Херсонский является эпигоном Бродского. Оно и закружилось…

«Иличевский и Губайловский, а также Штыпель считают творчество Бориса Херсонского важным явлением современной поэзии. Анкудинову и Топорову кажется, что творчество Херсонского – слепок с творчества Бродского», – резюмирует курсивом Бавильский, как бы не замечая, что пустая клишированная фраза «важное явление современной поэзии» вроде и не противоречит «слепку с Бродского»… Хотя смысл реплик Штыпеля, Губайловского и Иличевского был как раз в отрицании этого предполагаемого эпигонства.

Впрочем, этот «круглый стол» так бы и остался одним из образцов программируемой дискуссии, если бы одному из ее участников, Виктору Топорову, не захотелось высказаться об «эпигонстве» Херсонского более развернуто[6].

Воспроизводить всю аргументацию Топорова – дело сложное. Аргументы как таковые у Топорова часто отсутствуют, а их роль выполняет суггестивно нарастающий поток обвинений, где каждое последующее эмоционально усиливает предыдущее.

Начинает Топоров с относительно невинного – в многописании: «Первое, что бросается в глаза, – сугубо количественные параметры». Хотя, замечу, творческая плодовитость – сама по себе не порок, тем более для поэта-эпика, каковым и является Херсонский.

Затем идут более серьезные обвинения – в эпигонстве относительно Бродского и Слуцкого, затем все серьезнее и серьезнее – чуть ли не в богохульстве и притворном православии… Это уже за пределами нашей темы (думаю, и любого профессионального разговора о литературе); меня в данном случае интересует, откуда взялась вымышленная «дочь ребе».

Топоров приводит стихотворение Херсонского:

Масличко, масличко, ах азохн вей!

Не было бы масличка – не жил бы еврей.

По 200 грамм в одни руки.

Курочка, курочка, ах азохн вей!

Не было бы курочки – не жил бы еврей.

По одному цыпленку в одни руки.

Это маме моей – в одни руки,

а тете Бране – в одну руку,

у тети Браны – одна рука,

вторую потеряла сразу после войны.

Странные они люди – всё у них не слава богу,

все теряют руку на войне,

а она – сразу после войны,

всё не как у людей,

всё не как у людей.

«Первоисточник данного опуса, – пишет Топоров, – очевиден: поэзия Бориса Слуцкого. И тематически (евреи и война), и стилистически-интонационно (нарочито грубоватая нежность к „своим“), и ритмически (полудольник-полуверлибр) – всё один к одному по сравнению, скажем, со знаменитыми строками: „Как убивали мою бабку? / Мою бабку убивали так: / Утром к зданию горбанка / Подошел танк…“»

Согласен, выбранное Топоровым стихотворение – далеко не лучшее у Херсонского. И тем не менее.

У Слуцкого лирический герой всегда дистанцировал себя от «голосов из хора», из толпы. У Херсонского же в стихотворении присутствует как минимум четыре голоса. Вначале – фольклорный («Масличко, масличко…»), восходящий не только к расхожему антисемитскому, но и к интеллигентскому фольклору («Ласточка, ласточка, дай молока…»). Затем – голос власти («По 200 грамм в одни руки»), создающий своей отстраненностью контраст с первым, фольклорным. Пробивается голос ребенка («Это маме моей – в одни руки…»), с характерным для детского мышления буквализмом в восприятии речевых штампов («в одни руки» – «в одну руку»). И, наконец, звучит резонерский голос («Странные они люди…») – который может принадлежать и исполнителю антисемитской частушки, и «власти»…

И если голос ребенка сопротивляется миру безликого словесного штампа – воспринимая «одни руки» буквально, как руки, то голос резонера, напротив, порождает штамп, клише – единичное (потеря руки после войны) возводится в общее: все у них «не как у людей».

Так развивается драматургия стихотворения. Так несколькими скупыми фразами создается ощущение действительности, и живой очереди, и живой памяти о войне. Даже имя «Брана» – в котором слышатся и «брань» как война, и брань в очереди, и «рана» – фонетически дополняет этот ряд…

Так возникает поэтическое многоголосие – что, на мой взгляд, является одной из особенностей современной «поэзии действительности».

И такое многоголосие – а также присущий поэзии Херсонского историзм – естественно предполагает обращение к разным стилям и поэтикам, включая, в том числе, и поэтику Бродского (хотя процитированное стихотворение «слепком с Бродского» трудно назвать).

Но – свой голос у Херсонского безусловно есть. Возможно – даже слишком узнаваемый. А откликаясь на другие голоса-влияния, Херсонский, следуя совету Бродского, их «лелеет и подчеркивает»[7]. Рефлексирует, одним словом.

Да и в отношении поэтов, родившихся в одно с Бродским десятилетие, говорить о «влиянии Бродского» следует осторожно. То, что у Цветкова, Гандельсмана, Кружкова или Айзенберга может казаться производным от Бродского, на самом деле может быть обусловлено общим поколенческим мировидением и связанной с ним поэтикой.

К этому поколению принадлежит, кстати, и сам Виктор Топоров. В чьих переводах, например, немецких экспрессионистов можно тоже при желании заметить влияние Бродского…

Вообще, отыскивание влияний и «первоисточников» дает обычно результаты с очень высокой степенью погрешности.

С одной стороны, сказывается аберрация дальности. С временнóй дистанции первоисточник кажется гораздо более оригинальным и значительным, чем был в свое время. Происходит естественная утрата и забвение исторического и литературного контекста, в котором он возник. Многие ли сегодня помнят, что «гений чистой красоты» было заимствовано Пушкиным у Жуковского? Или что источником мандельштамовской «Соломинки» были стихи Сергея Рафаловича, посвященные той же самой Саломее Андрониковой[8]?

С другой стороны: аберрация близости – известное «лицом к лицу лица не увидать». В современном тексте в упор не видят черт оригинальности – слишком отвлекает контекст. Поучительно в этом смысле читать прижизненную литературную критику на тех поэтов, чья величина и оригинальность сегодня вроде бы разумеется сама собой. Например, прижизненную критику Пушкина. И не обязательно булгаринскую. Тончайший знаток поэзии Кюхельбекер мог расхваливать в своих статьях стихи «женщины-поэта» Анны Буниной («какая сильная, живая поэзия!») или поэмы князя Шихматова («поэт с дарованием необыкновенным!»), а о поэмах своего лицейского друга бросить: «Поэмы Пушкина прекрасны, подобно поэме Шихматова, только по частям, по подробностям, по частям и строфам, а почти всегда ошибочны по изобретению и в целом не выдержаны».

Здесь, конечно, может быть задан провокационный вопрос – а стоило ли вообще тогда говорить о влияниях в современных текстах, городить четырехуровневую классификацию и т. д., если наше суждение будет все равно несвободно от аберраций и искажений? Не лучше ли вообще вынести за скобки разговор о влияниях, об эпигонстве, о первичности и вторичности в отношении современных поэтов, руководствуясь мудрым мандельштамовским: «не сравнивай: живущий несравним»?

Собственно, я сам обычно подхожу к стихам с «презумпцией невторичности». Если стихи интересные, яркие, то мысль о влияниях или подражаниях даже не приходит в голову. Однако чем слабее текст, тем, как правило, заметней его вторичность. И наоборот.

Но даже говоря о вторичности конкретного текста, не стоит распространять это на «всего» поэта. Поскольку поэт – особенно «поэт с историей», по цветаевской классификации, – может преодолеть это влияние, эволюционировать. Кроме того, у поэта могут оказаться и другие стихи. Например, в той же подборке Светланы Кековой можно встретить:

Спит осень на ложе Прокруста,

просторно и пусто вдали,

и грузные розы капусты

торчат из холодной земли.

Пусть «ложе Прокруста» из все того же «культурного словаря» – но как замечательно торчат кочаны капусты… Как только поэтическое слово прорастает сквозь филологическую гладкопись к действительности, поэзия обретает дыхание. И становится – поэзией, то есть, с древнегреческого: деланием, действованием.

Так что «поэзия действительности» – хотя и некоторая тавтология, но тавтология, возвращающая поэзии ее первоначальный смысл. Или, как опять же писал Платон, позволяющая научиться видеть при солнечном свете.

Правда, последнее возможное возражение – что я почти не сказал ничего о сегодняшней «поэзии действительности», мне крыть и вправду нечем. Как, впрочем, и не пытался объяснить, что сегодня является этой действительностью, к которой должна прорываться поэзия. Но об этом (и, как принято добавлять, «многом другом») я надеюсь сказать в следующих статьях цикла: 2010-е только начались.

«Арион», 2010, № 2

Урбанистика старая и новая

Почти сто лет назад, в конце 1909-го, в Петербурге вышел первый номер нового литературного журнала «Аполлон».

После закрытия «Весов» – отразивших наиболее яркие тенденции нулевых прошлого века – «Аполлон» становится зеркалом наступающего десятилетия. И действительно, кроме Хлебникова и футуристов, чьи тексты совсем уж не «монтировались» с изящными «аполлоновскими» виньетками, все значимые имена «десятых» в журнале были представлены. Именно в «Аполлоне» появятся первые публикации Мандельштама, Ахматовой, акмеистические манифесты Гумилёва и Городецкого…[9]

Но речь – как зачин к дальнейшему разговору – пойдет не о самом «Аполлоне».

Речь о напечатанном в первых трех номерах цикле статей Иннокентия Анненского «О современном лиризме».

Точнее, о теме «поэзия, город и действительность», которой Анненский касается в разборе поэзии Брюсова.

Брюсов – «надменный коллекционер впечатлений, экспонировал нам на диво сработанный, настоящий миф города». В «городских» стихах Брюсова, пишет Анненский, действительность кажется призраком, выдумкой уличных фонарей или начинающимся бредом… Но вы ошиблись бы, приняв здесь творчество за импрессионизм. Ничего подобного нет. Поэт претворил в цветовое пятно, в волну уличной жизни то, что в действительности может быть и даже, наверное, пребольно вцепилось в него, занятого в данную минуту какими-нибудь выкладками в своей походной лаборатории. Пришлось сделать над собой усилие. Жизнь груба и надменна. Разве легко повенчать ее с призраком?

Упрек Брюсову в попытке повенчать действительность с призраком и справедлив и нет. Не сам ли Брюсов не без эпатажа декларировал: «Я действительности нашей не вижу, / Я не знаю нашего века»? И не сам ли Анненский, несколькими страницами ранее, призывал в восприятии поэзии «отказаться от непосредственных аналогий с действительностью»?..

Что такое вообще эта «действительность» (не в последнюю очередь – урбанистическая) для поэта?

Какова она в современном – уже не Анненскому, а нам – лиризме?

Осознание Пещеры

Символам просторно играть среди прямых каменных линий, в шуме улиц… Они скоро осваиваются не только с тревогой биржи и зеленого сукна, но и со страшной казенщиной какого-нибудь парижского морга, и даже среди отвратительных по своей сверхживости восков музея.

И. Анненский. «Аполлон», 1909, № 2

Итак, с одной стороны – реальность. Социальная, природная, бытовая. Как говорил один знакомый: «Никогда так не ощущаю действительность, как когда перебегаю улицу, особенно на красный свет». Именно это, возможно, имел в виду Анненский, когда писал о «грубости» жизни, ее способности «вцепиться» в поэта. И – как-то отразиться в стихах.

С другой стороны, все наши восприятия всегда каким-то образом конструируются: авторитетами, образами, текстами. В том числе, и поэтическими. Так восприятие осеннего леса в определенной степени обусловлено массивом строк о «золотой осени». И, как я попытался показать в предыдущей статье, огромное количество стихотворений отражает огромное же количество других стихотворений. Изредка в улучшенном, чаще – в законсервированном и, следовательно, ухудшенном виде.

Если вернуться к платоновской Пещере, с которой и начался разговор о поэзии 2010-х, можно заметить, что первый взгляд – это взгляд узников, прикованных к стенам пещеры. Которые видят «только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков». Это такой наивный реализм, при котором стихи делаются по принципу «что вижу, о том и пою». Или, с небольшой модификацией, – «что чувствую, о том и пишу».

Второй взгляд – взгляд тех же платоновских узников, только более информированных. Более умных. Понимающих, что многое из того, что они принимают за действительность, – лишь мерцание «теней, отбрасываемых огнем на расположенную перед ними стену пещеры». А в наши дни, с экспансией второй, виртуальной реальности, – и теней этих теней.

Этот взгляд можно назвать осознанием Пещеры. Пониманием иллюзорности, «невсамделишности» многого того, что большинству кажется самой что ни на есть реальностью.

Обострилось это понимание, кажется, где-то на границе 2000-х. Немного схлынула постмодернистская игра в бисер. Стало ясно, что говорить либо не о чем, либо нет языка, чтобы о чем-то сказать. Стало невозможно спрятаться за культурность, прикрыть срам цитатой. Нужно было выходить из книжного шкафа – ощупывая новую реальность, новые иллюзии.

В прозе попытку осознания этой «пещерности» бытия, его загроможденности иллюзиями и подобиями, предпринял Пелевин. Но каждый раз за пределами одной иллюзии Пелевин находил другую, за пределами другой – еще одну.

Пещера – без конца и без края.

Поскольку рядом с «первой» реальностью возникла и заветвилась «вторая», виртуальная реальность. Которая и ярче, и агрессивней.

Перечитывая очерки Анненского, ловишь себя на мысли, что началось это уже тогда, столетие назад.

С распространением синематографа и электрического освещения: первый открывал мир абсолютно реальной иллюзии, второе – превращало в иллюзию сам реальный мир…[10] Сегодня человек уже настолько облеплен этой материей иллюзорного мира, что впору говорить не о «конструируемости» реальности виртуальными технологиями, а о прямой ее подмене ими.

Это загромождение действительности виртуальными «тенями на стене пещеры», тенями теней, создает ощущение, что единственная реальность за пределами этих виртуальностей – реальность небытия, смерти, что, на мой взгляд, довольно точно отражено в стихотворении молодого московского поэта Бориса Кутенкова:

А самое жуткое ощущение —

двоения загрудинного,

межключичного холода,

гребаной, наконец, пустоты в душе, —

когда подсчитать решаешь

(так, любопытства ради)

месячное количество

виртуальных собеседников.

. .

И мнится: все они придут

несметной ордою на кладбище

в самый разгар очень светлого,

березово-февральского дня.

И становится очень смешно

и немножко страшно за кладбище,

за мирное тихое кладбище,

за мертвых покой и березовый день,

в котором будет много эсэмэс-собеседников

и

не будет

меня.

Может ли поэт вырваться из этой квазиреальности? И – куда (кроме «мирного тихого кладбища», разумеется)? В другие страны (та же иллюзорность, заботливо взращиваемая турбизнесом)? В «культуру» (вернуться в «книжный шкаф»)?

Уехать из мегаполиса?

Стихи в большом городе

Символизм в поэзии – дитя города. Он культивируется и он растет по мере того, как сама жизнь становится все искусственнее и даже фиктивнее.

И. Анненский. «Аполлон», 1909, № 2

Поэзия – как минимум, несколько последних столетий – феномен урбанистический. Поэт может родиться в деревне, может жить в деревне. Но становится поэтом только в городе. Именно город – крупный, столичный – дает ему возможность общения с другими поэтами, издания и обсуждения своих стихов.

Да и в городе поэт всегда мог при желании найти место потише, попатриархальнее.

Такими «деревенскими уголками» очень долго отличалась Москва. За последние лет двадцать, однако, остатки тишины и патриархальности оказались смытыми начисто. Город окончательно приобрел черты технополиса, перенаселенной пустыни… Уже в 1930-е Пастернак жаловался, что в Москве строят дома не для людей, а «для формул»; сегодня «формулы» – имиджи, клоны, симулякры – сами обживают город, его вторую реальность. В которой «все хотят быть роботами» (как назывался сборник стихов Ф. Сваровского).

Почему речь зашла о Москве?

Москвоцентризм – одна из объективных черт современной русской поэзии. Трехчленка Питер – Москва – остальная Россия в последние десятилетия трансформировалась в: Москва и не-Москва. В «не-Москве» могут действовать прежние поэтические центры, возникать новые. Тот же Питер, или Екатеринбург, или Владивосток… Москва начинает и выигрывает. Поэты остальных центров – и российских, и диаспоральных – не могут игнорировать то, что происходит в московской поэзии, осуществляя своего рода ментальную миграцию в Москву (зачастую – и вполне физическую).

В современном «московском тексте» происходит сжатие времени, сжатие самой материи поэзии. Как у Яна Шенкмана («Новый мир», 2010, № 6):

Какая несерьезная жизнь.

Как будто смерти нет, смерти нет.

У времени простой механизм.

Высокоскоростной интернет.

У времени большие глаза.

У времени чужие слова.

У времени внутри голоса.

У времени снаружи Москва.

Любопытно сравнить эти «высокоскоростные» строки с опубликованной более двадцати лет назад поэмой Виктора Коркия «Свободное время»:

Во времени, свободном до предела,

и, несомненно, в лучшем из миров,

где бренное космическое тело

сгущается из водяных паров,

из выхлопных слезоточивых газов

и прочих отравляющих веществ,

где царь природы академик Чазов —

единственное из живых существ,

где, судя по газетам, вор на воре,

где пол-Москвы разрушил Моспроект,

я проиграл в естественном отборе,

но я ещё не умер как субъект!

Ключевые слова и образы – те же: время, техногенное пространство, Москва. Но если лирический герой «Свободного времени» «еще не умер как субъект», то текст Шенкмана изначально лишен субъекта. Точнее, субъектом является само время, сжатое и усеченное, – достаточно сравнить сохраняющий широкое классическое дыханье пятистопный ямб у Коркия с тем же ямбом, но с урезанным паузами, у Шенкмана.

Возникает, как в стихотворении Кутенкова, тема смерти – как чего-то непредставимого, несовместимого с анонимной техногенной реальностью. Это не известное «на свете смерти нет» Арсения Тарковского, credo его всеодушевленной картины мира. У Шенкмана «смерти нет» именно «как будто», в действительности же она не только присутствует, но и – как нечто механистическое – подменяет собой жизнь (неслучайная рифма: «жизнь – механизм»).

Тема мегаполиса как не просто места метафизического исчезновения субъекта, но его физического расщепления и распада звучит и в недавних стихах Кирилла Корчагина:

железные зубы метро оживления время

чаша полная птиц и растений туда

где изогнуты стены свечением утра

в картонных коробках потёртых пакетах

фрагменты переворота и осторожные плоскости

разъятых снарядов – иди вместе с ними поток

обвивает пальцы твои уносит влажный язык

сквозь сужения и триграммы эритроцитов

в стеклянные комнаты сна – и отражения

возлягут с нами и нет ни отца ни брата

бессмертная слава в вышних

молниеносным движением испепеляя зачем

разъял ты кварки дéвичьей плоти

и щедрою горстью бросил на плиты

под свет габаритных огней

Из такого «пещерного» мира исхода нет. Даже евангельская цитата, втиснутая в эту мизантропическую машинерию, не «светит». Как, впрочем, и все стихотворение – лишний раз подтверждающее, что описание подобного через подобное (экзистенциального распада – через распад, дефрагментацию стиховой материи) – простое, но эстетически не самое плодотворное решение.

Гораздо более уместна в финале стихотворения другая реминисценция – из раннего Маяковского: «Багровый и белый отброшен и скомкан, / в зелёный бросали горстями дукаты…» Разве что у Корчагина бросают горстями не дукаты, а кварки разъятой плоти…

Вообще, о влиянии Маяковского на «текст мегаполиса», точнее, об усилении этого влияния, стоит сказать чуть подробнее.

«Маяковский? Неужели?»

…точно ищет освободиться от пут метафоры <…> но уж конечно, не для изысканности стиля, а чтобы уйти в терминологию, в беззвучность, в письмо, в алфавит на аппарате Морзе.

И. Анненский. «Аполлон», 1909, № 1

«Маяковский? Неужели?» Именно такой, несколько риторический, вопрос задает Олег Юрьев, размышляя в своем ЖЖ «о Маяковском и о странном возобновлении его интонации в недавнее время»:

«Интонация Маяковского» – это только часть – и вовсе не самая существенная – «культурно-антропологического реванша» советского цивилизационного типа, который является культурологическим содержанием нулевых годов. И дело тут не в Маяковском «как таковом», дело в этой интонации навзрыд-навскрик-говорения с отчетливым привкусом сыгранного социального низа, приблатненного пафоса и слезливой жестокости, которую если не открыл, то освоил и присвоил: улица-де корчилась безъязыкая, и вот пришел я и дал ей язык – я-Маяковский.

Прошло девяносто лет, и снова они пошли косяком: я-Родионов, или я-Емелин, или еще какой-нибудь-другой-я-языкодавец, дело не в персоне, а в действительно воспроизводимом (к сожалению) и время от времени входящем в литературную моду социальном типе «хулигана», романтической уличной шпаны, пещерного человека, срывающего с себя тонкую пленку цивилизации.

Насчет «возвращения» Маяковского можно согласиться. И не только на уровне интонации, но и метафор и так далее. Только я бы не стал связывать это возвращение с «культурно-антропологическим реваншем» советского цивилизационного типа. Маяковский (особенно ранний) никак не связан ни с этим типом, ни с модой на тип «хулигана» – это, скорее, есенинское…

Причина, думаю, в другом. Поэтика Маяковского наиболее ярко отразила мир разрастающегося мегаполиса. Этим и продолжает быть актуальна. Так же, как поэтика Есенина, отразившая мир умирающей деревни. И этим – тоже продолжает быть актуальна[11]. А у Пастернака – особенно с конца 1940-х – мир горожанина, бегущего от суеты мегаполиса по направлению к деревне, природе и останавливающегося, не добежав, на дачном участке. И тоже, если судить по не уменьшающемуся количеству «дачной лирики», не потеряла влияния.

«Маяковский уже в 80-х гг. прошлого века казался полностью отработанным историко-литературным шлаком», – пишет Юрьев.

Казался. А потом, по мере отшелушивания от него советско-сталинского мифа, равно как и «шестидесятнического», – казаться перестал. Так и Пушкин людям 1850—60-х годов казался «отработанным».

Так что – «Маяковский продолжается».

Продолжается – на волне прозаизации поэтического языка, расцвета дольника – этой попытки проскочить между чересчур «мозговой» Сциллой верлибра и Харибдой приевшейся силлаботоники…

Но главное – продолжается в силу обострения темы «большого города» как некой гиперреальности: не только «места», но и времени, особой ритмики, особой «громкости» коммуникации – чтобы быть услышанным сквозь миллионы других коммуникаций в акустической мясорубке города.

Что и приводит, если говорить в терминах моего предыдущего очерка, к возникновению множества текстов третьего и второго уровней. То есть как подражательных, так и более оригинальных – хотя и возникающих в попытке оттолкнуться от Маяковского и потому не совсем свободных от него. Вопрос, как всегда, в степени яркости и талантливости[12].

Вот, например, один из последних текстов упомянутого Андрея Родионова:

Посередине бульвара на восьмые запоя сутки

по краям встречаются неприятные лавчонки

идёт борьба за спасательные шлюпки

мы вот-вот пойдём ко дну, девчонки

на белом льду ненадёжного тверского

проваливаются чёрные тени

дельфины рыбы и осьминоги

безмолвные гады, холодные стервы

Далее цитировать менее интересно – возникает некая «крашеная блядь», ведущая викторину «под псевдонимом Арина»…

Вообще, несмотря на пристрастие к большой форме, в стихах Родионова лучше всего – зачины. Некоторые в своем протокольном изяществе замечательны:

патрульные остановили

автомобиль жигули

искали в автомобиле

но ничего не нашли[13]

Дальше, увы, опять идет многословное «изобретение» сюжета: «тогда патрульные заставили водителя / рвать кусты у дороги (а это была конопля)…» Кто бы сомневался.

Наследует ли Родионов Маяковскому?

В какой-то мере. В той, в какой Маяковский продолжает оказывать влияние на «текст мегаполиса», особенно при усиленном «накачивании» его социальными смыслами. Но скорее здесь случай поэтической конвергенции. Сходство между акулой, ихтиозавром и дельфином вызвано, как известно, не биологическим родством или наследованием признаков, но обитанием в сходных условиях. Так и наличие некой «маяковскости» в стихах 2010-х не означает, что нынешние поэты-«дельфины», всплывающие на Тверской «на восьмые запоя сутки», напрямую произошли от «ихтиозавра»-Маяковского. Гораздо более трезвого и яркого, замечу, хотя и – как чистый тип – «вымершего». Впрочем, «вымершее» и «живое» в поэзии сочетается порой довольно своеобразно.

Аполлон над городом?

…Аполлон, парящий над современным городом, живописно-уродливым, с фабриками, машинами и sky-scratchers’ами, – Аполлон, который не гнушается нашей жизнью, великой, трагичной, пошлой, исковерканной, – Аполлон, раскрывающий перед новым человеком небывалый кругозор.

И. Анненский. «Аполлон», 1909, № 1.

Оставим в стороне пафос Анненского, вызывающий сегодня легкую улыбку. Вопрос не праздный. Насколько современный город, с его все более разрастающейся «второй реальностью», с его виртуальными грезами, может стать объектом поэзии действительности?

Прежде чем попытаться ответить, я должен еще раз уточнить само это понятие. Отсечь от него ту ненужную смысловую ауру, которая возникла после публикации первого очерка.

Судя по откликам, у некоторых читателей возникло впечатление, что под «поэзией действительности» я подразумевал какой-то высший тип поэзии. Спешу заверить: это не так. Высшим он является лишь по сравнению с текстом-тенью, графоманией. В какой-то степени – по сравнению с текстом-отражением (профессионально-подражательным опусом)… И то не обязательно. В плане версификаторского мастерства текст-отражение может и превосходить образцы «поэзии действительности». Так отражение в реке может быть красивее того, что отражается.

Другая часть читающей публики, настроенная более скептически, решила, что «поэзией действительности» я, напротив, пытаюсь навести флер на что-то общеизвестное, едва ли не банальное.

Наиболее осмысленно эта претензия выражена у Евгении Вежлян:

До самого конца статьи автор очерчивает территорию «поэзии действительности» апофатически – показывая примеры того, что таковой не является, и объясняя почему. Объясняя убедительно. Но вот что же такое искомая поэзия действительности? Она должна «делать поэзией то, что до сих пор поэзией не являлось», прорастать сквозь «филологическую гладкопись» – к действительности. Пример: образ «грузные розы капусты» из стихотворения Кековой.

Но позвольте – это же то, о чем было написано во всех старых учебниках! Это же пресловутая поэзия как «познание в образах», это же очень похоже на требование «наблюдательности», перешедшее к руководителям советских ЛИТО по наследству от акмеистов (см. об этом главу «Ленинградская поэзия в конце пятидесятых» в лосевской биографии Бродского)… Или все же – это что-то иное? В погоне за «субстанциальным» критерием поэзии не упирается ли Евгений Абдуллаев в тупик банальности?[14]

Прежде всего о «грузных розах капусты».

Внесем ясность: они были взяты как пример, но отнюдь не «поэзии действительности», а того, что, говоря о вторичности конкретного текста (речь шла об одном стихотворении Светланы Кековой), не стоит распространять это обвинение на «всего» поэта. У которого могут оказаться и другие стихи, не только с овнами-фавнами и звездами-туманами. Но и те самые: «и грузные розы капусты / торчат из холодной земли»…

Что же касается «банального» требования отбросить филологическую гладкопись… Совпадение это или нет, но через несколько недель после выхода первой «Поэзии действительности» Кирилл Анкудинов поместил на «Часкоре» целую апологию Кековой[15].

И хвалит он Кекову именно за те самые «звезды-туманы». Под увлеченным пером Анкудинова этот изрядно захватанный и изношенный поэтический словарь предстает как

…специфическая и моментально узнаваемая парадигматика образов Кековой. «Рыбы, созвездия, ангелы».

(Насчет «ангелов», помнится, еще Бунин язвительно замечал Одоевцевой: «Без ангелов у вас всех не обходится. Ангелы у вас всех… какая-то домашняя птица, вроде курицы, под всяческими соусами подаются».)

Деревья, травы, цари, пастухи, гончары, глиняные кувшины, восточные буквицы, водяные струи – все медитативное, мягко-терпкое, вяжуще-успокаивающее, умиротворяющее, словно настой лекарственных растений.

О терапевтическом воздействии подобной «парадигматики образов» ничего сказать не могу. Может, на кого-то она и оказывает вяжущее воздействие; на меня – скорее обратное. (Как не стану спорить и с утверждением Анкудинова, что Кекова – «христианский поэт». После такого вердикта дискуссии неуместны, разве что только богословские; литкритик же, неся перед собой ботинки, на цыпочках удаляется…)

Так что призыв отбросить подобную «культурность» ради прорыва к действительности – пусть хотя бы в виде точно схваченной детали – не такое уж общее место. Равно как и требование наблюдательности[16]. (Кстати, в лосевской книге, на которую ссылается Е. Вежлян, это требование представлено отнюдь не как ЛИТОшная банальность, а как «одно из золотых правил поэтики модернизма»!)

Естественно, сами по себе наблюдения, узнаваемые детали – еще не поэзия. И даже «став поэзией», они могут через какое-то время сделаться инородным телом в стихотворении, привнести совершенно ненужные, отвлекающие смыслы. Хороший пример приводит В. Перельмутер:

У Тарковского в стихах тридцатых годов – гостиничный «пятнадцатирублевый номер». Длинное слово – три с половиной стопы ямба из четырех с половиной. И точная деталь, указующая на неприкаянность бедности. Но в конце шестидесятых, когда стихи звучали на вечере к шестидесятилетию Тарковского и когда отличный гостиничный номер, допустим, в Ленинграде, стоил рублей пять, а то и меньше, за пятнадцать можно было снять «люкс», строка эта выпала из стихотворения и неожиданно совпала с обликом сидящего на сцене юбиляра: признанного, пусть запоздало, поэта и процветающего, хорошо зарабатывающего переводчика[17].

Сегодня «пятнадцатирублевый номер» – это уже некое недосягаемое прошлое, миф о советской дешевизне. Но согласен – не всякую точную деталь, взятую из действительности, следует брать «в строку». Эта деталь может оказаться уязвимой при быстром изменении контекста и повлечь преждевременное «старение» стихотворения.

Вообще, наблюдательность, внимание к детали – первое, но отнюдь не главное условие поэтического прорыва к действительности. Хотя бы потому, что далеко не всё, не все «детали» этой действительностью являются. Особенно в «пещере» современного мегаполиса, с его призрачным, полувиртуальным существованием.

Что – возвращаясь к вопросу о том, может ли стать современный город объектом поэзии действительности, – заставляет дать скорее отрицательный ответ. По крайней мере, ничего аналогичного воспеванию урбанистической машинерии в футуризме начала прошлого века в современной поэзии – даже в самой разэкспериментальной – не заметно. И это понятно: футуристы видели в машинах средство пересоздания мира, нынешние же поэты далеки от подобного оптимизма.

С другой стороны, я менее всего собирался призывать поэтов, следом за гоголевской героиней, «оставить города, где люди в душных оградах не пользуются воздухом». Или наложить на городские темы и образы табу (вроде того, которое было бы нелишне наложить на созвездия-струи-ангелов…).

Тем более что в прошлое десятилетие возникло немало действительно интересных «городских» стихов.

Например, «Три наброска» Олега Чухонцева («Осень мусор пропагандистский гонит по Пресне…»).

«Нагатинский цикл» Ирины Ермаковой.

Цикл «московских» восьмистиший Глеба Шульпякова.

Лучшие тексты того же Андрея Родионова.

Из совсем недавно опубликованного – зарисовки Владимира Иванова. Поэта, на мой взгляд, неровного – но обладающего умением точно и лаконично зафиксировать узнаваемые приметы городского быта-бытия:

Читаем вывески – здесь был ночлежный дом,

Теперь в нём помещается контора,

С заржавленной вертушкой и котом —

Нахальным, на коленях у вахтера…

Переведём дыхание, постой.

Ты покури, а я помечу тополь.

На случай, если вдруг пристанут копы,

Им покажи бумажник свой пустой,

А про меня скажи: он не со мной…

И те же техногенные реалии вполне могут войти в плоть стихотворения, не только не разрушая его органики, но, напротив, усиливая ее. Но – при условии, что это прежде станет частью поэтической картины мира самого автора, а не первой попавшейся, маячащей перед глазами «городской» картинкой.

В любом случае, нынешняя поэтическая урбанистика – только одно из наметившихся ответвлений поэзии 2010-х – несколько зацикленное на Москве и отчасти и культивируемое столичными поэтическими кругами (не люблю слово «тусовка»). О других линиях развития «поэзии действительности» речь пойдет в последующих статьях.

«Арион», 2010, № 3

О рифме и римлибре

Лебядкин, брат Смердякова

Хоть в Севастополе не был и даже не безрукий, но каковы же рифмы!

Игнат Лебядкин

Кто ж на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить… то много ли бы мы насказали-с?

Павел Смердяков

Эти персонажи, в каком-то смысле, противоположны.

Само имя первого – Иг-нат Ле-бяд-кин – наполнено внутренними созвучиями. А имя «Игнат» – сколько рифм к нему просится… И Лебядкин рифмует. Помните?

Любви пылающей граната

Лопнула в груди Игната.

И вновь заплакал горькой мукой

По Севастополю безрукий.

Дело, конечно, не в том, бывал или нет Лебядкин в Севастополе и был ли он безруким (не был). Дело

в самом принципе – в стихотворении «должны быть» рифмы, причем, желательно, посозвучнее. Граната – Игната, мукой – безрукый. Смысл – вторичен, он подверстывается под рифму (и под расхоже-романтический лубок, в котором жертва любви должна еще и выглядеть как «жертва», с телесными повреждениями-с…). Случай текста «четвертого уровня»: графоман чувствует – в «хорошем стихотворении» должна быть рифма, потому что в тех «хороших стихах», которые он знает, рифма присутствует. Может нестись околесица, произвольно ломаться размер; рифма у Лебядкина всегда будет наличествовать, можете проверить.

Впрочем, Лебядкин – фигура, вполне оцененная в русской поэзии, от Ходасевича до Пригова[18].

Недавно в любви к Лебядкину признался и Всеволод Емелин:

А я не делю поэзию на поэзию и графоманство. Достоевский выводил образ капитана Лебядкина как графомана. А сейчас многие поэты мечтали бы писать, как капитан Лебядкин[19].

Что ж, приговская социально-пародийная линия – но уже без обнажения приема, с неразличимостью маски и лица, – может, кого-то и вдохновляет. Чаще, однако, «многие поэты» пишут «как Лебядкин», совершенно не мечтая об этом, неосознанно…

Но обратимся к антиподу Лебядкина.

Имя Павла Смердякова, в отличие от лебядкинского, напрочь лишено поэзии (и созвучно, разве что, лишь «мадам Курдюковой» Ивана Мятлева). Смердяков, как известно, рифму не уважал: никто, мол, в рифму не говорит, даже если б начальство приказало. Впрочем, нечто близкое этому позже утверждал и Толстой: говорить стихами – все равно что идти вприсядку за плугом.

Загрузка...