Страус, или страфокамиль, охотно глотает
камни и оные весьма переваривает.
Жили-были два человека: писатель и читатель.
Скоро, скажете вы? Верно. Что же, однако, делать: и стареньким приходится пробавляться, когда новенького нет.
Писатель был, конечно, фантазер и постоянно мечтал. Вставши утром, он постоянно надеялся, а к вечеру разочаровывался и впадал в отчаяние. Дело все в том, что он был приставлен волею судеб или по прихоти всемогущего Аллаха к страусу, сидящему в клетке. И в предвечной книге было начертано: «Сидеть писателю при страусе, пока тот не заговорит человеческим голосом и не начнет проявлять человеческих поступков».
А страус был читатель. Он сидел в своей клетке и оной был даже очень доволен. Когда однажды дверцы случайно остались отпертыми, все страшно испугались: «Наш страус непременно убежит». Тот, однако, повел себя вполне благонамеренно. Высунул из дверцы длинную шею, повел кругом маленькой головкой, похлопал глазами и сейчас же сконфузился. И до того почувствовал себя виноватым, что, забившись в угол клетки, сейчас же головой зарылся в песок. Так, по наблюдению ученых-естествоиспытателей, поступают и настоящие страусы в пустыне Сахаре. Почуют опасность, — тотчас голову в песок, а грузное тело, по несказанному легкомыслию, а может быть, и глупости, оставляют наружу, так что охотник может спокойно прицелиться и выстрелить в самое чувствительное место. Может даже поступить и проще: заряда даром не терять, а подойти и выщипать те перья, из-за которых и ведется охота на неразумных страусов. Перья сии идут, как известно, на украшение дамских шляп. Также из них делают боа. Бывает, что и роскошные бальные платья отделываются страусовыми перьями.
Хотя страус и не бежал из клетки, однако, высовываясь из нее, совершил все-таки поступок легкомысленный, человеческого же ничего не проявил, а поступил так, как и надлежит обыкновенному страусу, то есть голову зарыл в песок, а чувствительные части оставил наружу.
Решено было поэтому страуса все-таки наказать, и его по чувствительным местам больно высекли.
Тут в первый раз страус заговорил человеческим голосом, и писатель уже надеялся, что наступил момент. Но надежда сия была напрасна. Страус, вынув голову из песка, произнес:
— Это точно, виноват я, и за дело меня наказали. А потому позвольте поцеловать ручку.
И больше ничего человеческого страус не совершил и стал жить по-прежнему.
Однако же, сей случай навеки лишил спокойствия писателя.
— Хотя страус и не человеческие слова произнес, но все же человечьим голосом. Значит, может быть, когда-нибудь он и разумное что-нибудь скажет и разумные поступки совершать начнет.
И стал придумывать писатель, как выполнить написанное в предвечной книге всемогущего Аллаха. И стал писать и думать:
— Не иначе, как надо его гражданской слезой пронять.
Плакал писатель сорок дней и сорок ночей, наплакал целую бочку слез и споил ее всю страусу. А потом стал ждать, что из сего воспоследствует.
Воспоследовало, однако, не многое. Писатель, впрочем, радовался и, показывая страуса зрителям, всегда говорил:
— Видите, он уже научился вздыхать и плакать. Погодите еще немного, — и он сделается разумным существом.
И точно — страус и вздыхал, и плакал, но никак нельзя было сказать, от какой причины: от гражданских ли чувств, или от расстройства пищеварения.
Писатель, однако же, не унывал.
— Ежели плакать начал, то и смеяться может. И мы узрим невидимые для мира слезы сквозь видимый смех. Не иначе, как его сатирой пробрать нужно.
И вот писатель ежедневно становился перед страусом и начинал ему внушать:
— Ведь ты — пошехонец! Ты рака с колокольным звоном встречал! Ты реку толокном месил. Ты щуку на яйца сажал. Ты в трех соснах заблудился. Ты Бога во щах слопал.
Сначала страус ко всякой сатире относился совершенно равнодушно и, думая, что дело идет по-прежнему о гражданской скорби, вздыхал и плакал. С течением же времени как будто нечто уразумел. Стал смотреть внимательно, поворачивал голову направо и налево, даже ногу одну поднял.
А у писателя сердце замирало: вот-вот начнет совершать человеческие поступки! И действительно, начал нечто совершать. Вытянул шею, приподнял коротенькие крылья, стал в позу, да как загогочет:
— И-го-го-го-го!
Писатель даже оторопел.
— И-го-го-го-го!
Зрители, однако же, говорили, что страус научился не по-человечьему, а по-гусиному.
И опять задумался писатель:
— Плакать и смеяться он научился. Непременно теперь его надо реальной наукой пробрать, чтобы, значит, в разум вошел.
И стал писатель кормить страуса реальными науками, тот же с охотою раскрывал рот, проглатывал, крякал, а по истечении некоторого времени и переваривал. Писатель подал ему и Дарвина, и Спенсера, и Молешотта, и Бокля, и Адама Смита, и Родбертуса, Карла Маркса, Энгельса, Лассаля… Страус все кушал с охотою и весьма изрядно переваривал. Человеческой же речи не научился, а человеческих поступков тем паче не совершал.
Писатель начал приходить в отчаяние. Чем же ему, наконец, кормить страуса? И начал писатель с горя бросать в рот этого странного животного все, что ни попадет: прованское масло, перец, серную кислоту, гашиш, дурман, духи опопанакс, деготь, мед, газетные фельетоны. Потом вымазал его всего либеральным вазелином и напоил патриотическим квасом.
До того дошел писатель, что просто возненавидел читателя-страуса и в безнадежном огорчении изготовил самую убийственную петарду и бросил ее в открытый зев.
— Чтоб тебя разорвало!
Страус, однако, поступил согласно естественной истории Горизонтова и ужасную петарду преспокойно переварил.
Писатель совершенно теперь не знает, чем же ему еще накормить страуса: Валерием Брюсовым или Максимом Горьким? А посему писатель запил мертвую.
Было, однако, замечено, что все сии эксперименты не остались без следа, и страус в некоторых случаях получил способность членораздельной человеческой речи. И всегда это случалось, когда страуса собирались посечь за некоторые провинности. Сейчас он зароет голову в песок, а все чувствительные места предупредительно подставит руке наказующей.
После же экзекуции неукоснительно возглашает:
— Укажи мне такую обитель…
— Волга, Волга, весной многоводной…
А потом начнет читать из Щедрина и показывает всем невидимые миру слезы сквозь видимый смех.
Далее же начинает бормотать:
— Железный закон… Теория приспособляемости… Естественный подбор…
И кричит петушиным голосом:
— Экономический материализм! То, что меня высекли, представляет не более, как надстройку к юридическим отношениям!
Потом задумается.
— Переоценка ценностей! Но что такое изображает переоценка телесного наказания?
Потом успокаивается и впадает в совершенствование:
— Не противься злу насилием!
Потом разнеживается и, присевши наземь, тихо мурлычет:
— После розог я всегда впадаю в лиловые чувства и оранжевые настроения. Я чувствую, ясно чувствую сладострастный изгиб наказующей лозы.
Человеческих же поступков, однако же, не совершает.
— Сдайся, сдайся!
Этот голос, — он становится все громче, звучит все увереннее.
— Нельзя жить без веры в жизнь. Верь в нее, люби ее! Ты хочешь истины, а все отрицаешь. Ты смеется, издеваешься над всем. Ты разрушаешь все. Что же останется? Посмотри кругом: одни обломки, развалины. Где же здание, где твой приют? Ты вышел в путь бодро и с оружием в руках, и увидел всюду ложь и неправду. Ты стал разрушать… разрушать храм Ваала и Молоха? Нет, ты разрушаешь собственную жизнь, собственную свою веру. Что же осталось у тебя, бедный? От пышной одежды — одни лохмотья. Взор твой, ясный и гордый, потускнел. Где твоя сила, твоя мощь? Безумец! Ты делаешь последние усилия и обломком копья бьешь по последним колоннам старого храма. Ну, упадут они. Хорошо! Ты одолеешь последнее препятствие, разобьешь последнюю амфору и столетним вином напоишь мусор и грязь — трофеи твоей победы. Но чем же ты-то, жалкий безумец, будешь жить на развалинах старого храма? Чем?
И страшно мне, и боюсь я, что вот сейчас рухнет последняя колонна старого храма, и останусь я один, совсем один. Не будет уже самозабвения и злобы, и радости, и гордого торжества борьбы… И останусь я, мнимый победитель, одиноким в пустыне, которую создал сам вокруг себя.
Тогда придется услышать мне страшный голос смерти, тогда почувствую я ужас одиночества, тогда пожалею я о старом храме, о торжественной декорации, о благовонном курении, о стройном хоре, славословящем жизнь…
Жизнь! Но я тебя победил, а ты, мощная, непоколебимая, раздавила меня. Я поражал картонным мечом и убивал призрачного неприятеля. Этот храм — стоит по-прежнему и курится фимиам во славу земного бога, и гремят литавры, и хор звучит, и торжественные звуки несутся ввысь…
Но я уже ничего не слышу, я не способен слышать. Я разрушил все и остался один. Куда же теперь? За борт?
Я плачу… Поздние слезы. Не вернешь. Из мусора и гнили не возродятся стройные колонны, изукрашенные фронтоны, и поверженный идол не воспрянет, в холодном камне не увижу я более божественных черт.
Но ведь то была ложь и неправда. И не я ли ополчился на нее? Не я ли вызвал ее на бой? Не я ли победил? Я горд, я силен! Все это минутная слабость! Прочь! Я должен разрушать, строить будут после меня! Вперед! Еще не все разрушено, еще жива во мне злоба, еще сильны руки, еще губителен размах…
Боже мой!.. Я боюсь… Я не могу… Я не дотронусь до этой последней колонны… Я сяду у подножия ее и буду думать о старом храме…
Как полон он был неразгаданных чудес, как живительна была его прохладная тень под вековым сводом, и каждый камень шептал мне старую сказку, чудную сказку былого, невозвратного… Пусть то была ложь, но как хотелось ей верить! И когда жрецы в белых ризах возносили к небу молитвы, я падал ниц и холодных плит касался лбом, и так тепло становилось в душе моей, и накипали слезы… Я верил и жил.
Но вот я поднялся и боязливо оглянулся кругом. И тут впервые что-то коснулось меня и стал я прозревать.
И сказал я самому себе: жрецы обманывают народ, и идол тот каменный, а не бог. Испугался я своей мысли и хотел вернуться к старой наивной вере, к каменным плитам, охладившим мое воспаленное лицо, к слезам умиления, к миру души… Но не мог.
И смелее стал смотреть я вокруг. И увидел, что все ложь и обман. Обман эти белые ризы, эти клубы жертвенного дыма, этот холодный и бездушный мрамор божества. Обман порфира и виссон. Обман красота дев, принесших цветы для брачного обряда к подножию идола. Обман и взоры, казавшиеся мне раньше звездами, взятыми с синего полога вечного неба. Все обман и ложь!
И впервые на уступах моих зазмеилась насмешливая улыбка и хриплый от волнения голос произнес слово осуждения и отрицания…
А жизнь шла по-прежнему, никто не хотел верить моей правде, все смотрели на меня, как на врага, и грудью отстаивали свою неправду, свой обман.
И ополчился я и вызвал на бой жизнь. И стал глумиться и разрушать, и радовался победе своей. Ликовал при громе и треске падающих зданий и оглашал воздух победным криком при зареве пожара. Я ликовал и жил борьбою.
Несчастный, я разрушил мой собственный храм, храм моей души и вот… жалею теперь о последней колонне и готов молиться на нее, как на святыню.
О, приюти меня! О, дай мне живительную тень, дай скрыться от палящих лучей. Ты так прекрасна, дай мне смотреть на тебя, чтобы только не видеть всех обломков, оставленных мною в жизни. Ты ведь у меня одна осталась. Все, все разрушено. О, как бы теперь ушел я под сень старого храма, как благословлял бы его холодные плиты, как бы молился…
— Сдайся, сдайся! Вернись. Победи самого себя. Поверь. Примирись с жизнью, и храм возродится из облаков.
Поздно! Я сижу у подножия последней колонны, обнимаю ее и трепещу в страхе, что буря и гроза разобьют этот последний мой идол, одиноко стоящий среди развалин мусора и грязи — трофеев моей победы над жизнью.
Через несколько дней исполняется годовщина смерти талантливого газетчика и фельетониста, некогда сотрудника «Биржевых ведомостей» Сергея Соломина. Книжка его рассказов, изданная после его смерти, давно успела разойтись. В скором времени выходит ее второе издание, новый сборник, собравший его последние рассказы. Этой книге предпосылается предисловие А. И. Куприна, очень характерное столько же по оценке писательского и человеческого облика С. Я. Соломина, известного представителя русской литературной богемы, сколько и по выраженному общему взгляду талантливого автора «Поединка» и «Ямы» на положение русского писателя вообще. Приводим полностью эти строки нашего известного беллетриста, посвященные участи менее удачливого собрата.
У широкой русской публики слабое и какое-то странное противоречивое представление о своих писателях.
С одной стороны, мы гордимся русской литературой, чтим и мучаем своим вниманием ее представителей, а с другой стороны, нам ставят чуть ли не в кровную обиду, если писатель умирает не на чердаке или не в бесплатной больнице. Разве не укоряли мы Толстого его усадьбой, Некрасова — картами, Пушкина — камер-юнкерством, Гончарова — чиновничеством, Чехова — дачей в Ялте, Андреева — моторной лодкой, Дорошевича — автомобилем, Бунина — академией?!..
Но надо сказать правду: все — от удачи счастливцев, избранников по роду и исполнительному таланту. В громадном же большинстве наш писатель влачил и продолжает влачить зыбкое и тяжелое положение злосчастной русской богемы. Здесь и необеспеченное положение, неуменье налаживать свою жизнь, изнуряющая ежедневная работа ради куска хлеба, равнодушие к завтрашнему дню, широкое гостеприимство, невозможность отказать в просьбе и многое другое.
Типичным представителем этой богемы был и остался до конца своих дней покойный С. Соломин (Сергей Яковлевич Стечькин).
Этот хмурый, высокий, сутуловатый, рыжекудрый человек, с всегда поникшей головой, с мрачным взглядом исподлобья, отличался необыкновенной трудоспособностью, был ценим редакциями газет, любим публикой и… скончался совершенным бедняком. Он писал злободневные фельетоны, передовые статьи, рассказы, романы, даже специальные сочинения по военной истории. В последнее время, после двадцатилетней работы, его властно потянуло к научно-фантастической повести, и он с энергией и наслаждением отдался этому влечению.
Предлагаемая вниманию читателей книга почти вся состоит из произведений этого жанра. Несомненно, на них отпечаталось влияние Г. Ж. Уэльса, но надо помнить, что подчиниться влиянию большого ума и таланта не значит рабски подражать ему.
Повсюду — в живописи, музыке, литературе, в сценическом искусстве — мы видим, что ученик некоторое время идет по следам учителя и постепенно находит самого себя, до тех пор, пока не откроет своей собственной тропинки, по которой он пойдет один.
Очень жаль, что смерть безжалостно оборвала жизнь нашего друга. В его последних романах: «Под стеклянным колпаком», «Необычайное приключение Оскара Дайбна и Кондратия Невеселова», в прелестных рассказах «Освобожденные звери», «Завтра», «Чертов кузнец», <нрзб.> и еще много других, — ясно сказывается большой ум, ученость, громадное знание жизни, наблюдательность, широкая эрудиция и почти нерусская увлекательность сюжета.
Если бы этот тихий писатель пришел в литературный лагерь не в годы особой приниженности и растерянности русской журналистики…
Если бы его первые строки увидели свет в те дни, когда критикой и обществом так щедро раздавались почетные ордена и звезды каждому выступавшему на поле литературной деятельности…
Если бы имя его зажглось в печати в те крикливые, шумные годы, когда автор, еще не освободившись от литературных пеленок, уже становился прославленной знаменитостью, когда даже бессвязный беллетристический лепет встречал восторги окружающих, а первый шаг писателя превращался в триумфальное шествие во главе с газетными церемониймейстерами, интервьюерами, услужливыми критиками, кружковыми демагогами и славословящим хором лекторов…
Если бы свой первый шаг Соломин сделал не в девятисотых годах, а на пять лет позже, когда, точно сказочного царевича Гвидона, бурные общественные волны выбрасывали на литературный берег одного за другим фантастических принцев пера…
Если бы в это счастливое для нынешних авторов время Сергей Соломин не был уже сгорблен, сломан и смят голодными и тоскливыми днями, убившими многих тихих тружеников пера, — то смерть его где-то в Новой Деревне заставила бы вздрогнуть и окутать печалью сердца не двух-трех близких друзей покойного, снесших в могилу его гроб, а огромной читательской толпы, потому что она должна была его любить, и не могла не увлекаться его творчеством, — ведь он так близко подошел к ней и часто так свежо и просто отвечал на те вопросы дня и многих лет, которыми читатели обильно забрасывают писателей-публицистов.
Недели за две до смерти он приготовился собрать свои многочисленные рассказы и статьи и выпустить их отдельными книжками, — тогда бы вполне ясно и законченно обрисовывалось его значение в журналистике за последние годы.
Но неудачная жизнь оборвалась внезапной смертью и ничего не осталось после нее, кроме обрывков бумаги, среди которых была найдена страшная предсмертная исповедь писателя.
В ней, между прочим, он просит издать после смерти свои воспоминания… Но воспоминаний, о которых упоминается в этой исповеди, он также не успел написать…
Как много нового и важного для общества открылось бы на этих страницах!
Многие не знают, что Соломин был близок к Гапону, помогал ему составлять воззвания и подсказывал этому до сих пор для истории загадочному священнику манифесты: «Братья, спаянные кровью» и другие.
За три дня до смерти мною было получено от Соломина письмо:
— Я напишу для «Аргуса» рассказ о том, как жил и умер русский интеллигент.
Но этот рассказ за него написали другие… Не полностью написали… Продолжение следует…