Как сразу нам все осложнило появление Киры Владимировны Ланской. Будто вторжение чужеродного тела в человеческий организм. Да, да! Тебе, Семен, может быть, покажется странным этот медицинский образ. Но вот представь, рассеянный хирург оставил в теле оперируемого какой-то инструмент. Редко, но ведь бывает. Здоровый организм тотчас же блокирует, или, как мы говорим, «осумкует» это чужеродное тело. Больной может прожить с ним всю жизнь и даже не подозревать о нем. Но при неосторожном или резком движении металл пробьет сумку и повредит близлежащие органы. Тогда внутреннее кровотечение, перитонит, медленная, мучительная смерть.
Таким чужеродным телом в организме нашего госпиталя стала Кира Владимировна. Сухохлебов, как и ты, требует: думайте о человеке хорошее, пока он сам не докажет, что он плох. Но думай не думай, а Ланская-то тут, с нами. Вокруг нее разные люди. Порой они нервничают, болтают лишнее, бывают ссоры, случались даже драки. Но при всем том я знаю, что это наши, советские люди, они не донесут, не предадут, не выдадут немцам.
А Ланская? Она ведь сама говорит, что осталась у немцев обдуманно. Может быть, она сама и сочинила эту версию о героической гибели при тушении пожара. Она прекрасная актриса. У нее хорошее, чисто русское лицо. Это магнит, который притягивает к ней сердца. Но ведь она и не скрывает, что вместе со своим благоверным сотрудничает, именно сотрудничает, с гитлеровцами. Да и к нам она попала прямо с какой-то вечеринки в их офицерском клубе. И мне приходит все время мысль: а вдруг и попала-то не случайно, вдруг ее к нам подбросили, чтобы подслушать и выведать наши секреты? Что тогда? Погибнут люди, которых мы отбили у смерти. Да и меня и детей этот Шонеберг не помилует.
- Надо думать о людях хорошо, пока они не докажут, что они плохи.
Это, конечно, прекрасно, справедливо. Но ведь если, согласно этой формуле, плохой окажется Ланская, менять о ней мнение будет поздно, дорогой товарищ Сухохлебов, он же Карлов.
С этими мыслями я и начала сегодня свой рабочий день. Во время обхода приятно было убедиться, сколь благотворным оказался наш маленький праздник. Только и разговоров о елке. Даже вторжение Ланской в столь необычном сопровождении не так занимает умы.
Во время обхода было, правда, несколько неприятных сюрпризов: у одного без всякой видимой причины вдруг загноилась рана, у другого открылся свищ, третьему даже пришлось ломать гипсовый сапожок на ноге. Словом, только к полудню, уже усталая, я добралась до койки Ланской и опустилась на табуретку.
Удивительное преображение. Лицо ее, поразившее вчера меня какой-то гипсовой бледностью, показавшееся одутловатым, даже обрюзгшим, снова красиво и ярко. Из-за бинтов торжествующе щурился большой голубой глаз. Ого! Да она тут над собой потрудилась.
- Ну, доктор, как выглядит ваша больная? Недурно? - Глубокий голос звучал даже весело.
- Прекрасно! Но вы ранены, вы только что пережили тяжелый шок, вам нужен покой, а вы?
- Раз женщина заботится о своей внешности, она вне опасности... Ну, не сердитесь, доктор. Клянусь, буду строжайше выполнять все ваши предписания. Только скажите, как я сейчас, не похожа больше на Татарина из «На дне»?
- Вам вредно каждое лишнее движение.
- Я стараюсь быть красивой, значит, я существую, - снова повторила Ланская. - Я - актриса, я - баба, - голубой глаз смотрел из-под бинтов с вызовом, - неужели вы этого еще не понимаете?
- Как все это с вами случилось? - спросила я, желая перевести разговор на другое.
- Наши угостили, - просто и, как мне показалось, без злобы ответила она. И так весело и громко, что тетя Феня, склонившаяся над спицами, с помощью которых она перевязывает дырявый свитер на что-то тепленькое для Раи, с любопытством уставилась в щель между ширмами. - Наши, и, представьте себе, очень ловко. Я бы даже сказала - артистически.
- Тетя Феня, вы не спали ночью. Я посижу с больной.
Старуха потянулась, зевая, и перекрестила рот.
- Бог вас отблагодарит, Вера Николаевна, и то умаялась, петли вот путаю...
Она собрала вязанье и, шаркая, убралась к себе.
Проводив ее взглядом, Ланская оперлась на мою руку, села и начала рассказывать.
Семен! Рассказ этой «дамы-раскладушки», как именует ее Мудрик, этой бабы, водящейся с гитлеровцами, говоря газетным языком, наполнил меня чувством законной гордости за наших советских людей, честное слово.
Слушай, слушай, как все это было.
В клубе «Текстильщик» штадткомендатура организовала офицерское варьете. Они решили открыть его в рождественскую ночь. Из русских пригласили лишь Ланскую да этого ее благоверного - заслуженного, орденоносца, лауреата и так далее и тому подобное.
Ты знаешь, там большой зал, не раз выступал в нем. Так вот они в него битком набились. Наехали офицеры из ближайших частей, летчики с аэродрома. Ну конечно, елка и, конечно, немецкий дед-мороз, он у них как-то по-другому называется и ходит в красной шубе и высоком колпаке. Подарки, посылки с родины, девки какие-то из вспомогательных частей под видом женского оркестра. Ну и эти - Ланская с Винокуровым, представляющие, так сказать, высший слой туземцев.
Нет, она и не думает скрывать, что готовилась к этому вечеру. Сшила новое платье, разучила с пластинки немецкую песенку про какую-то там потаскушку Лили Марлен, - оказывается, самая любимая у них сейчас песня... Представляешь себе, увлеченная рассказом, она села на койке и вдруг каким-то сиплым, забубенным голосом, который вовсе и не был похож на ее собственный, будто с тяжелого похмелья, завела эту песню, сначала по-немецки, а потом по-русски:
Перед казармой, перед большими воротами
Стоял фонарь, стоит и до сих пор.
Так давай, красотка, встретимся у фонаря,
Как когда-то с Лили Марлен,
Как когда-то с Лили Марлен.
Противнейшая песня. Но такая уж она актриса, Ланская, такая у нее сила. Ведь только что пережила ранение, шок, перевязки. Ничего, все забыла. Движением головы растрепала прекрасные свои волосы. Взгляд тяжелый, пьяный и этот утробный, хриплый голос, почти крик:
Как когда-то с Лили Марлен,
Как когда-то с Лили Марлен...
- Доктор, вы представить себе не можете, они просто ошалели, когда я пела, стоя на столе, меж бутылок и тарелок со жратвой. Вскакивали, орали свое «зиг хайль, зиг хайль» и требовали, чтобы я повторила еще и еще, - рассказывала она. - Я пела лицом в зал, и передо мной, вдали, было одно из огромных окон. Пою и вижу - за стеклом какая-то фигура. Помнится, в первом или во втором классе гимназии - я ведь еще успела поучиться в гимназии - долбили мы стихотворение Пушкина «Утопленник». Там вроде такие строчки: «Есть в народе слух ужасный: говорят, что каждый год с той поры мужик несчастный...» И была в учебнике картинка: распухший, бородатый утопленник стучится в окно... Вот его-то я и увидела за стеклом... Страшное бородатое лицо, сверкают белки глаз... Пою, всех увлекла, все захвачены мной и, естественно, его не замечают... Наверное, какой-нибудь голодный. А тут столы ломятся. Мне даже подумалось, надо бы вынести что-нибудь ему. Но не прерывать же номер.
Как когда-то с Лили Марлен.
Как когда-то с Лили Марлен!
Я даже подмигнула ему, этому утопленнику. А он вдруг оскалился, взмахнул рукой - и тут: трах! Звон стекла, треск, огонь. Кто-то столкнул меня со стола, бросил на пол. Еще взрыв, еще. Стоны, крики. Больше ничего не помню...
Не знаю, может быть, она опять играла какую-то свою роль. Если так, здорово играла. Наклонилась ко мне, заговорщически шептала:
- Доктор, вы, конечно, не верите в бога. Я тоже мало верю, какие уж теперь боги! Но в красивые легенды верю. Этот там, за окном, он возник как ангел-мститель, как архистратиг Михаил с огненным мечом... Нет, не деревенский боженька, конечно, но кто-то еще не открытый, не познанный наукой - там, - она показала на небо, - все-таки есть? А? Какое-то справедливое начало? - Ее голубой глаз вдохновенно сиял из-под повязки. - Может быть, это от ваших наркотиков, но теперь мне все кажется, будто за стеклом увидела я нечто сверхъестественное. Галлюцинирую? Нет: один, два, три, четыре, пять, пять, четыре, три, два, один... Видите, как четко? Я неплохо себя чувствую. Только вот звенит в ушах, и будто собака вцепилась в плечо и рвет, рвет... Они говорили, противотанковые гранаты. Что ж, может быть, у нынешних архангелов Михаилов техника вооружения тоже модернизирована?
Ланская продолжала болтать, с удовольствием слушая свой голос, явно любуясь собой, а я прикидывала в уме. Гранаты... Бородатый человек... Сверкающие белки глаз... Мудрик пришел к нам примерно через час после того, как я слышала эти три взрыва. Гранаты... И потом - они как-то возбужденно перешептывались с Сухохлебовым... А мне сразу вспомнился тот день, когда он вздумал у нас жонглировать гранатами... Архангел Михаил с огненным мечом... А что, если этот архангел зовется теперь Владимиром?.. Нет, нет, надо дрессировать свое лицо, надо, госпожа Ланская, и мне научиться играть какую-то роль и не выходить из нее. Я - врач, врачам не положено волноваться в присутствии больных.
- Будьте добры, вашу руку... Нет, пульс хорошего наполнения. Все это следствие нервного возбуждения. Успокойтесь, постарайтесь уснуть. Вообще больше спите, ну хоть лежите с закрытыми глазами.
- А нет ли у вас какой-нибудь книжоночки?
- Книги? Откуда же?
- Но ведь это же советский госпиталь? - Эти слова Ланская произнесла капризным тоном, будто сейчас за ними могло последовать: «Я буду на вас жаловаться в горздрав». - Но все-таки пусть поищут и принесут какую-нибудь книгу.
Вот черт послал пациентку! Целый день злилась на эту Ланскую, но вечером настроение улучшилось. Вернулась Зинаида. Нашлась. Пришла. Да не одна. С нею две женщины с «Большевички» - какие-то ее соседки или подружки. Притащили на санках целый ворох мужской одежды. Как уж они это все насобирали, какие слова убеждения нашли? Как люди, сами находящиеся на грани голодного умирания, отдавали им эти костюмы, пальто, валенки своих мужей, этого я не знаю.
Какая-то старуха, у которой и сыновья и внуки были в армии, будто бы даже сказала им: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец». И отдала все, что у нее было мужского: «И моим, может, кто-нибудь поможет».
Я все-таки не верю, что все эти вещи, - а среди них есть и хорошие, ценные, - дарились с такой фаталистической бездумностью. Нет, конечно. Но как бы там ни было, большинство наших, лишенных обмундирования, теперь кое-как одеты. Для остальных Зинаида и ее подруги обещают собрать в ближайшие дни. Сдав одежду, женщины быстро ушли. Зинаида улеглась спать, прижимая к себе Раю.
Так они сейчас и спят в обнимку...
В эту ночь и я отлично выспалась. Встала свежая, и даже неприятная новость - не вышел на работу Наседкин - не очень огорчила меня. Мы с Антониной быстро кончили обход, благо не было случаев, требовавших особого внимания. А потом вдруг узнали: Наседкина схватили гитлеровцы.
Об этом нам рассказала его жена. Прибежала в полдень, простоволосая, испуганная, с опухшим от слез лицом. Прибежала, схватилась за сердце, упала на клеенчатую кушетку и выговорить ничего не может. Несколько минут Мария Григорьевна и тетя Феня хлопотали около нее, прежде чем услышали: «Моего Аристархыча немцы взяли». Потом узнали подробности. Подъехал грузовик, вломились в дом два эсэсмана и русский полицай. Русский спросил: «Ты Наседкин?» Тот ответил: «Я». - «Пошли». Иван Аристархович как раз собирался на работу, был уже в пальто и чемоданчик держал в руках. Так, с чемоданчиком, и забрали в машину. И проститься не дали. Успел только шепнуть: «Веру предупреди».
Я так растерялась, что не сразу даже и нашла что сказать убитой горем женщине. Потом представила себе нашего Ивана Аристарховича с его моржовыми усами, с его покашливанием там у них, в гестапо, и разревелась самым глупым образом. Сидели на кушетке, обнявшись, и плакали, а тетя Феня отпаивала нас валерьянкой и все шептала:
- Ничего, люди с лихостью, а бог с милостью. Ничего, ничего... А какие они, эти гестаповцы, люди? Какой тут, к черту, бог?
Валерьянка все-таки подействовала. Я кое-как привела себя в порядок, заставила заняться делом - осматривала больных, выслушивала, выстукивала, давала назначения. Не знаю уж, как это у меня получалось, потому что думала я только об Иване Аристарховиче. Ведь не могли же его взять только за то, что он отказался работать в этом их бургомистрате? Так почему же? Не коммунист, не военный, коренной русак, никакой общественной деятельностью никогда не занимался. Так что же? В остарбайтер он не годится - ему за шестьдесят. Да тех они просто хватают на улицах. Взят как заложник? Если так, могут схватить и меня.
И тут разом вспомнился и «бефель», и то, как я его нарушала и нарушаю, и этот пенснешник на дамских каблуках, его крысиные глаза за круглыми толстыми стеклами. Вдруг показалось, что петля уже сжимает мне шею, и я рывком расстегнула ворот кофточки... Потом мне стало стыдно - нельзя же быть такой трусливой. Опять заставила себя заниматься делами, и опять Наседкин не шел из головы. А может быть, его взяли в связи со вчерашними взрывами в офицерском клубе? Ну да, ну да. Они, наверное, сейчас в панике, ну и схватили первого попавшегося. Если так, легко доказать, что он не мог иметь к этому никакого отношения. Они с женой были у нас на елке. Все мы можем это подтвердить. Весь день я избегала подходить к Сухохлебову. Он сегодня какой-то мрачный, отчужденный. Но с этой мыслью я, конечно, побежала к нему и все ему изложила. Он только усмехнулся:
- Подтвердить! Кто будет спрашивать наши подтверждения? Разве в таких случаях их интересует истина?.. Будем надеяться, что хоть госпиталя это не коснется.
Больше он ничего не сказал. Но лицо у него было очень тревожное. Заснуть я не могла. Снова пришлось принимать двойную дозу снотворного.
Каюсь, Семен, - слишком часто я прибегаю к наркотикам. Но что поделаешь: такова жизнь. Кто это сказал? А? Кто выдумал это оправдание любого малодушия?
Утром, проснувшись, взвесив все на свежую голову, решила - пойду в комендатуру. Добьюсь приема у коменданта. Попробую его убедить. Он нацист, но что-то человеческое в нем осталось же. У меня крепкий довод: сами же они называют меня шпитальлейтерин, черт возьми. Стало быть, все-таки признают. А одна разве я справлюсь? Не может госпиталь остаться без врача.
Видел бы ты, Семен, как наши переполошились!
- Да бог с вами, Вера Николаевна, как же это по своей воле лезть в пещь огненную! - всплеснула руками тетя Феня.
- Бесполезно это, - хмуровато произнесла Мария Григорьевна. - Ему не поможешь, а вы сами в очередь на арест встанете. И на наш след их наведете. Нельзя вам ходить.
Должно быть, она успела сообщить об этом Сухохлебову. Он поднялся и сам приковылял ко мне в «зашкафник».
- Осмотрите меня, пожалуйста, что-то очень болит спина.
Но спину смотреть не дал.
- Вам не следует этого делать, доктор Вера. Слышите! - сказал он строго.
Но я не Мудрик и не Антонина. Меня не убедишь этими командирскими интонациями. Ведь дело идет о судьбе, может быть, о жизни человека. Отличного человека.
- Нет, я так решила. Я пойду. Это мой нравственный долг. Моя обязанность.
- Обязанность? Ваша обязанность - быть здесь... Оттуда вы сейчас можете не вернуться.
Чудак! Неужели он думает, что мне самой это не приходило в голову? Но ведь если им понадобится увеличить число заложников, они великолепно приедут за мной и сюда. Нет, я пойду.
- Нелепость. Это не поможет Ивану Аристарховичу. - Широко поставленные глаза Сухохлебова пристально смотрели в упор из темных впадин. Будто гипнотизировали. - Подумайте, госпиталь может остаться без начальника. Восемьдесят больных без врача.
Почему так тревожно смотрят эти глаза? Мне кажется, в них не только беспокойство, но и ласка. Как-то потеплело на душе. Но почему-то, вопреки его настоянию и доводам, я начала верить, что затея не так плоха. Мой поход может иметь успех.
- Он пришел к нам в такую минуту, мы не можем его бросить.
- А дети?.. У вас двое детей.
- Да не мучьте меня, Василий Харитонович! - кричу я. - Неужели вы не понимаете: я иначе не могу...
- Вы Дон-Кихот в юбке, - произносит он и устало говорит: - Ну, посоветуйтесь, по крайней мере, с этой вашей... Анной Карениной, что ли... Она их лучше знает.
Тетя Феня, это наше Совинформбюро, уже раззвонила о моем намерении по палатам. Раненые ничего мне не говорят, но смотрят на меня, как на сумасшедшую. И ребята уже знают. Домка, наблюдая, как я одеваюсь, смотрит даже с иронией. Сталька, наоборот, напутствует:
- Ма, ты им приложи горчичник, чтобы помнили... - И вдруг изрекает: - А тебе идет эта косынка. Надень ее обязательно. - Ив этих словах я отчетливо слышу интонацию Ланской. Вот уж кто у нас оправдывает пословицу «с кем поведешься, от того и наберешься», так это наша дочка.
Милая ты моя лисичка! Ты больше, чем все, должно быть, понимаешь, что мамка-то твоя действительно может не вернуться, и стараешься ее вооружить единственным оружием, которое может быть ей полезным. Я говорю ребятам как можно спокойнее, стараясь не отрывать взгляда от своего отражения в темном стекле шкафа:
- Домик, вы бы навестили деда... Давно ведь его не видели, а? Сходите к нему сегодня.
Ланская, к моему удивлению, реагирует на мое намерение примерно так же, как Сталька.
- Это страшная машина. Огромная, могучая, но мертвая машина, и все они в ней маленькие колесики, вращающие друг друга. Вряд ли вам удастся затормозить хоть одно из этих колесиков. Но сходите, чем черт не шутит. Кто-то, кажется Вергилий, сказал: «Женщина сильнее закона». - Ланская критически оглядывает меня. - Сядьте. В такую вылазку женщине надо идти во всеоружии. - Она одергивает на мне косынку, достает из сумки помаду, подкрашивает губы. - Глаза трогать не надо, они у вас и так - дай бог. - И вдруг напевает: - «Тореадор, смелее в бой...»
Хмурый день. Ветер порывистый, противный. Он несет по земле сухую снежную крупу, рвет края косынки, колет лицо острыми снежинками. В этой серой шевелящейся мгле израненный город особенно жалок и страшен в своей увечной наготе. Даже тропки на тротуарах замело, да и через проезжую часть уже перекинулись кое-где сугробы. Быстрая ходьба разогревает. Я начинаю глубже вдыхать холодный воздух, и сквозь шелест снега до меня начинают доноситься не только ленивое, редкое буханье артиллерии, но - или это только кажется? - строчки пулеметных очередей... Наши! Это же наши там, за рекой. Они недалеко, где-то там, куда, помнишь, Семен, ты возил меня когда-то с маленьким Домной на ялике. Ой, и здорово же было! Зеленые луга, подступающие к самой реке, сероватая вечерняя вода, белесые клубы тумана, ворочающиеся под берегами. И глухой стук уключин. Раскатываясь по воде, он опережает нашу легкую скорлупку. И никого, мы трое. Ты на веслах, я на руле. И Домка вертится у меня на коленях, и я все боюсь, как бы не соскользнул и не шлепнулся в воду.
А теперь река подо льдом, и где-то там передовая. Та же серая колючая метель шелестит над ней. Стреляют. Почему стреляют? Может быть, началось наше наступление?..
Далекие пулеметные строчки как-то успокоили. Я уже не боюсь. Кто же это сказал, что женщина сильнее закона?.. Ведь вот знаю, штадткомендант - убийца, он похватал и угнал куда-то, может быть, даже уничтожил всех евреев и цыган, он расстреливает людей десятками и хвастает этим в своих приказах, печатающихся в газетенке «Русское слово». Знаю, но почему-то мне не страшно: так, толстяк, мучимый язвой, глотающий свои пилюли... Женщина сильнее закона!.. И уже верится, что мне удастся доказать, что Наседкин не принимал и не мог принимать участия в происшествии. Это подтвердит весь госпиталь...
А какие пустые улицы! Лишь дважды попался комендантский патруль. По три солдата с иззябшими, багровыми, исхлестанными метелью лицами, обтянутыми заиндевевшими подшлемниками. Идут по проезжей части, по рубчатым следам прошедших машин... Почему так мало людей? На главной улице в поле зрения - одна, две, три фигуры. Они напоминают тараканов, торопливо пробегающих через стол, чтобы поскорее заползти в щель и скрыться с глаз. Бедный город!
Кто-то гудит сзади. Схожу в сторонку. Штабная машина с каким-то странным четырехугольным железным кузовом, кое-как побеленным известкой, обгоняет меня. Офицеры, те, что сидят на заднем сиденье, оглядываются. И вдруг машина останавливается. Ага, хотят подвезти. Ну что ж, «данке шён» - это я знаю, как говорить. «Цу штадткомендатур», - и это могу выговорить. Едем. Слева школа, где я училась. Вот и угол правого крыла, отваленный взрывом, и на втором этаже наш класс. До сих пор стоит рядок парт, теперь занесенных снегом, и портрет Тимирязева все еще темнеет справа от классной доски. Но у подъезда толчея, машина с красными крестами. Ага, тут госпиталь. Ну так и есть, санитары выносят раненых... Ого, сюда возят раненых на машинах... Это хорошо, - значит, бои уже не так далеко... Эх, почему я в институте изучала никому сейчас не нужный французский, а не немецкий, знание которого мне так бы помогло?
Офицеры что-то мне говорят. Я отвечаю невпопад, разумеется. Шофер, рыжий, веснушчатый, в очках, косится. Очень весело едем. Но что это? Я даже невольно привстаю. Слева закопченные развалины дворца, где был облисполком, и на площади перед ним строгими шеренгами выстроились кресты, множество одинаковых крестов, сколоченных из сосновых брусков. Кресты, кладбище? Его ведь не было, когда я ходила регистрироваться. Так, так... Наши не теряли времени.
Машина выбежала на главную улицу. Увязли в сугробах искалеченные трамваи. Ветер хлопает дверями мертвых магазинов, на замерзших витринах снег - единственный продукт, которого сейчас в городе хватает. Снова странно видеть: закутанные женщины несут на коромыслах ведра. Как в прошлом веке или как в кино. Ни на кого не глядя, спешит закутанный человек, и метель в обгон ему тянет сухой снег. Метель здесь хозяйка.
Машина обегает площадь. На постаменте, оставшемся от памятника Ленину, огромная черная свастика. Позади рядок могил - свежие, метель еще не успела прикрыть их и замести венки из жестяных цветов. Скрипнув тормозами, машина останавливается перед комендатурой. Над входом на холодном ветру хлещет флаг. Флаг со свастикой. «Филь, филь данке» - это я тоже умею говорить. Мои спутники гомонят, куда-то меня приглашают или предлагают встретиться. А вот этого я, конечно, не понимаю. Развожу руками. Вбегаю по лестнице. Ого! В углу - дот, выложенный из мешков с песком. Из амбразур торчат стволы пулеметов. Они направлены на входную дверь. В зале, под портретом пучеглазого Гитлера, расставив ноги и положив руки на автомат, часовой. Ага, уже боитесь! Вооружены по самую маковку, а трясетесь, как овечий хвост...
Зал пуст. На деревянных скамьях несколько озябших фигур. В углу опять этот попишка в длинном черном пальто, похожем на рясу. Сидит, пощипывая мочальную бороденку, и вздыхает. Волосы сальными сосульками высовываются из-под шляпы. У него лицо петрушки: длинный носик, выпуклые румяные щечки, беспокойный, блуждающий взгляд. Меня он начал рассматривать с ног, двинулся дальше, и когда добрался до лица, его кукольная физиономия приняла смиреннейшее выражение.
- Осмелюсь побеспокоить вас, доктор, я видел вас на кладбище прихода Николы-на-Капусте, при погребении отрока...
- Какого такого отрока? Ах, да, Василек... Как, вы были там?
- Именно. Когда вы покинули кладбище, я, по просьбе его матери, отслужил панихиду.
Я подошла к окошку, за которым сидел дежурный, говорящий по-русски. По-моему, он меня узнал. Во всяком случае, сейчас же доложил коменданту. Оказалось, тот занят, просит обождать. «Просит» - это уже хорошо.
Не успела присесть, как попишка очутился рядом.
- Отец Клавдий, - отрекомендовался он. - Мы с вами в некотором роде коллеги.
- Мы? - Я даже отодвинулась.
- Вы врачуете раны телесные, а я - душевные, - не смущаясь, ответил он. Голос у него звучный, но какой-то слишком уж вкрадчивый. Захотелось задать ему остапобендеровский вопрос: почем, мол, нынче опиум для народа? Но сдержалась.
- И много ли у вас пациентов на врачевание душ?
- Много. Нынче очень много. В час бедствий взоры снова обращаются к религии, к единому, истинному богу, ища утешения в страданиях своих. На вечерних службах во храме нашем тесно. Пришел вот к господину штадткоменданту испросить разрешение на открытие храма святой Троицы... А вы, осмелюсь спросить, зачем направили сюда стопы свои?
Что мне было скрывать от этого «коллеги»? Я рассказала. Он выслушал и шумно вздохнул.
- Кровь рождает кровь. Много крови льется нынче от руки человеческой. В праздник рождества Христова к ним в офицерский клуб гранаты бросили - восемь человек наповал, трое после умерли. Видали свежие могилы на площади? Весьма много они за это невинных людей похватали. - Попик наклонился ко мне так, что мочальная его бородка защекотала ухо. Я отодвинулась. - Господин штурмбанфюрер приказал за каждого немца расстреливать десяток наших. Даже за город не возят. Тут вот, во дворе горкома, где у них гестапо, казнят невинных. Да разве десять? Сотни! Целую ночь у них там моторы машин ревут, чтобы выстрелов не слышно было. - И вдруг сказал с участием, которое так не шло к его петрушечьей, комической внешности: - Доктор, внемлите голосу разума, откажитесь от своего пагубного намерения, пока не поздно. Ныне от звука труб стены не разрушаются. Не вызывайте бесполезно гласом вопиющего в пустыне гнева сильных мира сего.
Так, значит, хватают и расстреливают заложников? Ну что ж, если Иван Аристархович жертва слепой мести, больше возможности его спасти, доказав его абсолютную необходимость в госпитале, существование которого они же признают.
Обстановка кабинета была та же, и комендант был тот же - толстый, болезненный человек. Опухшее лицо его так же, как тесто из опарника, выпирало из ворота. Кажется, даже свободный мундир стал ему еще более узок, а лицо показалось моему медицинскому глазу еще более отекшим. И только глазки на этом тестообразном лице оставались цепкими, зоркими. Он указал мне на то самое кресло, в котором я уже однажды сидела, и так же заглянул в какой-то список, - видимо, вспоминая мою фамилию.
- Что привело вас сюда, доктор Трешников? - спросил он и, подумав, поправился: - Трешникова.
Мне не было страшно, но почему-то, увидев снова этого тучного, расползшегося человека, я поняла: все бесполезно. Действительно машина, огромная, безжалостная машина, и тщетно взывать к одному из ее бесчисленных колесиков. Но я просила, умоляла: «Это же врач, отличный врач. Он нам позарез нужен. Ведь нас было только двое на восемьдесят человек». Я говорила быстро и опасалась, что он не понимает меня. Но когда я назвала цифру, комендант вскинул свои цепкие глазки:
- Восемьдесят пять. Или пятеро умерло?
У меня мороз прошел ко коже. Постучали в дверь. Это был фон Шонеберг. Комендант поднялся, оба, как механические куклы, вскинули руки.
- Хайль Гитлер!
Черные, расплывающиеся за стеклами глаза смотрели на меня вопросительно.
- О, какой приятный сюрприз! Рад вас видеть, фрау шпитальлейтерин. Вы сегодня просто очаровательны!
Комендант что-то говорил, видимо, передавал ему меня из рук в руки.
- Да, да, конечно. Мы с фрау доктор старые знакомые. Мы обо всем договоримся, - перебивает этот человек на высоких женских каблучках. – Прошу вас за мной.
«За мной»? У меня холодеет кровь. Не помню, как я простилась с комендантом, как вошла в другой кабинет, поменьше.
Тут опять меня усадили на стул, предложили сигареты, попросили разрешения закурить. Закурил, отвертываясь в сторону, выпустил дым.
- Так вы побеспокоили себя относительно этого старого врача? Так?
Я снова выложила все свои доказательства. Слушает и рукой отгоняет дым, чтобы не летел в мою сторону. Вежливый.
- Это же недоразумение. Когда произошли эти взрывы, он с женой был у нас в госпитале. У нас была елка, вы же потом видели. Это могут подтвердить все восемьдесят больных.
- Восемьдесят пять?
Мамочки, почему они оба так осведомлены о наших делах?
- Откуда вы узнали, что он арестован? - спросил вдруг Шонеберг, снимая пенсне. Снял, достал из кармана кожаный футлярчик, вытянул из него кусочек замши и стал протирать стекла.
- От его жены.
- Почему вы знаете, что это связано с гнусным преступлением, совершенным в рождественскую ночь?
- Это мое предположение. Весь город говорит об арестах, расстрелах...
Он насадил пенсне на нос, усмехнулся.
- Город так говорит? Это хорошо. Он должен запомнить, этот ваш паршивый город, что за каждую каплю германской крови будут пролиты реки. Город говорит! Разве вас, как врача, не возмутило это страшное преступление, при котором, кстати, пострадала и ваша соотечественница, достойная женщина... Не будете ли вы любезны сообщить, как ее здоровье?..
- Неплохо... Но при чем тут старый человек, который всю жизнь только и делал, что лечил больных? – И я бросила свой последний довод: - Его же здесь все знают. Знают, что его арестовали без всяких оснований! Это незаконно - хватать невиновного.
- Закон, право, честь - разве эти слова имеют в этой стране общепринятое значение?.. Фюрер мудро предупредил нас: правила рыцарского ведения войн - не для Востока. Пусть гибнут миллионы. Чем скорее, тем лучше. Мы быстро колонизируем очищенные пространства культурными, энергичными народами, способными понять и осуществить великие идеи нового порядка.
Он уже вскочил и говорил, жестикулируя, будто стоя на трибуне, будто перед ним была не одна испуганная женщина, а большая, битком набитая аудитория. Чувствовалось, что он кому-то подражает, на кого-то хочет походить и что он, этот «кто-то», имеет и иной рост, и иную внешность.
- Ах, это ужасное преступление! Ваши сограждане снова убедили нас, что они дикие и тупые недочеловеки... Ведь так это звучит по-русски? - Он тут же оговорился: - Я. разумеется, не говорю о моей очаровательной собеседнице. Они не понимают властного веления истории. Им доступно лишь одно средство убеждения - страх. Отныне мы будем говорить с ними языком страха. За одного убитого германца - сотни голов... Фрау доктор, наш нордический гуманизм обязывает нас быть суровыми с теми, кто не хочет понимать наших великих задач и мешает нам их осуществлять. Фюрер сказал: «Грех перед кровью и расой - первородный грех этого мира».
Машина работает. Передо мной вертится другое ее колесико. Как, чем можно его остановить? На меня не кричали. Мне никто не грозил. Но уж лучше бы кричали и грозили. Тогда легче было бы скрывать ненависть к этому человечку на высоких женских каблучках, изображающему тут, передо мной, кого-то или что-то. Он внушал ненависть и какой-то инстинктивный страх.
- Наседкин, он хотя бы жив?
- Да, он жив. Его вместе с двумя другими главарями здешних бандитов будет судить военный суд.
- Главарями? Да какой он главарь. Здесь любой его знает, любой скажет...
- Знает? Великолепно! Какой смысл судить никому не известного человека? Бешеных собак просто пристреливают.
Бешеных собак! Ух, как хотелось мне вцепиться в эти холодные глаза! Но я заставила себя неторопливо подняться со стула. Выпустят или нет? Может быть, за дверью уже ждет солдат.
- Фрау доктор, по моему поручению были изучены скорбные листы. В вашем госпитале больные залеживаются слишком долго. Вам это не кажется?
- Вы же знаете, в каких условиях мы работаем. Нет самых простейших медикаментов. Больные голодают.
- Вот к чему приводит варварская политика выжженной земли, применяемая вашим командованием. Не полагаете ли вы, что германская администрация станет кормить врагов? Это дело бургомистрата... Кстати, вам известно, что, когда господину Наседкину был предложен высокий и почетный пост, он оскорбил бургомистра господина Раздольского? Фрау доктор, завтра у вас будет комиссия. Она установит причины столь длительного заживления ран. - Он встал. - Будьте здоровы. Ведь так, кажется, у вас говорят, прощаясь?
Не помню уж, как я вышла из его кабинета. Попишка все еще околачивался в приемной. Он как-то крадучись подошел ко мне:
- Ну как?
Я махнула рукой.
- Возлюбивших насилие не приемлет душа господня.
Ух, как он меня взбесил! Я даже позабыла, где нахожусь.
- Господня душа! А как же она приемлет все, что они тут творят? Куда он смотрит, ваш господь бог, черт его дери? А вы, вы в церквах своих, что вы там людям бормочете: «Смиритесь, утешьтесь...»
Я говорила, должно быть, громко. Он просто побелел, и глаза его, - а у него красивые, печальные такие глаза, - просто круглыми стали...
- Тише, ради всего святого, тише... Мне остается молиться за души невинно убиенных...
Молись, молись, дурак бородатый! Много ты вымолишь у своего бога. Держи карман шире. И у них вон на пряжках написано: «С нами бог». С нем же он?.. Ну ладно, главное-то - я все-таки на свободе. Не схватили, не задержали...
Домой даже не шла, а бежала, не оглядываясь по сторонам. Запомнился только большой грузовик, обогнавший меня. В кузове какие-то испуганные мужчины. Теснились так, что не могли, видимо, и присесть. Их, всех вместе, покачивало на ухабах. Куда их? В Германию? В рабство? Или туда, во двор гестапо?.. «Будем говорить языком страха».
Изверги, изверги... Но скоро, теперь уже скоро придет вам конец! А пока... Что это за комиссия? Что они там еще придумали? Как быть с теми, кто поправился или поправляется?..
Распустить их сегодня ночью? Но тогда завтра языком страха будут говорить с теми, кто не смог уйти. И со мной в первую очередь. Не покину же я лежачих.
Что же делать? Теперь, когда метель улеглась, было тихо, будто по тропкам постелили пушистые ковры. И хорошо, отчетливо слышно из-за реки: та-та-та... Родные, милые, скорее выручайте!
Большой сугроб завалил все подходы к нашему подземелью. Как тряпочка обвисал в безветрии совсем растрепавшийся флаг со стрептоцидовым крестом. И креста уже не видно. Теперь это просто пятно, похожее на след крови. Только один человек прошел через девственный сугроб. Кто бы это? Иду по этому следу, стараясь ступать в него. И вдруг мелькает мысль, от которой я останавливаюсь и даже зажмуриваюсь... Они хотят проверить состояние ран? Будут сдирать повязки? Хорошо. Я сегодня пройдусь по следу старых швов. Они увидят свежий кетгут. Подняв кожу, можно вызвать неопасные кровоподтеки. Верно! Выход! Скорее за дело!
В подвал я спускаюсь, перемахивая через ступеньки. Раечка что-то стирает в тазике возле самой двери. Ее черненькие косички-хвостики туго заплетены, торчат и даже загибаются вверх. Когда из двери пахнуло холодом, она подняла глаза и радостно взвизгнула:
- Вера! - и понеслась по палатам, разбрызгивая с ручонок мыльную пену. - Наша Вера пришла!
Все двинулись ко мне.
Я без сил опустилась на табуретку.
Конечно же, вернувшись, я рассказала Василию Харитоновичу о замысле, возникшем у меня по дороге. Ответил не сразу, задумался. Спросил: чем все-таки это может угрожать больным? Узнав, что при соблюдении всех антисептических правил - ничем, опять задумался и потом будто резолюцию наложил:
- Умница! Делайте...
Раненых тоже не пришлось уговаривать. Военные мне безоговорочно доверяют: раз нужно, значит, нужно. Понимают: решающие дни. Точно мы ничего не знаем, но уже ясно, что Москвы гитлеровцам не видать, что Красная Армия перешла в наступление, что немцы не просто отходят, а отступают, что наше избавление близко... Словом, все благословили меня на это изуверское дело, и мы принялись за него немедленно.
Наверное, ни одному хирургу с Гиппократовых времен не приходилось делать такой кощунственной работы, какую мы с тетей Феней и Антониной проделывали весь этот вечер, до глубокой ночи. «Шьем да порем», - определила моя верная ассистентка смысл наших усилий. Точнее, мы пороли и шили. Снимали кроющую повязку, осматривали швы. Острым скальпелем я рассекала уже затянувшуюся рану. Разрушив свежие грануляции, я раздвигала края шва. Потом, как сегодня в снегу по чьим-то следам, я накладывала новый шов. И все вновь завязывалось. Варварство? Конечно. Правда, это угрожает разве тем, что у больного останется грубый шов. Но кто думает о хирургической эстетике, когда на карте будущее и даже жизнь. Двоим, чьи раны я все-таки побоялась трогать, наложили на ступню и на голень гипсовые сапожки. Мария Григорьевна смотрела на нас умоляюще. Мы тратили последний гипс. Ничего, может быть, он нам больше и не понадобится, ведь наши же наступают.
Такие операции, при которых главной заботой было не занести инфекцию, мы сделали шестнадцати раненым. Наконец, мы управились. Я едва стояла на ногах, но голова была свежая. Спать не хотелось.
К удивлению моему, Сухохлебов тоже не спал. Сидел на койке, опершись спиной о подушку, и разговаривал сам с собой. «Характер, железный характер... Да, да, да...» - расслышала я. Очень обрадовавшись, что он не спит, подошла к его койке.
- Я слышала пулеметную стрельбу за рекой, и очень отчетливо. Может быть, наши перешли в наступление?
- Что? - переспросил он, вздрогнув от неожиданности. - Наступление? Нет, нет, не это. Это еще не началось. Оно начинается по-другому... Что, струсили? А ну, не вешайте носа, обязательно начнется. - И вдруг закончил: - Какой же вы хороший парень, доктор Вера!.. Как я... как мы все тут за вас переживали!
«Я»... «Мы»... В сущности, ведь все равно. «Мы» даже лучше, чем «я». Но все-таки, признаюсь, что в данном случае «я» было мне дороже, чем «мы». И не почему-нибудь, а лишь потому, что я очень «зауважала» этого человека.
Пожелала ему спокойной ночи. Еще раз обошла всех, кого мы сегодня мучили. Ничего. Не жалуются. «Саднит», «Жжет маленько», «Здорово чешется». Других показаний нет. Пошла было к себе, а тут Ланская:
- Вера Николаевна, голубчик, дайте снотворное - заснуть не могу. На сердце тоска... Нет, нет, не вашу паршивую валерьянку с бромом. Их, немецкое... Там, на тумбочке... Отличное. Так мягко действует. И упаковочка, какая упаковочка! Немцы есть немцы, что о них ни говори...
Пилюли, однако, не приняла. Просто потрясла нарядной коробочкой и забыла о ней. Да и без того я уже понимала, что она выспалась за день, скучает и ей не терпится поболтать. Ну что ж, честно говоря, я тоже люблю это занятие. Присела у нее в ногах. Не знаю уж, кого она тут уговорила, но голову ей все-таки разбинтовали. Теперь смотрит обоими глазами, а кресты пластыря, наложенные ей на висок, на щеку и на подбородок, закрывает густыми, пшеничного цвета волосами. Вот баба-то!
- А вы, оказывается, храбрая, - начала она на самых воркующих нотах своего богатого голоса. - А ну, расскажите о своем походе. Я просто дохну от любопытства. Держу пари, доктор Вера имела успех. Я вот и не засыпала, ждала, пока вы кончите возиться с перевязками... Этот толстый идиот штадткомендант прислал мне целую посылку от имени... Как несчастной жертве красного террора.
Взяла большую шоколадную плитку, отломила половину, подала мне. Я машинально стала жевать, но вдруг вспомнила этого Шонеберга и поперхнулась.
- Принимал сам? Как он?
- Как тогда. Желтый. Мешки под глазами. У него наверняка жуткая язва.
- Он сам язва... Это, между прочим, омерзительный тип. Его прислали после того, как партизаны пристрелили его предшественника. Тот был из старых райхсверовцев и казался довольно порядочным. А этот...
- Он был довольно учтив.
- С вами. И днем у себя в кабинете... А знаете, его сателлиты ловят по улицам девчонок. Их везут к нему за город. Он держит их где-то в ванной, морит голодом, пока они не соглашаются. Говорят, даже угощает ими своих приятелей. Там у него целый гарем.
- Господи! - вырвалось у меня, и я инстинктивно отбросила остатки шоколада. - Со мною он ничего себе не позволял.
- С вами! Речь идет о молоденьких девчонках с «Большевички» и с «Буденновки». Он лакомка, он не ест кур, только цыплят. Кстати, один немец, их хирург, говорил, что когда-то давно офицерский суд чести вышиб его из райхсвера за эти штучки с малолетними. Зато в войсках эс-эс он свой среди своих. Там все такие. Каждый головорез на свой манер.
- Вот там другой, маленький, в пенсне, на высоких каблучках...
- Который под Гиммлера работает? Барон фон Шонеберг? О, это совсем другое. Нацист-фанатик. Он из прибалтийских аристократов. Тоже птица. Вы с ним говорили? Порою он мне кажется просто сумасшедшим. «Нордическая кровь, избранная богом раса...» - Как это уж она сделала, я не знаю, но лицо ее вдруг стало похоже на физиономию этого пенснешника. - «Для мира два пути - наша победа или непроглядная ночь мирового еврейства...» - произнесла она его голосом. - Суеверие, шаманство, какая-то тарабарщина. Но он во всем этом убежден. Я белобрысая, у меня светлые глаза и волосы - Брунгильда... Мне он симпатизирует и красуется передо мной, как петух. «Мы обратим это столетие в начало нового мира. В торжество новой нордической тысячелетней империи». Гитлеровский бред страницами на память шпарит.
Ланская села на кровати, засучила рукава, и ее круглое, мягкое лицо стало идиотски тупым. Она хрипло пропела:
Мы будем шагать до конца,
Пусть все летит в преисподнюю.
Сегодня наша Германия,
Завтра - весь мир.
- Когда они гавкают эту глупейшую песню, у Шонеберга в глазах слезы - вот-вот залает: «Зиг хайль!..» Эти бредни - его пунктик. Зол. Беспощаден... Но в личных делах вроде бы порядочный. Играет на рояле, и недурно играет. Строг не только к подчиненным, но и к себе. Мне кажется, он в меня немножко влюблен, вероятно, потому, что я похожа на любезную его сердцу белокурую бестию. - И она, снова преобразившись, став похожей на уличную девку, хриплым, утробным голосом запела знакомую уже мне песенку про потаскушку Лили Марлен.
Удивительно – и в этом своем новом преображении, вульгарная, хриплоголосая, она оставалась все той же Ланской. Тут у меня мелькнула мысль.
- Кира Владимировна, родная, завтра ваш барон будет здесь с комиссией. Вы говорите, он в вас влюблен. Попросите его за Ивана Аристарховича, а? Вы из-за них пострадали. Он для вас сделает, а? Ну что вам стоит!
Глаза артистки сразу погасли. Она точно бы сошла со сцены за кулисы. И даже, как мне показалось, боязливо оглянулась.
- Не знаю, не знаю, - сказала она сухо. - Вы, милочка, преувеличиваете мои возможности... И потом, скажу прямо: ходатайствовать за тех, кого они берут, - это класть тень на себя... Очень темную тень. Это вам надо знать. - И, должно быть, что-то заметив у меня на лице, прямо, без переходов, вдруг широко улыбнулась. - А знаете, милый доктор, у вас красивый разрез глаз и ресницы - чудные ресницы. Вы ведь хорошенькая. Да вы и сами знаете об этой своей женской силе, только делаете вид, что не замечаете ее, не то что я, дура баба, у которой что на уме, то и на языке. На языке даже больше, уверяю вас.
Я вскочила и украдкой оглянулась. Все спали. На посту дежурной Антонина уткнулась в книгу. Слава богу, кажется, не слышала.
- Лучше скажите, как ваши раны. Больно? Горят?
- О, отлично, на мне все заживает, как на собаке. Вот только лицо... Но я верю вам, что шрамов не останется. Что вы на меня волком смотрите? Садитесь. я вам что-то скажу. Сегодня сюда заползал мой Винокуров, приволок какие-то консервы, что-то там выпросил для меня. Я его выставила, а консервы отдала этой суровой тетке. Кстати, неужели она все-таки не может кормить людей лучше? На вашей еде воробей отощает. - Она подала знак, чтобы я наклонилась, и зашептала: - Винокуров спрашивал, скоро ли я смогу ходить. - Покосившись на Антонину, которая все так же склонялась над книгой, еще больше понизила голос: - Знаете, почему он этим интересуется? Только секрет, вы и я - больше никто. Слышите? Он говорит - скоро придется бежать.
- Бежать? Как бежать? - переспросила я, невольно опускаясь к ней на койку.
Она приблизилась ко мне так, что дыхание щекотало ухо.
- Тут, за рекой, появился какой-то генерал Конев. Говорят, летом, во время общего драпа, он дал им перцу где-то около Ярцева или Духовщины. Помните, в газетах: «Коневцы наступают». Так вот теперь он где-то здесь со своими войсками. Его появление им спать не дает. Они много о нем болтают... И еще Винокуров говорил: штадткомендант приказал упаковывать ценности музея, подготовлять их к вывозу.
Я все позабыла, слезы стояли у меня на глазах. Ланская отстранилась:
- А вы действительно рады? Вы верите, что наши вам простят?
- Что мне прощать?
- Ну как же, вы, человек с таким пятном в анкете, остались у немцев, бывали в немецкой комендатуре, общались с эсэсовскими офицерами. - Она смотрела на меня, как ученый, делающий интересный опыт, следит при этом за поведением кролика.
Ах, вот что! Ну и дешевая же у тебя душонка!
- Только бы пришли скорее. Придут - разберутся, поймут, не могут не понять.
- Вы так уверены? - Голубые глаза усмехались.
- Уверена, уверена, слышите вы, уверена! - почти кричала я.
Да, Семен, я кричала это ей в лицо, хотя это, конечно, бесполезно и опасно. А она усмехалась...
А вот сейчас лежу и раздумываю: в самом деле, поймут ли меня, поверят ли мне?.. Ах, эта усмешка! Вчера сам этот вопрос передо мной даже не стоял. А вот сегодня эта молчаливая усмешка меня смутила. Почему она усмехалась? Может быть, она, как актриса, разглядела во мне что-то, что я и от себя прячу? Нет, черт возьми, я верю, не могу не верить. Ведь если я потеряю веру, что же тогда?
Минувшей страшной осенью, что бы там ни сообщали сводки Советского Информбюро, как бы они ни пытались смягчить масштаб несчастья, по множеству признаков чувствовали мы приближение беды. Так же вот теперь, в разгар зимы, не имея последние дни никакой информации, кроме той откровенно лживой, что печатается в этом «Русском слове», мы тоже по множеству разных примет видим, что приближается конец оккупации. И каждый такой признак, как бы он страшен ни был, радует, помогает переносить новые и новые беды, валящиеся на нас.
И вдруг этот вопрос: «Вы верите?» С ним я проснулась утром, когда еще весь госпиталь спал и даже Антонина дремала возле потухшей плошки, положив на книгу свою большую, всю точно бы в медных курчавых стружках, голову. Я могла бы, конечно, разбудить ее, а сама поспать часок-другой. Ведь предстоит ужасный день. Но встал этот проклятый вопрос - и сна как не бывало.
Голова со сна ясная. Мефистофельская улыбка Ланской кажется сегодня испуганной и жалкой, а вчерашние мои раздумья странными. Конечно же, верю. И как мне не верить, если вот здесь, в этих ужасных условиях, где можно с ума спятить, где хозяйничают гитлеровцы, среди восьмидесяти пяти моих подопечных не нашлось ни одного отступника, ни одного, кто бы дрогнул, или предал, или соблазнился бы весьма существенным в наших условиях вознаграждением. ..
Да, госпожа Ланская, я верю и в то, что рано или поздно освободят моего мужа, что справедливо разберутся и в наших сложных, запутанных делах. Верю, верю, верю!..
Поставив после всех этих размышлений точку, я будто тяжесть с плеч сбросила. Обошла палаты. Все спали. Еда у нас в последние дни такая жиденькая, что как о чем-то роскошном и недоступном вспоминается о «супе рататуе», о кусочке конской солонины. Люди бледнеют, теряют в весе. Отсюда и сонливость. Вот и Антонина спит, положив свой рыжий костер на книгу, и по-детски причмокивает губами. Заметно, очень заметно поддался даже могучий Антон, казавшийся несокрушимым. Куда делись ее подушки-щеки, где румянец! На пестром лице обозначились скулы, а лепешки веснушек на побледневшей коже стали ярче, и кажется, будто маляр отряхнул с кисти охру ей на лицо, на шею, на руки... Сегодня комиссия. Что-то будет? Этот попик с бабьим именем сказал, что мужчин в городе немцы забирают под метлу. А эти мои военные? Пожалуй, даже наша комиссия перевела бы их уже на амбулаторное лечение. Вся надежда на эту нашу «медицину наоборот».
Не терпелось узнать результаты. Не дожидаясь обхода, разбудила одного из тех, кого вчера оперировали повторно. Так, температура явно повысилась. Ого, под бинтами краснота, вокруг стежек шва припухлость. Опытный, очень опытный глаз, ну хотя бы наседкинский, например, мог бы, понятно, заподозрить что-то неладное, но поверхностным осмотром нас не разоблачишь, тем более освещение... Да, надо, конечно, позаботиться, чтобы не горели ацетиленовые лампы и осмотр проходил при плошках.
Утренние раздумья зарядили меня оптимизмом. Вопреки всему, вопреки даже здравому смыслу, я уже верю, что и сквозь комиссию мы как-нибудь проскочим. Поговорить бы с Василием Харитоновичем, но вон он лежит на спине, разметав по одеялу свои волосатые руки, и надрывается солдатским храпом. Любопытная вещь: во сне он как-то моложе, мужественнее, крепче. В нем меньше от старого агронома Карлова и больше от кадрового военного.
А вот Ланская, черт ее побери, эта не спит. Сидит на койке и что-то торопливо и жадно жует. Увидела, что я подхожу, сделала судорожное глотательное усилие и, освободив рот, улыбнулась.
- Вот закусываю, пока все спят. Присоединяйтесь. - И, добыв прямо из коробки пальцами каких-то жирных рыбин, положила их на большую галету и протянула мне. - Настоящие сардины с острова Сардиния.
Не скрою - очень хотелось мне взять, но я вспомнила, как Сталька шептала мне, что Анна Каренина прячет разные вкусности под тюфяк и потихоньку лопает их под одеялом.
- Спасибо. Мне не хочется...
Ланская встряхнула своими пышными русыми волосами, которые теперь, освобожденные от бинтов, падают ей на плечи, снисходительно улыбнулась.
- Эта ваша Марфа Посадница морит людей голодом. А я не могу худеть, я актриса. Я должна сохранять свои пропорции. Ну, хватит терзаний.
Сардины с острова Сардиния. Они без свастики, можете спокойно есть. За них ничего ни в настоящем, ни в будущем не инкриминируют. Ешьте, ешьте, вам тоже нельзя терять пропорции. Привлекательность - это ваше действенное орудие в борьбе с проклятыми немецко-фашистскими оккупантами.
Я, признаюсь, не без труда произнесла:
- Благодарю, кушайте сами.
- Ну что же, съем. - Она погрузила ровные зубы в этот такой жирный, такой аппетитный бутерброд. - Вы - фанатичка. Впрочем, к вашему лицу идет бледность, и эта многозначительная тень в глазницах, и огромные глаза. Такие в прошлом веке ходили на подпольные сходки и бросали бомбы в министров. Я играла однажды подобную роль в какой-то пьесе о тысяча девятьсот пятом годе. Ничего, принимали. Только сама-то я знала: не то, не так. Подвижница идеи - это не мое амплуа, ни на сцене, ни в жизни... А, вы знаете, однажды из-за меня сняли спектакль «Леди Макбет»? Думаете, плохо играла? Наоборот, чудесно, по десять раз занавес открывали, но мудрецы решили, что королева-злодейка не имеет права быть такой обаятельной... Нет, дорогая, мне нельзя выходить из образа.
- Я уже говорила вам - сегодня сюда придет этот «фон» без подбородка.
- Фон Шонеберг.
- Ну да. Тетя Феня зовет его «пенснешник».
- Пенснешник? Бесподобно. Он ведь копирует своего обожаемого Гиммлера, пенсне с круглыми стеклами - это тоже под «третьего наци Германии». - И нервно спросила: - Придет, ну-с, и что же?
- Я уже говорила, может быть, вы все-таки походатайствуете за старика?.. Очень, ну очень прошу вас.
Ланская смотрела на меня, будто задумавшись, будто не слыша просьбы.
- Неужели вы не хотите спасти человека?
И опять будто кто щелкнул выключателем - самоуверенная, обаятельная актриса разом погасла, превратившись в обычную растерянную, может быть, даже испуганную женщину.
- Спасти, спасти! - истерически выкрикнула она. - А меня, меня кто спасать будет... а? Кто? Ну!
Но это лишь на мгновение. И вот она уже прежняя.
- Спасти, - - повторила она со снисходительной усмешкой. - Разве эту страшную машину остановишь голыми руками? Она заденет, скомкает, раздавит вас и будет продолжать крутиться, а от вас останется лишь кровавое пятно. Остерегайтесь, остерегайтесь этой машины, доктор Верочка... Мы что? Мы - мухи. Присев на одно из ее колес, мы можем крутиться вместе с ним по его орбите, что-то там о себе воображая. Но стоит сделать одно неосторожное движение...
Ланская, не договорив, привстала на локте, приподняла изголовье постели и принялась в чем-то рыться, шурша бумагой. Потом в ее руке очутился кусок сухого торта. Она протянула его мне.
- Ну, а это-то вы все-таки, голубушка моя, съедите. Обязательно, обязательно! Я от вас не отстану. Жуйте. Даже непримиримая Электра и неистовая Жанна д’Арк приняла бы этот скромный дар от слабовольной еретички, которая, что там греха таить, любит пожрать.
Семен, мне стыдно, но я взяла. Взяла не для себя. Для ребят. И что ты думаешь! Когда я принесла этот трофей в свой «зашкафник», они не спали. Домка сидел, опустив свои длинные, с большими ступнями ноги. Угловатое мальчишеское лицо было замкнуто. А Сталька, оказывается, стояла, посинев от холода, в одной рубашонке, прижавшись глазом к щели, и подсматривала. Прежде чем войти к ним, я услышала ее шепот: «Дала-таки, жадина-говядина». Но меня эта хитруха встретила лучезарной улыбкой.
- Ма, ой, что ты принесла!
Я поделила кусок торта. Домка непримиримо оттолкнул мою руку:
- Не надо, пусть сама жрет!
- Ну и не ешь, ну и не ешь! - запальчиво бормотала Сталька, уже запустив в свою долю зубки. - Пусть не ест. Можно мне его долю Раечке? Можно, да?
Ой, Семен, слезливая я что-то становлюсь. «Глаза на болото переехали», как говорит тетя Феня. Вот и опять чуть не разрюмилась. Помнишь, как в тот наш последний вечер ты сказал над Домкиной кроватью: «Славный малый у нас растет!» Поглядел бы ты на них сейчас. Славные, славные у нас ребята.
Ну, а эта чертова комиссия явилась на следующий день. Вчетвером - наш Толстолобик, фон Шонеберг и тот третий, которого прозвали Прусаком. Ну, и, конечно, солдат. Толстолобик замкнут и как-то странно отчужден. Он молча козырнул и даже не произнес своего обычного: «Гутен таг, фрау Вера». Я почувствовала: что-то произошло, и наша судьба в руках Шонеберга.
Тот, наоборот, поздоровался, и даже преувеличенно вежливо. Потом щелкнул каблучками возле койки Ланской. Она утром выпросила у Марии Григорьевны кусок марли, набросила его на голову наподобие фаты, так что не видно пластырных заплаток.
- А, барон! - проворковала она, протягивая ему полную, обнаженную до плеча руку тем жестом, каким она делала это в сцене на балу, изображая Каренину.
Он поцеловал руку.
- Как ваше драгоценное здоровье? Как вы себя чувствуете?
- Как можно себя чувствовать в этой помойной яме!.. Но лечат превосходно. Доктор Трешина просто волшебница, - видите, голова уже разбинтована. Барон! Я слов не нахожу, чтобы поблагодарить вас и ваше командование за заботы...
«Ну, сейчас скажет о Наседкине», - ждала я и смотрела ей в глаза. Ну скажи, скажи, что же ты? Нет, не сказала. Так и прококетничала с этим прохвостом. А Толстолобик и Прусак между тем надевали халаты.
Меня колотило, будто в приступе малярии, но я старалась сохранять равнодушный вид, и когда Прусак, переоблачившись, отошел, я вдруг отчетливо услышала тихо произнесенное: «Гутен «таг, фрау Вера». Взглянула на Толстолобика: не ослышалась ли? Но он, кончив застегивать халат, сосредоточенно обдергивал его полы. Может быть, мне это послышалось, но все-таки как-то немножко полегче стало. Шонеберг халата не надел. Так, в черном своем мундире с какими-то ленточками и значками, он, поскрипывая сапожками, и отправился с нами в операционную. Я шла впереди. В палатах царила напряженная тишина. Такая, как я знала по опыту, бывает чревата взрывами коллективной истерики. Десятки глаз молча провожали нас, только Сухохлебов мирно спал или, вернее, делал вид, что спит, выбросив на одеяло волосатые руки.
Раненых, подлежащих обследованию, расположили в разных концах палаты. Тут я заметила оплошность: поразительно белели свежие бинты... Шонеберг сел на табурет, вытянув из футлярчика замшу, стал протирать свое пенсне, а мы все ждали. «Заметит или не заметит?» - со страхом гадала я. Оседлал наконец нос, осмотрел палату. С небольшого круглого личика, сбегавшего в воротник кителя, не сходило брезгливое выражение.
- Доктор Трешникова, в свинарнике самого бедного немецкого фольварка чище, чем в этом вашем госпитале. И воздух там свежее. - Он сказал это намеренно громко, так, чтобы все могли слышать.
И все услышали. Но ничего не изменилось. Лежали молча, будто он сказал это и не по-русски. Только кто-то, кажется, старик, рабочий с «Большевички», койка которого была рядом, тягуче вздохнул:
- Ох-хо-хо!
- При новом порядке в таких условиях не разрешат держать даже животных.
Что он, провоцирует нас, что ли? Я вижу во взглядах затаенный гнев. Вижу, как Кирпач, которому я вчера вскрыла совершенно зажившую рану на ноге, весь напрягся, даже покраснел. Вот-вот с его заросших волосом губ сорвется ругательство. Я взглядом стараюсь передать: «Молчите, ради всего святого, молчите!»
Молчат. С койки Василия Харитоновича доносится храп. Это тоже как бы знак - сохранять спокойствие.
Прусак подает этому чертову «фону» отобранные им карточки историй болезни.
- «Лапшев Петр Прокофьевич», - брезгливо читает Шонеберг, вынув из пачки первую попавшуюся.
- Лапшев, поднимитесь, - говорю я, и Лапшев приподнимается.
Это огромный парень. Артиллерист, у него полостное ранение. Еще недавно он весил больше центнера. Теперь - мешок с крупными костями. Но раны у него так зарубцевались, что пришлось потрудиться, чтобы привести их, по выражению тети Фени, «в божеский вид». Молодец, он не встал, он только сел на койке.
- Снимите рубашку.
Ах, эти чересчур свежие, чересчур белые бинты, да к тому же еще и немецкие, из той сумки, которую нам передали вместе с Ланской... Но то, что бросилось бы в глаза любому медику, Шонеберг не замечает. А Толстолобика я, ей-богу, не боюсь. Я помогаю ему разматывать повязку. Обнажаем рану. Милый Лаптев, да у тебя, верно, все, как настоящее. Мне становится легче. Толстолобик что-то говорит Шонебергу, тот на мгновение наклоняется, но сейчас же отстраняется, машет рукой. На лице у него разочарование... и брезгливость, и скука. Потом разрушаем один из гипсовых сапожков. Это у маленького красноармейца-связиста, которого все зовут Костик. Балагур, ёрник, бездонное хранилище соленых анекдотов и, несомненно, артистическая натура. Ломаем гипс, а он стонет, ойкает, закатывает глаза. Я вижу - Толстолобику стыдно. Не знаю, верит ли он или делает вид, что верит, но даже пот выступает на его обширном глянцевитом, уходящем к самому темени лбу. И снова, подойдя на минуту к кровати, взглянув на распаренную под повязкой и будто бы губчатую ногу, Шонеберг отходит. Толстолобик осматривает внимательно, что-то объясняет, но тот и не слушает.
- У вас, у русских, пещерная медицина. Удивляюсь, доктор, как они у вас не перемерли... И эти люди уверены, что создали социализм!
Я не возражаю. Только с беспокойством смотрю на своих больных. Их глаза ненавидят. Но пока молчаливо. Только бы кто-нибудь не сорвался, не выругался, не вступил в ссору. Шонеберг снова тасует карточки. Не знаю уж почему, из брезгливости или из боязни заразы, он не снял серых замшевых перчаток. Серые лапки тасуют карты. Каждая карта - человеческая жизнь. Я жду. Кто же следующий. Вдруг попадется карточка Анатолия Карлова... Но Шонеберг брезгливым жестом отбрасывает карточки на ближайшую койку, поворачивается и идет вон. Поскрипывает подошва, постукивают длинные каблучки. Толстолобик идет за ним, сохраняя непроницаемое выражение. Прусак жмурится и морщится больше, чем всегда, подвижной, как у кролика, носик его так и ходит. Этот не то разочарован, не то испуган.
А я, я просто лечу вслед за ними. Пронесло! Товарищи, пронесло же! Во всяком случае, мне в эту минуту так кажется.
- ...Теперь я не удивляюсь, почему у вас так затягивается лечение, - говорит Шонеберг. - Можно удивляться лишь тому, что эти люди вообще еще живы. Первобытные организмы... Я пока не виню вас, доктор Трешникова, я знаю, это ваша расовая беда - грязь у славян в крови. Но когда вы попадете в орбиту нового порядка, мы быстро научим вас гигиене. О, вы скоро узнаете, что такое нордическая цивилизация!
Слушаю. Молчу. Ладно, болтай, болтай. От собачьего брёха пока еще никто не умирал. Выговаривайся и убирайся.
- Но оборудование ваше меня удивило. Не все германские раненые лежат на таких койках. Над этим стоит подумать.
Он опять целует руку Ланской, небрежно козыряет мне. Проходя мимо меня, Толстолобик произносит свое: «Ауфвидерзеен, фрау Вера». Прусак уходит, не прощаясь. Он мрачен и озабочен. Уж не он ли подбил эту тварь проверять нас?
Но беда, как говорится, не приходит одна.
Вечером прибежала тетя Феня: Зинаиде плохо, с утра вроде бы все ничего, достирывала белье, договаривались вместе в церковь, к вечерне сбегать да на могилку к Васильку - и вдруг тут же, возле бачка с теплой водой, бухнулась и лежит в неподвижности, краше в гроб кладут. На месте происшествия уже была Антонина. Держа на коленях маленькую головку с растрепанной тощей косицей, она подносила к носу пузырек с нашатырем.
- Обморок, - говорит она мне.
И действительно, обморок. Больная пришла в себя, удивленно осмотрелась, поднялась на ноги.
- Белье там, в котле... перепарится, - сказала она, но так тихо, что я еле разобрала.
- Ладно ты о белье. Не дури, позаботимся. Ты скажи, что с тобой-то? - суетилась тетя Феня.
- А ничего, - так же тихо ответила Зинаида, будто прислушиваясь к самой себе. - Ничего не больно. Только в ногах слабость да все плывет, плывет, кружит.
Я поняла: это - голод. Все мы, конечно, кроме Ланской, в последнее время недоедаем. Но все как-то держатся... А тут... Мария Григорьевна отвела Зинаиду к себе, напоила чаем, нашим условным чаем, который она изготовляет из сухой моркови. Та приободрилась, пошла достирывать. Весь госпиталь обсуждал это происшествие, никто не удивлялся, - с голоду чего не бывает. Только Сталька, этот всеведущий лисенок, открыла истинную причину, почему это случилось именно с Зинаидой.
- Сама не ест, все Раечке. Супчику похлебает, а хлебчик ей.
Я поразилась: ну как мне такое в голову не пришло? Зинаида действительно как-то истерически привязалась к сиротке. По утрам заплетает косички. Сшила ей из какой-то ветоши по Сталькиной выкройке белый халатик, отдала свой последний свитер тете Фене, чтобы та ей из него связала что-то для девочки. Ради тепла спят вместе. Порой мне кажется, что одинокая эта женщина ревнует Раю к моим ребятам, и вот эта история. Я не решилась взяться за такое тонкое дело. Попросила Марию Григорьевну поговорить с ней. Волнует не само это событие. В конце концов с Зинаидой ничего страшного и не произошло. Страшен симптом. Первый симптом. Снизив нормы до предельного минимума, все мы явно «доходим». То, что произошло с Зинаидой, может случиться с любым из нас.
- Ничего нельзя сделать? - спросила я нашу суровую Марфу Посадницу.
Мария Григорьевна только вздохнула.
- Откуда ж! И по такой норме хватит от силы на неделю. - И добавила: - Если наши не подоспеют, локти свои грызть будем. Мудрика просила в лесу разведать, где лошади битые... Куда там! Всех не то люди, не то волки пообгладывали и требуху не оставили, одни кости, да и то объеденные дочиста. И на семь-то дней еле натяну.
Только на семь дней! И тут же другая жуткая весть. Вечером через второй наш ход, ведущий через обвалившуюся котельную и тот коридорчик, где лежало тело Василька, явился Мудрик. За мной прислали кого-то из больных. Мудрик сидел у сухохлебовской койки, оба необычайно взволнованные. Я подошла. Мудрик поклонился без обычного своего шутовства.
- Вера Николаевна, - произнес Василий Харитонович вместо «доктор Вера», к которому я привыкла. - Вера Николаевна, вчера гестаповцы взяли вашего свекра.
- Петра Павловича? Но он же...
- Не надо так громко.
- Не может быть... Он же...
Василий Харитонович грустно покачал головой:
- Товарищ Никитин совсем не то, что о нем думают.
- Рация накрылась... Две кассы шрифта, - шепотом продолжал рассказывать Мудрик, теперь уже не стесняясь моего присутствия.
Рация... Какие-то шрифты... И вдруг я как бы разом прозрела, Семен. Будто какие-то разрозненные, ничего мне не говорившие слова, которые я иногда слышала, слились в целую фразу. И этот патент с гитлеровским орлом, и почему старик не пригласил к себе жить ни меня, ни внуков, почему вообще держался подальше от нас. Все, все стало ясно, кроме разве одного, почему я была так недогадлива...
- Снаряды ложатся близко, - задумчиво произнес Сухохлебов.
- Уж куда ближе, можно сказать, в нашем квадрате, товарищ полковник, - ответил Мудрик. - Я ведь едва через огороды утек. Весь арсенал оставил, - ух, и гранатки у меня были. И костылик мой - трофей немецко-фашистской армии.
Костылик! Ну да, я вспомнила, в прихожей у вешалки стоял костыль. Так, стало быть, и тогда... Дура ты, дура, Верка! Где ж это были твои глаза?
- Вы все были связаны? Да?
Василий Харитонович ласково похлопал меня по спине.
- Идите-ка вы спать, доктор Вера! Нам тут с Мудриком потолковать нужно по сугубо мужским делам.
Ну что ж, я ушла. Ушла даже без обиды. Да и до обиды ли мне сегодня!.. Мне стыдно перед твоим отцом, Семен. Стыдно и страшно за него. А Иван Аристархович? Неужели они были связаны? Нет, нет, этого не может быть. С чего бы это им тогда чураться друг друга? И вдруг мне отчетливо вспомнился их давний спор на порожке баньки. Мы с Татьяной ждали, когда вынесет жар после их банных неистовств, а они сидели возле бидончика с квасом и спорили:
- Ты, Аристархович, из тех людей, что всегда ищут истину, но более всего боятся ее найти, - сердито бросал твой отец.
- А ты, Петр Павлович, когда-то свою истину нашел, вцепился в нее обеими руками, глаза зажмурил и на белый свет глянуть боишься. А вдруг она, твоя истина, полиняла? Вдруг чем другим обернулась? - кхекая, парировал Наседкин, попыхивая махорочным дымком.
- Все умствуешь, Аристархыч, все в словечки играешь.
- А ты без своего ума жить хочешь, за тебя уж все вперед на сто лет обдумали.
А потом побранились, и Наседкин ушел, даже не простившись. Но через неделю уже вместе отправились по грибы. А у нас тут «здравствуй» да «прощай» - и весь разговор. Нет, не только я, но и Иван Аристархович ошибался, это ясно.
И вот теперь оба они в этом здании, где во дворе по ночам рычат на холостом ходу моторы, заглушая выстрелы. В здании, откуда по утрам, еще затемно, уходят за город машины со страшным грузом. Не знаю уж, говорить ребятам, что с их дедом произошло, или помолчать? Нет. лучше, пожалуй, помолчу. Зачем горчить их и без того уж не сладкую жизнь...
Вдруг кто-то в шкаф - тук-тук.
- Да. войдите.
Ланская! Удивительно, как это на ней все заживает. Ходит. Правда, ранения пустяковые, царапины. С такими бойцы и в медсанбат не ложатся, но ведь она не красноармеец, актриса и не девочка годами. Зашла. Присела. Положила на стол какой-то сверток.
- Еда. Вам и ребятам.
- Нет, вам самой поправляться нужно.
- Мне хватает. Поклонники не забывают. Сегодня еще натащили.
- Возьмите назад... Вы, может, слышали, у Богдановой был голодный обморок.
- Милый доктор, ну научитесь же вы реально мыслить! Я не Иисус Христос и не могу накормить всех пятью хлебами, тем более что у меня всего три булки, но с вами я охотно делюсь... Кстати, ваши ребята такие же фанатики, как вы. Я предложила вашему сыну отличный бутерброд с ветчиной, и, представьте, сделал вид, что не заметил, прошел мимо. Даже спасибо не сказал. А эта ваша девчурка схватила конфету, мерсикнула и убежала, будто боялась чем-то от меня заразиться. Ешьте, это они называют «аппелькухен» - яблочный пирог. – Она развернула бумагу, и от запаха сдобного теста у меня закружилась голова. Невольно, как маленькая, с шумом подобрала слюну. Она, понятно, заметила это. - Да ешьте же, чудачка! Ну ладно, вы не хотите, чтобы я с вами делилась моими трофеями, так возьмите это как гонорар за лечение. Вы лечите меня? Так вот, я вам плачу, за неимением денег, натурой. Ну давайте есть вместе.
Она разломила пирог, проворно стала уплетать свою долю. Стыдно вспомнить, но я не выдержала.
Тоже начала есть, ела, испытывая наслаждение и даже, честно говоря, жалея, что другая половина пирога досталась ей. Потом, когда пирога не стало, не удержалась, стряхнула с промасленной бумаги лохматые крошки и отправила их в рот.
- Ну вот и молодец, учитесь жить не по канонам, - покровительственно произнесла Ланская. - А теперь, когда доктор получил гонорар и подобрел, пусть он скажет, скоро ли он меня выпустит. Здесь я просто чахну. Не могу, нет сил. - Пригнулась, приблизила ко мне свою увенчанную золотой короной волос голову, зашептала: - Нет, я с вами начистоту. Мне оставаться нельзя... Мой благоверный опять побывал. Не видели? Он сюда шмыгает тихо, как хорек. Выглядит прескверно, совсем облысел, небритый... Под страшным секретом сообщил: наши их, видимо, под Москвой расколошматили и жмут по всему фронту. Эти сверхчеловеки готовятся к драпу. А тут опять этот таинственный Конев с какими-то новыми, не то уральскими, не то сибирскими, частями... Словом, немцы обещали Винокурову большую машину... - И вдруг спросила: - Хотите с нами? Места для вас и для детей, видимо, хватит.
Я даже отпрянула. Она как-то нервно, истерически хохотнула:
- Что, струсили?
И вдруг спросила небрежным тоном:
- Знаете, что я ему ответила? Сказать? Нипочем не угадаете. Я сказала: «Никуда не поеду...» Куда ехать? От судьбы разве убежишь? А может быть, все-таки попытаться убежать? Зашла вот посоветоваться: две красивые бабы - это ведь стоит целого наркомата... Бежать или не бежать, вот в чем вопрос.
- Не понимаю, как можно об этом даже думать...
- Ну, милая, это уже безвкусица. Это ответ героини из плохой пьесы. Давайте порассуждаем реально. Мы с вами, две интеллигентки, по разным причинам остались у немцев. Желали мы того или не желали, вольно или невольно, мы вели с гитлеровцами дела. Сограждане это знают. Так? Что нас ждет? Арест? Вероятно. Тюрьма? Вряд ли, - ведь многие миллионы живут на оккупированной территории, всех не пересажаешь. Но презрение, всеобщее презрение, - это гарантировано... Обсуждаю другой вариант. Мы уезжаем с ними. Ну, вы врач и, вероятно, найдете себе работу. А я? Стоять где-нибудь у станка с остарбайтер? Благодарю покорно! Или петь в каком-нибудь офицерском кабаке? - И тотчас же, дивно преобразившись в уличную девку, хриплым, вызывающим голосом она запела:
Перед казармой, перед большими воротами
Стоял фонарь, стоит и до сих пор.
Нет, карьера Лили Марлен не для меня. Так что же делать? А? Какие рекомендации даст доктор Вера заслуженной истеричке республики?
Подбородок Ланской съежился, она закусила губу, опустила голову, сжала ее руками. Мне стало даже жаль ее. Вдруг она вскочила, вышла, вернулась с початой бутылкой коньяку. Выплеснула из двух мензурок заготовленные тетей Феней для кого-то лекарства.
- Без бутылки не разберешься. Знаете, какой-то поэт написал: «Гаснут звезды Зодиака, спит собака Водолей, выпьем рюмку кониака, сердцу будет веселей». - Лихо выпив, налила себе еще. - Ну чего же вы, Верочка Николаевна?
Я выпила.
- Кстати, учтите: за нами в щель между шкафами следят глаза двух девчонок, и в ваше досье где-то запишут: «Распивала французский коньяк с немецкой овчаркой».
Она заметно хмелела, мысли мрачнели, становились несвязными.
- Совсем недавно он говорил: «Разве не видишь - Советская власть рушится...» Апокрифическая картина: летают железные птицы, терзают человеческие тела. Грядет архангел с огненным мечом... Красная Армия бежит, и неизвестно, где остановится. За Окой? За Волгой? За Уральским хребтом? Зачем нам, будто осенним листьям, сорванным с ветки, нестись по ветру неизвестно куда... Ах, как он просчитался, этот лауреат, орденоносец, депутат... Думаете, не вижу, как смотрят на меня ваши огромные глаза? Презираете? Да? Ну и презирайте, черт с вами... Разрешаю. Знаете, кого вы мне напоминаете? Катерину из «Грозы». Только вы даже мужу не решитесь изменить и делаете вид, что не замечаете, как этот ваш агроном Карлов ест вас глазами... Впрочем, он такой же агроном и такой же Карлов, как я непорочная дева Мария, и вы, голубушка, это знаете не хуже меня. Но... ваша любимая реплика: «...я другому отдана и буду век ему верна». Что, не так? Я вас насквозь вижу. Ну ладно, выпьем, Вера, выпьем тут, на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, выпьем там и выпьем тут.
Что она болтает? С двух рюмок совсем пьяная. А если услышат там, в палате?
- Ага, испугались! Не бойтесь, не выдам, доносчица - это не мое амплуа.
- Вы лучше скажите подробнее, что слышали о наших. Вы говорили что-то о Коневе? Ведь на фронте под городом тихо.
- Тихо? Верно. Красная Армия наступает от Москвы и лупит их в хвост и в гриву. А части этого Конева где-то тут недалеко. Они висят как дамоклов меч, и когда он на них обрушится, не знают. Из-за этого нервничают. За русских «языков» кресты дают. Оплата сдельная: за «языка» - железный крест. Тысячелетняя империя до Урала, а сами трясутся, как овечий хвост... Ха-ха-ха! Скорее бы их уже по...
Она смачно, со вкусом произнесла солдатское ругательство. Простыня в это мгновение взметнулась. За ней стоял Домка, очень внушительный в своем больничном одеянии. Из-за его спины торчали Сталькины лохмы.
- Мама, нам пора спать, - твердо произнес он и даже не попросил, а просто приказал Ланской: - Забирайте вашу бутылку и уходите.
Гостья убралась. Мы легли. Ой, не надо мне было все-таки пить этот коньяк! Такая тоска, такой страх вдруг овладели мной. Страх - это понятно. Это чувство физиологическое... Как мысли путаются... О чем я?. Да, о страхе... Когда какой-нибудь там автор, желая возвысить своего героя, пишет: «Он не знал, что такое страх», - он же безбожно врет, этот автор. Это мы, медики, знаем. Страх, так же как и боль, естественная защитная функция человека. Это сигнал о грозящей опасности. Человек без страха - калека, урод...
...Как стучит в висках, и комната будто хочет из-под меня выскользнуть. Нет, нет, не выскользнешь, хотя пить, конечно, не надо. Ну ничего, выпила и выпила. Хирург должен быть немножко пьяница. Кто это сказал. Да, конечно, Кайранский. Вот был хирург... Так о чем же я?.. Ах да, о страхе Вот Василий сказал сегодня: «Снаряды ложатся близко». Сказал спокойно, но я-то знаю: у него воля, и он виду не подает. А я? Чего мне скрывать, мне сегодня страшно. Я трусиха, я даже мышей боюсь... Ой как мне сейчас страшно и за себя, и за ребят, и за весь наш госпиталь! За всех я отвечаю... И почему именно на меня, на слабую, неопытную женщину, все это навалилось? Всю жизнь терпеть не могла и не умела чем-нибудь руководить. Даже детьми... Эта Кира что-то там болтала о Василии. Неужели она что-нибудь заметила? А что можно было заметить? Фу, какая мура лезет в голову... Так о чем же я? Ах да, о страхе. Так вот мне сегодня очень страшно, дорогие товарищи.
Утром, еще до обхода, Мария Григорьевна решительно взяла меня за руку и отвела в свои «каменные пещеры». Так называют у нас бетонную каморку с железной дверью, построенную для хранения противопожарных инструментов и приспособленную теперь под кладовую. На металлической этой двери с некоторых пор висит у нее огромный замок, но «алмазов» за этой дверью в пещере оказалось так мало, что не было смысла их пересчитывать: четыре ящика слежавшихся комьями макарон, куль крупы, полкуля траченного мышами гороху да еще мешок горелого зерна, который наши женщины приволокли на санках с уничтоженной немцами мельницы.
Все это у Марии Григорьевны взвешено, проверено, разложено по дням из расчета на наличный состав едоков.
- Хватит на неделю. Как будем, Вера Николаевна?
Как она постарела! Сухое лицо совсем осунулось. Великомученица со старой иконы. Мелкие, незаметные морщинки углубились. Теперь они как трещины. Только глаза те же - строгие, блестящие. Ну что ты на меня смотришь, умница? Ты же во много раз расчетливее, опытнее меня.
- С Василием Харитоновичем советовались?
- А как же! Он и сказал, что надо на неделю растянуть.
- На неделю?
- Он сказал - на семь дней.
- А дальше?
- Говорит, наши придут - выручат.
- Ну, ему лучше знать.
- «А если не придут?» - спросила я его, а он улыбнулся и говорит: «Тогда раскиньте карты, погадайте, что вам карты скажут...»
- Зачем же вы меня сюда привели, Мария Григорьевна?
- Тяжко ж, Вера Николаевна. Люди на глазах тают, ропщут. Чирьи-то пошли! Вон Васька Власов как гриб мухомор красный был, а сейчас ни сесть, ни лечь не может, сами знаете...
- Может быть, пойти все-таки попросить у немцев? - неуверенно сказала я. - Мы ж у них на учете в комендатуре. Сама на карте у коменданта наш госпиталь видела. Может, все-таки что-то дадут, а?
- С ума ты сошла, Вера Николаевна! - вскрикнула собеседница, в первый раз употребив в разговоре со мной «ты». - Не пустим мы тебя. К ним идти... Сейчас, когда наши их бьют... Они ж каждый день теперь расстрелянных машинами, как дрова, за город гонят, - Встала и даже руки раскинула. - Не пустим, думать не смей...
- А наши-то подоспеют? Как вы полагаете, Мария Григорьевна?
- Василий Харитонович говорит, - выручат. Он военный, ему лучше знать.
- Ну, а если не выручат?
- Ох, об этом, Вера Николаевна, лучше и не думать. Не придут - что ж, кликнем клич: «Спасайтесь, кто может». Ходячие расползутся, лежачих на закорках понесем. Ну, а которые тяжелые, те что ж, те останутся.
- Одни?
Мария Григорьевна даже отпрянула от меня.
- Как одни? А мы? Нас с ними. Вера Николаевна, одна веревочка связала. Считаю я, эту веревку никому не разорвать. - И добавила: - Детишков ваших да Раиску добрые люди по общежитиям разберут, спрячут.
И как все это у нее, у старой отбельщицы с «Большевички», просто, естественно. «Одна веревочка связала». Да, да, наверное, и я бы пришла к такому выводу. Но сколько бы у меня было при этом сомнений, колебаний, опасений, терзаний. А тут все ясно. «Детишков добрые люди разберут» - и устранена сама возможность малодушия или подлости.
- Так что ж, на семь дней поделю? Ведь и так в супе горошина горошине кукиш кажет. - Очевидно, только этот вопрос и оставался у нее нерешенным.
- Хорошо, делите на неделю, - подтвердила я и стала убеждать себя: придут, придут, не могут не прийти.
Вышла из кладовой в палаты, и сразу шибанул в нос густой и холодный воздух, в котором кислороду так мало, что крохотное пламя коптит в плошках. Увидела всех - и сжалось сердце. На семь дней... Выдержат ли они, больные и истощенные? Они вон и сейчас движутся вяло, медленно, как сонные мухи. Только светятся в полутьме огромные округлившиеся глаза.
Бреду к Василию Харитоновичу. Присаживаюсь на его койку.
- Ну что, доктор Вера, нос повесила?
- Вы откуда взяли, что нас освободят через семь дней?
- Как откуда? Мария Григорьевна вчера гадала. Говорит, скорые хлопоты, исполнение желаний. Говорит, пиковому королю приходится плохо, а мне вышла дальняя дорога и трефовый интерес. - Он говорил серьезно, а глаза его, тоже ставшие из узких круглыми, смеются. Смеются и очень напоминают в это мгновение твои, Семен, всегда насмешливые глаза. Впрочем, какие у тебя сейчас глаза, сохранил ли ты свой юмор - не знаю. Вряд ли. Иногда вот так задумываюсь о тебе, и родится страшное сомнение: жив ли ты? Может быть, тебя уже и нет, а я вот по привычке разговариваю с тобой, как с живым, советуюсь, лезу к тебе со своей болтовней... Эта мысль последнее время приходит все чаще. Но я ее гоню, я не даю себе об этом думать, - нервы-то, они у меня и так в лохмотья истрепаны. А они, нервы мои, нужны, и не только мне...
Так вот, Семен, я, кажется, тебе еще не рассказывала, гадание на картах - маленькая слабость нашей суровой Марии Григорьевны. Мне она старается с картами не попадаться, но от клиентуры у нее отбою нет. Я смотрела на это сквозь пальцы, - чем бы дитя не тешилось, - и карты эти незаметно вошли в наш лечебный обиход. Стоит мне скрыться в свой «зашкафник», только и слышишь: «Мария Григорьевна, раскинь колоду...», «Начальник, гадани на счастье...», «Товарищ Фельдъегерева, какое у него счастье, гадай на меня!»
- А как же тебя определить, - серьезно спрашивает Мария Григорьевна, надевая очки и смотря на просителя.
- Что ж, не видишь, - бубновый король. Я ведь человек казенный.
- Какой он король, червонная шестерка! - слышится откуда-то.
- Но-но, вот дам по уху - сразу все четыре туза из глаз выскочат!
А Мария Григорьевна уже оседлала нос своими темными очками и раскладывает на бубнового короля. Карты у нее добрые, сообразительные. Они ведут себя так, что бубновый король остается доволен: тут краля на сердце, там длинная дорога. И всяческие козни от других королей, которые, однако, все в конце концов преодолеваются. Словом, бубновый король приободряется и, получив в свой адрес порцию соленых шуток, спокойно спит в эту ночь.
- Вы что же, уж и картам верить стали? - спросила я Василия Харитоновича.
- Ну, а как же не верить? - серьезным тоном ответил он. - Вон они мне что предсказали: и удачный марьяж, и долгую жизнь, и детей кучу. Не хочешь, да поверишь. Человек - он хитрое существо, он, доктор Вера, тянется к счастью, как бы ему лихо ни приходилось, как былинка к солнцу. Сколько ее ни топчи, все тянется.
Ну чего, чего он на меня так смотрит? По-моему, это нечестно, - так вот смотреть в глаза.
- Но семь дней. Вы верите в эти семь дней? Не восемь, не десять, не пятнадцать.
- Карты. - Он покорно разводит руками. - Ну что мы, материалисты, можем противопоставить предсказаниям волшебных карт Марии Григорьевны? С легкой руки Ланской мы зовем ее Марфа Посадница. А ведь неплохо. Эту историческую старуху легко представить себе в образе нашей Марии Григорьевны и с картами в руках.
- Довольно шутить, - начинаю сердиться я, видя, что опять от меня что-то скрывают, прячут. - Мария Григорьевна разложила еду на семь дней. Понимаете, что это значит?
- Еды хватит, - произносит он, вдруг став серьезным. - Еды хватит... Если, конечно, будет кому ее есть.
- Думаете, они могут нас при отступлении..
- Думаю о том, как этого избежать, понимаете?.. И - ни слова об этом никому.
Я было уже совсем пошла, но вдруг вспомнила:
- Ланская говорила о каком-то генерале Коневе. Они разведали, что он будто бы пришел сюда со своими войсками, хотя еще и не действует.
Сухохлебов сразу заинтересовался. Даже сел на койке.
- У них разведка неплохо поставлена... Стало быть, здесь появился Конев? Иван Конев? Интересно. Я его знаю - наш дальневосточник. Боевой генерал... Так, по их сведениям, он здесь?.. Так, так, так. Интересно, сугубо интересно...
Вечером появился Прусак. Зашел с солдатом. Солдата не оставил у двери, как это он делал всегда, а велел сопровождать. Вдвоем они прошлись по палатам, сунулись в предоперационную, в хирургическую. Они двигались медленно. Прусак что-то подсчитывал. Сегодня он был главным среди немцев и всячески давал это понять. Нос его дергался больше обыкновенного, и рыжие усики торчали вверх. Он, снисходительно глядя на меня, начал стряпать свой винегрет из славянских слов:
- Пани докторка мает... имеет... да, так, имеет инвентарь... опись, список?
Я поняла. Описи инвентаря мы не имеем. Зачем? Перед кем отчитываться? Так и сказала ему. Они опять потащились по палатам, подсчитывая койки, тумбочки, биксы. Наш реконструированный автоклав привлек их внимание. Он ведь стал передвижным. Его можно нагревать дровами. Это, кажется, особенно им понравилось.
Потом Прусак усадил за стол солдата и, величественно расхаживая, диктовал ему опись инвентаря. Под описью он заставил меня расписаться...
- Пани докторка... то сие... это... ценный трофей германской армии... Вы хранитель. Отвечайте наличие... целость...
Так вот оно как обернулась фраза этого фон барона: «Не все германские раненые лежат на таких койках». Уж не хотят ли они все это у нас забрать? А ведь, кажется, так.
Прусак наконец удалился, еще раз предупредив на своем винегрете, что «пани докторка» отвечает головой за каждый ценный трофей. Ну, милые мои, если я в первый же день нарушила ваш «бефель» и ничего со мной не случилось, то и инвентаря нашего вам не видать. Надо что-то придумать...
Едва немцы убрались, бросилась к Василию Харитоновичу за советом. Удивительный человек: он как бы делит себя на множество частей, раздает всем и очень мало оставляет для себя.
Его койку уже окружали, и в центре этого круга он с Домной играл в шахматы. Оба сидели нахохленные, задумчивые. Домка от напряжения сопел. Его противник тер заросший подбородок. Зрители молчаливо переглядывались, перешептывались, должно быть, не решаясь оглашать так и лезущие на язык советы.
- Наша Вера пришла, - предупредила Сталина. Они с Райкой были, разумеется, тут. Их головенки нависали над самой доской.
Василий Харитонович поднял голову.
- Что-нибудь срочное? Нет? Тогда попросим подождать. Борьба гигантов в самом разгаре: орел против льва. - И, сделав какой-то ход, торжествующе произнес: - А что вы на это скажете, Дамир Семенович?
Домка засопел еще громче. Я повернулась и ушла. Всем, всем раздает себя, а вот мне ничего не остается... Семь дней, всего семь дней. Но откуда он все-таки знает, что именно семь дней? Может быть, утешает, как маленьких: потерпите, мол, потерпите немножко, сейчас мама придет.
Задержалась возле одного из тех, кому мы вчера вскрыли шов. Что такое? Мечется в жару. Почему? Ведь мы лишь осторожно нарушили верхнюю грануляцию. И вот жар. Попробовала рукой - наверняка под сорок. Подбородок, грудь будто клюквой осыпаны. В общем-то картина, очень похожая на тиф. Но почему так быстро? Разве тиф может вспыхнуть вот так?.. Но что-то, во всяком случае, серьезное... Тиф! А что мудреного, когда люди голодают. Организмы ослаблены, все в состоянии крайнего истощения. Вспышка может мгновенно распространиться... Тиф? Гм-м... Только без паники, Верка, только спокойно.
- Тетя Феня,- обратилась я к старухе, довязывавшей у столика маленький свитерок, - вот там, у Кокорева, температура. Грипп, должно быть. Давайте-ка перенесем койку в угол, там меньше дует.
- Побудить Антона?
- Нет, мы сами.
Перенесли койку. Кажется, наше Совинформбюро не получило при этом материалов для сообщений. Оно снова засело за вязание, замелькали спицы.
Потом прорвалась все-таки к Василию Харитоновичу. Рассказала об этой инвентаризации. Вот подлость-то - ни с чем не расстаются. Черта с два мы им что-нибудь отдадим. Не будут же они выдергивать койки из-под больных. К моему удивлению, он встревожился. Даже сел на кровати.
- Вы так ему и сказали?
- Нет, но так и скажу.
Мне показалось, что он вздохнул с облегчением.
- Вы так не скажете, доктор Вера. Им дай только формальный повод - и они мгновенно освободят койки испытанным нацистским способом. Лучше уж несколько дней мы поспим на тюфяках...
- Несколько дней? Вы в этом уверены?
- Да, уверен...
К этому он ничего не добавил, но я как-то сразу успокоилась. Впрочем, ночь все равно была испорчена. Тиф! А что, если и в самом деле тиф? И еще голод. Честно говоря, я представляла себе голод как-то по-другому. А в сущности, что это такое? Просто постоянное ощущение пустоты в желудке. Это то, что ты все время - и утром, и днем, и вечером - думаешь о еде. Даже ночью, даже во сне.
Когда девчонки и Феня, под командованием Марии Григорьевны, разносят еду в алюминиевых мисках, все взгляды жадно поворачиваются им вслед. А ведь сегодняшняя пища наша в лучшем случае ничем не пахнет, а если пахнет, то затхлостью, мышами. И все-таки ноздри у всех начинают раздуваться, и трудно преодолеть кружение головы.
Ну, ничего, на семь дней нас хватит. Но откуда он все-таки взял это - семь дней? И так обидно, что не удалось с ним по-настоящему поговорить.
Впрочем, дней-то осталось уже не семь, а шесть.
Сегодня публично казнили твоего отца, Семен, Ивана Аристарховича Наседкина, и еще какого-то рослого, дюжего человека, который так и не назвал себя. Их казнили на Восьмиугольной площади, перед зданием горкома, в двенадцать часов дня, и я видела, как это произошло. Эта страшная сцена еще живет во мне, и трудно собраться с мыслями.
Началось с того, что утром Прусак, эта усатая дрянь, заехал на мотоцикле предупредить, что весь наш инвентарь действительно изымается для немецкого госпиталя, и мы должны к вечеру подготовиться и сдать по списку все койки, тумбочки, биксы и, конечно, наш знаменитый автоклав. Потом он подал бумажку - это была повестка штадткомендатуры. Мне «шпитальлейтерин и шеф-артц цивильного госпиталя номер один» города Верхневолжска, предписывалось «оказать честь явиться к одиннадцати часам сорока минутам для присутствия при публичной казни главарей местных бандитов, осуществляемой по приговору военно-полевого суда...»
- Кто? Кого хотят казнить? - спросила я, ошеломленная приглашением.
- Пани докторка зрит своими очами, - ответил Прусак со скверной улыбочкой.
- Я не хочу. Не пойду... Мне некогда.
- То не есть приглашение, то есть приказ. - И, задвигав носом, он подкрутил усики.
Как только он убрался, я бросилась к Василию Харитоновичу. Тот стал очень серьезен. С инвентарем придется расстаться. Жизнь людей дороже, чем койки и тумбочки. Но об этом они тут побеспокоятся... А по этой повестке придется идти. Приказ коменданта - военный приказ. Может быть, фон Шонеберг как раз и хочет создать повод, чтобы расправиться со всеми нами. Нельзя давать ему такую возможность.
Как раз в это время кто-то из комендантских приехал за Ланской. Ее перевозили домой. Она предложила доехать с ней до центра города, но я, разумеется, отказалась. Жутко ехать на такое дело на их машине. Ланская не настаивала. Я уже знаю - эгоистка очень боится подорвать свою репутацию у немцев.
Словом, я двинулась пешком и не помню, как добрела до площади, кажется, не встретив по пути ни одного прохожего. Мертвый, совсем мертвый был город. Только военно-санитарные машины, забросанные сзади грязноватым снегом, вереницами и в одиночку тянулись по улицам и, не останавливаясь, не задерживаясь, бежали куда-то. На перекрестках, подняв воротники шинелей, надвинув пилотки на уши, зябли солдаты, совсем непохожие на тех подтянутых, сытых, крепких немцев, что недавно, самоуверенные и наглые, топали по городу.
Шесть дней, всего шесть дней! Продержаться меньше недели - вот об этом-то я и старалась думать, чтобы не думать о том, что предстояло увидеть. Я было решила - закрою глаза и не буду смотреть на это зверство, но потом передумала. Нет, нужно видеть, нужно запомнить. Такие вещи забывать нельзя...
Ну вот и здание горкома, где у них помещается гестапо. Перед подъездом вкопано два столба с перекладиной, как для качелей. Сверху на равном расстоянии три веревки, а под ними стоит обыкновенный военный грузовик. На нем три стула, обычные канцелярские стулья. Каждая веревка свисает к стулу. На площади толпятся люди, должно быть, согнанные сюда или вызванные, как я: стоят, дышат в ладони, подпрыгивают, греясь. И все это молча, не глядя на грузовик, не смотря друг на друга.
Влившись в толпу, я разглядела у подъезда кучку военных, и среди них толстого штадткоменданта с отечным лицом землистого цвета. В черной шинели, в высокой фуражке домиком, перехваченный поясом, он выглядел выше, крепче. Тут же, конечно, красовался фон Шонеберг, подтянутый, держащий в руках свои неизменные перчатки и поигрывающий ими. Среди военных виднелась высокая фигура Винокурова. Он стоял, втянув голову в плечи, точно бы старался умерить свой рост, стать менее заметным, а рядом с ним был какой-то тип в смушковой шапке и бекеше, обшитой серым барашком. Сытая морда. Полубачки. От этого типа несло чем-то дореволюционным, а вернее - дореволюционным, воспроизведенным в какой-нибудь пьесе. Я догадалась: бургомистр Всеволод Раздольский. И поразилась, как этот тип мог двадцать пять лет проработать преподавателем фехтования в спортивных клубах и незаметно просачиваться сквозь сети наших бесконечных анкет. И Ланская была уже тут, а в сторонке жался этот попик с бабьим именем, тоскливо оглядывался кругом и ожесточенно терзал мочалку своей бороденки."
Я так подробно восстанавливаю эту картину потому, что мне страшно подойти к главному. Но до того, как это страшное началось, случилось то, за что мне, наверное, придется держать ответ через шесть дней. Этот Шонеберг заметил, должно быть, мою белую косынку. Он навел на меня свое пенсне, заулыбался, прошел сквозь цепь солдат, разомкнувшуюся перед ним, направился прямо ко мне. Я даже присела, чтобы стать незаметной. Но люди молча расступились, и он оказался передо мной.
Он подошел и театрально раскланялся.
- О, доктор Трешникова! Прошу вас к нам... Эй, расступитесь!
Вообще-то у него тихий голос, но сейчас он говорил, как актер на сцене, и глаза его, цепкие, состоящие будто из одних зрачков, издевались надо мной из-за толстых круглых стекол пенсне.
- Нет, я не пойду, - вскрикнула я в страхе.
- Почему же? Ваше место среди достойнейших горожан.
Он переложил перчатки из правой руки в левую и взял меня под руку.
Сотни глаз смотрели на эту сцену. Мне было противно и страшно. Попыталась освободиться, но он крепко держал руку. Сладчайшая улыбка не сходила с лица. О, он отлично видел эти взгляды и понимал, что происходит у меня в душе! Явно издеваясь. он демонстрировал свое почтение.
- Такая прелестная женщина должна украсить наше общество.
С каким бы удовольствием я треснула по этой улыбающейся физиономии! Но госпиталь, но раненые, но дети... Я ведь не принадлежу себе.
- Вы что же. пренебрегаете нашей компанией? - Вежливая улыбка не прикрывала угрозу.
И я... я пошла с ним. Сквозь молчаливую толпу, сквозь цепь солдат, снова разомкнувшуюся перед нами. А офицеры скалились мне навстречу, черт их побери, штадткомендант козырял, а эта гадина Раздольский ощерил свои гнилые зубы, потянулся к моей руке.
- Наконец-то... Столько слышал о вас, но видеть не доводилось... Ручку, позвольте ручку... Несказанно рад.
В это мгновение я как бы видела себя глазами иззябших людей, что смотрели оттуда, с площади, и я презирала и ненавидела себя. Но что, что я могла сделать? У меня началась какая-то мелкая, отвратительная дрожь.
Но в этот момент все стихло. Взоры обратились к крытому грузовику, осторожно пробиравшемуся сквозь толпу.
Он остановился у подъезда. Выпрыгнувшие из него солдаты опустили подножку и встали по обе ее стороны. На площади стало так тихо, что я услышала, как шуршит поземка, неся под ногами сухой снег.
Первым спрыгнул на землю твой отец, Семен. Руки у него были заломлены назад и связаны, очутившись на тротуаре, он, сбычившись, щурясь от солнца, деловито оглядел виселицу, машину-эшафот, толпу. Взгляд его задержался на тех, кого отделяла от толпы цепь солдат, на военных, на «достойных горожанах», на бургомистре, Винокурове и на мгновение, только на мгновение, остановился на мне. И, честное слово, Семен, мне показалось, что твой отец усмехнулся. Усмехнулся одними глазами, а вернее - всем лицом, кроме губ, как это умеешь делать и ты...
Иван Аристархович был тих, сосредоточен. Он осторожно, боком сошел по ступенькам лесенки, глядя куда-то внутрь себя и будто обдумывая каждый шаг. Из бодрого, крепкого еще мужчины он превратился в старика. Третьего, незнакомого, в коричневой вельветовой толстовке, похожей на пижаму, и в таких же штанах, покрывавших военные сапоги, двое солдат тащили под руки. Еще один солдат шел сзади, наведя на него автомат. Этот третий был широкоплеч, прям. Шапки на нем не было, и ветер трепал его волосы, сбрасывая их на избитое, пестрое от синяков лицо.
Так, между шеренгами солдат, по очереди они и поднялись на эшафот. Потом Шонеберг читал что-то сначала по-немецки, потом по-русски. Наверное, приговор. Он стоял спиной к нам. Шуршала поземка. Из русского текста донеслись лишь отдельные слова: «... шайка бандитов...», «главари», «карающая рука правосудия» и, наконец: «...казнь через повешение». При этих последних словах отец твой усмехнулся всем лицом. Иван Аристархович, видимо, их и не слышал, углубленный в себя. Неизвестный, весь вид которого говорил, что он военный, презрительно улыбнулся, улыбнулся криво, одной щекой. Другая представляла сплошной синяк. И он сказал не очень громко, но так. что я хорошо разобрала:
- Мы еще вас вешать будем... В Берлине фонарей не хватит... - И вдруг захохотал, отчетливо выделяя в своем смехе каждое «ха» от последующего... Ну конечно же, он военный. В голосе, даже в смехе у него что-то такое командирское, сухохлебовское.
Офицеры и «достойнейшие горожане» сразу засуетились. Здоровенный солдат в безрукавке на меху, откормленный, очень сильный, которому, по-видимому, предстояло выполнять роль палача, размахнувшись, равнодушно ударил незнакомца по лицу. Фон Шонеберг тотчас же его одернул. Публичное избиение приговоренных, по-видимому, не входило в программу страшного спектакля. Наоборот, было очевидно, что ему стремились придать видимость законности. Кто-то подсадил на машину попика. Он не то чтобы упирался, но был какой-то весь неживой, вялый, отсутствующий. Шонеберг подтолкнул его в спину. Тот вынул откуда-то из-за пазухи, что ли, крест и двинулся к тому, к военному, которого поставили перед дальним стулом. Тот только усмехнулся. Твой отец, стоящий посредине, мотнул головой, будто отмахиваясь от назойливого комара. Тогда попик, ступая осторожно, словно боясь, что доски машины могут под ним провалиться, подошел к Ивану Аристарховичу. Поднял крест. Что-то забормотал.
Наседкин слушал точно во сне. Потом будто бы разом вырвался из каких-то своих душевных глубин, куда был с головою погружен, с удивлением осмотрел попика. И вдруг плюнул ему в физиономию. И снова сник, уйдя в себя. В толпе ахнули, зашумели. Инсценировка срывалась.
Шонеберг что-то закричал. Он торопил палача. Военный сам легким движением поднялся на стул. Иван Аристархович сделал это аккуратно, осторожно. боясь оскользнуться и упасть. И тут случилось неожиданное. Как - я не знаю, но Петр Павлович освободил руки от веревок. Сделал резкое движение и оттолкнул солдата. Потом схватил стул за спинку, отскочил с ним в угол кузова и, подняв стул, закричал:
- Подойди, подойди только, гитлеровская падаль, - череп размозжу!
Это было так неожиданно, что дюжий солдат отпрянул, а Петр Павлович, пользуясь замешательством, закричал в толпу:
- Товарищи, граждане! Последние дни изверги здесь лютуют. Все! Кончилось их время!
Солдат бросился к нему с автоматом, но стрелять в приговоренного к повешению, должно быть, не полагалось. Занесенный стул не давал ему приблизиться к старику. Петр Павлович действительно был страшен в этом неистовом своем гневе: лицо покраснело, вены на висках вздулись, глаза бешено горели. Пользуясь общим замешательством, он злорадно прокричал:
- А, что, слабо? В штаны кладете?.. Нет такой силы на свете, которая бы нас сломила, слышите, гады? Нате вам...
И вместе с крепким ругательством вниз, в нашу группу, полетел стул, угодивший в Раздольского. Штадткомендант что-то прокричал бабьим голосом. Раздалась очередь из автомата. Человек в толстовке рухнул, как сраженный молнией дуб. Покачавшись, как бы стараясь устоять, осел Иван Аристархович. Но Петр Павлович был еще жив.
- Эй, скажите внукам, что их дед...
Он не договорил, следующая очередь прошила его. И тут что-то темное мелькнуло в воздухе. По ту сторону машин раздался взрыв. Потом другой. Не понимая, что произошло, я бросилась бежать и, когда на углу оглянулась, увидела, как неярким пламенем полыхает машина. На снегу чернели чьи-то тела. Чьи - я не разглядела. Страх понес меня дальше по главной улице, и я остановилась лишь у городского сада, когда перехватило дыхание...
Тут мне почудилось, будто за рекой бьют пушки: выстрел - разрыв, выстрел - разрыв. Нет, конечно, это кровь стучала в висках. Только уже приближаясь к Больничному городку, я несколько успокоилась и поняла, что произошло в конце этого страшного спектакля. Кто-то бросил через толпу гранаты... Гранаты... Опять гранаты. И еще я поняла сегодня, Семен, с запозданием на столько лет поняла, каким человеком был твой отец, старый слесарь с Первомайки, любивший к месту и не к месту сказать, что он «рабочая кость»...
Дети выслушали мой рассказ о гибели деда без единой слезинки. Вот они и сейчас сидят за шкафами, тихие, взволнованные, но глаза сухи.
Вернувшись, конечно же, бросилась сразу к Сухохлебову. Он откуда-то все уже знал.
Резким движением он сел на койке, положил мне на плечи руки.
- Мужайтесь, Вера.
Вера! Впервые он не прибавил к имени слово «доктор». Я покраснела, как девчонка, и, не умея этого даже скрыть, пробормотала:
- Я мужаюсь, Василий Харитонович!
- А меня, между прочим, друзья зовут просто Василием, - сказал он.- Ведь вы мне друг, Вера?
- Друг, Василий.
И когда к койке подошел кто-то из наших, мы оба смутились.
Семен, не вини меня. Я только женщина, еще не старая, одинокая женщина. Да и что особенного в том, что мы назвали друг друга по именам? Мы ведь действительно друзья... Ну и... сердце - что ж, оно ведь не только орган для перекачки крови...
Ну, а закончился этот ужасный день происшествием пока что курьезным. Однако неизвестно, как оно еще для нас повернется. Вечером Прусак с командой прибыл отбирать наш инвентарь. Василий Харитонович с Марией Григорьевной тут без меня уже покомандовали. Все наши койки были сложены, и весь инвентарь уже лежал в первой палате, возле дверей. Мне осталось лишь вместе с Домной сложить нашу полуторную кровать и расстаться со столиком. Сделали мы это без особых сожалений. Постелила себе на полу на тюфяке и прилегла отдохнуть.
К Прусаку прикомандировала Марию Григорьевну. Они там стучали койками, и вдруг влетает за наши шкафы тетя Феня, рассыпая словесный горошек:
- Вера Николаевна, матушка, бежит Прусак-то! И койки, басурман, не взял.
Смотрю на нее, ничего не понимаю. И выясняется: дошли они до того больного, у которого с утра сыпь.
- То есть тиф? - спрашивает Прусак, со страхом глядя на его воспаленное, точно бы клюквой осыпанное лицо, шею, грудь.
Тетя Феня проста-проста, а тут сообразила, что он тифа боится.
- Да, батюшка, тиф, он и есть. Послал нам господь новое наказание. Тут и еще имеются...
- А Прусак-то как от койки отскочит, кричит солдатам: «Вег, вег», - что-то им там еще. Теперь они у двери топчутся, вы уж им про тиф подтвердите. Уйдут, истинный бог, уйдут!
Едва я успела подняться и надеть халат, как отлетела простыня и появился Прусак. Ох, этот его нос! Ну до чего же он выразителен. От страха он просто дергается.
- Докторка Трешников, - застрекотал он на своей сборной славянской тарабарщине, - тифус!
- Это еще не известно, - сказала я осторожно.- Это мы выясним через три дня, когда болезнь определится.
Прусак зачастил по-немецки. Я поняла только: «руссише швайн» и потом «карантин». С криком «карантин» он устремился к выходу, спасаясь будто от огня и гоня перед собою своих солдат, которым слово «тифус» было, как видно, тоже известно.
Словом, койки остались у нас. Сейчас больные их разбирают и возвращают на прежние места. Все ликуют: хорошо, прекрасно, здорово надули немцев! А у меня на душе беспокойно. Ну как тут не пойти к Сухохлебову! Он уже все, конечно, знал и к происшествию, как мне сначала показалось, отнесся философски.
- Хуже, думаю, от этого не будет. Доспим, по крайней мере, свой госпитальный срок на койках. И барон, вероятно, лишит нас своего общества. Он очень брезгливый господин. Но мы с вами, Вера, ничего от этого не потеряем... Это действительно крапивница, а не сыпной тиф? Они так похожи?
- В этой стадии похожи. Я и сама сначала подумала - тиф. Но более опытный врач, конечно, имея показания, легко определит...
- Будем надеяться, что опытному немецкому врачу не до нас...
Как хорошо рядом с этим человеком! Вот уткнуть бы сейчас лицо ему в плечо и хоть несколько минут ни о чем не думать, зная, что этот человек подумает и решит за тебя.
И вдруг:
- Товарищ полковник, старшина Мудрик прибыл для доклада.
Володя! Ну конечно же, он. Но какой-то совершенно преображенный. Исчезла каракулевая растительность. Только по голосу, пожалуй, и можно узнать в этом совсем молодом парне Мудрика, к которому мы привыкли. Ну, да еще, пожалуй, потому, что белки глаз у него белеют, как у лошади.
- Доктор, масса извинений, но мне с полковником тет на тет.
- Василий, мне уйти?
Черные глаза Мудрика удивленно сощурились.
- Докладывайте, Мудрик, - твердо произносит Сухохлебов.
- Я о сегодняшнем фейерверке.
- Я знаю, докладывайте. Вера тоже все знает.
- Еще бы... Эх, доктор Вера, этот штадткомендант должен за вас своему немецкому богу молиться. Кабы вы рядом с ним не стояли, залепил бы я ему такой флик-фляк, что его лопатой бы потом собирали. Видели? Как, неплохой аттракцион? Школьно сработано? - И вдруг, сразу посерьезнев и став от этого старше, как-то очень хорошо сказал: - Умер наш комиссар Синицын. Избитого, связанного, они его привели, орлом стоял. Орлом и умер...
Так вот кто был этот человек в толстовке... А ведь и верно, что-то в нем орлиное... Вот кто бросил гранаты. Постойте, постойте, а эта ночь под рождество? Слова Ланской о бородаче, которого она видела в окне... «Есть в народе слух ужасный: говорят, что каждый год...»
- Так тогда в их клуб тоже вы?
- Говорить? - спрашивает Мудрик Василия.
- Говорите.
- Каюсь, я. Было такое дело. Товарищ полковник, разрешите общнуться с народом? Фю-фю-фью-у!
Но Антонина уже стояла в дверях. Она даже была в пальто. Косилась на меня ревнивым взглядом. Мудрик потоптался, помедлил, потом резко повернулся.
- Пошли, Антон. Наша с тобой арена тринадцать метров в диаметре... Такая уж у меня судьба - всю жизнь заполнять паузы.
Они ушли, и мне почему-то стало жаль Мудрика.
- Что с ним, Василий?
Сухохлебов улыбнулся, улыбнулся глазами, лицом, морщинками, а рот остался неподвижным. Эта странная улыбка как-то очень его молодит. Густо обросший платиновой щетиной, он старик и старик.
Но вот улыбнется - и сквозь эту его запущенную внешность, как сквозь грим, вдруг проглянет какой-то другой, неизвестный мне, крепкий и сильный человек. Последние дни он чувствует себя лучше, боли в позвоночнике прекратились, ходит прямо.
А вот сейчас улыбнулся - и хоть из госпиталя выписывай.
- Что с Мудриком?
- А вы, Вера, не догадываетесь? - Глаза смотрели хитро. - Вот и видно, что вы не психиатр, а хирург. А ведь хирурги - народ грубый, им бы только скальпелем раз-раз - и сердце на ладони.
- Нет, серьезно!.. Он сказал, заполняет какие-то там паузы...
- Они ведь с Антониной циркачи. Это их жаргон. А насчет пауз - есть такие артисты-неудачники. Их выпускают на арену, чтобы публика не скучала. Пока меняют реквизит. Если повезет, они заменяют не вышедшего на работу артиста... Я вот тоже сейчас в некотором роде заполняю паузы.
- Вы - неудачник?
- В известном смысле... И по своей вине. Только по своей вине.
Он заполняет паузы! Какая чепуха! Даже когда его принесли, неподвижного, сломленного страшной контузией, когда у него живы были одни глаза, он все равно сразу же стал душой всего нашего госпиталя... Паузы... О каких паузах речь? В такой жизни вообще не бывает пауз.
Но высказать всего этого я ему не успела. В соседней палате возбужденно заговорили. Какая-то женщина вскрикнула рыдающим голосом. Что там еще? Но уже бежала взволнованная Антонина.
- Не выпускают.
- Кто? Кого?
- Там наверху. Они повесили какой-то желтый флаг. Часовой ходит, уставил автомат: «цурюк» - и все.
Мудрик стоял у нее за спиной.
- Точно, - подтвердил он.
Василий подтянулся, сосредоточился.
- Значит, заперли, - задумчиво, будто взвешивая происшедшее, произнес он.- Желтый флаг - это строгий карантин. Мы под карантином. Это, конечно, по поводу сыпного тифа.- Он задумался. - Тифа нет, это ясно. Это ведь легко доказывается? Так, Вера?
Я кивнула. Любой настоящий медицинский эксперт подтвердит. Ах, черт, угораздило меня дать Прусаку такой повод. И все тетя Феня - «боятся», «страшатся», «бегут». Вот, пожалуйста, сбежали.
- Допустим, нам удастся пригласить того, ну, которого вы зовете Толстолобиком, если он, конечно, еще уцелел... Докажем, что ложная тревога, - продолжал все тем же взвешивающим тоном Василий.- Но надо ли? Немецкая армия нас сейчас охраняет. Может быть, это нам выгодно?
- Выгодно, пока он к нам газ не пустил, - ворвался в разговор Мудрик. - Помните тот госпиталь, который мы под Великими Луками отбили? Ни одного живого, одни жмурики. Помнишь, Антон?
Что это? Огромная наша Антонина плачет?
- Это них запросто. Тиф, а раз так, они, вон как тетка Федосья говорит, «рассердился на блох - и всю шубу в печь». - Мудрик усмехнулся, искоса, по-лошадиному сверкнув белками. - Товарищ полковник, прикажите часового снять. Это раз плюнуть, про мой ход они не знают... Антон, прекрати, не разводи сырость.
В палате такая тишина, что слышно, как из рукомойника каплет вода. Все затихли, слушают. Понимают: сейчас решается наша судьба. И как хорошо, что решает ее этот умный, спокойный, опытный человек, а не я, ничего не понимающая в этих делах.
- Разрешите? Момент, бац - и нет старушки.
- Не разрешаю, - произносит Василий и продолжает вслух обсуждать. - Разбегаться? Нет, не получится. Лежачих не унести. Много женщин. Дети... Нет, это не годится. - Он думает, и сухое лицо его становится все спокойнее. - Тут этот второй выход через завал, ну, по которому вы лазите, Мудрик.
- Я-то пролезаю, а Антон вон и кулака не просунет.
- А если завал разобрать? Расчистить, сколько можно... на всякий случай. Мудрик, разведайте и доложите...
- Есть разведать, товарищ полковник, а только бы...
- Исполняйте.
Ну, ясно уж, все, кто может ходить, собрались. Известие о новой неожиданной опасности само согнало их к койке Василия. Как-то говорили, что я здесь вроде пчелиной матки в улье. Нет, матка - это он. К нему все тянутся в трудную минуту. В его спокойствии ищут собственного успокоения. Ему известны все опасности, а он вон само спокойствие. Нет, я не хочу быть хуже, чем он, я тоже чего-то стою.
- А зачем они будут травить нас газом? - говорю я громко, явно адресуясь не к Василию, а к «ним». Я вообще в последнее время научилась искусству говорить для «них». Слова, подслушанные в разговоре,- самые убедительные. Я это по себе знаю и потому продолжаю так же громко: - Зачем им травить нас газом? Мой отец охотник, он говорит: если волк сыт, он и на барана не бросится.
- То волк, Вера Николаевна, а вот хорь - тот из курятника не выйдет, пока всех кур не передушит,- говорит Дроздов, хмуря свои черные кустистые брови. - Тот горло курице перекусит и бросит, перекусит и бросит. Фашисты - хори.
- Они-то хори, а мы-то не куры, - говорит Василий. - Давайте всех мужчин, всех, кто на ногах стоит, сюда. Совет держать будем...
Теперь они держат совет там, в дальней палате. А я вдруг очутилась без дела. Сижу у себя в «зашкафнике», слушаю доносящиеся издали голоса, звучит бас Василия: бу-бу-бу... Василий, он - как ты, Семен: кажется, все-то он знает, на все у него ответ. Хорошо, когда рядом такой человек...
Там, вдали, вокруг Сухохлебова, еще шумели, а я, к стыду своему, задремала и потом незаметно уснула, да так, как давно уже не спала. И снилось - - ты, Семен, здесь, с нами, веселый, насмешливый, обычный. Ходишь тут между коек, люди вокруг тебя. Ты обо всех думаешь, все тебя слушаются, улыбаются в ответ. Только это уже не тут, в наших подвалах, а где-то там, наверху, в хирургическом корпусе, который сейчас лежит в развалинах. Бело, голубые стены, кафель, никель. И дети почему-то с нами. И мне хорошо, хорошо.
Проснулась оттого, что кто-то негромко позвал:
- Вера.
Открыла глаза – темно, тихо. Обычные наши ночные звуки. И вода из рукомойника - кап-кап. Померещилось, что ли? И снова вдруг:
- Вера.
Это голос Сухохлебова. Он где-то тут, около наших шкафов. Вскочила, - оказывается, спала прямо в халате и даже шапочке, только ботинки кто-то с меня снял, и они стояли у стола.
- Вера, вы слышите?
И тут я действительно услышала негромкий, глухой рокот, - как будто где-то, очень еще далеко, грохотала гроза, будто гром ходил, перекатываясь по горизонту, раскат за раскатом, как это бывает в грозовые июльские ночи. Гроза зимой?
Я выбежала из «зашкафника». Василий стоял у самой двери в больничном халате из синей вытертой байки и, вытянув шею, прислушивался. Я остолбенела: слезы бежали по его лицу, путались в серой растительности. Заметив, вернее, услышав меня, он, не отрывая от двери уха, протянул ко мне руки, потом обнял меня за плечи, встряхнул.
- Вера! Это же наши... Артиллерийская подготовка. Начали точно в пять ноль-ноль.
Руки его так и оставались у меня на плечах. Мы стояли, слушали. Где-то далеко, но густо и дружно били пушки. Теперь, когда я прислушалась, в сплошном гуле можно уже различить голоса разных калибров.
- Началось, Вера. Началось! Понимаешь ты это? Началось! - говорил Сухохлебов, не замечая, что называл меня на «ты». - Дождались... Идут! Идут, родные!
Он так был полон этими долетавшими издали звуками, что, должно быть, не замечал, что руки его обнимают меня и как у него текут слезы. Он вообще ничего не замечал в это мгновение... Нет, нельзя, чтобы таким его видели. Я взяла его под руку, привела к себе. Не тревожа ребят, мы осторожно присели на краю кровати.
- Карту этого района я знаю по памяти. Начали где-то за элеватором, километрах в десяти... Обрабатывают позиции противника на реке... Густо бьют. Должно быть, с боеприпасами у нас неплохо... Но он еще не отвечает... Слышишь? Слушай, слушай...
Что слушать? Этот раскатистый гул? Что можно в нем различить? С меня довольно и того, что я знаю - бьют наши пушки, рвутся наши снаряды, говорит наша Красная Армия. Мы слышим ее голос. Родной голос... Мамочки, неужели кончается этот кошмар?.. Ну чего ты плачешь, чего плачешь, дура? Смеяться надо, а у тебя слезы... Но Василий не видит этих моих слез. Он весь слух, весь захвачен звуками канонады.
- Стихает... Пошли? Ага, вот немцы! Но у них жиденько, жиденько,- бормочет он как завороженный, и его глаза покрыты прозрачной глицериновой пленкой. - Ага, ага, авиация! Слышишь, Вера, редкие разрывы? Лупят по их тылам. Отсекают резервы... Вера, ты знаешь, что значит, когда бьют по тылам?
Я ничего не знаю. Какое мне дело, как сейчас там бьют! Я слышу голос Красной Армии. Он звучит могуче. Этого с меня достаточно. Лишь бы не смолк этот голос. Лишь бы там, на реке, у наших все было хорошо.
- Бьют по тылам, - это значит: мы двинулись вперед. Это значит: передовые батальоны уже форсировали реку. - Сухохлебов деловито посмотрел на свои большие ручные часы, которые он почему-то носит так, что циферблат всегда находится с тыльной стороны руки. - Ух, Верка, это же здорово! - И он хлопает меня ладонью по плечу.
Нет, Васькой я его, конечно, назвать не решилась бы. Но во всем этом было что-то такое задорное, комсомольское, молодое, что ни за «Верку», ни за этот хлопок я не обиделась.
- И сколько же может продолжаться это? Когда же они нас освободят?
Он с трудом оторвался от звуков далекого боя.
- О чем ты?.. Ах да, когда?.. Не знаю. Я еще никогда не брал городов. Я их только сдавал. Сдавал по-разному. За ваш город, например, мы бились пять суток.
- Пять суток? А у нас продуктов осталось на четыре.
Он посмотрел на меня, как учитель на первоклассницу, задавшую глупый вопрос.
- Если бы это было самым страшным!
Эта фраза сразу опустила меня на землю. Продукты. Там, у входа, карантинный флаг. Часовой. Мы как в капкане.
- Думаешь, они с нами, как с теми в Великих Луках?.
- Ну вот, мы уже и на «ты», - улыбнулся он. - Ну что ж, преотличное местоимение. Так что ты спросила?
- Антонина ревмя ревела, когда рассказывала, что вы увидели, отбив тот госпиталь.
- Фашизм есть фашизм... Но тут все зависит от наших, как пойдут. И от нас, - нас ведь голыми руками не возьмешь. Не дадимся. Бетон-то вон какой. Вес всего здания выдержал. Двери стальные, болтами задраиваются - крепость. И еще... - Что еще - он не успел сказать. Снова весь подобрался, превратился в слух. - Ага, это уже севернее, ближе. Должно быть, сосед включился. Правильно, научились воевать. Немцы охвата пуще всего боятся... Мы. Вера, не куры, мы тут кудахтать не будем и хорьку шею не подставим... А второй-то, почти без подготовки пошел... Неужели уж немцы дрогнули?
Мы так были увлечены этими звуками, что не заметили, что ребята уже проснулись и слушают вместе с нами.
- Кто, кто это, Василий Харитонович?- спрашивал Домка.
- Дядя Вася, какой сосед?.. Кто идет?
- Мы, - ответил Сухохлебов, - мы, Дамир Семенович и Сталина Семеновна, мы... Ну, пора к людям.
Василий вышел. И вот уже из глубины палат доносится до нас его рокочущий голос.
- Товарищи, наши войска начали наступление восточнее Верхневолжска. Волга форсирована. Сопротивление противника сломлено. Передовые части прорвались по шоссе к восточной окраине города.
Что тут поднялось! Даже когда женщины разнесли мисочки с жиденьким нашим супом, от одного вида которых обычно у всех жадно загорались глаза, - эти миски остались стоять на тумбочках, хотя аппетитный парок курился над ними. Ели машинально, не чувствуя запаха прелого пшена, даже забывая просить добавку. Звуки артиллерии точно всех околдовали. Теперь уж ясно, что артиллерия грохочет и севернее города. Звуки ее громче. Должно быть, это доносилось уже из Заречья.
Наши тут, рядом. Не снится ли это? Может ли это быть?
М-да, поспала-то я, оказывается, изрядно, многое прозевала. А наши в госпитале не теряли времени. Тяжелые стальные двери бомбоубежища были задраены болтами. Все, кто мог ходить, уже разобрали кирки, ломики, металлические щипцы для тушения зажигалок, словом, весь пожарный инструмент, какого вдоволь было припасено еще до оккупации в чуланах газоубежища. Топоры стояли возле коек наших красноармейцев. Жизнь кипела у входа. Должно быть, они составили какой-то план обороны. Меж людьми мелькал Мудрик. Именно мелькал, потому что, казалось, его можно видеть одновременно в нескольких местах. Крепко перепоясав свой старенький, с чужого плеча пиджак, под-тянутый, возбужденный, он появлялся тут и там, отдавая распоряжения. Из карманов пиджака торчали ручки гранат. Пожалуй, он единственный чувствовал себя в своей стихии, острил, насвистывал, напевал и даже пытался от нетерпения дробить чечетку.
Этот близкий грохот боя оказал на людей просто биологическое воздействие. От вчерашней апатии, от тяжелой неподвижности, одолевавших всех в последние дни, не осталось и следа. Женщины собирались в средней палате стайками. Рвали старые простыни на бинты. Скатывали их. Словом, действовали. Просто не узнавала людей, все стали покладистыми, добрыми.
- Вера Николаевна, наши-то, наши-то - вон как голос подают!
- Милая, выходила ты нас, сохранила! Господь тебя за это не оставит!
- Доктор, а к обеду-то нас освободят?.. Молотят-то вроде совсем близко. Точно цепами стучат.
- Вот теперь верно - Гитлер капут.
Мне такая реакция кажется чересчур уж оптимистической. Нахожу Василия, Он в предоперационной что-то обсуждает с Мудриком и одним из командиров.
- Вера, ты отдыхала, и мы не хотели тебя беспокоить. Сделали, что смогли. - И не то шутя, не то всерьез меняет тон: - Товарищ начальник госпиталя! Позвольте ввести в обстановку. Если немцы полезут по проходу, отобьем. Ночью нам удалось расширить завал второго прохода. Теперь там может свободно пробраться человек. Ну, а остальное... - Он развел руками. - Остальное зависит не от нас.
- Ежели знаете, как богу молиться, молитесь. - Мудрик соскользнул было на обычное свое балагурство, но Василий тут же его оборвал.
- Как говорите с начальником госпиталя, старшина!
А между тем гул и гром явно приблизились. Мы под землей. Мы прикрыты огромной руиной. Но мне уже чудится, что я различаю сухой треск пулеметных очередей. Что это? Обман слуха? Разве он может дойти сквозь потолки литого бетона? Или уже так близко? И странное ощущение: сегодня я никому не нужна. Никто ни на что не жалуется. Даже тот, с крапивницей, которого приняли за сыпнотифозного и из-за которого тут весь сыр-бор загорелся, и его не различишь среди остальных. Кажется, и сыпь сошла. Вот и не верь после этого в психотерапию...
Мы собираемся вместе - Мария Григорьевна, тетя Феня и я. В который раз проверили готовность операционного стола. Разложили запасы бинтов, лекарства. Делать опять нечего. Даже как-то грустно вне этой нервной, напряженной суеты. Тетя Феня успокоительно изрекает: «Всякому овощу свое время», - и берется за спицы. Мария Григорьевна рассеянно раскладывает карты. Я хожу по маленькой комнатке, предоперационной, меряя ее шагами. Прислушиваюсь к грохоту пушек и представляю себе: где это стреляют? Помнишь, Семен, когда-то, когда мы еще не были мужем и женой, ты возил меня на ялике вниз по Волге. Там была чудная березовая рощица. Мы бегали по ней, собирали грибы и немножко целовались. А потом напротив, через шоссе, построили элеватор. Должно быть, там наши и перешли Волгу. Это уже совсем недалеко от круга трамвайной линии. Семен, милый, они ж идут! Совсем немного ждать. Хоть бы заняться чем и не болтаться зря. Пожалуй, приведу-ка я в порядок истории болезни, или, как выражался этот «фон», «скорбные листы». Все-таки занятие. Когда наши придут, все будет в ажуре. А что? Идея... «Когда придут...» Останемся ли мы к этому времени живы?
Чтобы ребята не вертелись где не надо, усадила девчонок в предоперационной, поручив им под руководством Домки сортировать истории болезней. Разъяснила: «Нашим надо будет как следует отрапортовать. Помогите матери». Кажется, преисполнились ответственности и взялись за дело. Ну, а сама прошла в наш «зашкафник» и заставила себя сесть за отчет.
Выстрелы и разрывы совсем близко. Да что там близко, может быть, уже в нашем районе. Нет, нет, не отвлекаться... Несколько снарядов шлепнулось рядом, так что подвалы встряхнуло и вода задрожала в кувшине... Ну что ж, у нас неплохие итоги. Всего в день оккупации у меня на руках осталось шестьдесят пять человек. Двадцать три поступило - восемьдесят восемь... Умерло трое, восемьдесят пять. Выписался один - восемьдесят четыре... Сделано восемнадцать операций, из них семь очень сложных... Право же, неплохо для таких чудовищных условий... До оккупации, когда Дубинин развернул наш госпиталь, работали не лучше... Ай да мы! Мне не придется краснеть перед нашими... А Дубинин... Серега Дубинин, Сергей Сергеевич... Военный врач второго ранга... Ведь, наверное, скоро явится. Интересно, какими глазами, товарищ Дубинин, вы будете смотреть на нас, которых вы впопыхах позабыли или бросили?.. И все-таки мне не хочется в это верить. Может, что-то серьезное не позволило ему прислать машины... Но как приятно, черт возьми, будет сказать:
- Товарищ военврач второго ранга, неаттестованная Трешникова докладывает вам... - и привести эти цифры...
Кажется, стучат.
- Кто там?
Василий. Очень смешно одет. Все на нем с чужого плеча, все разное, и все безумно ему мало. Руки чуть не по локоть торчат из рукавов, а ноги из брюк. Лицо заросшее. Но сейчас это почему-то не замечается. Передо мной военный, энергичный, подтянутый, сосредоточенный. Только чего он там мнется, это совсем не идет к его сегодняшнему облику.
- Можно? Не помешал?
- Убиваю время и нервы: готовлю отчет. Садись, Василий. - Я подвигаюсь на койке.
Он не садится. Он стоит, смотрит на меня, и я почему-то начинаю краснеть.
- Вера, - бас его звучит как тенор, - Вера, наши в городе. Немцы, Видимо, отступают. Наверное, уже рыщут эти их команды поджигателей... Понимаешь?.. Понимаешь?.. Сейчас все решится. Мы будем обороняться до последнего, но... Словом, перед этим я считаю долгом сказать тебе - я тебя люблю...
Я почему-то не удивилась. Даже форма объяснения, похожая не то на рапорт, не то на приказ, не покоробила.
- Садись, ну чего же ты?
Он сел на самый край кровати.
- Ну?
- Вот и все.
И встал было уйти, но я удержала.
- Сиди, Василий. - Достала из-за пазухи клеенчатую сумочку с документами, которую все эти месяцы ношу на шее на шнурке. Вынула оттуда твое, Семен, письмо, то, единственное. - Прочитай.
Он осторожно взял письмо, написанное на обратной стороне махорочного пакета, и, далеко отставив его на ладони, стал разбирать твои невнятные каракули, как бы ступеньками сбегающие сверху вниз. Я знаю письмо наизусть, от надписи наверху «Товарищ, нашедший это...» и до остренького кренделька, в котором лишь я могу разобрать твою подпись. Во все глаза следила я за лицом Василия. Когда он читал эти твои слова: «Не верь ничему, что будут обо мне говорить или писать: я - большевик-ленинец и останусь до смерти большевиком-ленинцем», - он нахмурился, закусил губу. Дальше ты пишешь: «Я вынужден был написать чудовищное признание, но если сложить заглавные буквы моих показаний, выйдут слова: «Все это вынужденная ложь». Прочтя письмо, Василий отложил листок.
- Это ответ мне?.. Понял, Вера, - сказал он, вставая. - Я это предвидел. - Он улыбнулся. Улыбка получилась болезненная, кривая. - Предвидел, но, как говорится, не мог не доложить.
Сама не знаю, как это получилось, но я вскочила, взяла в ладони его голову, наклонила к себе, поцеловала сухие, растрескавшиеся губы. Сильные мужские руки обняли меня.
- Вера, ты...
Но там, за шкафами, вдруг поднялась суетня. Мудрик кричал: «Где полковник?» Голос Стальки, которая все-таки ухитрилась удрать из операционной отчетливо ответил: «Он у нашей Веры». Мы отодвинулись, почти отскочили друг от друга. Василий отбросил занавеску, вышел в палату:
- В чем дело?
- Подъехали... У дверей топчутся. Стучат, - доложил Мудрик.
- Оружие разобрали?
- Порядок полный, товарищ полковник.
Когда я вышла, действительно был полный порядок. Женщины были отведены в глубь подвалов, мужчины с топорами, ломиками и еще каким-то противопожарным инструментом стояли по обе стороны железной двери. Снаружи доносились глухие удары.
Первую дверь ломают.
- Ну эта подастся, она деревянная.
Удары становились слышнее. Они даже заглушали близкую канонаду. Что-то затрещало, заскрежетало.
- Вроде бы подалась.
- Нет. еще держится.
Теперь бухали чем-то тяжелым.
- Должно быть, бревно приволокли...
- Эх, братцы, сейчас бы закурить!
- Перед смертью не накуришься.
- Но, но, перед смертью... Возьми-ка еще нас!
- Ой, господи, хоть бы наши скорее...
Сквозь удары и скрежет взламываемого железа прогремело несколько близких разрывов. Среди моих солдат, что с топорами караулили у двери, я заметила Домку. Он был в халате и шапочке, но в руках сжимал ломик. Этого только не хватало!
- Домка! Сейчас же прочь отсюда!
Он даже не посмотрел в мою сторону.
- Дамир, убирайся немедленно.
- Нет, Василий Харитонович, скажите ей...
- Мать права, Дамир. - Василий на миг оторвался от того, что происходило за дверью. - Ты не солдат, ты - брат милосердия. Есть такая Женевская конвенция, она запрещает медицинскому персоналу участвовать в боях. Вот и матери твоей тоже. Уйди, Вера... Все прочь от двери!
Послышалась длинная автоматная очередь. Первая дверь, видимо, была уже выломана. Били в нашу, во вторую. Она вся загудела, но ни одна пуля не прошла сквозь массивную металлическую створку. Бомбоубежище строилось добротно. Новые и новые очереди вызывали только оглушительный гром, от которого заныли барабанные перепонки.
- А, не по зубам пирог! - торжествующе хохотнул кто-то.
- Дамир, Вера, прочь отсюда! - скомандовал Василий. - Готовьте медицину... Дамир!
- Вас понял, - вытянулся Домка. Он все еще жался к стене, тут, у двери. Ну что он, дурачок, может сделать со своим ломиком. А я? Действительно, мы нужнее там, в хирургической.
По пути задержалась среди женщин. Они теснились в дальней палате. Кто-то плакал, кто-то причитал, кто-то молился. Но большинство стояли с каменными, твердыми лицами. Стояли и слушали. Ведь и отсюда уже были слышны наши пушки.
- Успокойтесь, теперь недолго, - сказала им, а сама подумала: мне бы эту холодную окаменелость.
А вот девчонки - им хоть бы что. Зыркают по сторонам любопытными глазенками, очень все им интересно. Отослала их с тетей Феней готовить запасной операционный стол. Ушли и через минуту опять появились. Чем бы это их отвлечь?
- Девочки, будете адъютантами при мне. Для поручений.
- Ой, здорово! Адъютантами. А это что? - спросила Рая.
- Ма, что там? Вон Вова бежит.
Действительно, бежал Мудрик.
- Палить нас хотят, за бензином послали.
- Володя, что будет?
- Товарищеский ужин. Сейчас я их угощу эскимо. - Он сорвал с себя куртку, остался в одной нательной рубахе, для чего-то закатал рукава, обнажив волосатые, густо нататуированные руки. Даже в такую минуту не мог не рисоваться, потряс двумя гранатами. - Две порции шоколадного эскимо господам фрицам...
- Как же вы?..
- Парадное на ремонте, придется через черный ход.
Он посерьезнел, осмотрел гранаты, пощупал чеки.
- Граждане зрители, сейчас вы увидите выдающийся аттракцион. Под куполом без сетки. Имею просьбу - дайте руку на счастье.
Будто чувствовало сердце, что что-то с ним случится. Подошла к нему, поцеловала, и в этот момент появилась Антонина... Закричала истошно:
- Ты куда? Вовчик... Я с тобой!
- Нет.
- Да, да, да!..
Мудрик махнул рукой, и оба они бегом скрылись за дверью. На дворе и в палатах почему-то стало тихо. Почти одновременно где-то рядом негромко прострекотало несколько автоматных очередей и два взрыва встряхнули наши подвалы. Что-то произошло. Нет, ничего. Просто было ужасно тихо, и именно от этой тишины мне стало страшно. Я бросилась в палаты.
В палатах тоже ничего не произошло. Все стояли и слушали. Слушали эту тишину. И вдруг я увидела такую картину - Домка в окровавленном халате. Он первый бросился мне в глаза. Потом я разглядела - он вместе с Антониной, они несут Мудрика. Домка волочит за ноги, Антонина держит туловище. Потом я заметила, что Антонина идет как-то странно, будто ноги ее приклеиваются к полу и она с трудом отрывает их. И, конечно, бросилось в глаза: она так бледна, что веснушки лежат на ее лице как пятна глины, а по халату на груди расплывается темное пятно. Все поплыло у меня перед глазами.
- Сынка, что с тобой? - рванулась я к Домке.
- Мудрик... Его из автомата, - хрипло ответил он.
Они стали поднимать Мудрика на каталку, но тут Антонина качнулась и, будто тая, стала сползать на пол.
- Тетя Феня! - не своим голосом закричала я, подхватывая Мудрика.
Втроем мы уложили его на каталку. Только после этого, распорядившись, чтобы его перенесли на стол и готовили к операции, я подошла к лежавшей на полу Антонине. Эти глиняные пятна на лице, на руках, на шее стали еще больше заметными. Взяла руку - пульса нет. Стала расстегивать пропитанный кровью халат - голова мотается, как у куклы. И тут меня пронзила страшная догадка. Я подняла веко - зрачок не реагирует на свет. Зеленый, русалочий глаз уже стекленел.
- С ней потом, сама отдышится... Вы - к столу, к Мудрику, - частила сквозь марлевую повязку тетя Феня.
И, показав на тело Антонины, я ответила ей почему-то по-латыни:
- Экзитус леталис.
Мудрик был в сознании. Я увидела, что озорные, бесстрашные глаза его могут быть испуганными, тоскливыми. Но и тут он старался балагурить. Вместе с булькающим, хриплым дыханием я услышала:
- Факир был пьян, фокус не удался... Дрова, доктор Вера, дрова...
- Камфору. Морфий.
Две раны. Обе в области груди. Навылет. Стараюсь представить картину катастрофы. Пульс неплохой. Температура? И температура ничего. Что же там разрушено? Можно думать о самом худшем. Но пульс не падает. Ах какой мускулистый! По нему можно анатомию изучать. Ну и везуч: ни один магистральный сосуд не поврежден. Ага, вот где кровь. И сколько. Всё в крови. Нам приходится повозиться, пока удается перехватить поврежденные сосуды и очистить операционное поле. Теперь картина ясна. В общем-то, Мудрик, ты родился под счастливой звездой.
Эфир экономили, он был на дне пузырька. Больного не удалось усыпить. Операция идет под местным наркозом, который при таких сложных ранениях, конечно, не все обезболивает. Но Мудрик молодец.
- Как вы себя чувствуете?
- Превосходно, как в бане на третьей полке.
- Не очень больно?
- В самый раз...
Только по тому, как в иные моменты зеленеет и покрывается испариной его лицо, а руки судорожно вцепляются в край стола, я и понимаю, каково ему,
- Потерпите, я скоро кончу.
- Есть потерпеть. Тетя Феня, дай валерьяночки доктору Вере.
Молодец, молодец! Так и держись. Сегодня мне нужна и твоя поддержка...
- Больно? Ну, ничего, теперь уже скоро.
- Пожалуйста, мне не к спеху. До выхода на манеж уйма времени.
Милый Мудрик! Как он поддерживал меня этим своим балагурством! Только когда боль лишает сознания, он начинает скрипеть зубами и скрипит так, что я боюсь, как бы его белые зубы не раскрошились. Наверное, у меня не было еще такой операции. Я обо всем забыла, вся ушла в нее. Весь мир сосредоточился на маленьком пространстве, на этой разверстой груди, где, как налитой кровью маятник, отстукивало время сердце, где все пульсировало и жило своей жизнью. Тетя Феня никуда не годилась сегодня. Роняла инструмент, шмыгала носом, слезы текли на марлю маски...
И все-таки все шло хорошо. Но вдруг:
- Доктор, а что же Антон? Где она?
Этот вопрос застал меня врасплох. Во время операции я как-то совсем и забыла об Антонине. Теперь я представила себе ее там, неподвижную, в окровавленном халате, и у меня сразу затряслись руки. Но тут мне пришла на помощь тетя Феня:
- Там она, там. Перевязки делает... Один ты, что ли...
- Наркоз... Не жалейте... Все, все лейте. Больше не понадобится.
- Сейчас, сейчас... Его тут на донышке...
Больше мы не разговаривали.
Наконец-то я смогла разогнуть спину и будто из какой-то шахты поднялась на поверхность... Что там такое? Почему шум? Что там кричат? Откуда незнакомые голоса? Что же все-таки происходит? Завязываю последние узлы. Вот теперь, когда опасность для оперируемого миновала, по-настоящему задрожали руки. И тут я соображаю – незнакомые люди там, в палатах, говорят по-русски. Неужели наши? Впрочем, об этом можно догадаться по глазам тети Фени, которые сияют над марлевой маской.
- Наши? - спрашиваю я.
- Давно уж, - подтверждает она и начинает истово креститься на сверкающий в углу автоклав.
- Наши? - спрашивает Мудрик, снова придя в сознание. По зеленоватому лицу пятнами румянец. - Разрешите «ура», доктор Вера? - спрашивает он, и тут же сознание покидает его.
- Нашатырь...
Только тут я по-настоящему осмысливаю, что произошло за те два часа, пока я возилась у операционного стола. Раз там наши, гитлеровцы до нас не добрались. Мы спасены. Привычный мир вернулся к нам, отыскал нас. Туда, к своим. Но нет, нет! Долг - прежде всего, как говорил нам Кайранский, превыше всего ставивший врачебный долг. Все надо доделать. Укрываем забинтованного марлевым пологом, поднимаем и перекладываем его на каталку. Ну, теперь можно снять маску. И в это мгновение:
- Верка!
В дверях Дубинин собственной персоной. Он ввалился в предоперационную в полушубке, в валенках. Меховая рукавица, как у маленького, болтается у него на веревочке. Белый чуб выбился из-под меховой шапки. Я замечаю - рукавица болтается одна. Правый рукав полушубка почему-то заправлен за пояс. Но Дубинин полон энергии.
- Верка! - кричит он. - Молодец, Верка!
Я ему очень обрадовалась, но сдержалась. Сдирая резиновые перчатки, холодно сказала:
- Здравствуйте, Сергей Сергеевич!
На миг он оторопел, даже как-то отпрянул, но тут же нашелся.
- Здравствуйте, доктор Трешникова! Позвольте поприветствовать вас от лица Красной Армии - освободительницы.
Наступило неловкое молчание. Я смотрела на его пустой рукав.
- Когда?
- В ту ночь... Из-за этого опоздал к тебе на свидание. Головную машину разбомбили в пути. Я легко отделался, а шестерых... в клочья. Ну, теперь-то ты позволишь мне пожать твою мужественную лапу моей единственной, левой рукой?
Этот день кажется просто бесконечным.
У выхода из нашего подземелья еще валялись три немца, которых Мудрик, оказывается, все-таки угостил своим «эскимо». Один из них, совершенно обгорелый, так и лежал возле красной, распертой взрывом канистры с бензином, с помощью которого он пытался нас выкурить. Двое других лежали рядом, припорошенные снежком.
У входа дымит на машине полевая кухня. Около толпятся горожане - им выдают остатки еды. Мои уже получили армейский обед и, по уверению повара, «в охотку» уничтожили столько, что хватило бы накормить «до упиру» целый батальон... Сколько в батальоне людей, я не знаю, но и сама съела полную миску жирного горохового супа да еще макарон с мясом. Столько я никогда в жизни не ела. Сейчас все сыты и, сонные, расползлись по палатам. Мужчины раздобыли где-то бритвы. Женщины на кухне по очереди моют головы. Некоторые могли бы, конечно, идти и по домам: мы уже не лодка в чужом враждебном море, кругом свои. Но что-то, и, думаю, не только возможность получать армейскую еду - еще удерживает их в наших мрачных подвалах.
Дубинин только что осмотрел Мудрика и поздравил меня с удачной операцией.
- Верка, ты же тут чертовски выросла, - заявил он.
Мы сидим с ним на койке в моем «зашкафнике» и делимся новостями.
- Только три смертных исхода? Здорово, просто здорово. Так и доложу армейскому хирургу. И ведь не поверит старик, я попытаюсь его к тебе притащить. Вы тут герои. А это верно, что Наседкин у тебя работал?.. Слышали, обо всем слышали. Кто бы мог от него ждать?
Несмотря на бравый начальственный вид, в поведении Дубинина чувствуется виноватинка. Осматривая наше хозяйство, он уцепился глазами за портрет Сталина, который мы прятали за дверцей шкафа. Сейчас шкаф открыт, Сталин смотрит на нас.
- И при немцах висел?
- И при немцах. Ребята мои повесили.
- И как? Ничего?
- Они не могли видеть. При них шкаф закрывался. Немцы, между прочим, тоже не одинаковые.
Дубинин становится серьезным.
- Вот что, Вера, нигде, никому, никогда этого не говори.
- Везде, всем и всегда буду говорить. Это правда. Нам надо знать правду о противнике. Пять миллионов голосовало за Тельмана. Ты что же думаешь, они испарились? Или это не так?
- Не время об этом вспоминать. - И, подвинувшись, вполголоса, будто боясь, что нас подслушивают, он продолжал: - Особенно тебе. Ведь о тебе столько там болтали: «осталась у гитлеровцев», «продалась врагу». Тебе, Вера, надо это знать. И лучше, если об этом предупрежу тебя я, твой старый однокашник, чем кто-нибудь еще.
Неужели мои опасения оправдываются? Худшие опасения? Даже обидеться я на него не могу: он явно хочет мне доброго.
- Но ты-то ведь знаешь, как я осталась? Ведь ты же бросил все это на меня.
Мгновение мы смотрим друг на друга. Нам трудно друг друга понять.
- А это? - горько говорит он, хлопая себя по пустому рукаву. - Кончился хирург Сергей Дубинин, конец мечтам, надеждам... Я не верил тому, что о тебе болтали.
- Но ты хоть объяснил кому-нибудь, почему я осталась?
- Почему - это я объяснил. А остальное... что я сам знал? Что мог я противопоставить этим скверным слухам? - И, опасливо покосившись на портрет, перешел на шепот: - Будь осторожна. У тех, кто уходил, гнезда разорены, все разворовано, растащено, испакощено. Злость к тем, кто оставался, страшная. Их ведь тоже надо понять. Ну как тут вели себя наши?
- По-разному, Сергей, по-разному. - И я сообщила ему самую большую мудрость из всех, которые я обрела в эти страшные месяцы: одинаковых людей нет ни у них, ни у нас...
Вот так мы и разговаривали, два коллеги, два однокашника. И я чувствовала, как все больше и больше тускнеет для меня этот так радостно занявшийся день. И самое тяжелое было, что сама сознавала - в этом есть какая-то своя неумолимая логика. Если бы он, Дубинин, остался, а я оказалась в эвакуации, среди этих людей, лишившихся всего, проедавших последнее из того, что второпях удалось унести, живших смутными и жестокими слухами, доносившимися к ним из города, который был и рядом, и бесконечно далеко, то, возможно, и я могла бы поверить самой дикой болтовне, рожденной смутным эхом происходивших там событий.
- Вера, я составлю рапорт о твоем госпитале. Доложу все как следует. У тебя просто потрясающие результаты, но все-таки, знаешь, понимаешь... Верка... - продолжал он, виновато посматривая на портрет и с трудом выжимая слова. - По-моему, лучше все-таки...
- Все-таки? Ну что «все-таки»? - закричала я.
- Все-таки лучше тебе самой идти в обком... Этот Боев - он мужик правильный, человечный. Расскажи ему все, ну как мне. Он, наверное, поймет. Я его знаю. Настоящий большевик.
Я только покачала головой.
- Скажи-ка ты мне, Сергей, умный, добрый Серега Дубинин. Вот я приду к этому «правильному мужику», настоящему большевику, приду и скажу: «Здравствуйте, товарищ Боев. Я такая-то, жена осужденного. Я оставалась у немцев, вела дела с эсэсовскими офицерами, стояла с ними рядом, когда казнили наших героев, стояла у всего города на виду...»
- Перестань!
- Ну вот, видишь. Спасибо за совет... И у меня просьба. Что бы потом ни болтали и ни писали о Верке Трешниковой, не думай о ней плохо - она была и осталась комсомолкой, комсомолкой-переростком... которую, наверное, никогда не примут в партию...
Я почти процитировала эти слова из твоего письма, Семен. И сразу мне стало легче. Я вдруг поверила, вот так, без особой причины, поверила, что правда, несмотря ни на что, восторжествует, что во всем разберутся и тучи, может быть, разойдутся над моей несчастной головой.
А вот поверил ли Дубинин - не знаю... Во всяком случае, он ничего не ответил, но лицо у него было тревожное и грустное. Ах, Семен, если бы ты был рядом. Или хотя бы Василий. Но вас обоих нет, ты вон где, а Василий вместе с моими офицерами уже исчез куда-то, еще когда я оперировала Мудрика. И Марии Григорьевны нет, умчалась по каким-то делам. И опять я одна: ни посоветоваться, ни поговорить не с кем... Ну ничего, ничего, Верка. Разберутся во всем, разберутся...
Но все-таки надо подумать о будущем детей, обеспечить их хотя бы жильем на тот случай, если... На тот случай, про который мне страшно думать. Ту половину дома, где была наша комната, разбомбили. Остается одно - домик Петра Павловича. Кто-то там сейчас хозяйничает и вообще цел ли он - не знаю. Но если цел, где же и жить внукам, как не в доме деда? Ведь я правильно, Семен, рассудила? Ведь так?
Хотела идти туда вместе с ребятами, но их никакими силами не оторвать от Мудрика. По-моему, прямая опасность для него миновала. Его организм, удивительно жизнеустойчивый, отлично борется с последствиями очень серьезного ранения. Но что-то с ним произошло. Мы просто не узнаем его. Это какой-то другой Мудрик. Мне говорили, что когда уносили тело Антонины, он рыдал, никого не стесняясь. Уснув, повторяет: «Антон, Антон...» А когда ему, заставляя его спать, дают снотворное, ведет с Антониной беседы... Ребята, даже Домка, вряд ли все это по-настоящему понимают. Но от койки Мудрика их не отогнать. Сидят и смотрят на него шестью влюбленными глазами. Даже эта Рая, самая младшая из них, которой «дядя Вовчик», в сущности, даже мало знаком.
Словом, в ваш домик я пошла одна. Повязала голову все той же косынкой и вышла из подземелья с радостной, непривычной легкостью, без всяких опасений.
У входа в наш бункер стояла машина. Четверо пожилых бойцов, опустив задний борт, поднимали в машину обгорелое тело факельщика. Двое других убитых лежали уже в кузове. Один боец вытер о полы шинели руки, поднял пузатую, разорванную взрывом канистру из-под бензина, осмотрел ее, покачал головой:
- Ишь ты!.. Вовремя его кто-то остановил...
Машина, взвыв мотором, стала выбираться из снега. Из кабины мне уже кричали:
- Эй, посторонись, сестричка, фрицы едут.
В сущности, грустная сцена. У каждого из этих трех, наверное, есть и жена и дети. Но окровавленный след еще виден на снегу. Он ведет в развалины, ко второму нашему выходу. Кровь Мудрика и Антонины как бы прожгла снег. И ничего, кроме удовлетворенного злорадства, я не испытала. Я даже хладнокровно подумала: встретить похороны - что это, к счастью или к беде?
Бой еще грохотал где-то за «Большевичкой»: Тут и там догорали пожары. Ясный день замутнен грязными, жирными дымами. В воздухе порхал какой-то серый пепел. И все же, боже ж мой, как хорош был этот ядреный, морозный день! Как весело хрупал под ногами снег, как он сверкал, падая! И люди. По тротуару спешили люди. Неужто уж столько вернулось? Когда успели? А может быть, повылезли те, кто оставался?.. Впрочем, и те, и другие. Это легко различить по цвету лица. Белые лица - это у вернувшихся, а коричневые, со следами копоти, - это те, кто жил тут, в холоде, без света и воды.
Двое солдат, шарящие чем-то похожим на ухват в углу уцелевшего магазина, кричат трем девчонкам, гуськом семенящим по тропке:
- Вы что, девчата, из негров, что ли? Нешто это Африка, черные какие?
Те в ответ визгливо смеются:
- Победуй-ка с фрицами - на всех чертей похож станешь.
И опять хохочут на всю улицу, должно быть, радуясь не солдатской шутке, а самому процессу смеха, удовольствию издавать на этой своей улице, своего города визгливые, заливистые «ха-ха-ха». И мне вдруг тоже стало весело, - какого черта, я ни перед кем не виновата, не сделала ничего дурного, я такая же, как они. Попробовала засмеяться. Так, без причины. И, представь, вышло, и даже неплохо вышло. Значит, и смеяться не разучилась.
У вашего домика я остановилась. Он цел. Вывески еще сообщают о слесаре высокой квалификации. Но окна уже слепы, мороз покрыл их густыми бельмами. Все же из трубы поднимается и уходит в небо тощенький дымок, а к калитке и дальше, к крыльцу, ведет один-единственный след. Мелькает шальная мысль: может, это ты, Семен, вернулся? Мгновенная радость захватывает меня. Нет, след маленький. Но он означает, что в доме кто-то есть. Становится страшновато. И тут же вспоминаю: да чего бояться, кто бы там ни был, свои, а не немцы. Решительно повернула кольцо калитки. Пока звенел колокольчик, миновала холодные сени, прошла мимо железной рухляди, открыла обитую клеенкой дверь. Темная женская фигура сгибается у печки, едва освещенная отблесками топки.
Женщина вздрагивает, поворачивается. Вскакивает. Испуганно уставилась на меня, будто я какая-то нежить.
- Как, ты?
Это Татьяна, твоя сестра, Семен. Она осунулась, похудела, и это как-то очень улучшило ее несколько полноватую фигуру, и такая она стала хорошенькая, Татьяна, чернавочка, смугляночка.
- Ты здесь? Ты не убежала? - спрашивает она, стоя в той же настороженной позе и даже несколько отступая от меня в глубь комнаты.
- Куда? Зачем мне бежать? С кем?
- Ну с ними, с немцами, с твоими дружками, с кем же?
Черные глаза смотрят зло, непримиримо, даже какая-то брезгливая морщинка легла возле ее хорошенького тупого носика, и опять у меня тоскливо заныло сердце. Опустилась на первый попавшийся стул. Нет, даже не обиженно, а устало выговорила:
- Ты что, одурела? Зачем мне бежать с немцами?
- А сюда зачем пришла? - Татьяна отодвинулась еще дальше, будто боясь заразиться или запачкаться. Это меня уже разозлило.
- Как зачем? Пришла, чтобы устроить здесь Домика и Стальку. Они внуки Петра Павловича. Это ведь и их дом.
- Ну вот пусть они и приходят.
- А мне убираться?
- А ты убирайся.
«Убирайся» - так она, Семен, и сказала. И я бы ушла, конечно, и духу бы моего там больше не было. Но надо же было устроить ребят. Теперь-то я уж и не сомневалась, что меня ждет.
- Ну чего же ты, уходи, - зло торопила Татьяна. Видимо, ей было противно даже находиться со мной в одной комнате.
- Но ведь Петр Павлович тоже оставался у немцев... - начала было я, но она не дала мне говорить:
- Не смей поминать батю! Он не оставался. Его оставили. Его твои приятели фрицы повесили.
- Его не повесили. Он не дал себя повесить...
И тут на смуглом лице Татьяны маска непримиримости дала трещину. На нем проглянуло удивление и даже надежда.
- Как не дал? Ты чего городишь? - Произнеся это, она опустилась на стул.
- Я сама видела.
- Ты? Ты видела?
Я рассказала все, что видела на площади, рассказала о госпитале, о себе. Лицо Татьяны мягчало, на сердитых глазах навертывались слезы, начинал ежиться подбородок. И вот она зарыдала, уткнувшись мне в плечо.
Я не выдержала и тоже расплакалась. Сколько мы так сидели, не знаю, но привел нас в себя бой ваших больших часов. Они отсчитали шесть. Только тут мы заметили, что в комнате совсем темно и лишь отсветы печки искристо играют на морозных пальмах и папоротниках, затянувших замерзшие окна.
- Вхожу, - пусто, все разгромлено, растащено, разбросано. Только часы ходят. Они ведь с двухнедельным заводом. Их еще батя сам заводил, - сказала Татьяна. И снова заплакала. - А про тебя в эвакуации такое говорили, с Семеном вязали: немецкие шпионы... Я там в школе преподавала и все боялась - вдруг кто спросит: эта, мол, немецкая овчарка вам не сродни? Хорошо хоть фамилия у тебя другая.
Мы быстро прибрали комнатку твоего отца, ту, что окнами выходит в садик. Помнишь, Семен? Там еще старая груша перед окном. Кровати кто-то украл. Мы перетащили из чулана старые железные, с завитушками. Собрали по дому кое-какую уцелевшую мебелишку, а пока возились, печка стала отдавать тепло, с окошек закапало, они заплакали, стали прозревать.
Уже завершая уборку, мы стали передвигать слесарный верстак и обнаружили ходок в подпол. А там - мамочки дорогие! - картошку, свеклу, морковь, а в уголке банки с маринованными грибами. Те, кто разграбил дом, не видели этого люка. Все уцелело. У меня с плеч свалилась еще одна тяжесть. Что бы со мной ни было, Татьяна с ребятами продержится. Продержится, пока все выяснится.
Когда прощались, Татьяна вовсе помягчела - спросила даже, не надо ли мне чего из одежды, хотя все ее богатство заключалось в небольшом узелке, который она принесла с собой.
Прощаясь, предупредила:
- Вера, потерпи. Нелегко тебе будет - потерпи. Дай людям в своих домах оглядеться. Прийти в себя... Разберутся.
Что ж, неплохой совет. Хотя это легко сказать - «потерпи». Ну, ничего, ничего, самое страшное позади. Потерплю. Тем более что и нет иного выхода.
Ночь была темная. Ни луны, ни звезд. И всюду кругом небо обложено заревами. Снег в их отсветах казался багровым. Далеко, может быть, уже за аэродромом, ухали пушки. Свои, свои. Кругом - свои. И где-то вдали что-то незатейливое играла гармошка. Это ее пиликанье было удивительно приятно: своя, тоже своя, давно не слышанная.
А спускаясь по мерзлым, еще воняющим бензином ступеням в наше подземелье, я и вовсе пришла в расчудесное настроение. Даже самодовольно произнесла: «Ну вот, Верочка, мы с тобой и дома». Именно здесь был мой дом. Здесь был свой угол, своя кровать, здесь были мои дети. Здесь были люди, которые верили мне и ни в чем не могли меня заподозрить. Даже этот сырой, спертый воздух был родным.
Но тут я увидела уже и новое. Незнакомые санитары в военных куртках курили, выдувая дым в приоткрытую дверь. У входа были навалены какие-то кули и ящики. И не Мария Григорьевна, а какой-то шустрый краснорожий толстячок очень штатского вида, но в военном сидел на этих ящиках и что-то записывал.
Как раз когда я сошла вниз, из второй палаты появилась высокая худая женщина в военном. Три шпалы. Военврач первого ранга. Да это же правая рука покойного Кайранского - Валерия Леопольдовна Громова: с трудом узнала я ее. Ну да, та самая Громова, которая после твоего ареста, Семен, когда мне пришлось нелегко, относилась ко мне с подчеркнутым вниманием. Она шла прямая, стремительная, смотря на меня с высоты своего мужского роста.
- Валерия Леопольдовна! - бросилась я к ней.
Бросилась и остановилась. Ни один мускул не шевельнулся на ее сухом, некрасивом лице. Она продолжала идти по прямой, и глаза ее будто бы смотрели сквозь меня. Мне показалось - не посторонись я, она бы... И я посторонилась. Нет. даже не посторонилась, а отшатнулась... Она прошла мимо, даже не ответив на поклон.
Хорошо, что этого никто не видел. Никто, кроме Марии Григорьевны. Уже не в сестринской, а в обычной своей одежде, исхудавшая и казавшаяся даже более бледной, чем всегда, она смотрела на меня из «зашкафника».
Я бросилась к ней.
- Не говори, не говори!.. Ничего не говори, - сказала она, втягивая меня под защиту шкафов. - Понять их надо, натерпелся народ, глаза от горя за-туманило. - Она прижала меня к себе и стала покачивать, будто баюкая. - Понимать надо,- повторяла она. - Погоди, будет время, муть осядет, туман развеется. Всех разглядят, кто и что, всем по заслугам воздадут.
Нет, нет, ничего. Я уже собралась с мыслями. Малодушие это от безделья. Надо скорее договориться о работе, что-то делать, о ком-то, о чем-то заботиться, иначе с ума сойти можно. После каждого такого потрясения снова и снова будто вижу себя со стороны в толпе «достойных горожан», рядом с этим Шонебергом в день казни. Вижу совсем четко, точно мне показывают фотографию. И всякий раз это надолго выбивает меня из колеи. Надо вот как-то научить себя отделываться от этого навязчивого видения. Как? Как?
- Вы чего же, Мария Григорьевна, покидать меня собрались? - отвечаю я беззаботный голосом, собрав все свое мужество.
- А пора. Тут теперь вон мужчинам тесно. Что мне, старухе, при них топтаться? Хоть квартирку свою в порядок привесть. Ужи там поди развелись. Вернутся мои из эвакуации, а там, как покойница Антонина говорила, «Авдеевы конюшни».
- Уж все и сдали?
- А чего сдавать-то? Показала вон тому брюнету. что на ящиках сидит, свои каменные пещеры: на два дня по голодной норме... мышиного помета. Вот и вся, сдача. Акт подписывать не хотел, - мол, бумага дороже стоит, - да я заставила. Не беспокойтесь. Вера Николаевна, у меня все в ажуре.
И вещички ее были уже сложены, увязаны в аккуратный старушечий узелок, стоявший возле моего стола. Но она все-таки не ушла, быть может, чувствуя, как мне сейчас нужно иметь рядом близкого человека.
- Записку он вам оставил, - сказала она как-то многозначительно, выделив местоимение «он».
Почерк был незнакомый, округлый, ученический. Но я, конечно, сразу поняла, кто это «он». В записке было: «Заезжал. Не застал. Заеду завтра в двенадцать ноль-ноль. Будь обязательно - это важно. Василий». «Обязательно» и «важно» были подчеркнуты.
- Форму надел, кругом побрился, еле узнала. Честное благородное... Уж этого своего Володьку обнимал, обнимал... А что вас не застал, очень огорчался. - Подумала и добавила еще одно «очень». Посмотрела на меня. Помолчала. - Хороший человек, ребята ваши в нем души не чают. - Опять помолчала - и вдруг: - Хотите, Вера Николаевна, картишки раскину?
Ну конечно же, конечно! Как бы мне хоть глазком заглянуть в свое будущее. Не смейся. Семен. Стала я какая-то чудная, суеверная. Сегодня думала: встретить похороны - к добру или к худу? На небе звезду ищу, ту, нашу, помнишь? По которой ты меня из болота когда-то выводил. Только той звезды я найти не могу. Потерялась. Забыла, где она. А карты? Ну что ж...
- Раскиньте, милая Мария Григорьевна!
Старуха достает откуда-то из недр узла свои пухлые карты, тяжелые и жирные, как стопка блинов. Надела очки, послюнила большой палец, стала раскладывать. И делала она это так серьезно, будто проводила какой-то важный опыт, от которого зависит судьба человечества. Эх, Мария Григорьевна, как я вас знаю и карты ваши знаю! Они такие же неказистые с виду и такие же добрые и проницательные, как и их владелица.
Ну конечно же, все тут как тут - и большие хлопоты, и испытания, и горькие слезы, и разлука, и опять слезы, и некий пиковый коварный король, и неприятный разговор в казенном доме... И слева от меня оказался король крестей и хлопоты и почему-то дальняя дорога.
Терпеть не могла карт. Никогда их в руки не брала, и твое, Семен, пристрастие к преферансным бдениям, как ты помнишь, выводило меня из себя. Но я люблю Марию Григорьевну Фельдъегереву, верю ей, ее житейской мудрости...
- Ну вот, - говорит она удовлетворенно, окидывая взглядом полководца свои замасленные картонные войска, выстроившиеся на столе, - а теперь видите сами: четыре десятки - исполнение желаний...
Она собирает и задумчиво тасует пухлую свою колоду.
- Хотите, на короля крестей погадаю? - Она не смотрит на меня, она смотрит на карты, но мне кажется, что на суровом ее лице в эту минуту непременно должна быть улыбка. Лицо это при мне ни разу не улыбалось. Нет, я не оглянусь, не буду разочаровываться.
Я не хочу, чтобы гадали на трефового короля. Я не хочу думать об этом трефовом короле. А сама думаю, думаю. Чем больше заставляю себя не думать, тем больше думаю... Зачем я понадобилась ему завтра в двенадцать ноль-ноль? О чем он хочет со мной говорить? И почему мне так тревожно?
Эх, ничего-то вы не знаете, добрые старушечьи карты! Не будет ни червонной масти, ни интересного разговора с трефовым королем. Будет только казенный дом.
В восемь утра за мной приехали двое в форме. Предъявили ордер, подписанный прокурором. Приказали собираться, не привлекая ничьего внимания. Что мне было собирать? Умывальные принадлежности? Мне не дали даже выйти в палату, проститься с Мудриком и другими моими больными. Успела только расцеловать ничего со сна не понимающих ребят да наказать тете Фене отвести их сейчас же под крыло Татьяны. Она все-таки сердечная девка. Простились мы по-хорошему. Знаю, их не бросит. А с Раей, которая спала у Зинаиды, так и увидеться не пришлось... Ну что ж, о ней тоже можно не беспокоиться. Наши же пришли, не пропадет девочка, да и Зинаида вон не дает на нее пылинке упасть.
Вот так, Семен, все и повернулось. Скверно, обидно, страшно повернулось.
Везли нас не в «черном вороне», а на обычном стареньком грузовике. И вместе с нами, арестованными, сидели на скамейке два бойца с винтовками. Нас набралось больше десяти: три полицая, явно из уголовников, с толстыми кирпичными мордами. И среди них наш околоточный. Тот самый, что наклеивал у нас извещение. Увидев меня, этот отвратительный тип ощерился и пробормотал: «А, докторица? Вместе нас повязали...» Еще были какая-то смазливая, густо накрашенная бабенка в беличьей шубке и старушечьих валенках, тот самый попик с мочальной бородкой, которому Наседкин плюнул в физиономию, и трое немцев. Их женщины вытащили из угольного мусора в котельной «Большевички». Ну и еще какие-то менее примечательные типы. Впрочем, я видела их точно во сне. Все силы мои уходили на то, чтобы подавить рыдания. Сидела и заклинала себя: не реви, не смей реветь при них, при этих... От напряжения я точно одеревенела. Конвоиры зорко следили за нами.
Они оказались правы. Дамба, ведущая к мосту через Тьму, вся исклевана снарядами. Машина мед-ленно пробиралась, маневрируя меж свежих, еще не занесенных снегом воронок. И вот когда колеса ее уже готовы были подняться на доски моста и она почти остановилась, один из полицаев, дюжий парень с красной рожей и длинными, обезьяньими руками, вдруг метнулся и перемахнул через борт. Но неудачно, подвернул ногу. Вскрикнув от боли, он все-таки пополз под откос. Оба конвойных тут же навалились на него. Должно быть, он был очень силен. С рычанием и стонами он отбивался, и они катались живым клубком, а вокруг них бегал, потрясая пистолетом, выскочивший из кабины лейтенант.
- Стой, стрелять буду... Стой, стреляю!
Два других полицая равнодушно следили за борьбой. Накрашенная бабенка взвизгивала, а попик отвернулся и закрыл лицо тощенькими руками.
- Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!
Наконец беглеца одолели, заломили ему руки назад, завязали ремнем, подняли в машину. Он лежал на днище, тяжело дыша и вращая глазами. Казалось, вот-вот оборвет ремень и с рычаньем бросится на всех. Потом он замер, и вдруг мы услышали вой, бессловесный, нечеловеческий вой, от которого становилось жутко. Наш околоточный ударил его сапогом в бок.
- Заткни дыхало.
- Боже, боже, как же ожесточился человек! - бормотал поп, забивший в дальний угол машины.
- Оно конечно, пуля добрее петли, - заметил тот, что бил сапогом, и спокойно попросил: - Закурить никто не угостит?
Самым страшным было не то, что меня арестовали, не то даже, что везут куда-то, наверное, в тюрьму, а то, что сунули в машину с этой мразью, с этими подонками. Почему? По какому праву? Что я сделала?
- Позвольте осведомиться: за что вас? - с видом старого знакомого спросил у меня попик.
Я отвернулась. Стараясь не смотреть на спутников, я глядела на город и мало-помалу отвлеклась от омерзительного соседства. Город действительно поражал. Ведь и суток не прошло с тех пор, как его освободили, а он уже жил, именно жил. а не лежал холодным трупом, как это было при немцах, совсем недавно. Он походил на больного, который только что прошел через опасный кризис и, еще бессильный, еле живой, жадно оглядывается кругом. И я удивлялась: откуда столько народу, куда все торопятся, спешат? У магазинов, смотревших на улицу пустыми глазницами разбитых стекол, очереди. Там уже что-то «давали». А одна очередь, длинная-длинная, растянулась по Советской почти на квартал. За чем же это? Ее голова скрывалась в дверях Дома Красной Армии. Ага, вот что: «Сегодня весь день здесь демонстрируют историко-революционный фильм «Ленин в Октябре». Написано от руки на куске пестрых обоев. И стоит вчерашняя дата. Ты понимаешь, Семен, вчерашняя! Матушки мои, как это здорово: только-только освободили город, а тут уж крутят фильм.
Казалось, все бы отдала, чтобы сейчас очутиться в этой очереди или вот с этими девчонками орудовать лопатами, сгоняя с тротуаров снег... Увы, меня везут вместе с немцами и немецкими прихвостнями, и люди в очереди, и эти девушки, и наши конвойные смотрят на меня, как на что-то уродливое и опасное. Не исключено - кто-то из них знает или слышал обо мне. Становится мучительно стыдно. Мне вдруг хочется, чтобы наша машина натолкнулась на какую-то другую - и разом конец. Ничего не чувствовать, ничего не думать. Когда-то была казнь: гоняли сквозь строй, и каждый солдат, мимо которого проводили приговоренного, опускал ему на спину шомпол. Это здорово описано у Толстого. А для меня шомпола - эти взгляды. Я под ними даже физически вздрагиваю, сжимаюсь, как тот солдатик в рассказе, только, наверное, мне больнее.
Но, Семен, я верю несмотря ни на что. Верю, что правда победит, что меня и тебя освободят. Мы увидимся. Ведь верили же мы вопреки всему, что скоро освободят наш Верхневолжск. Верили, даже когда факельщики поливали нашу дверь бензином. И, видишь, не зря. Только вот... Ничего, ничего... Лес рубят - щепки летят... И кто только сочинил эту проклятую пословицу?
И очень я поразилась, увидев тюрьму. В городе столько домов сгорело, разрушено, а вот тюрьма за Московской заставой целехонька. Смотрит на все четыре стороны слепыми окнами, закрытыми косыми фанерными щитами. Машина погудела у ворот. Они открылись. Въехали во двор. Велено было вылезать. Я спрыгнула на снег, и мы пошли, сопровождаемые конвойными.
Должно быть, в силу военного времени процедура приемки оказалась довольно простой. Нас, двух женщин, эту намазанную бабенку и меня, отделили от мужчин. Старшая надзирательница, здоровенная, красивая бабища с румяным лицом и таким бюстом, что китель просто трещит на ней, как-то очень небрежно обыскала нас, осмотрела вещи. Подивилась, что со мною ничего нет, и даже вступила в разговор.
- За что? - спросила она мою спутницу, как я теперь уже знала, Валентину Валентиновну Кочеткову, двадцати пяти лет, жену военнослужащего, по профессии домохозяйку.
- С голоду подыхать не хотела, - ответила та, улыбаясь слишком уж ярко накрашенным, но каким-то вялым, растрепанным ртом.
- Значит, немецкая подстилка, - жестоко уточнила надзирательница, закрывая чемодан Кочетковой, откуда изъяты были лишь маникюрные принадлежности да пояса от платьев. И подтолкнула его ногой. - Можете забирать.
В моем узелке были лишь вафельное полотенце, зубная щетка, ночная рубашка с рейтузами да драгоценный, последний у нас, кусочек мыла. Я хотела оставить его детям и оставила, но, как видно, тетя Феня сунула-таки мне его напоследок.
- Что же мало шмутков?
- У меня больше ничего нет.
- Не нажили, стало быть, при немцах?.. За что?
- Не знаю.
- Все подследственные не знают. Знакомая песня... Ладно, недозволенного нет. Часы, между прочим, придется оставить, - сказала надзирательница и крикнула коридорному, молодому туповатому парню, появляющемуся по ее зову из-за двери: - Этих в седьмую! Там у нас только двое.
Ага, значит, не одиночка! Это неплохой признак. Значит, мы, по мнению прокурора, подписавшего ордер, не такие уж великие государственные преступники. Но когда нас повели по полутемным коридорам, когда мы стали подниматься по лестнице, чугунные ступени которой были заметно вытерты за долгие годы подошвами заключенных, меня охватила тоска. Я почувствовала, как ноги слабеют, начинают дрожать. Споткнулась. «Нет, нет, Верка, не смей себя растравлять». Успокаиваю себя: наверное, кто-нибудь ложное донес или показал... Но выяснится же, все выяснится... Не смей психовать... Ах, как скрежещет и лязгает замок! Почему их тут не смазывают?
Надзиратель раскрывает дверь. Что это? Кира Владимировна Ланская! Она стоит у столика и смотрит на нас, входящих. У нее величественная, гневная поза царевны Софьи с известной картины. Но при виде меня театральная поза как-то сразу исчезает, и в голубых глазах я вижу одновременно и удивление, и насмешку, и, может быть, радость. Но только в глазах, она остается на месте и в ответ на мое приветствие делает лишь холодный кивок.
- Что? Почему?.. - не понимаю я, но она показывает глазами в сторону двери. Надзиратель еще не отошел, гремит замок.
- Узнают, что знакомые, - разведут, - говорит Ланская чуть слышно.
Осмотревшись, замечаю еще одну обитательницу камеры. Это маленькая, сухонькая женщина неопределенных лет, с худым, благообразным личиком. Сидя в углу у своей поднятой койки, она сочувственно смотрит на меня. Я уже разглядела: лицо ее обезображено синяками, царапинами. Правый глаз совсем запух.
- Здравствуйте! - говорю я.
Ланская молча кивает. Женщина с синяками радушно произносит певучим голосом:
- Добро пожаловать.
В это мгновение мне почему-то приходит на ум, что сейчас, наверное, полдень. Двенадцать ноль-ноль. Быстро поднимаю рукав и вижу только след от ремешка.
- Часики-то отбирают, - сочувственно напоминает женщина с синяками. - Ничего не поделаешь, такой тут порядок.
В коридоре уже стихло. Надзиратель, должно быть, отошел.
- «Откуда ты, прелестное дитя?» - иронически декламирует Ланская.
Но все это как-то тускло доходит до сознания. Зато я хорошо представляю: сейчас вот Василий спустился к нам в госпиталь. Идет к моему «зашкафнику», откидывает занавеску. «Нету, взяли ее утром», - говорят ему...
Итак, нас в камере четверо: я, Ланская, эта самая Валентина Кочеткова, обвиняемая в том, что у нее в квартире собирались и гуляли гитлеровские офицеры, и эта четвертая, маленькая, молчаливая, настороженная, тихо сидящая в своем углу, почти не открывающая рта и только все время внимательно смотрящая на нас. Ее фамилия Кислякова. Она с «Большевички» - табельщица или что-то в этом роде. О себе ничего не рассказывает, твердит только, что взяли ее «по злобе соседей». Однако все-таки проговорилась, что разукрасили ее женщины, таща в милицию. Не знаю уж, чем она их так прогневила, но теперь, когда я к ней пригляделась, вижу, вернее, чувствую: есть что-то в этой тихоне затаенное, недоброе, и это «что-то» позволяет думать, что соседки поколотили ее не зря.
В разговорах наших она участия не принимает. Слушает и вздыхает. Но, по-моему, она уже в нас достаточно разобралась, знает наши слабые места и точно, с самым сочувственным видом, тычет в них булавки.
- Ох, что-то вы со сна уж больно плохо выглядите! - говорит она во время оправок Ланской. - Морщин-то, морщин-то... ай-ай-яй! Напрасно вы себя худыми мыслями терзаете...
То ли из-за переживаний, то ли из-за отсутствия косметики Кира Владимировна действительно здорово постарела. Перестала следить за собой. Роскошная коса ее, которую она не расчесывала, космами спадает на плечи. Во время оправок мы все жадно умываемся, наслаждаясь свежестью холодной воды, а она еле-еле оботрет лицо мокрыми ладонями.
- Нельзя, милая, так убиваться, а то ведь и вовсе старушкой станете, - сочувственно скрипит Кислякова.
Окно наше загорожено косым фанерным щитом, так что мы видим наверху лишь продолговатый кусок неба. Но в щите этом внизу небольшая дырочка, от гвоздя, что ли. Если, встав на цыпочки, как следует приладиться, можно сквозь эту дырочку видеть будку с часовым, стену и дальше шоссе. Это трудно. Дырка высоко, на цыпочках долго не выстоишь, но когда шаги коридорного удаляются, мы все по очереди, кроме Кисляковой, становимся на табуретку и наблюдаем за танками, автомашинами, за солдатами на шоссе. Все это движется на запад. Только на запад! В этом наше утешение. Значит, наступление продолжается, значит, гонят фашистов. Сидим и гадаем, когда же очистится от них наша земля: к лету... к годовщине войны... к будущему году?
И вот однажды мы слышим шум авиационных моторов. Вскинули головы и увидели, как в голубом прямоугольнике над щитом промелькнул самолет. Наш самолет. Мы едва успели рассмотреть эту стремительную стрекозу, и тут послышались рыдания. Валентина стояла у стены, закрывая лицо руками.
- Ох, как я вас, Валенька, понимаю! - послышался сочувственный шепот Кисляковой. - Верно, верно, - муженек, сталинский сокол-то ваш, прилетит: «Где моя дорогая женушка?» А ему всякие там и ну нашептывать: сидит, мол, сидит ваша красавица... На людской роток не накинешь платок. И за что сидит - обязательно скажут. Непременно скажут, а то еще чего и от себя придумают. Злые ведь у людей языки...
Ну, а меня эта тихая, благообразная язва травит детьми. И все с сочувствием, все с заботой. Дескать, кто-то там за ними приглядит... Такое уж время, всем только до себя, кому они нужны, круглые-то сиротинки... «Круглые» она подчеркивает, вкладывая в это слово дальний смысл. А на лице забота, сострадание... Ужасно скверная баба. Все мы ее тихо ненавидим. Она отравляет нам и без того несладкую жизнь.
Теперь уже ясно: то, что со мной произошло, не случайность, не ошибка. Я уже не надеюсь, что кто-то там спохватится, меня вызовут, извинятся. Следствие начато, его ведут быстро. Меня и Ланскую берут на допросы чуть ли не каждый день, и обвиняется твоя жена, Семен, в том, что она была завербована немцами и оставлена в городе как резидент гестапо. Ре-зи-дент! Ни больше - ни меньше!
У меня два следователя. Один из них коренной верхневолжец. Его фамилия Кожемякин. Ты его, может быть, и помнишь, - такой высокий, с черными лохматыми бровями. Когда-то в доме отдыха мы играли с ним в волейбол, и он еще славился тем, что умел подавать «резаные мячи». Он очень постарел, полысел. Лицо - сплошной комок дергающихся мускулов. Оно какое-то восковое, а глаза красные, как у кролика. У него, должно быть, ночная смена. Во всяком случае, меня к нему приводят затемно. Он курит, зажигая одну папиросу от другой. Часто вскакивает, бегает по комнате. Начинает допрос обычно вполголоса.
- Не передумали? Не хотите облегчить свою участь чистосердечным признанием?.. Архив комендатуры, как вы знаете, захвачен. В ее списках вы фигурируете как агент. Другой, выявленный нами и уже разоружившийся, раскаявшийся агент подтверждает это.
- Ничего не знаю. Это ошибка или клевета. Мне никто из немцев даже и не делал подобных предложений.
Семен! Ведь я теперь не та глупая, взбалмошная, везучая девчонка, какой ты меня помнишь. Я понимаю, что ни слезы, ни возмущение, ни мольбы здесь не помогут. Спокойствие, только спокойствие. И логика. Не путаться и не врать даже в мелочах. И не бояться... Да, и не бояться.
И вот, начав вполголоса, Кожемякин постепенно заводит сам себя. Мне даже кажется иногда, что он нарочно доводит себя до истерики, кричит, грозит, и глаза его при этом становятся совсем красными. Я еле сижу, слипаются веки, хочется спать. Но я говорю себе: «Спокойно, Верка. Спокойствие - это твоя броня».
- Я же вам как человеку советую: разоблачитесь, разоружитесь, помогите нам раскрыть всю оставленную ими сеть. Мы поймем. Мы знаем - у них были средства заставить вас дать это необдуманное обязательство. Что же, вам хочется умереть, так и не увидев ваших детей? Помогите нам, и это во много раз смягчит вашу участь.
Я улавливаю только суть вопроса и почти машинально твержу:
- Была бы рада помочь, да нечем. Не могу же я выдумывать то, чего не было.
- И вы хотите, чтобы я вам поверил? Хорошо, повторим показания. Вы не отрицаете, что бывали в штадткомендатуре? Нет... Что заходили в кабинет к коменданту и говорили с ним с глазу на глаз? Нет?.. Нет... Не отрицаете, что встречались с этой гестаповской лисой хауптштурмфюрером эс-эс Рихардом фон Шонебергом? Нет? Не отрицаете?.. Что в день казни наших патриотов Раздольский в присутствии сотен граждан, согнанных на казнь, целовал вам руку и вы стояли на «почетных местах» с их офицерьем. Не отрицаете? Нет?.. Неужели вы хотите, чтобы я после этого поверил, что все эти симпатии оккупанты проявляли к вам за красивые глаза, тем более этот фон Шонеберг, как нам известно, вообще не интересовался женщинами...
В сущности, мы часами топчемся вокруг этой темы, и когда оба выматываемся в этом бесконечном поединке, он вдруг смолкает. Сидит молча и курит. Я закрываю глаза, отдыхаю. Даже дремлю. Он не мешает. Мне кажется, он и сам начинает дремать с открытыми глазами и с папиросой в зубах. Но стоит хлопнуть двери и послышаться шагам в коридоре, он встряхивается и сейчас же начинает с высокой ноты:
- Нет, к черту, к дьяволу, хватит с меня всей этой туфты!
Таков, Семен, следователь Кожемякин. А вот другой, совсем молоденький, белокурый, курчавый, с простецкой физиономией и с простецкой фамилией - Петров. Этому подстегивать себя не приходится. Ему все ясно. Он искренне верит в мое предательство, убежден, что я умышленно осталась с немцами, сотрудничала с гестапо. Он ненавидит меня всем своим простецким существом, и он, конечно, глубоко уязвлен, что эта скверная баба из гестапо никак не раскалывается. Мое спокойствие мнится ему лишь доказательством моей заскорузлости в преступлениях...
Но сегодня, Семен, именно он вывел меня из себя, и я совершила страшную, непоправимую глупость. Тот, наш земляк Кожемякин, ни разу не вспомнил о тебе, а Петров, запасшись какими-то бумажками и выписками из судебных дел, сегодня навалился именно на это обстоятельство. Дескать, муж еще до войны был расшифрован как немецкий шпион, а мне, как жене, только и оставалось продолжать его дело. Сказал это, многозначительно постучал ладонью по бумагам и победно уставился мне в лицо своими светлыми мальчишескими глазами. Не знаю уж почему, но я страшно разволновалась, закричала, что не верю в твою вину, что ты жертва ежовщины, что он мальчишка и не смеет так говорить о тебе, большевике.
- Так вы, Трешникова, не верите в справедливость советской юстиции? Берете под сомнение решение тройки? - В его мальчишеских глазах засвети-лось торжество: «Ага, попалась!»
- Я этого не сказала, - ответила я, стараясь взять себя в руки. - Я лишь сказала: «Мой муж жертва клеветы или судебной ошибки, он и там остался большевиком-ленинцем».
- Семен Никитин признался и осужден. Вот выписка из его дела... Прочесть? - Он торжественно похлопал по своим бумагам. - А вы вдвойне обманываете следствие, пытаясь выгородить разоблаченного и осужденного врага и спрятать свой собственный след. Вы даже осмеливаетесь называть врага святым именем «большевик».
Как он торжествовал и как я его ненавидела! И тут я не стерпела. Твое письмо было, как всегда, со мной. Я выхватила его и бросила на стол.
- Вот, вот кто мой муж, читайте!
Он лениво взял бумажку, неторопливо склонился над ней, и вдруг на скуластом лице его появилось удивление. Я поняла, что сделала глупость, даже наклонилась, чтобы вырвать письмо, но он, по-видимому, это уже предусмотрел. Откинулся на спинку стула, разбирая твой почерк.
- Так... «Товарищ, нашедший это...» Тюрпочта? - Эти слова он выговорил прямо со сладострастием. Должно быть, он действительно способный малый, так быстро разбирал он твои каракули. - «Если сложите заглавные буквы моих показаний...» - вроде как акростих? Шифр? Отлично. Ну что же, Трешникова, следствие вам благодарно за то, что вы подтвердили нашу рабочую гипотезу о преемственности преступных связей в вашей семье.
- Но читайте, читайте, там же написано: «Был и остаюсь большевиком-ленинцем».
- Конечно, не «Хайль Гитлер»... Маскировочка, примитивная маскировочка. - Петров бережно разглаживал ладонью твое письмо, и я совершила вторую глупость - я заплакала, заплакала по-бабьи, как говорится, «в голос».
Он молча поставил передо мной графин и стакан. Налил воды и уселся, смотря на меня, как на какую-нибудь раздавленную гусеницу. Ну нет, шалишь! Я заставила себя успокоиться. Вытерла глаза, поправила волосы. Знаешь, эти наши бабьи жесты очень успокаивают.
- Отдайте письмо.
Он удивленно посмотрел на меня, должно быть, искренне прикидывая, не сошла ли я с ума.
- Отдайте, это все, что у меня осталось от мужа.
Не отвечая, он достал из стола папку, положил в нее письмо и так же молча вложил в дело.
- Наконец-то такая опытная женщина, как вы, дали трещину! Первая трещина - это уже кое-что.
Он торжествовал, а я едва подавила в себе желание схватить со стола чернильницу и проломить эту белокурую курчавую мальчишескую голову...
Когда меня вернули в камеру, я еле стояла на ногах. Валентина подошла, прижала меня к себе, стала гладить волосы.
- Плохо? Раскололась? Подписала признание? - Эта баба с кукольным лицом, пышной фигурой и куриными мозгами, должно быть, тоже допускает, что я действительно имела шашни с гестапо, и при всем том, несомненно, искренне жалеет меня.
- Мне не в чем признаваться, - устало ответила я и только тут заметила, что Ланская сидит на табурете перед столиком, бросив голову на руки. Неподвижная, застывшая. Волосы свисают космами. Поза, несомненно, эффектная. Вероятно, подошла бы и Жанне д’Арк и Марии Стюарт для последних актов трагедий... Но почему она будто каменная, почему даже глаза на меня не подняла, точно бы и не заметила, что я вернулась? И почему эта Кислякова посматривает на нее из своего утла, плохо скрывая затаенную радость? С тем же любопытством остренькие ее глазки поднялись и на меня.
Верка, подтянись! Не дай ей позлорадствовать. Может быть, эта противная баба, которую совсем не вызывают на допросы, и сидит здесь, чтобы слушать, о чем мы тут болтаем?
- Кира, что с вами?
Ланская подняла голову. Посмотрела на меня отсутствующим взглядом и безнадежно отмахнулась. Нет, она уже никого не играла. Она была сама собою.
- Беда, - раздалось из угла, - подвел ее, бедную, ейный хахаль. Под петельку подвел.
Слово «петля» ожгло Ланскую, будто удар хлыста. Она вскочила и заметалась по камере. Она легко носит свое крупное тело, походка у нее еще царственная, а вот внешность... Из цветущей женщины превратилась в пожилую. Даже голубые глаза, излучавшие и в жизни, как со сцены, такое обаяние, потускнели, погасли.
Пометавшись по камере, как пантера по тесной клетке, она тяжело опустилась на табуретку.
- Разве я могу теперь жить, доктор Вера?
- Кира, что произошло?
Она снова принимается ходить. На воле - закат. Когда солнце заходит и почти ложится на землю, острый его луч проникает в дырочку в щите, загораживающем окно, пронзает полутьму камеры и веселым светлым пятнышком медленно движется по унылой коричневой стене. Она подошла к этому пятнышку, провела по нему рукой, усмехнулась:
Я за стенного,
За маленького зайца
Отдал бы тотчас же
Все на свете...
Голос, как и поступь, у Ланской прежний, глубокий, грудной, и стихи она прочла так, что Валентина разревелась. Вдруг она остановилась, повернулась ко мне, схватила за плечи, сильно затрясла.
- Вера, эта гадина, этот червяк, эта мразь Винокуров... Он ведь действительно был завербован гестапо. Он тайком от меня дал письменное обязательство остаться их агентом.
- Меня тоже обвиняют в этом. Может быть...
- Ничего не «может быть». Вера... Ничего... Все ясно. Мне показали это его обязательство. Рука, несомненно, Винокурова, а бланк, несомненно, немецкий... Ой. какая гнусь! - почти простонала она.
Стук в дверь. Голос:
- Кончайте шум!
- А, иди ты! - отмахнулась Ланская от кусочка физиономии нашего коридорного, появившегося в оконце. С ним у нее особые отношения. Он видел ее в каких-то спектаклях, помнит об этом, она пользуется у него некоторыми привилегиями.
- Ну и что же? Он - это он. вы - это вы.
У вас свои грехи, но их будут мерить иной меркой. - В этой камере я чувствую себя как Сухохлебов в наших подвалах. Я даже говорю спокойным сухохлебовским тоном.
На миг ее взгляд оживляется, загорается надеждой.
- В самом деле? - Но только на миг. Взгляд тут же гаснет. - Но дело не в том, он сам показал, что я тоже завербована. Он на многих показал. Очевидно, и на вас. Он ведь вас ненавидит. Вы были для меня живым укором, я мучилась, и это его бесило...
Мне вспомнились слова, за которые столько раз я хваталась, как за спасательный круг.
- Сын за отца не отвечает, - сказала я. - А жена за мужа тем более...
- Ну не скажи, миленькая... Муж и жена - одна сатана. - Эта пословица доносится, конечно, с угловой койки.
- Молчи, гнида! - грозит Валентина, вскакивая.
- Но-но, не больно, фрицевская подстилка...
«Хоть бы ссора загорелась, что ли, все бы атмосфера разрядилась», - думаю я, ибо мне все-таки жаль эту женщину, которая мечется по камере, не то играя, не то действительно переживая смертельную тоску.
- Вас же не вербовали, вы ж не давали таких расписок?
- Ну чего вы спрашиваете, доктор Верочка?..
Вы правильно сказали: у меня свои грехи, и я за них готова ответить. Ну, смалодушествовала в трудную минуту, ну, даже, если хотите, поверила, что Красная Армия разбита, что этой стальной лавины не остановишь, что старая жизнь кончается и надо приспосабливаться к ним, к этим... И что? Кому от этого вред, кроме меня самой? Ну, пела для них в кабаре, на столе вон плясала, черт возьми... Ну, принимала подарки - жрала их сласти и коньяк: надо же было жить. Но завербоваться в гестапо... Да меня никто и не вербовал, на что я там нужна? - И вновь застонала: - О, как скверно, как подло, как низко... И этого слизняка я когда-то считала яркой, мыслящей индивидуальностью, смотрела ему в рот, любила его...
Потом, оборвав поток слов, подозрительно уставилась на меня.
- Я вижу, вы тоже мне не верите? Да? - И истерически выкрикнула: - Не верите, ведь не верите!..
Верю ли я ей? Она все время играет какие-то роли, и когда она настоящая, невозможно отличить, Валька - та совершенно ясна, глупая, безвольная и какая-то слишком уж телесная - в общем-то малодушная баба. Офицерские кутежи, блиц-романчики с нашими врагами - все это, конечно, омерзительно, но вот на серьезное предательство вряд ли она способна... А Ланская... Нет, за нее я бы не поручилась: самовлюбленная, эгоистичная до мозга костей, шкурница и, конечно, авантюристка, хотя бы в душе. Нас она не выдала, и это говорит в ее пользу... Но вот проболталась же как-то, что они с Винокуровым собрались бежать, уложились и остались лишь потому, что Шонеберг не прислал за ними обещанной машины. Говорила: «Забыл впопыхах драпа», - а я думаю, просто бросил их, выплюнул, как шелуху от семечек. Обмолвилась она об этом в припадке истерии, а потом, полчаса спустя, хладнокровнейше уверяла, что сама решила остаться... Нет, ей верить нельзя. В сущности, я тут, в камере, очень одинока. .
Я стыжусь своей беспринципности, но все-таки мне ее жалко: такая красивая, такая талантливая, такая обаятельная...
- Нет, и вы мне не верите, доктор Верочка! - повторяет она, и голубые глаза ее заплывают слезами. - Одна, совсем одна...
Тут уж она явно играет.
- Вам предъявили протокол допроса Винокурова? Он им подписан?
- Нет. Не предъявляли. Я потребовала очную ставку, - отвечала она, без переходов переключаясь на деловой тон.
- Обещали?
- Не знаю, не знаю... Но раз он был действительно завербован, он может показать что угодно на кого угодно... О, я его узнала! Мразь, гнида, слизняк... И еще этот наш герой-любовник, про которого вы рассказывали, ну тот, что на мосту убеждал вас уходить... Он показал, что я нарочно пустила слух о падении с крыши, чтобы обмануть общественность и остаться у немцев.
- Но это же было!
- Было, не отрицаю. Об этом я сама им сказала. Малодушие - не предательство. Глупая бабья хитрость - не преступление. Но теперь, когда Винокуров...
- Зачем же он так сделал? Какая ему-то от этого польза?
Ланская подняла на меня глаза. В них была уже неподдельная тоска, такая тоска, что мне стало жутко.
- Вот именно, зачем? Того героя-любовника я понимаю. По его мнению, я осрамила труппу, опорочила нашу профессию, положила тень на весь коллектив. Он имеет право меня ненавидеть, думать обо мне самое скверное... Но этот? Он же любит, любит меня. Я это чувствую, знаю... Вы меня не слушаете, Вера.
В самом деле, я уже не слушала. Я вспоминала сцену на мосту. Страшный исход, умирание города. Поток людей с узлами, чемоданами, баулами, детьми на руках. Эту телегу, как бы плывущую в живом потоке, и старого актера Лаврова, поверх театральных пожитков, одной рукой обнимавшего жену, другой прижимавшего к себе картину... И тот, другой актер, их герой-любовник, встал передо мной. С какой болью сказал он мне тогда о гибели Ланской! Да, сейчас он имеет право так о ней думать. Но Винокуров! Я же видела их вместе. Только слепая любовь могла заставить его переносить ее капризы, ее издевательское презрение. И почему он-то не уехал с немцами, почему остался? Ну, обманули, не дали машины. Мог уйти пешком. Он неглуп и, конечно, знал, что ожидает фашистского «вице-бургомистра» в освобожденном городе... Что-то во всем этом было неясно, о чем-то Ланская и теперь не договаривает.
- Подождите очной ставки. Может быть, вам ее все-таки дадут.
- Вы еще расскажите мне про презумпцию невиновности! - отмахнулась Ланская.
Потом она как бы снова окаменела и просидела до отбоя в полной неподвижности. Даже когда коридор наполнился железным грохотом опускаемых коек, она не шевельнулась. Валентина опустила ее койку, поправила постель, подняла Ланскую под руки, и та, не сопротивляясь, улеглась. Улеглась на спине, уставив глаза в потолок.
А я, признаюсь, с удовольствием вытянулась под колючим одеялом. Теперь уже ясно, на допрос меня сегодня не возьмут. Хоть высплюсь как следует... А сна нет. Лежу вот с открытыми глазами, слышу, как шуршит солома тюфяка Ланской, как похрапывает Валентина. В углу Кисляковой полнейшая тишина. А мне вот не спится. Этот молокосос отнял у меня твое письмо, Семен. Допустим, оно действительно пришло недозволенным путем. Ну что он из этого извлечет? Нарушение правил переписки? За это даже в тюрьме наказывают всего лишением права писать на неделю или на полмесяца... Спокойно, спокойно, Вера! Учись мыслить логически. Думаю о тебе, Семен. Вот и сравнялись наши судьбы... Ничего, ничего, вот увидишь, правда кривду переборет, оба мы выйдем. О ребятах стараюсь думать меньше: им, наверное, не так плохо у Татьяны... И еще думаю о Василии, об этом несостоявшемся свидании, назначенном на двенадцать ноль-ноль. О чем он хотел тогда со мной говорить? Впрочем, может быть, ни о чем, просто хотел проститься, и нечего о нем думать. Мало ли разных пациентов у врача! И, может быть, это лучше, что так вот все само собой и оборвалось?
- Петелька, верная петелька, - слышится вдруг из угла, где лежит Кислякова.
Ух, с каким бы удовольствием я вцепилась в глаза этой гадины!
Две ужасные новости. Ланскую брали на допрос. Вернулась необыкновенно быстро и в таком состоянии, что мы не сразу решились с ней заговорить. Ей дали очную ставку с Винокуровым, и он при ней снова показал, что они вместе обязались стать резидентами гестапо в Верхневолжске.
- Но это же ложь! Ложь! - закричала Ланская следователю. - Он лжет.
- Нет, так было, Кира Владимировна, - ответил Винокуров и даже, как сказала Ланская, спокойно, назидательно добавил: - Только чистосердечное признание и полное разоружение могут облегчить нашу вину и нашу участь...
- ...Я смотрела на него во все глаза, - рассказывала нам Ланская. - В своем ли он уме? Не знаю... Самое страшное, доктор Верочка, это то, что он почти не изменился - был, как всегда, суховат, корректен, деловит... Чудовищно, чудовищно!..
Ланская сморщилась и закачалась, будто преодолевая нестерпимую зубную боль.
- Но и не это самое страшное. Вы знаете, что сказал мне этот человек? Такое и Достоевскому бы в голову не пришло. - Она стремительно вскочила с табурета и тут же со стоном бессильно упала на него. - Следователь, ну тот, который постарше, этот комок нервов, он зачем-то вышел, оставив нас наедине. Может быть, у них это прием, не знаю, только он вышел. И вдруг этот человек зашептал: «Я люблю вас, Кира Владимировна. Я не могу без вас. Вы отказались бежать. Ради вас остался и я, хотя знал, что мне угрожает... Я слишком люблю вас, пусть мы уйдем из жизни вместе». Я так была ошарашена, что не успела даже плюнуть ему в морду. А тут открылась дверь, вернулся следователь. Он, этот человек, смолк, а я сижу, будто на меня потолок обрушился. Сижу и не могу говорить... «Уйдем вместе», а! Потом, когда я обрела дар речи, его уже увели... Он чудовищно оклеветал меня, видите ли, во имя любви... Он хочет, чтобы я легла вместе с ним в его поганую могилу...
- А что ж, любишь кататься, люби и саночки возить! - раздалось из тихого уголка нашей камеры. Но я как-то на эти слова не обратила даже внимания, так поразил меня рассказ.
- Этот старый мул, он сквозь пальцы смотрел на все мои увлечения, потчевал коньяком моих поклонников, питая отвращение к напиткам, спаивал меня, и не только спаивал - хуже: «Вы - королева театра», «Вы - новая Ермолова», «Новая Савина», «Лишь мне видны все сверкающие грани вашего таланта...» И все это он делал, чтобы я от него не уходила... А тут, видите ли, не может оставить меня одну на земле.
- Так вы бы и сказали об этом следователю.
- Сказала, - устало произнесла Ланская. - Он даже, кажется, записал. Но какой же психически нормальный человек в это поверит?.. Вы-то хоть верите?
- Я не психиатр, я хирург. Но сейчас я вам верю.
- А мне кажется, что не верите и сейчас. Вы ведь недоверчивое существо.
У меня просто кружится голова! Ужас какой-то. Этого гнусного психопата на куски разорвать мало. А у меня ощущение, будто Ланская даже довольна, что именно так он объяснил свою гнусную клевету. И еще меня поразило, что она как-то сразу после этого рассказа об очной ставке и будто даже с не меньшей горечью поведала и другое. Оказывается, ее где-то там проводили мимо зеркала. Она заглянула в него и теперь поражена переменами в своей внешности.
Действительно, вянет на глазах. Вянет просто катастрофически. Но об этом ли ей сейчас думать? А она думает, мучается.
- Ну, какая же я теперь героиня? Мне комических старух играть. В грузовике все время закрывалась. Вдруг кто-нибудь увидит, какой стала Ланская. - И опять стонала, будто от зубной боли. - О-о-о! Для актрисы моего плана внешность - это все. Обаяние даже больше, чем талант. Ведь написал же один рецензент, что я во всех ролях играю самое себя, разные стороны моего характера... Помните, это ведь у Флобера - «Эмма Бовари - это тоже я...».
Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась: там, где висело это зеркало, было действительно темновато.
Между тем острый солнечный лучик, пробивающийся через дырку в фанерном щите, снова расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.
- Вот он опять пришел ко мне, стенной маленький заяц. Хочет проститься, - вздохнула. - Спокойной ночи, заяц... Иди... я тебя догоню.
А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:
- Вы доктор, вы должны знать.
- Не приходилось. Опыта нет.
- Петля, конечно, противно... Помните, как тот старый человек, он, кажется, ваш родственник, тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле... Вот это мужчина! Как он тогда в этого Севку Раздольского стулом залепил... От пули, наверное, ничего: мгновенная боль, и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться...»
Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон раскланялся со мной в день казни на площади, почему, за какие заслуги, отвел меня на «почетные места»... Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему опять это понадобилось. Когда он листал дело, я заметила - письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы...» Что бы это могло значить?
А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.
Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна. Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещи девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида привела ее к нам. Вот так Кислякова! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере...
- Слух есть, что начали выпускать невинно забранных, - шепнул он мне на прощание.
Ободряющее известие.
Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова оборонялась как-то вяло:
- Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.
- Гадина, гадина и есть! - вяло произнесла Валентина.
Ланская ничего не сказала. Она была в состоянии полнейшего онемения. Ее сосредоточенное молчание подавляло всех, даже, кажется, и Кислякову.
Как хотелось прилечь! Но койки до отбоя опускать не разрешено. Попыталась подремать стоя, притулившись в углу. Валентина вздыхает шумно, как лошадь. Даже шум моторов проносившихся самолетов, всегда производивший на нее такое впечатление, сегодня она будто бы и не слышит.
- Плохо, - шепнула она мне, показав глазами на Ланскую.
Но перед отбоем та как-то приободрилась. Заходила по камере. Потом мы услышали, как она лихо, по-мужски выбранилась и в полный голос продекламировала чей-то стих:
Как кони медленно ступают.
Как мало в фонарях огня...
Чужие люди, верно, знают,
Куда они везут меня.
Уже совсем перед отбоем подошла ко мне, назвала немецкое снотворное, которое она принимала в госпитале.
- Ах, как хорошо я от него засыпала... Вот если бы тогда вы по ошибке дали бы мне дозу побольше... А что, от него можно умереть?
- Нашли о чем говорить.
- Отвечайте коротко - да или нет, - тоном следователя потребовала Ланская.
Я ответила. Этого редкого лекарства достать здесь нельзя, но у меня все-таки зародилось беспокойство, зачем я ей это сказала. Однако все обошлось. Сейчас вот тихо. Валентина, по обыкновению своему, сладко похрапывает. Кислякова затаилась, - не поймешь, спит или нет. Ланская лежит на спине, заведя под голову руки. Глаза у нее открыты, глядит в потолок.
Ну, а я, как всегда, стараюсь в мыслях уйти отсюда, отклеить от себя липкие тягостные воспоминания, заботы, тревоги, свою ни на минуту не угасающую во мне обиду и думаю о тебе, Семен, о ребятах, о Василии. Да, и о Василии. Тут ничего не поделаешь.
Думая о вас, я немного успокаиваюсь, и это страшное: «За что? За что меня так?» - которое, как кислота, все время жжет душу, как бы притупляется. Начинаю засыпать. И тут, где-то на грани сна, вдруг слышу ненавидящий шепот:
- Нет, господин Винокуров, не быть по-вашему... Не выйдет... Этому не бывать...
И опять сна как не бывало. Стараюсь отвлечься: дети... Поп говорил - начали работать школы. Определила ли Татьяна?.. Интересно, как мои раненые восприняли известие о моем аресте... И вдруг, я не знаю даже почему, я поверила, что меня отпустят... Поверила - и все. Поверила и сразу уснула.
Ну, кажется, рассеялась эта вчерашняя морока, навеянная разговором о смерти. Что там ни говори, Ланская актриса и в жизни, и эти ее разговоры тоже из какой-нибудь пьесы. Честное слово. Только играла она так ловко, что я не на шутку за нее встревожилась.
Сегодня в первый раз взяли на допрос эту гадину Кислякову. Все мы свободно дышим, будто вынесли из камеры зловонную парашу и пустили свежий воздух.
Ланская оживилась, она позволила Валентине расчесать и уложить богатую свою косу. Снова декламировала стихи о стенном солнечном зайце. Даже сказала:
- А все-таки, товарищи дамы, жить еще можно, - И принялась рассказывать какой-то старый соленый анекдот.
Анекдот немудрящий, но мы все трое хохотали. Хохотали так, что наш коридорный долго смотрел в окошечко, не понимая, очевидно, что это творится с тремя сумасшедшими бабами, прежде чем постучал: «Прекратите шум».
Нет, в самом деле, убралась, хотя и ненадолго, эта гадина - и все мы почувствовали себя лучше. Как мало, в сущности, надо человеку для того, чтобы получить кусочек радости.
Надзиратель был где-то поблизости. Мы иногда слышали шорох или стук каблуков. Но он не стучал. Может быть, тоже слушал. Эх, хоть бы подольше не появлялась эта скверная баба!
Почему-то они стали рыться в своих вещах. У них есть в чем рыться. Изголовье коек, под которыми они держат свое имущество, высоки, как у хирургических кроватей. Примеряли какие-то тряпки, даже, кажется, чем-то менялись. Я сидела и тихонько посвистывала. У меня нет даже сменного лифчика. Я стираю свой во время оправок, а потом штопаю иглой, которую как-то удалось пронести Валентине.
В этот день хорошо думалось, и я очень ясно видела и ребят, и свой госпиталь, и раненых, и Василия, и тебя, Семен, хотя я не знаю, жив ли ты, и, честно говоря, облик твой как-то уже расплывается в памяти. Потом я воспроизводила ход следствия, вспоминала вопросы, ответы и сегодня пришла к заключению, что дела мои не так уж плохи. Обвинение, видимо, построено на каких-то ошибочных или злонамеренных доносах, и никаких иных статей мне, кажется, пришивать не собираются. Серега Дубинин! Неужели он отступится от меня? Неужели он не найдет в себе мужества пойти к этому Боеву или к кому-нибудь еще и сказать, как и почему я осталась?
Случайно и просто
Мы встретились с вами.
В груди зажила уже старая рана, -
тихонько ведет низким голосом с цыганским придыханием Ланская, и вот они уже обе поют:
Но пропасть разрыва
Легла между нами.
Мы только знакомы,
Как странно...
...Василий, ведь он авторитетный человек. Все эти страшные дни оккупации прошли у него на глазах. Его я тоже назвала как свидетеля. Пусть они вызовут его. Старый большевик, полковник Сухохлебов душой кривить не станет... «Случайно и просто мы встретились с вами...» Неужели расстанемся, даже не простившись? Неужели «пропасть разрыва»? Фу, какая чушь! И слова-то глупые... О чем ты думаешь, Верка, мужняя жена, мать двоих детей? Да и о каком разрыве может быть речь, когда ничего и не было...
Вот ведь на какие мысли может навести это мещанское вытье...
«Как странно. Как странно все это...» Что, что? Кажется, я им подпеваю?.. Верка, что с тобой происходит? Но ведь я же, черт возьми, не старуха и не монахиня! Семен, поверь, сама эта мысль мне и в голову бы не пришла, будь ты рядом. Но мы уже столько времени не виделись, и даже твое письмо, эту последнюю ниточку, связывающую нас, оборвали. Нет и ее...
Кислякову что-то задерживают. Хоть бы она провалилась совсем, эта тишайшая ведьма! А мои бабочки даже навели красоту. У кого-то из них нашлась косметика, подмазали губы, глаза, натерли щеки шерстяным одеялом. Чем-то благоухают. Жизнь есть жизнь! Что я, хуже их, что ли?
- А ну, у кого есть помада?
Ланская сама наводит мне красоту. Подводит губы, как-то по-особому взлохмачивает волосы. Третьего дня во время оправки мне удалось промыть их, правда, холодной водой. Но вода здесь мягкая, они у меня легко ложатся. Эх, жаль, нет зеркала!..
Гремит, скрежещет замок, дверь открывается. Кислякова. Какая-то обалдевшая. Тихо бредет в свой угол. Села. Сидит, и черные глаза не зыркают по нашим лицам, не выспрашивают, не соглядатайствуют. В них - страх. Я знаю: нужно подойти к ней, потолковать, выслушать ее, что ли... Так ведь всегда мы делаем, когда кто-нибудь из нас возвращается с допроса. Но я не могу себя заставить сделать это. Змее, вероятно, тоже когда-нибудь приходится худо, но кому придет в голову жалеть змею. Но и злорадства нет. Какое-то холодное равнодушие.
Посидев несколько минут молча, она начинает плакать. Острые плечи вздрагивают, топорщатся. И вот Валентина не выдержала, подходит, садится рядом.
- Ну чего ты, чего?
Кислякова начинает плакать шумнее. Я вспоминаю Раю, ее черные тугие косички, загибающиеся вверх, как хвостики, ее большие глаза, то детски озорные, то вдруг печальные, совсем взрослые. Нет, нельзя жалеть эту женщину. А вот Валентина жалеет. На выпуклых, телячьих глазах ее, наверное, красивых, но глупых, настоящие слезы.
- Да что с тобой?
- В суд... в суд хотят передать.
- В суд? Так это же хорошо. Защитника возьмешь.
- Хорошо? - Кислякова вдруг вся подбирается, как кошка, выпустившая когти. - Хорошо? А чего хорошего? Они ж там, эти стервы с «Большевички», такое на меня наклепают... Это, что ли, хорошо? Тебя бы туда, к ним. Они бы тебе показали трули-люли, как с гитлеровскими офицерами спать...
После вечерней оправки и отбоя я что-то много думаю о маленькой Рае, о моих ребятишках и с мыслью о них засыпаю быстро и крепко.
Будит меня нечеловеческий вопль. Вскакиваю в одной сорочке и ничего не могу понять. Горит свет, - стало быть, еще ночь. У койки Ланской - Валентина. Стоит и истошно кричит.
Что такое?
Ланская лежит на спине. Глаза закрыты. Лицо спокойное, спит. Бросаются в глаза тщательно уложенные волосы и не сорочка, а светлая шелковая кофточка, кружевная бахрома на рукавах этой кофточки. Только потом я уже вижу полную руку, свисающую с койки. Хватаю эту руку - холодная. Пульса нет. На всякий случай приникаю ухом к сердцу. Мертво. Эх, зеркальце бы... Хотя и без того все ясно. А лицо, хотя и осунулось, - как живое. Легкий румянец, яркие губы так и лезут в глаза.
Может быть, это один из тех редчайших случаев, о которых нам говорили на лекциях, - летаргический сон? Но тут же догадываюсь: румяна, помада. А Валентина все вопит. И уже топот шагов в коридоре. Гремит, скрежещет замок.
- Что, что тут такое? - кричит старшая надзирательница, прибежавшая без гимнастерки, босиком, в одной форменной юбке. - Что за крики?
- Она умерла, - говорю я.
Толстуха поражена. То, что произошло, не сразу даже доходит до ее сознания.
- Как умерла? Почему умерла? Какое право... Врача, буди врача!- кричит она коридорному, а сама могучими своими руками трясет тело Ланской. Прическа у Ланской разрушилась, коса развалилась, обильные волосы ее, как рассыпавшийся сноп, спадают к полу. В этом их движении столько жизни, что и я, врач, только что установившая смерть, начинаю на что-то надеяться.
- Что же ты стоишь? Делай что-нибудь! Ты же, кажется, доктор! - кричит толстуха, прижимая голову Ланской к обширной своей груди. Холод тела убеждает ее. - Ай-яй-яй как же это ты? Не болела, не жаловалась, в санчасть не просилась...
- Отравилась она, - произносит Кислякова.
- Отравилась? Чего ты там каркаешь? - грозно наступает надзирательница. - Молчи! У меня таких ЧП сроду не было. - Но в фарфоровых глазах испуг. Она уже не требует, а просит: - Молчи ты, молчи, пожалуйста!
- Я - что ж, вот пусть прочтет. - Кислякова, усмехаясь, тянет мне записку, которая, оказывается, лежала на столе. Она набросана на полоске, оторванной от какой-то газеты. Без труда разбираю четкий, красивый почерк: «Я никогда, никого, ничего и никому не предавала. Меня предал и продал один мерзавец. Вы в этом убедитесь. Прощайте. К. Ланская».
Надзирательница вырвала записку.
- Так что же ты со мной сделала?- с укором обращается она к покойной. - А кому отвечать? Мне? Ну и подвела меня седьмая камера под монастырь. - И к нам: - А вы куда глядели? В сговоре были? ,
Ланская лежит спокойная, безучастная к этим страстишкам, кипящим возле нее. Прибежавший наконец тюремный врач, пожилой, по-видимому, опытный, сразу же констатирует смерть. Смерть от отравления. А потом, когда тщательно осматривают койку покойной, находят и вощеную бумажку, в которой, по-видимому, она хранила снотворные таблетки.
Сделали грандиозный обыск, перевернули все вверх тормашками. Перебрали все наши вещи. Надзирательница вызывала нас по одной к себе, делала личный обыск, и я чувствовала, как мелко дрожат ее большие, толстые руки, а губы шепчут:
- Вот уж не думала, не гадала... Подвели вы меня, подвели!..
Явился начальник тюрьмы и с ним какие-то из НКВД. Тут же с нас сняли показания. Но что мы могли сказать? Я попыталась только объяснить смысл записки, рассказала о подлейшем замысле Винокурова. Человека, записавшего мои слова, это, видимо, не удивило. Он только криво улыбнулся и произнес фразу, которую я не сразу поняла:
- Скоро встретятся. Там и сведут счеты.
- Этот негодяй должен ответить. Он же ее довел...
- У него только одна жизнь. Второй нету, нечем ему будет за нее отвечать.
Тут же последовал приказ разбросать нас по разным камерам. С Валентиной я на прощанье все-таки обнялась, обнялась искренне, а вот заставить себя хоть для виду попрощаться с Кисляковой не смогла. Не смогла - и все. Когда я пошла к выходу, та как-то проворно опередила меня, встала у двери, протянула свою сухонькую ручку.
- А со мной неужто и не проститесь? - Стараясь не смотреть на нее, я продолжала идти. - И руку не возьмешь? Брезгуешь?
Она стояла, загораживая проход. Надзирательница нетерпеливо перебирала ключи. Они позвякивали.
- А ведь я про ваш разговор-то насчет снотворного слышала. Слышала и никому пока не сказала. А за это ведь тоже не похвалят.
Не знаю уж, откуда у меня взялись эти слова, но я крикнула ей:
- Заткнись, зануда!
В новой камере я не успела даже как следует осмотреться и познакомиться с ее обитательницами, встретившими меня не очень радушно, ибо и без меня им было тесно. Неожиданно раздался грохот и скрежет замка.
Как всегда здесь, все взоры при этом звуке сразу обратились к двери. Раздавшись в неурочное время, он не предвещал ничего хорошего. Появился коридорный.
- Трешникова Вера, на выход! - Его голос был для меня как звук разорвавшегося снаряда. Я даже отпрянула. Он сделал паузу и добавил: - С вещами...
На выход с вещами! Семен, ты ведь знаешь, что это может означать? Перевод в одиночку, перевод «в трюм», то есть в карцер, или даже в другую тюрьму. Я сразу решила: эта мокрица Кислякова уже насучила про мою беседу с Ланской.
Смерть Ланской, ее лицо с нарумяненными щеками и накрашенными губами, эта ее игра, продолжавшаяся уже за пределами жизни, так меня поразили, что я не испытывала страха. Пусть даже карцер. Карцер все-таки не гроб. Это ненадолго. Одиночка, конечно, хуже. Но тоже можно пережить.
Надзиратель торопил:
- Укладывайтесь быстрее, Трешникова.
Почему-то на невыразительном его лице чудилось мне что-то необычное. Радуется? Но почему? Ведь я не сделала ему ничего плохого, даже в споры с ним, подобно Ланской, никогда не вступала.
- Все вещи забрали?
Он критически смотрел на узелок, который я держала в руке.
- Нет у меня больше вещей.
- Ну, нет - так пошли, чего время терять.
Что-то сегодня он уж очень разговорчив. До этого только и слышали: «Тихо!», «Прекратите шум!» Ну чему, чему ты радуешься, чудак! Ну, посадят меня в одиночку, а тебе-то от этого какая корысть?
Старшая надзирательница тоже выглядела как-то необычно. Сразу приметила темные круги вокруг ее светлых, фаянсовых глаз, вид у нее растерянный. Ну конечно, ей нагорело от начальства!
И тут вдруг увидела у нее на столе мои золотые часики, подаренные тобою, Семен, в день рождения Стальки. И ключи от нашей давно разбомбленной комнаты. А у стола холщовый мешок с номером, куда прячут верхнюю одежду заключенного. Только тут мелькнула догадка: свобода! Неужели свобода?.. Нет, я не верю этому. Не позволяю себе верить. Разочарование было бы слишком страшно.
- Забирай и распишись вот здесь! - говорит надзирательница.
Должно быть, вид у меня обалдевший. На расстроенной ее физиономии появляется что-то вроде улыбки.
- Ай не догадалась?.. Выпускают же тебя!
Вот теперь я догадалась. И то, что она обращается ко мне на «ты», заставляет в это окончательно поверить. Я как-то сразу слабею, мякну, плюхаюсь на стул. Она придвигает ко мне свою табуретку:
- Дыши, дыши глыбче, помогает.
Дышу глубже. Действительно, почему-то помогает. Вскакиваю, целую ее. Она несердито отстраняется.
- Ну, ну, не положено это! - И вздыхает. - Эх, дамы, дамы, подвели вы меня! Теперь меня затюкают: откуда таблетки, кто пропустил? - И переходит на дружеский тон: - А ведь хорошая актерка была, два раза ее смотреть ходила. Как она там, в театре, под гитару купцам каким-то пела: «Бедное сердце так трепетно бьется...» А вот оно и не бьется уж вовсе... А с меня за это спросят.
На прощание она жмет мне руку так, что слипаются пальцы.
- Ну, гуляй!
Это очень смешно звучит: «Ну, гуляй». Какой-то пожилой офицер с тремя шпалами, сидящий в кабинете начальника тюрьмы, предлагает мне папиросу: «Курите?» Я почему-то беру. Он щелкнул зажигалкой, долго держал ее передо мной, прежде чем я сумела прикурить. Первым же глотком дыма я поперхнулась, закашлялась. Папироска упала на пол. Он поднял ее, положил в пепельницу.
- Не стоит начинать, товарищ Трешникова... Следствие по вашему делу прекращено. Вы свободны.
Он что-то еще говорит, но я не слушаю, не могу слушать. Во мне на все лады звенит и поет: «Товарищ Трешникова, товарищ Трешникова...» Я как бы держу в руках это драгоценное слово «товарищ», любуюсь им, и мне нет дела до того, какие тяжелые выдвигались против меня обвинения и какие были улики, как они были постепенно опровергнуты. «Товарищ Трешникова!»- вот это важно и еще то, что сегодня я увижу ребят и солнце... и дохну свежего воздуха, и могу идти, куда захочу.
Все еще продолжая говорить, он лезет в стол, достает мой паспорт, старый, обтрепанный паспорт, на котором еще синеет штамп немецкой комендатуры. Тебе еще предстоит, Семен, пережить такую минуту, и тогда ты поймешь, почему твоя Верка сразу поглупела. Ведь черт знает что подумал этот пожилой человек с тремя шпалами, когда товарищ Трешникова, взяв в руки паспорт, вдруг разревелась у него на глазах как белуга. Я реву и не замечаю даже стакана с водой, который он мне подает. Потом все-таки заметила, выпила.
- У вас, товарищ Трешникова, красивый головной убор. Жаль, что такие не носят в наших госпиталях. Это, наверное, потому, что в них что-то монашеское. Впрочем, «сестра милосердия», «сестра» - это ведь тоже, наверное, от монастырей.
О чем это он вам говорит, товарищ Трешникова? Ах да, о косынке с красным крестиком.
- Но у меня нет ничего другого, - почему-то оправдываюсь я.
- Это действительно красиво. Но на дворе зима... Может быть, достать вам шапку? А? - И вдруг спрашивает: - Вы были в одной камере с Ланской?
Я смотрю на него во все глаза. Что это, снова допрос? Ведь я уже товарищ Трешникова. В чем же дело?
- Вас оклеветал один и тот же человек.
- Винокуров? - вскрикнула я.
- Один и тот же, - повторяет он. - Это хитрый, злой негодяй. Злой, но неопытный, неумный. Следователь провел небольшой эксперимент, и все стало ясным. Основное обвинение, выдвинутое против Ланской, тоже отпало...
Некоторое время он молчит, катая пальцем по столу карандаш. Мне кажется, он сам подавлен случившимся. Потом подбирается, выпрямляется.
- Итак, возвращайтесь в свою семью, приступайте к работе,- бодрым голосом говорит он. - Желаю всего доброго.
И вот я на улице. Мамочки! Как хорошо! Вовсе не холодно. Даже сыровато. Должно быть, недавно шел снег, такой же мягкий и пушистый, как в ночь, когда мы устраивали елку. Он обложил все, все. Будто раны ватой, затянул воронки, пожарища и развалины. Подушками лежит на проводах, на ветвях деревьев. Все так бело, что с отвычки режет глаза. А воздух! Какой воздух. А главное, нет стен, нет дверей - иди куда хочешь.
А куда я хочу? Да конечно же, поскорее на тихую улочку, в домик Петра Павловича, к детям. Воздух такой вкусный, что от него кружит голову, как от того французского коньяка, которым угощала покойная Ланская. Покойная?.. Как не подходит ей это прилагательное! Не вышло из вас, Кира Владимировна, ни Жанны д’Арк, ни Марии Стюарт, ни даже товарища Ланской. И доиграли вы свою жизнь, как Бесприданница, та самая, за которую когда-то вы так хорошо пели под гитару: «Бедное сердце, куда ты стремишься...» В сущности, все логично: вы пожали, что посеяли. Основное обвинение отпало, а остальные? И все-таки ничего с собой не могу поделать: жалко, очень жалко мне эту непутевую, буйную голову, этот большой и яркий талант.
А голову кружит, кружит. Срываю сосульку с трубы и жадно сую ее в рот. Великолепная, красивая сосулька... Знакомая длинная улица - бывшая ямская слобода на большом тракте из Петербурга в Москву. Она не меняла своего облика сто лет, но за спиной деревянных домиков с резными наличниками тут и там встали кирпичные громады нового, незаконченного проспекта. Все они здорово покалечены артиллерией и, видимо, необитаемы. А вот деревянные домики почему-то уцелели и стоят себе, смотря на улицу двумя-тремя промерзшими окошечками. За стеклами - фикусы, герань и, конечно же, местный любимец, этот самый круглый год цветущий ванька-мокрый. Цветы моего детства. Еще, помнишь, Семен, ты смеялся надо мной: «Зачем тебе эта мещанская чепуха?» А вот сейчас вижу за одним из окон скромные розовые точечки и радуюсь, как другу.
Остановилась, заметила в стекле свое отражение. Впервые за много дней. Знаешь, что меня поразило? Я даже, кажется, немножечко поправилась. Честное слово. Пища, конечно, была дрянная, но куда калорийнее, чем та, которой последние недели потчевала нас добрейшая Мария Григорьевна... Да, все познается в сравнении... И выгляжу я не так уж плохо. Только эта бледность, да очень уж велики глаза. Они совсем круглые, как у совы.
Словом, я осталась довольна, даже подмигнула себе. Подмигнула и вдруг вижу - за окном, из-за этого самого почтеннейшего ваньки-мокрого, смотрит на меня старуха. Удивленно, вопросительно смотрит. Не знаю уж, за кого приняла она меня, только на лице ее изобразился испуг. Наверное, подумала - сумасшедшая. Я помахала ей рукой и побежала дальше. На тротуаре был ледок, раскатанная ногами школьников дорожка. Разбежалась, прокатилась, споткнулась и попала в объятия какого-то пожилого красноармейца. Он не дал мне упасть.
- Этак и нос расшибить нетрудно, дорогой товарищ, - сказал он, как-то особенно вкусно упирая в последних словах на «о».
Мамочки, какая же я дура! Но что это звенит? Трамвай? Пустили трамвай? Ну да. Вот он, визжа колесами, со скрежетом разворачивается на кольце. Моторный вагон, два прицепа, и на всех них не больше десятка стекол. Остальное забито фанерой, толем. Но ведь трамвай! Пустили. А говорили, что немцы украли все медные провода. Наверное, не успели, или, может быть, их уже заново натянули. И электричество откуда-то берется. Трамвай, трамвай! Молодцы земляки! Не зевали, пока Верка Трешникова томилась в «темнице сырой».
Я бегу к трамваю и успеваю уже на ходу вскочить на последнюю подножку. Еду, еду, черт возьми! Поворот, еще поворот. Миновали татарскую мечеть, возле которой стоят почему-то в очередь военные грузовики. Живут, живут люди... Спешат по улицам, торопятся... Кто-то теребит меня за рукав. Ага, кондуктор, пожилая тетка, лицо которой, озябшее, красное, еле выглядывает из-под шали... Ах да, билет! Я как-то совсем забыла, что на свете существует такая вещь, как трамвайные билеты.
Роюсь по карманам - ни копья.
- У меня нет денег.
- Тогда ходите пешком. На следующей слезете.
- Ты что, сестру медицинскую выставляешь? Сдурела? - слышатся голоса, и несколько рук тянут пятачки.
Платит за меня какой-то пожилой человек. Вручил мне билет и пристально смотрит. Лицо его мне почему-то знакомо. Наверное, просто коренной верхневолжец. Заплатил, потом встал, показывает рукой на освобожденное место:
- Садитесь, товарищ Никитина.
Семен, он знает и меня и тебя. Он назвал твою фамилию. Я, разумеется, благодарю, но не сажусь. Хватит. Насиделась. Я иду на переднюю площадку и оттуда через единственное сохранившееся стекло смотрю на город. Милый наш Верхневолжск, да ты совсем молодец! Ты живешь уже своей обычной трудовой жизнью. Спешишь, хлопочешь, печалишься, смеешься. Радиорепродукторы орут во все горло. На перекрестках милиционеры. Ты будто даже и забыл, каким был совсем недавно, когда по твоим улицам ходили немецкие патрули.
Но вот и площадь. Точный восьмиугольник красивых двухэтажных зданий, построенных, как говорят, знаменитым Казаковым на миллион, ассигнованный Екатериной Второй. Когда через эту площадь меня провозили на допрос, я невольно закрывала глаза. Это был род психоза, стоило на нее посмотреть – и я как бы со стороны видела себя рядом с Винокуровым, Раздольским в толпе гитлеровских офицеров и потом долго не могла избавиться от этого видения. А сейчас вот расчистила рукавом стекло, запотевшее от моего дыхания. И не боюсь. Вижу памятник Ленину. Нет, не памятник, конечно, а его гранитный постамент, а за ним могилы, венки из пожухшей хвои с красными лентами. Наверное, тут похоронен и твой отец, и Иван Аристархович, и тот третий, кого Мудрик назвал комиссаром, а может быть, и наша Антонина. Эх, Антон, Антон!..
А тот день! Разве его забудешь? Видел бы ты, Семен, лицо своего отца, вдохновенное, яростное, совсем не старческое. Видел бы, как он метнул стул в коменданта, слышал бы его клич, обращенный ко всем нам. Видел бы ты, как, будто сороки, летели гранаты и как этот Шонеберг, пластаясь по земле, трусливо жался к колесам машины-эшафота... Тут мысли мои перекинулись на Мудрика. Как-то он? Если я правильно его оперировала, он должен быть уже на ногах. Милый Мудрик, самый лучший из всех жонглеров, жонглер гранатами... Мудрик... Дети... Почему так медленно все-таки тащится трамвай?
- Следующая - Больничный городок, - объявляет кондуктор.
Я встряхиваюсь и начинаю отчаянно толкаться, протискиваясь к выходу.
- Проспала, - слышу сзади иронический голос.
- А что мудреного? - защищает меня женщина. - И проспишь. Раненых, чай, валят и валят. Уперся фашист, голыми-то руками не возьмешь. Сколько им, бедным сестричкам, сейчас работы...
Выскакиваю. Но куда же? В мой госпиталь, конечно. Но бегу я в противоположную сторону, к домику Петра Павловича, по той дорожке, где мы везли когда-то на санках мертвого Василька. Но теперь это уже улица: проезд, тротуары. Окна в домах прозрели, из труб дымы. С отвычки я все-таки задохнулась и остановилась у калитки, не в силах повернуть кольцо. Под ногами свежеоттиснутый след машины. Разглядеть его не успела. Раздалось пронзительное:
- Вера, наша Верочка! - Это кричала Сталина, несясь босиком по обледенелым ступенькам крыльца.
Но Домик обогнал ее. Оба повисли у меня на шее так, что, не выдержав тяжести, я вынуждена присесть.
- Мамочка! Мама, мамунчик!
Нет, должно быть, со мною что-то случилось, так я стала слезлива. Слышала только учащенное дыхание, ощущала мокрые поцелуи... Ребятки, кровиночки мои, ну вот ваша мамка и опять с вами... Держись, держись, Верка, не пугай ребят слезами! Да они же еще и не одеты. Выскочили в чем были. Я схватила Стальку, прикрыла пальто босые ножонки. Так втроем и втиснулись в дверь, а там Татьяна. Новые объятия и новые поцелуи.
- Всё? Отпустили?..
- А Семен? От Семена есть вести?
Татьяна, кажется, не расслышала вопроса.
- И суда у тебя не будет?.. Чистый паспорт?-
Вот здорово!
- Ну, а как вы тут без меня жили?
- Сталька, сейчас же обуйся, вон валенки на печке. Придумала - на снег босиком... А ну, и ты, Вера, к печке. Вот, в батино кресло. Сейчас тебе обо всем расскажем. Я теперь, между прочим, директор школы, той самой, где ты училась, шестой. Мужчин-то нет, всех в армию позабрали, ну, сунули меня: молодой кадр...
У них тепло и - или это мне кажется с отвычки?- очень уютно. Сижу в кресле Петра Павловича, ребята - возле на полу. Сталька обхватила мне ноги, прижалась к ним, Домка держит руку. В глазах Татьяны бесчисленные вопросы. А что я им расскажу?
- От Семена так ничего и не было?
Татьяна как-то вся выпрямилась. Становится напряженной, отрицательно поводит головой, должно быть, не желая вести этот разговор при детях.
Но эта педагогическая предосторожность напрасна. Сталька, разумеется, все поняла и уже деловито щебечет:
- Дядя Вася рассказывал - многих сейчас выпустили, реабилитировали, призвали в армию. Дядя Вася говорит - у него в штабе...
Чувствую, что краснею. Глупо, стыдно, мучительно краснею. И даже перебиваю ее:
- Какой дядя Вася?
- Дядя Вася Сухохлебов, какой же еще?
- Полковник Сухохлебов, - уточняет Домка.
На нем теперь синий костюмчик. Я купила этот костюмчик в прошлом году. Он совсем новенький, но рукава чуть не по локоть, штаны узки. И вот сейчас мне почему-то бросается в глаза, что штаны эти заправлены в хромовые офицерские сапоги большого размера...
- Василий Харитонович нас не забывает, - подхватывает разговор Татьяна. И я вижу, как остывают, холодеют ее глаза.
- Он нам свой аттестат оставил, - мрачно говорит Домка.
- Какой аттестат? - спрашиваю я, чувствуя, что щеки мои не только полыхают, но и повлажнели от жара.
- Денежный, - уточняет Сталька.
- И вы взяли?.. Ты, Татьяна, взяла?
- Что поделаешь, на учительские-то разве их прокормишь.
- Дядя Вася сказал - у него никого нет, а мы для него вроде родные. Сказал, что деньги все равно пропадут... И пропадут, очень просто. Картошка-то вон на рынке тридцать рублей кило, - хозяйственно говорит Сталька, по обыкновению, повторяя чьи-то слова.
Аттестат... Вроде родные... У меня теплеет на душе. И в то же время мне здорово не по себе. Ну чего, чего вы все смотрите на меня?
- Что все это значит? - спрашиваю я, стараясь говорить тверже и строже.
- Тебе лучше знать, - отвечает Татьяна. - Ну, это потом, а сейчас ты, наверное, голодна?
Голодна? Да это мое привычное состояние, я его почти не замечаю.
- Нет, не очень. А у вас... есть что-нибудь?
- У нас суп «ура Суворову» из чечевичных концентратов и еще картошка вареная, - извещает Сталька.
От одной мысли о чечевичном супе у меня начинается обильное слюновыделение.
- Крепко живете, милые мои.
- Дядя Вася свой доппаек нам возит.
Кастрюлька с супом булькает на плите. Мой обостренный нюх, необыкновенно чуткий ко всем кулинарным запахам, жадно ловит пресный аромат вареной картошки. Нет, в самом деле, они, кажется, ничего устроились. С лиц ребят сошел тот зеленоватый оттенок, какой имеют ростки овощей, появившиеся в подвале. Домка даже порумянел, и на лице можно пересчитать все веснушки.
Суп «ура Суворову» - объедение. Опустошаю миску и прошу добавки. Как бы это у них половчее спросить о Василии - где он? Когда заезжает? Простой, естественный вопрос, но вот почему-то никак не наберусь духу его задать. Начинаю расспрашивать о раненых. Военные? Они уже почти все в армии. Последние приходили из запасного полка прощаться в госпиталь неделю назад. Мудрик? Он уже в форме. Тоже пока еще где-то недалеко... Говорят, представлен к большому ордену, даже будто в Герои Советского Союза.
Мария Григорьевна? Эта дома. Муж из эвакуации воротился, сын после ранения на побывку долечиваться прибыл. Да еще внуки...
- Ну, а полковник Сухохлебов - он сначала где-то был, а теперь по приказу командования, доукомплектовывает свою Верхневолжскую ордена Красной Звезды гвардейскую дивизию, - наконец-то произносит Домка.
- У него машина настоящий «козел» - четыре колеса, и все ведущие. Вот,- заявляет Сталька. - он сегодня меня до угла довез.
- Как? Он был здесь сегодня? - невольно вскрикиваю я.
Сразу вспоминается несостоявшаяся встреча в двенадцать ноль-ноль. Опять не повезло, опять разминулись.
- Он отсюда к нам в госпиталь поехал, - говорит Домка.
- В госпиталь? Зачем?
- По старой памяти. Скучает, - поясняет Сталька тоном Василия. - И еще с ним военврач второго ранга какой-то... Они у нас только что пьянствовали.
- Не говори глупостей, - сердито, даже, пожалуй, слишком сердито одергивает ее Татьяна. - Какое это пьянство - сели двое мужчин и распили поллитровку.
- Спирту, - уточняет Сталька.
- А разве он пьет? - как-то машинально спрашиваю я.
- Ну, а как же? Им в армии по приказу наркомовская полагается.
И вдруг меня потянуло в госпиталь, в наше подземелье. Расцепив Сталькины ручонки, обнимавшие меня, я встала. Три пары глаз вопросительно уста-вились мне в лицо. Только Сталька спросила:
- Ма, ты туда?
Я торопливо одевалась.
- Ну конечно же, в госпиталь... Я ведь туда и не заехала, прямо к вам... Надо же мне там объявиться... Посмотреть моих раненых...
- Твои все уже ушли. Там теперь другие, - авторитетно поясняет Домка, грустно следя за тем, как я надеваю пальто. - Там военврач первого ранга Громова начальник. Из наших только тетя Феня да на вешалке эта Зинаида, новая Райкина мама. Они сейчас за нашими шкафами обе и живут.
- А ты откуда все знаешь? - спрашиваю я, одергивая косынку.
- Как откуда? - удивился Домка. - - Я ж там работаю. Брат милосердия...
- Он там работает, а меня вот демобилизовали, - жалуется Сталька. - Дядя Вася говорит - не насовсем, временно. А ты меня призовешь? Да? Домка у нас рабочий паек получает.
- Что ж сделаешь, - точно оправдываясь, говорит Татьяна. - На фабриках и помельче сейчас работают.
Я вижу, с какой обидой все трое следят за моим одеванием. Родные, с какой бы радостью я с вами осталась, но я ж не могу, мне ж нужно...
- Вера, ты хоть картошки поешь! Успеешь.
- Там сейчас никого из врачей и нет. Только к вечернему обходу подойдут, - говорит Домка.
А эта невыносимая Сталька бухает:
- Ты, ма, зря, он, наверное, уже уехал.
Татьяна хмурит черные брови. Домка отвешивает сестре звонкий шлепок.
- Я скоро.
- Ну хоть теплое на ноги надень, нельзя же в туфлях по морозу, - Татьяна, сняв с лежанки, бросает мне свои фетровые боты. Они велики, но как тепло ногам! В прихожей останавливаюсь поправить у зеркала косынку и слышу в комнате разговор.
- И часа с нами не посидела... - ворчливо произносит Сталька.
- Не сметь так о нашей Вере! - обрывает Домка, но голос у него печальный. - Картошка... Так ни одной и не съела.
Милые, милые вы мои! Знали бы вы, как трудно от вас уходить, но... я же ненадолго.
А на дворе совсем прояснилось. Небо лежит над городом голубое, свежее. Кругом белым-бело, и сейчас, когда солнце клонится к западу, все отливает перламутром, а тени совсем фиолетовые. Мне даже чудится, что пахнет весной. Хотя откуда же? Рано. На миг я останавливаюсь, рассматривая у калитки рубчатые оттиски шин. Они совсем свежие.
- Ма, старый ход в подвал теперь заперли. Раскопали тот, другой, Мудриков, через который мы его тащили! - кричит с крыльца Домка.
- Ладно, ладно, найду. Ступай в комнаты, не простудись!
Почти бегу, наслаждаясь мягкостью свежего снега, бесшумно подающегося под подошвами ладных бот, и фиолетовыми тенями у сугробов, и начинающим багроветь закатом, и воздухом, необыкновенно вкусным, чистым, и самой возможностью бежать, двигаться. Двигаться куда угодно... Громова - начальница госпиталя. А Дубинин? Куда делся Дубинин? Бедняга, что же он теперь делает без руки? Безрукий хирург - это певец, лишившийся голоса... Бегу - и вдруг на углу дорогу мне пересекает большая, растянувшаяся колонна военнопленных. Неторопливо вытекает она из полуразрушенных ворот Больничного городка и разворачивается по улице. Пленные возникают неожиданно, как видение страшного и такого недавнего прошлого. Все во мне инстинктивно настораживается. Я даже отворачиваюсь: ведь все из-за вас, из-за вас, проклятых!
Немолодой боец в шинели третьего срока, как видно, конвоир, стоя на выходе с винтовкой под мышкой, негромко торопит:
- А ну, давай, шнель, шнель! Ты! Очки! Не отставай!
Заметил меня, приосанился.
- Вот, сестричка, нация, - разрушать мастаки, но и робют чисто. Погонять не приходится... Это я так, для порядка, им: «Шнель, шнель...» Чтобы не зазнавались...
- Они с нами не церемонились.
- А кто ж церемонится? Мы тоже не церемонимся. Попробуй какой из них зафилонить! Так ведь не филонят, работают... Плохо вот, одежонка у них дрянь, шинелишки ветром подбиты, зябнут, черти... Эй, очки, держи ряд!
Боец присоединяется к другому, что замыкает в хвосте колонну, и оба они, о чем-то негромко переговариваясь, идут позади, мягко ступая по снегу подшитыми валенками... Ага, уже почти восстановили терапевтический корпус, коробка которого не была разрушена. Вот их куда приспособили...
Колонна, удаляясь, завертывала за угол. «Шинелишки плохие, зябнут...» Да тебе бы, дядя, посмотреть, как они вешали Петра Павловича, как хотели всех нас заживо сжечь... «Шинелишки, подбитые ветром», а они вон Райку сиротой сделали... Райку? Мне очень захотелось повидать эту шуструю девчурку. «Новая Райкина мама»,- стало быть, она где-то здесь, при Зинаиде, может быть, и увижу...
Все это я додумывала на ходу, вернее - на бегу. Домка мог бы мне и не говорить, что в госпиталь другой вход. Прежний, возле которого последняя граната Мудрика уложила факельщиков, даже снегом занесло, а к новому ведет проторенная дорога. Возле даже стрелка с красным крестиком и надписью: «Хозяйство Громовой». Возле входа, в тени лип, санитарный автомобиль. Кухонную трубу удлинили. Она теперь, как телеграфный столб, на проволочных распорках, но дым, выкатывающийся из нее, стелется по земле... Чувствую запах подгорелого сала и лука и сглатываю слюну. Не худо бы было все-таки съесть еще тарелочку этого супа «ура Суворову» и горячей картошки, особенно картошки...
Все, все тут уже переделано. Даже дощечки висят - «Гардероб», «Приемный покой». У вешалки в белом халате - Зинаида. Увидев меня, она оторопела, распахнув свои синие глазищи. Потом худенькое, угловатое личико с опущенными уголками губ просияло.
- Вера Николаевна, вы? Вас... - Выбежав из-за деревянной загородки, бросилась ко мне. Повторяет мое имя и больше ничего не говорит.
А я все оглядываюсь. Во всем - в большом и мелочах - чувствуется твердая, опытная рука Громовой. Госпиталь, настоящий военный госпиталь. Не то что в мои времена.
Кудахтанье Зинаиды привлекло любопытных. В дощатый коридор - а теперь есть у них и коридор - повысыпали дяди в синих халатах. В дверях - а у них теперь и двери появились - замаячили заинтересованные физиономии. Пялят глаза, и никто, никто меня здесь уже не знает.
- Зинаида, а как Рая? - спрашиваю я.
- А в садике она, Раечка, тут, рядом, - как-то сразу приходя в себя, отвечает гардеробщица, и уголки губ ее снова опускаются. - Где ей быть? В садике... Только уж больно у них плохо, так плохо, что и сказать не могу. И помещение никуда не годится, сквозняки, простуду уж раз девочка схватила.
Но я не слушаю. На вешалке, среди верхней одежды, я заметила длинную шинель. Шинель с четырьмя шпалами в петлицах и каракулевую папаху.
- Что, начальство какое нагрянуло? Инспекция?- спрашиваю я как можно равнодушнее, хотя сердце у меня колотится так, что я боюсь, как бы Зинаида не услышала его стук.
- Шинель, что ли?.. Так это ж наш Василий Харитонович. Тут он. Навещает... С ним еще какой-то подполковник, что ли...
- Тут, тут! - Тарахтя это на ходу, тетя Феня бежит по коридору, будто катится круглый белый шарик. - Господи, спаси и помилуй. Вера Николаевна, живая, здоровая! - точно соля, она осыпает меня маленькими торопливыми крестами. - Стало быть, помог господь, услышал наши молитвы. Отбили тебя наши раненые.
Она говорит что-то еще, всхлипывая, поминутно поднося марлечку к пухлому лицу. Но из этого потока восклицаний в сознание мое входит только одно: меня отбили раненые. Как так отбили? Что это значит?
- А вы не знаете? Тут такое было... Погремели костылики: «Не дадим в обиду нашу Веру!» Куда-то там всем гамузом ходили! Начальство большое приезжало, успокаивало: дескать, идет следствие, не торопите, по совести все разберут... - И вдруг, прервав поток слов, уставилась на меня. - Вернулась, вернулась наша Вера Николаевна, вышла, как пророк Иона из чрева китова...
Наконец я собралась с духом и спросила:
- А Василий... Василий Харитонович, он здесь? Мне его повидать надо.
- Да говорю вам - тут. - Она наклонилась и шепотом сообщила. - Здесь с другим каким-то и вроде малость выпивши. Я его в ваш «зашкафник» завела. Теперь эта наша с Зинаидой резиденция... Полковнику нельзя на людях выпивши, спрятала я его. Может, не надо вам сейчас к нему-то, а? Пусть поразветрится.
- Хорошо, хорошо, я сама знаю, что надо и что не надо.
Что это с ним? И как на него не похоже. Я было направилась по знакомому пути, но Зинаида окликнула:
- А халатик? У нас тут сейчас строго. Товарищ Громова так нас греет. Наденьте-ка вот, я вам по росту свеженький выбрала, глаженый.
Вот это порядок. Мне бы такой. Я набросила халат и, сопровождаемая взглядами незнакомых больных, пошла по таким знакомым мне палатам. Тот, последний отсек, где мой «зашкафник», был, как видно, в забросе - громоздились доски, кирпич. Тусклая лампочка освещала картину полнейшего разгрома. Но все-таки этот мрачный угол, где мы столько пережили, был мне очень дорог. Шкафы стояли на прежнем месте, и в щелях между ними виднелся свет.
Тетя Феня кругленьким колобком катилась за мной. Преодолев томительную неловкость, я все-таки сказала ей:
- Мне надо поговорить с ним один на один.
- Понимаю, понимаю, Вера Николаевна. Понимаю, голубка моя, - заторопилась старуха, и мне показалось, что она действительно все понимает. Даже больше, чем нужно. Ну, бог с ней, не беда, - главное, что она исчезла. И даже с преувеличенной тщательностью прикрыла скрипучую дощатую дверь.
Набравшись духу, я направилась к шкафам. И остановилась. Оттуда слышался рокочущий бас Василия. Он был не один. С кем-то разговаривал. Остановилась... Опять! Вот досада: никогда не бывает один... Собеседник его говорил тихо, издали его голоса не было слышно, но у Василия я различала каждое слово:
- Зачем, ну зачем вам это надо?! - упрекал он кого-то с гневом и болью. - За вас люди на смерть идут... Зачем?
С кем это он? Скверно, что приходится подслушивать разговор. Но и уйти нельзя. Услышат шаги - подумают, что подкралась нарочно.
- ...Я вам о ней дважды писал. Писал старый большевик Сухохлебов. Красногвардеец. Командир бронепоезда. Делегат Десятого съезда партии. Кронштадт штурмовал... Вы даже и не ответили. Почему?
Собеседник молчал.
- Она прекраснейший человек, коммунист с большой буквы, хотя у нее всего только давно просроченный комсомольский билет... Разве так можно с людьми...
Неужели обо мне? И кто там с ним? Секретарь обкома?.. И почему он так тихо отвечает? Ничего не слыхать.
- ...спасла восемьдесят воинов, рисковала жизнью, детьми. Кстати, знали бы вы, как они назвали своих ребят. Сын - Дамир. Это значит: даешь мировую революцию. И Сталина... Ну почему, почему вы не верите людям, нашим, советским людям? Им нельзя не верить... Вы не смеете им не верить... Слышите... Молчите? Нечего говорить?.. Стыдно?
Я замерла. Нет, уйти тихо, поскорее уйти. О, черт, шаги! Твердые мужские шаги... Поздно. Раскрывается дверь: Громова! В халате, в шапочке, как всегда прямая, как палка от щетки. Я помню, как она посмотрела сквозь меня тогда, в день освобождения города, и вся сжалась. Но Громова шла прямо ко мне, протянув обе руки.
- Вера Николаевна, вы здесь?.. Справедливость восторжествовала! Поздравляю, голубчик, поздравляю!
Сжала руки так, что мне больно. Разговор за шкафами оборвался. Оттуда вышел военный. Нет, если бы не эти широко посаженные глаза, в которых всегда живет улыбка, я, может быть, не сразу бы и узнала Василия. Новая форма сделала его еще выше, еще прямее. Лицо и голова выбриты, и от этого как-то выделились густые клочковатые брови. Движения точные, ступает пружинисто. Поскрипывают ремни портупеи. Словом, военная косточка.
Громова, конечно, не могла не заметить, как при виде меня просияло сухое, мужественное лицо, как весело сложились у глаз и разбежались от уголков рта морщинки-трещинки. Но она разве что-нибудь понимает, кроме хирургии, эта Громова? А я, пораженная его преображением, молчала, не зная, что сказать. Он первый оправился от неожиданности.
- Ты что же, не узнаешь меня, Вера? - Он целует мне руку и кланяется Громовой, кланяется так, как умеют это делать кадровые военные: не сгибая спины, наклонил голову и стукнул каблуком о каблук.
А его собеседник? Тот, с кем он спорил? Должно быть, при посторонних он не хочет выходить? Нашла о ком думать, главное, что мне радостно, хорошо и... немножко неловко. Василию, по-моему, тоже, но он человек выдержанный, искусно это маскирует. Вот не повезло... Там, за шкафами, кто-то, а тут еще Громову принесло.
- Полковник нас не забывает, - говорит она резким голосом. - Можно сказать, шефствует над нами. И очень хорошо, что вы зашли, полковник. В вашем присутствии я должна глубоко извиниться перед Верой Николаевной.
Мамочки! Ну почему, почему ты ничегошеньки в жизни не смыслишь? Помолчала бы уж, что ли...
- Я не оправдываюсь, но о вас, Вера Николаевна, столько болтали там, в эвакуации... Простите великодушно, простите меня, голубушка. Кстати, главный хирург Верхневолжского фронта профессор Кривоногов сам осматривал ваших пациентов и констатировал исключительно хорошее заживление ран. И это в таких ужасных условиях. Конечно, все крайне истощены, но только три смертных случая... Еще раз извините.
Как бы порадовал меня этот разговор несколько минут назад. А сейчас... Провалилась бы ты со своими извинениями! Ну как ты не видишь!
- А во-вторых, - ничегошеньки не замечая, продолжает Громова, - а во-вторых, мы открываем в здании школы номер один большой клинический госпиталь. Не знаю уж, что там было у немцев, они все страшно загадили, но ремонт заканчивается. Будет огромный стационар. Я приглашаю вас туда на должность хирурга-ординатора. Подумайте и завтра утром сообщите решение.
Ну, теперь-то хоть все? Оказывается, нет. Теперь она взялась за Василия:
- А вы, полковник, полюбуйтесь, какие у нас здесь условия. Невозможные. За такие нас надо судить. Мне для чего-то присвоили звание военврача первого ранга. Я во всех этих ваших шпалах и звездах плохо разбираюсь. Но вы командир дивизии, начальство, и я заявляю вам, а вы уж там сами скажите или доложите, что ли, кому нужно: так нельзя... Пора налаживать нормальную медицину. Вот извольте, полюбуйтесь. Я вам сейчас покажу. - Она берет Василия под руку и уводит так решительно, что он едва успевает бросить мне жалобный взгляд.
Хлопает дверь. Шаги удаляются. Фу, как глупо, даже словом не перемолвились! Я - одна. Нет, не одна. Я вспоминаю о собеседнике Василия. Почему так тихо за шкафами? Прячется? А почему ему прятаться?.. Нет, я ничего не понимаю... Кашлянула. Кашлянула громче - никакого ответа. Не может человек так тихо сидеть.
Стараясь ступать как можно шумнее, подхожу к шкафам. Ни звука. По-прежнему простыня закрывает вход. Моя простыня. Я ее из дому принесла. Вон и метка: «В. Т.». Но как ее захватали! Даже черная стала, хотя бы постирали, что ли. Увидит Громова - быть грому. Открываю простыню - никого. В «зашкафнике» все по-старому. Только из-за одной подушки высовывает свой длинный восковой нос богородица.
Дверцы большого шкафа открыты. Ага, и тут по-прежнему. И портрет товарища Сталина там, где его повесил хитроумный Домка.
Никого. Да с кем же разговаривал Василий? Неужели с самим собой?.. Ну что ж, ведь есть же у него такая привычка.
Я дома, лежу на настоящей постели, на чистой простыне, покрытая стеганым домашним одеялом. Ни еды, ни дров в этот день Татьяна с ребятами не пожалели. Накормили до отвала жареной картошкой, кислой капустой, духовитыми огурцами из запасов покойного Петра Павловича, чудесными, умопомрачительными огурцами, которые до сих пор сохранили свой чесночно-смородиновый аромат и хрустят, как малосольные.
Тихо. Рукомойник роняет в таз тяжелые капли. Сверчок, настоящий довоенный сверчок, неторопливо поскрипывает где-то в углу, на печке, источающей благотворное тепло. И будто нету рядом большой, страшной войны, будто еще не стонут под немцем огромные пространства советской земли... Но на один-то день можно об этом забыть?
Дома! Дома же! Дети рядом. Сыта, в тепле, в тишине. И этот сверчок. Как же это хорошо быть дома и так вот лежать на чистой простыне, под стеганым одеялом... и думать, думать... и, по старой моей привычке, как бы мысленно писать тебе, Семен, письмо, рассказывая о нашем житье-бытье.
Что же произошло со мной после того, как я оказалась одна в этом нашем «зашкафнике»? Ничего особенного. Действительно, ничего особенного. Но ведь мы с тобою были всегда откровенны, и я должна к этому добавить - ничего и многое.
Да, да, вот так бывает с нами, женщинами. Ничего и многое. И вот сейчас я радостно перебираю кусочки этих воспоминаний. ...Так вот, я сидела в своем «зашкафнике», и тут вкатилась тетя Феня. Она, видите ли, сегодня в «отгуле». Дела у нее нет, и наше Совинформбюро стало выдавать мне длиннейшую сводку о том, что происходило тут без меня. Дорогие новости о близких мне людях. Но, честно говоря, слушала я ее вполслуха, все время была настороже - не хлопнет ли дверь, не раздадутся ли твердые шаги? И они раздались.
Ты извини меня, тетя Феня, верный мой Санчо Панса! Прервав твои рассказы, я вскочила.
- У тебя тут много дел? - спросил Василий с несвойственной ему и потому даже немного смешной робостью. - Я бы довез тебя до дому. У меня тут машина.
Подвезти! Два квартала? Гм-гм... Ну чего он, чудак, темнит? Но, должно быть, уж так устроен человек, что иногда и самые серьезные, мужественные люди могут вдруг превращаться в ребятишек, прячущих что-то всем-всем очевидное.
- И верно, и правда, и подвезите ее, - посыпала свой горошек тетя Феня. - И подбросьте. - И я была ей за это очень благодарна.
Молча прошли мы с Василием через палаты. Должно быть, все-таки новым раненым известна история нашего госпиталя. Может быть, они даже догадались, кто мы? На нас смотрели из всех палат... А, все равно! Пусть думают, что хотят.
Так дошли до раздевалки.
На стуле против вешалки сидел военный с тремя шпалами и медицинскими эмблемами на зеленых петлицах. При нашем появлении он встал.
- Вот, познакомься, Вера. Это военврач второго ранга Светличный, начальник медсанбата нашей дивизии. Пока еще медсанбата, правда, у него нет... - Василий усмехнулся.
- Но будет, товарищ полковник, будет, - ответил военный.
Мы пожали друг другу руки.
В дверях появилась Мария Григорьевна, и я сразу забыла об этом начальнике будущего медсанбата.
Мгновение мы стояли друг перед другом. Лицо Мафии Григорьевны, как всегда, было неподвижно, замкнуто на все замки. И вдруг я увидела то, чего ни разу не видела на нем, - улыбку. Такую удивительную, что она как-то сразу преобразила не только суровое, некрасивое лицо, но и всю эту женщину. Будто от этой улыбки в холодной, сырой раздевалке, где под потолком еле теплилась слабенькая электролампочка, разом стало и суше, и теплее, и светлее.
Из-за спины Марии Григорьевны выглядывали лихо загнутые вверх косички Раи.
- Здравствуйте, Вера Николаевна! - только и сказала Мария Григорьевна. - Эта коза-стрекоза, - она вытолкнула вперед девочку, - вот эта прибегла ко мне и кричит: «Нашу Веру выпустили! Вера вернулась!..» Корыто бросила - и сюда.
Больше она ничего не сказала. Поддернула концы темного платка, покрывавшего ее голову. Улыбка погасла.
- Здравствуйте, Василий Харитонович!
И Василий, став строгим, даже торжественным, отвесил ей такой же почтительный военный поклон, как только что Громовой.
- Здравствуйте, Мария Григорьевна!
Наша сестра-хозяйка посмотрела на меня, на него, на Зинаиду, застывшую с моим пальто в руках. Мне почему-то вспомнилось: большие хлопоты и печали, казенный дом, трефовый король на сердце... или что-то в этом роде. Нет, не карты твои, а сама ты, отбельщица с «Большевички», великий сердцевед. Все-то ты видишь, все-то ты знаешь. И вот сейчас вместо всяческих восклицаний, приличествующих случаю, вместо охов, ахов сочувствия и слез ты коротко произносишь самое для меня нужное.
- Ну, поздоровались и попрощаемся. Меня белье ждет, мой-то, может, и не сообразит бак с плиты составить. Перекипит.
Она повернулась и ушла так торопливо, что девочка даже огорчилась.
- Мама Зина, чего это она? Я бегла-бегла, а она взяла да и ушла.
- Так, видишь, боится, белье перекипит, - ответила ей Зинаида и принялась энергично напяливать на меня пальто.
Василий уже оделся. В шинели, в папахе, он стал еще выше. Его начальник медсанбата в своей ушанке кажется рядом с ним малорослым, а ведь тоже дядя - дай бог... Еще и он тут! Неужели так мы и не сможем поговорить?
- Товарищ Светличный, вы сами передайте доктору Трешниковой свои предложения. Я в ваши ученые дела вмешиваться не могу, - говорит Василий и, присев на корточки, заводит разговор с девочкой. С детьми он всегда говорит серьезно, должно быть, этим и привлекает их к себе.
Светличный сразу, как говорится, берет быка за рога:
- Вера Николаевна, что вы скажете, если я предложу вам место хирурга в нашем медсанбате? Полевая военная хирургия - самая лучшая школа, это еще Пирогов говорил...
Ну вот, здравствуйте пожалуйста, всем сразу понадобился зауряд-врач Верка Трешникова! Василий еще болтает с девочкой, но я ловлю его вопросительные взгляды. Ну да, я понимаю, это и его предложение... Как же быть?
- Спасибо, подумаю, - отвечаю Светличному. - Я подумаю, - повторяю громко. - Мне надо посоветоваться... с домашними.
Светличный вопросительно смотрит на Василия.
- Мы завтра будем в городе и заедем к вам. - отвечает тот и добавляет: - За ответом.
Потом втроем мы покидаем госпиталь. Я все еще никак не привыкну к свежему воздуху, он кажется каким-то необыкновенно вкусным. Жадно вдыхаю его, и, вероятно, поэтому снова кружится голова и стучит сердце...
Небо черное, как бумага, в которую завертывают рентгеновские снимки. И все, все в мелких дырочках, и дырочки эти колюче сверкают. Снег мерцает, будто флюоресцирует. И тишина. Такая пронзительная тишина, что слышно, как где-то далеко, за «Большевичкой», скрежеща колесами, развертывается на кругу трамвай.
У входа стоит костлявая машина, похожая на голенастого кузнечика. От нее отделяется тень - красноармеец в полушубке, в валенках. Вытягивается и, вырвав руку из меховой варежки, берет под козырек.
- Отвезите военврача второго ранга Светличного в его хозяйство, - приказывает Василий. Но другим, не столь повелительным тоном добавляет: - Вернитесь сюда и ждите. Если к одиннадцати тридцати не буду, езжайте до хаты и распрягайте коня.
Василий решительно берет меня под руку. Машина с воем вырывается из сугроба, выруливает на улицу, и скоро красный ее огонек тонет во тьме.
- Ну, а куда мы? - спрашиваю я.
- Куда-нибудь, - отвечает Василий.
Мы идем под руку по улице. По пустынной улице. Снег проседает под ногами - идем будто по ковру. Сугробы светятся, а над ними остро сверкают звезды. И, должно быть, от избытка кислорода, которого долго так не хватало моим легким, кровь шумно пульсирует в висках.
- Куда же мы все-таки, Василий?
- Прямо.
- А потом?
- Потом повернем.
- Куда?
- Куда-нибудь... Тебе не холодно?
- Нет, мне хорошо.
- Мне тоже.
И верно, хорошо идти, когда тебя вот так крепко ведут под руку. К этому «хорошо» еще нужно привыкнуть. Оно очень неустойчиво. Я боюсь его спугнуть и потому ни о чем не говорю. Что думает Василий - не знаю. Но он тоже ни о чем не расспрашивает, ничего не произносит.
- Василий, с кем ты разговаривал сегодня?
- Я разговаривал? Где?
- Там, у меня в «зашкафнике».
- В «зашкафнике»? - Он, кажется, искренне удивлен.
- Ну как же, вспомни... Ты, кажется, говорил... обо мне.
Молчание. Он, конечно, вспомнил. Но не хочет отвечать.
- Я все равно все слышала. Только не подумай, что я подслушивала. Просто вошла, а ты ведь почти кричал. Так с кем же?
Молчит. Резко хрупает снег под его подошвами. И вдруг я начинаю понимать. Я угадываю его собеседника и настаиваю с новой энергией:
- Ну, с кем же, с кем?
- С совестью, - глухо отвечает он.
С совестью? Гм. Ну, пусть так. Молчание прервано.
Мы идем так согласно - шаг в шаг. Но молчать уже не можем и разговариваем о каких-то пустяках.
Так миновали мы еще несколько кварталов. Приблизились к центру города. Стали попадаться прохожие. Идут навстречу и обгоняют нас слепые трамваи. Репродуктор вызванивает где-то «Широка страна моя родная». Голос Юрия Левитана начинает передавать очередную сводку Совинформбюро. На миг мы останавливаемся, стараясь что-то расслышать. Нет, далеко, не разберешь. Но мы почему-то догадываемся: сообщается о новом наступлении.
Город еще не спит. Он только притаился за маскировочными шторами. Редко-редко увидишь - мелькнет на фасаде незамаскированная полоска. Идем дальше. Движется колонна машин. Они идут как привидения, будто ощупывая перед собой дорогу синими приглушенными огнями. Трамвайная дуга высекает искру о провод. Улица возникает на мгновение даже как-то излишне четко, будто при вспышке молнии. Возникает и исчезает. И ночь становится еще темнее.
Разговариваем. О чем? Не помню. Кажется, он рассказывает, что он тоже где-то проходил проверку, а потом о том, что дивизия его почти уже готова. Скоро им выступать. Это стыдно, это скверно, но я в эту ночь не хочу думать ни о войне, которая бушует еще совсем недалеко, ни о том, откуда я сегодня вышла. И даже постоянная моя мысль, которая всегда живет во мне, мысль о тебе, Семен, мысль о том, каково-то там тебе, даже она покинула меня.
Мне даже не важно, что он мне говорил, и совсем уже ничего не значит, что я ему отвечаю. Важно, что мы идем рядом, что он держит меня под руку, что звучит его голос. Иногда я вспоминаю, что ушла из дома, что ребята меня ждут, и меня тянет к ребятам. Но я продолжаю идти. Куда? Не знаю. Зачем? Не знаю.
Мы миновали мост через Тьму. Его уже починили, яму, в которую тогда сиганул через борт полицай, засыпали. От этого воспоминания на миг становится жутко. Ведь еще утром сегодня фанерный щит загораживал окно, грохотали при подъеме койки... Нет, нет, не ковыряться в этих ранах, не наслаждаться болью воспоминаний! Пусть это скорее забудется, как скверный сон. Ковыряться в таких вещах - занятие малодушных...
И вдруг мне вспомнился сон, который мучил меня перед страшным днем исхода: бескрылые, похожие на гусениц, летающие машины, эти серые существа - воплощенный ужас. И жуткое сознание собственного бессилия. Вспоминается все, что я пережила на мосту, поток людей и машин, зарево, отчаяние одиночества в этой грустной, но единой толпе.
- Вера, что с тобой?
Ночь безлунна. Выходная она сегодня, эта луна, что ли?
Но в фосфорическом сиянии мягких, молодых снегов я вижу просторную площадь, уже освобожденную от немецких крестов, развалины дворца-музея и свою школу.
- Что с тобой, Вера? Замерзла?
Мы остановились как раз перед зданием школы. Той самой, где я училась, где учился Домка, где директорствует сейчас наша Татьяна. Верхнее крыло раскрыто взрывом, и виден похожий на кусок сцены наш класс. Почему-то мучительно интересно узнать: висит ли еще на месте портрет Тимирязева?
- Пойдем посмотрим.
Да, портрет висит. Его даже довольно хорошо видно. Сколько времени прошло с того окаянного утра, когда после взрыва моста я одна стояла на этой площади? Год? Десять? Сто лет?.. Да что там. Сколько времени прошло с сегодняшнего утра, когда слепой трамвай нес меня через эту площадь, а я стояла с узелком под мышкой. Смотрела в единственное стекло и не без страха думала: что же будет, что меня ждет?
- Вера, ты опять ушла куда-то? - Василий взял мои руки, греет их дыханием. - Сегодня ты все время куда-то убегаешь.
- Нет, нет, я здесь... Но куда мы все-таки идем?
- Мы? Идем, как говорится, куда глаза глядят.
- А где ты живешь? - неожиданно для себя вдруг спрашиваю я.
- Где живу?
- Ну да... Не может же гвардии полковник жить под открытым небом.
Минуту мы молчим. От этого молчания нам обоим становится как-то по-хорошему неловко.
- Ну, отвечай... В гости, между прочим, к тебе не напрашиваюсь. Так просто, забота врача. В каких условиях долечиваются его больные.
- Живу в сорока километрах от города. Там мой штаб, - говорит он наконец.
- Так пошли обратно. Шофер ждет. Если мы опоздаем к одиннадцати тридцати...
Он, этот человек, у которого на все готов ответ, в явном замешательстве. Больше всего его, кажется, удивило, что я запомнила это его распоряжение. Мне даже немножко смешно оттого, что он так смутился. Во всех нас, должно быть, еще сохраняется детское. И это очень здорово.
- Я остановилась у золовки и, увы, теперь не могу предложить гвардии полковнику даже койку, - назидательно говорю я.
Улыбаемся. Начинаем хохотать. Он хватает меня и кружит, как девчонку. Я смеюсь, болтая ногами, будто действительно девчонка. Когда он опустил меня и поставил на землю, мы поцеловались. Ну и что? Что в том худого, если двум немолодым людям с нелегкой судьбой вдруг померещился на мгновение призрак счастья и они потянулись друг к другу?..
Будто студенты какие, держась за руки, шли мы обратно. И опять разговаривали. Эти-то разговоры я запомнила. Говорили о его денежном аттестате. Он просил не возвращать, получать по нему хотя бы... пока мы не встанем на ноги, не оперимся. К чему ему, одинокому, на войне деньги?
Говорили о моем будущем. Предложение Громовой заманчиво. Быть ученицей такого человека, как она, хирургом огромного госпиталя - это же здорово. А с другой стороны - медсанбат... Гитлеровцы не разбиты. Война в разгаре, фон шонеберги еще ползают по нашей земле, и скольким Петрам Павловичам и Иванам Аристарховичам грозит виселица, сколько Раечек могут стать сиротами. Что там сиротами! Просто ничем, прахом. Миллионы наших маются, как маялись мы в Верхневолжске. И разве там, на фронте, будет лишней пара опытных рук?.. Полевая хирургия... Доктор Пирогов... С первого курса знаю. У Толстого описано... Верка Трешникова - военный хирург! А что? Сколько раз там, в камере, я мечтала именно о том, чтобы идти на войну и работать, где всего нужнее. Там будет некогда ковыряться в прошлом, малодушно подсчитывать свои обиды.
Война... Я уже знаю: на войне судят о людях не по анкетам, там по делам о человеке судят. А дела? Будущее покажет...
Все это так. Но дети? Как они без матери? Я так стосковалась по ним. Татьяна, конечно, умная, добрая. Они без меня проживут. А я без них?.. К ним, к ним... Ведь я их почти и не видела.
Теперь я тянула Василия за руку, и мы шли не так уж согласно. А тут, на грех, остановил комендантский патруль. Пожилой лейтенант откозырял по всем правилам Василию и... потребовал пропуск. Василий пропуска не знал. К счастью, документы были при нем, и нас отпустили. При этом во время проверки двое бойцов посматривали на нас так многозначительно и насмешливо, что мне стало не по себе.
Так мы дошли до нашего домика и на прощанье, каюсь, расцеловались. У меня даже закружилась голова, моя бедная взбалмошная голова, в которой уж есть и седые волосы.
- Так завтра мы с начсанбатом заедем за ответом?
- Завтра я дам ответ.
Василий повернулся и, будто от чего-то убегая, быстро зашагал к Больничному городку. А я стояла у калитки, слушала его твердую поступь, потом бросилась в калитку, как трусы бросаются в холодную воду. Я же трусиха, и ничто меня от этого, должно быть, не излечит...
...И вот я лежу на свежей простыне, покрытая уютным одеялом. Часы давно уже прохрипели двенадцать. Сонное дыхание ребят слышится с раскладушек. Да еще флегматичный стук маятника. И этот симпатичный сверчок, умница, понимающий, должно быть, как мне дорог домашний уют во всех его проявлениях, работает сегодня уже вторую смену...
Василий рассказывал: когда-то, еще на Халхин-Голе, в короткий перерыв страшной канонады он вдруг услышал пение птиц. А у меня сверчок. Ну-ну, что же ты смолк, баюкай! Мне завтра столько решать, что нужна свежая голова, а для этого как минимум надо выспаться. Ведь так?
Завтра утром Громова потребует ответа. Завтра утром заедет военный врач и спросит, как я решила. Пойду ли я к нему в медсанбат?... Нет, как это здорово, что не кто-то и не что-то, а я сама буду решать свою судьбу.
Что мне им ответить? Что бы, Семен, ты мне посоветовал? Ты далеко, совета твоего я не услышу... Вот что, Верка, засыпай-ка ты сейчас, а ты пили, пили, товарищ сверчок. Утро вечера мудренее.
Ох, отныне всегда и все надо будет решать самой.