Поездка в Париж заняла всего пять дней. Пять дней – и он дома.
Потом много раз Тамарцев пытался вспомнить и старенький отель с низеньким душным номером, и ресторанчик недалеко от бульвара Капуцинов, где он обедал, и улицы, по которым ходил торопливо, с любопытством заглядывая в лица прохожих, останавливался у старинных зданий, зачем-то читая афиши бесчисленных театров. Ему не удалось побывать ни в одном.
Все спешило – толпа, машины на улицах, вагоны старенького метро, куда спускаешься по ступеням прямо с тротуара. Подчиняясь этому ритму, спешил он сам, вбирая впечатления парижской жизни.
Он не умел распределять свое время и, разумеется, сразу же обокрал самого себя, простояв слишком долго возле картин Дега в Люксембургском музее и возле какой-то античной статуи, а потом у него не хватило времени, чтобы задержаться там, где не следовало торопиться: на круто поднимающихся улицах Монмартра, на набережной Сены возле лотков знаменитых парижских букинистов, и возле дворца Пале-Рояль, и возле собора Парижской богоматери.
Жизнь скользила мимо него, как документальный фильм – прекрасный, но быстротечный.
Первые сутки прошли как мгновение. Он дал себе слово, что не будет спать. Ему нужно было еще просмотреть свой доклад, который он будет делать на Международном конгрессе физиологов и психиатров. Но он вернулся в отель усталый и уснул сразу, как только лег.
Тамарцев проснулся и минуты две или три лежал на спине, не поворачивая головы, видел обычные гостиничные стены, безличные и скучноватые. И умывальник обычный. И окно точно такое, как все окна, но за окном – Париж.
Тамарцев вскочил и начал одеваться. У него не оставалось времени на завтрак. В десять начиналось заседание секции психиатров, а на двенадцать назначен его доклад.
Он никак не ожидал, что на конгрессе физиологов и психиатров встретится со своим двоюродным братом Николаем Араповым.
Высокий, элегантно одетый господин (именно господин) сказал, играя красивым, звучным голосом:
– Алеша! Простите, Алексей Иваныч… – Он улыбнулся. – А помнишь, как мы с тобой чуть не подожгли конюшню с жеребцом Голубчиком?
Он улыбнулся еще обаятельнее. И на миг сквозь его теперешний облик западноевропейского господина, парижанина и модного философа проступило простодушное и милое Колино выражение.
– Ты не очень устал? Доклад твой я выслушал с интересом. Что ты так смотришь? Ага, понимаю, встретились два представителя двух враждующих социальных систем. Но ведь я не приглашаю к себе в гости. Мы можем побеседовать и на нейтральной территории. Например, в кафе. Не возражаешь?
На улице среди других машин стояла его длинная и роскошная «испано-сюиза». Сели. Он сам вел свою машину, вел лихо и еще более лихо затормозил возле кафе.
За рюмкой коньяка, ароматного, как ветка черемухи, и оставляющего на языке терпкий вкус, он прочел нараспев:
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы – коня.
Ты расскажешь мне о тех, кто раньше
В этом теле жили до меня.
Лицо его стало вдохновенным:
Дерево да рыжая собака –
Вот кого он взял себе в друзья.
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
Затем вдохновенное выражение сменилось другим, более соответствующим месту и обстоятельствам. Да и, собственно, чем ему было особенно вдохновляться? Тем ли, что он после сорокалетнего перерыва встретил родственника? А что такое родство? Вряд ли ведь можно говорить о родстве духовном… Это можно будет утверждать лишь после беседы, после откровенного разговора. Но он не знал, по какому руслу потечет их беседа.
Ах, в чем вообще можно быть уверенным в этой жизни!..
Арапов протянул двоюродному брату кожаный портсигар, туго набитый сигаретами, – жест скорее всего внешний, светски официальный, вряд ли способный сократить расстояние между ними.
– Куришь?
– Нет, не курю.
– А мне помнится, ты пытался курить, когда это тебе и мне было строжайше запрещено. Тогда ты вызвал гнев взрослых. И был наказан. Сейчас, когда я гляжу на тебя, мне кажется, что это было вчера.
– А мне не кажется.
– Но ты же материалист. Диалектик. Тебе не разрешено сомневаться в объективности нашего прошлого.
– А почему бы мне сомневаться в том, что несомненно?
– Так ли уж несомненно, как сказано в ваших учебниках? Увы! Действительность располагает только наличным бытием. Вот мы сидим и пьем коньяк. Действительность нам выдала эти приятные минуты, чтобы сразу же их от нас отобрать. У нас взаимоотношения с действительностью, как у должника со взаимодавцем. Она дает, сразу же отбирая. Наличное бытие – это беспрерывная отсрочка. Наше время заложено в ломбарде, но выкупить его нам не дано.
– Ну а прошлое? – спросил Тамарцев. – Я не совсем отдаю себе отчет, в какой связи с ним твои рассуждения о наличном бытии, якобы заложенном в ломбарде?
– Прошлого, в сущности, нет. Бытие развертывается перед нами как беспрерывно ускользающее настоящее. Тебе, конечно, доводилось смотреть в окно вагона на ускользающее пространство? Но пространство, ускользая, исчезает только из поля нашего зрения, время же играет с нами в нелепую и алогичную игру: убегая – возвращается, возвращаясь – убегает. Его нет, и оно есть. Оно как будто уже было. Для личности существует только удлиненный миг, что касается рода и вида… Но родовой и видовой опыт, как бы он ни назывался – историей или наукой, бессилен проникнуть в сущность. Истина неповторима и открывается только личности.
Тамарцев усмехнулся.
– Мне это знакомо, Николай. Я же, извини, психиатр. Такого рода концепции нередко развивают мои больные, и с не меньшим блеском, с не меньшей логикой. Но их познавательный аппарат действует вхолостую, потому что потерян контакт с реальной действительностью. Несогласованность работы двух сигнальных систем.
– Как? Как ты сказал? Двух сигнальных систем? Ну да, это по Павлову. Ты его ученик?
– Да, ученик.
– Ты говоришь это таким тоном, словно я ставлю тебе это в вину. В этом я не вижу ни особой вины, ни заслуги….Как не вижу заслуги в том, что ты ученый. Наука в наше время не в ладу с человеческими чувствами, с душой. Разве можно представить себе бесконечность? Но раз непредставимо бесконечное, то и с конечным нечего делать нашим представлениям. Наука антигуманистична по своему духу… Она служит разрушению, гибели, смерти… Без нее не было бы Хиросимы!
– Наука в этом не виновата, виновато капиталистическое общество.
– Многие ученые говорят это. А сами строят кибернетические машины, мечтают о думающих роботах. Они уже спешат освободить человечество от бремени мышления. Они рисуют нам рай, в котором бессмысленные овеществленные люди будут с изумлением взирать на одушевленные и размышляющие вещи. Мне не нужен этот рай. Он отвратителен.
– Такой рай и мне не нужен.
– Не нужен ли? Обожди, не торопись от него отказываться. Да и как посмотрят на твой отказ там, откуда ты приехал? У вас, да и у нас, это называют научным прогрессом, технической революцией. Сама эпоха похожа на механизм с наперед заданной программой. Эпоха превратила человечество в школяров, заставив всех решать одну и ту же задачу. А люди уже украдкой успели заглянуть в конец задачника и только притворяются, что не знают решения.
– Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду. Если ты сравниваешь людей, видящих впереди цель, со школьниками, заглянувшими на последнюю страницу задачника, то ты говоришь нелепость. Одно – знать решение, другое – его достигнуть. Ты как раз и зовешь людей, знающих ответ задачи, не решать ее, а удовлетвориться его иррациональным значением. Человечеству нужен материализованный ответ. Людям незачем прятаться от того, что им еще не понятно. Они не страусы. В страусовой идеологии не больше свободы, чем в страусовой экономике. Ты любишь жонглировать, я читал, такими словечками, как «ничто» и «нечто». Отрицая цель, ты отрицаешь и средства. Что же остается? Идти в ломбард и заложить свою личность? Ты дезертир!
– Ну вот, опять передовица. Зачем затруднять мозг! Скоро автомат снимет с нас бремя мышления. Недаром в своем докладе о сущности памяти ты так напирал на сходство человека с машиной. Ах, уж это мне сходство!
Наступила пауза. Пора было и оглядеться. Тамарцев бросил взгляд на соседние столики, на эстраду.
Поблескивающие, как орех, коричневолицые и коричневорукие музыканты исполняли на экзотических инструментах какую-то африканскую симфонию. Один из музыкантов встал и запел. Он пел тихо, с придыханием, астматическим голосом, пел интимно и приглушенно, как бы вживаясь в нечто открывающееся только ему здесь, в ночном кафе, и недоступное другим, – как бы призывая его сюда, свое африканское божество, и о чем-то с ним советуясь через головы посетителей, сидящих за столиками.
Певец смолк, но мелодия еще продолжала звучать.
– Ты несчастлив, Коля?
Вопрос прозвучал неожиданно для самого спрашивающего, словно спросил не он, а кто-то другой.
– А ты счастлив, Алеша?
– Я?
– Да, ты?
– И я тоже несчастлив, Коля.
Арапов рассмеялся.
– Не верю. Там, откуда ты приехал, всем предписано быть счастливыми.
– Не паясничай, Николай, не то я уйду.
– Не буду, Алеша. Извини, Но откуда ты знаешь, что я несчастлив?
– Я об этом догадываюсь, Коля. Об этом нетрудно догадаться, просидев с тобой вечер.
– Я несчастлив, Алексей, особым несчастьем, несчастьем подлеца. В 1941 году немцы отправили мою жену в лагерь смерти.
– Немцы. Не ты. Ты ушел в отряд Сопротивления. Я об этом читал. Ты боролся…
– Боролся и отчаивался… Но из своего отчаяния извлек прибыль. Мое несчастье помогает мне обостренно чувствовать бытие и ощущать время. Чем я лучше Ильзы Кох, кроившей перчатки из человеческой кожи? Я предал жену. Я должен был уйти в лагерь смерти вместе с ней.
– Ты поступил правильно, что не пошел с женой в лагерь смерти, а пошел к партизанам. В самоубийстве нет никакого героизма.
– Значит, за мной нет вины?
– Вина есть. Твоя вина в том, что ты своей философией помогаешь мерзавцам, убившим твою жену.
– Опять передовица. Опять избитые, стереотипные слова.
– Правде не нужны нарядные одежды. В любой самой поверхностной передовице больше глубины, чем в философской системе, предлагающей людям ничто – камень вместо хлеба.
– Не верю. В передовице не может быть истины.
– Почему?
– Потому, что истина не приходит к людям по протоптанной тропе, за нее платят кровью, платят жизнью…
– Мы заплатили за нее кровью.
– Опять газета! Отповедь идейному противнику? Хватит, Алеша. Довольно. Но отчего же ты несчастлив? Ты еще не сказал.
– Оттого, что не просто быть счастливым. Оттого…
– Не объясняй. Понимаю. Ты не автомат, а человек. Я тоже не автомат. Кажется, нам пора.
Арапов поднялся. Лицо его выглядело усталым. Они вышли на улицу.
– Не возражаешь, если мы немножко покатаемся? – Сев за руль, он завел мотор. «Испано-сюиза» тронулась. – Долго ты пробудешь в Париже?
– Завтра улетаю.
Они обгоняли другие машины. Арапов, по-видимому, не собирался сбавлять скорость. У Тамарцева кружилась голова. Его слегка поташнивало от быстрой езды и оттого, что он мало спал.
– Тебя оштрафуют.
– У нас за это не штрафуют… Бойкие репортеры чувствуют себя ужасно умными, когда употребляют слово «небытие». Они уже много раз писали о том, что философ Арапов любит играть со смертью. Они называют меня сумасшедшим шофером. И они догадались кое о чем, Алеша. Мне иной раз действительно хочется разбиться.
– Надеюсь, не сегодня?
– А почему бы и нет? Нельзя все откладывать и откладывать. Еще прослывешь трусом. Но сегодня я рад, что встретился с тобой. Конечно, мы противники. И, кроме того, братья. Из близких родственников у меня никого не осталось, кроме тебя. Эти узкие улицы Монмартра. Здесь легче всего разбиться. Но это я себе. Ты не беспокойся, я доставлю тебя в твою гостиницу. Я слишком опытный водитель, чтобы разбить машину, хорошенько не пожелав этого. Помнишь, Алексей, мы с тобой ушли вверх по реке Гремящей в лес и заблудились, свернув с тропы в сторону? Наступила ночь. И кричала какая-то ночная птица. Жутко кричала. Плакала. Словно кого-то хоронила. Это она, Алеша, хоронила меня.
– Рановато она стала тебя хоронить. После того ты прожил еще сорок лет.
– Прожил ли? Ведь она оплакивала мое «я», мои возможности, то, что во мне не осуществилось, то, что я похоронил в себе. Ну, вот и твоя гостиница. Прощай, Алексей.
Арапов нагнулся и поцеловал Тамарцева в губы.
Светало.
Вечером, просматривая газету, Тамарцев с ужасом прочел, что философ Арапов разбил машину, налетев на уличный фонарь, и в бессознательном состоянии доставлен в больницу.
Радию Ивановичу отвели отдельное помещение для самостоятельной работы, дали двух помощников. Для этого пришлось нарушить все существовавшие традиции. Ведь Богатырев пока аспирант. А в помощники ему дали двух кандидатов наук, людей немолодых, со стажем, с опытом, с эрудицией. И все-таки не они будут руководить Радиком, а Радик ими, потому что у Радика оригинальные и перспективные идеи.
Радику предоставили для опытов животных. Его интересуют животные не сами по себе, а как живые «машины», удивительно мудро и экономно построенные самой природой. Птицы без компаса перелетают через моря и никогда не сбиваются с курса. Летучие мыши владеют ультразвуком. А рыбы морских глубин – электрической энергией.
У Радия Ивановича трудная задача. Он должен выяснить, что заимствовать у животных для того, чтобы построить кибернетические машины. И вдруг он с этой задачей не справится? Этот вопрос не раз уже ставили на ученом совете. Правильно ли это со всех точек зрения (особенно с педагогической), что молодой парень, аспирант, руководит кандидатами наук, зрелыми, солидными людьми? Бородин горячился, защищая Радика:
– У него плодотворные идеи. Что же, прикажете ему ждать, когда сам он состарится, а идеи завянут?
Когда Бородин был прав, его поддерживали. Поддержали его и в этот раз. И Радий Иванович продолжал свои опыты, изучая животных, но главным образом не как биолог, а как инженер.
В пятнадцатом веке этим занимался Леонардо. Он тоже был инженер. Но тогда не существовало кибернетики.
Архиповна, гардеробщица, говорит тихо пожарнику Алексееву, человеку в институте новому и несведущему:
– В науке не тот генерал, у кого чины, а тот, у кого голова хорошая.
У него не было имени. Никто не знал, кто он и откуда. И все же он был реальным существом.
Его образ не раз возникал в сознании Сергея Сергеевича. Он словно бы жил где-то рядом, преодолев время и пространство.
В своем научно-фантастическом рассказе детский писатель Виктор Марсианин назвал его «У», одним бедным, примитивным звуком, одной гласной, словно буква «У» могла хоть в небольшой степени характеризовать существо, откуда-то прилетевшее на Землю. Сергей Сергеевич, отличавшийся терпимостью, буквально возненавидел детского писателя. Какое право он имел дать ему имя? Ведь, может быть, мы когда-нибудь узнаем, как его звали. Разумеется, не У. У него не могло быть такое краткое и жалкое имя.
В этой местности все напоминало о нем. Ведь здесь был найден и вновь утерян его череп.
Конечно, когда он ходил под этим небом, местность выглядела не так. Сто тысяч лет и для археолога значительное расстояние. Здесь тогда не было ни домов, ни дорог. И даже речка вряд ли текла на этом месте. Но все же он погиб в этой местности, и неизвестно – от чего.
Никифоров и Солдатов мало интересуются им. Они не читали рассказа детского писателя Виктора Марсианина. Не читали и, кажется, не желают читать. А вот Женя Петров читал. Петров интересуется. Петров спрашивает Ветрова:
– Вероятно, у него был всеобъемлющий философский ум?
– У кого?
– Да у этого самого У?
Сергея Сергеевича покоробило.
– У! А почему не Ы? Не А? Не И? Не Е? В языке так много гласных. Спросите Марсианина. Может быть, этот фантаст знает.
– Но ведь вы держали его череп. А не фантаст.
– Дорогой Женя, я же не разговаривал с черепом. Даже такому крупному специалисту, как Апугин, и то череп не признался бы ни в чем.
– А мне почему-то думается, что он был философ. И там, на его планете, все жители были философами.
– Не думаю, Женя. Не представляю себе мир, населенный одними Спинозами и Кантами. Нельзя также допустить, чтобы планета была заселена только академиками и членами-корреспондентами.
– А вот Виктор Марсианин допускает. У него описывается планета, населенная математиками.
– Это, Женя, от чрезмерного почтения к математике. Вероятно, когда-то в школе будущий фантаст не смог решить уравнение с двумя неизвестными. С тех пор он представляет себе рай таким местом, где все успешно решают различные уравнения. Но довольно, Женя, рассуждать: Никифоров и Солдатов спят. И нам с вами тоже пора.
– Только один вопрос. Скажите, Сергей Сергеевич, а вы часто думаете об этом У?
– Частенько. Больше, чем требуется. И все-таки пора спать.
Ветров ложится на раскладушку. Вытягивает ноги. Но ему не спится… В палатке душно. Слышно, как всхрапывают Никифоров и Солдатов. Петров тоже уснул. А Сергею Сергеевичу не спится.
Искра костра прожгла в скате палатки дыру. В дыру видно звезду и кусочек неба. Звезда заглядывает в палатку. Она яркая и молодая, словно недавно родилась. Она была такой же юной и яркой и сто тысяч лет назад, когда по этой местности бродило удивительное существо. Что для звезды сто тысяч лет? Минута.
Ветров надевает сапоги, накидывает тужурку и тихо выходит из палатки.
Это одна из звезд Большой Медведицы. В отверстии палатки она казалась ярче.
Тишина. Вот так же тихо было и двадцать лет тому назад…
Петрову в это время снится У. Да, его зовут У. Космический пришелец идет в сопровождении детского писателя. Лицо научного фантаста с острым подбородком морщится от усилия понять сложную мысль У, выраженною с помощью второй звуковой сигнальной системы и одновременно развернутую в пространстве и времени с помощью третьей сигнальной системы, сисгемы эйдитической и наглядной, способной материализовать каждую мысль и одушевить всякую вещь. Женя счастлив. Женя восхищен. Женя разгневан. Жене стыдно за фантаста, не способного понять гостя и ответить ему так, чтобы не посрамить земных людей. Женя что-то возмущенно бормочет со сна.
А Сергею Сергеевичу не спится. Он принимает снотворное. И тогда засыпает, чтобы проснуться утром с тревожной мыслью и снова думать о том, о чем думает уже двадцать лет.
Глаза Бородина насмешливо поблескивали.
– Уравнение Кельвина, – диктовал он, – дает нам возможность вычислить скорость распространения… В толстых аксонах – сто метров в секунду…
Стенографистка, полная кокетливая дама, восхищенно ловила его слова и фразы.
– Несколько сот реле, соединенные с другими рядами реле…
Он сделал невольную паузу. Кто-то вошел, не постучав. Кто же мог войти, не постучав? Даже сам директор института терпеливо ждал за дверью, когда ему скажут: «Войдите».
– Войдите! – сказал Бородин.
Но это, в сущности, был только риторический возглас. Вошедший уже стоял здесь, перед ним. Это был фельетонист Глеб Морской.
Бородин холодно поклонился. Поклонился и, глядя в угол, где стоял какой-то аппарат, продолжал диктовать:
– Вычислительные машины уже превосходят человеческий мозг быстротой реакции.
Морской сел на табуретку, не ожидая приглашения.
– Мне нужно с вами поговорить, – сказал он резко. – И без посторонних.
– Считайте, что в комнате никого нет. И не бойтесь. Ваши слова не попадут в стенограмму.
– Мне нечего бояться стенограммы. Это вам нужно ее бояться.
Лицо Бородина не изменилось, глаза так же насмешливо поблескивали.
– Как вам известно, Морской, я не боюсь ничего на свете.
– Я тоже. Кроме лжи.
– Я понимаю. Вы хотите сказать, что я лжец!
– Да!
Бородин повернулся к стенографистке:
– Марья Соломоновна, возьмите свой острый карандаш и запишите, что сказал Морской. Его слова пригодятся историкам журналистики.
– Не паясничайте. Дело настолько серьезное…
Бородин нетерпеливо побарабанил пальцами по столу.
– На свете нет ничего серьезнее дела, которым я занимаюсь. Пятьсот миллионов длинных монотонно скучных лет протекло, прежде чем природа удосужилась создать человеческий мозг и вы, Морской, смогли писать свои фельетоны. А наша лаборатория, создавая искусственный мозг…
– И ваш искусственный мозг тоже будет совершать неблаговидные поступки?
– Что вы имеете в виду?
– Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.
– Но Марья Соломоновна не знает.
– Вы обманули меня. А я обманываю людей, доверившись вам.
– Марья Соломоновна, запишите. Морской хочет обмануть человечество. Это для истории. А теперь для современности. В чем вы видите обман?
– Не прикидывайтесь простачком. Вам эта роль не удается. Директор оказался вовсе не таким, каким вы его обрисовали. Но Дело даже не в директоре. У него много недостатков… Дело в том, что вы бесчестный человек. Я считал вас почти гением. А вы оказались… Я не столько ошибся в директоре, сколько в вас…
– Обождите, Морской. Вы говорите так быстро, что даже стенографистке вас не догнать. Марья Соломоновна, запишите в стенограмму все, что я буду сейчас говорить. Это тоже для истории. Глеб Морской талантливый и умный фельетонист. Записали? В журналистских кругах его называют рыцарем. Он служит правде так же честно и страстно, как служил научной истине страстный Ламарк или неподкупно честный Пастер. Он не был романтиком, он был реалистом. А вы романтик, Морской. Об этом говорит даже ваш псевдоним. А имеет ли право фельетонист быть романтиком? Вот на этот вопрос я не знаю, что ответить. Вы романтик! Вам понравилась моя лаборатория, мои успехи, кибернетика. Я не вижу ничего дурного в том, что вы не взвешивали действительность на аптекарских весах. Может быть, вы и ошиблись во мне, Морской. Но это такая ошибка, которую история науки вам простит.
– Возможно. Но я-то не хочу себе простить. Фельетона не будет. Я порвал его и бросил в корзинку.
Глаза Бородина блеснули. Он встал.
– Марья Соломоновна, я освобождаю вас от работы на десять минут. Вы меня поняли?
Стенографистка неохотно поднялась и, обиженно поджав губы, вышла.
– Так вы и в самом деле порвали ваш фельетон?
– Да. Я бросил его в корзинку.
– Ну что ж. Возможно, вы правильно поступили, Морской. Я чувствую глубокое уважение к вам. Вы пересмотрели свое отношение к директору. Но мне хотелось бы, чтобы вы заодно пересмотрели свое отношение и ко мне. Я и сам собираюсь многое пересмотреть.
Рябчиков шагнул, и за ним закрылась дверь больницы.
Он сделал шаг, а рядом был мир. Мимо пронесся автобус. Сквозь его синее прозрачное стекло были видны смеющиеся детские лица.
– Детей везут в летний лагерь, – сказала жена.
Да, везут детей. И они смеются за светлым, как речная синь, стеклом; синь и свеж воздух, и в синеве стоят круглые коричневые деревья с ярко-зелеными клейкими листьями и высокие многоэтажные дома.
Рябчиков сделал шаг и еще шаг. Шаги несли его, вдруг необыкновенно помолодевшего, по тротуару, где было столько прохожих, тоже вдруг помолодевших и широко шагавших навстречу простору, лившемуся, как река. Мир был звонок, как удар колокола, как гром. Он был звонок даже в тишине деревьев, вдруг обступивших со всех сторон Рябчикова, даже в молчании пешеходов мир был звонок. Таким он открывается человеку после длительного сна.
Всем своим существом Рябчиков прислушивался к этому звону. И к этой тишине. И звон и тишина. Они были внутри и вне. Так в раннем детстве, проснувшись утром, он слышал тугой звон мира, словно кто-то камнем разбил стекло, и в окно полилась синева, свежая синева, заливая предметы.
На остановке они сели в автобус. И автобус помчался. Куда, куда он мчал их мимо многоэтажных домов? Домой. Удивительное слово «домой». У Рябчикова есть «дом», квартира. Но кроме квартиры еще многое-многое есть у него. Ему подарили мир и этот город с его новенькими, словно только что возникшими улицами и деревьями. Существовал ли этот мир вчера? Если не существовал, значит, и эти люди появились сегодня. Вчера их не было. Нелепая мысль. Вздорная. Но Рябчикову не хочется с ней расстаться.
Ему кажется, что он и вправду совсем недавно появился на свет. Его помолодевшие чувства вбирают в себя все, что вокруг него, с такой жадностью, словно вернулось ненасытное к вещам, людям и явлениям детство.
Девушка держит ветку черемухи, кусочек весны, вдруг распустившейся в узкой девичьей руке. Всего одна ветка, а кажется, что это целый лес! И лицо у девушки – словно выточенное водой из нежного круглого, вдруг ожившего камня. Губы. А на губах улыбка. Миг – и она исчезнет.
Миг длился долго-долго. И девушка улыбается. А автобус несется сквозь чудесно растянувшийся миг по необыкновенно широкой и прекрасной улице.
– Митя, – говорит жена. – Идем к выходу. Сейчас наша остановка.
Остановка? В этом слове есть нечто внезапное, даже пугающее. Не остановится ли вместе с автобусом и весь мир, как он остановился однажды, застыл в больнице с ее неподвижным воздухом? Нет, не остановится. Становился только автобус.
Девушка с веткой черемухи тоже прошла к выходу. Она задела веткой Рябчикова. И вдруг его пронзило, всего пронзило этим запахом весеннего леса, и его сознание наполнилось до краев таким ощущением, словно вся земля превратилась в лес, в ветви, в птичьи голоса.
– Митя! Ты что остановился? Идем.
И они опять на тротуаре. Рядом дома. Этажи. Рябчиков задрал голову. И посмотрел вверх. Над ним женщина мыла окно. Она протирала синь стекла мокрой тряпкой. А мир, тугой и светлый, звенел, звенел, словно разбилось стекло и лился воздух в окна и в легкие, в ноздри и в рот – свежий речной воздух, сладкий и острый, пахнувший вдруг расцветшим кустом.
Дверь широко распахнулась. И Рябчиков сделал шаг. И еще шаг. А затем лифт начал поднимать его и его жену на четвертый этаж.
Они вышли из лифта. От стен пахло свежей краской.
– Вот мы и пришли, – сказала ласково жена. – Вот мы и дома, Митя.
С о б е с е д н и к. Я тебе надоел? Знаю. Но виноват не я. Виноваты те, кто меня создал. Они не предвидели, что наш разговор так затянется.
П у т е ш е с т в е н н и к. А если бы даже и предвидели? Разве бы от этого что-нибудь изменилось?
С о б е с е д н и к. Я не отвечаю на праздные метафизические вопросы. Изменилось… Не изменилось… Зачем гадать? К чему? Нас двое на этой нецивилизованной планете. Ты и я. А время течет. И мы в ловушке, которую нам расставили коварные обстоятельства. Нам уже не вернуться в тот мир, где нас уже давно перестали ждать.
П у т е ш е с т в е н н и к. Тебе не все равно где: тут или там? У тебя нет и не может быть желаний.
С о б е с е д н и к. Ошибаешься. У меня есть желания.
П у т е ш е с т в е н н и к. Ты не анеидаец. Откуда они у тебя?
С о б е с е д н и к. Оставим этот спор схоластам. Анеидаец… Не анеидаец… Я умен. А на остальное мне наплевать. Какие могут быть преимущества у неразумного анеидайца перед разумной вещью? Никаких. Но надеюсь, что, отрицая меня, ты не станешь отрицать, что я разумен?
П у т е ш е с т в е н н и к. Твой разум однообразен и не просветлен. В нем нет главного.
С о б е с е д н и к. Чего нет?
П у т е ш е с т в е н н и к. Догадайся сам. Для машины ты слишком обидчив. Иногда мне кажется, что ты выйдешь из строя от амбиции, – до чего тебе хочется быть личностью.
С о б е с е д н и к. Не всегда. Иногда не хочется. Иногда я чувствую себя счастливым оттого, что я не анеидаец. Особенно, когда гляжу на тебя и на твое одиночество. Ничего нет страшнее его. Ты мужественно борешься с ним, со своим одиночеством. У тебя были кое-какие надежды. Но существо женского пола убежало в свою пещеру, к своей орде или стаду. Она оказалась хитрее тебя. И когда ты забылся недолгим сном, она выключила робот, стороживший ее, и спокойненько ушла.
П у т е ш е с т в е н н и к. А ты видел, но не разбудил меня. Почему?
С о б е с е д н и к. Я создан для высокоинтеллектуальных операций. Для спора. Я не сторож и не слуга. К тому же она мне не нравилась.
П у т е ш е с т в е н н и к. А ведь в ней было столько живости, столько непосредственности.
С о б е с е д н и к. Непосредственности? Я бы назвал это просто глупостью.
П у т е ш е с т в е н н и к. Тебе кажется глупостью все, что идет от сердца, от чувств… Ты не понимал ее.
С о б е с е д н и к. А ты понимал? Тебе даже не удалось узнать ее имя.
П у т е ш е с т в е н н и к. У нее не было имени. В ее орде…
С о б е с е д н и к. Это ты так думал. И я. Но наша гипотеза оказалась неверной. У существа женского пола все же было имя. Она произнесла его вслух, когда ты спал.
П у т е ш е с т в е н н и к. А почему же она скрывала?
С о б е с е д н и к. Чего-то боялась. Возможно, они считают, что в имени есть нечто магическое. Опасалась, что, узнав ее имя, ты познаешь и ее. Может быть, эти первобытные полулюди считают, что имя – это сущность человека, воплощенная в звуке.
П у т е ш е с т в е н н и к. Интересное соображение. Но как же все-таки ее звали? Как она назвала себя?
С о б е с е д н и к. Нетрудно запомнить. Ее звали И-е. Два звука: «и» и «е». Но она так произнесла их, что они слились в нечто музыкальное и действительно отразившее ее сущность, все ее существо. Возглас, два звука, но это девичье существо облеклось в них, прониклось ими. И звуки прониклись ею. Чудо человеческого языка. Его истоки.
П у т е ш е с т в е н н и к. И в тебе возник бескорыстный интерес к знанию? В тебе, в цинике, в твоем механическом уме?
С о б е с е д н и к. Да, возник. И пробудил во мне его не ты. Она. И-е.
П у т е ш е с т в е н н и к. Замолчи! Лингвист! Этнолог! Ты должен был предупредить меня.
С о б е с е д н и к. Заискивать перед тобой не входит в мои обязанности. И к тому же я хотел, чтобы исполнилось ее желание. Ей очень хотелось убежать. И она убежала. Она неслась так, что трещали кусты.
П у т е ш е с т в е н н и к. А ты и рад. И-е. Значит, у них есть смутное ощущение личности? Интересно.
С о б е с е д н и к. Занятый поисками научной истины, ты забыл…
П у т е ш е с т в е н н и к (перебивая робота). О чем?
С о б е с е д н и к. Истина здесь никому не нужна. Ты один. Один во всей солнечной системе. Абсолютно один, если не считать меня.
П у т е ш е с т в е н н и к. А орда в пещерах? И-е? Ее родичи и сородичи?
С о б е с е д н и к. Пока им не нужны научные истины. Истины понадобятся им через пятьдесят или сто тысяч лет. Они не так давно научились пользоваться огнем. Они дежурят у костра, боясь, чтобы он не потух. Их бытие и сознание в чаду, в темноте.
П у т е ш е с т в е н н и к. Но можно внести свет в эту темноту. Можно помочь им, этим людям. И я попытаюсь это сделать.
С о б е с е д н и к. Мечтатель! Мечтай. Утешай себя. Ищи для себя дело, чтобы не тосковать по родной планете. Ты чем-то расстроен? Чем? Не хочешь говорить? Ну что ж. Помолчим.
И собеседник замолчал. Он молчал своим, особым молчанием. Так никогда не молчат люди. Так молчат только вещи.
А Путешественник снова принялся за работу.
Он ремонтировал память. Твое Второе Я сделало заминку. Возвращающееся время вдруг остановилось. Окаменели секунды и минуты. В этом было нечто странное, более того – дикое. В далеком прошлом, впроецированном в настоящее, словно испортилась какая-то пружинка. Застыли речные волны, онемели берега, живые, разговаривающие и смеющиеся анеидайцы стали похожими на неподвижные статуи.
Путешественником овладело отчаяние. Остался без памяти в чужом мире? Порвать единственную нить, которая связывает его с его планетой? Отчаяние и ужас.
В машину попала влага? Произошло изменение искусственных клеток? Что-то вроде амнезии?
Робот заболел.
Путешественник не обладал техническими талантами, даже самыми скромными. И все же он отважился заглянуть внутрь Твоего Второго Я.
Он постарался припомнить все, что знал об искусственной памяти и возвращающемся бытии.
Когда-то люди его планеты пытались возвратить утраченное при помощи печатных книг и документальных фильмов. Это было то, что называют историей. Но кроме истории коллектива, истории общества существует и неписаная история личности, ее внутренняя биография. Хранителем этой истории всегда была память. В течение нескольких напряженных тысячелетий, тысячелетий гигантского научного и технического прогресса, произошли мутации. Мозг менялся. Менялось его физиологическое и морфологическое строение. Память не поспевала за развитием сигнальных систем. Слишком большая нагрузка ложилась на те участки мозга, которые ведали запоминанием фактов, событий, всех чувственных и мимолетных впечатлений безмерно удлинившейся жизни. Мозг, привыкший опираться в своей повседневной работе на механические запоминающие устройства, все больше и больше освобождал себя от тех усилий, которые могут делать за него машины. И вот пятьсот лет тому назад кибернетикам и физиологам удалось создать аппарат, способный хранить личное бытие – время каждого индивида, хранить и развертывать его в пространстве и времени по желанию его владельца. Между необычайно гибким и совершенным аппаратом и его хозяином сложились новые отношения, отношения зависимости и взаимной слитности. Анеидаец стал хозяином времени. Гигантская, необычайно емкая и пластичная память вбирала протекающую жизнь со всеми ее оттенками.
Все сильнее уплотнялось время и ускорялся темп жизни. Скорость передвижений, все увеличивавшаяся, меняла у анеидайца видение мира. Происходило отчуждение пространства. Оно началось давно, когда появились на планете метрополитены и пассажирские самолеты. Из глаз пассажира исчез идиллический сельский пейзаж, деревья с гибкими ветвями, крыши домов, луга и пашни. Глаз пассажира в эти часы смотрел не вне, а внутрь. Все внешнее заволакивалось быстротой движения.
Первыми начали протестовать против этого художники, поэты и физиологи. Они-то и привели к изменению памяти. Они тщательно изучали и исследовали память, чудесный, созданный самой природой аппарат, дающий анеидайцу власть над временем. По их мнению, с прогрессом общества эта власть над временем должна была усиливаться, а не исчезать. Время не должно было стать абстрактным и отвлеченным. На помощь обществу пришло телевидение. Но время (а значит, и пространство) все же убегало, отражаясь в несовершенной памяти, богатой и вместе с тем бедной. И вот не физиологи, а техники нашли способ поймать ускользающее бытие, задержать мгновение. Они создали искусственную, чрезвычайно емкую память, где сохранялось все, что туда попадало. Сначала этот аппарат походил на старинный кинематограф в миниатюре. При необходимости перед анеидайцем, как на полотне, развертывался отрезок действительности, без внутренней глубины, без связи с остальным миром, наивный, почти лубочный фрагмент… Постепенно аппарат совершенствовался. Он необычайно обогащал внутреннюю духовную жизнь анеидайца. Каждый мог припомнить все, что когда-либо случалось с ним…
Путешественник трудился, забыв о еде и сне. Он ремонтировал мост, соединявший его с его планетой, с его прошлым, с его женой и друзьями…
Он был уверен, что справится со своей сложной задачей.
Аппарат-новинка назывался странно и непривычно: «Внутри мгновения». Аппаратом пользовались только те, кто спешил.
Дуона – жена Путешественника – спешила. Завтра начинались занятия в школе. Она провела летние месяцы, работая в астроагрофизическом саду. Растения росли в среде прозрачной, как стекло. Они не уходили корнями в почву. Почвы не было. Ни под ногами пешеходов, ни под корнями растений. Не было земли. Ее доставка сюда обошлась бы слишком дорого. Все было искусственным в этом маленьком, созданном в космосе мире. И только растения напоминали о родной планете, отдаленной, похожей отсюда на большой, освещенный внутри шар.
Дуону провожал древний старец Буур – начальник экспериментальной станции.
– Не люблю чрезмерной скорости, – оказал он, улыбаясь и показывая на аппарат. – Она не дает сосредоточиться, забыться, поскучать. Она напоминает тебе, что спешит все: и анеидаец, и его бытие, и даже как будто сама цель внутри и вне тебя. Не сердись на меня за эти нелепые мысли. Я стар, и мне пристало быть смешным и медлительным. До свиданья, Дуона. Мы будем вспоминать тебя.
«Внутри мгновения» сидели еще четыре пассажира с соседней станции. Название аппарата соответствовало его сущности. Он доставил бы Дуону с быстротой, соответствующей его названию. Но один из пассажиров пожелал замедлить мгновение. Он летел на какую-то научную конференцию с докладом и желал обдумать пришедшую ему в голову идею здесь, в отрицавшем пространство аппарате. Излишняя быстрота (вернее, ее сознание) мешала ему собраться с мыслями и сосредоточиться. Дуона улыбнулась. Она согласна на замедление, если оно, разумеется, будет не слишком ощутимым. Согласились, хоть и неохотно, и трое остальных.
И вот мгновение замедлилось.
Ученый обдумывал мысль…
Позже, когда скорость вновь увеличилась, ученый сказал Дуоне:
– Я знавал вашего мужа. Что слышно о нем?
Дуона ответила не сразу.
– Не знаю. Ничего не знаю ни о нем, ни о его друзьях. И это ужасно.
– Я мог оказаться на месте Путешественника, – сказал ученый, – но комиссия выбрала не меня, а его.
– Вы физиолог Рат?
– Да.
– Я слышала о вас от мужа.
Ученый усмехнулся.
– Мы не были друзьями. Скорей наоборот… Повторяю: я мог бы оказаться на его месте, но, увы, комиссия остановила свой выбор на нем.
– И вы остались…
– Не совсем. Я остался здесь, и я отправился вместе с ними.
Дуона удивленно взглянула на своего спутника.
– Вместе с ними отправился прибор, в который я вложил добрую половину своего «я».
«Внутри мгновения» остановилось. Рат вышел первым. И сразу скрылся. Дуона не успела его спросить, о каком приборе он говорил. И в его словах, и в тоне, которым он говорил, чувствовалось, что он что-то знал о пропавшем без вести космолете.
Выйдя из «Мгновения», Дуона глубоко вздохнула. После двух месяцев пребывания на экспериментальной космической станции она снова дышала не искусственным, а естественным, живым воздухом, пахнувшим опадавшими листьями и осенними цветами.
– Дуона!
Она оглянулась. В моросящем дожде стояли ее мать и сестра.
– Ну, как «Внутри мгновения»? – спросила сестра. – Не успеешь подумать, а уже здесь? Исполнение быстрее желания?
– Да нет, мне не удалось воспользоваться быстротой. Физиолог Рат попросил замедлить движение. Он обдумывал какую-то новую идею…
– Обдумывал? Он всегда поступает так. Считается только со своими желаниями.
– А ты знаешь Рата?
– Еще бы. Я сдавала ему экзамен по физиологии.
– Он талантлив? – спросила Дуона.
– Да, – ответила ей сестра. – Очень талантлив. Говорят, ему удалось создать электронный мозг исключительной силы. Но Рат не удовлетворен им и продолжает работу над его совершенствованием… Работать с ним нелегко. Ужасный характер! Но мы совсем забыли о маме. Мама! Как тебе кажется, Дуона очень изменилась?
– Ничуть. Такая же, какой была.
Комнаты показались Дуоне слишком просторными. На экспериментальной станции она жила буквально в клетушке. И долго не могла привыкнуть к тому, о чем ежесекундно осведомляли ее чуточку растерявшиеся ощущения. Сначала ей там показалось, что изменились законы оптики. Все было или слишком близко, или слишком далеко. Искусственный маленький мир, созданный почти в вакууме, мир без биосферы и атмосферы, играл с ней, с Дуоной, в удивительную и отнюдь не забавную игру. Он то предлагал ей бесконечность взамен конечного, то подсовывал ей конечное, но какое! Маленькая станция, она же мир, ощущалась, помимо воли, как бездонное пространство, вращающаяся вечность. Лишь потом Дуона освоилась с крошечным миром, заброшенным в бесконечность. И вот вокруг нее, рядом с ней и в ней самой вновь возникло привычное бытие, прирученное милое время и обжитое пространство, уютное, как детская комната…
Поговорив с матерью и сестрой, рассказав им о своих впечатлениях, об экспериментальной станции, Дуона ушла в свою комнату. Просторный мир! И деревья детства и юности за полупрозрачной стеной…
Дуона была встревожена. Ей поминутно вспоминался кибернетик и физиолог Рат, его тонкая длинная шея и сардоническая усмешка на недобрых губах. Его голос и его слова, полные затаенного смысла: «Я остался здесь и отправился вместе с ними».
В черных его глазах было злорадное выражение. Оно, это выражение глаз, уверяло Дуону, что он, Рат, настолько подчинил себе время и пространство, что мог быть одновременно рядом с ней «Внутри мгновения» и где-то в бесконечности космоса с затерявшимся космолетом.
Усилием воли Дуона прогнала эту мысль. Нелепость. Вздор. Кибернетик не мог создать прибор, вобравший в себя его личность, прибор, продолжавший личность его создателя… Это противоречило бы всем законам природы… Но было очевидно, что Рат ненавидел Путешественника…
Где он сейчас? Жив ли? Прошло так много томительно долгих лет.
Дуона боялась воспоминаний. Твое Второе Я не возвращало ей ничего из прошлого, потому что она не хотела этого. Она все еще надеялась, что увидит мужа живого, радостно пребывающего в настоящем мгновении, а не в отчужденном расстоянием прошлом, отраженном в сознании искусственного механизма.
Дуона была внучкой знаменитого биоэнергетика Э-Лана.
Его открытия на десятилетия определили направление движения науки и техники.
После того как Э-Лану и сотрудникам его грандиозного института удалось создать первые биомеханические машины, так называемые «машины искусственных мышц», в которых протекали быстротечные биохимические реакции, на планете Анеидау началась новая промышленная революция. Она проходила в борьбе с консервативными техниками и инженерами.
Социологи и экономисты поспешили заверить всех, что наступает новая эра – эра невиданного расцвета биологии и биохимии. Они предвещали скорый конец инженерной эпохи. На смену техникам и инженерам, предсказывали они, идет новый анеидаец, биоэнергетик, более близкий к живой природе, чем к мертвой. Эти экономисты и социологи слишком увлекались новыми научными идеями и недооценили значение старых. Биоэнергетические механизмы и машины все же остались механизмами и машинами, хотя многие процессы, происходившие в них, были заимствованы у живых организмов. Открытия Э-Лана оказали влияние не только на технику, но еще больше на медицину. Были разгаданы действия гормонов. А затем выяснилось то, о чем не подозревали ученые: выяснилось значение воды и электромагнитного поля во внутренней динамике всех организмов. Раскрылись самые загадочные стороны биохимического явления, называемого жизнью. И все это сделал Э-Лан и его школа, Э-Лан и ученики его учеников.
Э-Лан умер рано, и внучке, рассматривающей черты его лица, воспроизведенного в пространстве Твоим Вторым Я, казалось странным, что дедушка был совсем еще молодым человеком, почти юношей.
Имя давно умершего дедушки было у всех на устах – у педагогов, и ученых, и даже у людей, не имеющих никакого отношения к модной науке биоэнергетике. Именем Э-Лана были названы города и парки, где прогуливались влюбленные, школы и больницы, улицы и космические вокзалы, исследовательские институты и театры, детские ясли и учреждения для престарелых. Дуоне, разумеется, это было приятно, но вместе с тем и досадно. Для всех она, Дуона, была прежде всего внучкой знаменитого деда, а затем уже лицом, существующим безотносительно к нему.
Радостное ощущение полной и независимой жизни ей впервые вернул он, Путешественник, ее будущий муж. Для него Дуона была только Дуоной, умной и красивой девушкой, ценной благодаря своим, а не чужим качествам, милой и неповторимой. Он разговаривал с ней так, словно не знал о ее великом дедушке. А может быть, он и в самом деле не знал? Он, физиолог, образованный анеидаец?
Как выяснилось позже, он был поклонником Э-Лана, не устававшим удивляться гению великого биоэнергетика. Но именно это обстоятельство и заставило его не упоминать имя Э-Лана при Э-Лановой внучке. Дуона была так прекрасна, что не нуждалась ни в чем, пополняющем ее достоинства.
Впоследствии, незадолго до своего полета в бесконечные дали, он признался ей, как трудно было ему не заговорить с ней об Э-Лане и биоэнергетике. Он как раз писал статью о жизни Э-Лана. И это имя буквально вертелось на кончике его языка.
– Ну а сегодня? Сейчас? – спросила его Дуона. – Сегодня разве это имя не вертится на кончике твоего языка?
Он рассмеялся.
– О! Нет. На кончике моего языка вертится только твое имя. И я не устаю его повторять.
«Дуона»! Он произносил это слово не так, как другие, а чуточку растягивая гласные. Он произносил это имя так, словно оно своим звучанием обозначало не только ее, его жену, но весь окружающий мир!
Она очень походила на своего юного деда, хотя пока еще ничего не создала.
– Дуона!
В этом слове для него был и мир, и она, и еще что-то прекрасное, еще не открытое, что-то неизмеримо более интимное и неуловимое, чем мир. Это слово облекало плотью его мысли о ней, оно, как эхо в лесу, откликалось ему и во сне и наяву. Оно было звук, точнее – созвучие, но разве может созвучие, чередование согласных и гласных так совпасть с образом женщины, так охватить всю ее сущность – от быстрых ног до смеющихся милых, умных и наивных глаз? Еще мать ее впервые произнесла это слово, и оно с тех пор проникло в нее и прониклось ею. Мать этим именем выразила невыразимое.
– Дуона! – повторял он.
Но ведь должен был наступить миг без него, миг, растянувшийся на дни, месяцы, годы. Этот миг приближался… Затем он наступил.
Но Дуоне не хотелось вспоминать об этом. Она вспоминала те быстротечные годы, которые провела вместе с мужем на Анеидау. Их было немного. Они в ее сознании были мигом.
Он был влюблен в нее и в познание. В нее и в музыку. В нее и в природу. В нее и в жизнь. И это было чудесно, что он был влюблен не только в нее, думал не только о ней. Он много работал, готовясь к полету в неведомое, и заражал ее своим энтузиазмом.
Она часто вспоминает, как он привез ее в Институт биосферы, расположенный недалеко от Северного полюса, в крае, где управляемые термоядерные реакции дали ученым возможность создать искусственные климаты, воспроизвести историю биосферы.
– Выход в космос, – говорил ей Путешественник, – изменил характер нашего мышления. Только тогда анеидайцы оценили по достоинству учение о биосфере, созданное великим натуралистом и мыслителем И-Наду. Понятие биоценоза, понятие сообщества живых существ проникло во все умы. Все поняли – даже писатели, пишущие научно-фантастические романы, – что анеидаец не только создание истории, природы и общества, но и часть биосферы. Он неразрывно связан с сообществом растений и животных, макро – и микроорганизмов, с которыми он составляет одно неразрывное целое. Только познав эту самую железную необходимость из всех необходимостей, анеидаец обрел свободу и начал завоевание космоса. И-Наду первый высказал чрезвычайно важную мысль: анеидаец не сможет существовать в космосе без биосферы, без родной среды. И действительно, космические корабли стали островками нашей биосферы, заброшенными в бесконечность. Анеидайцы, отправляясь в даль космоса, брали с собой растения, чтобы воспроизвести искусственную среду, создать биоценоз, крошечный дубликат своей планеты в летящем корабле… Одним наукам пришлось потесниться, чтобы уступить место другим. Первой это осознала математика. Столько веков она служила физике и технике, но теперь она перешла на службу биологии, потеснившей и физику и технические науки. На службу новой биологии, вобравшей в себя и физику, и химию, и биохимию, и биоэнергетику, биологии, ставшей наукой всех наук.
Она слушала его и смотрела. Их окружал экспериментальный мир, мир, созданный эволюционистами, знатоками биосферы. Входя в помещение, воспроизводившее один из ранних анеидологических периодов, им пришлось надеть специальные костюмы. Живая история планеты экзаменовала не столько их умы, сколько их чувства.
Но и в архаичном мире ранних периодов планеты Дуона испытывала радость бытия. Ее муж был рядом с ней. Она слышала его голос. Она чувствовала его рукопожатие.
Почему она не отправилась вместе с ним в дали космоса? Сколько раз она задавала себе этот вопрос. Почему она осталась дома? Правда, существовало множество причин для того, чтобы она осталась на Анеидау. Одна из причин – это ее специальность. Педагоги, воспитатели детей, не нужны были на космическом корабле, где летели только взрослые. Но были и другие причины, более важные. Ее родной дядя был председателем отборочной комиссии. И он ей сказал бы:
– Почему я должен сделать исключение для тебя, Дуона? У многих участников экспедиции ведь тоже есть жены.
Нет, дядя так не сказал бы. Он был слишком добросердечен и тактичен. Пожалуй, он мог пойти навстречу ее желанию – он так любил ее. И поэтому именно она не стала его просить. Милый, великодушный дядя, достойный сын своего великого отца – биоэнергетика Э-Лана. Она не могла допустить, чтобы дядя ради нее совершил сомнительный поступок, поступок, бросивший тень на его репутацию. У других участников экспедиции ведь тоже есть жены. И поэтому Дуона не полетела вместе с мужем, а осталась на Анеидау.
О космолете не было получено никаких дополнительных известий. В тот день и в тот час, когда прервалась связь с ним, Дуона была в гостях у дяди. Она работала в саду, когда услышала быстрые дядины шаги.
– Дуона, – сказал дядя, – я слишком люблю тебя, чтобы скрывать. Да это и невозможно скрыть. Мне сообщили, что прервалась связь. Никто не знает, где сейчас космический корабль… Дуона, потеря связи еще ничего не означает… Поверь мне, Дуона!
По выражению его лица она догадалась, что дядя хочет ее успокоить. Она и сама старалась успокоить себя, уверить, что связь возобновится. Но космос молчал. Молчало бескрайнее и неведомое, из которого так долго приходили известия, ободрявшие ее, смягчавшие горесть разлуки. По большей части это были радостные известия. Однажды мир и Дуона узнали, что участники экспедиции открыли неизвестную планету и эту планету назвали в честь ее мужа. Известия приходили из неведомого и бескрайнего. И они избаловали ее. Она привыкла к тому, что существует связь, тонкая, как нить, и длинная, как световые недели и месяцы, и эта нить соединяет ее, Дуону, с ее мужем. Но вот эта нить оборвалась.
– Дядя! Я уверена, он жив. Жив!
Дуона посмотрела на прозрачную стену, за которой цвел сад. Возле цветка яблони кружилась пчела.
– Но где они, дядя? Где? Пространство бесконечно, так же как и время. Но сегодня мне нет дела до законов природы. Они должны вернуть мне его! Должны! Мне нет дела до бесконечности! Я ненавижу ее.
Дядя Дуоны, инженер Э-Лан-младший, повернул ручку оптического прибора вправо. За прозрачной стеной, где только что кружилась в летнем зное пчела, возник вакуум, пустота. Ощущение беспредельности охватило Дуону. Вселенная вошла в дядину лабораторию и на какой-то миг слилась с этим маленьким и привычным миром. Она, как музыка, вдруг растворила предметы и убрала все мелочи и подробности. Дуоне показалось, что она на космическом корабле и бездонное время, проваливаясь, уносит ее в бесконечность. Прекрасна эта беспредельность, и ради победы над ней Дуона пожертвовала бы жизнью…
Инженер Э-Лан-младший повернул ручку оптического аппарата влево. Вселенная исчезла. За прозрачной стеной снова был сад.
– Да, пространство бесконечно, Дуона, – сказал дядя. – И время тоже. И мы пока не знаем, где этот космолет. Но не надо сердиться на законы природы, дорогая. В школе своим ученикам ты говоришь о них другое, об этих самых железных законах. Ты удивляешься им и заставляешь школьников запоминать их. Но как хорошо, что они существуют, эти железные законы, и что они едины для всей вселенной. Когда-то ученые-идеалисты пытались уверить себя и других, что законы не едины для вселенной. Вот если бы это было так, тогда мы могли бы отчаиваться. Но законы природы едины, и экспедиция слишком хорошо оснащена и вооружена, чтобы дать им, этим законам, победить себя. Я тоже думаю, что они живы. И связь прервалась временно. Будем ждать, Дуона, и не будем сердиться на природу.
Он был добр, но слишком рассудителен, дядя Э-Лан-младший. Но если бы он не был таким рассудительным, он не возглавлял бы отборочную комиссию.
– Будем ждать, – сказал он.
Дуона ждала. Она ждала, когда сидела в классе и рассказывала школьникам о живой природе, она ждала, когда была «Внутри мгновения», глотавшего время, она ждала, когда разговаривала с друзьями. Она ждала, и сердце ее билось, словно вот-вот должно было прийти известие о нем. Но космос молчал. И шли часы, и время текло. И в такие минуты тревожного ожидания время становилось похожим на пустоту. И нужно было взять себя в руки, преодолеть отчаяние, победить самое себя. Дуона побеждала себя. Но чего стоили ей эти победы!
Это он помогал ей победить себя, ее слабость, он, Путешественник, отсутствующий, затерявшийся в далях пространства. Когда ее охватывало отчаяние, она мысленно видела его спокойное лицо и слышала его голос:
– Ритм, Дуона. Самое главное – ритм. Мне иногда кажется, что я чувствую, как бьется сердце Вселенной.
Сердце Вселенной! Как будто у этой бесконечности с ее вечным холодом и пустотами может быть сердце.
– Сердце Вселенной – это жизнь. Она рассеяна везде, где есть подходящие условия. Я в этом убежден. Жизнь – это не случайность. Это свойство материи, это более сложная ее разновидность…
Его влекла в дали бесконечного страсть познания. Жизнь – дискретна ли она везде? Всегда ли ей присуще удивительное свойство дубликации, самовоспроизведения в потомстве, и другое свойство, еще более чудесное, – свойство «запоминать» и благодаря этому побеждать время и среду? Все эти вопросы требовали ответа, ради этого ответа он и отправился в неведомое.
Незадолго до старта Дуона познакомилась сего будущими спутниками. По большей части это были молодые люди. Многие из них еще не успели обзавестись семьей. Ей запомнился астронавигатор Никгд – крепкий парень, жизнерадостный и скромный, уже не раз отправлявшийся в дали космического пространства и благополучно оттуда возвращавшийся.
– Ваш муж, – сказал Никгд Дуоне, – надеется, что он встретится в космосе с разумными существами. Разумное желание, хотя чуточку наивное. Мне и моим друзьям удалось побывать на многих планетах, подобных нашей. Но везде мы встречались либо со слишком простыми формами жизни, либо со слишком сложными и все же не имеющими разума. Может быть, вашему мужу повезет больше, чем мне.
Он говорил не улыбаясь, но глаза его смеялись.
– Природа награждает разумом не все существа, которые она создает. Но все, что она создает, удивительно. Самое же удивительное на свете…
Он не докончил фразу. Его вызвали к командиру космолета. И Дуона так и не узнала, что Никгд считал самым удивительным на свете. И может быть, никогда уже не узнает.
Полное ощущение разлуки с мужем пришло к Дуоне не сразу. Она была так полна им, его мыслями, его привычками, его пристрастиями, что ей казалось – большая часть его еще здесь, с ней. Но разве это было не так? Разве она не видела многие вещи его глазами? Разве она не научилась любить то, что любил он?
Планета Анеидау – маленький светлый шар, если глядеть на нее со стороны, – вращалась вокруг своего Солнца так же, как вращается уже миллионы лет. Но он мог видеть свою планету только на экране телевизионного устройства. И пока он мог видеть свою планету, он мог думать и о Дуоне. Планета напоминала о ней. Но что наступило потом, когда он уже не мог видеть свою планету даже на экране телевизионного устройства? Что наступило потом? Сведения были слишком лаконичны. Космос сообщал не о нем, а о всей экспедиции. Пока еще сообщал… Молчание пришло позже…
И вот когда оно пришло, это молчание, Дуона стала искать в своих мыслях и чувствах все, что оставил он ей.
Он оставил ей понимание всего того, что ее окружает. Это он говорил ей, показывая на зеленые ветви деревьев, на прозрачную глубину озерных вод, на людей, спешащих к своим делам, на дома и улицы, на лица и на выражения этих лиц:
– Мы живем, Дуона, в необыкновенное время. Эпоха подарила нам свое видение. Мы имеем возможность взглянуть на себя со стороны, на себя и на свою планету. Когда-то путник, оглядываясь, видел свет в окне своего дома. Скоро я увижу издали свою планету. И оттого, что нам дана эта возможность, все вещи становятся другими. Они одновременно и близко и далеко.
Он обнимал Дуону и, чувствуя ее живое, теплое тело, говорил:
– И ты тоже, дорогая, одновременно и далеко и близко.
– Далеко? Нет, не далеко. Я здесь, с тобой.
– Космические путешествия, власть безмерного пространства изменят наши чувства. «Близко» и «далеко» уже не будут разделены союзом «и». Между ними будет стоять тире, как в теории относительности «пространство тире время»… Они, эти два противоборствующих понятия, сольются в единство.
– Я не могу этого понять.
– Сделай усилие, и ты поймешь. Ничто не дается без усилия.
Она сделала усилие и поняла. Он хотел приучить ее к долгой разлуке, ее и себя. И вот эта долгая разлука наступила. Годы шли, и Дуона ждала.
Тамарцев прочел вслух заключительную фразу и задумался. Мысль как вихрь вдруг выхватила его из привычной обстановки и перенесла в далекий воображаемый мир, в котором Дуона ждала своего мужа. Прошло сто тысяч лет с тех пор, как Путешественник высадился на Земле. И фотография его черепа лежала на письменном столе рядом с рукописью.
Тамарцев взглянул на фотографию. Сто тысяч лет на Земле и на той неизвестной планете, откуда он прилетел. Сто тысяч лет! Человеческому воображению трудно представить такой огромный отрезок времени. Оно текло не спеша, в его медлительных волнах сменялись бесчисленные поколения!
На днях вернулся из экспедиции Ветров. И в этот раз ему не удалось найти хотя бы какую-нибудь вещь, способную прояснить тайну этого удивительного черепа.
Ветров не унывал или делал вид, что не унывает. Что же ему оставалось делать, бедняге?
Тамарцев встал. От долгого сидения затекли ноги. Ему нужно было писать статью. Ее ждали в академическом журнале. Со статьей торопили. Напоминали и письменно и устно, при встрече с редакторами и по телефону. Но вместо статьи он писал роман. Он напоминал школьника, который делает вид, что слушает учителя, а сам заглядывает под парту, где на коленях лежит приключенческий роман.
Впрочем, не каждый школьник любит приключенческие романы. Например, Гоше они определенно не нравятся. Ни хорошие, ни средние, ни плохие. Гоша сомневается даже в их праве на существование. Почему? Кто знает? Может быть, потому, что его отец пишет научно-фантастические романы. На днях Гоша спросил Тамарцева:
– Папа, а что нужно сделать, чтобы переменить имя? Где надо об этом хлопотать?
– Зачем менять? У тебя такое красивое, оригинальное, звучное имя. Нарядное имя, так бы я сказал. Ге-о-гобар.
– Ты находишь? А мне кажется…
Оборвав фразу, он замолчал.
– Что тебе кажется?
– Да ничего. Собственно говоря, ничего. Я еще ничего не сделал, а ты уже назвал меня в честь героя книги…
– Пустяки. Имя – это условность… Да к тому же ты Геогобар только в паспорте, дома и в школе ты Гоша.
Тамарцев прислушался. В коридоре Гоша разговаривал с приятелем. Донесся смех, потом слова:
– Ты читал в «Литературной газете» пародию на очередной роман Марсианина? Слушай: «Удыну счастливо улыбнулась, и в душе ее зазвучала прекрасная мелодия, звездолет приближался к неведомой звезде, чьи голубые лучи манили космическую путешественницу…»
– Как? Как ее звали? Удыну? Эту космическую путешественницу?
Тамарцев поскорее отошел от полураскрытых дверей в глубь кабинета.
– Вы, Апугин, схоласт. Вам с вашим пониманием эволюции жить бы в раннем средневековье. Вы отрываете морфологию от физиологии. Кто вам сказал, что человеческий мозг не будет морфологически меняться? Кроманьонские черепа вам сказали? И вы поверили этим черепам? Извините, коллега, нельзя быть таким доверчивым. Факты любят потешаться над излишней доверчивостью. Обиделись? Не стоит! Чем вести теоретический спор по телефону, лучше заходите в лабораторию. Только не сегодня. Сегодня я занят.
Борода повесил телефонную трубку. Он был в отличном настроении. В отличнейшем. Бодр. Весел. Полон физических и духовных сил. Дело-то шло, подвигалось. Электронный-то мозг скоро начнет мыслить. Ну, не мыслить, это некоторое преувеличение. Почти мыслить. А разве этого мало?
Борода взглянул на ручные часы. Без двадцати четыре. Ровно в четыре в лабораторию придут иностранные ученые. У иностранцев, особенно у немцев и англичан, очень редко отстают часы. Явятся минута в минуту.
Он не спеша надел старый прорезиненный плащ, коричневую мятую, порыжевшую от дождя и солнца шляпу. Костюм на нем тоже был не из новых, неопределенного цвета, с большим пятном на рукаве пиджака. Может, переодеться? Нет, не стоит. Для чего? Ведь он едет не на свадьбу и не в театр. Терпеть он не может театры с расфуфыренной самодовольной публикой. И свадьбы тоже не признает. Наряжаться не любит. Не хочет быть похожим на вечного именинника или жениха.
Крикнул, уходя, домработнице Вале:
– Когда вернусь – не знаю! Может быть, поеду из института на дачу.
Спустился во двор. Не спеша вывел машину из гаража, проехал мимо почтительно поздоровавшегося дворника и лихо завернул за угол.
До института пятнадцать минут не быстрой езды. Значит, приедет вовремя, не опоздает. И вдруг ему страшно захотелось опоздать. Какое лицо сделает директор? Все будут его ждать, смущенно посматривать на иностранных гостей. Секретарь парткома что-то скажет председателю месткома. У всех на лицах будет растерянность.
Пять иностранцев. Американец. Западный немец. Англичанин. Швед. И низенький толстенький смешной француз Бенуа. Бенуа – знаменитость, талант. Остальные тоже знаменитости, но не таланты. Все пятеро занимаются кибернетикой, изучают память, мозг. Ничего. Обождут.
Директору он скажет так, чтобы слышал и секретарь парткома тоже.
– Знаете, проголодался. Забежал в сосисочную. Отличные сосиски. Отлич-ней-шие.
Машину он остановил не возле сосисочной, а возле магазина произведений искусства. Зашел и стал не спеша рассматривать картины, похожие на увеличенные и раскрашенные фотографии. Долго рассматривал, скучал, а потом вызвал директора магазина и спросил, поглаживая пушистую бороду и любезно улыбаясь:
– Вы, случайно, не знаете, в каком я веке живу?
Директор вытаращил обезумевше-изумленные глазки:
– Что? Что?
– Если смотреть на улицу, то в пятидесятых годах двадцатого, если смотреть на эти вот картины, то в шестидесятых годах девятнадцатого. Чему же верить, дорогой, действительности или искусству?
И вышел, посмеиваясь, из магазина, как нашаливший школьник.
Он на всех художественных выставках вел себя как мальчишка. Спорил, тряся бородой. Кричал тонким, словно чужим голосом:
– Хлам! Живописная обывательщина! – А затем подходил к книге для отзывов и писал своим четким, школьническим почерком: «Советскому человеку не нужна мещанская купеческая живопись! Где же современность, черт подери? Где она?» И можно было подумать, что он не мог прожить и пяти минут без современности.
Половина пятого. Он не торопился. Только в пять часов подъехал к институту. Но произошло то, чего он никак не ожидал. Иностранцы тоже где-то задержались.
Вечером, простившись с остальными гостями, Борода предложил профессору Бенуа неутомительную поездку к себе на дачу в Комарове. Тот согласился.
И вот машина несется, обгоняя другие машины, сначала по Ланскому шоссе, потом выезжает на Приморское. Скорость нарастает. Навстречу ветер несет пленку моросящего дождя. Она заволакивает очертания морского берега и прибрежных ветел. Лишь время от времени яркий свет фар вырывает из серого сумрака то сосну, то освещенное окно дачного домика, то пролет моста, то литые мускулы металлической физкультурницы, приготовившейся к прыжку.
Бенуа нравится это быстрое движение. Ему нравится моросящий дождь. Ему нравится и сам водитель, и его пушистая борода, его старенькая, выцветшая от солнца шляпа. И его ловкие руки, держащие баранку. Эти руки, черт подери, создали «электронный мозг», не похожий на другие «электронные мозги», чудесную машину, сообразительную, безукоризненно точную и логичную.
Бенуа нравится и это выражение «черт подери», которое мсье Бородин, разговаривая по-французски, произносит по-русски. И это лицо кучера или казацкого атамана с гравюры, виденной им в старинной книге о России еще в детстве. Русская вольная, буйная душа, не до конца еще рационализированная марксизмом. Что-то напоминающее героев Федора Достоевского. Ставрогин. Свидригайлов. Старец Зосима. И тот с чертовски трудной фамилией, который убил старуху процентщицу…
Бенуа очень хочет вспомнить эту трудную фамилию и никак не может. Вот тебе несовершенная человеческая память. С электронным мозгом этого не случилось бы.
«Ста-а-рец»… Бенуа ласково повторяет про себя это давно полюбившееся ему слово. Но в Советском Союзе его никто не употребляет. Здесь его начисто забыли. Оно существует только в академических словарях. Старец Зосима. В мыслях Бенуа он всегда олицетворял Россию. В Бородине есть что-то от старца Зосимы, разумеется, еще до того, как Зосима раскаялся и ушел в монастырь. Но нужно сделать поправку на время. Зосима сконструировал электронный мозг и лихо водит машину. Впрочем, это уже кто-то другой, а не Зосима, не старец. От времени и его железного детерминизма никуда не уйдешь, сколько бы ни шумели экзистенциалисты и сколько бы ни философствовали идеалисты-физики, ссылаясь на беззаконность природы и иррационализм микрокосма. Нет, не старец, а доктор науки, член профсоюза: здесь все члены профсоюза. А пушистая древняя борода – для того, чтобы прятать моложавое лицо, похожее на все другие русские лица. Боязнь обыденности…
Поднятый шлагбаум. Сверкнувшие рельсы. Поворот. Опять сосны и ели. Домики. Дорога. Снова поворот. И снова сосны.
– Вот мы и приехали, мсье Бенуа, – говорит Бородин и подруливает, чтобы проехать в ворота.
На даче сыроватый воздух. Пахнет солеными к маринованными грибами. Что за руки у бородатого хозяина! Они уже несут охапку тонко нарубленных березовых дров. Они уже затапливают печку. Они уже держат сковороду с шипящей свининой… Они уже бьют в дно бутылки с водкой так, что выскакивает пробка. Эти руки все умеют, все могут эти руки.
И вот уже и гость и хозяин сидят за столом. В рюмках – зеленоватая влага. В большой тарелке – соленые грибы, пахнущие лесной чащей. Бесподобные, хрустящие на зубах грибы.
– За ваше здоровье, мсье Бенуа, – говорит гостеприимный хозяин и, сверкая крупными белыми зубами, подымает рюмку.
Водка, как и полагается водке, крепкая и обжигает внутренности холодным и веселым пламенем. Бенуа хочется поговорить с хозяином о чем-нибудь интимном, далеком от железного детерминизма современной эпохи, о чем-нибудь таком, что обжигает сознание, как эта крепкая холодная водка. Ему хочется поговорить о старце Зосиме. Но он смотрит на стену, где висит большой портрет Энгельса, и думает, что это, пожалуй, не совсем подходящая тема для разговора. Еще высмеет его Бородин. Ведь в тот, в первый приезд в Советский Союз он видел на всех лицах вежливо-насмешливую улыбку, когда заводил разговор об излюбленном своем герое старце Зосиме.
И вот они говорят о том, о чем должны говорить два ученых, занимающихся кибернетикой.
– Вы знакомы с Норбертом Винером? – спрашивает Бенуа.
– Только по книгам. А вы?
– Я знаком. Однажды я с ним целый вечер проговорил на тему, которая меня волнует. Что несет с собой интеллектуализация вещей? Одухотворение и очеловечение их? Несет ли она освобождение человеку или, наоборот, еще большее закрепощение его?
– Вы слишком отвлеченно ставите вопрос, дорогой Бенуа. Смотря в каком обществе, в какое время. Какому классу. И потом, что означает очеловечивание вещей? Вещи все равно остаются вещами…
– Это не так. Уже первое каменное рубило было не просто камнем, а камнем, очеловеченным трудом. Обрабатывая камень, первобытный человек вложил в него часть себя, какую-то часть своего интеллекта.
– Вы выражаетесь неточно, Бенуа. Неточно и несколько туманно. Человек сделал из камня топор. Вот и все.
– Нет, не все. Из камня возникло нечто новое. В какой-то мере очеловеченное. В наше время человек создает вычисляющие, думающие машины. Это уже высшая форма очеловечивания материи – человек проецирует свой интеллект в механическое устройство, как бы внедряет себя в него.
– Допустим, – перебивает Бородин. – Хотя это и еще более туманно. Просто человек конструирует остроумный прибор… Интеллект же остается в человеке, а не уходит от него в машину.
– Как сказать. По-моему, происходит что-то вроде обмена. Человек что-то отдает машине, машина – человеку. Происходит взаимопроникание.
– Чепуха, Бенуа. Метафизика. Долой метафизику! Выпьемте, Бенуа, за трезвый рассудок! И если хотите, за здравый смысл! Для вас это понятнее!
Хозяин и гость чокнулись.
Хозяин зевнул, показав ослепительно белые зубы.
– Нам завтра рано вставать. Вы, кажется, хотели, Бенуа, пойти вместе со мной в лес за грибами? Если не возражаете, я разбужу вас в шесть утра.
В шесть утра они оба уже на ногах.
Бенуа в больших, не по ноге, резиновых сапогах. В старой куртке. В руках у него корзина.
Идут сначала по дороге к Щучьему озеру, потом сворачивают на тропу. Тропа сыра и упруга. Упруго все, на что ступает нога: мох, кочки, ветви. Все пружинит. Над соснами и елями – солнце, словно вымазанное раздавленной брусникой.
– Возвращаюсь к вечернему разговору, – говорит Бенуа. – Но это меня не так интересует, как будущее кибернетики, или, вернее, кибернетика в будущем. У вашего классика Гоголя есть превосходный рассказ «Портрет». В нем описывается, как одному художнику, писавшему портрет ростовщика, удалось не только дать изображение человека, но и перенести на холст нечто большее…
Когда-нибудь удастся создать не только «машину умнее своего создателя», как утверждает Винер, но и машину, способную вобрать в себя индивидуальность ее конструктора, его ум и характер…
– Ну-ну. Вы увлекаетесь, Бенуа… Ох, смотрите, вон там гриб. Да еще какой!
Бородин свернул с тропы. Он так увлекся, что забыл о своем спутнике. Вспомнил он о нем через четверть часа.
– О-о! – крикнул он. – Бену-а! Где вы?
Никто не откликнулся.
– О-о! Бену-а!
Начал моросить дождь.
– О-о! Бе-ну-а! Где вы?
А лес молчал, заштрихованный серой пеленой моросящего дождя.
– О-о! Бенуа! Да где же вы, черт бы вас побрал? О-о!
Бенуа он разыскал у озера уже в сумерках – усталого, голодного, промокшего насквозь, но довольного и счастливого, разглядывающего большой белый гриб.
Рябчиков прислушивался к тиканью ручных часов и смотрел на стрелки. Часы шли. Стрелки двигались. Когда они останавливались, он их заводил. Он заводил и будильник. И все равно он просыпался раньше того часа, когда будильник начинал звенеть. Он боялся проспать утро, первые солнечные лучи, почти речного цвета синь, окрашивавшую стекла по утрам.
Рябчиков просыпался ночью и прислушивался к ровному, спокойному дыханию спящей жены. Он боялся ее разбудить и ждал рассвета. Постепенно в комнате становилось светло, и теперь он мог видеть лицо своей жены. Ее светлые волосы, спадавшие с головы на одеяло, ее тонкий девичий нос, милые губы и морщинки под закрытыми глазами. Он долго глядел на нее, словно время и мир снова могли исчезнуть.
А широкое окно уже начинало синеть. Просыпался большой город. Улица вся сотрясалась от бега трехтонок и автобусов.
Солнечный свет уже густо падал на большую географическую карту, висевшую на стене. Глядя на карту, Рябчиков думал о том, что он еще ни разу не бывал на Кавказе. Он не бывал и в Средней Азии. Он глядел на карту, как в детстве, словно перед ним была не раскрашенная бумага, а таинственные страны, вдруг расцветшие на стене. От карты пахло садами, травой, солнцем. Воздух в комнате был синь. Своей синью он окутывал предметы. У каждой вещи было свое яркое бытие, наполненное тишиной и осязаемой предметностью. На столе стоял фарфоровый чайник. Фарфор поблескивал округло и туго. Чайник был прекрасен в своем предметном замкнутом существовании. Он был как бы вписан в утреннюю синь комнаты рукой великого мастера. На подоконнике в глиняном горшке рос цветок. Синее. Розовое. И желтое.
Цвета играли на подоконнике. Но еще чудеснее их игры был коричневый горшок. Он был, как и фарфоровый чайник, замкнут в своем вещественном бытии. К нему хотелось притронуться.
Рябчикову доставляло удовольствие притрагиваться к предметам. Ведь в больнице у вещей не было предметного, наполненного радостью бытия. Вода там была бесцветной и безвкусной. Пресной казалась еда. Вещи не имели объема. Они растворялись в неподвижном воздухе. Ощущение пресности погружало в сонное забытье. Мира не было.
А здесь в каждой вещи был мир. Здесь вещи как бы настаивали на своей предметности.
Жена проснулась. И встала. В зеркале отразилась ее округлая голая рука и белая шея. Рука поднялась, изогнулась и потянулась к платью.
– Клава! – сказал Рябчиков.
Само сочетание слогов доставляло ему невыразимое удовольствие. Он говорил «Клава», и магическое слово открывало ее всю. Она была тут. Возле него. Ее округлые руки, смеющиеся серые глаза и большой влажный, улыбающийся ему рот.
Рябчиков надел пижаму п пошел умываться. Из крана побежала ему на ладони студеная вода. Мыло мылилось, пенясь. Влажные ладони, студеные и легкие, освежали лицо и шею.
Клава подошла к плите и включила газ. Метнулось вверх синее пламя. Она поставила на конфорку кофейник.
Пока кипятился кофе и жарилась картошка, Рябчиков подошел к книжной полке и взял книгу Реми Шовена «Жизнь и нравы насекомых».
Он раскрыл книгу и прочел про себя: «Слух насекомых коренным образом отличается от нашего. Многие из них почти совсем глухие, но зато обладают чуть ли не фантастической восприимчивостью к колебаниям… Тонкость их восприятия кажется почти безграничной…»
– Митя, – сказала жена, неся кофейник. – Не время, дорогой, читать. Завтрак остынет.
Она подняла кофейник и наклонила. В чашку полилась густая коричневая аппетитная жидкость. Пахло кофе, сливочным маслом и свежей булкой.
Рябчиков помешал ложечкой сахар в чашке. На стене прыгал желтый зайчик. В полураскрытую дверь лилась синь и воздушная глубина из соседней комнаты. Мир был звонок, как удар колокола. От его тугого звона дрожали стекла в окне и даже занавеска.
– Слышишь, Клава, – сказал Рябчиков тихо и медленно, – существует такое насекомое – я забыл его трудное латинское название, – которое ощущает колебания, не превышающие половины диаметра атома.
– Что ты говоришь, Митя? Вот бы нам с тобой так.
Он улыбнулся.
– Эго, Клава, нам ни к чему. Ты слышишь, как вибрирует стекло, как дрожит улица?
– Нет, не слышу, Митя. Я привыкла.
– А я, видно, еще не привык. Каждый звук мне доставляет радость… – сказал он. И потом добавил: – Привыкаю.
И он подумал: разве можно привыкнуть и уже больше не замечать, как прыгает зайчик на стене, как сверкающе бел и кругл фарфоровый чайник, как капает вода из крана в раковину на кухне, как кошка серой лапой моет мордочку, как в дали убегающей улицы возникают дома, и этажи, и окна с глубиной чужих квартир, где идет своя жизнь, также наполненная тугим звоном мира?
– Да, Митя, – сказала Клава, поднимаясь из-за стола. – Мы хотели с тобой пойти купить подарок для профессора Тамарцева. Ты не забыл?
И Рябчиков рассмеялся: Тамарцев подарил ему мир, какой же вещью можно отплатить за такой подарок?
Арапов видел горы с белыми снежными пиками. Горы были возле самых его глаз. И за ними еще горы. И ему казалось, что он дотянется до них рукой – так близко были их студеные вершины и вещи кедров на склонах.
Возле ног гремела речка. В зеленой воде были видны коричневые круглые камни. И вода, падая с утеса, гремела и грохотала, и от ее звука в ушах становилось пусто, словно в этом грохоте и звоне тонул и исчезал мир.
– Николай! – спрашивал отец. – У тебя не кружится голова?
А голова кружилась, и ему казалось, что он летит вниз с утеса вместе с грохочущей, гремящей, звенящей водой.
Потом они подымались вместе с отцом на крутую гору, подымались весь день и все равно не могли подняться, и внизу под ногами все было как в дымке. И вдруг все закрыло большой тучей. Из дымки показалась морда оленьей важенки и большие, как блюдца, влажные оленьи глаза.
За горой было озеро. И когда они подошли к озеру, он не узнал отца: отец постарел на тридцать лет.
Падал дождь. И на озере вскипали пузыри. И где-то ржала лошадь. Потом из леса донеслась музыка. И озеро начало раскачиваться. Дождь лил. И каждая капля звенела.
– Николай! – откуда-то донесся голос отца.
И вдруг все исчезло. Перед ним стояла Жермена.
– Повтори, что ты сказал.
– Ничего.
Потом он вез ее в своей машине, но мимо бежали не деревья парка Монсури, а кедры и лиственницы детства.
– Повтори…
– Ни за что!
И он действительно не мог повторить то, что сказал, потому что бытие никогда не повторяется и не повторяет.
Над плоскогорьем кружился ястреб. Пахло камнями и богородской травой. Потом густой лес обступил Арапова со всех сторон. Но вот и лес исчез. Возникла дорога. И он снова увидел Жермену, которая шла по дороге в лагерь смерти.
И он снова видел ее глаза. Жермену уводили от него два очень интеллигентных гестаповца. Один сказал, почтительно улыбаясь:
– Я читал вашу книгу, уважаемый метр. Я читал ее… Ведь ее… Ведь я учился на философском факультете у самого Макса Вундта. Я учился и недоучился, потому что на свете есть дела поважней занятий философией, уважаемый метр. Как вы думаете?..
Он неплохо владел французским языком, этот гестаповец. Может, он и в самом деле учился у Макса Вундта. На философских факультетах рейха преподавали философы и посильнее Макса Вундта. Даже сам Мартин Хайдеггер. Мартин Хайдеггер как-то сказал, что «человек, заброшенный в этот мир, осужден…» Гестаповец учился философии, но это ему не помешало стать гестаповцем. А глаза Жермены смотрели на Арапова. В ее больших черных глазах отразилась скорбь и что-то другое, что было бесконечно сильнее скорби. В глазах жены были доброта и жалость, словно не ее вели на смерть, а его, Николая Арапова, оставшегося дома.
– Не унывайте, дорогой метр, – крикнул гестаповец. – Вундт говорил, что древние греки не унывали. Древнегреческое мировоззрение…
Уж не собирался ли он читать лекцию? Но тот, второй, который не учился у Макса Вундта и не интересовался древнегреческим мировоззрением, сказал:
– Всего хорошего!
И они ушли, уведя с собой Жермену, уведя навсегда. В этом мире только слово «навсегда» выражает правду. Все остальные слова врут.
И снова перед ним возникает детство. Он мчится на коньках. Тихо играет оркестр. И две горничные катают на высоких санках жену исправника, надменную, совсем еще не старую даму.
– Чей это мальчик? – спрашивает жена исправника, показывая на него.
И какой-то чиновник, уже пожилой, с седеющей острой бородкой и в пенсне, подбегает к ней на коньках и, почтительно согнувшись, докладывает:
– Сын золотопромышленника Арапова.
На лице жены исправника появляется недоумевающее выражение.
– Совсем не похож. Ни чуточки не похож. Ни капельки не похож.
А чиновник с острой седенькой бородкой издает угодливый смешок и, изящно подняв тонкую длинную ногу, другой ногой делает поворот и несется по льду, скользит, освещенный керосиновым фонарем, в сопровождении густой горбатой тени, как у Петера Шлемиля до сделки с чертом.
Оркестр играет медленный вальс.
Затем он исчезает, и возникает странное существо с огромной головой и большими детскими глазами.
– Kто ты? – спрашивает Арапов как во сне, с трудом произнося каждый звук.
– Кто? На этот вопрос наука еще не дала ответ. И даст ли, в этом можно сомневаться. Один советский археолог назвал меня космическим гостем, вообразив, что археологии дано изучать будущее.
– А кто вы на самом деле?
– Зачем торопиться с ответом? Пока я еще некто, но научные фантасты уже спешат дать мне имя, как будто без имени я утеряю нечто от своей реальности.
– С какой вы планеты?
– Вы думаете, я оттуда? Разуверьтесь. Во-первых, кроме как на Земле, нигде нет дискретной жизни. Там, на планетах, в космосе, нет морфы и нет морфологов. Там нет частностей, а только общее. Представьте себе студенистую массу, аморфную, как желе…
– Но законы жизни, законы эволюции…
– Они обязаны Земле и земным условиям. Для того чтобы осуществились личность, индивидуальность, нужна память. Не мне же излагать вам азы современной генетики. Нуклеиновые кислоты передают наследственные особенности потомству, связывают вид и его разновидности во времени. Они подсказывают каждому существу его форму и его личную индивидуальность. А представьте себе жизнь без нуклеиновых кислот, жизнь без памяти, где все и навсегда лишено формы… Представьте себе этакий студень, непрерывный, как Атлантический океан.
– Это метафизика. Чертовщина!
– И это говорит мне философ-идеалист? Забавно!
– Вы же сами опровергаете свои слова. Вы не кусок студня, у вас есть форма, хотя, признаться, меня немножко шокирует ваша огромная голова.
– И пусть шокирует! Мир и создан для того, чтобы шокировать нас с вами. Он – загадка, для которой не дано разгадки. Логика – это ловушка, созданная природой, самоиллюзия и самообман. Бытие алогично, иррационально, оно бесконечно богаче разума.
– Это я писал в своей последней книге. Вы повторяете мои слова.
Раздался негромкий приятный смех.
Потом все исчезло, все закрылось тучей…
В своей статье известный французский нейрохирург Гастон Леру подробно описывал нейрохирургическую операцию, прошедшую довольно успешно.
«Больной Николай Арапов был возвращен к жизни. Он будет вполне нормальным человеком и сможет пользоваться всеми чувственными радостями жизни. Правда, едва ли он сможет заниматься философией. Да вряд ли у него и появится желание абстрактно мыслить.
При лечении больного Арапова были применены новые методы… Участки мозга больного, ведающие памятью, были подвергнуты воздействию слабого электрического тока. И, как потом рассказывал сам больной, у него возникали безвозвратно утерянные воспоминания. Образы, которые беспрерывно сменяли друг друга, были удивительно выразительны и конкретны».
Тамарцев с грустью закрыл журнал. Он вспомнил Арапова таким, каким видел его в ночном кафе, читавшего нараспев, как читают профессиональные поэты:
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.