Последняя жратва в родном полку, а завтрак нам дают совершенно заурядный. То ли дело, когда приезжает автобус за донорской кровью: с подъема мы немножко голодаем, пока кровь не сдадим, но после – рисовая каша на молоке, двойной кусок масла, свежие батоны, сахар, настоящий крепкий чай. Кто добровольно сдаст не двести миллилитров – столько качают у каждого, не спросясь, а сразу четыреста – тех освобождают на день от занятий. Я однажды решился на четыреста, потом до обеда валялся на койке, голова кружилась, как от чифиря, и весь я был какой-то обалденно легкий: дунь на меня – и отлечу. Нынче все обычно. Да, честно говоря, есть мне совсем не хочется. Брился утром и порезался. Бритвенный станок у меня хороший, но задумался некстати. И вообще состояние нервное. Вчера посидели в каптерке до трех часов ночи, выпили немного, все трепались наперебой. Из своей роты пришел Валерка, лез ко всем обниматься. У него партия не раньше, чем через неделю. А у меня сегодня, построение в двенадцать.
Сижу в бытовой ротной комнате, курю открыто – нынче можно. Гляжу на себя в зеркало. Китель ушит хорошо. Брюки тоже ушиты, на манер старинных офицерских галифе. Гвардейский значок новенький, и «Отличник боевой и политической подготовки», и «Классность» с цифрой «1» тоже, а вот щиточек «ВСК» с треснувшей эмалью. ВСК – это «Военно-спортивный комплекс». «Классность» положена только технарям, но ее на дембельский мундир цепляют все для полноты картины. Лычка на погоне золотая, неуставная, могут на смотре сорвать, но у меня есть запасные в чемодане. Хуже будет, если прикопаются к погонам. У всех дембелей под погонами вшиты для жесткости тонкие пластмассовые вставки. Мы их делаем из немецких водоотводных труб, что здесь висят на каждом доме – за исключением, понятно, самых близких к расположению полка, где перед каждым дембелем словно мамай проходит. Есть у меня и самодельный знак «ГСВГ», выточен за водку в мастерских технического парка, но его сейчас цеплять нельзя – конфискуют сразу. Сапоги у меня проглажены, «гармошка» по горячей коже заломана плоскогубцами. Шинель подшита снизу, чтобы бахрома не торчала. Бляха на ремне надраена. Козырек фуражки слегка ушит и спущен на глаза, как у офицеров царской армии, но важно не переусердствовать, иначе фуражку заберут, взамен дадут старье на два размера больше. В общем, упакован я нормально. Одна проблема: до построения еще четыре часа, и я не знаю, на что их потратить. Рота ушла на занятия, в казарме только дневальные и дембеля первой партии, то есть я и Колесников. Валька сидит рядом, тоже курит, вшивает в подворотничок кусочек запрещенной проволоки. В бытовой комнате два широких окна, зеркало во всю стену, белый надраенный кафель на полу, длинный стол посредине, оклеенный немецким белым пластиком, таким же пластиком обитые скамьи, и все это залито сквозь растворенные окна таким живым, густым, еще не жарким поутру солнечным светом. Я со вздохом потягиваюсь, и от эмали на моем гвардейском знаке по зеркалу прыгает зайчик.
– Зря ты это делаешь, – говорю я Вальке. – Пуцан же первым оторвет, перешивать придется.
– Не оторвет, – цедит Колесников, кусая кончик нитки.
– Посмотрим.
Встаю, застегиваю китель, шагаю в коридор. Можно не застегиваться и вообще ходить в нижней рубашке, как это делает Валька, нам сегодня никто не указ, но почему-то мне не хочется бродить по роте нараспашку. Дневальный из салаг сгорбился у тумбочки, руки в карманах, спиной к стене... Может, рявкнуть на него? Да пошел он... Дневальный сам, меня завидев, подобрался и принял уставную стойку.
За дверным стеклом ротной канцелярии маячит новый писарь Елькин, из кандидатов. Я уеду, и он станет стариком. Зайти – не зайти? Сам не знаю. Из Елькина получится хороший писарь. В одном я не уверен: сможет ли он так же учиться за корейца в академии? Мы с ротным этой темы не касались. О многом говорили в последние вечера, даже выпили вместе немного, но про учебу как-то умолчали. И правильно – тема деликатная, ротный разберется с ней сам.
В спальной комнате снимаю китель, сапоги и ложусь на койку. Два года я мечтал об этом дне, и вот не знаю, куда себя деть. В душе маета нехорошая, и радости ну совершенно никакой. Неправильно все это, говорю себе, переворачиваюсь на бок и зажмуриваюсь.
– Спишь, что ли? –долетает от порога голос Вальки.
– А что?
– Пойдем чифирю зашарашим, у меня пачка есть.
Чифирь не водка, он не пахнет. Какое-никакое, а занятие. Искали кипятильник, грели воду в котелке, ждали, когда набухнет и осядет на дно лохматая заварка. Потом я ходил к каптерщику Аре за сахаром, но гут явился старшина Пуцан, долго бродил по роте без видимого толку.
Чифирь совсем остыл, пришлось кипятить снова. Потом я забалдел и снова лег на койку, и время полетело странным образом: вроде не спишь, мозги работают, разные мысли всплывают неспешно, а сверишься по стрелкам – час прошел. Нет, все-таки привык я к чифирю, меня это немножко беспокоит.
В коридоре раздаются топот, стук и бряк: рота вернулась со строевой подготовки с оружием. В двенадцать – построение полка. Оправляю койку, иду в бытовку за шинелью и чемоданом. Колесников уже собрался. Фуражка набекрень, шинель на сгибе локтя слева, чемодан в правой руке, левый сапог на табуретке, и молодой Степанов орудует «бархоткой», которая на самом деле никакой не бархат, а старая портянка, замызганная ваксой. Колесников уедет, Степанов из молодого станет кандидатом и перестанет чистить чужие сапоги. Всем хорошо, что мы уезжаем, все продвинутся в солдатской табели о рангах. Говорят, уже сегодня вечером из карантина поступят новые салаги и узнают, что такое «гребать и сушить». Мне салаг совсем не жалко, просто пришел их черед, вот и все. А мой черед закончился.
– Отваливаем, – говорит Колесников.
Мы спускаемся вниз. По лестнице, мимо нас, обгоняя, бегут на построение солдаты. Сколько им еще здесь бегать... Всем по-разному. У ротного подъезда мы с Валентином садимся на скамейку и закуриваем – нам строиться не надо. Без пяти двенадцать нам нужно быть на плацу напротив КПП, туда подадут машины, а сейчас без пятнадцати. Последний перекур. Взвод наш строится последним на дорожке, весь в пятнах солнечного света и теней от листьев. Полишко мне подмигивает издали, Ара косится недовольно: я уезжаю, а он еще нет.
– Кончай курить, пошли. Не люблю опаздывать.
Напрямую через плац мы не идем – там уже строятся роты, наглеть нехорошо. Мимо нашего клуба – гитару немецкую взять не позволили. Мимо спортзала – он плохо проветривается и всегда кисло пахнет, но я привык, родной спортивный запах. Мимо казармы, где квартирует дознаватель Витенька – вон его закрашенные окна. Грузовики с брезентовыми тентами стоят носом к воротам. Незнакомый лейтенант с повязкой дежурного сверяет нас по списку, указывает грузовик, велит оставить там шинели и чемоданы. Вокруг толпятся дембеля, все бравые, в значках, воротнички застегнуты, ярко белеет магазинная подшивка. У многих каблуки нарощены – в осенний дембель по приказу Бивня такие вот неправильные каблуки на полковом плацу рубили топором.
Лейтенант велит нам разобраться в колонну по два, ведет по краю плаца, командует «направо». Стоим спиной к полковому строю и смотрим, как от штаба топает Бивень со свитой. Позади меня Колесников бормочет: «Скорей бы, на хрен, чё, блин, тянут?»
Командир полка обходит дембелей, жмет руку каждому, с иными заговаривает. Слов нам не слышно, но живот у Бивня трясется, так что можно понять: Батя шутит. Полковник приближается. Следом шествуют Генералов и Фролов, за ними – четыре комбата. Мне уже слышно, как Бивень отечески басит: «Спасибо за службу, сынок». И снова: «Спасибо за службу...» Теперь моя очередь. Полковник жмет мне руку, смотрит тепло, но никак среди других не выделяет. На Колесникова тоже не реагирует, да его и не видно за мной, только рука на мгновение высунулась. Ну и ладно, нам же лучше. А ведь как кричал прошлым летом перед строем: «У меня в полку две тысячи солдат и два распиздяя – Спивак и Кротов!» Мы тогда попались в первый раз. Черт с ним, проехали... Даже стыдно становится: и здесь хотел отличиться, выделиться из толпы, ждал, что узнает высшее начальство. Я провожаю Бивня взглядом, перевожу глаза и натыкаюсь на лицо майора Кривоносова. Там, где кожа не тронута красным, лицо комбата совершенно белое от злости. Ничего не поделаешь, товарищ гвардии майор, писарская дружба сильнее комбатовской власти. Рассказать бы ему, как я ночью бегал на узел связи, как выходили на дивизию, через них на комендантскую роту в штабе тыла армии. Подняли со сна знакомого сержанта, старшего писаря, тот сказал: «Если в списке между последней фамилией и подписью Бивня есть место – впечатаем тебя и Вальку, а если места нет, тогда никак». И человек ведь оказался тот сержант: не только впечатал и быстро на подпись начальнику армейского штаба отправил, но дозвонился в полк и передал, что все устроено, готовьтесь. Позже я в штабе полковом проверил – списки вернулись с генеральской визой. Сам Бивень ничего бы уже не исправил, пусть даже очень сильно захотел. Вот чем армия по делу хороша: что сверху пришло – то железно. А комбат-то не знал, получается. Как человек военный он понимает, что стою я в первой партии на веском основании. Комбат молчит, но мне и так понятно, что он про меня думает. Прости, майор, но мне до середины лета ждать не хочется.
Командир полка обход закончил и уже замер по центру строя.
– Для солдатского прощания-а! – раскатывается Батькин бас. – Три минуты-ы! Разойдись!
После команды возникает толкотня, каждый рвется к своей роте. Мне навстречу бросается Полишко, я обнимаю его и стучу ладонью по спине. Николенко поверх обнимает нас обоих. Мама жмет мне руку и морщится. Ары не видно, зато в двух шагах я замечаю взводного Лунина. Черт побери, какой он все-таки пацан. Прощаюсь со взводным, жму руку старшине Пузану, ищу глазами ротного. Кореец стоит в стороне, смотрит под ноги.
– Товарищ старший лейтенант!
Ротный мне улыбается. С ума сойти – впервые вижу на его лице улыбку. Надо сказать, улыбка ему не идет, образ жесткого вояки рассыпается, виден просто низенький худой кореец с кривоватыми ногами, неладный муж своей большой жены и папа пяти маленьких корейцев. Он ниже меня на целую голову, и обниматься с ним неловко. Я буду по нему скучать. Мы ничего не говорим друг другу, но мне хочется, чтобы сейчас он думал так же.
– Счастливо, – произносит ротный.
– Строиться, полк!
Вот и всё. Нет, не всё. Мы еще пройдем парадным маршем под «Прощание славянки» мимо полкового знамени, стуча подошвами в булыжник, как не стучали никогда – пусть все увидят, что такое дембеля в натуре. После мимо нас пройдет весь полк, и в первом батальоне на правом ближнем фланге я увижу Валерку Спивака, которого совсем забыл в суматохе прощания, не сбегал к нему и не обнял, а теперь уже поздно. Щеки Валерки вздрагивают от отдачи парадного шага, он косится на меня и улыбается, глаза его влажно блестят, или мне это кажется на расстоянии. У меня у самого глаза на мокром месте. Какой же я гад, еще друг называется...
Стихает шаг полка. Резко, на полуноте, смолкает музыка оркестра. Дежурный лейтенант командует нам:
– По машинам!
Лезем через задний борт, рассаживаемся по скамейкам. Мое место в глубине под тентом. Я вижу кусок плаца, с которого уходят роты, потом мелькает клуб с афишей нового кино, я его уже не посмотрю. Вот будка КПП, покрашенная белым, солдатик на часах, сержант с повязкой держит створку синих железных ворот, чтобы сразу накатить ее по рельсу, как только мы проедем. До дивизии нам ехать долго, почти два часа. Все разом закуривают, расстегивают ворот на кителе. Но и это еще не конец. Машины заворачивают вправо, на ту дорогу вокруг полка, по которой прошлым летом мы ехали к границе воевать. Сидящие у борта пялятся наружу, сигналят нам ладонями: сейчас поедем вдоль казарм. Слева набегает кирпичный немецкий забор, все тянется и тянется. Наконец отмашка с борта, и все мы, надрывая глотки, орем звериное «Ура!», покуда в легких не кончается воздух. Потом немного тишины, только урчание мотора, и с территории полка через забор к нам эхом долетает протяжное «А-а-а-а!». Это нам отвечают товарищи.
В дивизии нас строят на плацу и затевают капитальный шмон. У всех из-под погон выпарывают вкладыши, срывают с мундиров неположенные знаки «ГСВГ», выдергивают проволоку из воротничков. Роются в чемоданах, листают дембельские альбомы, с мясом вырывают снимки, если в них неуставная вольность. У меня альбома нет, не сподобился, так что рвать нечего. Конфискуют второй флакон дембельского одеколона «Светлана». А говорили, можно два. Заставляют разуться. Я-то в портянках, а Валька в носках, ему приказывают привести себя в порядок. Отдаю ему свой второй комплект. Колесников, сжав зубы, пытается мотать портянки стоя, я держу его за плечи под издевательски веселым взглядом проверяющего. Какой штабной дурак отправляет на шмон офицеров? Послали бы старшин или сержантов – они солдаты, с них и спроса нет, им приказали. Но старший лейтенант, на корточках бомбящий чемодан, позорит офицерские погоны. Мы вообще офицеров не любим по своей солдатской природе, а сейчас и вовсе презираем. Меж тем старлею хоть бы что, он даже радуется ощутимо, когда у меня из портянки вываливается значок «ГСВГ». За спиной проверяющего стоит аккуратный тыловой солдат с картонной коробкой из-под немецкого печенья. Старлей, не поднимаясь с корточек, бросает туда конфискат и продолжает рыться в чемодане.
На дивизионном сборном пункте мы ночуем. Кормят нас нормально, но выпивки здесь не найти – мы никого не знаем и нас серьезно сторожат: караул с боевыми патронами, из казармы не выйдешь. Долго не могу заснуть. Место чужое, непривычное, без конца курю в холодном темном туалете, где так сильно пахнет хлоркой, что вкуса сигарет не чувствуешь. Только заснул – поднимают, кормят, грузят по машинам, везут в штаб армии, где будет прощальный парад. На хрена он нам сдался? В полку – это мы понимаем. Там жизнь наша солдатская прошла, там товарищи и командиры. Там Батя, блин, отец родной со своим пузом, едри его в качель. Но на хрена нам в штабе армии целый день терять ради парадной маршировки? Быстрее бы в вагон, на полку, чтобы колеса застучали на восток. Сюда из Тюмени мы ехали неделю, даже больше. Значит, и до дома будем столько же трястись. Умру со скуки как пить дать. А два года назад в таком же мае я так хотел, чтобы наш поезд шел помедленнее, и радовался, когда мы подолгу стояли в ночных тупиках, пропуская пассажирские составы, потому что в поезде еще была не армия.
Разгружаемся на том самом огромном плацу, где мы, салаги, ждали медосмотр и сортировку. Молва доносит, что парад будет в двенадцать – любят этот час армейские начальники. Прибывают новые машины, нас все больше и больше. Дембеля бродят туда-сюда, ищут тех, с кем прибыли в Германию и на два года здесь расстались, разъехавшись по разным воинским частям. Кто не бродит – сидят на своих чемоданах. Мне не сесть, мой чемодан полупустой и мягкий, и я прохаживаюсь, руки за спину. В дальнем конце плаца большие проволочные ворота. За ними, через узкую дорогу, такие же ворота и будка КПП под красной крышей, треугольниками на четыре стороны, отчего у будки несерьезно дачный вид.
Боже ты мой, как же нас много на плацу – на эшелон, похоже, наберется. Это само собой сбивает пафос дембеля: в полку на фоне остающихся мы были именинниками, а здесь именинников сотен пятнадцать. Куча наряженных солдат – и никакого праздника.
Стерегут нас сержанты-сверхсрочники местной «учебки», отчаянные спиногрызы, «кусяры» – самый худший вариант простолюдина во дворянстве. Их ненавидят даже те, кто с ними никогда не сталкивался. Такая в армии про них давнишняя молва. И залупись сейчас на дембеля любой «кусяра», была бы массовая драка. Но сержанты ведут себя сдержанно, пусть и надменно. Мы тоже почем зря не задираемся.
Нам командуют очистить центр плаца и строиться по краю – идем и строимся. Шинели с чемоданами велено оставить на газоне. Нас сбивают поротно в каре. Сверкая трубами, выходит духовой оркестр парадного полка. Я ищу в нем знакомые лица, но очень далеко, не разобрать.
– К торжественному ма-а-ршу!
И снова, как в полку, мы бьем со всей силы подошвами. Но нас теперь намного больше – звук просто обалденный. Его, должно быть, слышно в Веймаре, за тридцать километров, где много лет назад родился то ли Гёте, то ли Гейне.
Толпу я не люблю – не только потому, что в ней теряюсь. В любой, даже тихой, толпе есть что-то на тебя давящее. Толпа сама собой накапливает самое плохое, что есть в людях, и только спичку поднеси... Мне лень додумать, почему так происходит. Однако же в толпе организованной, сколоченной и выстроенной по ранжиру, идущей в многосотенную ногу, где сердце сразу ловит и принимает общий ритм, ты начинаешь чувствовать восторг своей причастности к этой грохочущей, мерно качающейся массе, что проплывает сейчас мимо молодого командарма, стоящего над ней с ладонью у виска. Как он сказал? «Спасибо вам, солдаты, что своей честной службой вы на два года сохранили мир стране». А что, не сохранили? Сохранили. Порву пасть любому, кто скажет слово поперек. Насчет честности службы возможны нюансы, губа и самоволка с пьянками в нее не вписываются, но по большому счету, когда было надо, мы армейскую лямку тянули по-честному. Кто так не думает – опять же пасть порву, особенно гражданским, которые не нюхали. Ну, пусть не пороху, мы ведь не воевали, – так запаха сырых портянок в ночной казарме после марш-броска. Но зря у нас погоны потрошили, без вставок строй погано смотрится, нет общей линии плеча, и сапоги позапылились, а личных щеток у нас нет, общие щетки остались в бытовках.
Кормить в столовой нас не будут – на всех не хватит места. Спиногрызы делят роты на десятки, назначают старших, отправляют за сухим пайком. Завтра в эшелоне нам дадут горячее, сегодня пайком перебьемся. В нашей десятке я один ефрейтор. Деваться некуда: беру в подмогу Вальку, шагаю за сержантом. Штаб армии растянулся на длинном пологом холме. Плац внизу, у подножия. Где-то там, повыше, за деревьями, заборами и крышами прячется здание главного корпуса, где мы с майором и подполковником рисовали большие красивые карты. Выстаиваем медленную очередь у какого-то облезлого крыльца, получаем две коробки с хлебом и консервами. Бредем назад, и тут я словно спотыкаюсь.
– Слышь, Валька, две коробки донесешь?
– А ты куда? – удивляется Колесников.
– Да надо мне... Я быстро. Донесешь?
Моя коробка, поставленная сверху, задирает Вальке подбородок. Колесников уходит, веселым матом разгоняя встречных. У ворот меня стопорит дежурный. Объясняю убедительно, дежурный верит, пропускает. Перехожу дорогу. Снова КПП, но здесь уже попроще: дежурный видел, как меня пропустили на первых воротах, и, выслушав, молча кивает. На афише у дорожки тот же фильм, что и в полку. Иду рабочим шагом, козыряю, когда надо, сердце начинает колотиться. На углу штабного корпуса ныряю под знакомые кусты, выкуриваю сигарету, глядя, как огонек сползает к фильтру. Крыльцо в немецкой серой плитке, тяжелая дверь на пружине, шесть лестничных пролетов, покрытых немецкой ковровой дорожкой, темные доски и сумрак коридора, белая дверь с матовым стеклом, за дверью светло, солнце с той стороны.
– Здравствуйте! Ефрейтор Кротов. Могу я видеть товарища подполковника?
– А по какому вопросу?
– По личному.
Секретарша пожимает плечами, немного медлит, встает из-за стола, идет к двери начальника. И по тому, как она входит в кабинет и прикрывает дверь, а не докладывает о пришедшем от порога, я понимаю, что меня узнали.
– Заходите.
Секретарша на меня не смотрит. Это плохо. Хочется развернуться и уйти. Очень сильно хотелось уже, когда я курил под кустами. Но поздно, ему доложили. Теперь мне назад ходу нет.
– Можно, Евгений Петрович?
Подполковник сидит за столом в полной форме. Будь он при халате, в докторском обличье, мне было б с ним намного проще разговаривать. А так получается, что солдат заявился к начальнику.
– Что можно?
Оправа у него все та же, старая, глаза за очками служебные. Какого черта я сюда пришел?
– Поговорить.
– О чем поговорить?
– Извиниться хочу.
– Извиниться? – на губах у подполковника обозначается усмешка. – В чем и перед кем?
– Перед вами. Можно я сяду?
– Как хочешь. Садись.
– Спасибо.
Стул для посетителей стоит боком к столу, и если я сейчас на него сяду, то буду выглядеть и вовсе по-дурацки. Разворачиваю стул, сажусь лицом к начальнику. Почему-то полный рот слюны. Глотаю, в ушах отдается, я кашляю.
– Да ты не нервничай, – советует мне подполковник. – Домой собрался?
Я киваю, потом мотаю головой, и понимай меня, как хочешь. Я сам не понимаю ни черта, зачем я здесь, но дальше молчать невозможно.
– Как у нее дела?
– Нормально у нее дела. А почему ты спрашиваешь?
– Она здесь, не уехала?
– Здесь, не уехала. А тебе это зачем?
– Мне надо с ней поговорить.
– Поговорить? О чем поговорить?
Старый дурак, зачем он мучает меня своими попугайскими вопросами! Я и так готов сквозь землю провалиться, расплакаться, стать на колени, обложить его матом, шарахнуть дверью и уйти, но ничего ему словами я сказать не в состоянии – таких слов нет, а если есть, то вслух не произносятся. Сказать ему, что я подлец и трус? Все это правда. Но стоит открыть рот, как выйдет не правда, а ложь во спасение. Когда один мужик, глядя в глаза другому мужику, называет себя подлецом и трусом, на самом деле это значит, что он, конечно же, не трус и не подлец, но так сложились обстоятельства.
– Хотя, ты знаешь... – начальник госпиталя складывает ладони лодочкой и смотрит внутрь, словно там что-то есть, мне невидимое. –Да, сходи, поговори. Она как раз дежурит. Поговори...
– Спасибо, Евгений Петрович. – Руку протянуть я не решаюсь, не такая уж я сволочь, если разобраться. – Как там музей? – Нет, все же сволочь я изрядная.
– Музей? – он вроде бы силится вспомнить. – Ах да, музей... Можешь зайти и посмотреть. Кстати, как тебя на территорию пустили?
Рассказываю подполковнику, как я сказал дежурному на КПП, будто бы мне велели получить на руки выписку из больничного дела – чтобы долечиться на гражданке. Подполковник смеется, смотрит за окно, где середина красивого мая. Мне кажется, он постарел.
– Да, парень, соврать ты умеешь.
На улице я понимаю, что у меня горит лицо.
Сказав дневальному, кого позвать, сажусь на садовую скамейку возле дверей отделения. Однажды вечером, зимой, я сидел тут пьяный – решил проветриться, снизу подморозился. Она давала мне таблетки и штучки вроде свечек. Я здорово стеснялся, ей было смешно. Из отделения выходит офицер в халате, меня не замечает, поэтому я не встаю. По дорожке проезжает хлебовозка, меня обдает теплым запахом. Очень хочется есть, я закуриваю.
– Привет... Ты как сюда попал?
Она ничуть не изменилась, только волосы стали длиннее, до плеч, мне это нравится. Хотя мне нравилось и так, как было раньше. Она мне рада, или мне мерещится со страху?
– Дай сигаретку.
Садится рядом и молчит, будто мы оба ждем автобус. Под халатом у нее гражданское синее платье. И круглые коленки, и туфли-лодочки, я зимой на ней таких не видел.
– Домой едешь?
– Да, домой...
– Ты в мундире такой важный.
– Да ну тебя, Милка...
Мы оба немного смеемся, но по-прежнему не смотрим друг на друга. Через дорогу посреди газона стоит на двух столбах большой плакат, который рисовали мы с Валеркой, и я читаю буквы, не понимая слов. Она легонько шлепает меня ладошкой по колену, пальцем пробует разгладить уставную стрелку на парадном сукне, заглаженную для твердости с липким хозяйственным мылом.
– Ну как ты? – говорю.
Она вытягивает руки и поворачивает их запястьями наружу. Там скобочками швы. О Господи... Кровь отливает у меня от головы, в ушах звенит, и все плывет перед глазами. Не хватало только в обморок свалиться.
– Да что ты, Сережа! – Милка смотрит мне в лицо и гладит по щеке. – Тебе плохо? Ты здоров?
Мне очень плохо. Мне так плохо, как не бывало никогда... Но я здоров. Я фантастически здоров. Я настолько здоров, что сейчас подхвачу ее на руки и понесу в дежурку – будь что будет.
– Ты не расстраивайся, – говорит мне Милка и снова отворачивается.
Не знаю, куда бросить свой окурок. Мусорная урна стоит с той стороны скамейки, и мне не хочется тянуться через Милку, но встать и обойти ее я не смогу, ноги чужие.
– Это была просто глупость. Все уже давно прошло.
– Нет, не прошло.
– Да не расстраивайся ты. Вон какой бледный...
– Если хочешь, я могу остаться.
– Как – остаться?
К нам на плацу уже подходили вербовщики, предлагали остаться на сверхсрочную или записаться на курсы младших лейтенантов. Курсы мне не светят – сержантских лычек нет, но «кусярой» я мог бы спокойно заделаться – я классный писарь и хороший оформитель, меня знают в штабе армии. И сам начальник госпиталя, пусть даже он отец и знает все, хорошо относится ко мне. Я подписался бы на год, мы все решим за это время, все обдумаем. Я напишу домой и в институт, чтобы восстановили на заочном отделении. У отца в нефтяном главке есть знакомые, через год нам подберут на Севере хорошее место с жильем, даже очень хорошее. Да любое сгодится, если вместе, все будет хорошо и даже очень. Если ты хочешь, конечно.
Я так сказал и сам себе поверил. С каждым словом я верил все больше и больше, что поступаю правильно, что все получится, как я и говорю – спокойно говорю, обдуманно, как должен говорить мужик, когда мужик решает, как жить дальше.
Она молчит. Наверное, я все-таки недосказал чего-то, но у меня слова закончились. Я тоже молчу, щелчком выбрасываю на газон окурок.
– Ты знаешь, Сережа, – говорит мне Милка, – ты хороший человек. Но все совсем не так, как ты думаешь.
– Не понял.
Милка гладит меня по колену.
– Ты меня спасать приехал?
– При чем здесь – спасать?
– А меня спасать не надо, у меня все хорошо.
– Не ври, пожалуйста. Я же понимаю...
– Ты ничего не понимаешь. У нас с мужем теперь все очень хорошо.
– Я же сказал: не ври.
– А я не вру.
Я накрываю ее ладонь своею, Милка поворачивает кисть навстречу, я снова вижу шрамик с поперечными стежками и зажмуриваюсь.
– Ты знаешь, когда все случилось... Он мне ни слова не сказал. Ни одного плохого слова. И ничего не спросил. Просто приходил в палату, сидел, смотрел на меня, улыбался. И я вдруг поняла, что он меня на самом деле любит.
– А ты?
– Ия.
– Неправда.
– Правда. Просто я этого не знала. Он даже не хотел, чтобы я делала аборт.
– Какой аборт?
– Мне врач потом сказал: были мальчик и девочка.
– Милка, прости меня...
Все прошло, говорит мне Милка. Все настолько прошло, что она даже рада меня видеть. Она мне благодарна. Потому что со мной ей открылось. Не со мной, но потом. Глупостей больше не будет. Муж ее очень любит. За это она очень любит мужа. Он ее не простил, потому что если нет вины, то и прощать не надо. Надо просто жить без глупостей. Надо просто любить. В этом счастье. От мужа она хочет девочку. Или мальчика. Здесь хорошая школа с немецким языком.
Она целует меня в щеку, мягко ткнувшись грудью мне в предплечье.
– Тебе надо идти.
На штабном армейском КПП меня задерживают. Приходит офицер с повязкой, допрашивает зло, требует показать ему госпитальные бумаги. С обидой в голосе напропалую вру, что справку мне не дали – нужен запрос с гражданки, из поликлиники, тогда они все вышлют, а на руки нельзя, но я же ничего не знал, мне так сказали в полковом медпункте, я и пошел за справкой и не виноват, что справку не дают. Офицер машет рукой: проваливай. Связываться с дембелями никому не хочется – лишь бы не перепились и драку не затеяли. Рвануть, что ли, флакон «Светланы»? Тогда на пограничный столбик не останется. Выпить за столбик – святое дембельское дело. А Валька вроде принял свой флакончик под сухпай, вон морда какая довольная. Так, рисовая каша с мясом, совсем неплохо, только жирновата. Зато хлеб вкусный, свежий, совсем как в госпитале. Здесь, наверно, общая пекарня – я помню запах хлебовозки, когда курил и ждал Милку.
Никогда больше в жизни не дергайся. И никогда не возвращайся, если не хочешь выглядеть смешным. Да плевать мне на то, как я выгляжу. Захотел пойти – и пошел. Захотел увидеть – и увидел. Захотел поговорить – поговорил. И все я сделал правильно. А если бы не сделал – сидело бы в башке и мучило. Теперь мне легче. Настолько легче, что с души воротит.
Куда девать пустую банку из-под каши? Валька говорит: положи в коробку, потом пошлем кого-нибудь. А кого мы пошлем, здесь же нет молодежи? Колесников машет рукой: дескать, найду, не бери в голову. Я ему верю, он найдет. И ей я тоже верю. У нее на самом деле все хорошо, без глупостей. Когда я оглянулся у ворот, она еще стояла на крыльце и разговаривала с мужиком в белом халате и офицерских сапогах. И вдруг вздрогнула, встрепенулась, будто ее легонько ударило током. Она всегда так делала на вдохе перед тем, как засмеяться, и мне это ужасно нравилось, я говорил: «Ну чего ты подпрыгиваешь, Милка?» – и сам смеялся вместе с ней.
Наконец нас строят и ведут. Шинель на левой руке, чемодан в правой. Я было сунул шинель в полупустой чемодан, но замаялся отвечать армейским идиотам, почему я без шинели, когда все с шинелями. Иду теперь как все, радуюсь легкости в правой руке и покою. Еще пара тысяч шагов, и я свое оттопал. А у Колесникова чемодан битком набит, Вальку заметно крючит набок. Интересное дело: великий полковой фарцовщик Кротов дембеляется нищим, тогда как далее курилки не бегавший Колесников увозит больше пуда всякого немецкого добра. Где справедливость? Неужто прав Папаша Хэм: победителю не достается ничего, все – мародерам? Но друг Колесников совсем не мародер, так думать грех. Однако же решительно не понимаю, откуда у него образовались бабки. Боже ты мой, каким дерьмом я забиваю себе голову, делая последние шаги по немецкой земле, на которую поди никогда уж больше не ступлю. Вот мой отец ушел отсюда в сорок шестом и с той поры ни разу не бывал, а не последний человек в «нефтянке». Знаю я, кто за границу ездит.
Вагоны стоят прямо в поле, на одноколейной ветке, уходящей от ворот бетонного армейского забора с колючкой поверху и часовым на вышке. Колючка загнута наружу, от врага, я это отмечаю с пониманием. У каждого вагона караульный с примкнутым штыком. Товарный вид состава приводит меня в замешательство, но караульные при нашем приближении дружно откатывают вправо широкие щиты дверей, и тут я прихожу в восторг: да это ж знаменитые теплушки! Сорок человек или восемь лошадей, на таких в Гражданскую катались и в Отечественную. Широкая доска повдоль открытого проема. Стоять рядком в проеме, навалившись на доску грудью и локтями, курить махру и сплевывать наружу липкие крупинки. Ворот кителя расстегнут, сияют белые подшивки... Вот это настоящий дембель! Прямо кино, я признал.
Нас строят, делят, группируют у вагонов. Смысл погрузочной суеты мне понятен, но как же надоело это понуканье. Отстаньте вы от нас, в конце концов, мы наподчинялись до отвала.
Посреди вагона закопченная печка-буржуйка с жестяной трубой сквозь крышу. Направо и налево нары в два яруса, на них матрасы, простыни, подушки. Одеяла не положены, укрываться мы будем шинелями. Где ваша шинель, товарищ гвардии ефрейтор? Вот она, на матрасе, забито место на втором ярусе справа, головой по ходу поезда – я не люблю, когда на меня дует, а после той истории с водою, на губе, вообще не выношу, если мне зябко. Колесников забил себе место напротив, лежит, присматривается, хорошо ли ему будет видно Германию. Вдоль теплушек ходят спиногрызы, приказывают двери закатить, оставив только щель для вентиляции. Поверху в вагоне четыре окошка такого размера, что в них не пролезть, как и в дверную щель под накидным запором. Все продумано в войсках, все предусмотрено. Но мы откатим дверь, как только тронемся и наберем приличный ход. Пока валяемся на нарах или сидим на длинной лавке у буржуйки и смотрим в щель, где серый с черным щебень насыпи, откос с зеленой травкой, кусок бетонного забора под колючкой, над ним вертикальная полоса белесого неба – ну как глаза у того немца.
Все неподвижно. Потом шаги и голоса, хруст щебенки, постылая морда сержанта в проеме. Колотят в дверь – откатываем. Два солдатика в полевой затертой форме грузят в теплушку большой армейский термос с чаем. Колесников орет: «А чё, жратвы-то не дадут?» В вагоне начинаются хождение и толкотня. Кто-то сунул руку с кружкой слишком глубоко, ошпарил себе пальцы, мат и хохот. Сержант накатывает дверь снаружи и требует установить запор. В полумраке лезем в вещмешки за сухпайком. Вагон жестко дергается – на тепловозе явно наши. Вокруг возня и ругань. Моя кружка свалилась с лавки и катится к двери. Бросаюсь за ней на карачках, под коленями мокро. Испортил дембельские брюки, пятно от чая здесь не выведешь. Мое место на лавке кто-то с хохотом занял, как в детской игре со стульями и лишней задницей. В пионерлагере я никогда в такую игру не выигрывал – большой, не успевал. Присаживаюсь с краешку на нижних нарах. Снаружи проплывает бетонный столб квадратного сечения. В Союзе столбы деревянные. Вот и поехал ты домой, товарищ гвардии ефрейтор. Занявший мое место тянет руку: давай, мол, кружку, зачерпну по новой. Валька шумит, чтобы открыли дверь. Я говорю, что рано, надо подальше отъехать. Да ни хера не рано, шумит Валька и сам идет к двери, шатаясь и растопырив руки – нас хорошо уже мотает на ходу.
Мы едем полем, потом лесом. Потом немецкая деревня с белыми домами, с малолитражками «Трабант» на подъездных дорожках, с подстриженными под овал деревьями, одинаковым белым штакетником в пояс – наших заборов здесь нет, немцы от мира не прячутся. Деревня уходит вниз, открывается широкая лощина, звук вокруг поезда меняется – мы въезжаем на мост. Сквозь перекрестное мелькание железных балок я вижу внизу черное распаханное поле, на нем фигурки в солдатской хэбэшке. Пока, ребята! Скоро вечер, приедет немец и покормит бутербродами с шипучим лимонадом. Не унывайте, пацаны, придет и ваше время.
Дверь откатили до упора. Все, кто сумел втиснуться, стоят в проеме, навалившись на поперечную доску, курят, вертят головами. Я курю, где сидел, роняю пепел на пол – потом выметем, в углу видел веник. Щелчком поверх голов выстреливаю свой окурок в небо. Надо поспать. Я ждал этих минут целых два года – и вот: устал и скучно. Зачифирить бы по-вечернему. Обычный чай в бумажных пачечках при шмоне отобрали, но у нас с Валькой чай в железных банках, сувенирный, с неграми на этикетке. Такой не отбирают, полагая, что если сувенирный, дорогой, то мы его переводить в чифирь не станем. Ну что тут скажешь? Идиоты... Однако дров возле буржуйки нет. Значит, обойдемся. Вообще пора бросать и отвыкать, иначе дома засмеют. Подушка хилая, а я люблю, чтоб голова была повыше. Устраиваюсь на боку, шинелью прикрываю ноги, китель внакидку поверх плеча – авось не помнется, – фуражку сую под подушку. Сапоги я поставил под нары и теперь беспокоюсь: а вдруг какой-нибудь дурак их в шутку ночью выкинет? Ну чем не шутка – дембель без сапог? Армейских шуток я боюсь, они непредсказуемые. Взрывпакет подбросить в полевой сортир, суровой ниткой член к кровати привязать, зубную пасту выдавить в сапог...
Вагон качает, надо спать. Не спится.
Когда до дембеля осталось меньше месяца, ко мне пришли. Никто не гоношился, не махал кулаками – передо мной особо не помашешь, пусть даже те четыре старика, что явились вечером в казарму, были равны со мной в правах. Я выгнал лишних из курилки, мы сели там и стали разбираться. Да, парни потеряли всё, когда нас с Валеркой застукали. Однако же и я всё потерял, и на губе отсидел, и под следствием.
К тому же парни знали про Караева, про мой чемодан и общак. Я ничего им не был должен, мог упереться и послать подальше – едва ли четверо на одного полезут, это против дедовских понятий. Беда была в том, что я сам чувствовал себя виноватым перед ними. Будь мы со Спиваком поосторожнее... В конце концов, рванули бы кустами, старлей в окно бы не полез, мы успевали смыться и мешок заныкать – потом пусть сколько хочет гнобит.
– Ладно, – говорю, – что вы конкретно предлагаете?
Оказалось, дембеля пришли не просто так права качать, они уже подсуетились малость.
– Много собрали?
– Да много, полный мешок почти.
– Что за хабар?
– Да как обычно.
У них был даже список с ценами: я посмотрел – цены нормальные, работать можно.
– «Ява» в мягких пачках или в жестких?
– Вроде в жестких.
– Знать надо... Кольца не возьму.
Дембеля вперебой убеждают меня, что кольца надо толкнуть обязательно. Всем известно о проблемах с ними, поэтому и цены низкие, можно закалымить хорошо. Еще раз смотрю список. Изрядно накопилось барахла с тех пор, как запугали самовольщиков. Дембеля уверяют: если я согласен, они по ротам еще соберут.
– Как навар будем делить?
– Поровну, на пятерых.
– А если бы вас десять человек пришло?
Парни замялись, крыть им нечем. Забор технического парка прямо за казармой – вперед прыжками, потом разделите на четверых. А не желаете – будет по-моему.
– Ваши собственные вещи есть в хабаре?
– Есть немного.
– Своим добром рискуете, не только чужим?
– Ты это брось, Серега, – говорит тот, кто держит себя старшим. Я его знаю: писарь из третьего батальона. Осенью в отпуск ездил, и с той поры толкнуть хабар ему никак не удается. – Давай без риска, на хер.
– И вы вещмешком по полку не несите. Частями, в карманах... Ару-каптерщика знаете? Вот ему и сдавайте.
– А как же «ВЭФ»? Он же здоровый, сука...
– Твой приемник, да? – спрашиваю писаря, но мог бы и не спрашивать. – Вот и придумай сам.
– Когда пойдешь?
– Так я вам и сказал. Да ладно, без обид, я сам еще не знаю. Как получится.
Давай без риска... Если меня заметут, я махом загремлю в дисбат. Зачем мне это надо? Может быть, я еще передумаю. С дембелями договариваюсь так: за пару дней они хабар стаскают к Аре и будут держать рты на замке. Если кто-то посторонний подойдет ко мне и намекнет, что слышал про ходку, – все отменяется. Назавтра вечером в каптерке узнаю: писарюга уже приволок свой радиоприемник – нагло приволок, открыто, и другие тоже принесли. Ара говорит, что зря я это делаю и надо бы толкнуть до кучи пару его «Командирских». Потом меня ловит в клубе Спивак. Ты что, одурел, говорит мне Валерка, по всему полку уже болтают. Дело гиблое, но если я решил идти, он пойдет тоже. Да ты не суетись, отвечаю, никуда я не пойду скорей всего. Сам понимаю, что опасно. А если пойду, то не раньше субботы, ночью, чтобы в воскресенье к вечеру вернуться. Только бы кросс не объявили в воскресенье – тогда не смыться, там по номерам считают. Валерка говорит, что дело дрянь, но он пойдет со мной в субботу, и надо бы узнать, какая рота будет в карауле. Да плюнь на все, говорю я Валерке. Никуда мы не пойдем. Пусть сами попробуют, если такие крутые...
Я ушел на следующий день. С утра после развода на занятия отправился в штаб полка – договорился с писарями накануне, чтобы они у майора Фролова попросили меня себе в помощь. Потащил из штаба в клуб рулон ватмана. Из роты в штаб – большую коробку с кистями и красками. Примелькался тут и там. Пошел к столовой и обмерил рулеткой стенд у служебного входа, примелькался здесь. Сбегал в штаб за коробкой, начал мазать стенд прозрачным латексом. Заглянул на кухню, попросил у старшины бэушный старый фартук, чтобы хэбэшку не измазать, и ящик из ненужных. Напялил фартук, помахал немного кистью, сунул свой картонный ящик в деревянный кухонный. Тут пришла бортовая машина под тентом. Водитель стал таскать пустую тару. Я стрельнул у него сигарету и за это вызвался помочь. Вдвоем мы быстро закидали кузов, водила пошел с бумагами на подпись к кухонному старшине. Я перевалил свой ящик через задний борт, сам влез туда и принялся устанавливать тару ровнее. Шофер вернулся и махнул рукой: нормально, вылезай. Я спрыгнул наземь. Водитель скрылся в кабине, завизжал стартером. Я прыгнул через борт и втиснулся за ящики.
Если станут кузов проверять – меня найдут. Однако этот бортовой зилок выезжал за территорию полка и возвращался несколько раз в день, его почти не проверяли. Я сам стоял на КПП и видел: дежурный поднимает полог, заглядывает внутрь, но никогда туда не залезает, потому что он сержант и ему западло суетиться.
Весь пол в грузовике покрыт сухой землей – картошку в ящиках возили. Я скрючился, но не сажусь, а то уделаюсь. И надо проследить, куда мы свернем за воротами. Если налево – придется вскорости выпрыгивать, потому что мне нужно направо.
Мы тормознули возле КПП, и тут мне стало шибко неуютно. Вдруг у ворот сержант из молодых, которому еще не по фигу инструкции? Снова губа, снова Витенька... Но мне везет, мне наконец-то везет: никто даже полог не трогает. Слышу лязг откатывающихся ворот, зилок газует, дважды подпрыгивает на воротном рельсе, не до конца утопленном в асфальт, и поворачивает влево. Ну что поделаешь, таков закон природы: во всем везти не может. Достаю из коробки мешок с хабаром, готовлюсь.
На втором светофоре я спрыгнул. Впритирку к нашему зилку стоял трамвай, я нырнул за него, в тень деревьев. Мимо меня прошли под руку немецкие старичок и старушка, оба чистенькие, ухоженные. Я им улыбнулся, они мне ответили. Ладонью, как мог, почистил форму. Наш грузовик был уже на дальнем повороте, встречным курсом катился нужный мне трамвай. Я подождал, пока он приблизится, и не спеша пошел через дорогу.
Наши солдаты обычно в трамваях не платят, немцы к этому привыкли. Иной кондуктор и пытается настаивать, но только до первого русского мата, всем немцам хорошо понятного. Я заплатил кондуктору две легкие немецкие монетки. Взял билет, сказал немцу «данке» и уселся слева по ходу движения, сняв пилотку. Нас очень коротко стригут, моя башка и без пилотки может меня выдать. Когда мы проезжали мимо КПП, я смотрел себе в колени. Остановка сразу за воротами, сейчас обязательно войдет кто-нибудь из наших офицеров. И тетка на сиденье напротив явно русская. В кримпленовом немецком платье, но вот лицо рязанское, родное, и смотрит на меня с явной догадкой.
Тетка вышла на следующей, а я пилил еще четыре остановки, на каждой обмирая в нехорошем ожидании.
– Привет, Сережа, – сказал мне Вилли таким тоном, как будто мы только вчера расстались. Гаштетчик Вилли – правильный мужик, он наше дело понимает. Я сел за самый дальний столик возле служебной двери. В гаштете по-утреннему пусто, только пара старичков, очень похожих на встретившихся мне, пьют кофе из маленьких чашек, да две девицы-старшеклассницы глотают лимонад, вскидывая пузатые бутылочки. Не пойму я этой западной манеры пить из горла. У нас в Союзе только алкаши так делают.
Вилли что-то шепчет помощнику, вытирает руки полотенцем, идет к служебной двери. Я еще немного посидел, глядя на улицу через большое окно с красивыми наружными навесами от солнца – очень загранично. Взял свой мешок и направился вслед.
За дверью у Вилли что-то навроде каптерки. Всё в ящиках, коробках, но есть служебный стол со стулом и диван напротив. На этом диване я любил дремать, пока партнер-гаштетчик распоряжался притараненным хабаром. Вообще он мне сразу понравился: морда мужская, открытая, без ложной озабоченности отечественных наших торгашей.
– Я думал, ты уже уехал, – сказал мне Вилли. – Выпить хочешь?
– Мне нельзя.
– Какой товар?
– Да разный. Там все расписано.
– Быстро надо?
– Очень быстро.
Вилли нахмурился, покачал головой, да я и сам все понял. Утро, посетителей нет, немцы все на работе. Даже обзвонить постоянных покупателей – на это нужно время.
– Слушай, Вилли, – сказал я, – у меня скоро дембель.
– О, дембель! – поддакнул Вилли.
– Я в последний раз к тебе пришел. В прошлый раз меня поймали. Я чуть в тюрьму не сел. В тюрьму, понимаешь?
– Понимаю, – кивнул Вилли, и я вспомнил, что он сидел в сибирском лагере для пленных.
Да, я нашел, чем его удивить.
– Мне больше нельзя попадаться. Я должен быстро вернуться. Выручишь меня?
– Как? – спросил Вилли.
– Купи все сам. Я цену скину. Ты потом перепродашь и заработаешь.
Вилли задумался. Потом долго читал список. Товар он не смотрел, ему товар знаком.
– Много денег, – сказал Вилли и помахал вертикально бумагой, будто проверял ее на вес. – У меня столько нет.
– И что нам делать?
– Я думаю. Ты же видишь: я думаю... Пива?
– Пива можно, потом зажую.
– Что?
– Закушу. Съем чего-нибудь, чтобы не пахло.
– О да, ты же русский. Немец любит запивать, русский любит закусывать. Смерть немецким оккупантам. Ты есть сам оккупант, о-ха-ха! Я сейчас.
Вилли не курит, но мне разрешает. Помощник гаштетчика принес пиво в сверкающей кружке – чем они их моют, химией какой-то? Вернулся Вилли, поставил на стол большую сумку с адидасовской эмблемой.
– Положи сюда мешок. Я поеду на завод. Будет перерыв, люди посмотрят.
– А если у них денег нет с собой?
– Там есть шпаркассе. Им дадут. Но кассе надо подарить.
– Блок «Явы», я согласен.
– Нет, «Ява» крепко, мы не любим. Другое надо.
– Тогда часы.
– Часы хорошо. Я поехал. Но быстро не жди, это сложно.
– Вилли, ты гений.
– Я еще не вернулся, Сережа.
Вернулся он через три с половиной часа. Я выпил пиво и продымил каптерку. Пробовал открыть окно, чтобы проветрить, но не справился с запором, как ни тянул его и ни вертел. Вилли пришел, поморщился от дыма, даванул запор ладонью, тот резко щелкнул. Вилли протянул ручку, и рама слегка отпала сверху. Гады немцы. Ну кто из русских мог подумать, что прежде надобно давить, а потом уж тянуть на себя.
Сумку Вилли поставил на стол. Я по звуку сразу понял, что она не пустая, и расстроился. Самое обидное, что не купили «ВЭФ» и блоки сигарет – их по карманам не спрячешь, и как мне теперь возвращаться? Ладно, будем решать проблемы в порядке очередности. Вилли спрашивает, какова его доля. Семь процентов с каждой вещи. Вилли согласно кивает и начинает считать. Лицо у него при этом сосредоточенное, но не жадное. Семь процентов – четкая маржа. Не пять процентов и не десять – такие цифры называют, глянув в потолок. Именно семь. Шесть процентов тоже вполне прилично, но я своих слов обратно не беру.
Вилли все уже сосчитал – и деньги в целом, и свою маржу. Мне пересчитывать не надо. На столе остался радиоприемник «ВЭФ» и блоки разнесчастной «Явы». Я повертел в руках приемник и сказал, что есть хорошая идея. Вилли выслушал меня и призадумался.
– Мне его не надо.
– Подаришь кому-нибудь.
– Это очень дорогой подарок. Такие подарки у нас дарить нельзя.
– Почему?
– Нехорошо подумают.
Тогда я сказал Вилли, что приемник стоит ровно половину его доли. Другая половина и сама по себе хороша за три часа непыльной работы. Вилли долго смотрел на меня, потом засмеялся и начал выкладывать деньги. Я тоже засмеялся, когда увидел, что он себе с приемника накинул семь процентов и был при этом абсолютно прав: новая сделка – новая маржа.
Помощник принес нам пива и сосисок с капустой. Когда я прихожу в гражданском, мы с Вилли перекусываем в зале. Сегодня я в армейской форме, и мы едим здесь, за понимание я благодарен Вилли. Я вообще ему благодарен, он меня крепко выручил. Настроение сделалось отличным, а ведь совсем недавно вертелся на диване и места там себе не находил.
– Послушай, Вилли, -сказал я, – давно хочу спросить, да все момента не было. Вот ты скажи: русских здесь сильно не любят? Я про тебя не спрашиваю, ты в нашем лагере сидел. А вот другие? Мне интересно.
– Почему не любят? – Вилли вытер губы салфеткой. С набитым ртом, как мы, он бесед не ведет. – Вы победители. Вы сильные.
– Хорошо. А на той стороне, под американцами, так же думают?
– Конечно.
– Никакой разницы?
– Разница есть. Не будем говорить, Сережа.
– Я понял, Вилли, я молчу. И что, так и будет всегда? Вы под нами, те под ними...
– Не будет. Но пока такой порядок. Порядок для немца – главное. Вы нас не грабите, не убиваете; даете жить спокойно.
– Но были же случаи...
– Это неважно. Случаи есть всегда. Я живу хорошо, мой сосед живет хорошо. Это главное. Остальное – политика, нас не касается.
– При Гитлере тоже не касалась?
– Я знал, что ты спросишь. Вы всегда спрашиваете. Если хочешь, я могу тебе сказать неправду. Но я тебе правду скажу. Ты мой друг. Не касалась.
– А гестапо?
Вилли сказал, что у них тут не было гестапо. В Веймаре было, а у них – нет. Город маленький, только полиция. У них и сейчас штази нет. Штази в Веймаре, здесь полиция. Здесь хорошо. Ты сам все видишь, сказал Вилли.
– И по ночам никто не ездил, не хватал?
– Нет.
– Но ты же воевал?
– Все воевали.
– За Гитлера.
– А вы за Сталина.
– Мы – за страну.
– Мы тоже за страну, – сказал Вилли. – Но Гитлер зря полез на русских, это правда. Здесь все так думают.
– Спасибо, Вилли. Ты мне здорово помог.
– Мы друзья. Это важно.
– Жаль, что времени мало, поболтали бы еще.
– Болтать не надо, – сказал Вилли. – Болтать нет пользы. Э-э... Сейчас я вспомню... Дуй домой! Правильно? Вот, дуй домой! Еще хочу сказать... В сорок седьмом мы строили у вас обком для партии. Нам ваши женщины приносили хлеб. Я помню. Солдаты их не прогоняли. Дуй домой, Сережа.
На трамвае я проехал мимо нашего полка и еще одну остановку для верности. Пустой вещмешок я оставил у Вилли, блоки сигарет сунул под мышку. Деньги еще в гаштете я распихал по сапогам. Выйдя из трамвайного вагона, достал из-за пазухи сложенный фартук, завернул в него непроданный хабар, черпнул ладонью пыли у тротуарного бордюра, провел пятерней по лбу, расстегнул воротник гимнастерки и побежал. С сигаретами под мышкой бежать было неловко, я вспотел и быстро сбил дыхалку, что мне и требовалось для убедительной отмазки.
– А ну стоять, ефрейтор!
Черт подери, я ведь уже прошел недлинный коридорчик КПП с вертушкой, на ходу кивнув дежурному сержанту за стеклом – тот даже бровью не повел, потому что шел я внутрь, а не наружу. Конечно, если бы сержант хотел развлечься, он бы меня немножко потерзал, но сержант был из старых, и ему было лень. Зато красивый лейтенант, что прогуливался на солнышке возле караулки, был из проклятых молодых.
– Ко мне, ефрейтор.
Пять шагов до лейтенанта я пробежал, неловко цапая пальцами пуговицы воротника.
– Кто такой?
– Ефрейтор Кротов, товарищ лейтенант!
– Какой роты?
– Четвертой, товарищ лейтенант!
– Почему не на занятиях?
– Писарил, товарищ лейтенант. Стенды красил.
– У немцев, что ли?
– Никак нет. Возле столовой.
– Так почему... И что за вид, ефрейтор!
– Виноват!
– А это что такое?
Только бы он меня в караулку не повел... Версию я выдаю такую: малярничал возле столовой, водила попросил помочь с погрузкой тары. Тут вышел старшина, велел ехать на базу за картошкой. Я был при фартуке, и старшина решил, что я из кухонного наряда. А мне вдруг прокатиться захотелось и сигарет купить. В солдатской лавке «Явы» нет, а на базе есть, я ездил, знаю. Вот и поехал. Погрузились, а грузовик заглох. Водила говорит, чтобы я бегом назад...
– Ты погоди, – сказал мне лейтенант, – грузовик совсем недавно здесь проехал.
– Все правильно. Я побежал, а он, видать, завелся. Когда он мимо ехал, я ему кричал, но он не слышал. Так и упилил, козел...
– Разговорчики, ефрейтор! – склонив голову в свежей фуражке, лейтенант смотрел на сигареты. – Так, говоришь, на базе есть?
– Так точно!
– Ладно, свободен... И привести себя в порядок!
– Есть привести!
Возле кухни стоял тот самый бортовой зилок. Водитель, увидев меня, вылез из кабины, покрутил пальцем у виска и спросил, какого черта я ему в кузов свою коробку с банками поставил. Вот тебе на, кричу. Ая, блин, обыскался! Думал, сперли... Ну спасибо, земеля!
В коробку с красками я сунул блоки, прикрыл фартуком.
– Э! – сказал водитель. – Где «Яву» взял?
– В офицерском магазине. Но больше нет, последние. Мало завезли.
– Не продашь?
– Один могу. Ну ладно, два. По пятнадцать. Как родному, понял?
– Понял, земеля, я сейчас.
Значит, на базе «Явы» нет, иначе бы водила отоварился. И если лейтенант... Не станет он из-за какой-то «Явы» гнать волну. Сейчас он сменится с дежурства и пойдет к своей бабе. Сутки не видел, дело молодое. Я посмотрел на стенд: мой латекс уже высох, картинка с текстом смотрится как новая. Хорошо, что я не поленился и хорошенько вытер тряпкой стенд. Сачок зафигачил бы латексом прямо по пыли, были бы видны разводы. А я плохой работы не люблю.
Вечером в каптерку пришел тот писарь из третьего батальона. Спросил: надумал я идти или отказываюсь. А я уже сходил, сказал я писарю. Тот обалдел. И деньги все принес? Принес. Ну так давай!.. Нет, сказал я писарю, тебе я деньги не отдам. Ты кинешь пацанов и свалишь на меня. Приходите вчетвером и завтра, после ужина. Я сегодня отдыхаю. Писарь было дернулся, уж так хотелось ему бабки руками потрогать. Но смекнул, что я здесь командир и будет так, как я сказал. Когда писарь ушел, мы сторговались с Арой на оставшуюся «Яву» по тринадцать. Чужие деньги я отдал Аре на хранение до завтра. Свою часть денег спрятал в сапоге, после отбоя перепрятал в канцелярии – есть у меня там уголок под шкафом.
Когда назавтра пришли четверо, я сдал им деньги по бумажке, заставив расписаться при свидетелях – Аре и Вальке. Эти четверо могли ведь кинуть тех, кто им хабар сдавал, и я застраховался от разборок. Деньги – штука вредная, особенно чужие. Людям жалко с ними расставаться. Так в институте объясняли нам по Энгельсу и Марксу.
В воскресенье с утра пошел в наш гарнизонный магазин. Здесь я никогда и ничего не покупал. Свой чемодан, уехавший с Караевым, я паковал в немецких магазинах. Кое-что мне подбирал и покупал гаштетчик Вилли. Гарнизонный магазин у нас большой, товара в нем всегда лежало много, и мне казалось, что – хорошего товара. Когда же стал смотреть подробно, для себя, вдруг обнаружилось: взять нечего. Сплошной дешевый ширпотреб, и половина, ежели не больше, из Союза. Зачем, скажите мне, везти через границы эти бледные жалкие тряпки? Наверняка у военторга гешефт с производителями. Мне наплевать на военторг с его гешефтом, меня он не касается, но что же мне купить на дембель? Какой же я дурак! Надо было занять денег у Вилли и не валяться на диване, пока он ездил на завод, а прошвырнуться по окрестным магазинам. Рядом с гаштетом есть большой универмаг, мог бы там отовариться разом. Ага, конечно, и с тряпками потом на КПП? Короче, выбирай из того, что имеется. Я и выбрал по вещице на каждого домашнего, и Гальку не забыл. И еще зачем-то взял ковбойский пояс с двумя никелированными револьверами. Пояс был кожаный, в заклепках, а револьверы – с пистонами ленточкой. Я бахнул в магазине – все подпрыгнули. Вот потому и купил, что подпрыгнули. Себе взял шариковую ручку – толстую, как настоящая чернильная, таких в Союзе я не видел, с набором стержней про запас. Сойдет за сувенир. А вот главной покупкой – чемоданом дембельским – я остался доволен. Выбрал раскладной, из хорошего кожзаменителя. В сложенном виде он был не больше школьного портфеля, но стоит распустить две молнии и отстегнуть защелки – распахивался втрое.
Вот он стоит сейчас, полупустой, под нарами теплушки, а я курю рядом с Валькой на лавке у печки. Колесников варит чифирь на таблетках сухого спирта – я даже не спросил, где он их взял. В дверном проеме перед нами тянется теплая чужая ночь. Проплывает залитый светом переезд с полосатым шлагбаумом, за ним армейская машина. Немцы по ночам не ездят, ночью они спят – у них порядок, орднунг. А мы за водкой ездим к ним и будим. И правильно делаем: чтобы не проспали свою народную, блин, демократию. Раньше эта фраза приводила меня в недоумение: ведь масло получалось масляное: демос – он и есть народ. Потом ворюга-завстоловой просветил, что масло маслу рознь.
Едем мы медленно. Кажется, что можно соскочить и пробежаться рядом. Курим, молчим, хлебаем чифирь, потом Колесников ни с того ни с сего начинает смеяться. Я так смеялся, когда первый раз анашу покурил.
– Ты чего? – говорю я Колесникову.
– А, блин, вспомнил, как Бивень лося испугался.
Это действительно было смешно.
Прошлой весной мы стояли лагерем в палатках на краю леса возле Ордруфского полигона. Были стрельбы и инженерная, но без беготни. Палатки были большие, на полный взвод, и с раскладушками. Жили мы там хорошо, и кормили нас отлично, только дождь надоел – все мокрые, а обсушиться негде. Днем моросит, а ночью небо звездное, и тянет холодком. Я вроде как согрелся под бушлатом и почти заснул, и тут Колесников – в бушлате, при оружии.
– Вставай давай.
– Ты что, сдурел?
– Да не ори ты... – и вышел из палатки.
Шепотом ругаясь, я поднялся, натянул бушлат. На выходе столкнулся с Валькой.
– Автомат возьми.
– Зачем?
– Возьми, я говорю.
Обогнули в темноте палатку, Колесников поозирался и нырнул в кусты, я – за ним. Когда мы отошли шагов на пятьдесят, я шепотом сказал:
– А ну-ка стой. В чем дело-то?
– Да лоси, лоси!..
– Какие лоси, твою мать?
– Да настоящие!..
Валька днем кантовался в наряде и послан был с командой молодых набрать в лесу сушняк для полевой кухни. Немцы свои леса держат в порядке, там на виду ничего не валяется, надо искать. Молодые шастали по лесу, а Колесников от нечего делать забрел подальше и вышел на край большой поляны, где стояли два стога сена и дощатое корыто на козлах, и из того корыта что-то ели два настоящих лося, большой и поменьше. Большой увидел Вальку, посмотрел на него и спокойно двинулся в лес, маленький еще немного пожевал и затрусил следом.
– Здесь же заповедник! Они же, блин, непуганые.
– Ну и что?
– А вот что, – сказал Валька и достал из кармана пригоршню боевых патронов. – Хочется мяса порубать. Бациллы надоели.
– Услышат ведь!
– Фигня! Подумают – ночные стрельбы. Сам знаешь, здесь всегда палят. На, возьми.
Патроны в лунном свете матово блестели. Не сдал после стрельб? Ну, Колесников!..
– Я магазины не взял.
– А на хрена ты с автоматом и без магазинов?
– Да я же не знал ничего!
– На мой второй.
– Ну, вляпаемся, блин...
Колесников шел первым и уверенно. Минут через пятнадцать впереди стало светлее, сквозь стволы и ветки проступило открытое пространство, и левее по нашему ходу я увидел две серые округлые кучи, хорошо заметные на фоне дальнейшей лесной черноты, а еще на два пальца левее по той же черноте слегка перемещалось мутное пятно.
Автомат у Вальки был в руках. Я и подумать не успел, что же нам делать дальше, как Валька упал на колено, подкинул ствол и оглушительно бабахнул «двушкой». Пятно как бы сплющилось по вертикали, от него отделилось другое, маленькое, и исчезло за стогами. А первое пятно снова стало большим, мы услышали треск, потом пятно исчезло.
– Я попал! – крикнул шепотом Валька и побежал через поляну. Патроны у меня все еще были в кулаке, в другой руке я держал магазин, поэтому автомат свободно прыгал на плече и бил меня прикладом.
Как только мы оказались в лесу, я сразу налетел на Вальку, мы оба чуть не рухнули. Колесников зашикал, мы прислушались. Было тихо до звона в ушах, затем неподалеку что-то хрустнуло, потом еще, затрещало... Мы помчались на звук. Рукой с магазином я прикрывал лицо от веток, потом споткнулся и упал, больно стукнувшись лбом в пятку Валькиного сапога и выронив проклятый магазин. Я шарил руками во влажной траве, когда Колесников прямо у меня над головой шарахнул плотной очередью.
Валявшийся в кустах убитый зверь показался мне жутко огромным.
– Лосиха? – сказал я. – Видишь, рогов нету.
– Какая разница, – сказал Колесников.
Потом мы спорили, что делать. У Вальки с собой был штык-нож, он все порывался отрезать ногу и тащить ее в лагерь, чтобы утром сговориться с кухонными – а еще лучше зажарить на костре в лесу, потому что с кухонными можно залететь; но я тянул его от туши за рукав, потом обматерил и побежал обратно. Близ лагеря я перешел на шаг и услышал, как Валька шумно идет следом. На душе стало чуточку легче: все-таки плохо, что я бросил друга одного в лесу. В лагере никто нас не хватился. Я вернул патроны и сразу прилег на свою раскладушку. Колесников никак не унимался, сидел рядом на корточках и шептал, что надо взять топор из броника и пару человек и сбегать в лес за мясом. Я натянул бушлат на голову и ничего ему не отвечал.
Утром на поверку пришел полковник Бивень. Нас поставили лицом к палаткам. Бивень устроил в палатках досмотр: заходил внутрь со штабными офицерами, через минуту появлялся, и если что ему не нравилось, звал для накачки младших офицеров. Нашу роту он прошел спокойно, никого не вызывал и нырнул в палатку соседей. Мы все расслабились, что Бивня мимо пронесло, и тут раздался страшный вопль. Мы опешили и от испуга стали по стойке «смирно» Из палатки вылетел полковник, за грудки схватил стоявшего напротив командира взвода и стал его трясти. За полковником вышли штабные, впереди майор Фролов. В руках он нес развернутый бушлат, а на бушлате боком (мне виден был большущий глаз) лежала ушастая лосихина башка.
– Это кто? – орал Бивень, тряся за гимнастерку взводного. – Это кто, я вас спрашиваю?
В палатке никого из нижних чинов не было, но байка по полку пошла от офицеров и вскоре докатилась к нам. Рассказывали, что полковник в сумраке палатки заметил спящего, накрытого бушлатом. Бивень на цыпочках подкрался, наклонился и сдернул бушлат.
Неуемный Колесников все-таки сбегал ночью к убитой лосихе с парнями из хозвзвода. Мясо хозвзвод оприходовал, пообещав устроить вечером обжорку, а голову Колесников притащил с собой и спрятал в кустах. Утром, когда скомандовали построение, Валька решил заделать шутку. Он же не знал, что явится Бивень с досмотром. Просунулся под задней стенкой брезентовой палатки и пристроил голову на изголовье ближней раскладушки, прикрыв ее лежавшим там бушлатом. Бог миловал нашу четвертую роту: Валька второпях обсчитался в палаточном ряду. Такой вот был веселый случай.
– Давай спать, – говорю я Колесникову. Мне жаль лосиху, жаль осиротевшего лосенка. Но это сейчас, когда я прибалдел от чифиря и покачиваюсь на лавке рядом с Валькой, глядя в проплывающую темноту. А тогда нам было весело и вкусно. Утром – весело, вечером – вкусно. И вроде как никто никого не убивал.
На следующий день въезжаем в Польшу. Сразу видна перемена пейзажа. Не сказать, что беднее, а как-то неприбрано, что ли. На пустынном перегоне эшелон останавливается, нас кормят завтраком. Гречка с тушенкой, белый хлеб с маслом – нашим, советским – и три куска сахара. На верхних нарах, хохоча и матерясь, нарезают карточного дурака. Валька вклинивается в игру. Его бьют сложенными картами по носу – сколько карт осталось, столько раз и бьют. Валька спрыгивает вниз, проигрывать он не умеет.
Делать совершенно нечего. Ни книг, ни газет, ни журналов никто не взял. За два года мы совершенно отвыкли читать, а кое-кто и раньше не читал. Сырбу с Гырбой и вовсе неграмотные. Нет, буквы они знают, но в жизни не читали ничего, кроме учебников в школе, которую бросили после седьмого класса. Как-то это плохо вяжется с объявленной всеобщей грамотностью. Однако же не будем забывать, что в армию попали худшие – те, кто не мог поступить в институт. Или глупые, типа меня. Наверное, это неправильно, если армию, защитницу Отечества, комплектуют из отбросов. Да ни хрена мы не отбросы. Опять себя обманываю. На два года мы из жизни выпали, отстали, и никто не поможет догнать. Сырбу с Гырбой вернутся в колхоз, Мама – к своим баранам, Валька – на завод, Ара кладовщиком пристроится. И так до конца жизни? Но кто-то должен растить хлеб, пасти баранов, точить железки на станке. Не всем же в академики. Да, кто-то должен, но не я. Конечно же, не я. Потому что я умный, умные руками не работают. Умные работают башкой. Вот и я буду работать башкой, притом поближе к деньгам. А деньги где? Деньги в Сибири, рядом с нефтью. Восстановиться в институте, но на экономическом. Там одни девки учатся, мужика возьмут с огромным удовольствием. Год на дневном, чтобы втянуться, потом на заочное и в какой-нибудь ОРС или УРС при «нефтянке». Сразу на Север – там коэффициенты, и жилье дают. Лет через пять пробьюсь в начальники – люди на Севере быстро растут. Переведусь в Тюмень, в аппарат главка. Я слышал, главковские батины друзья рассказывали: в конце квартала сэкономленные деньги некуда девать, а девать надо, иначе фонды срежут. Какие только премии народу не выписывают! За технику безопасности, повышение квалификации, успехи в соцсоревновании, улучшение отчетности, безаварийность, освоение новой техники, экономию материалов и электроэнергии, общественную деятельность, борьбу с пьянством, укрепление производственной дисциплины...
Я почему об этом думаю? Что, очень сильно деньги полюбил? Да не сказал бы... Я вообще не жадный. Когда пришел из гарнизонной лавки с чемоданом – пересчитал оставшиеся бабки и пошел в солдатскую чайную. Сунул там кому надо, поставил полный самовар «Вайнбрандта» и тазик бутербродов. И наливал всем старикам, кто подходил, и даже кандидатам, что оставались нам на смену. Сидел прилично пьяный и до чертиков довольный. Вот так гуляет настоящий дембель. Нет, не сказать, что я влюбился в деньги, что понял: деньги – это хорошо. Понял другое: с деньгами хорошо, без денег плохо. И если кое-кто не чувствует здесь разницы, мне на него наплевать. Закончим.
– Ты глянь, чё деется, – толкает меня локтем Колесников. Я вздрагиваю и смотрю наружу. Рассвело, поезд медленно ползет по большой дуге – такой крутой, что нам из вагона видны и голова, и хвост состава. Дугу пересекает, будто стрела натянутого лука, узкая дорога со шлагбаумом, деревянным мостом над речкой, даже не речкой, а большим ручьем с овражистыми берегами, и на мосту стоят с велосипедами девушка и парень. Девушка двумя руками держит руль, на ней короткое легкое платье, косынка на шее. Парень стоит к нам спиной, лицом к девушке. Одна рука у парня на руле, другая свободна.
– Ты чё творишь, козел? – кричит Колесников. Мы с ним уже в дверном проеме. – Ты чё творишь?
Парень не слышит или делает вид, что не слышит, и свободной рукой снова бьет девчонку по лицу. Она все так же держится за руль, поэтому лишь отворачивается и вздрагивает при ударе.
Колесников с матом ныряет под доску и прыгает вниз, падает, катится с откоса. Когда он поднимается, от других вагонов уже бегут солдаты. Парня ловят и недолго бьют, потом бросают в ручей через низкие перила моста. Следом летит его велик. Девушка роняет свой велосипед, лупит солдат кулачками, плачет и кричит на них по-польски. Солдаты мчатся к эшелону, их за руки втаскивают в последние вагоны. Девушка бежит с моста на берег, где уже стоит, шатаясь, мокрый парень, обнимает его, гладит по спине. Парень выворачивается, отталкивает девушку и лезет в воду за велосипедом. Берег ручья и движение поезда скрывают его. Я смотрю на девушку – она стоит на берегу, прижав руки к груди, и думаю, какое дерьмо мужики.
В свой вагон Колесников вернулся, когда мы встали среди леса на обед. Мы всегда останавливаемся в безлюдных местах. Щи никто не ел, а вот картошку с мясом порубали хорошо и завалились спать. Все ждут, когда в Прибалтику заедем и можно будет купить или выменять водки. Днем тамошние местные боятся, а ночью, говорят, выходят к насыпи, торгуют водкой за дойчмарки или меняют на вещи. У меня за подкладкой пара немецких десяток зашита, это две поллитровки за три шестьдесят две. Но отовариваться надо близ границы, дальше марки уже не в ходу, а на границе пользуются спросом у прибалтов. Поляки с водкой к эшелонам не выходят, а жаль, мы бы полякам кое-что припомнили. В Черняховске нас пересадят в пассажирские вагоны и отдадут под милицейскую охрану, так что набрать водяры и напиться надо успеть до Черняховска.
Границу мы переезжаем утром. Нас рано кормят завтраком – кисель и каша. Кисель я не люблю, однако сведущие люди утверждают, что дембельский одеколон «Светлану» пыжует в горле именно кисель. Мы все сидим на лавке или стоим за ней, глядя наружу. В левой руке у каждого складной пластмассовый стаканчик с дембельским одеколоном, в правой – кружка с киселем. Армейская традиция гласит, что «Светлана» из одеколонных марок самая для потребления нормальная.
Какие-то будки, заборы, поля в сорной траве, линия электропередачи, коза у колышка на привязи, два польских солдата с карабинами, один прикуривает у другого. Потом долго вдоль насыпи колючая проволока на бетонных столбах – чтоб, значит, мы не разбежались. Потом река, опять колючка, и наконец от головы состава долетает слабое «Ура!», повторяется громче и громче, и вот уже ближние вагоны взрываются ревом, и мимо проплывает полосатый столбик с флажком и буквами «СССР». Мы набираем воздуху побольше и ревем. Одеколон обжигает рот и горло, я глотаю кисель, «Светлана» хочет выпрыгнуть, у меня в глазах слезы, поэтому я не замечаю, стоят ли возле столбика наши пограничники. Снова колючка, какой-то грузовой разъезд без вывески, но при гражданском стороже – он первый наш, советский, а потому орем ему «Ура!» и машем кружками. Старичку дембеля надоели, он никак не реагирует на наши вопли, стоит себе с флажком и смотрит в сторону границы.
Вот мы и дома, растуды нас в качель.
До Черняховска купить водки нам не удается.
Пустой пассажирский состав с немытыми окнами стоит на соседних путях. Нас строят и перестраивают, группируя по вагонам и городам. Мы с Валькой не прощаемся – в поезде еще найдем друг друга. Меня снова назначают старшим по десятку. Чемоданы свои держим кучей и смотрим в сторону вагонных дверей. Все знают, что вагон будет забит до потолка, и кому-то придется спать на багажных полках, поэтому планируется штурм. Договариваемся, что пятеро без багажа рванут столбить места, другие пятеро потом заносят чемоданы – по штуке в руку и без давки. В моем десятке все тюменцы, но никого знакомого по призывному эшелону. Не беда, в вагоне познакомимся. Между путями бродят сонные обходчики, народ их донимает насчет водки, обходчики устало вертят головами – им тоже надоели дембеля.
Так мы маемся без дела часа два, и вдруг оживление, гогот. К вагонам подходят молодые женщины в железнодорожной форме, отпирают двери. Солдаты сразу лезут следом, женщины кричат на них мужскими голосами, отталкивают, запираются внутри. Мы ждем еще час. Появляются сопровождающие офицеры и милиция. Нас сверяют по спискам и отбирают военные билеты – чтобы мы не соскочили с поезда раньше приписного пункта.
– По вагонам!
Нет, черт возьми, хороший я организатор: наши пятеро без багажа первыми врываются в вагон. Мы расхватываем чемоданы и тоже лезем вверх по железным ступенькам. В вагоне давка, ругань, толкотня. Меня вдергивают за рукав в купе, я ставлю на пол чужие чемоданы и падаю задом на полку. Наших здесь четверо, забили под себя две нижних и две верхних, другие наши за стенкой и дальше. Чемоданы перепутались, я не вижу своего – ладно, потом разберемся. Мне досталась как старшему нижняя полка, но я меняюсь, потому что люблю ехать наверху и смотреть в окно. Раскатываю матрас, снимаю сапоги и махом взлетаю наверх. Подушка снова маленькая. Кладу под нее сложенную шинель, ложусь на бок – отлично, прекрасный обзор. Так и буду смотреть на страну, пока не доеду до дому. Как там Валька? И как там Спивак? И наш ротный-кореец? Третьи сутки мы в пути, пора бы думать про гражданку, припоминать родных, Гальку, одноклассников, старую штатскую жизнь, но в голове пока сплошная армия, и вспоминается только она. Курилка за казармой, каптерка Ары, потный дух спортзала, музей, я чешу на ритму, сержант Лапин, родные морды, мокрый автомат, губа, заколка... Когда же мы поедем, черт возьми!
Наконец поезд трогается. Все улеглись, расселись и как-то притихли. Гляжу за окно – там Союз, пусть и западный. Все сразу как-то потускнело. И не сказать, что бедно, а просто неухожено – даже в сравнении с Польшей. Про немцев я вообще не говорю. Зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей. Во мне растет неясная догадка, что там все хорошо отчасти потому, что мы недодали себе, оторвали от себя социалистическому братству, которого я, собственно, в Германии не видел. Нас вообще нигде не любят, пусть и улыбаются – знаю я цену тем улыбкам. Даже болгары, за которых русские в прошлом веке столько крови пролили, в двух войнах нынешнего века примыкали к немцам против нас. Вот вам и братушки. И если что перевернется – примкнут опять за милую братскую душу. В школьной истории про это прямо не написано, но я умею складывать один к одному. Сложив, я очень огорчился. Все дело в том, что я немножко верю в мировую справедливость. Мне так хочется, я так воспитан. Так правильно – пока не сложишь один к одному. Вот коммунизм нам обещали к восьмидесятому году – все верили, сейчас помалкивают.
Еще, конечно, можно верить в Бога, но я в него не верю. Не потому, что его нет, – я допускаю, что он существует, – но лично во мне веры нет. Значит, надо верить в какие-то простые вещи, на которых, по-моему, строится жизнь. Мне, например, не шибко важно, что люди думают и говорят. Мне важно, как люди поступают.
Однако ж надобно не истину искать, а чемодан, вон все уже стучат консервами.
...Потом, конечно, я смеялся. Курил в тамбуре, смеялся и тряс головой. Рядом курили другие дембеля. Через тамбур прошла проводница, девушка с круглым серьезным лицом. Большой рыжий дембель снова попросил дать ему хотя бы на полшишки, все засмеялись, и девушка тоже. Мне не понравилось, однако я тоже смеялся, только не над скотской просьбой рыжего, а над собой. Потому что чемодан я не нашел.
Все четверо моих клялись, что каждый нес два чемодана. Я их обматерил, потом устроил шмон. Вместе с проводницей мы обошли вагон. Никто на шмон не обижался: могли ведь не украсть, просто сунуть куда-нибудь в неразберихе посадки. Когда шмонали купе рыжего, он в первый раз запарил проводнице про полшишки. Тогда я еще не смеялся. А сейчас курю в тамбуре и смеюсь. В других вагонах шуровать бессмысленно – смежные тамбуры были закрыты, никто не мог мой чемодан пронести насквозь. Ну черт же побери! И ладно бы вещи, подарки, хоть мне и жалко – не самих вещей, а тех дорогих мне людей, которым они не достанутся. Но там же курево, мыло, сухпай, зубная щетка, бритва, складной нож, свежая подшивка... Есть две дойчмарковские десятки, полпачки сигарет «F6», зажигалка с пьезоэлементом и носовой платок в брючном кармане. И всё. Я снова нищий. Но где-то глубоко во мне гвоздем торчит мыслишка, что – правильно. Всё к этому вело, полные два года. Я отдал долг и возвращаюсь. Ни с чем. А разве обещали, что я за это что-нибудь получу? Никто не обещал. С чем уехал, с тем и приехал. Минус долг. Он списан. И с полковыми, что по моей вине на бабки залетели, я все-таки под дембель расплатился. Пусть не со всеми и не до конца. И ладно. Найду Вальку Колесникова, посмеемся вместе, вот только двери межвагонные снова закрыты. Впендюрить бы девице на всю шишку...
Колесников пришел, когда я спал зубами к стенке.
– Поднимайся давай.
– Отстань, я спать хочу.
– Ты чё, расстроился?
– Да пошло оно все...
– Кончай, Серега!..
Валька трясет меня за плечо, я отмахиваюсь. Перед глазами у меня разводы пластиковой стенки – они напоминают мне штабную карту, на которой мы ночами воевали с НАТО. Как там майор с подполковником? Получили по звезде перед заменой или так и свалили в Союз без повышения в звании? На штабных учениях я им поляну накрывал и уходил в кусты, чтобы не смущать своим ефрейторским присутствием. И это вечное ночное: «Ну что, солдатику нальем?..» Но вот сейчас лежу, уткнувшись в стенку, и вспоминаю их без неприязни, даже с удовольствием. В принципе, нормальные были мужики.
По вагону разносят еду, уже вечер. Каша пшенная, чай, кусок хлеба, миски и ложки армейские. Два дембеля напротив вскрывают банку из сухпая и удобряют кашу свиной тушенкой. Предлагают мне, я не отказываюсь – так вкуснее. Но есть дурное чувство, будто побираюсь. Когда поели, хочу собрать посуду и унести в последнее купе, как просили раздатчики, но меня стопорят: «Ладно, сиди». То ли жалеют из-за пропажи, то ли по-прежнему считают старшим. Девица кричит в коридор про белье. Посылаем к ней двух делегатов, долго стелемся – по очереди, тесно. Раздеваюсь, лезу наверх. Простыни привычно сыроваты. Внизу на столике раскладывают карты, я сверху слежу за игрой и заставлю себя вспомнить, как кого зовут в купе, а то ведь расстроился, все из башки улетело. За окном рельсы и шпалы встречного пути, с ревом и стуком врывается поезд, долго мельтешит и разом исчезает, снова рельсы и шпалы. Так будет еще много суток. Закрыть бы глаза и открыть – а ты дома. Я очень мало думаю про своих родителей. Наверное, это плохо. Они любят меня. Но родители просто есть, и детям этого достаточно. А им? Никогда не спрашивал и вряд ли спрошу. Как об этом спросить? Я не знаю.
Утром после завтрака в купе возникает Колесников. Я в это время режусь в карты и думаю насчет бритья: попросить у соседей станок или ну его на фиг, пусть борода растет, побреюсь ближе к дому. Карта мне идет, сейчас я отобьюсь и две шестерки пришпандорю «на погоны».
– На, – говорит Колесников и прямо в карты ставит вещмешок.
– Что за фигня? – спрашиваю я сердито.
– Открой – увидишь.
– Здесь люди играют! Убери. Чей ход, мой?
Колесников дергает завязки вещмешка.
– На. Вот так вот, твою мать.
И уходит. Я кричу ему вслед – мол, чего ты? Сидящий с краю лавки парень, наклонившись боком, смотрит вдоль вагона, пожимает плечами и говорит мне: «Ушел». Беру вещмешок за горловину, ставлю рядом на полу, распахиваю, гляжу внутрь. Соседи тоже смотрят.
Странно же устроен человек. Не удивляюсь, зачем и как мой друг Колесников все это собрал. Я удивляюсь, как он прошел между вагонами, если все двери задраены?
Горох с говядиной, перловка со свининой, пачка армейских галет, чулки в пакете с длинноногой девкой, черные носки в красную полоску, губная помада, пачка безопасных немецких лезвий, прозрачная косынка в мелкий цветочек, еще помада, жестяная коробка цейлонского чая, бритвенный станок, мягкий медвежонок с бантиком на шее, немецкая клеенчатая скатерть с рисунком под холстину, флакон одеколона с брызгалкой, фарфоровая пудреница, вельветовые тапочки без задника, набор фломастеров, еще один флакон, без брызгалки, пачка немецких вафель, зажигалка, пластмассовая кружка с рисунком шпилястого замка, набор открыток с видами Тюрингии, картонка цветных ниток с разными иголками, ремень из искусственной кожи и, черт меня дери, никелированный большущий револьвер – точно такой, как два моих пропавших. Что-то еще мелкое на дне. Завязываю вещмешок и направляюсь курить в тамбур – другой, где рядом купе проводницы. Мне стыдно. Вот что хотите делайте со мной – так стыдно, что щеки горят, в глазах щиплет. Конечно, Валька молодец, и парни молодцы, и мне ужасно стыдно перед всеми. Но был бы я не я, когда бы не отметил, что бритва есть и лезвия, но нет ни помазка, ни крема. И сигарет забыли положить. Это я так, чтоб мне стыднее было.
В конце вагона проводница возится с титаном.
– Извините, – говорю, – вы позволите к вам обратиться?
Проводница плохо смотрит на меня.
– Да никаких полшишек. Дело есть.
Дело она понимает. За двадцать марок мы сговариваемся. Вот только двери меж вагонами она откроет, когда Москву проедем. Мы проезжаем ее ночью, столицу нашей Родины, и уходим на Киров и Пермь. Я жду до вечера, забираю у проводницы бутылку, прячу в полотенце и иду искать Вальку. Через два вагона слышу бряк гитары, вразброд кричат Высоцкого, здесь же Колесников – где ему быть, как не здесь? Народ уже слегка подвыпил, чему я, зная Вальку, совсем не удивлен, вот только значимость моей бутылки вянет-пропадает. Совсем наоборот – все страшно рады заполироваться самогоном, тем более что не пол-литра, а ноль-семь из-под вина. У проводницы водки не было, я рискнул на самогон и не ошибся. Полкружки сразу ударяет по мозгам, и кажется, что лучше к месту и ко времени я в жизни ничего не пил.
– Нормально? – спрашивает Валька.
– Нормально, – говорю. – Спасибо.
– Да хули там... Не жалко.
Гитара не настроена. Подкручиваю колки, вокруг шумят, мне плохо слышно струны, и я кричу, чтоб помолчали. Да куда там...
Когда я, пьяный и веселый, возвращаюсь в свой вагон, на столике в купе – жестянка с чаем, рядом две пачки шоколадного печенья. В купе все спят. Ложусь на свою полку. Вагон качается, мне очень хорошо, только ехать еще долго, и если выпить больше не найдем, то будет очень скучно.
С утра болит башка, и чаю хочется. Спускаюсь вниз, беру жестянку:
– Ну что, заварим?
Мне говорят: это тебе, мы тоже скинулись. Спасибо, говорю, давайте распечатаем. Нет, говорят, это тебе домой, на дембель, заварка и так есть, сейчас чайку сварганим. Печенье я и предлагать не стал – убрал в мешок вместе с жестянкой и поругал себя, что обделил своих купейных самогоном. Но вечером того же дня пришел Колесников с портвейном, и вроде я вину свою как бы слегка загладил.
В Тюмень мы прибываем в полдень. После завтрака я хорошенько выбрился и пришел к Вальке попрощаться. Адресами махнулись, обещали переписываться – это все обещают, так принято. Колесников – мужик без сантиментов: пожали руки, даже не обнялись. Валька сунул мне пачку немецких сигарет – это он правильно сделал, я всю дорогу побираюсь насчет курева. Следующим летом, как оба станем на ноги в гражданской жизни, мы едем с Валькой в гости к Спиваку.
Эшелон заперли на входных путях. Два часа мы маемся, топчемся в тамбурах, бродим туда-сюда вагонным коридором. Кажется, вся служба прошла быстрее, чем эти сто двадцать минут. Наконец трогаемся и приползаем к вокзалу, но нас и здесь не сразу выпускают. Появляются куча милиции и парочка военкоматских офицеров – для дембелей они тыловики и чмо. Построение, сверка по спискам, раздача военных билетов. У стены вокзала жмутся гражданские, глядят на нас пугливо. Еще бы: пять вагонов дембелей сейчас обрушатся на город.
И мы рушимся. Рявкнув прощальное «Ура!», вылетаем на привокзальную площадь и по проезжей части улицы Первомайской устремляемся к центру города. Машины сигналят, жмутся к обочинам, народ на тротуарах любуется нами. Да мы сами собою любуемся. Такие бравые, здоровые, красивые и молодые, и нас так много, мы так убойно прем вперед, как будто на штурм Зимнего. На углу Республики основная масса дембелей сворачивает вправо. Валим толпой через главную площадь – здесь уже милиция начинает покрикивать и выгонять с проезжей части, но мы плевали на ментов. Кучно идем до Мориса Тореза, тут нас становится меньше, а после Максима Горького – еще меньше, за Холодильной уже сами растекаемся по тротуарам, а на Одесскую и вовсе сворачиваю я один.
Погода хмурая, недавно прошел дождь. В Германии после дождя становится чище, в Тюмени все наоборот. Надо снова привыкать, а пока режет глаз, и сапоги запачкались. А вот и школа, наши окна по второму этажу, и если школу обойти, там заднее крыльцо под козырьком, где мы покуривали в старших классах между уроками, и назначали вечером свидания девчонкам, и обжимались с ними, как стемнеет, а в пяти метрах вправо от крыльца зарыли после выпускного бутылку «Рислинга» под будущую встречу. Друзья могли и выкопать, и выпить, пока я за границей прохлаждался. Крыльцо давно не красили. Бетонный козырек лежит на двух кирпичных стенках с дырами. В силикатном кирпиче на левой стенке гвоздем выскоблены мои инициалы с датой выпуска – должны остаться, надо посмотреть. Кто-то плачет. Я уже слышал такой плач.
– Э, ты чего, пацан?
Пацан сидит на корточках за стенкой, уткнув в колени длинноволосую башку. Раньше нас с такими лохмами в школу не пускали.
– Что случилось? Отвечай, когда спрашивают.
Меня и в армии, особенно под дембель, нечасто матом посылали. Беру пацанчика за шкирку и поднимаю на ноги. Птенец еще раз клювом щелкнет – я ударю.
– Экзамен завалил?
Пацан кивает, на меня не смотрит.
– Какой?
– ...тику.
– Какой? Математику?
Пацан опять кивает. Я отпускаю воротник его плохого пиджака, достаю свои немецкие. Курит он по-взрослому, быстро и взатяжку. Он списывал, его поймали и выгнали с экзамена. Теперь отец его убьет. Я спрашиваю, как фамилия. Он отвечает. Со старшим братом пацана мы учились в параллельных классах. Отца я знаю, этот может. Убить, конечно, не убьет, но измолотит. Я спрашиваю, кто сейчас директор, кто завуч, кто математичка. Пять лет прошло, никто не поменялся.
– Пошли, – говорю пацану. – И морду вытри. Сейчас порешаем.
Кабинет директора внизу, в переходе к школьному спортзалу. Оставляю парня в коридоре стеречь шинель и вещмешок. Секретарша новая, меня не знает. Когда директор будет – неизвестно. Это плохо. Такие вопросы надо решать с головы, а то внизу договоришься – после наверху отменят. Кабинет завуча рядом, ближе к спортзалу. Елизавета Гавриловна ахает, плещет руками. Седины прибавилось, но еще не старуха, глаза с хорошим женским интересом. Ужасно рада меня видеть, я возмужал и повзрослел, но вот помочь она ничем не может, ведомость подписана представителем районо. Вообще мальчишка разболтался, поделом ему, в августе придет на переэкзаменовку. Я говорю, что парень в вуз не попадет, в августе – поздно. Какой там вуз, смеется завуч, ему бы тройку – и на стройку...
Шинель и вещмешок лежат на подоконнике. Я мысленно смеюсь: еще до дома не дошел, а уже вляпался. Что за дурной характер? И я расстроен, ждал другого: ах, дорогой Сережа, если вы просите – конечно, немедленно, прямо сейчас, вы наш выпускник, на вас форма солдатская, кто вам откажет, и молодец какой, что заступились – мы не подумали, могли всю жизнь мальчишке поломать... Поломать, едрена мать. Тройку – и на стройку.
Мой дом за поворотом. Его мне видно, но не весь – перекрывает новостройка, уже заселенная, обжитая, с цветными скамейками возле подъездов, площадкой для сушки белья, где меж столбами на веревках висят простыни, беременная тетка их снимает, кладет в железный белый тазик, каких в Германии и не увидишь, только пластик. На тетке халатик больничного вида. И вижу, что это не тетка, а Нинка из нашего класса. За ней ухаживал мой друг – неужто поженились? Хочу окликнуть, да неловко: уж больно толстая она и некрасивая, застесняется еще.
Деревья у подъезда подросли. И новые кусты – акация, Сажусь на старую скамейку, не спеша закуриваю. Если поднять глаза, то я увижу наш балкон. Не смотрю, боюсь сглазить: вдруг там мама стоит, а я здесь расселся. Я ведь не писал, когда приеду. Я вообще скотина, месяца три не писал. Это плохо, но факт.
Из подъезда выходит мужик блатного вида в заношенных трениках, сандалетах и майке с лямками. Таких в Германии не носят, там футболки. Курю, смотрю на мужика. Лет под тридцать, лицо нехорошее.
– Чё зыришь? – говорит мужик.
Молчу, смотрю ему в глаза.
– Чё зыришь, говорю?
И дальше таким матом, какого в армии не слышал. А я боялся, как мне отвыкать. Да здесь ругаются почище нашего. Раньше не было такого – или я не замечал.
Мужик приблизился, воняет перегаром.
– Чё зыришь, козел?
Подсечка правой ногой с места. Падает навзничь и затылком о ступени. Если же левой, то в кусты. Наклонится ко мне – сжатыми пальцами в кадык. Немножко хрустнет.
– Иди, мужик, – говорю я ему. – Ты шел куда-то? Вот и иди. Я же тебя не трогаю.
– Он, мля, не трогает! – кричит мужик и взмахивает тощими руками. – Еще бы тронул, мля!..
Но что-то мужик про меня понимает, потому что сплевывает вбок (плюнул бы мне под ноги – пришлось бы его бить) и удаляется в сторону продмага. Начало третьего, продмаг уже открыт после обеденного перерыва, и во фруктовом отделе из больших стеклянных колб наливают в стаканы вино. Или не наливают уже, я не знаю. Я вообще сейчас курю и ничего не знаю. Например, что нынче вечером напьюсь с друзьями вусмерть, стану рассказывать про армию – два года моей жизни, как-никак – и вдруг пойму, что им неинтересно, и обложу всех матом, и друг мой Володька Лузгин будет тыкать в меня пальцем, восклицая: «И это наш Серега?» Я разобижусь и полезу в драку. Нас будет разнимать пьяная Галька, на которой я женюсь и быстро разведусь. И забуду мальчишку у школы, которому хотел помочь, и, встретив его брата, даже не спрошу, чем все закончилось. И что маме понравятся тапочки, а отцу – зажигалка, а револьвер я сам буду носить по вечерам. Что Вальке я не напишу, и он мне не напишет тоже, зато будут писать из Херсона Спивак и из Крыма Полишко с Николенкой. Я буду отвечать, пока не станет лень. И все армейское потом куда-то канет, жизнь полетит, закрутится. А с мужиком блатным в дурацкой майке в конце восьмидесятых мы сойдемся в деле. Потом он пропадет, я уйду под ментовскую крышу. Но ничего такого я сейчас еще не знаю. Топчу подошвой сапога второй окурок, захожу в подъезд. Зачем мне знать? Куда спешить? Жизнь будет длинная.